Чириков Евгений Николаевич
Отчий дом

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Семейная хроника.


Евгений Николаевич Чириков

Отчий дом[28]

Семейная хроника

Портрет Е. Н. Чирикова работы художника М. Максалли. 1930 г. []

   Портрет Е. Н. Чирикова работы художника М. Максалли. 1930 г.

"...Сказал им: может ли слепой водить слепого? Не оба ли упадут в яму?"
Еванг. от Луки, гл. 6, ст. 39

Книга первая

I

   Никудышевка. Так называлось одно из старых дворянских гнезд в Симбирской губернии...
   Владельцы имения -- господа Кудышевы, а их имение -- Никудышевка.
   В начале 80-х годов -- время, с которого мы поведем нашу повесть, -- Кудышевы вдруг обиделись и переименовали свое имение в "Отрадное", но переименование не привилось: хотя на казенном языке имение стали писать -- "Отрадное, Никудышевка тож", но все окрестные жители настойчиво продолжали называть имение Никудышевкой. Жители так привыкли к этому названию, что никому уже, кроме самих владельцев, название это не казалось ни смешным, ни обидным. Никудышевка так Некудышевка!..
   Конечно, всякому новому человеку, заезжему из чужих краев, когда он впервые слышал это название, с непривычки делалось смешно, и он мысленно спрашивал себя: какой тайный смысл кроется в этом странном названии, так обидно исковеркавшем подлинную фамилию родовитого дворянского рода?
   При желании любознательный человек мог бы докопаться и до этой исторической тайны. Оказывается, что не всегда имение это называлось Никудышевкой. По объяснениям самих владельцев, в стародавние времена все было честь честью: имение носило имя "господ" и называлось, как оно и следовало по старым дворянским традициям, "Кудышевом"... Никакой Никудышевки не было, а было село Кудышево. Потом это село сгорело дотла, а крепостные были расселены по другим деревням богатых помещиков. При освобождении крестьян часть мужиков-мечтателей не пожелала платить выкупных платежей за землю и села на маленькие дарственные наделы, твердо надеясь, что вся барская земля вскорости отойдет к народу без всяких выплат. Поблизости от уцелевшей от пожара барской усадьбы образовались выселки дарственников. Так как мужицкая мечтательность не оправдалась, а дарственные наделы были столь малы, что, по меткому выражению толстовского мужика[29], не только скотину, а даже куренка некуда было выпустить, то, по свойственной привычке к юмору, выселенцы и прозвали свою деревеньку "Никудышевкой". Потом и самое имение превратили из Кудышева в Никудышевку, а владельцев окрестили "никудышенскими господами"...
   Если вы спросите местного мужика: почему -- Никудышевка? -- он вам ответит, ухмыльнувшись в бороду:
   -- Господа никудышные... Ну, стало быть, и вышла Никудышевка!
   Мужик оглядится по сторонам, почешет в затылке и пояснит:
   -- Плохого ничего про нонешних не скажешь, а только все они выдумщики, никудышные, стало быть.
   Слово "никудышный" в этих местах довольно употребительное. В нем кроется не только насмешка, чаще -- соболезнование. Никудышными здесь называют инвалидов, физических уродов, душевнобольных, дурачков и блаженненьких...
   Когда-то Кудышево представляло собою нечто вроде удельной вотчины, где проживал впавший в опалу вельможа Екатерининских времен, князь Кудышев, приходившийся сродни одному из придворных фаворитов. Удалившись на покой, он в пику своим врагам решил соорудить себе свой собственный "Петергофский[30] дворец" и престол с собственными придворными и холопами. Развел прекрасный парк, выкопал целую систему прудов, настроил разных бельведеров[31], беседок, мостиков, гротов, населил парк греческими и римскими богинями и нимфами; завел свой театр, оркестр, балет. Говорят, что был он большой развратник и сам сочинял балеты, заимствуя сюжеты из наиболее скабрезных метаморфоз Овидия[32]. И погиб он будто бы жертвою этого специального искусства: дерзнул на великое кощунство -- начал переделывать на балеты Библию, вздумал разыграть райское грехопадение, в котором изображал Адама. В момент грехопадения и скончался на подмостках театра от разрыва сердца. Крепостную девку, исполнявшую роль Евы, заподозрили в отравлении барина и загоняли судебной волокитой: утопилась в "пруду с лебедями". Один из прудов в Никудышевке еще в 80-х годах назывался "Алёнкиным прудом", и среди крестьян шла молва, что каждый год в ночь под Иванов день на кочке середь пруда видят голую девку: сидит и расчесывает гребнем свои долгие волосы...
   "Преданья старины глубокой"![33] К началу 80-х годов прошлого столетия в имении сохранились от вельможных затей лишь смутные воспоминания в виде позеленевших развалин, въевшихся в землю каменных плит и фундаментов, заросших камышом и осокою, населенных лягушками прудов, провалившихся ям, источенных временем обломков статуй... От бывшего дворца уцелело лишь одно крыло, послужившее потом основанием к возведению нового барского дома, дважды горевшего и возобновлявшегося все в более и более скромных размерах. Огромная вотчина давно распалась, растаяла и продолжала таять, особенно после падения крепостного права. Кудышево превратилось в Никудышевку, а бывший "Петергофский дворец" -- в дворянскую усадьбу с "прошлым", все еще интересную для любителей археологии и лирических поэтов, любящих воскрешать все умирающее в печальных стихах своих. Да и самый род князей Кудышевых давно уже потерял свое княжеское достоинство, и прежнее родовитое дворянское гнездо губернские власти с конца 70-х годов прошлого столетия уже начали в тайных разговорах своих называть не иначе, как "гнездом крамолы и революции"...

II

   К началу 80-х годов единственным осколком от давно минувших времен, запечатлевшим в себе как бы частицу далекого прошлого князей Кудышевых, была в Никудышевке "старая барыня", Анна Михайловна Кудышева, продолжавшая пользоваться неизменным уважением как местных властей, светских и духовных, так и всего столбового дворянства губернии. Эта старуха, напоминавшая своей импозантной фигурой императрицу Екатерину[34], казалось, не хотела делать никаких уступок духу времени, ни внешних, ни внутренних, а как бы даже бросала вызов современности: она и теперь еще нередко называла своего старшего сына, Павла Николаевича, "князем", а в разговоре с дворней -- всегда -- "Его сиятельством". Сколько ни воевал с нею этот когда-то крамольник, а теперь только либеральный, или, как тогда называли, "передовой земец", с раздражением откидывая не принадлежащее ему более звание князя, старуха не покорялась...
   Рассказывают, что однажды мать назвала его "князем" в присутствии гостей, людей по преимуществу тоже либеральных, передовых. Сын покраснел и почувствовал себя так, словно его публично обругали неприличным словом. Чтобы замять и поправить нетактичность старухи, Павел Николаевич рассказал смешную историю про императора Павла. (Надо сказать, что он любил за рюмкой водки с приятелями отводить душу юмористическими рассказами из жизни высокопоставленных лиц, не делая исключений даже для императоров и императриц и лишь из деликатности именуя их полным титулом: "Государь император" или "Государыня императрица". О губернаторах и говорить нечего: слушая Павла Николаевича, можно было подумать, что среди последних у нас были только или дураки, или мошенники.) Так вот, желая исправить социальную нетактичность своей матушки, Павел Николаевич и рассказал, под водочку и закусочку, такую смешную историю: действительно, когда-то они, Кудышевы, были князьями, но при императоре Павле звание это утратили, и вот по какому поводу. Один из предков его, начитавшийся вольнодумных французских философов, начал добавлять к своей подписи на бумагах слово "гражданин" -- гражданин князь Кудышев. Невзирая на то, что император Павел указом своим воспретил своим подданным употреблять в письме и разговоре это вольнодумное, занесенное через "окно в Европу" слово и повелел заменить оное словом "обыватель", вольнодумный предок продолжал подписываться двухэтажным званием. Кто-то из личных недоброжелателей князя, бывших при дворе или имевших там связи, и показал эту двухэтажную подпись государю. Тот вскипел гневом на ослушника, вычеркнул в подписи слово "князь" и начертал такую резолюцию:
   Поелику звание гражданин князь Кудышев почитает превыше княжеского, то исключить его со всем родом и потомством из княжеского звания!
   Выслушав эту историю, гости, как и сам Павел Николаевич, весело смеялись и над Анной Михайловной, и над императором Павлом, а один из гостей не то в шутку, не то с лукавым намерением испытать демократичность хозяина, посоветовал ему похлопотать где следует о возвращении утраченного звания. Павел Николаевич хотел было обидеться, но как раз в этот момент он приблизил уже рюмку с водкой к губам и не смог приостановиться. А когда водку проглотил, то вытер усы салфеткой и решил не обижаться, а рассказать еще одну смешную историю, и тоже по этому поводу. Оказалось, что при императоре Александре I один из предков Павла Николаевича уже делал такую попытку, но ничего не вышло: пока велась переписка, предок умер без княжеского достоинства, а наследники не пожелали продолжать хлопоты и тратить на них деньги...
   И снова весело смеялись над предком, который так хотел предстать на тот свет в княжеском достоинстве. А лукавый гость снова искусил хозяина:
   -- А любопытно было бы узнать, как ответили бы теперь в высших сферах на ваше ходатайство?
   Тут Павел Николаевич решил уже обидеться. Во-первых, он вырос уже из этого звания и предпочитает ему "гражданина", а во-вторых, если бы даже он и вздумал продать свое гражданство за чечевичную похлебку, то из этого ничего бы не вышло:
   -- Моя политическая физиономия настолько определенна, что княжеское звание все равно не помогло бы нам, -- с гордостью ответил Павел Николаевич и напомнил о своем отце, который, хотя и беспокоил Высочайшую власть, но далеко не по таким поводам: вскоре после освобождения крестьян он, отец Павла Николаевича, примкнул к небольшой кучке просвещенных дворян своего времени и подписал адрес к Императору-освободителю, в котором честно и открыто заявлялось, что манифест 19 февраля 1861 года не оправдал надежд народа и не уничтожил всех беззаконий крепостного права. В результате этой гражданской смелости он впал в немилость, вынужден был сложить с себя звание предводителя дворянства и вообще бросить общественное служение и деятельность.
   -- Возмутительно! -- произнес лукавый гость и продекламировал из Пушкина:
   Беда стране, где раб и льстец
   Одни приближены к престолу![35]
   А Павел Николаевич досказал про доблести отца: в пику Государю императору и помещикам он подарил своим мужикам 100 десятин земли, что вызвало острую панику среди крепостников дворян Симбирской губернии, со стороны которых в Питер полетели политические доносы на взбудоражившего мужиков помещика.
   -- Один бунтик мужички им таки устроили! После этого в имении отца сделали обыск и нашли переписку с Герценом...
   Все гости знали об этом случае, потому что Павел Николаевич много раз рассказывал уже про эту историю, но всегда, как и теперь, кто-нибудь да спросит:
   -- С Искандером Герценом?
   -- Да, с ним.
   -- А сохранились у вас эти письма?
   -- Они пребывают в архивах III Отделения[36].
   Тогда один из гостей встал и, протягивая в пространство рюмку, патетически воскликнул:
   -- Вот именно за эту испорченную репутацию уважаемого гражданина, Павла Николаевича Кудышева, а равно и за всех его предков, помогавших ему в этом деле, я и предлагаю, господа, выпить!
   Павел Николаевич растрогался: на его глазах появились слезы. Все подходили к нему, целовали его в мокрые усы и чокались с ним, поплескивая ему на колени водкой из рюмок. Потом произносили тосты за его двух идейных братьев: "народовольца" и "толстовца", а кстати и за Анну Михайловну, "родившую трех славных, честных граждан".
   -- За это можно простить уважаемой Анне Михайловне все социальные заблуждения.
   Анна Михайловна не приняла тоста: она заслезилась и гордо вышла из столовой, сославшись на мигрень, а смущенные гости быстро оправились и продолжали с душевным возбуждением слушать рассказы хозяина про былые его революционные подвиги во дни студенчества. Своими рассказами он всегда пробуждал дремлющий в провинциальном благодушии революционный дух передовой интеллигенции. И теперь многие вспомнили дни своего студенчества, и каждому захотелось рассказать про какой-нибудь собственный подвиг. И вот полились воспоминания, а потом студенческая песня. Пели "Из страны, страны далекой"[37], "Быстры, как волны, дни нашей жизни"[38], "Укажи мне такую обитель, где бы русский мужик не страдал"[39]. А кончили "Дубинушкой"...
  
   Но то время придет, и проснется народ,
   И, встряхнув вековую кручину,
   Он в родимых лесах на врага подберет
   Здоровее и толще дубину!
  
   И все под врагом разумели в общем не некое отвлеченное зло и неправду, в которых тонет человечество, а, так сказать, по домашности, министров, губернаторов, исправников, становых, жандармов и вообще всяческое начальство, предержащими властями над ними поставленное. И, конечно, уже никак не мог рассчитывать на "дубину" ни один из присутствовавших печальников народа, особенно сам хозяин, Кудышев, когда-то во младости побывавший в тюрьмах в роли политического преступника, а теперь неустанно сеявший в качестве земца на ниве народной только "разумное, доброе, вечное"[40]. Все они считали себя вправе ждать от народа только "сердечного спасибо", ибо одни лечили, другие просвещали, третьи строили мосты и дороги, страховали от пожаров и градобитий, творили правосудие и пр., и пр.

III

   Хотя окрестные мужики и бабы продолжали называть владельцев Никудышевки "барами" или "господами", но, в сущности, бары и господа здесь кончились со смертью старого барина, мужа Анны Михайловны. Можно сказать, что покойный Николай Николаевич Кудышев был последним барином в Никудышевке. Помесь крепостника с вольтерьянцем[41], самодура с сентиментальным мечтателем, одинаково способного как к рыцарскому поступку, так и к варварскому своеволию, -- таков был отец Павла Николаевича. В этом последнем никудышевском барине как-то ухитрялись сожительствовать подлинный европеизм с самой подлинной азиатчиной. Мужики его боялись, но любили. За что? Если иной раз и поколотит, то, во-первых, всегда за дело, а во-вторых, непременно вознаградит и щедро. Однажды поймал в лесу порубщика и круто с ним расправился: выбил собственноручно три зуба и приказал выпороть. Потом стал мучиться угрызениями совести просвещенного помещика и, вызвавши пострадавшего мужика, просил все забыть и получить за каждый выбитый зуб по пяти рублей. В числе его благородных поступков следует поставить упомянутый уже выше подарок своим только что раскрепощенным мужикам в 100 десятин земли с лесом, за что он не только жестоко пострадал, а, можно сказать, поплатился жизнью, совершив еще один подвиг. О последнем рассказывали так. Отставленный от предводительства, Николай Николаевич Кудышев с той поры подвергался всяческим гонениям от властей. А тут еще помог этому делу и старший сынок, Павел: будучи студентом-первокурсником, Павел снюхался с народниками-революционерами и попал в дело бунтарей, затеявших поднять народ против помещиков с помощью подложного царского манифеста -- "Золотой грамоты". Хотя революционная связь Павла с бунтарями оказалась второстепенной и непосредственного участия в Чигиринском бунте[42] он не принимал, но в тюрьме все-таки посидел. Местные же жандармские власти, с которыми Николай Николаевич всегда вздорил, воспользовались случаем и произвели скандал на всю губернию: приехали в Никудышевку, перерыли все в доме, обыскали все постройки, чердаки и подвалы и нашли-таки какие-то ящики с разным хламом и с непонятными предметами, в которых заподозрили части не то типографского станка, не то литографии[43]. Все эти предметы, а также много книг из библиотеки, бумаги и письма, найденные в кабинете и шкафах с разной рухлядью, изъяли, опечатали и увезли в Симбирск вместе с Николаем Николаевичем. Всполошилась не только вся губернская власть, все дворянство и земство, но даже радостно вздрогнули центральные полицейские учреждения. Попался наконец! Однако вся эта шумная история очень быстро лопнула, как мыльный пузырь, выдутый необузданной фантазией престарелого симбирского жандармского полковника. Хотя в бумагах и были обнаружены два письма страшного тогда Герцена, но по содержанию своему эти вещественные доказательства говорили в пользу арестованного, ибо письма Герцена были ответами на раздраженную ругань Николая Николаевича по адресу "Колокола"[44], из которых явствовало, что дворянин Кудышев совершенно отвергает всю подпольную работу Герцена. Что же касается остатков типографского станка или литографии, то все это оказалось остатками ткацких и красильно-набивных инструментов, уцелевших еще от крепостной мастерской. Хотя все кончилось как будто бы и благополучно, а Николай Николаевич вернулся в Никудышевку со славой победителя, но торжество его было весьма кратко и закончилось трагически. Объясняясь с приехавшим к нему в имение "с извинением" жандармским полковником, Николай Николаевич так вскипел гневом гражданского достоинства, что не воздержался и ответил на какую-то неуместную шуточку полковника плюхой, после чего сам же и упал и, не прийдя в сознание, часа через два скончался от кровоизлияния в мозг. На похороны почившего со славой героя съехалось множество передовых людей со всей губернии, привезли много венков с вызывающими надписями на лентах, как то: "Рыцарю духа", "Мужу чести и справедливости", "Положившему душу за други своя" и т. п. Была борьба за эти надписи с прибывшими для порядка властями, было и самопожертвование со стороны публики. Молодой земский врач, недавно еще соскочивший со студенческой скамейки и продолжавший носить косоворотку и длинные волосы, произнес дерзкое надгробное слово, которое заканчивалось так:
   -- Твоя благородная рука поднялась и сделала соответствующий историческому моменту жест. Этим благородным жестом ты как бы крикнул всем нам перед смертью: "Довольно рабского молчания и терпения! Очнитесь и громко кричите: Мы выросли! Нам надоело быть рабами и обывателями. Мы чувствуем себя гражданами! Спасибо, честный благородный гражданин земли русской! Мы тебя услышали. Спи спокойно и sit tibi terra levis..."[45]
   Николая Николаевича похоронили в фамильном склепе, и он спал там спокойным сном вечности, молодой же человек, земский врач, надолго утратил спокойствие, ибо его в 24 часа выслали в Вологодскую губернию и отдали под надзор полиции.
   Так, с большим шумом и треском, ушел из жизни последний никудышевский барин, надолго запечатлев свою личность в памяти властей и передовой интеллигенции всей Симбирской губернии. Что же касается мужиков Никудышевки и ее окрестностей, то они так и не оценили гражданских заслуг покойного барина. После обыска в имении, ареста и освобождения барина по всем окрестным деревням и селам поползли слухи, будто в никудышевской усадьбе начальство открыло фабрикацию фальшивых ассигнаций, но что никудышевские господа откупились настоящими царскими деньгами и потому барина выпустили и дело замяли. Долго потом деревенские бабы боялись барских денег и всякая ассигнация из барского дома внушала сомнения и заставляла советоваться со стариками:
   -- Погляди-ка, правильная ли! Пес их знает: сказывают, что они сами деньги-то делают...
   Прошел год. Мирская молва, что морская волна: пошумела и успокоилась... И семейная скорбь улеглась, притихла. Однако не все умирает с человеком: на юных душах осиротевших детей, один из которых был уже студентом, а два других еще гимназистами, остался неизгладимый след возмущения против... чего? Они и сами не могли бы назвать объекта своего возмущения. Обыск, арест отца, ни в чем не повинного, смерть его, и за всем этим как некий символ: жандарм, полиция, губернатор. Бедный папа ушел от них в ореоле героя и мученика за какую-то поруганную правду и справедливость. Если старший, Павел, уже вкусил от прямолинейной социалистической мудрости и возмущение его направлялось по готовому руслу, то гимназисты были пока еще никакими политическими злобами нетронуты. История с отцом, его смерть, похороны, венки и надмогильные речи, особенно же отказ властей отпустить из тюрьмы на время похорон старшего брата, столкнули их с путей политического неведения и направили их душевное тяготение к тем мыслям и к тем людям, за которые и которых жандармы преследовали... Старшего, Павла, жизнь очень скоро отрезвила от крайних утопий. Оторвавши от всяких прекрасных идеологических призраков, жизнь ткнула его лицом в самую подлинную русскую действительность. Попытка поднять всероссийский мужицкий бунт с помощью царской грамоты кончилась полным крахом, и за нее жестоко пострадали мечтательные обманщики. Только благодаря случайности Павел отделался годом тюрьмы и исключением из университета, с отдачею его, за несовершеннолетием, на поруки матери. Павел надолго засел в имении и должен был как старший мужчина в доме помогать матери распутывать все запутанные узлы финансовой стороны имения и с головою уйти в повседневные кропотливые мелочи сельского хозяйства и деревенского быта. С ранней весны и до глубокой осени ему приходилось пребывать в непрестанном общении с землей, с деревней и мужиком, вплотную подходить к самым устоям народнической веры, -- и ее воздушные замки очень скоро рассыпались как карточные домики от дуновения ветра. Эти замки оказались такими же фальшивыми, подложными, какой была "Золотая грамота", за которую он провел целый год в одиночном заключении подлинного, а не воздушного замка. Началась переоценка всех ценностей, приобретенных в нелегальных кружках, где им было получено, так сказать, первоначальное революционное образование. Кстати, под руками оказалась огромная библиотека предков, с креслом, на котором, по семейным преданиям, случалось сиживать историку Карамзину[46].
   Зимами, когда Никудышевку заносило глубокими снегами, а вечера становились бесконечно долгими и беззвучными, Павел Николаевич забирался в этот деревенский склеп книжной мудрости, которую до сей поры с таким аппетитом грызли мыши и крысы, и без кружковых указок запоем читал книги по всем отраслям человеческого знания, стремясь все узнать и все понять. Так прошло три с лишком года. Надзор и поруки кончились. Начальство напомнило об исполнении воинской повинности. Отбывал ее в качестве вольноопределяющегося в ближайшем уездном городке Алатыре и здесь в местном клубе на семейно-танцевальном вечере на Святках познакомился и со всем пылом земляного человека, полного здоровья и неистощимой энергии, влюбился в "тургеневскую девушку", дочь уездного предводителя дворянства, Елену Владимировну Замураеву, отвечавшую ему несомненной симпатией и поощрением, несмотря на то, что дворяне Замураевы, закоренелые столпы старины, находились в постоянной вражде с либералами Кудышевыми. Вопреки долгой неприязни этих местных Монтекки и Капулетти, симбирские Ромео и Джульетта спустя год повенчались, и в Никудышевке появилась прекрасная "молодая барыня". Прожили в имении год, и вдруг оба заскучали: потянуло в суету города, к его огням, к театру, к музыке, к танцам. Примирение и родство с генералом Замураевым сильно подняло шансы бывшего "политического преступника" среди местного дворянства: сперва попал в гласные уездного земства, потом губернского и скоро сделался членом губернской земской управы и надолго обосновался в городе Симбирске. Земская деятельность пришлась ему по душе, но зато оторвала от Никудышевки и отчего дома. Никудышевка очутилась снова на руках "старой барыни" и плутоватого хохла, управляющего. Братья, Дмитрий и Григорий, теперь уже студенты, приезжали из Петербурга только на летние каникулы и не проявляли решительно никакой не только склонности, но даже простой любознательности к сельскому хозяйству и к собственному имению. Когда старший, Павел Николаевич, приезжал на время летнего отпуска с молодой женой погостить в Никудышевку и здесь встречался с младшими братьями, студентами, у обеих барынь, молодой и старой, начинались мигрени от бесконечных их споров...

