Бедный портной невообразимо худ. Жена бедного портного невообразимо худа. Дети бедного портного невообразимо худы.
Бедный портной ждет богатого домохозяина.
-- Разве ты не знаешь, что вот он зайдет за деньгами? Разве я не хочу или отказываюсь от работы? Разве я имею, чем ему уплатить.
Бедный портной начинает слепнуть, а у богатого портного прекрасные глаза. И говорит бедный богатому:
-- Разве я не шью? Разве я даром буду брать у тебя деньги?
Занавес.
Действие второе.
Жена богатого портного спрашивает жену бедного, зачем та беременна. Жена бедного отвечает:
-- Разве мы не видим примеров, что дети могут доставить родителям радость? Разве тогда нужно будет жить в каторге?
Жена богатого портного говорит:
-- Разве я должна помогать дураку и нечестной? Разве я делаю фальшивые деньги? Разве ты была честная, когда выходила замуж? Разве бедный портной был человек, как другие люди? Разве он был такой почтительный и послушный брат?
Жена бедного портного в обмороке и на монолог в четыре страницы отвечает монологом в восемь. Бедный портной продолжает слепнуть.
Действие третье.
Бедный портной долго шьет, а потом вдруг оказывается слепым.
Приходит жена богатого портного и ругает его. Приходит судебный пристав и описывает его. Приходит сосед и цитирует священное писание.
Занавес.
Заметьте, до чего все это условно. Думаешь с тревогой: что, если бы г. Юшкевич, вместо бедного портного заставил ослепнуть судебного пристава, или если б завалил спешной работой этого портного не тогда, когда тот окончательно ослеп, а несколько раньше, то никакого рассказа у него не получилось бы.
Теперь же он обнаружил большое знание еврейского быта: жена портного зовется Ципкой, дети -- Давидкой, Беркой, Леркой и Ханкой, тогда как если эту жену назвать Инезильей, а детей Хуаном, Альфонзо, Фернандо и Джулией, то обнаружилось бы знание быта испанского.
Автор явно на стороне бедного портного, и это делает ему честь. Теперь, когда литература прошла медные трубы и кланяется то Яриле, то Недотыкомке, то банщику Федьке, когда все вокруг -- фальцет, бедлам и экзотика, приятно встретить писателя, который прямо заявит о себе:
-- А я вот -- на стороне бедного портного!
Или указывает на проституток и не для сальто-мортале, а по полнейшему простодушию скажет:
-- "Разодетые и сытые, все заняты собой, все торопятся и никто не думает и знать не хочет, что рядом идут наши сестры, наши несчастные сестры".
II
Бедная женщина -- наша сестра -- не заплатила за квартиру.
Мысль об этом бьет ее, "как палкой по голове", вызывает в ней "судороги", "исступление", "столбняк" и желание "перерезать всех детей до единого".
Так говорит г. Семен Юшкевич в рассказе "Портной", и у нас нет никаких причин не верить почтенному беллетристу.
А один народник в повести г. Юшкевича, когда познакомился с марксистом, так рассказал об этом знакомстве в своем дневнике:
"Я сидел против него весь замирая от разраставшегося во мне ужаса. И когда он (марксист) случайно бросил взгляд в мою сторону, меня мороз подрал по коже".
Потом народник заговорил, брызгая слюной, а марксист отодвинулся. Народник признался: "О, как это ущемило мое сердце!" Потом он пришел домой и "избил себе кулаками голову от ужаса".
Об этом мы также знаем от г. Юшкевича, и опять-таки, зачем нам сомневаться в его словах?
И все же я почему-то сомневаюсь.
Что народники могли избивать себе голову кулаками я верю. Что от одного марксистского взора их драл по коже мороз, я тоже верю. Что мысль о квартирном хозяине -- это палка, бьющая по голове, я тоже верю. Не верю же я в это только тогда, когда об этом говорит г. Юшкевич.
Именно потому, что он говорит. Он говорит: "удары палкой по голове". А я поверю только тогда, когда он этой самой палкой ударит по моей голове. Он говорит: "ужас, ужас, ужас"! А я жду, когда же он ужаснет меня. Он говорит: "это твои сестры". А я хочу, чтоб он породнил меня.
Вот единственное условие, на котором мы можем поверить художнику. Иначе он -- Хлестаков, сколько бы тысяч курьеров он ни привлекал себе в помощь.
