Когда я спустился в подвальный этаж гостиницы "Hastings House" -- публика была почти вся на лицо. Два-три фрака -- и декольте, декольте без конца. Стулья в несколько рядов окружают с трех сторон пустую эстраду. На камине розы, над камином портрет королевы Виктории; на стене большая карта Лондона. В окно видны ноги прохожих. Жарко. Дамы машут листками программ, как веерами. На листках сказано:
-- Впервые в Англии: комедия Льва Толстого -- "Плоды просвещения". В чтении Луизы Джюэль Мэннин-Хикс...
Покуда Луиза Джюэль Мэннин-Хикс не появилась на эстраде, оглядываю публику. Все эти декольтированные дамы -- английские писательницы; подвальный этаж Hastings House'а -- их клуб. Ничто не указывает на их занятие -- нет ни синих очков, ни подрезанных волос, -- разве что некоторая сутулость. В толпе узнаю несколько знакомых лиц.
Вот справа мисс Пианок, специалистка по русскому искусству. В художественных журналах её именем нередко подписана живая, дельная статья о московских импрессионистах, о Васнецове и т.д. Работница она удивительная. Когда ни придешь в британский музей, всегда видишь ее согнувшуюся над грудами книг и рукописей. Стены её квартиры увешаны иконами, валдайскими колокольчиками, малорусскими полотенцами.
Ее соседка -- мисс Бостон -- империалистка. Пишет статьи о русских "интригах" в Тибете, о немецких "кознях" в Африке и т.д. Говорят, даже написала на эту тему трагедию в 12 действиях с пятью единствами. Но вне своих писаний -- женщина добрая и ласковая; когда проходит мимо той полки музея, где помещена книга, перечисляющая английских п(м?)эров и лордов -- лицо у неё становится умиленное и благоговеющее.
Вот мисс Ратчи, работающая "при профессоре". Она роется для него в каталогах, делает выписки из книг, переписывает его рукописи -- вечно веселая, вечно бодрая, вечно работающая.
Вот незнакомые лица; я знаю их, они меня, но мы не знакомы: мисс Лэссингер, известная тем, что была знакома с Рихардом Вагнером, миссис Уум, обладающая способностью написать в "Times" "письмо в редакцию" по любому вопросу дня, леди С., представительница "лиги рационального платья" и др.
Все разные, непохожие лица, -- но одинаково отмеченные самостоятельностью, энергией и бодростью.
В залу входит переводчик пьесы Толстого, м-р Мод. Голова у него седая, глаза молодые, на лице спокойная улыбка. Он не только переводчик, он последователь и распространитель идей Толстого. Он усвоил их все крепко и твердо, по-английски -- без русской истеричности... О нём я надеюсь написать особо -- теперь же замечу одно: по-русски говорит он правильно, и только чрезмерная правильность речи выдает в нем иностранца. То же и с его переводами: переводит он точно, и, если что вредит его переводу, так это именно чрезмерная точность. Стиль Толстого -- громадный, мятущийся, черноземный, -- выходит у Мода -- аккуратным, вылощенным, бесцветным. И от этого Толстой каким-то странным образом принижается -- мысли его становятся такими добренькими, благодушными, удобными. Нет их тяжести, их лирического перелива, -- и, когда просматриваешь сочинения Толстого в переводе м-ра Мода, -- остается удивляться, почему это англичане считают Толстого великим писателем.
Вот сейчас с эстрады посыпались слова "великий писатель". Это председательница по доброй английской привычке сочла нужным отрекомендовать аудитории сюжет, означенный в афише. Ушла она, на эстраду взобралась Луиза Джюэль Мэннин-Хикс, "преподавательница элоквенции", как сказано в программе. Перед нею книга, но она ни разу в нее не заглянула. Безо всякого видимого напряжения памяти пошла она рассказывать, как убрана прихожая "богатого московского дома", и старательно меняя голос, начала изображать "Грэгория", Саймона, трех пейзан и пр. Толстой в драмах очень заботливо отмечает интонации речи у своих героев. Для него это одна из самых характерных черт. Василий Леонидыч -- "говорит отрывисто"; Гроссман -- "очень громко"; Бетси -- "очень быстро и очень отчетливо, поджимая губы, как иностранка", баронесса говорит без интонации и т.д. А "преподавательница элоквенции" усвоила себе три тона: для мужчин один, для женщин другой и для пейзан третий, так что бесподобная толстовская индивидуализация действующих лиц стерлась. Потом манера речи, расстановка слов, которая у Толстого творит чудеса, в переводе м-ра Мода отброшена на последний план. И что же получилось? Из ослепительно-жизненной, роскошной красками драмы вышла какая-то скучная, растянутая, однообразная сатира на светское общество.
И это была бы еще не беда. Главный грех Луизы Джюэль Мэннин-Хикс в том, что она вообразила, будто "пейзаны" тоже подлежат осмеянию. Она надувала щеки, делала бессмысленное лицо и вызывала у зрителей смех там, где пред Толстым стояла строгая, почвенная "мужицкая правда". Все эти "оторвавшиеся" люди презрены Толстым именно для вящего торжества этой мужицкой правды, а г-жа Мэннин-Хикс вообразила, что Толстой выставил их только для того, чтобы показать, как плохо богатые обращаются с бедными. Эти три мужика, служащие по Толстому источником истинной любви, истинной морали, истинной жизни -- для нее смешные люди, которых, пожалуй, нужно жалеть, не больше.
Так пропала и художественная и поучительная сторона драмы. Что же осталось? А осталось взять шляпу и, не дождавшись конца, уйти.
Я так и сделал.
Кстати. Нужно заметить, что сам Толстой ценит переводы Мода высоко. Он как-то написал ему: "Ваши переводы хороши, и лучших мне не надобно".