IV

   Дети одной семьи, рожденные на протяжении менее одного десятилетия, братья казались людьми трех взаимно отрицающих друг друга поколений...
   Хотя над всеми троими почил, так сказать, дух интеллигентского народничества и все трое принадлежали к секте искателей "Царства Божьего" на земле, но в путях и средствах они совершенно расходились друг с другом...
   "Золотая грамота" столкнула Павла Николаевича с путей революционного народничества с его бунтарством в море народной темноты и невежества, партийная занавесочка спала с глаз его, и он поторопился выйти на большую дорогу легальной общественной деятельности со всеми ее неизбежными компромиссами постепенных достижений. Так понятна стала ему мудрость русской пословицы "тише едешь, дальше будешь". Как человек, на своей шкуре познавший мужика, Павел Николаевич говорил:
   -- Прав Гоголь: хороша русская тройка! Но все-таки на ней больше двенадцати верст в час не ускачешь, а потому нам так далеко еще до "Царствия Божьего", что некуда торопиться!
   Павел Николаевич отвергал путь террора и немедленных переворотов не как моралист, а исключительно -- по его собственному выражению -- как член партии здравого смысла и логики. Выйдя на большую дорогу, он не сразу пошел твердой походкой уверенного путешественника. На первых порах он частенько-таки оглядывался, ибо душа его не сразу пришла в то гармоническое состояние, которое дается уверенностью в самом себе и в своей работе. Где-то в глубине его интеллигентского существа еще долго не умирал "кающийся дворянин" с его "критически мыслящей" личностью и с "долгом перед народом"[47]. Иногда после острых столкновений с государственной властью земского самоуправления, почти всегда кончавшихся поражением последнего, у Павла Николаевича опускались руки, пропадала энергия и самая вера в избранное дело. Вот в такие-то моменты он и оглядывался. Воскресало порой не только сомнение, но и былое озлобление против всех властей, вплоть до царской особы, и просыпались, с одной стороны, симпатия к террористам, а с другой -- сознание или, скорей, чувство некоторой своей гражданской виновности перед "станом погибающих за великое дело любви"[48]. Желая как-нибудь ослабить эти гражданский угрызения, Павел Николаевич тайно жертвовал деньги на политический "Красный Крест"[49]. А случалось и так, что он изливал свое гражданское возмущение в злобной антиправительственной статейке за подписью "Здравомыслящего" и направлял ее через служившего, по его же протекции, в земской управе неблагонадежного интеллигента в заграничную подпольную газетку. Ни в мужика, ни в близкую революцию Павел Николаевич уже не верил.
   Пройденный полным молчанием со стороны культурного общества и явным возмущением народных масс призыв революционеров к перевороту после убийства царя-освободителя и ползавшие среди крестьян слухи, что царя убили дворяне за то, что он освободил народ от барской крепости, окончательно убедили Павла Николаевича в том, что избранная им дорога -- единственная ведущая к цели. Однако и не веря в революцию, он продолжал считать революционеров героями и помогал им отчасти из чувства злобы и мести, а отчасти во спасение души и в утешение угрызений гражданской совести. Он говорил часто:
   -- В сущности, все дороги ведут в Царствие Божие. Толцыте и отворится!
   Хотя террор он считал теперь не только бесполезным, но и вредным, но о героях 1 марта всегда говорил с благоговением, как о святых мучениках за великую идею, и хранил в потайном месте библиотеки в Никудышевке портрет Софьи Перовской[50], завезенный братом Дмитрием в деревню из Петербурга.
   Но все-таки с течением лет эта революционная малярия, полученная им во младости, ослабевала: приступы самоугрызений становились все более редкими и менее продолжительными. Полное выздоровление наступило после того, как Павел Николаевич был избран в члены губернской земской управы, и это обстоятельство, вопреки ожиданиям всех передовых земцев, не встретило протеста со стороны губернатора. Это было принято им как обоюдный компромисс и перемирие. Это обязывало. Чувствуя на своих плечах значительную общественную ношу, надо было идти осторожно и не спотыкаться политически, оберегать земство, это единственное убежище русской гражданственности от нависшей над ним в новое царствование опасности.
   Конечно, как большинство русской передовой интеллигенции, Павел Николаевич был в тайниках души своей врагом самодержавия, но юные мечты о прекрасной принцессе Республике давно уже утратил, заменив их деловым устремлением к конституции, со всеми политическими свободами.
   Однако времена были таковы, что и о конституции в лучшем случае надо было говорить шепотом, а всего лучше совсем не говорить, а только думать.
   Убежденный в том, что народная темнота и невежество являются главным оплотом "самодержавного кулака", Павел Николаевич и направил свою деятельность в это больное место. Он взял в свои руки все школьное дело в губернии, променяв "Золотую грамоту" на самую простую грамотность. Пусть и на этом пути власть на каждом шагу сует палки в колеса, -- "птичка по зернышку клюет, да сыта бывает!" И он клевал...
   Положение члена губернской земской управы обязывало Павла Николаевича поддерживать приятные отношения со всеми высшими представителями правительственной власти в губернии, гражданской и духовной.
   Ничего не поделаешь: приходилось прятать свою наследственную брезгливость даже к жандармам и полиции в карман, приятно улыбаться, когда хотелось... резко оборвать, и вообще пришлось пользоваться языком, чтобы скрывать свои подлинные мысли и чувства. Этого требовали интересы земского благополучия и успехи земских начинаний: "ласковый теленок двух маток сосет!"...
   Младшие братья Кудышевы, страстный темпераментный Дмитрий, и тихий и глубокий, кроткий и ласковый Григорий, оба студенты Петербургского университета, первый юрист, а второй -- математик, захваченные, как и большинство молодежи того времени, деспотическим императивом общечеловеческих идеалов и возжаждавшие "Правды и Справедливости" без всяких рамок места, времени и пространства, с гордым презрением отвергали "большую дорогу" старшего брата. Они оба находили, что эта дорога ведет не в "Царствие Божие" на земле, а в царство торжествующего на земле зла и насилия, не в царство "братства, равенства и свободы", а к закреплению рабства капиталистического. Оба брата начисто отвергали всякую действительность современного государства, говоря, что все человеческие отношения должны быть в корне перестроены, ибо всякий ремонт, а в том числе и тот, которым занимается в земстве Павел Николаевич, только задерживает естественное крушение никуда не годной постройки.
   Младшие братья презрительно произносили слово "либерал", к лагерю которых причисляли Павла Николаевича, а резкий Дмитрий однажды в глаза ему сказал:
   -- Вы, либералы, готовы продать Царствие Божие за полфунта вареной колбасы...
   -- Колбасы? Что ты хочешь этим сказать?
   -- Ну, не колбасы, так за полфунта куцей конституции!
   Павел Николаевич на Дмитрия не обиделся. Он радостно улыбнулся ему в лицо: ведь и сам он был когда-то вот таким же пылким и убежденным, таким же радикальным и непреклонным мировым бунтарем, как Дмитрий! Молодая кровь, как молодое вино, бродит, пенится, бурлит... И блажен, кто смолоду был молод![51]
   -- Я, Митя, не либерал, а член партии здравого смысла, -- добродушно пошутил Павел Николаевич.
   -- Знаем мы этот "здравый смысл..." -- прошептал Григорий.
   -- Я не знал, что вы так враждебны здравому смыслу.
   Это было в ту пору, когда только что поженившийся и бесконечно счастливый Павел Николаевич готов был обнять весь мир, включительно со всеми ретроградами и даже анархистами, когда его не обижали и не раздражали никакие колкости братьев по адресу либералов и никакие абсурды жизни, ни практические, ни идеологические. Но устоялась взбаламученная счастьем найденной любви душа, и началась братская словесная междоусобица.

V

   "Да, были схватки боевые!"[52] Случалось, на всю ночь, до солнечного восхода.
   Обыкновенно задирали младшие. Точь-в-точь как бывало когда-то на Руси при кулачных боях. Бои большей частью происходили в библиотечной комнате, где все сходились посидеть и почитать после ужина журналы и газеты.
   Сперва младшие подзадоривали старшего. Вычитает один какую-нибудь новость или просто фразу, которой можно пырнуть ненавистного либерала, и начинает, как бы игнорируя присутствие Павла Николаевича, говорить о ней с другим, пока попадающие в огород Павла Николаевича камешки не заставят его огрызнуться. Ну а тогда оба младших разом накинутся на старшего, и пошла перепалка!
   Павел Николаевич был более начитан, более находчив и остроумен, богат опытом жизни и ее логикой и быстро ставил одного из врагов в глупое логическое положение. И вот, не одержав еще победы над врагом, союзники, желая спасти положение, начинали спорить между собою, с петушиным задором наскакивая друг на друга; а тогда старший атаковал уже обоих. Начиналась общая словесная свалка, в которой было уже трудно разобраться, кто кому друг, а кто кому -- враг! Среди глубокой ночи поднимался такой шум и крик в библиотеке, что спавший на дворе в сарае дворовый мужик-караульщик просыпался и крался к раскрытым окнам поглядеть: никак господа дерутся?
   Подходил, подсматривал и убеждался, что не дерутся, а только ругаются. Думал: "Чудны дела Твои, Господи! И чего они все делят промежду собой?"
   Просыпалась и старуха мать. Зажигала свечку, накидывала халат и, сунув ноги в мягкие туфли, спускалась с антресолей. Ведь светает уже, а они все еще спорят! Снизу доносился крик в три глотки. Мать прислушивалась и ловила в этом шумном трио голоса всех трех братьев, даже голос младшего, Гришеньки, своего любимца.
   -- Ну, и Гришу испортили! Тоже беснуется, -- шептала она и направлялась к библиотеке.
   В детстве Григорий был тих, скромен, молчалив и застенчив. Именно за этот мягкий женственный характер его и называли в семье Иосифом Прекрасным[53]. А вот теперь и он стал впутываться. Старуха подходила к двери и приотворяла ее:
   -- Господа Кудышевы! Когда же этому будет конец? Надо же людям спокой дать! Точно на мельнице живешь. И как только у вас языки не отвалятся?
   -- Разве наверху слышно?
   -- Да вы так кричите, что в Симбирске, поди, слышно. Прошу прекратить!
   -- Хорошо. Сейчас расходимся, мама...
   Думая, что мать ушла, братья возобновляли бой, оставшийся нерешеным, но сперва шепотом. Разойтись не было сил. А мать стояла за закрытой дверью и прислушивалась. Ловила сонным ухом слова: "правда Божия", "правда-истина", "правда-справедливость" -- разводила руками:
   "Правда заела!" -- шептала, покачивая головой, и, постучав в дверь, со вздохом ползла на антресоли в свою спальню, где все осталось так, как было в счастливые времена: и опустевшая кровать покойного Коли, и две подушки с думкой, и знакомое одеяло. Словно и не умирал вовсе старик Кудышев, а только уехал ненадолго в Симбирск по хозяйственным делам. И Анна Михайловна погружалась в воспоминания о покойном муже, думала о своем одиночестве, о детях... Ох, уж эта "правда!" Отца заела, а теперь и до детей добралась... Эх, Коленька! Кабы воздержался -- не дал оплеухи жандармскому полковнику, так, может быть, и сейчас жив был и лежал бы вот тут, рядом... Вот она, проклятая "правда" ваша... И Гришеньку в нее Дмитрий впутал!
   Она вздыхала и отирала слезы: "Ничего хорошего из этой правды не выйдет!" -- пророчествовала она и очень сердилась на старшего: вот тоже, связался черт с младенцами! Молодая жена у человека, а он только и есть, что с мальчишками язык чешет!
   А братья забывали о предупреждении матери, и спор снова разгорался, и крики снова неслись в мирную тишину летней кроткой ночи в раскрытые на двор окна, а мужик-караульный, поймав ухом "правду Божию", думал:
   "И в церкву-то два раз в году ходят, в Рождество да на Пасху, а все о вере спорят... А в писаниях сказано: говорите вы Господи, Господи, а волю Мою не исполняете!"[54]
   Мужик крестил рот и шептал:
   -- Да приидет Царствие Твое яко на небеси, тако и на земли!
   Потом ему приходило в голову: "Чай, когда-нибудь да отмучаемся же? Царство-то не богатым, а бедным обещано...".
   Чуть брезжил рассвет. В парке еще лениво попискивали пробуждающиеся птахи. Скоро и солнышко всплывет над землей... Не заснешь больше! Растревожили мужика барские споры о правде. Думает угрюмо: "Царь Лександра хотел мужикам всю барскую землю отдать безо всякого выкупа, потому мы ее, матушку, сколько годов своим потом и слезами поливали, а они, господа, не дозволили, манихест подменили... А как он захотел правду-то раскрыть эту, так они убили его, батюшку, царство ему небесное, вечный покой подай Господи! Вот она, ихняя правда-то!"
   Вздыхал, плевал вбок и снова думал: "Кабы своя земля была, не валялся бы я как пес бездомный в сарае господском, на соломе. Своим домком жил бы! Взял бы в дом хозяйку, бабочку хорошую!.."
   -- Скушна без бабы-то!
   Плюнул через зубы и пошел к колодцу умываться. Поплескался, растер по лицу грязь полой кафтана, помолился на утреннюю зорьку и снова послушал у барских окон: "Хм! про царя Лександру говорят: один, младший, жалеет и убивства не одобряет, а второй, Митрий Миколаич, -- тот не жалеет, одобряет злодейство это. А сам барин-то молчит... Эх, вот бы станового под окошко привести: послушал бы разговоры-то барские!"
   А братья все спорят, и чем больше спорят, тем дальше расходятся во взглядах. К восходу солнца оказывается, что не только у всех трех пути в Царствие Божие -- различные, но и самое Царство-то представляется каждому по-своему. Для Дмитрия дорога лежит через всемирную революцию и Царство Божие -- в социализме; для Григория -- Царство Божие -- внутри нас самих, а потому мы придем в него лишь тогда, когда единственным законом на земле будет Христово Евангелие, а формой человеческого общежития -- христианский коммунизм; Павел Николаевич под Царством Божиим на земле разумеет некоторую мнимую величину, а именно -- такое совершенное государство, в котором интересы личности находятся в полной гармонии с интересами государства, а так как по несовершенству человеческой природы такая гармония невозможна, то нам остается вечное стремление приближаться к этому идеалу; в связи с таким пониманием Царства Божьего и путь в него для каждого человека и в каждом случае определяется условиями места, времени и реальной обстановкой тех фактов действительности, в которых протекает коротенькая человеческая жизнь: если ты сапожник, то надо тачать сапоги, а не печь пироги, если пришла зима, нельзя ездить на телеге, глупо бежать за поездом в надежде догнать его, и надо помнить, что и самая красивая девушка не может дать больше того, что имеет...[55]
   -- А это, господа идеологи, и называется неприемлемым для вас здравым смыслом! Рамками действительности, а не маниловскими благоглупостями!
   -- Благоразумие щедринского пискаря![56] -- кричит Дмитрий. -- С такими планами общество останется на мертвой точке и мир не сдвинется ни на йоту. Критически мыслящая личность не может так рассуждать...
   -- Нравственно развитой человек никогда на таком благоразумии фарисейском не успокоится! -- вставляет Григорий. -- Не гоголевские Коробочки и Плюшкины, а великие реформаторы, герои и мыслители своим бесстрашием перед действительностью и самой смертью ведут человечество в Царство Божие!
   Тут Павел Николаевич терял всякое терпение и кричал раздраженно:
   -- Архимед сказал: дайте мне точку опоры, и я переверну мир! Но такой точки не оказалось. А вы даже не Архимеды. Ваша воображаемая точка опоры -- просто бред навязчивых идей. Уж если ругаться гоголевскими героями, так, ей-богу вы напоминаете то Манилова, то Хлестакова!
   Спор обрывается. Павел Николаевич, сильно хлопнув дверью, решительно покидает поле брани, что заставляет младших братьев остаться в уверенности, что они победили.

