В этой книге где-то говорится о "коршуне Промефея". Очень это выразительно для автора. Все говорят Прометей, а он -- Промефей. Никто ему не указ. Он захочет, -- напишет утонченнейший essai о Бальмонте (стр. 213), захочет -- сочинит суконнейшую статью о суконнейшем Писемском (75-111). То посвятит чеховским "сестрам" стихотворение в прозе -- прелестное стихотворение (169), то побрюзжит насчет "современной драмы настроений с ее мелькающими в окнах свечами, завываниями ветра в трубе, кашляющими и умирающими на сцене" (стр. 83). Захочет -- и, на зависть Скабичевскому, отдает десять страниц "характеристике" Анания Яковлева из "Горькой судьбины", а захочет, -- и выкрикнет: -- "Сумасшедший это, или это он, вы, я? Почем я знаю? Оставьте меня. Я хочу думать. Я хочу быть один" (стр. 37). Капризен очень г. Анненский. Трудно с ним будет г. А. Б. [Псевдоним фактического редактора журнала "Мир Божий" Ангела Ивановича Богдановича.] из "Мира Божьего". Кто он, -- декадент, толстовец, член партии правого порядка? А темы г. Анненского! -- Музыкален ли гений Толстого? -- Как отразилась болезнь Тургенева на его "Кларе Милич"? -- Параллель между королем Лиром и гоголевским "Носом". -- Виньетка на серой бумаге к "Двойнику" Достоевского. -- Красочные, отвлеченные, оксиморные и перепевные сочетания у К. Д. Бальмонта.
Воистину Промефей -- этот г. Анненский. И рад он этому и кокетничает этим.
II
Книга его -- интимнейшее создание в области русской критики. Это даже не книга, а листки из записной книжки, записки из подполья. И. Ф. Анненский -- это так необычно в русской критике! -- ничего не доказывает, ни с чем не спорит, ни с кем не полемизирует. Он просто отмечает на полях любимых книг свои впечатления, свои мечты, свои догадки, свои заветнейшие, порою неуловимые мысли -- мысли подпольного человека. -- "Я человек больной, я злой человек, -- всякой своей строкой говорит он, -непривлекательный я человек. Думаю, что у него "болит печень". Очень болит. В книжке своей он пишет только о любимых своих писателях, но посмотрите, как терзает он этих любимых. Как радуется, как потирает он руки, открывая, например, что светлая повесть о Кларе Милич порождена предсмертными страданиями и что в муках зачат развеселый гоголевский "Нос".
О "Господине Прохарчине" он так и признается: -- "Я люблю (заметьте это люблю) и до сих пор перечитываю эти чадные, молодые, но уже такие насыщенные мукой страницы, где ужас жизни исходит из ее реальных воздействий" и т. д.
Этюд г. Анненского о "Власти тьмы" -- чуть ли не самое злое и самое желчное, что было сказано о Толстом. И тем злее самое это злое, что вытекает оно из восторженного: -- "В чьей деятельности было больше дерзания? Чей анализ был глубже и бесстрашнее? -- Но не будем закрывать глаза на цену этого дерзания и этого мужества. Сквозь Митрича я вижу не ересиарха, я вижу и не реалиста-художника. Я вижу одно глубокое отчаяние. Вот она черная бездна провала, поглотившая все наши иллюзии: и героя, и науку, и музыку... и будущее... и, страшно сказать, что еще поглотившая..." (стр. 120).
Как подпольный человек радовался своей зубной боли, так и г. Анненский радуется, когда настигнет у Достоевского "бездны ужаса не только в скверных анекдотах, но даже в приключениях под кроватью в жанре Поля де Кока" (стр. 46). Ликует, злорадствует, ибо относится к этим безднам не как к журнальным схемам, а как к собственным страданиям. У него, повторяю, дневник.
III
До сих пор журнальная критика была и парламентом, и университетом, и революционной баррикадой. Теперь -- критика будет подпольем. Теперь, когда для баррикад найдены Московские улицы, а для парламента -- Таврический дворец, критика наконец-то может уйти к себе в подполье и освободиться от тяжелых оков свободолюбия. Больше уж ей не придется брать свой журнальный вандализм критерием для творений великого и мудрого народа.
Теперь, чуть придет свобода, -- а она придет через год, через пять, -- конец этому владычеству гг. Протопоповых, Скабичевских, Богдановичей, -- и как их еще зовут.
Пусть себе они идут в парламент, но что им делать в искусстве! До сих пор им некуда было идти -- и они поневоле все свои парламентские дебаты о лошадиных и безлошадных вели под видом критики Фета или Достоевского.
Теперь критике нужно подполье. Там искусства не делают лозунгом политической борьбы. Там страдают искусством, радуются искусству, там --
A thing of beauty is a joy forever (Keats).
[Прекрасное пленяет навсегда (Китс) (англ.)]
Порою его там отражают. И вот "книга отражений". Первая книга будущего подполья.
В подполье знают тайну самоцельного духа. Утилитаризма там чуждаются, как и в подполье Достоевского. И о Бальмонте там знают, что "Son influence sur notre jeune littérature a deja été considérable. Elle ira tous les jours grandissante. Salutaire? Néfaste? Qu'importe! Elle nous apporte de nouvelles matières à penser, de nouveaux motifs de vivre". [Его влияние на нашу молодую литературу и до сих пор было значительным. Оно будет расти с каждым днем. Благотворно? Пагубно? Не важно! Он дал нам новые темы для размышлений и новые жизненные побуждения (фр.)]
А выше этих nouvelles matières да nouveaux motifs не знает подпольный нигилизм ничего. Так же как и в старину, подполье бунтует против бентамовской таблицы умножения. Для него -- призыв к столу больше хлеба и колокол выше колокольни. Духовное творчество является вещью в себе -- вот скрытый постулат подполья. Для него "в этом и лежит залог широкого развития сил человеческого духа в области эстетической, а также и ее законнейшего самодовления" (стр. I8).
А что выше всех nouveaux motifs -- выше и колокола, и колокольни -- подполье не знает. В подполье темно и душно[1].
[1]. Конечно, я взял г. Анненского в идеальном его направлении. Мне кажется, что критика должна брать писателя не в его отклонении от себя, а, напротив, в его приближении к себе. Я знаю, нервозность г. Анненского часто фальшива, его пафос подделен, интимный стиль его часто переходит в вульгарный. Многое произвольно и не оправдывается даже формой, которую он отвоевал себе. Знаю я также, что не все у него от Промефея, а кое-что и от Мережковского. То, например, послышится "Гоголь и черт", то "Толстой и Достоевский". А нижеследующая цитата, разве не вся она из Михайловского: "В учении Толстого есть одно недоразумение или, может быть, противоречие, лишь иллюзорно прикрытое: это учение, ждущее от людей смирения, само основано на гордыне. Кто смеет встать между мною и моей правдой? Бог во мне и нигде более". Все это я прекрасно вижу, но пытаюсь постичь писателя в его лике, а не в его лице, в утверждении, а не в отрицании его духа.