Как бы художник ни подхлестывал бескровный свой пафос, как бы ни подогревал свою тепловатую лирику, -- электрический ли пояс заменит истинную страсть? Слова, за которыми не скрываются вещи, навеки пребудут импотентными -- и сыпь без конца "столбняками", "исступлениями", "судорогами", "ударами палкой по голове", они вызовут только скуку, -- не слова, а недотыкомки какие-то!
"Пройди года, и дружбу пройди, наготу, целомудрие, роды,
Реки грудью пройди, и озера, и страны --
...И приобщишься божественной власти:
Слова говорить.
...Воистину, если заслышу я настоящее слово, --
Как вода за луною,
Струистой стопою, --
За ним вокруг шара земного
Пойду!"
(Уот Уитман, "Вокализм")
Вот этой-то властительностью слов, которою особенно сильна русская литература, г. Юшкевич отличается в наименьшей степени. Возьмите любой отрывок из его протяженных вещей:
"Опять наступила тишина, и в тишине этой, как расплавленный металл, лились горячие слова, и, как металл расплавленный, жгли, казнили и выжигали навсегда в душе чудную ненависть, которой так мало среди людей. Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе. Она звала, она покоряла... Теперь спадала черная завеса незнания и непонимания, и истина, ясная и прозрачная, осветила жизнь... Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук вырвался из его горла". "Какими жалкими, ничтожными казались ему тьмы людей пред этим блестящим могуществом зла и насилия" и т. д., и т. д., и т. д. -- тянутся тонкие нити слов-лилипутов и обматывают читателя, как Гулливера, и он -- ни рукой, ни ногой, как в патоке, но если ему удастся выкарабкаться хоть на минуту из этого пошлейшего, затертого, митингового "могущества зла и насилия", этой "мощной уверенности", этой "черной завесы незнания и непонимания", -- пусть спросит себя:
-- Слышал ли г. Юшкевич сам эту речь, о которой писал, звучала ли она перед ним в ту минуту, когда он писал о ней? Жила ли она перед ним, перед его художественным слухом?
Стал бы он описывать действительность затертыми словами, мертвыми образами, если б она была для него осязательна, жива, конкретна, если бы он сам сознал себя ее частью? Конечно, нет. В том-то и беда, что жизнь доходит до г. Юшкевича только слабыми, редкими струями, и как же ему не подменять ужаса -- словами об ужасе, сострадания -- словами о сострадании?
Как ему не давать схему чувствований вместо них самих?
III
"Я весь замирал от разраставшегося во мне ужаса". "Горе защемило мое сердце", -- это только рамки, куда художник должен еще вставить свои картины. Воистину, г. Юшкевич хороший рамочник.
Оттого-то так внешни, так формальны все поступки его героев, так не связаны они друг с дружкой, так не вытекают один из другого. Поэт не становится своими героями, они для него -- не действительность, у которой свои законы, требующие от него подчинения, -- он сам для своих героев закон, и потому делает с ними, что ему вздумается.
Оттого так властительна случайность в мире г. Юшкевича. Оттого-то слово вдруг так часто в этом мире. Оттого-то все, что ни вершится в этом мире, для читателя есть полнейший и неожиданнейший сюрприз.
В рассказе "Убийца" больничный персонал скучал столь смертельно, что для развлечения решил поколотить одного хилого еврея, и это -- полнейший сюрприз для читателя, ибо скуки-то г. Юшкевич и не изобразил.
"Однажды вечером, -- сказал он, -- на скамье, подле больничной аптеки, сидели эконом, смотритель и аптекарь и смертельно скучали".
Ведь это же опять схема, которую нужно еще заполнить, а г. Юшкевич считает себя вправе после нее сказать:
"Вдруг раздался жестокий голос:
-- Не поколотить ли нам Михеля?"
И этот голос для нас -- сюрприз, и не верим мы этому голосу.
В повести "Пролог" Никита бьет любимую Анну. Это бывает. Но здесь это не явилось, как следствие известных психологических причин, и является для нас сюрпризом. Пройдя полтораста страниц различных похождений, Никита приходит к выводу: в людях сила, -- и этот вывод для нас сюрприз. Не мы его вывели и не Никита, а самодержавный г. Юшкевич. Никита изменил Елизавете, и "утром Елизавету нашли мертвой; она лежала в луже крови с перерезанным горлом" -- и это для нас сюрприз. Служанка Ирина (в драме "Чужая") говорит длинные, пресные монологи, а потом идет и вешается на толстой (!) веревке -- и это для нас сюрприз, ибо монологи были произвольны и к смерти нисколько не вели. В рассказе "Гувернантка" гувернантка Марья Васильевна выбрасывается из окна -- и это тоже сюрприз. Словом, какая-то бонбоньерка с сюрпризами, а не писатель!