VI

   В начале годов прошлого столетия на одной из обычных весенних выставок в Петербурге появилась картина малоизвестного тогда художника, перед которой густо толпилась публика, особенно же учащаяся молодежь. Молодежь стояла пред этим полотном, как стоят верующие перед чудотворной иконой. Что-то властно притягивало к этой картине публику и заставляло по многу раз возвращаться к ней, хотя на выставке было немало всяких шедевров живописи, подписанных знаменитыми именами. И название этой картины было самое шаблонное -- "В сумерках", и содержание ее на первый взгляд совсем неоригинальное: неоглядная русская степь; распутье дорог, плакучая береза и под ней -- могила; около могилы в глубоком раздумье сидит путник с измученным, страдальческим выражением глаз; тяжелый взгляд путника устремлен в даль, куда бегут расходящиеся здесь направо и налево дороги. Можно догадаться, что путник не знает, по которой из двух дорог идти далее; солнце уже закатилось, в потемневших небесах растянулась, как разлившаяся лужа крови, умирающая заря; а из-под горизонта уже выползает тьма, в которой пропадают все дороги.
   Вот и все!..
   Если что и поражало в этой картине, так это странно беспокоющее настроение в небесах и путник. Странный и загадочный человек! Лорнируя картину, выставочные дамы вели такие разговоры:
   -- Кто же это сидит на могиле? Удивительно знакомое лицо...
   -- Конечно, Христос!
   -- Вы думаете?
   -- Конечно!
   -- Нет. Скорее -- дьявол...
   -- Не то монах, не то разбойник...
   Только посвященные в тайну художники знали, что картина эта символического содержания: путник изображает революционера на могиле убитого царя; заря не заря, а пролитая кровь, вопиющая к небесам. Впереди ночь над русской землей, и не знает путник, по какой из дорог, скрывающихся во тьме сомнений, идти ему.
   Когда тайну разболтали жены посвященных в нее художников, многие стали узнавать в путнике одного из казненных цареубийц. Публика повалила на выставку валом, и скоро картина исчезла.
   Эта картина не бог весть какого художественного достоинства как нельзя лучше схватывала растерянность общества, интеллигенции и революционеров в первые годы после убийства Александра II. Свершенное цареубийство, которого так настойчиво и упорно добивались революционеры в течение почти пятнадцати лет не без тайного сочувствия, а иногда и содействия так называемого передового общества в лице многих его представителей, -- действительно оказалось распутьем для русской мысли и чувства...
   Ну вот и убили наконец! Добились того, что было начато Каракозовым[57] еще в 1866 году. Что же дальше? Что народ и передовое общество получили за пролитую кровь венценосного мученика, к которому когда-то сам Герцен обратился с повинным возгласом "Ты победил, Галилеянин!"?[58]
   В то время как передовое общество взвешивало цену крови на своих политических весах, перед революционно настроенной молодежью снова встал уже решенный когда-то вопрос: допустимо ли убийство с политическими целями? Ведь хотя "народники" и называли себя атеистами, но весь жертвенный жар своих душ они целиком унаследовали из основ Христовой морали.
   Любовь к униженным и оскорбленным, тоска по правде и справедливости, по "правде Божией" на земле, жажда пострадать за други своя, отреченность от личного счастья во имя долга перед несчастным народом, аскетический образ жизни... Откуда все это, если не из глубин религиозно-христианского сознания?
   Можно ли оправдать политическое убийство? В 1871 году на Нечаевском процессе[59] этот вопрос получил уже свое разрешение. Убийца Иванова Успенский сказал на суде, что одного человека можно и даже должно убить, если этим убийством можно спасти двадцать или тридцать других человеческих жизней. Революционеры, обсудив этот вопрос на своих тайных совещаниях, постановили, что "цель оправдывает средства"... Прошло десять лет. Свершилось великое жертвоприношение, одобренное отцами революционного Собора, а русская совесть пришла в неописуемое смущение. Молодежь усомнилась в правде утвержденного догмата своей веры, а лицемерное передовое общество, как вороватый цыган на допросе, сказало: "Я не я, и лошадь не моя!"...
   И вот наступили сумерки, из-под горизонта русского поползла ночь, отсвет кровавого облака отражался в душах человеческих. Путник не знал, куда идти...
   Главный жрец народнического культа Михайловский[60] написал: "На что надеяться? Во что верить? Чего желать? К чему стремиться? Все разбито и раздавлено!"
   Говорят, что в кармане убитого царя был найден проект конституции, составленный по поручению царя министром Лорис-Меликовым[61]. Когда этот слух долетел до Симбирска вместе с манифестом нового царя с обещанием твердо держать в руках руль самодержавия и с угрозами крутой расправы с крамолой, Павел Николаевич, как зверь в клетке, метался по кабинету и злобно шептал по адресу революционеров:
   -- Идиоты! Положительно идиоты...
   И хватался за голову.
   Эти события застали младших братьев Кудышевых в симбирской гимназии. Дмитрий кончал ее, Григорий, поступивший в гимназию с опозданием, прямо в третий класс, был еще в пятом...
   Симбирская гимназия, в которой братья учились, именовалась в честь первого русского историка, местного уроженца Карамзинской, и считалась патриотической. Никаких оснований, однако, считать ее такой теперь не имелось. Как и в большинстве высших и средних учебных заведений того времени, в симбирской гимназии царил дух революционного народничества. Мальчишки в 15-16 лет подвергались уже революционной эпидемии, которая, казалось, носилась тогда в самом воздухе. Все гимназисты с шестого класса были народниками, не исключая тех, которые никогда не жили в деревне и видели мужика только в городе на базарах. По рукам ходили запрещенные книги, нелегальщина в стихах и прозе. Эта нелегальщина при болезненной восприимчивости к революционной эпидемии того времени пожиралась с жадностью. Еще не все умели отличать "социологию" от "социализма", а уже с гордостью называли себя "социалистами"!
   Дмитрий с шестого класса попал в "кружок саморазвития", в котором бывший студент Еропкин[62] натаскивал гимназистов, как охотник натаскивает собак, на революцию. Такие кружки организовывались тогда по всем учебным заведениям, не исключая духовного ведомства, и представляли собою кустарные фабрички для выделки будущих революционеров. Основным руководством здесь служили "Письма Миртова", за именем которого скрывался известный революционер Лавров[63]. Еропкин, руководитель кружкового саморазвития, был народовольцем и умел доказывать, что всякий честный человек в России не может быть нереволюционером, что всякая сознательная, критически мыслящая личность иного выхода не имеет. Еропкин был большой краснобай и умел в чистых и правдивых душах юношей зажигать боевой огонь революционной непримиримости. Правда, он поработал только два года в Симбирске и был арестован, но и этого времени оказалось достаточным, чтобы два друга, Саша Ульянов[64] и Митя Кудышев, спустя шесть лет, сделались политическими преступниками, и первый попал на виселицу, а второй -- в каторгу. Но об этом после...
   Конечно, убийство царя произвело ошеломляющее впечатление и на младших братьев, но совершенно различное, даже противоположное.
   На панихиде в гимназии, слушая речи директора и батюшки-законоучителя о страшном событии, свершившемся 1 марта в Петербурге с подробным описанием мученической смерти венценосца, так много совершившего для благоденствия народа и государства Российского, с проклятиями на главу извергов рода человеческого, -- Гриша Кудышев хмыгал носом и стирал кулаком слезы, а Дмитрий со своим другом Сашей Ульяновым не только оставались совершенно бесчувственными к страданиям царственного мученика, но таили в душах своих злорадство и в самых патетических местах речей своих наставников опускали взоры в землю, пряча сверкавший в глазах огонек неуважительной иронии. Их, учеников просветителя Еропкина, не обманешь этими лицемерными словами казенного патриотизма! Убитый царь-освободитель давно уже в их представлении развенчан: "ведь он освободил народ поневоле и сам сказал, что лучше освободить сверху, чем ждать, когда освобождение придет снизу", и потом, если в начале своего царствования этот царь действительно кое-что сделал для раскрепощения России, то после сам же испугался и начал тормозить дело прогресса, как все прежние самодержцы...
   Когда батюшка-законоучитель назвал убийц "извергами рода человеческого", Дмитрий подтолкнул локтем Сашу Ульянова и покраснел от охватившего его душу возмущения: "Изверги рода человеческого"! Так они называют людей, которые во имя святой идеи и своего народа идут на смерть! Не сам ли ты, лицемерный служитель Бога, повторял слова Христа: "Никто же имат больше любви, как положивший душу свою за други своя!.."[65] А ведь эти "изверги рода человеческого" знали, что лично для них впереди -- только виселица!..
   Гриша до 14 лет прожил в деревне под покровом матери, женщины стародворянских традиций, вдали от всех "проклятых вопросов", под любовной лаской окружающих людей и бесхитростной природы. Глаза его души были чисты и наивны, как лицо природы. Был он от природы добрым и нежным, чувствительным ребенком: готовя дома уроки по Закону Божию, он плакал над учебником соколовским[66], впервые подробно знакомясь с трагедией Голгофы. Уединившись в укромном уголке отчего дома, он нараспев, как читают в церкви Евангелие, читал "Страсти Господни", и слезы прыгали на картинку "Распятие Господа нашего, Иисуса Христа, Сына Божьего", а Павел Николаевич, которому он мешал заниматься, раздраженно кричал в приотворенную дверь своего кабинета:
   -- Григорий! Ты опять задьячил?!
   Павел Николаевич сердился на мать, что она таскает Гришу на все обедни, всенощные, панихиды с собой:
   -- В попы, что ли, вы его готовите?
   Шутил и над репетитором, которого отыскала мать, чтобы готовить Гришу в гимназию. Боясь студентов, про которых Анна Михайловна говорила: "либо пьяница, либо крамольник!", -- она привезла из уездного городка Алатыря окончившего духовное училище псаломщика, Елевферия Митрофановича Крестовоздвиженского, временно уступленного ей старым знакомым доброжелателем, настоятелем алатырского собора, с ручительством за его полную благонадежность.
   -- Вот кит, отец Елевферий, Иону-то проглотил[67], а проглотите ли вы с Гришей латинскую грамматику?
   -- У них главные способности по арифметике и Закону Божьему. Что же касается латыни -- то, сознаюсь, слабоваты еще. Однако постарается, и преуспеем. Не боги горшки обжигают.
   Гриша выдержал экзамен прямо в третий класс. Елевферий Митрофанович получил от Анны Михайловны 25 рублей наградных, и тут осторожная мать впервые разочаровалась в избраннике: напился до положения риз, как объяснял потом: из гордости.
   -- У других тройки, а мой на круглую пятерку.
   В гимназии Гриша не успел еще попасть в лапы к просветителям еропкиным и хотя в пятом классе многому наслушался от брата Дмитрия и его приятелей и хотя тоже начинал уже интересоваться разными проклятыми вопросами и загораться жертвенным огнем самопожертвования, но религиозно-мистическая закваска толкала его в иное русло устремленности.
   Убийство царя испугало и оттолкнуло Гришу от этих людей, которых называли социалистами. Если раньше, читая подсовываемые ему братом и его другом нелегальные брошюрки, Гриша и поддавался искушениям, то теперь совершенно освободился от них:
   -- Не Христос, а дьявол с ними.

VII

   Над Россией опустились сумерки, кровавая заря разлилась по русскому небу. Если страшное убийство царя, освободившего народ, подобно громовому раскату пронеслось по всей стране и заставило нового царя, круто поворотив "русскую тройку", свернуть назад и подобрать вожжи в свои ежовые рукавицы; если это злодеяние заставило передовых людей и либералов, заигрывавших до сих пор с революцией, растерянно поджать хвосты и начать разговоры о необходимом оздоровлении общества и молодого поколения, -- то для молодого-то поколения оно, это страшное событие на Мойке, не явилось средством отрезвления от революционного угара, а совсем напротив: надолго приковало ее ум и чувство к революции и героям террора. Никакая пропаганда бесчисленных еропкиных не сделала так много для усиления революционной настроенности учащейся молодежи, как это событие и особенно распубликованный во множестве в легальном и нелегальном порядке "Процесс 1 марта"[68] со всеми подробностями подпольной жизни и работы революционеров, с описанием продолжительной, полной захватывающего интереса охоты на царя, пылких речей прокурора и защитника, геройского поведения на суде и во время казни террористов, с письмом казненной Софьи Перовской к матери, с планами мест покушений на царя, с объяснением и рисунками изобретенных Кибальчичем[69] метательных снарядов. Все это разжигало острое любопытство юных душ, увлекало их своим романтизмом, красивой и смелой, идейной к тому же авантюрой, игрой со смертью находчивых и бесстрашных героев...
   "Вечная слава вам, герои и мученики борьбы за освобождение своего народа!" -- такая подпись была под портретами казненных, что во множестве ходили по рукам молодежи того времени. А какому же честному юноше не лестно мнить себя героем, увековеченным в истории и в памяти потомства?
   Таких скрытых героев народилось после казни террористов великое множество, и в числе их два друга, два новых студента Петербургского университета: Дмитрий Кудышев и Александр Ульянов... Дмитрий поступил на юридический, его друг -- на математический по разряду естественных наук. Почему они разошлись в выборе факультетов? Дмитрий Кудышев мечтал сделаться в будущем знаменитым защитником политических преступников, Александр Ульянов -- изучить химию, а в ней особенно отдел взрывчатых веществ, чтобы сделаться вторым Кибальчичем и изготовлять метательные снаряды на царей и таким образом мстить за погибших героев...
   Два друга, из которых один окончил гимназию с золотой, а другой -- с серебряной медалью, вступали в университет с жаждой революционных подвигов и очень быстро нашли то запретное, к чему так тянулись их горящие души... Революционная волна снова росла и катилась по всем университетам. В аудиториях открыто гуляла по рукам нелегальщина, открыто собирались пожертвования на политический "Красный Крест", в курилке болтались на стенах последние прокламации, в читалке открыто читали вместо газет нелегальный студенческий журнал "Молодая народная воля"[70], несомненно направляемый опытной рукой подлинных революционеров еропкиных. Так не трудно было при желании соприкоснуться и войти в "стан погибающих за священное дело любви", значительно успешнее, чем в "стан ликующих", в крови обагрявших руки свои...
   Дмитрий зря потратил первый год университета. Начал было с усердием слушать разные "права" и быстро увял. Доконало римское право, потребовавшее усидчивой зубрежки латинских текстов. Все эти права и тексты казались ему такими далекими от действительной жизни, которая била вокруг ключом и требовала немедленных откликов. В душе сидела потребность немедленно проявлять долг сознательной личности и войти активным работником по переустройству мира и прежде всего своей бедной родины, а тут забудь весь мир и зубри латинские тексты, казавшиеся никому не нужным мертвым хламом. А помимо того, не понравились провинциалу и столичные студенты-юристы: причесанные, прилизанные, уже сейчас похожие на департаментских чиновников. Тут почти нет лохматых голов, косовороток, расстегнутых сюртуков, а так много крахмала, цветных галстуков, перчаток, пенсне и причесок "капуль"[71].
   Чужим почувствовал здесь себя Дмитрий. Совсем неподходящая компания. Полугодовые экзамены пополам с грехом сдал и бросил ходить на лекции. С головой ушел в общественную работу и почувствовал себя значительной персоной в студенческом движении. Носил национальную поддевку поверх русской красной рубахи, подпоясанной монастырским пояском с надписью "На Тя, Господи[72], уповахом, да не постыдимся вовеки", и пользовался исключительным вниманием влюбчивых идейных курсисток на всех студенческих вечеринках. Одна из таких однажды во время кадрили, краснея, сказала ему:
   -- Вы, Кудышев, ужасно похожи на Стеньку Разина!
   Совсем иным показался он матери, когда вернулся домой в придуманном костюме на первые студенческие каникулы:
   -- Дмитрий! Почему ты нарядился каким-то лабазником? Почему отпустил такие космы?
   Павел Николаевич улыбнулся и заметил:
   -- Это, мама, новая форма революционера-народника... Вывеска своих убеждений, очень облегчающая дело шпионам Охранного отделения!
   Дмитрий очень находчиво огрызнулся:
   -- Так же, как твой дворянский мундир, в котором ты красуешься в торжественных случаях...
   -- Ошибаешься: я надеваю его как раз в тех случаях, когда мне нужен защитный цвет, прикрывающий мои убеждения.
   Гриша, нахмуря лоб, с философской значительностью сказал:
   -- Вот у Шекспира сказано: "Чем мы наружно кажемся, в том мы судью находим в каждом человеке, а что мы есть, того никто не судит!"[73]
   -- Философ из Никудышевки! -- бросил Павел Николаевич и расхохотался.
   Мать с тревожным страхом посматривала на Дмитрия: не ходит в церковь, прячется как черт от ладана, когда местный причт приходит к ним с крестом и служит молебны, никогда не перекрестит лба, дерзко осуждает правительство, одевается лабазником, отпустил, как все нигилисты, волосы, здоровается за руку с мужиками, дает им читать какие-то книжки...
   Очень подозрительно! Вот так же вел себя и разговаривал старший, Павел, перед тем, как попал в тюрьму...
   -- Господи! Да неужели и этот... по той же дорожке?
   Однажды мать вошла в кабинет Павла Николаевича и увидала нечто подозрительное: что-то рассматривали, -- а когда она вошла, Дмитрий проворно выхватил это нечто и спрятал в боковой карман поддевки[74]. Наверное, что-нибудь запрещенное, что-нибудь против правительства.
   -- Что ты спрятал? Покажи!
   Дмитрий посмеивался, но не показывал.
   -- Опять прокламации начали таскать в дом? Дайте мне хотя бы спокойно умереть! Довольно уж натерпелась я с вами... Я теперь по ночам спать не буду.
   В голосе матери дрожали слезы. Она требовала, чтобы ей отдали прокламацию: она сейчас же сожжет. Напрасно Дмитрий уверял ее, что никаких прокламаций он не привез.
   -- Тогда покажи, что прячешь!
   Дмитрий впервые на памяти матери перекрестился, повторяя, что это не прокламация.
   -- Не верю твоему кресту, потому что не веруешь в Бога!
   -- Если, мама, Бог есть любовь и справедливость, то верую...
   Дмитрий вынул фотографический портрет и, показывая его матери из своей руки, сказал:
   -- Моя невеста!.. Нравится?
   -- Ну, дай в руки!
   Не дал. Приблизила лицо, по которому текли слезинки, и, грустно усмехнувшись, сказала:
   -- Стриженая! Какая-нибудь мещаночка, швея...
   -- Столбовая дворянка, мама, богатая помещица...
   -- И наверно врешь... По глазам вижу...
   -- Ну, успокоилась? Ты, мама, у нас вроде домашнего жандармского полковника...
   Мать засмеялась и ушла. А на другой день ранним утром, когда Дмитрий еще крепко спал, приказала горничной девке почистить костюм Дмитрия. Когда девка принесла костюм, мать произвела домашний обыск, нашла в боковом кармане фотографию и прочитала внизу ее надпись: "Софья Перовская, повешенная по делу народовольцев".
   Руки ее задрожали. Она думала, как поступить: бросить в печь или оставить?
   В этот момент раздался громкий и раздраженный голос Дмитрия:
   -- Машка! Ты взяла мои штаны и поддевку?
   Мать торопливо сунула обратно в карман фотографию, и девка, почистив платье, побежала с ним в комнату Дмитрия.
   Все это осталось тайной матери, которая, как мышь, грызла ее душу по ночам, заставляя то молиться, то плакать...
   Пропадет и этот... И никто не поможет уберечь...
   Мать была права в своей скорби и мрачных предчувствиях: лучшая русская молодежь того времени неудержимо, стихийно попадала в круговорот революции и гибла, как бабочки, летящие на огонь...
   В чем крылась причина этой русской эпидемии? Почему ее не наблюдалось в истории других культурных стран?
   Вскоре после страшного события 1 марта 1881 года, когда прижавшие хвосты "отцы" подняли вопль, обращенный по адресу правительственной власти: "Научите и помогите спасти наших детей!", Павел Николаевич сделал вступительный доклад к беседе по этому вопросу в тайно собравшемся кружке симбирских передовых родителей и педагогов. Вот что говорил он тогда на эту тему:
   -- Стихийность процесса кроется в природе русского человека, в его широкой душе, вечно неугомонной и ищущей совершенства и правды до конца. Подобно тому как наш простой народ, пребывая в нужде и рабстве, творил сказки, в которых он жил прекрасной жизнью с волшебными превращениями из Иванушки-дурачка, этого любимого народного героя, в короля заморских стран и вместо своей грязной бабы делался супругом прекрасной царевны; летал на коврах-самолетах, владел скатертью-самобранкой и при помощи живой и мертвой воды творил всякие чудеса, -- наша интеллигенция с давних времен уходила от неприглядной действительности в мир отвлечений, в мир чистой идеологии, в мир социальных утопий, таких же сказок со всеми их чудесами, не желая считаться с действительностью и поставленными ею задачами ближайшего момента. Именно отсюда наша сказочная мечтательность и наш крайний радикализм, наше устремление, миновавши все неизбежные этапы социальной эволюции, сразу перелететь в земной рай... В этой, радикальной мечтательности наша интеллигенция, особенно, конечно, наша широкая и пылкая молодежь, на целое столетие, а пожалуй, и на два, живет впереди действительности. Наша молодежь получила в этом смысле огромное наследство от отцов и дедов. И вот на такую природно-черноземную и еще удобренную предками почву обрушивается многоликая, вездесущая, не встречающая разумного отпора, кроме репрессий постфактум, пропаганда. Ни школа, ни семья, ни церковь палец о палец не ударят, чтобы развить противоядие от заболеваний этой революционной эпидемии. Ни одного разумного слова по адресу соблазнителей и их нелегальной литературы, подсовывающей незрелым умам и чувствам своего рода американский ключ, примитивно и просто, с приятным звоном отпирающий все тайны мироздания и предлагающий простые и понятные рецепты осчастливить не только родину, но и все человечество геройством самопожертвования... Вместо борьбы с утопиями, вскрытия лживости всякой нелегальщины власть своими поздними репрессиями только плодит политических преступников, а школа, общество и церковь стыдливо и пугливо молчат, пряча перед опасностью, подобно страусу, под крылышко неведения свои головы! Одна сторона кричит в тысячи глоток, а другая самые слова "социализм" и "революция" боится произнести вслух перед молодежью! И вот как грибы после дождя растут герои, герои творят мучеников, мученики -- новых героев. Поистине, мы сами создали гидру, у которой вместо одной срубленной головы вырастают две новых...
   На этом все и оборвалось: явилась полиция и, переписав собравшихся, разогнала "незаконное сборище"...
   Павел Николаевич своей находчивостью на этот раз спас от больших неприятностей и родителей, и учителей: он принял на себя объяснение с полицией:
   -- У нас не тайное собрание, а просто спиритический сеанс. Неужели и такое невинное времяпрепровождение не допускается без разрешения начальства?
   Спиритизм с верчением столов и разговорами с духами входил тогда в моду. Пристав поверил, но все-таки предложил разойтись:
   -- Извиняюсь, что помешал вам, господа, но что поделаешь? Я только исполняю закон.
   Павел Николаевич, желая ободрить струсившую публику, пошутил:
   -- Да, вы нам помешали: мы только что вызвали дух фараона, устроившего избиение младенцев, и вдруг... появились вы...
   Все, не исключая пристава, засмеялись, а пристав решил не составлять протокола.

VIII

   "Быстро летят годы под старость. В далеком детстве казался бесконечным каждый день жизни, теперь и года не заметишь", -- часто думала Анна Михайловна, озирая любовно-тревожным взором детей своих. Павел располнел, на затылке лысинка появилась... (Как рано теперь люди лысеть стали!) Отцом семейства сделался; двое: Пете уже скоро девять, а Наташе... Сколько же Наташе? Господи, да ведь уже скоро восемь исполнится! И не заметила, как бабушкой сделалась. Ну, Павел Николаевич теперь прочно встал на ноги, и никто уже не собьет его с дороги. А вот Митя с Гришей... Ох, болит сердце!.. Дмитрию несдобровать. Испортили: набили голову этой правдой да справедливостью... Вот на Гришеньку, как на каменную стену, надеялась, а теперь и тут сомнения берут: мудрствует уж очень и тоже об этой проклятой правде... Тоже горит душой-то. Одно утешение и одна надежда: в Бога верует и, если ищет эту правду, так совсем не там, где Митя. Вот и студентом сделался, а по-прежнему и ласковый со всеми, и тихий, застенчивый, как красная девушка... И все сидит в библиотеке, уткнувшись носом в книгу. Близорукий, в очках вернулся. Испортил, видно, глаза-то чтением да писанием... И придуривает маленько: никакого мяса не ест, вместо чая воду с вареньем пьет и со всей дворней на "вы" разговаривает. Они про себя -- "мы", ему -- "ты", а он им -- "вы"! И не иначе все это как Льва Толстого послушался. Перед приездом в Никудышевку побывал у Толстого и наслушался, видно, там от графа всякой всячины... И портрет на своем столе поставил: граф Толстой от нечего делать пишет... Не иначе, как тоже Толстой его своей правде поучил: "Мы не имеем права отнимать жизнь, дарованную Богом"[75].
   Анна Михайловна засмеялась: вспомнила, что на свечке, которая ставится Грише на ночь, вчера клопа нашла: видно, спросонья забыл новую правду и посадил клопа под огонь! Ну да Бог с ним! Только не лез бы к этим, извергам, куда тянется Дмитрий...
   Мать угадала. Гриша попал в плен к Льву Толстому давно уже. Вскоре после убийства царя. Мягкая, религиозно-мистическая душа мальчика содрогнулась тогда от этого злодеяния, и никакие доводы брата и его друга Саши Ульянова не могли победить его инстинктивного отвращения к убийству. Переспорить их он не мог, -- потому что не находил нужных слов, но и, загнанный в логический тупик учениками Еропкина, он не соглашался... И какую же радость он обрел, когда в его руки попало нелегально воспроизведенное и во множестве распространенное вскоре после цареубийства "Письмо графа Льва Толстого к Императору Александру III"[76]! Тут так ясно, так спокойно и так понятно сказано все, что сам он чувствовал, но не умел сказать словами! "Убийством нельзя бороться с убийством: этим только порождается злоба, ненависть и жажда мести... Надо было простить, как велел Христос... Мы не имеем нравственного права отнимать жизнь, дарованную Богом. Господи, если бы ты вразумил царя простить несчастных! Как бы я полюбил тебя, русский царь!.."
   Быть может, это самое письмо Льва Толстого, прочитанное в нужный момент и распространенное революционерами совершенно с иным расчетом, и было тем решительным толчком, который заставил мальчика искать другой дороги к "правде Божией". Прочитав уже студентом только что вышедшую статью Льва Толстого "В чем моя вера"[77], Григорий провел много бессонных ночей и решил повидать этого святого учителя жизни. По дороге домой в Никудышевку он это и сделал. Приехал в Никудышевку точно после причастия. Радостная просветленность, как солнце, играла на лице его, и какую-то прекрасную тайну, казалось, он носил в себе в течение всего лета. Ни с кем не хотел делиться своей тайной. Сказал только, что был в Ясной Поляне и видел Льва Толстого.
   -- Говорил с ним?
   -- Говорил.
   -- Ну и что же?
   -- Больше ничего...
   -- Врешь! Будет он разговаривать с первым встречным!
   -- Я не первый и не последний встречный...
   Называли Григория Иосифом Прекрасным, потом "философом из Никудышевки". Теперь стали называть толстовцем. У Павла Николаевича и Дмитрия это прозвище "толстовец" должно было звучать, если не ругательно, то с укором в чем-то не похвальном для студента мыслящего. Только что появившаяся новая вера с основным догматом "непротивления злу насилием", с рецептом всепобеждающей любви после недавно совершенного террористического убийства была принята революционной интеллигенцией как осуждение всякой активной борьбы с самодержавием, а всеми передовыми людьми как полное уклонение от гражданской борьбы со всяким социальным злом действительности, -- и столичная, а за ней и провинциальная печать, литературные толстые журналы единым дружным фронтом обрушились на "толстовское лжеучение"[78]. Лягать Толстого за вредное учение сделалось приличным тоном журналистики.
   -- Учение, вытекавшее из рабского положения и терпения русского народа, очень выгодно для всех наших темных сил, -- говорил Павел Николаевич, ковыряя спичкою в зубах после ужина, и многозначительно смотрел в сторону Григория. Тот отмалчивался. Только покашливал. А Дмитрий злился и старался побольнее уколоть брата, явно убегающего в "стан праздно болтающих"[79]. Прежде чем встать из-за стола, он выпил залпом стакан вина и произнес по неизвестному адресу:
   -- Слякоть! Любовь, любовь...
   И довольно красиво продекламировал:
   Любовь к нам является облитая кровью
   С креста, на котором был распят Христос!
   -- Эх вы, фарисеи! -- произнес не выдержавший молчания Григорий. -- Все еще хватаетесь за Христа! Требуете отмены смертной казни, называете ее позором человечества, а сами казните без суда и следствия!
   И Григорий предупредил Дмитрия: выскочил из-за стола первым, нечаянно уронил свой стул и скрылся за дверями столовой.
   Наступила долгая и неловкая пауза. Григорий поразил братьев несвойственной его характеру вспышкой. Дмитрий проводил Григория недоумевающим взглядом и потом, ходя по столовой медленными шагами, точно оправдывался:
   -- Мы вынуждены прибегать к террору, потому что все другие пути у нас отрезаны... Наконец, мы имеем право защиты, право мстить за виселицы той же монетой... Любовь! Милосердие! Вон любвеобильный граф попробовал взывать к милосердию Александра III, а тот и положил на его письме резолюцию: "Немедленно повесить!"
   Павел Николаевич как бы очутился между двух огней. Он не мог пристать ни туда, ни сюда. Вздохнул и лениво произнес:
   -- Ну что же отсюда следует? Только одно: царь поступил нехорошо и, главное, неполитично, невеликодушно. Никто не сомневался, что он может повесить кого угодно и когда угодно. Григорий упускает только из виду, что никакое прекрасное государство немыслимо без употребления насилия. Если отнять у власти это право, общество превратится в толпу, в стадо баранов...
   -- Я с этим совершенно не согласен! -- оборвал брата Дмитрий. -- Современное буржуазное общество без насилия, конечно, развалится, но в новом, социалистическом, будет полная гармония интересов, прав и обязанностей, и потому не будет ни преступлений, ни наказаний и не потребуется поэтому никакого насилия...
   Павел Николаевич сладко зевнул и лениво протянул:
   -- Ну, брат, это такая же "маниловщина", только под другим соусом: у Григория -- под соусом любви и братства, а у тебя под соусом равенства!
   Появилась мать со свечою и тревожно спросила Павла Николаевича:
   -- А не забыл ты послать нарочного за ветеринаром?
   Павел Николаевич испустил неопределенный звук досады и раздраженно ответил:
   -- Забыл! Почему никто не напомнил мне до сих пор? Не могу же я все время думать о больной кобыле?!
   -- Тебе докладывали три раза... А сейчас пришла кухарка и говорит, что кучер плачет... Такая лошадь! Ничего вам не жалко...
   Как-то странно, насмешливо прозвучала эта печальная новость о подыхающей кобыле, над которой кучер проливает слезы.
   -- Накормил, идиот, сырым клевером, а теперь плачет! Не ему, а мне приходится плакать! -- еще раздраженнее сказал Павел Николаевич.
   Мать насмешливо посмотрела на братьев и, махнув рукой, уходя сказала:
   -- Ну, и скажите ему спасибо! Вам некогда, так он за вас и плачет!
   На Дмитрия умирающая кобыла не произвела никакого впечатления. Это хозяйственное несчастье даже не дошло до его сознания. Он снова было начал:
   -- Конечно, мы сейчас не можем себе точно и ясно предугадать всех подробностей при социалистическом строе, однако...
   -- А ну вас, с вашим социализмом! -- швырнул брату Павел Николаевич и пошел сделать распоряжение о посылке нарочного за ветеринаром.
   Тот приехал, когда кобыла сдохла. Кучера прогнали.

IX

   Мать приходила в отчаяние: все от рук отбились, никто помочь не хочет -- как хочешь, так и справляйся с этой старой тяжелой машиной, как называл Павел Николаевич свое родовое имение в Никудышевке. Родное гнездо, отчий дом, а им всем наплевать! Все тут родились, вспоились-вскормились, да и теперь как-никак, а все кормятся: тут могилы дедов и прадедов, могила родного отца -- ничего не жаль! Раньше хотя бы старший, Павел Николаевич, на помещика походил: хорошо ли, худо ли, а во все сам вникал, а теперь связался со своим земством -- только ему и света в окошке... А разве одной женщине справиться? Разве углядишь за всем, когда старость подошла: ревматизмы да мигрени одолевают? Хорошо, что вовремя ревизию произвел и жулика управляющего на чистую воду вывел, а то так бы совсем и обворовал! Целую скирду хлеба, мерзавец, обмолотил, продал и денежки в свой карман положил... Полукровного жеребца, мерзавец, подменил! Ну разве порядочного воспитания женщина может что-нибудь в лошадях смыслить? К черту, говорит, вашего Мазепу![80] Покуда без них обойдемся, на два месяца отпуск получу и все сам приведу в порядок... Обрадовалась она, да, кажется, напрасно. Ленив к хозяйству стал. Вот недавно кобыла сдохла. Три раза докладывали, и никакого внимания! Кучер Трофим оказался виноватым! А вернее этого мужика на дворе не было. Он и про подмену жеребца раскрыл...
   А уж про Дмитрия и Гришу и говорить нечего. Попрекнула Дмитрию, что лучше бы, чем на охоту ходить, пошел да посмотрел, как люди картошку окапывают, а он:
   -- Неинтересно, мама.
   -- Как же неинтересно, когда ты помещик и от земли кормишься?
   Это, говорит, одно недоразумение...
   А Гриша усмехнулся и сказал:
   -- Мы не сеем, не жнем, не собираем в житницы своя...[81]
   -- Вот ты, Гриша, столярному делу начал учиться. Неужели тебе это интереснее, чем свое родовое дело?
   -- А вот выучусь этому ремеслу и свой хлеб зарабатывать буду.
   "Ничего не поймешь! Ум за разум у них заходит; столяром потомственному дворянину быть не стыдно, а помещиком стыдно... Вот и разбери ихнюю правду! Имение, говорят, надо продать мужикам по дешевой цене, потому что мы сами работать не умеем и либо нанимаем тех же мужиков, либо сдаем в аренду... Ну а как же иначе-то? Имение больше тысячи десятин, что же, разве можно без работников? Сами помогать не хотите, да еще и нанять нельзя! Стыдно, видите ли, им, что в аренду землю сдаю... Это, говорят, эксплуатация... грабеж народа... Уж про кого другого это можно сказать, а про нас, Кудышевых, -- стыдно: покойный Николаевич[82] мужикам сто десятин родовой земли подарил, в позапрошлом году за бесценок двадцать десятин лесу им Павел Николаевич продал; в аренду за гроши им земля отдается: по четыре целковых с десятины! Да кто за такую цену в наших местах отдает? По правде сказать: никто столько народу не благодетельствовал, сколько мы, Кудышевы..."
   На глазах Анны Михайловны сверкали слезы: "Если бы покойный Коля не вздумал мужикам землю подарить, так, наверное, и теперь жив еще был. Не пришлось бы без этого подарка и оплеуху жандармскому полковнику дать! За народ же пострадал..."
   Раньше все-таки концы с концами сводили, а в последние годы начали родовое гнездо разорять: каждый год то там, то тут кусочек оторвут да продадут по дешевке мужикам, чтобы какую-нибудь новую дыру заткнуть. Слава Богу, новый царь заботился о дворянах-помещиках, а не об одних мужиках: и Крестьянский[83], и Дворянский банк[84] устроил. А то вся дворянская земля скоро из рук уплыла бы. Кабы пораньше этот Дворянский банк догадались устроить, так не пришлось бы им свой дом в Симбирске купцу Ананькину продать. Сколько купцов во дворяне пролезло! С суконным рылом да в калашный ряд. И дворян стали не в свое дело впутывать. Немало их с купцами и в суконное, и в стеклянное дело потянулось. За прибылями начали гоняться. И даже не в диковинку стало теперь родовому дворянину на купчихе жениться! Да вот, недалеко ходить: уж на что спесив сват-то, генерал Замураев, а с сиволапым Ананькиным за ручку здоровается и молодого Ананькина к своему дому приручает... Как видно, тоже не прочь свои дела поправить, породнившись с купцами через дочку свою Зиночку... Такую-то красавицу, институтку, козочку ангорскую, за Ваньку Ананькина отдать! В каком-то техническом училище в городе Кунгуре курс, видите ли, кончил и себя в инженеры произвел... Мадам Ананькина! Это ужасно!!!
   О, как ненавидела купцов Ананькиных Анна Михайловна Кудышева! Всякий раз, когда ей приходится, бывая в Симбирске, проезжать мимо своего бывшего дома, принадлежащего теперь купцу Ананькину, ее грызет тоска и злоба. За что бы, казалось, ей так ненавидеть Якова Иваныча Ананькина, этого народного самородка, бывшего ярославского мужичка, а теперь одного из известных в Поволжье богатеев? Неужели только из-за того, что когда-то, не так, впрочем, давно, ей пришлось сперва заложить, а потом продать свой симбирский дворянский "ампир" Якову Иванычу?
   Историческая достоверность в биографии этого волжского богатыря начинается уже с его зрелого возраста. Доисторическая -- темна и построена на устном предании. Говорят, что Яков Иваныч Ананькин начал свою карьеру с постоялого двора на выезде из Ярославля на Рыбинский тракт. Там, говорят, он будто бы убил и обчистил двух проезжих, остановившихся ночевать у него на постоялом купцов и сразу разбогател. Однако по паспорту не видно, чтобы Яков Иваныч когда-нибудь судился за такое злодеяние. Потом перебрался в Симбирск и, владея большим капиталом, занялся хлебным делом. С этой поры молва имеет уже более или менее достоверный характер. Когда дело прибыльно, то его называют в Поволжье "хлебным делом". Значит, хлебное дело само по себе прибыльно. На таком деле нетрудно разбогатеть, если на плечах заместо головы тыква не посажена. Так нет, люди завистливы, любят порочить удачливых соперников. Вот они и пословицу придумали, будто от трудов праведных не наживешь палат каменных...
   А Яков Иваныч нажил. Вот и начали говорить, будто бы тут труды-то, конечно, труды, а только неправедные. Начал свое дело с того, что скупкой мужицкого и дворянского хлеба занялся. Конечно, нет большого греха хлеб покупать. На то и торговля... Только Яков-то Иваныч разъезжал по селам в такое время, когда и мужикам и барам деньги дозарезу нужны, и скупал по дешевой цене. Свои лабазы у пароходных пристаней построил, крупным хлеботорговцем сделался. Многие помнят, как Якова Иваныча "хлебной крысой" называли. Ну, а дальше все уже достоверное начинается. Свою паровую мельницу на Свияге-реке[85] поставил. Пароход буксирный по случаю дешево купил, переделал заново и стал до Рыбинска пускать с караванами хлебными, а обратно товары до Астрахани тянул. А волжское дело -- прибыльное, как и хлебное. Недаром Волгу "матушкой-кормилицей" зовут![86] У кого пароход завелся, так и другой будет. Только понюхивай, где что плохо лежит, где у кого что рвется. А нюх у Якова Иваныча прямо собачий был. За гроши чужое добро подбирать умел...
   Где караван на мель станет, товар подмокнет -- он тут как тут! Где пароходишко с торгов продается -- без него не обойдется, он тут! А время смутное: одни богатеют, а другие беднеют. Знай только, где тонко и где рвется.
   Хлебник, мукомол, пароходчик, домовладелец: барский дом с огромным садом у "княгини Кудышевой" с переводом долгов купил. Прямо, как губернаторский дворец. Для себя и своего дела приспособил. Тут эти "ампиры" да балконы ни к чему. И оранжереи эти -- одно баловство. Все по-своему переделал. Однако столбы от ампира этого свалить пожалел, оставил; только в зеленую краску заодно с оградой чугунной окрасил и деревянные щиты поставил -- вроде сеней сделал, а сад высоким забором обнес с гвоздями, чтобы яблоки не воровали. А у ворот собачью будку поставил и злого пса на цепь посадил, чтобы зря народ во двор не шастал. Пристройку к дому сделал: склады для товара, а на месте оранжереи хорошую баню поставил -- попариться любил. Теперь все под руками: и склады, и контора пароходная, и приказчики живут на глазах. Всех этих голых баб гипсовых в саду повалил, потому -- непристойность одна выходит: кто-то из приказчиков угольком нарисовал им то, чего не хватало.
   -- Вали их ко псам! В амбар! Похабщина нам не подходит...
   Жуликоват был Яков Иванович, а башка хорошо работала, да и с работой не считался. Весь день в трудах. И своего дела по горло, а он еще и на чужое зарится. В гласные городской думы влез, потом в городскую управу членом выбрали. Не одним, видно, хлебом жив человек бывает. Не на жалованье польстился. Что ему гроши эти? А почет соблазнял. Медаль на шею имеет[87], а показать некому. Свое имя утвердить захотелось. Мост через Свиягу на свой счет заново отремонтировал. Иконостас в своем приходе позолотил и церковным старостой сделался. С самим губернатором стал за ручку здороваться. В первую гильдию переписался. Всем стал в городе известен. Даже господа дворяне перестали гнушаться. Когда денег взять больше негде -- с поклоном к Якову Иванычу. Что ж, почему не выручить человека из беды, -- не дать под закладную? Дело верное: земля всегда свою цену имеет, не прогадаешь. Вот из-за этой самой доброты своей и не хотел, да вдруг помещиком сделался... Родовое имение князей Ухтомских в руках у него завязло. Кабы с молотка продали, пожалуй, и по закладной ничего получить не пришлось бы. Купил, доплатил всего двадцать пять тысяч, все долги на себя принял и помещиком, соседом Кудышевых сделался! В первые годы только изредка наведывался -- проверить управляющего из бывших своих приказчиков по хлебному делу... Барский дом заколоченным стоял. Приказчик во флигеле жил. Все соседи недовольны были: хамом называли нового помещика. Ну, и Павел Николаевич сперва гордо себя держал, хотя и к либеральному лагерю себя причислял. Кулаком называл он своего соседа. Однако однажды летом, когда Ананькин гостил в своем имении, проверяя своего приказчика, неожиданно приехал-таки с визитом к соседу.
   До зарезу деньги понадобились. Сломил свою гордость и приехал. Знал, что Ананькин на его лесок, примыкавший к земле соседа, с вожделением поглядывал и стороною осведомлялся -- не продаст ли? И всего-то лесу тут было десять десятин, да лес был старый березовый, и по веснам в нем больно грустно кукушки куковали. А Яков Иваныч до смерти любил кукушек слушать![88] Очень жалостливо поет кукушка. Всю жизнь вспомнишь, всех покойников, слушая, помянешь, свою молодость тоже и все грешное и святое, что в жизни случалось... Домик маленький в том лесу поставить бы и приезжать, когда кукушки поют!
   -- Чай, и в чужом лесу можно их послушать! -- говорил приказчик.
   -- А я желаю, чтобы в моем лесу пели!
   -- Так ведь это как вам угодно... Можно поговорить -- продаст, поди...
   -- Как-нибудь закинь словечко! Недорого запросит -- куплю и келью поставлю...
   -- Вам бы, Яков Иваныч, чем вдовствовать-то да самому вроде как кукушке в чужие гнезда свои яички класть, -- жениться бы следовало! Вся грусть у вас от самого этого.
   -- Ну, уж это не твое дело за моим поведением наблюдать... Для этого попы есть. Ты лучше лесок-то вот мне приторгуй. Понюхай-ка!
   -- Побываю-с. Понюхаю.
   Приказчик побывал, понюхал еще зимой, а весной на ловца и зверь набежал.
   Приехал сам Павел Николаевич Кудышев, и за чайком дело обделали: за пять тысяч березовый лес отдал. И оба друг другом довольны остались...
   -- Умный мужик! Приятно поговорить, -- говорил Павел Николаевич дома, возвратившись с пятью тысячами.
   -- Ничего, господин порядочный! -- отзывался о соседе Яков Иваныч, поглаживая бороду.
   Яков Иванович -- человек простой, дворянских правил не понимает. Считает так, что дважды из беды князей Кудышевых выручил: первый случай -- дом у них купил, а второй -- лесок приобрел. Видел, что люди из кожи лезут вон, а ему не все одно, что деньги в банке держать, что в недвижимой собственности? Значит, почему не выручить человека в беде? Был однажды по каким-то делам в имении у генерала Замураева, а тот в Никудышевку собирался.
   -- Ну, так и быть: поедем вместе! Я давно у Павла-то Николаевича хотел побывать, да как-то не приходило время-то... Поди, серчает на меня... Надо уважить...
   Пришел в дом, точно тут его только и ждали. Всем грязноватую руку сует, со всеми на "ты" говорит. Прямо руками в сахарницу лезет. Увидал портреты кудышевских предков, спрашивает:
   -- Это ты что же каких идолов по стене-то развесил?
   Про детей Анну Михайловну расспрашивал -- кто по какой части пошел? Своим единственным сынком хвастался:
   -- По анжинерной части он у меня. Башку на плечах хорошо держит. Выучил! Как нынче без этого? По пароходной части его определяю. В нашем деле теперь свой образованный человек нужен. Не те уж времена, что раньше... Охотник и тот собаку в выучку отдает...
   После этого неожиданного знакомства у Анны Михайловны мигрени возобновились. И все ей чудилось, что в гостиной кожей и крысами воняет.