IV
Но сюрприз есть произвольность, случайность, лотерея, -- а при лотерее какое же искусство? Попробуйте, не пережив какого-нибудь события, ну, хотя кораблекрушения, рассказывать о нем. У вас все будет произвольно, случайно, "сюрпризно", либо банально.
Банальность -- есть вторая возможность при неискреннем творчестве.
Так и мечется г. Юшкевич между этими двумя возможностями: между произвольностью и банальностью. Жизненные положения его вещей могут быть либо притянуты за волосы, либо -- шаблонны.
Мы уже видели, как банальна его история с бедным портным, как убийственно шаблонно его описание рабочего митинга, как трафаретно клеймит он разодетых и сытых, -- но в следующих строках он превзошел самого себя, и по оригинальности сравнялся с той дамой, в голову которой чеховский герой бросил тяжелое пресс-папье. Вот эти строки:
"Женили меня на кривой девке Катерине, богатейшая в нашем селе девка была, восемь десятин земли, кони, всякого добра бабьего...
А я Мотю любил, сирота одна бедная была...
А старик мой крутой, старик -- зверь, попросту сказать.
Как хотел, так и сделал...
Мотя за вдовца вышла...
Вдовец-то хуже разбойника оказался..."
Неужели г. Юшкевич не заметил, что он списал малороссийскую мелодраму? Неужели так далеко зашло его равнодушие и к сиротке Моте, и к зверю-старику, и к разбойнику-вдовцу?
Равнодушие -- вот настоящее слово.
Г. Юшкевич равнодушен к своему бедному портному, -- вот единственное положение, которое я хочу обнаружить этой заметкой.
Он банален, -- значит, равнодушен. Он произволен, -- значит, равнодушен. Он схематизирует страдания, -- значит, равнодушен. Он заменяет ужас словами об ужасе, -- значит, равнодушен. Он искусственно вздувает пафос человеческого горя, -- значит, равнодушен.
Бедный портной! Он поверил, что г. Юшкевичу есть до него хоть какое-нибудь дело!
V
Есть у г. Юшкевича одна мысль, которая мало вяжется с его гуманизмом и которою он, видимо, так дорожит, что влагает в уста десятку персонажей.
Мысль эта -- единство материи.
В пьесе "Чужая" первый прохожий говорит:
"Потом сливаюсь с миром, вхожу, как ряд атомов, в общение со всеми атомами и плыву в космосе. Обращаюсь в материю и плыву в космосе".
Хорошо. Но в "Гувернантке" Марья Васильевна говорит:
"Человек -- это кучка атомов, и если из атомов образовался Николай Николаевич, то там наши атомы сойдутся и сольются".
Хорошо. Но в "Невинных" Гершеле говорит:
"Земля одна и, может быть, мы теперь топчем ногами дядю Саула? Когда же я умру и ты, мать, умрешь, то мы оба будем землею".
Отлично. Но в "Жалости" Моисей говорит:
"Человек будет землей, земля будет человеком; я смотрю на огонь в лампе и говорю ему: подожди, будет время, и я стану гореть в лампе, а ты войдешь в состав человека".
Превосходно. Но в "Кабатчике Геймане" Эли говорит:
"Поколения -- это ячмень, брошенный на дно огромной бочки, которое есть земля, а крышка -- ее небо, и ячмень этот бродит от солнца, чтобы сделаться прекрасным пивом, а потом попасть в большой живот земли, как это пиво в наш".
Что ж, круговорот естества -- не такая уж бедная мысль, и не раз она делалась источником высоких вдохновений. Но г. Юшкевич и ее только высказывает, только констатирует, только перекладывает на разные лады и не делает из нее никаких выводов, не освещает ею бытия, не претворяет ее в бытие. Так она и остается в его рассказах бесплотная. Он словно хранит ее в какой-то капсюльке. Она не знает у него диалектики и ни одним концом не задевает, например, его отношения к бедному портному, к нашим сестрам, к вешающейся Ирине, к бросающейся из окна Марье Васильевне, к зарезавшейся Елизавете, к остолбеневшему Лейбочке.
Философическое бесплодие -- не плод ли того же самого равнодушия, которым порождено бесплодие художественное?