X

   Хотя Анна Михайловна усиленно называла свою Никудышевку "Отрадным", но отрадного для нее лично тут было очень мало. Летом наезжало много народа, родственников и знакомых всех трех братьев, и весь дом с двумя флигелями кишел гостями; между тем как раз в это время и наваливалась всей своей докучливой тяжестью и спешностью деревенская страда. Наем рабочих и работниц, косьба, жнитво, уборка урожая, молотьба, потом перепашка и посев озимых и между ними тысяча забот и думушек, тысяча мелочей, волнений, огорчений, хозяйственной суеты... Страшно раздражало заботливую хозяйскую душу веселое и шумное безделье, болтовня и хохот, устройство увеселительных прогулок, пикников, спектаклей, музыка, плясы и пение, бесконечные чаи, обеды и ужины, а потом по ночам амуры, скрип по лестницам, шепоты и прятки, маленькие драмы и примирения влюбленных, политические споры...
   -- Нечего людям делать! Точно в номерах или на постоялом дворе!
   Одни приезжают, другие уезжают, третьи засели крепко и так зазнались, что начинают распоряжаться дворней, лошадьми, приглашают своих гостей в чужой дом...
   -- Прямо зверинец с отделениями!
   Как в крепости, не взятой еще неприятелем, отсиживалась на антресолях Анна Михайловна. Здесь же жила невестка Леночка с ребятами Петей и Наташей. Один флигель, почти развалившийся, отдан под постой молодежи мужского пола с Дмитрием и Гришей во главе; другой, новый, от которого еще пахнет сосной и пихтой, отдан под гостей женского пола без различия возраста. Для персонально почетных гостей, большею частью мимолетных, -- отведена библиотечная комната с двумя широкими диванами. Так иногда и то не хватает места! Ну, тогда уж извините: пожалуйте ночевать в баню! Баня в саду, на пруду. Там лавки, полок, а то можно и прямо на полу на сене. В крайнем случае -- сеновал. Только это уж тайно от Анны Михайловны: она запрещает -- мятое сено не любит скотина.
   Особенно урожайно на гостей было это лето 1886 года. Кто не жил или не побывал тогда в Никудышевке! Гостила тетя Маша, сестра Анны Михайловны, приехавшая из города Алатыря с детьми: сыном, студентом Казанского университета Егором Алякринским[89] и дочкой Сашенькой, гимназисткой последнего класса, веселой и легкомысленной; Зиночка Замураева и ее брат, корнет Замураев, притащившие с собой Ваню Ананькина, усиленно, как выражалась мужская молодежь, ухлестывавшего за Зиночкой; друг Дмитрия, студент Саша Ульянов и его брат, только что окончивший симбирскую гимназию, Владимир, которого дразнили -- "рыжий, красный, человек опасный" и никто не любил за болезненное самолюбие и обидчивость. Появился в это лето здесь и бывший репетитор Гришеньки, Елевферий Митрофанович, давно бросивший псаломскую деятельность и теперь студент Казанской духовной семинарии. Всех этих Павел Николаевич называл "гостями оседлыми", в отличие от многочисленных мимолетных ночевальщиков, которых он называл "гостями пришлыми"...
   От молодежи, как говорят, дым стоял коромыслом. Мужское отделение, в котором так много сбилось мировых реформаторов, походило порою на какой-то съезд представителей всего человечества, призванных разрешить свои судьбы. Все считали себя "народниками", но до своего народа, казалось, им не было никакого дела. У всех народ играл только роль алгебраическую, отвлеченную, и распоряжались этой отмеченной величиной без всяких церемоний...
   Особенно отличался этим Дмитрий и его друг. Оба они умели танцевать от одной печки, от Великой французской революции в ее романтическом освещении, и целиком переносили события прошлого столетия во Франции на Россию, причем подменяли "третье сословие" -- каким-то "трудящимся элементом", а пролетариат -- крестьянством или "народом". Бунтарское настроение так и клокотало в их темпераментных душах. Они жаждали революции и ждали ее начала не снизу, а сверху, от героев, обязанных встать впереди и, как Стенька Разин, увлечь за собою народные массы[90]. Героический террор у них -- единственный путь борьбы, полезный еще и потому, что излечивает народ от богопочтения к царям и царизму... Особенно кровожадным проявлял себя Владимир, "рыжий, красный, человек опасный".
   -- Взорвать на воздух царский дворец и разом уничтожить все царское отродье!
   -- Как-с? И детей? -- испуганно спросил Елевферий Крестовоздвиженский, давно уже попавший в русло революционных течений, но плохо еще разбиравшийся в них и сочинявший свои собственные проекты, как осчастливить русский народ.
   -- Всех, со всем двором, министрами и всякой сволочью... высокопоставленной! Надо изобрести такое вещество, чтобы достаточно было полфунта, чтобы на месте дворца осталась огромная яма...
   Гриша изумленно посмотрел в сторону некрасивого сутуловатого юноши с рыжими вихрами и калмыцкими глазками[91], изложившего свой страшный проект совершенно бесстрастным спокойным голосом, и сразу возненавидел его, начал избегать его близости даже в играх в лапту, чушки, в шахматы... Гриша почувствовал к нему брезгливость, которую, неизвестно почему, проявляли к нему совершенно далекие от политики девушки Сашенька и Зиночка.
   -- Противный!
   -- Почему?
   -- Так...
   Маленькая Наташа, случайно услыхавшая секреты взрослых девушек, громко и весело сказала:
   -- У него всегда мокрые руки! А вчера он убил из ружья котенка. Ей-богу! Право! Потом схватил его за хвост и бросил через забор! Ей-богу! Право!
   Иногда, когда надоедали целый день с хозяйством, Павел Николаевич шел на огонь во флигеле, откуда доносился бурливый говор молодежи. Любопытно, что делается в этом, как выражался Павел Николаевич, буйном отделении сумасшедшего дома... Однажды вошел вот так, неожиданно, и все смолкли... В чем дело? Почему вдруг присмирели? Может быть, его присутствие стесняет?
   Всех больше смутился сидевший с тетрадкой под лампой Елевферий.
   -- Может быть, мне уйти, господа?
   Елевферий покашлял в руку, погладил себя по голове и сконфуженно признался:
   -- Нет, зачем же? Даже совсем напротив... Будем признательны выслушать ваше мнение... Я сделал доклад о новых путях в Царствие Божие. Для всеобщего примирения народа и интеллигенции...
   -- Любопытно! -- отозвался Павел Николаевич, искусно скрывая внутреннюю улыбку морщинами на лбу.
   -- Так вот в чем дело... Как я тут развил свою тему...
   И, заикаясь и сильно жестикулируя, Елевферий начал объяснять свой проект.
   -- Мы тут все рассуждаем, как Царствие Божие на земле установить, рай земной...
   Павел Николаевич поморщился: пуганая ворона и куста боится. А тут зрелый человек, готовящийся принять священство, с мальчишками откровенничает. Хотя и давно знал Павел Николаевич этого чудака и философа из духовного звания, страшного любителя звонить на колокольне в Пасхальные дни, а все-таки напрасно мальчишки с ним так откровенны. Сколько уж раз такие с виду простачки водили за нос ротозеев и, сами вылезая из воды сухими, если не предавали, то подводили других, спасая свою шкуру!
   Павел Николаевич сделал серьезно-хмурую физиономию, с упреком обвел взором молодежь и сказал:
   -- У меня столько хлопот со своим никудышевским раем, что я давно уже перестал интересоваться раем для всего человечества. Вот что, будущий отец Елевферий, я вам посоветую: удовольствуйтесь-ка лучше, как приличествует избранной вами профессии, раем небесным, а земной оставьте в покое!
   Последовало общее смущение, которое нарушил Дмитрий:
   -- Мы раем небесным мало интересуемся.
   Тогда воспрянул и Елевферий:
   -- Помилуйте! Разве я не понимаю, в каком обществе я нахожусь? Мы все знаем друг друга достаточно...
   -- Почему же, когда я вошел, вы, Елевферий Митрофанович, прервали чтение?
   Елевферий покраснел и пожал плечами:
   -- Так неужели же вы думаете, что от недоверия к Вам? Я с юности своей знал, что вы за человек... знал, что вы не только словом, но и делом доказали и продолжаете доказывать...
   Тут Елевферий опять покраснел и тихо, с обидою проговорил:
   -- А вот я, как видно, вашего доверия не заслужил... Это для меня печально и обидно. Я не только не с недоверием... к Вам, а совсем напротив. Вы единственный человек в окружности, в ком я надеялся обрести истинного ценителя и критика...
   В лице, в голосе, во всей фигуре Елевферия было столько наивной искренности, что Павлу Николаевичу сделалось вдруг перед ним неловко, почти стыдно, как бывает это иногда с человеком, который, имея в кармане много денег, пройдет мимо протянутой руки по лености остановиться и полезть в карман за мелочью, а потом спохватится...
   -- Вы меня не совсем поняли, Елевферий Митрофанович. Я с удовольствием поделюсь с вами своими знанием и опытом, советами относительно источников, своими книгами из библиотеки. Я только не считаю себя вправе давать советы и указания относительно революции. По-моему, если ты сам в ней не участвуешь, то и права никакого не имеешь толкать туда других...
   -- Мы тут никого не толкаем, а просто разговариваем, обсуждаем, -- глухо прозвучал из полутемного угла голос Гриши, и Павел Николаевич вдруг вспомнил, как сам он обвинял общество, педагогов и церковь в том, что они замалчивают те вопросы жизни, которыми горит молодежь.
   -- Да я и пришел послушать, что у вас тут делается... и сейчас не отказываюсь побеседовать... Только в порядке простого разговора, а не революционных дел и предприятий...
   -- Вот именно! Именно! -- подхватил Елевферий. -- Я ни в каких партиях не участвую физически, но духовно я тоже ищу "Града Незримого, взыскуемого"[92]. Сам Господь говорил о сем Граде... И литература наша: и Белинский, и Гоголь, и Достоевский, и Лев Толстой...
   Павел Николаевич успокоился: в рамках "Незримого Града" можно и о революции говорить...
   -- Я, например, положительно отметаю террор... -- добавил Елевферий.
   Это еще больше успокоило Павла Николаевича.
   -- Ну, так в чем же дело, Елевферий Митрофанович?
   Елевферий кашлянул, поерошил волосы и немного приподнятым тоном заговорил...

XI

   -- Так вот, господа, повторяю, что я терроризм этот начисто отвергаю... Я предлагаю идти в Царствие Божие другим путем, народным путем... Не красное знамя, а хоругви с нерукотворным Ликом Спасителя! И все христиане всех сословий должны перед сим знаменем преклониться... И преклонятся! Вся правда Божия в Евангелии Христовом нам дана и пути ко Граду Незримому указаны...
   -- Ну, так за чем дело стало? Идите в монастырь! -- выкрикнул Дмитрий.
   -- Позвольте-с, не перебивайте!.. Так вот и говорю я: у нас революция должна быть Божественная... И будет когда-нибудь! Ни капли крови человеческой не должно быть пролито.
   -- А как же быть с атеистами? -- снова задорно выкрикнул Дмитрий.
   -- А много ли их у нас? Горсточка! Отвести им особый край, остров какой-нибудь. Вроде чумных.
   -- Кормить, поить и прочее там. Живите без Бога и варитесь в своем соку! Всех черт раздерет. Друг дружку осатанеют! Напрасно смеетесь!
   -- Над собой смеетесь!..[93] -- послышался тихий голос Гриши из угла.
   -- А не будет это поднятие хоругви вместо красного знамени тоже бунтом против существующего законопорядка? -- искусил Павел Николаевич.
   -- Когда во имя правды Божией весь народ пойдет с хоругвями, с кем же идти царю, помазаннику Божьему? С народом пойдет. А если слуги царские не пойдут за царем, не они ли окажутся революционерами, восставшими против правды Божией!
   -- Ну, а если царь откажется идти?
   -- Значит, он откажется от власти Божией, коей правит народом. Убитый революционерами царь-освободитель не пошел ли против всех министров и помещиков, не желавших и мешавших ему раскрепостить народ?
   -- Ну, и что же дальше? Как вы будете строить свой рай?
   -- Один план: возлюби Господа и возлюби ближнего, как самого себя! Вон убитый царь начертал: "Правда и милость да царствует в судах"[94]. А надо сделать, чтобы правда и милость везде пребывала!
   -- Да, все это великолепно, но как это сделать?
   -- Вот этим именно вопросом я и занимаюсь теперь. Изучаю все революции, разные утопии, религии, секты.
   Павел Николаевич улыбнулся:
   -- Ну, а как же с нами, помещиками?
   -- Помилуйте! Образованные и просвещенные люди с совестью сами поймут, что надо за народом пойти и во имя правды от излишка земли отказаться. Ну а которые не пожелают, пожалуйте к атеистам, на остров! Образованные люди и крестьянству нужны... Тут главный вопрос в земле...
   -- Вот то-то и есть!
   -- А вопрос этот легко разрешить, если по совести... Да если весь народ по десяти целковых с души внесет, так... Сколько это? (Елевферий быстро перемножил.) Один биллион двести миллионов рублей капиталу образуется. А сколько помещиков? По статистике 130 000, да из них больше половины в долгу казне, рады будут 50 процентов стоимости получить. Получай по полтине за рубль! На всех хватит, да еще и останется... Я в чем не согласен со Львом Толстым: конечно, Царствие Божие в нашей душе сперва должно водвориться, но этому делу помочь надо...[95] Надо по всей Руси, в один день и час знамена Христовы, хоругви поднять. Повинуйтеся и покоряйтеся, яко с нами Бог! Вот и выйдет Божия революция...
   Павел Николаевич не без удивления и интереса слушал этого фантазера из духовного ведомства. Порою он задавал ему щекотливые вопросы, которые, казалось, должны были поставить в тупик фантазера. Но, к изумлению Павла Николаевича, тот на все такие вопросы находил самое неожиданное и простое разрешение, правда, тоже наивное, но вполне логичное.
   -- Вы говорите, -- хоругви... А вот татары, башкиры, киргизы, евреи и прочие инородцы?
   -- Да много ли их? Опять горсточка! Поймут, что им выгодно, и не будут препятствовать...
   -- Боюсь, что вы придете не туда, куда думаете, Елевферий Митрофанович.
   -- Господь милостив. В душе у всех живет этот Град Незримый, у всех племен и народов. Я думаю, что если бы народу не мешали, а помогли, так он живо нашел бы пути и средства. Народ правду-то сердцем чует. Беда в том, что интеллигенция с путей сбилась, вразброд идет. Народ под благовест, а интеллигенция под музыку бесовскую. Будто бы с виду и в одну сторону идут, а дороги-то разные: одна -- от Бога, другая -- от дьявола, одна от любви христианской, а другая -- от ненависти и мщения. Народ -- за Христом, а интеллигенция -- за Иудой!
   -- Ну, это уже слишком! -- злобно крикнул Дмитрий и вышел, сердито хлопнув дверью.
   За ним, сорвавшись с места, ушел на цыпочках Саша Ульянов. Владимир остался. Он жадно вслушивался, щуря свои калмыцкие глазки, и улыбочка подергивала его губы.
   -- Все духовенство должно подняться, а не Стенька Разин! -- крикнул вдогонку уходящим Елевферий.
   -- Ну, я совершенно не представляю себе в такой роли наше духовенство, -- тихо произнес Павел Николаевич. -- Церковь в роли государственного строителя -- дело прошлое, историческое...[96]
   -- Какой же иной путь вы предложите? -- спросил Елевферий.
   -- Просвещение!
   -- А разве революционеры -- темные, а не просвещенные люди? Все больше из студентов да курсисток выходят. Все, значит, гимназию либо реальное окончили. А кто за Христом пошел? Рыбаки неграмотные! Вот и землей революционеры народ подманивают, а он не идет, не верит им...
   -- Ну, значит, не стоит и бояться их? -- спросил Павел Николаевич...
   -- Позвольте! Дороги-то все-таки в одну сторону идут. Сбить, сманить на свою дорогу они стараются. А вода по капле и камень точит...
   Тут к столу подошел весь взъерошенный от напряженных дум Григорий и сказал, склонясь к Елевферию:
   -- Объясни брату свою схему!
   -- Хорошо. Это наглядно пояснит дело... Вот потрудитесь, Павел Николаевич, посмотреть! Присядьте поближе!
   Елевферий начертил на бумаге две пересекающиеся под острым углом прямые линии и обозначил точку их скрещения буквой "3".
   -- Земля! -- пояснил он и пометил буквами "ИС" и "НГ". Получился такой геометрический чертеж:


   Потом Елевферий стал пояснять его:
   -- Здесь буквой "И" обозначена интеллигенция, она идет к букве "С", то есть к социализму. Буква "Н" обозначает народ, который идет к букве "Г", то есть ко Граду Незримому или Царствию Божиему на земле. Как видите, обе дороги сперва идут в одну сторону и все сближаются, пока не скрестятся и не сольются в точке "З". Вот здесь и кроется обман и опасность: у мужика тут -- земля, а у революционеров -- "Земля и воля"! Поняли? Народ через землю намерен по своей линии идти -- ко Граду Божьему, а интеллигенция через ту же землю намерена тащить народ в царство социализма. Вот тут и сидит хитрая механика-то! Как сойдутся дороги-то в точке "3" -- большой соблазн у народа будет за друзей и праведников принять волков в овечьей шкуре! Значит, надо сего перекрестка либо миновать, либо прийти туда раньше революционеров, предупредить их! Торопиться надо, Павел Николаевич: дороги-то все сближаются, точка-то опасная недалеко уж... Се жених грядет во полунощи, и блажен раб, иже обрящет его бдяща[97], как сказано в писаниях...
   -- Схема остроумная и убедительная, но она открывает давно уже открытую Америку, -- сказал Павел Николаевич. -- Дальновидные государственные люди давно указывают на необходимость коренной земельной реформы. К сожалению, таких дальнозорких у нас мало и слушать их наши чиновные мудрецы не хотят... Вместо земельной реформы и увеличения наделов увеличивают количество урядников, губернаторскую власть и даруют земских начальников, полагая, что вместе с этим на русской земле водворится мир и в русских человецах -- благоволение...[98]
   -- Один в поле -- не воин! -- добавил Павел Николаевич после паузы и, вздохнувши, тихо вышел из флигеля.
   Не спалось в эту ночь Павлу Николаевичу. Странно! Ничего нового простоватый Елевферий не сказал ему, но геометрическая схема произвела на него впечатление. До сих пор Павел Николаевич привык и в специальной литературе, и в докладах ученых специалистов видеть правду о земле в сотне скорлупок из затейливых цифр, статистических выкладок, туманных фраз, уснащенных различными терминами и иностранными словами, вообще так замаскированной, что никаких страхов не рождалось; а теперь, в этом схематическом оголении, эта правда вдруг взбудоражила всю душу такой острой тревогой, словно она подкарауливала вот тут где-то, в темном дворе с его закоулочками, дворовыми жилыми постройками...
   -- Кто тут ходит? -- испуганно вскрикнул Павел Николаевич, вздрогнув всем телом и душой.
   -- Мы эта, караулим...
   -- Что же ты бродишь?..
   -- Караул держим...
   -- Ты обходи усадьбу, а... нас никто не украдет...
   Никита вздохнул и пошел в темень. Застукала его колотушка, сдваиваясь эхом в ночной тишине, и поплыла все дальше и дальше...
   Вся ночь, темная и молчаливая, казалась какой-то подозрительной. Ветерок донес осторожные голоса, мужской и женский. Около сеновала! Не вздумали бы там курить. Павел Николаевич тихо пошел на голоса и наткнулся на любовное свидание отставного корнета Замураева с коровницей Палашей. Павел Николаевич страшно озлобился: одни гости рассуждают и строят проекты отобрания земли у помещиков, а в их числе и от них, Кудышевых, другие развращают дворовых девок. Вот этот лоботряс мотал-мотал отцовское достояние, а когда мотать стало нечего, вышел в отставку и готовится к поступлению в земские начальники, будет опекать народ и убеждать его, что дело не в количестве надела, а в его интенсивной обработке, не в бедности, а в лености и пьянстве крестьян, не в темноте и невежестве, а в том, что слишком рано народу дана "воля"...
   Коровница шмыгнула в темноту, а корнет остался и закурил папиросу.
   -- Ты что тут делаешь, будущий земский начальник?
   -- Не спится, Павел Николаевич... Прогуливаюсь.
   Павел Николаевич помолчал, потом посоветовал:
   -- Вот что, ваше высокородие: нельзя ли, говоря словами Грибоедова[99], попросить тебя выбрать для таких прогулок подальше переулок! Здесь живут порядочные люди... И потом, пожалуйста, поосторожнее с папиросами! Сено принадлежит к материалам легковоспламеняющимся.
   Повернулся и пошел прочь.
   На другой день Анна Михайловна прогнала Палашку:
   -- Развратная баба!

XII

   "Революционная болтовня" молодежи, совершенно отвлеченная, теоретическая, казалась Павлу Николаевичу совершенно безопасной. Потребность упражняться в спорах, вести так называемые умные разговоры, совершенно игнорируя окружающую действительность, -- ах, это всегда было слабостью нашего молодого поколения! Потом выболтаются, и прежние Дон Кихоты превратятся в благонамереннейших Санча Пансов! Провинция кишела такими примерами. На словах и на языке -- "народ", а на деле -- не только полное равнодушие, а даже какая-то барская брезгливость к живому мужику и бабе. Говорят о каком-то долге перед народом -- отвлеченном, а живой народ в образе какого-нибудь приглядевшегося Ивана, Никиты, Палаши, Марьи, Дарьи -- какой же это народ? Это так, серая мелюзга, о которой не стоит и думать... Никаких долгов перед этими никто не чувствовал. Пусть упражняются! Никому от этого ни тепло, ни холодно. Опасные времена, казалось, миновали. С разгромом "Народной воли" вот уже несколько лет -- мир, тишина и спокойствие[100]. Ни бомб, ни выстрелов, ни громких процессов, ни беспорядков с плюхами. Среди идейной интеллигенции полный разброд, уклоны в толстовщину, в культуртрегерство, тяга к маленьким делам и задачам[101]. Пусть хотя бы молодежь будоражит это болото тишины и спокойствия!
   Павел Николаевич по временам уже чувствовал, что и сам он мало-помалу вязнет в этом болоте, а потому иногда не без удовольствия ходил во флигель освежиться и поболтать, приняв личное участие в умных разговорах, пофехтовать, как он говорил, языком и мозгами, тяжелеющими в условиях привычной однообразной работы провинциального бытия. Павел Николаевич всегда любил молодежь: с ней и сам молодеешь!
   Любил он, отряхнувши с себя тягу мелочных повседневных забот, поваландаться в этом шумном темпераментном молодятнике. Какое разнообразие вносил этот молодятник в деревенскую жизнь! То разрешение мировых вопросов, то спектакль в каретнике, то музыкальный, то литературный вечер, то какой-нибудь именинный бал в старинном зале, который всю зиму необитаем, а теперь ожил, сверкает в темноту ночи огнями раскрытых окон, из которых несется шум молодых голосов, смех, вскрики или льется нежная музыка: то старинное фортепиано, то скрипка, то виолончель, то все вместе, -- а потом начнут кружиться по окнам, как легкие призраки, пары танцующих, -- и тогда кажется, что в деревенскую глушь упал метеором кусочек огромного города и продолжает еще по инерции жить иной, своей жизнью, не имеющей ничего общего со всем окружающим.
   Дмитрий прекрасно декламирует и поет тенором, Сашенька и Зиночка прекрасно играют на рояле, а за неимением его -- на старомодном фортепиано, Ваня Ананькин -- скрипач, Павел Николаевич тоже недурно играет на виолончели, корнет Замураев мастерски рассказывает армянские и еврейские анекдоты, заставляя до слез хохотать все общество, Елена Владимировна имеет недурное сопрано и поет оперные арии и чувствительные романсы. Иногда совсем недурные концерты выходят.
   Когда-то Павел Николаевич был страстным охотником, но за недугом и отрывом от деревни как-то отстал от этого удовольствия. Теперь, поддавшись охотничьему пафосу молодежи, частенько загорался былым огнем и отправлялся с ней на Свиягу порыбачить или побродить с ружьем по болотам и, увлекшись, забывал что-нибудь в хозяйском деле. Дошло до того, что согласился играть в домашнем спектакле в каретнике перед лицом гостей, дворни и припущенной ей на двор всей деревенской родни роль Любима Торцова в пьесе Островского "Бедность не порок"!
   Лето. Страда. Деревенский люд от зари до зари -- на работах. А когда случается ему мимо барского дома проходить, -- точно всегда праздник. В кухне -- стряпня и суматоха, жарится, варится, парится господская еда. На дворовом лужке -- игры в мяч, в городки, в деревянные шары какие-то. То сборы на прогулочку: лошади в долгуши[102] запряжены, а долгуши коврами покрыты, -- либо на купанье, либо на охоту, либо в лес с самоваром. А ночью до петухов в барском доме огни горят, из раскрытых окон музыка да песни...
   Еще Павла Николаевича мужики с бабами видят занятым по хозяйственным делам. Тоже и старая барыня в другой раз кипятится да ругается. Ну а все остальные? Поют, пляшут, играют в игры разные, книжки читают, пьют да едят...
   Всю жизнь живут рядом с барским домом, а все не могут привыкнуть: все он чудным им кажется.
   -- И днем и ночью у них праздник! Вроде как всегда свадьба.
   -- А что им делать-то? Целый день жрут да пьют, а надоест -- на музыке играют.
   -- Как в раю живут!
   -- Нам бы с тобой, Настасья, так пожить!
   -- Где уж нам! Что будет на том свету разя...
   -- Жди! Они и там -- в раю окажутся, а нам места не хватит: попы все грехи им отмолят.
   -- Чай, когда-нибудь придет же правда-то на землю?
   -- Жди!
   Так разговаривали мужики с бабами между собою, прислушиваясь и приглядываясь к шумливому летом барскому дому...
   В барском доме была огромная библиотека, была картинная галерея с ценными экземплярами знаменитых художников, была музыка, было кресло, на котором, по преданию, сиживал историк Карамзин; из этого дома выходили борцы за раскрепощение народа. Но какое дело было до этого мужикам и бабам? Все эти книжки, картинки, музыка, пение -- только "барское баловство от безделья"!
   Таково было общее правило... Тут нельзя промолчать про одно трогательное исключение в образе самого обыкновенного деревенского парнишки лет пятнадцати, которому барская музыка казалась непонятным чудом, делом волшебным, кладом, которым так хотелось бы завладеть, чтобы самому играть так же, как играют в барском доме...
   Звали этого паренька Миколкой. Он с детства любил и хорошо играл на гармонии. Можно сказать, что особенный талант от Господа получил. Чуть послушает новую песню и сейчас же схватит и на гармошке изобразит. Вот он и пленился барской музыкой. Повадился к барскому дому бегать -- музыку слушать. Как услышит вечером, что в барском доме музыка гремит, всякое дело бросит и на гору. До темноты издали слушает, а как стемнеет, перелезет через забор в парк и заберется в густую сирень под самые окна. Схоронится и слушает. Не оторвешься: точно хоры ангельские на небесах поют! Все слушал бы. Однажды не вытерпел: вскарабкался босыми ногами и на мгновение повис. Успел мельком увидать барышню Сашеньку, которая играла. Показалось, что раскрыт перед ней огромный ящик, а в нем лесенка с ладами, как на гармонии, а только целая дорога из этих ладов, белых и черных; барышня ручками своими по этой дорожке бегает, пальцы так и скачут -- глазом не успеваешь их ловить! Прямо чудеса! Вот она какая -- барская музыка. Не сосчитаешь, сколько ладов-то. А на гармонии разве можно так сыграть? Купил паренек новую двурядную гармонию. Все старался на манер барской музыки сыграть. Не выходит: ладов не хватает. В другой раз такая досада возьмет, что взял бы эту гармонию да об землю!
   Когда Миколка сидел в сокрытии и слушал музыку, то и барышня Сашенька начинала ему казаться чудесной, святой, как ангел небесный. А барышня иногда и пела еще под музыку. Как заиграет да запоет, прямо заплакать Миколке хочется. Так побежал бы к барышне и упал бы ей в ноги: "Что хочешь заставь меня сделать, только научи этой музыке!"
   Мужики и бабы смеялись над дурнем Миколкой, а он:
   -- Не могу отстать. Тянет меня, как барышня заиграет.
   Сны стали ему сниться: будто играет на барской музыке, а барышня слушает и удивляется. А Миколка пальцами по ладам скачет, руку через руку перебрасывает и остановиться не может...
   И вот однажды, когда в барском доме происходил один из балов, Миколкин сон наяву сбылся. День был воскресный, работать не полагалось, и парни и девки с молодыми бабами толпились около барской изгороди и слушали и смотрели, что делается у веселых господ. Павла Николаевича с матерью не было -- они поехали в Замураевку, а молодежь вступила в непосредственное общение с народом: Григорий впустил толпу девок с бабами во двор. Те прилипли к окнам. Начались разговоры с барышнями, шутки через окна. Девки с бабами песенку спели. Их орехами да пряниками угостили... Очень понравилось это Сашеньке:
   -- Как в "Евгении Онегине"!..
   Часть девок в барские хоромы втиснулась, а с ними и Миколка.
   И вот барышня на музыке играет, а Миколка рядом стоит. И кажется ему, что вот сядет он на место барышни и тоже заиграет, как она. Когда барышня игру оборвала, Миколка полюбопытствовал:
   -- А что, барышня, дорого ли такая машина стоит?
   -- М-м... рублей восемьсот...
   -- За эти деньги можно новую избу поставить!
   Бабы с девками захохотали: вот она, господская музыка-то!
   -- А трудно на ней играть? Долго ли учиться на ней надыть?
   -- Если слух хороший, выучиться можно, но чтобы играть, как я, надо годами учиться. Хорошие музыканты всю жизнь учатся! -- с гордостью сказала Сашенька.
   -- Ну, а работают когда же?
   И снова неудержимый хохот. Непонятное говорит барышня:
   -- Вот это и считается тогда работой.
   Тут вставил слово и Миколка:
   -- А я вот на гармоньи ни у кого не учился!
   Девки начали шутить над Миколкой:
   -- А ну-ка, барышня, посади Миколку. Пущай попытает на твоей музыке.
   Барышня засмеялась и встала со стула:
   -- Садись!
   При общем хохоте Миколка подсел к фортепианам и стал тыкать пальцами по клавишам. Потыкал-потыкал, и вдруг девки услыхали знакомую песенку. Опять радостный хохот. Барышня похвалила и сказала:
   -- Я тебя в год научила бы играть.
   А кругом подшучивают:
   -- К барышне в ученье просись!
   Насилу выпроводили из комнат баб с девками. Долго никто не решался. Наконец надоело это все корнету Замураеву:
   -- Ну, пора уходить! Марш, марш!
   Смех, пискотня, вскрики... Корнет шепнул что-то караульному мужику, и общение с народом сразу оборвалось: мужик всех погнал со двора и запер ворота:
   -- Залетели вороны в барские хоромы!
   Погуторили за воротами и с песням пошли к деревне. А Миколка спрятался на дворе и долго еще слушал барскую музыку. Не заметил, как караульный мужик, заслыша шорох в кустах, подкрался, изловил, надрал уши и потащил, приговаривая:
   -- Смородину воровать!
   Миколка божился, что не воровал, а музыку слушал.
   -- Музыку! Знаем мы, какая это музыка...
   Набил морду парнишке и вышвырнул за ворота.

XIII

   Была этим летом большая неприятность по хозяйству, живо напомнившая Павлу Николаевичу схему двух перекрещивающихся дорог, изобретенную Елевферием Митрофановичем.
   Когда-то Кудышевы владели огромной площадью земли в Алатырском уезде. Теперь от этого имения предков осталось одно воспоминание: старый дом в городе Алатыре и десятин двадцать пять поемных лугов около реки Суры. За дальностью от Никудышевки луга эти издавна сдавались в аренду мужикам, бывшим когда-то крепостными этого сурского имения Кудышевых. Хотя на эти луга давно зарился содержатель почтовой станции и каждый год соблазнял Павла Николаевича повышенной арендой, но тот, не желая поддерживать "кулаков", оставался верен старым арендаторам. Когда Павел Николаевич переехал в Симбирск и бразды правление попали снова к Анне Михайловне, содержатель станции Егор Курносов приналег с соблазном выгоды на "старую барыню". Уже дважды Анна Михайловна решала дело в пользу Егора Курносова, но в последнюю минуту изменяла свое решение. Мужики знали, как и чем растрогать барыню. Приходили толпой и говорили:
   -- Покойный барин, твой хозяин, дай ему Бог царствия небесного и вечный упокой, нам, хрестьянам, по нашей бедности сто десятин земли с лесом подарил. Добрый, хороший человек был. За него мы завсегда молитву возносим и во веки веков поминать будем. А вот ты, барыня, не исполняешь волю-то своего хозяина...
   -- Какую волю?
   -- Добрую то есть волю. Сам он, дай ему Бог царствия небесного и вечный упокой, по правде Божией поступил, да и твоей доброте, глядя с небес, порадовался бы. А ты вон что: "Ягору Курносову сдам, как он, значит, дороже тебе дает!" Не похвалит тебя покойный наш милостивец в небеси со всеми святыми. Чай, ты не бедна, -- на что позарилась? Не руши память-то своего хозяина, нашего милостивца: грех, мать!
   Анна Михайловна отирала платочком непрошеные слезы, а мужички, заметив это, не скупились на жалостливые слова. Выдвигался другой оратор и начинал усовещивать:
   -- А ты, милая, не скупись, не огорчай в небеси нашего благодетеля со всеми святыми! Пущай как раньше было, так и будет, то есть чтобы луга опять за нами остались. А мы, сударыня-барыня, панехидку по покойничке, твоем хозяине, отслужим да водочкой его помянем. Все по-хорошему и будет. Не греши, мать: всем нам придется ответ Господу Богу дать, а года твои тоже немалые. Свидишься на тоём свету с хозяином, не похвалит он тебя, ежели за рублем погонишься, а нас обидишь...
   -- Ну, Бог с вами! Пусть будет в этом году по-старому, -- вздохнувши, говорила растроганная барыня, и луга оставались за мужиками.
   По случаю своей победы над Егором Курносовым мужики делали складчину на помин души покойного барина, Николая Николаевича, покупали ведро водки, но когда начинался разговор про "панехидку", раздавался протест:
   -- Чего нам служить? Барыня уж отслужила. Нечего зря Господа беспокоить, а вот выпить за упокой его души можно.
   Так вышло в прошлом году, а весной нынешнего Егор Курносов новое придумал:
   -- Продай навсегда! Хорошую цену дам.
   Как-то случилась экстренная нужда в деньгах. Анна Михайловна вспомнила про Егора Курносова, посоветовалась с гостившим в Никудышевке Павлом Николаевичем, и они порешили продать луга сурские. Послали нового кучера Ивана Кудряшёва к Егору Курносову, -- пусть тот прибудет в Никудышевку насчет продажи лугов поговорить. Кучер верхом поехал. Из любопытства сперва сам луга посмотреть захотел. Поглядывал да за ухом почесывал:
   -- Эх, хороши луга!
   Спрыгнул с седла, ухватил в пригоршню травы, понюхал, пожевал, а лошадь наклонилась и вырвала мягкими губами траву из руки Ивана.
   -- Что, хороша травка-то? -- спросил ее Иван. -- Вот то-то и оно-то...
   И так жадно смотрел Иван на луга, словно и сам он был лошадью.
   По накатанной луговой дороге мужик порожняком ехал. Попридержал лошаденку:
   -- Ты, братец, нашто чужой травой свою лошадь кормишь?
   -- Вот жадный. Твоя, что ли, трава-то, что так бережешь.
   -- Наша трава.
   -- Была ваша, а, как видно, скоро будет не ваша. Я из Никудышевки, от господ к Ягору Курносову послан. Слышал так, что ему господа эти луга продали.
   Ну и пошел среди мужиков переполох. А когда Егор Курносов в Никудышевке побывал, и свои, никудышевские, взбаламутились. Пока господа эти луга своим, сурским, сдавали, никудышевские мужики только ворчали, но не ввязывались: крайней нужды в лугах у них не было. Но когда узнали, что господа луга эти навеки хотят продать, и они галдеть начали.
   И вот пошла деревенская свара. Барский двор с утра мужиками набит: выборные от сурских и никудышевских. И те и другие доказывают свое право на эти луга и что Павел Николаевич не может эти луга Егору Курносову продать, а обязан продать мужикам, причем каждая сторона отстаивает какие-то свои преимущества. Крик, брань, укоры, попреки и угрозы. Тут и Бог, и совесть, и правда Божия, и царь-батюшка-ослобонитель, и крепкое непристойное слово. За оградой двора-тоже мужики и бабы. Там тоже крик и ругань. Точно осада крепости. Всякое появление на крыльце Павла Николаевича сперва вызывает мгновенную тишину, а потом взрыв голосов, тревожных, обиженных, то умоляющих, то раздраженных, почти злобных.
   -- Побойся Бога-то!
   -- По совести надо!
   -- По правде сделай! Бог правду-то видит, хоть не сказывает!
   Павел Николаевич пытается говорить, но ему мешают.
   -- Прежде всего не кричите! Не вы, а я -- собственник лугов и по закону как сам решу, так и будет: захочу -- продам, не захочу -- и в аренду не отдам. Ты курицу свою можешь продать? Корову свою можешь зарезать? Так вот и мы не обязаны у вас согласия просить...
   -- Чай, земля не курица! Что ты нам про птицу да про скотину толкуешь. Разговор насчет земли, а он про курицу!
   Смех и ропот. Машут руки. Злобно сверкают глаза. Павел Николаевич махнул рукой и ушел. Этим воспользовался корнет Замураев. Он давно слушал через окно эти разговоры и кипел негодованием: его возмущало не только поведение "народа", но и самого Павла Николаевича. Мужики обнаглели, а Павел Николаевич потворствует этой наглости. Чего тут с дураками объясняться? Вот они уже и в комнаты полезли. Корнет выскочил на крыльцо, объятый гневом:
   -- Довольно драть глотки! Расходитесь!
   Мужики загалдели. Тогда корнет крикнул караульному мужику:
   -- Гони их со двора!
   В это время Павел Николаевич возбужденно ходил по кабинету и разговаривал сам с собою:
   -- Извольте послушать! Оказывается, что мы владеем имением не на правах собственников и не имеем права продавать землю без разрешения этих дураков!
   Когда Павел Николаевич снова вышел на крыльцо, мужики с ропотом уходили со двора.
   -- Почему они ушли? -- удивился он.
   -- Я их выгнал...
   -- Кто тебя просил вмешиваться?
   Павел Николаевич послал Ивана Кудряшёва вдогонку:
   -- Пусть выберут двоих поумнее, а ты проведи их ко мне в кабинет.
   Иван Кудряшёв радостно побежал к воротам. Он, конечно, был на стороне мужиков и подмигнул им, когда барин упомянул про курицу: ловко, дескать, дураков обходит!
   Привел Иван двух выборных стариков. Павел Николаевич думал, что они достаточно уже вразумлены по части частной собственности и вдруг опять то же самое:
   -- Мы этими лугами еще при твоем отце владели...
   -- Да не владели, а имели в аренде!
   -- Косили то есть. Сколь поту своего на них пролили. Надо решить по совести. Мы, хрестьяне, давно вам свое отработали и на такую, скажем, сумму, что не грех и нас уважить, а ты -- Ягору Курносову! Да ты опомнись!..
   -- Так и знай: не владеть этими лугами Ягору Курносову!
   Итак, ничего не выходит. Точно не в одной стране и не под одним законом живут. Точно и Богам разным молятся. Переговоры оборвались, а Никудышевка волновалась и галдела. Егор Курносов ночью к господам приехал. Днем боялся: грозили изуродовать. Павел Николаевич продажу затормозил: не то непонятный страх, не то передовой образ мыслей, не то отрыжка народничества мешали ему продать луга Егору Курносову. Тянул-тянул, и опять луга остались за прежними арендаторами. Но пока это свершилось, две неприятных истории уголовного характера стряслись. В день храмового праздника из-за этих лугов пьяные никудышевцы с пьяными сурскими жестоко подрались на принципиальной почве, и двоих в земскую больницу на операцию увезли, а ночью в тот же день Егора Курносова мертвым нашли на дороге в Никудышевку...
   Павел Николаевич, встретив Елевферия Митрофановича, похлопал его по плечу и сказал:
   -- А хорошую схему вы начертали тогда относительно двух дорог и перекрестка!
   Мужики же, как никудышевские, так и сурские, еще сильнее убедились, что земля -- Божья, а не помещичья и что "все мы у Господа Бога -- арендаторы"...
   -- Не посмел продать-то.
   И все "курицу" вспоминали:
   -- Ловко он: вы, байт, продавайте без моего разрешения свою курицу, а я без вашего разрешения луга продам!
   -- Их только послушай -- они наскажут!
   -- Закон, байт, такой!
   -- А кто эти законы пишет? Сами же они, господа. Может, и вправду так написали: мужику -- курица, а барину -- земля!
   Мужики притихли, а в отчем доме из-за этих лугов своя принципиальная грызня началась: кто -- за мужиков, кто -- против них. Всю русскую историю на ноги поставили, философию права по косточкам разобрали -- и Павел Николаевич с матерью эксплуататорами народа оказались.

XIV

   Первого марта 1887 года в Петербурге, на Невском проспекте, были схвачены три студента[103] с огромными книгами в толстых переплетах. Книги эти оказались взрывными снарядами страшной силы и предназначались для убийства нового, благополучно царствовавшего уже шестой год царя...
   Жители города Симбирска, как и все жители огромного русского царства, за пять лет общественной тишины и спокойствия привыкли уже думать, что с революционерами давно и навсегда покончено, -- и вдруг, как гром в небесах в неурочное время года, опять "Первое марта"! Неописуемое волнение и движение в городе. Хотя первого марта в Симбирске еще не было никаких подтверждений этого события со стороны властей, но слухи о нем стали с быстротой расползаться по городу в тот же день вечером. Очевидно, даже и высшие сферы в Симбирске имели своих Добчинских и Бобчинских...[104]
   По-разному воспринимали эти слухи горожане: одни испуганно, с трепетом, другие -- с глубоким возмущением и проклятиями на голову злодеев, третьи -- только с жадным любопытством к неизвестным пока подробностям происшествия, а были и такие, которые воспринимали эти слухи с затаенной злорадостной надеждой на то, что кончилось, наконец, гробовое молчание и прозвучал ответ общества на попытку реакции затоптать все освободительные реформы прошлого царствования.
   Так воспринял на первых порах эти слухи Павел Николаевич, как и многие передовые люди того времени, обиженные умалением их гражданских и служебных прав. "Конечно, одобрить такое злодеяние нельзя со стороны моральной, но... понять и простить можно, даже должно". Однако насколько правдивы эти слухи? Павел Николаевич только что встретил правителя дел канцелярии губернатора: тот побожился, что ему ничего не известно. Правда, некоторое смущение на его деревянной физиономии Павел Николаевич заметил, и ему стало ясно, что нечто значительное в Петербурге действительно совершилось, но что именно -- пока сказать трудно. Надо ждать официальных подтверждений и разъяснений. Мучительное состояние! А гг. Бобчинские и Добчинские несут такую околесную, что и поверить невозможно: будто бы одна из книг при аресте злодеев взорвалась и от этого взлетел на воздух весь Гостиный двор, и все, кто там находился, погибли, более будто бы тысячи человек. Явное вранье!
   -- Любопытно, что сейчас делается в Петербурге, -- подумал вслух Павел Николаевич за вечерним чаем.
   А Елена Владимировна вздохнула и сказала:
   -- Не наглупили бы там твои братцы! За Гришу я спокойна, а вот Дмитрий...
   И вот тут тайное злорадство, как червячок крутившееся в глубинах его либеральной души, сменилось трусливым беспокойством. Беспокойство это все росло и росло и к десяти часам ночи сделалось нестерпимым. Оделся и поехал в типографию, где печатался местный "Листок", узнать, нет ли каких-нибудь положительных сведений о событиях в Петербурге.
   -- Есть телеграмма!
   Прочитал и радостно улыбнулся. Как гора с плеч свалилась! Слух подтверждался. Действительно -- покушение на убийство царя, книги с динамитом и арест трех студентов: Генералова, Осипанова и Андреюшкина. Совершенно неизвестные фамилии. Слава Богу: значит, Дмитрий с Григорием целы! А это самое главное, что ему надо было сейчас знать. Повеселел.
   -- А это что набираете?
   -- Объявление о благодарственном молебствии... Завтра в Троицком соборе, в 11 часов утра.
   Павел Николаевич попрощался с метранпажем за руку, чего никогда раньше не делал, и помчался на извозчике домой, чтобы успокоить Елену Владимировну. Это было уже в полночь. Проезжая по Карамзинской улице, он встретился с кавалькадой: пять извозчиков, полных жандармами и полицейскими, впереди верховой. Вздрогнуло сердце: значит, обыски. Не в связи ли с петербургским событием? И снова в душе, как струна, зазвенела тревога. Куда помчались? Нет ничего невероятного, если эти гости побывают и у него в доме: в таких случаях не церемонятся -- обыскивают и даже арестовывают "на всякий случай"... Выпустить, говорят, всегда можно.
   Вернулся и успокоил жену: есть телеграмма, фамилии участников опубликованы, "наших" там нет, все превосходно, но по городу рыщут жандармы с обысками. Сам встретил.
   -- Ты, Лена, не испугайся, если они и у нас побывают. Это у них делается иногда без особенной надобности, а так, на всякий случай. У нас ведь все возможно.
   Объяснил жене о "неприкосновенности личности" в других культурных государствах и о полном бесправии личности у нас. Ничего, казалось, скверного для них лично не случилось, но успокоение не приходило. Лена прилегла, не раздеваясь, на диване в столовой, а Павел Николаевич бодрствовал и тоже на всякий случай наскоро пересматривал письма и книги. Вспомнил вдруг, что в никудышевской библиотеке в какой-то книге у них спрятан портрет Софьи Перовской, завезенный Дмитрием в деревню года два тому назад. А вдруг надумают побывать и там?
   -- Черт бы их побрал! Вляпают в неприятность...
   До свету не ложился. Прислушивался, посматривал из темной комнаты на улицу, и все ему чудилось, что кто-то подъехал к дому. Кто же может подъехать, кроме жандармов? Однако все страхи оказались напрасными -- жандармы не появились, и на рассвете Павел Николаевич брякнулся в постель и заснул крепко и сладко, как невинный младенец, не боящийся ничего на свете.
   За утренним чаем узнал от жены свежую новость: ночью был обыск у инспектора народных училищ Ульянова, и до сих пор у них на дворе жандармы и полицейские: в квартиру пускают, а из квартиры не выпускают.
   -- У Ильи Николаевича?
   -- Ну да!
   -- Что за история?
   -- Я ездила на базар и своими глазами видела...
   Елена Владимировна рассказала, что на Карамзинской улице творится что-то необычайное. Дом, где живет Илья Николаевич[105], оцеплен полицией, около дома толпы любопытных, их разгоняют, извозчиков не пропускают.
   -- Не забудь, что тебе надо собираться на молебствие!
   -- Ах, да, да...
   Молебствие отвлекло мысли в сторону от разных опасностей и тревог. Надо было торопиться. На всякий случай Павел Николаевич облекся в дворянский мундир. Прощаясь, Леночка крепко поцеловала мужа, и он помчался в собор на торжественное молебствие по случаю чудесного избавления Государя императора от грозившей ему смертной опасности.
   Был Великий пост. Солнышко еще пряталось в холодноватом голубом тумане, под полозьями извозчичьих санок похрустывал тонкий ледок замерзших за ночь луж, но весна чуялась на каждом шагу: в дорогах уличных, с обнажившимися кое-где камнями мостовых, в попутных садах, за заборами, с потемневшими сочными уже узорами ветвей, в гомоне галок и воробьев, в собачьем лае, особенно же в стонах великопостных колоколов, призывавших грешников к весеннему покаянию перед близким уже Христовым Воскресением. По приказу полиции домовладельцы уже с ночи приладили выцветшие флаги, кто с подволоки[106], кто с балкона, но за отсутствием ветра, флаги скучно и беспомощно висли к земле отсыревшими полотнищами.
   Улицы, казалось, прислушивались к грустному перезвону колоколов, похожему на звон погребальный, и, несмотря на флаги, радоваться не хотели. Не замечалось никакой радости и в жителях, торопливо шагавших в разные стороны. На Троицкой улице было людно, но молчаливо. Шагали в строевом порядке, под наблюдением педагогов учащиеся: гимназисты, гимназистки, ученики городских училищ все с креповыми повязками на рукаве. Тянулись извозчики с чиновными седоками, из которых некоторые бросались в глаза странными треуголками на головах. "Точно Наполеоны, спрятавшиеся в русских шубах", -- подумал Павел Николаевич и вспомнил, что при мундире ему надо бы быть таким же Наполеоном, а он -- в бобровой боярской шапке. Рассердился на себя и погнал извозчика обратно к дому. По дороге встретился с Яковом Иванычем Ананькиным: тоже тянулся к собору на своем жеребце в яблоках. На повороте съехались нос к носу, и Ананькин точно обрадовался. Остановил Павла Николаевича и сделал жест, после которого и Павел Николаевич попридержал своего возницу.
   -- А что, Павел Николаевич, как бы нам с тобой худа не было?
   Потянул Павла Николаевича к панели, прижал к забору и, охраняясь от прохожих, заговорил таинственно и непонятно.
   -- В чем дело-то?
   -- Разя ты не знаешь?..
   И тут Павел Николаевич узнал еще одну новость: в Петербурге арестован сын инспектора Ульянова, который на Карамзинской квартирует...
   -- А ты не знал? Он самый, Александр Ульянов. Он снаряды-то для убиения царя-батюшки сработал! Мой Ванька сказывает, что прошлое лето этот убийца у тебя в Никудышевке гостил? Смотри, как бы нам с тобой неприятности не было...
   -- Откуда вы это узнали?
   -- Ваньку в газету посылал -- пропечатать распродажу, а там и сказали, что телеграмма такая есть и там про это самое объявлено правительством...
   Павел Николаевич пожал плечами, даже засмеялся:
   -- Ну а мы тут при чем?
   -- Да оно, конешно: в человека не влезешь. А все-таки, знакомство. Я вот за Ваньку опасаюсь... Ты на молебствие-то, поди, приедешь? Я туда поспешаю...
   -- Конечно, конечно... Только на минутку домой и в собор!
   -- Вот сволочь эти студенты! По каким книгам науку разучивают! -- пошутил Ананькин, усаживаясь в санки, и они разъехались.
   Хорошо умел Павел Николаевич скрывать от людей свои мысли и чувства, сидел в санках по-прежнему гордо, независимо, с полным достоинством, но в душе его теперь не было ничего доблестного, а копошилось все самое рабье и маленькое, подленькое. Мысль походила на мышь, попавшую в мышеловку, чувства напоминали гимназиста, который не знает урока и боится, что его вызовут. Жена удивилась, что он вернулся так быстро. Оба искали треуголку и не нашли. Облекся в черный сюртук -- нет траурного знака. Жена наскоро устроила его из каких-то старых тряпок...
   -- Что ты, Паша, такой взволнованный? Случилось что-нибудь?
   -- В Никудышевке, в библиотеке, идиоты наши спрятали портрет Софьи Перовской. Необходимо его поскорее отыскать и уничтожить... -- сказал озабоченно, но с достоинством Павел Николаевич и, уходя, хлопнул сильно дверью.
   Приехал в собор, когда там собрались все власти, представители земских и городских учреждений, школьники, масса чиновников, губернских дам и девиц, поторопившихся нарядиться в весеннее. Собор был битком набит, и полиция пропускала туда по своему выбору. Перед молебствием владыка сказал прочувственное слово о свершившемся злодеянии, остановленном рукою Всевышнего, назвал преступников "извергами рода человеческого" и призвал к сугубому покаянию, ибо один из злодеев, к стыду нашему, оказался родом из Симбирска...
   -- Восплачем же горькими слезами и вознесем благодарственное моление ко Господу, остановившему руку злодея, поднятую на помазанника Божия!
   По окончании молебствия в строгом иерархическом порядке подходили под благословение владыки[107], и затем одни кланялись издали, а другие подходили к группе высших властей и как бы молча поздравляли друг друга с чудесным событием. Павел Николаевич, конечно, был в числе последних. Показалось ему, что как губернатор, так и жандармский полковник были с ним подозрительно холодны и сумрачны. После молебствия в соборе он поехал на молебствие в земскую управу, и здесь ему шепнули новую неприятную новость: служащий земства по вольному найму, "человек с прошлым", статистик Лукоянов, тот самый, через которого Павел Николаевич когда-то посылал за подписью "Здравомыслящего" статейки в заграничную нелегальную газетку, -- арестован прошлой ночью... "Ну, началось!" -- подумал Павел Николаевич, чувствуя надвигающуюся со всех сторон опасность, но усмехнулся и беспечно сказал:
   -- Одним дураком меньше...

XV

   Выпущенная экстренно телеграмма гуляла по рукам горожан. В ней сообщалось о новых арестах в Петербурге в связи с покушением на царя. В числе их назывались студент духовной академии Новорусский[108], студент Пилсудский[109] и студенты университета Лукашевич[110] и Александр Ульянов. О последнем было сказано, что он изготовлял те снаряды в виде переплетенных книг, с которыми были пойманы на Невском проспекте поджидавшие проезда царя злоумышленники...
   Когда Павел Николаевич вернулся домой, такая телеграмма лежала уже на его письменном столе. Елена Владимировна, встревоженная долгим отсутствием мужа, бросила детей на попечение старухи няньки, а сама исчезла, полная тревоги.
   Павел Николаевич телеграмму уже видел в земской управе, но теперь прочитал внимательно еще раз и сделал открытие, которое показалось ему грозным и, подобно подброшенному в тлевший костер сушняку, снова объяло и душу и тело огнем тревоги и трусости. А и открытие-то это такое маленькое, с первого взгляда совсем незаметное: после перечисления фамилий вновь арестованных в телеграмме было "и др.". Вот в этом-то "и др." и повисла над головой Павла Николаевича зловещая угроза. Кто знает? Возможно, что в этом и "и др." пребывают уже и Дмитрий с Григорием. А тогда надо что-то немедля предпринять. Прежде всего очистку бумаг и книг в Никудышевке. И снова вспомнился портрет Софьи Перовской, черновик напечатанной в нелегальной газетке за границей статейки, писанный собственной рукой Павла Николаевича. Возможно, что там же где-нибудь завалилось гектографированное письмо[111] Льва Толстого к императору Александру III. Надо немедля либо послать в Никудышевку своего верного и пригодного для этого дела человека, либо -- лучше и безопаснее -- поехать туда самому, и как можно скорее.
   Павел Николаевич торопливо обдумывал план действий.
   Так как близка Пасха, которую они всегда встречали в Никудышевке, то вот и выход: они поедут туда, не дожидаясь Страстной недели. Ничего подозрительного в этом не будет: скоро начинается весенняя запашка, сеяние, и всякий помещик спешит побывать в своем имении по хозяйственным делам. Вернулась встревоженная жена, начиненная страшными городскими сплетнями. Заперлись в детской комнате и тихо совещались. Павел Николаевич предлагал завтра же ехать в Никудышевку. Елена Владимировна предлагала послать экстренную телеграмму в Петербург Григорию (братья жили врозь) с уплоченным ответом. Только два слова: "телеграфируй здоровье!". Дело решил пустой случай: увидали через окно удалявшегося по направлению ворот будочника. Павел Николаевич воспринял это дурным предзнаменованием. В тот же день он побывал в управе, сославшись на экстренные хозяйственные дела в деревне, передал свои обязанности другому члену управы, как нередко это делал и ранее, и на другой день поутру выехал на почтовых со всем семейством в Никудышевку. Телеграммы не послали: это лишь привлечет внимание и подаст повод к сплетням.
   Весна была ранняя. Солнышко быстро растапливало снега, говорливые ручьи заливали овраги, испортили дороги, вздули лед на речках. Путь был тяжелый и местами небезопасный. Ехали в санях, а теперь ни сани, ни тарантасы не годились: то лед, то грязь, то снеговая каша. То и дело -- зажоры[112]. Лошади терялись в догадках, как миновать поминутные препятствия, выбивались из сил, тяжело вздымали бока, дымились горячим потом. А солнце радостно смеялось земле, в придорожных перелесках ворковали горлицы, на старых березах по тракту гомонили черные, словно шелковые, грачи. Когда лошади останавливались, чтобы перевести дух, было слышно, как в синей сверкающей глубине небес заливаются жаворонки и позванивают ручьи и потоки. Благостная радость сверкала и звенела на земле и на небесах. Дети, Петя и Наташа, всецело отдавались этой радости в природе и сами напоминали каких-то птиц, без умолку звеневших вскриками радости и ручейку, и облитой солнечным блеском луже, в которой отражалась синева небесная, каждому мостику и овражку, в котором прячется ноздреватый и синеватый, похожий на сахар, снег. Каждый весенний пустячок останавливал их внимание, возбуждал интерес новизны и приводил в неистовый восторг. Только в матери находила отклик эта детская восторженность, заставлявшая Елену Владимировну забывать обо всех тревогах. Павел Николаевич оставался молчаливым и сосредоточенным. Он всю дорогу старался припомнить, в какой книге спрятан портрет Софьи Перовской, и никак не мог припомнить, и от этого сердился и на детей, и на жену, и на ямщика, который полз, как таракан. Изредка он произносил раздраженно "идиоты!" и сердито закуривал папиросы. Теплый игривый ветерок мешал ему закуривать, а грачи раздражали: казалось, что это вовсе не грачи, а люди; случилось будто бы какое-то происшествие, сбежалась толпа, кого-то поймали...
   -- Прибавь, прибавь! -- ворчал Павел Николаевич, подтыкая ямщика в спину, и часто посматривал на карманные часы.
   Дремавший под солнечным припеком ямщик, очнувшись, грозился кнутом, лошадки бежали проворнее, колокольчики начинали весело петь в одну линию без пауз, а из-под кованых лошадиных ног начинали прыгать комья грязи. Дети радостно вскрикивали и хохотали, поднимая возню в санях, а Павел Николаевич хмурился: колокольчики мешали думать...
   Под Вязовкой, где предстояла вторая смена лошадей, их обогнала тройка, сопровождаемая тремя всадниками. Хотя Павел Николаевич успел обозреть только спины путешественников, но вещее сердце подсказало его глазам, что обогнали их давнишние знакомцы: прокурор и жандармский полковник. Догадку эту подтверждали конные жандармы. Страх и трусость всколыхнули душу Павла Николаевича и вдруг погасли. Теперь все равно. Все -- в руках судьбы.
   -- Ну, вот... так я и знал.
   -- Одного я узнала: прокурор наш. А с кем? Какой-то военный...
   -- Военный! Жандармский полковник!
   -- Ты думаешь, к нам?
   -- Уверен в этом.
   -- Как же быть? Может быть, лучше нам вернуться?
   -- Глупее ничего нельзя придумать. Черт с ними. Где-то там, за тысячу верст, три идиота захотели выкинуть глупость, а я -- виноват? Нет никакого основания бегать. Пожалуйте! Милости просим! В культурных странах существует неприкосновенность личности и жилищ, а у нас никаких этих предрассудков...
   Трусость разом переродилась в гражданское возмущение всеми российскими порядками. Павел Николаевич неожиданно обрел утраченную было гордость и мужество. Он даже впал в шутливость:
   -- Ямщик! Не гони лошадей![113] Нам некуда больше спешить.
   -- Не к вам ли гости-то проехали? -- спросил тот.
   -- Мимо не проедут, если к нам.
   -- Правильно, барин.
   По старой революционной практике Павел Николаевич знал, что при обыске закон требует присутствия хозяина квартиры, и назло тормозил свой приезд. В Вязовке заказал самовар.
   -- Неужели ты, Паша, в состоянии заниматься чаепитием? -- спросила Елена Владимировна.
   -- Нет никакого основания отказывать себе в этом удовольствии. Совесть моя чиста. Гостей к себе я не приглашал. Если я им нужен, подождут.
   Елена Владимировна влюбленно посмотрела на своего рыцаря и начала не торопясь готовить чай. Дети были рады продолжительной остановке. Они моментально завели уличное знакомство и пускали с деревенскими мальчишками бумажные кораблики по бурливому потоку, скакавшему под окнами станции.
   Павел Николаевич медленными глотками пил крепкий душистый чай, дымил папиросой и размышлял не без гордости: "Если вы желаете произвести обыск или арестовать меня, пожалуйте в мою собственную квартиру в городе, а не в имение и дом моей матери". Готовая давно тройка нетерпеливо побрякивала бубенчиками, вздрагивала колокольцами, и новый ямщик пугливо заглядывал в дверь.
   -- Надо бы ехать... Так оно того... Засветло надо вернуться. Дорога трудная.
   После третьего понукания ямщика уложили ларец с закусками, уселись и поехали. Когда выехали за околицу, позади на приличном расстоянии заметили верхового. Павел Николаевич спросил про него у ямщика:
   -- Жандар это, барин. Их тут много проехало, а один отстал, задержался. Надо быть, лошадь заморилась, что ли, -- разъяснил ямщик и в свою очередь попросил у барина разъяснения:
   -- А что, барин, правда али врут, будто в Питере студенты царя хотели убить...
   -- Гм... да. Было это.
   -- А верно ли у нас болтают, что царь, дескать, манихест новый приготовил касательно земли[114], а теперь -- крышка. Постращали, дескать, что убьют, ну он испугался, изорвал этот свой манихест да в печку. Письмо, значит, подметное было ему, батюшке, и в том письме сказано, что ежели манихест выпустит в народ, так ему то же будет, как и родителю я во, Ляксандру второму...
   Ямщик перекинулся с козел и даже лошадей попридержал, чтобы колокольчики слушать не помешали, что ответит барин.
   -- Врут. И кто только у вас эти слухи распускает?
   -- Ну а какая же причина этому делу, что второго царя добить стараются?
   Павел Николаевич затруднился с ответом: как объяснить мужику эту охоту на своих царей? Если рассказать всю правду, то выйдет преступная пропаганда. Он наскоро обдумывал, а мужик сидел в той же позе ожидания.
   -- Государственные преступники называются, -- промычал он.
   Елена Владимировна помогла:
   -- Они против Бога, царя и отечества... А ты поезжай поскорей!
   Ямщик выпустил "гм" и стал сердито нахлестывать ленивую пристяжку, ругая ее барыней. Потом он уперся глазами в свой лапоть и стал тяжело думать: "Разя они скажут правду? Они друг за дружку держатся..."
   Под самой Никудышевкой долго провозились, отыскивая брод через вскрывшуюся речку: мост поломался. Уже надвинулась темнота, когда через черные кружева безлистного сада сверкнули огни в усадьбе. Подъехали к воротам. Прежде чем отворить ворота, караульный мужик Никита, лет десять уже служивший на барском дворе, подбежал к господам и таинственно доложил:
   -- А у нас всякого начальства понаехало до пропасти. Везде печати приложили и чтобы ни туда ни сюда.
   Потом отворил ворота, и тройка шагом подошла к крыльцу. Едва хозяева вошли в дом, как к воротам подъехал конный жандарм, издали следовавший за кудышевской тройкой.
   Никита вышел за ворота, посмотрел в потемневшие небеса с мигавшими уже там и сям звездочками, помялся около привязывающего верховую лошадь жандарма и заискивающе полюбопытствовал:
   -- А что это: в гости али по каким делам приехали начальники?
   -- Тебе помолчать надо. Овес у вас есть?
   -- У меня нет, а у господ как не быть овсу! У них всего много. Ночуете, видно, у нас? А правду почтовый ямщик сказывает, будто в Питере опять царя убили?
   -- Убить не убили, а пытались.
   -- Очень даже просто. Чудны дела Твои, Господи!
   Помолчал и опять точно пощупал жандармского унтера:
   -- Вон наша куфарка баит -- не гости, а с обысками приехали. А я ей и говорю: поди, наши господа не воры и не разбойники, чтобы их обыскивать! Баба, конешно, глупая...
   Жандарм поймался на заброшенную мужиком удочку:
   -- Всякие господа бывают. Другие не лучше разбойников. Императора Александра II образованные люди убили... И теперь покушение на здравствующего студенты произвели...
   Мужик покачал головой и охнул. Вздумал, было, еще кое о чем начальственного человека выпытать, да тот вдруг вспомнил, что он -- при исполнении секретных обязанностей:
   -- А ты вот что: прекрати эти разговоры! Дела государственные тебя не касаются.
   Мужик решил подальше от греха уйти и поплелся от ворот по ограде, но жандарм остановил:
   -- Не смей отлучаться: можешь для допросу понадобиться.
   Мужик испугался. До этой минуты он резко отделял себя от господ и чувствовал себя просто созерцателем загадочного происшествия в барском доме, а тут вдруг -- "не отлучайся!"
   -- Дела господские... Мы люди темные, делов ихних не понимаем и не касаемся. Что нам прикажут, то мы и сполняем.
   Никита притих. Робко посматривал на барский дом, в окнах которого пробегали огни. Там происходило что-то непонятное, угрожающее даже и ему, Никите -- "допрашивать станут!" А кто Богу не грешен, царю не виноват? И тут Никита вспомнил, как года два-три тому назад летом, ночью, он слушал барские разговоры про убийство царя Ляксандра-ослобонителя:
   -- Вот они, образованные-то господа!
   Из деревни сбегались любопытные, цеплялись за решетку ограды и, переговариваясь, смотрели, что делается на барском дворе.

XVI

   Когда Кудашевы с ребятами ввалились в отчий дом, то сразу почувствовали, что не они сейчас здесь хозяева. Вместо лакея, любимца старой барыни, старичка Фомы Алексеича, носившего бакенбарды, их встретил усатый бритый жандармский унтер-офицер. Все комнаты нижнего этажа оказались запечатанными. Жандарм предложил им пройти на антресоли. Конечно, это страшно возмутило Павла Николаевича, особенно же Елену Владимировну. Они приехали не в гости, а домой.
   -- Так приказано господином полковником. Я доложу о вашем прибытии.
   -- А где полковник?
   -- Все власти во флигеле ожидают вашего прибытия.
   -- Это безобразие! -- прошептала Елена Владимировна, уводя детей к бабушке.
   Бабушка заперлась в своей комнате и не хотела никого впускать к себе. После долгих переговоров через дверь бабушка согласилась пустить к себе только внучат, Петю и Наташу. В распоряжении Кудышевых оказалась единственная комната на антресолях, которую зимой не топили. Как два пойманных и посаженных в клетку зверя, топтались в этой комнате супруги Кудышевы, пока вбежавший по лестнице жандарм не пригласил Павла Николаевича вниз. Елена Владимировна сбежала следом за мужем и столкнулась в коридорах передней с прокурором Петрушевским. Этот господин со светским лоском давно знаком с Кудышевыми, бывал у них с визитами, танцевал на благотворительных вечерах с Еленой Владимировной и был как будто бы к ней не совсем равнодушен. Конечно, это все только увеличивало гнев и возмущение Елены Владимировны. Руки ей не подал, а ограничился легким поклоном, как будто бы впервые встретились.
   -- Это безобразие! Мы устали с дороги, голодны, дети должны спать...
   -- Не волнуйтесь, милостивая государыня. Мы тоже устали, голодны, хотим спать, но мы здесь по обязанностям службы...
   Петрушевский произнес эти слова холодно и спокойно, словно никогда не танцевал и не ухаживал за Еленой Владимировной. Она растерялась и, заплакав, побежала на антресоли. Воевавший в это время с жандармским полковником Павел Николаевич, заслыша истерически звеневший голос жены, бросил полковника, устремившись на женин голос. Жена уже исчезла, а прокурор виновато улыбался и пожимал плечами:
   -- Вы, Павел Николаевич, должны понять, что я сам не чувствую удовольствия в таком визите, но согласитесь, что закон выше всяких личных отношений. Предупредите вашу супругу сдерживаться от резкостей.
   Переднюю запрудили жандармы и понятые. Полковник пригласил Павла Николаевича и прокурора, потом понятых, предложил осмотреть печать на дверях столовой и сорвал ее. Столовая превратилась в камеру следствия. Осветили комнату лампою над обеденным столом и в присутствии понятых, жавшихся за спины друг друга, торжественно объявили Павлу Николаевичу о том, что было и без того ему ясно: по распоряжению из Петербурга власти должны произвести обыск в усадьбе дворян Кудышевых при имении Отрадном, Никудышевка тож.
   -- Я желал бы выяснить вопрос: кто подлежит обыску? Лично я или также и моя мать, Анна Михайловна Кудышева?
   Полковник пошушукался с прокурором и сказал:
   -- Помещение вашей матушки обыску подвергнуто не будет. Этому подлежат все прочие, где мы найдем это необходимым.
   Затем полковник, пригласив Павла Николаевича присесть к столу, попросил его дать предварительную справку об имени, сословии, звании, летах, занятии, службе, когда последний раз проживал в Никудышевке и с какой целью он прибыл сюда теперь. Жандарм принес на подносе горячий ужин для Павла Николаевича, и ему любезно разрешили покушать. Пока он утолял свой волчий голод, полковник с прокурором обсуждали полушепотом, вероятно, порядок предстоящей работы, а понятые -- волостной старшина из Замураевки, сельский староста и еще какой-то степенный мужик, показавшийся Павлу Николаевичу тоже знакомым, -- тупо смотрели в пол и вздыхали.
   -- К вашим услугам, -- спокойно сказал Павел Николаевич, отирая губы салфеткой. К нему вдруг вернулась прежняя способность владеть собою и носить на лице маску равнодушия и гордости.
   -- Могу я узнать, чем вызвано распоряжение из Петербурга?
   -- Это выяснится для вас при допросе. Потрудитесь указать, в каких комнатах проживали ваши братья, Дмитрий и Григорий Николаевичи, в бытность свою в имении?
   Сразу все стало ясно. Прокурор объяснил понятым их роль и обязанности, и Павел Николаевич повел всю огромную компанию в тот флигель, где обосновались прокурор с полковником. Тут и была самая продолжительная и тщательная работа. Потребовались топоры, лопаты, кирки и лом: поднимали полы, взрывали под ними землю, сдирали обшивку, разломали на подволоке дымовой ход. Понятые смотрели с ужасом, а Павел Николаевич посмеивался. Ничего подозрительного не обнаружили. Только все вспотели, перепачкались. Сверх обыкновения в таких неудачных случаях на лице полковника сияло полное удовольствие: ведь он уже несколько лет давал о Павле Николаевиче благоприятные отзывы, -- каково же было бы его положение, если бы они нашли теперь в Никудышевке динамит или что-нибудь подобное? Второй флигель, где живали гости женского пола, осматривали безнадежно: подняли только две половых доски, постукали по стенам, пошарили в чулане и на подволоке. Повеселели все трое: и полковник, и прокурор, и Павел Николаевич. Только понятые продолжали смотреть мрачно, почти с ужасом. Перешли в главный дом и начали с кабинета.
   Тут для сокращения времени забрали и опечатали всю найденную в ящиках письменного стола переписку, визитные карточки, поинтересовались обивкой дивана, этажеркой с сельскохозяйственными книгами и брошюрками, задержались у портретов на стене. Знакомые все лица: Белинский, Некрасов, Михайловский...[115]
   -- А вот эта личность? -- спросил полковник.
   -- Герцен! -- невинно бросил Павел Николаевич.
   -- Удивительно напоминает Виктора Гюго, -- вставил прокурор.
   -- Даже с автографом! Лично вам подарен? -- поинтересовался полковник.
   -- К сожалению, я был еще мальчишкой, когда Герцен помер. Портрет подарен моему отцу.
   Полковник поколебался, снял портрет, всмотрелся в надпись. Была у него мысль приобщить портрет к делу, но прокурор махнул рукой, и полковник приказал унтеру повесить Герцена на прежнее место. Сложнее было в библиотеке: три книжных шкафа, несколько деревянных полок с журналами. Работали все: и прокурор, и полковник, и особенно опытный в книжной нелегальщине один из унтер-офицеров. Прокурор делал работу так мило, словно он пересматривал своих любимых авторов, чувствуя лишь одно благоговение к литературе. Полковник откладывал все сомнительное -- все книги с названиями "Революция", "Прогресс", "Политическая экономия"... А унтер, пересматривая эти книги вторично, ставил их на полку просмотренных, приговаривая с сожалением:
   -- Этих не отбираем! Абнаковенная.
   Был, впрочем, трагический момент. Когда в руках полковника очутился "Обрыв" Гончарова, Павел Николаевич вспомнил, что именно в этом романе спрятан портрет Софьи Перовской. Он почувствовал себя как бы висящим над пропастью. Но тут словно кто подсказал ему, как провисеть и не оборваться в пропасть. Он улыбнулся и, склонясь к полковнику, вдохновенно соврал:
   -- Гончаров? Ведь это наш знаменитый симбирец[116]. Не раз он сиживал на этом самом кресле, на котором изволите теперь сидеть вы, господин полковник!
   -- Вот как? На этом самом кресле?
   Полковник положил книгу в кучу просмотренных и, привстав, начал почтительно и с любопытством осматривать знаменитое кресло. Погладил его, вздохнул и глубокомысленно прошептал:
   -- Кресло осталось, а знаменитого человека нет!
   Приблизился унтер и взглянул на кресло совсем с другой точки зрения: он наклонил кресло, заглянул ему под брюхо, постукал кулаком по зазвеневшим пружинам и снова поставил на все четыре ноги.
   Кончался уже обыск в библиотеке. Прокурор и полковник чувствовали усталость, утомление. Может быть, им просто надоело это бесплодное дело. Тень разочарования лежала на лице полковника. Он испытывал двойное чувство: был очень доволен, что не обнаружено никаких вещественных доказательств прикосновенности Никудышевки к страшному злодеянию, но его беспокоило, что решительно нечего приобщить к делу обыска! Если бы обнаружил он вещественную связь с злодеянием, столичная власть сказала бы: хорош ротозей! У него под носом изготовляют бомбы или прокламации, а он аттестует преступников "благонадежными!" Ведь полковник доносил туда, что Павел Николаевич Кудышев "умеренно-либерален в пределах законности". А если совсем ничего не найдешь, там скажут: этот ротозей не способен раскрыть вовремя гнезд революции, накрыть распространителей нелегальной литературы и пр. Хотя бы что-нибудь этакое... что свидетельствовало бы о бдительности наблюдений в этом отношении! И вот радость для смущенного полковника: старательный унтер подал ему, наконец, словно из земли вырытую гектографированную брошюрку "В чем моя вера" Л. Толстого... Прокурор сказал: "Пустяки -- эту вещь и во дворце читают". Но полковник все-таки приобщил. Шепнул прокурору:
   -- Пусть уж при деле останется. Я понимаю, что ничего страшного в ней нет и последствий никаких для хранителя такого произведения не будет, а все-таки... Видно, что не ротозейничали... И волки сыты и овцы целы!
   Остальные комнаты прошли, лишь поверхностно осматривая их обстановку.
   Когда в доме покончили, унтер напомнил полковнику про каретник, в котором летом поставили спектакль без разрешения для народа, -- и вот снова двинулись процессией по двору к каретнику, около которого стояли полицейский и кучер Иван Кудряшёв. Снова встревожились дворовые собаки и подняли лай. Им ответили собаки в Никудышевке. Этот собачий лай вносил в тишину весенней темной ночи странную тревогу, словно оповещал всех жителей о необычайном происшествии на земле...

XVII

   Вся взбаламученная дворня из мужиков и баб не смыкала глаз в эту памятную ночь, охваченная страхом и любопытством. Людская кухня с жилой пристройкой была насыщена шепотами, осторожными движениями и ожиданием, что теперь будет. Огонек потушили -- будто бы спят, но никто не спал. Кто посмелее, сидели под покровом темноты на крылечке. Робкие поглядывали через окошко или из сеней. Бабы были настроены пугливо и смешливо, жались к мужикам и парням, а те этим пользовались, и часто ночная тишина оглашалась чуть осторожным, но злым бабьим протестом либо смешком и острым словцом вполголоса:
   -- Отцепись, окаянный!
   Разлившийся собачий лай заставил снова всех насторожиться и направить жадные взоры по направлению окон барского дома, откуда вышла целая толпа всякого начальства. Зрелище было необычайное. Процессия шла, вереницею растянувшись по двору. Плыли огни ручных фонарей, поблескивали металлические пуговицы, позванивали шпоры. Под светом фонаря наблюдатели увидели хмурое лицо своего барина, окруженного властями.
   -- Мотрите, мотрите! Барина повели куда-то!
   Измученный Павел Николаевич шел с опущенной головой, и действительно было похоже на то, что его ведут. Совсем непонятно: к нему приезжало всякое начальство в гости, однажды останавливался у него архиерей, и вдруг такая перемена. Одни жалели, другие изумлялись, а были и те, что злорадствовали:
   -- Повели бычка на веревочке!
   Отчаянный Васька-пастух уходил из кухни в темноту ночи, шпионил и возвращался в кухню с новостями и слухами. Васька шептал, что баре опять хотели убить царя и что к делу этому причастны здешние господа. Прибег в кухню отпущенный жандармом от ворот караульный Никита -- водицы испить:
   -- Чудны дела Твои, Господи! -- с жадностью глотая из ковша воду, шептал он.
   -- А что слышно там, у ворот, Никита? Ты с начальством стоишь...
   -- Да все господа... царем недовольны... Сказывают, всех нас к допросу поведут. А что скажешь? Ничего хорошего я сказать не могу: сам раз слыхал, как наши господа про царей разговаривали...
   Бабы шутят:
   -- Мотри, Никитушка, не причастен ли и сам-то ты к этому делу?
   -- Ты эти шутки не шути! Богу грешен, а царю не виноват. Как перед Богом, так всему миру скажу. В одном повинен: поленился тогда становому сказать.
   -- Куда, Никитушка, нашего барина-то провели?
   -- В каретник. Обыск там делают... О, Господи, и сам пропадешь с ними!
   Никита перекрестился на ходу и побежал к воротам.
   Только к рассвету кончили обыск и перешли в дом, в столовую, показания снимать да протокол составлять. Допросили Павла Николаевича о его братьях, об Александре Ульянове и его брате Владимире, не занимались ли они, проживая в Никудышевке, пропагандой, распространением нелегальной литературы. Павел Николаевич дал самый лучший отзыв обо всей молодежи и высказал предположение, что тут кроется какое-нибудь недоразумение или ошибка.
   Допрашивали кухарку, горничную, кучера, работников. Все шло благополучно: либо "ничего не знаем и не ведаем, мы люди темные", либо "а кто их знат!".
   -- Мало ли каких гостей у господ бывает? Разя всех их упомнишь.
   -- Мы ихнего разговору не понимаем...
   -- В игры играли, пели да плясали -- вот и все их занятие было!
   Про братьев Дмитрия и Григория говорили:
   -- Хорошие господа. Никакого зла от них не видели.
   Полковник показывал им фотографии пойманных на Невском проспекте преступников:
   -- Не были вот эти здесь в гостях? Припомните! Присмотритесь!
   -- А как их запомнишь? Они все на одно лицо!
   Мужики и бабы были в ужасе и думали только об одном: как бы не припутали к этим господским делам! Замают допросами! Всех больше боялся Никита, и когда до него дошла очередь и прокурор, лениво позевывая, произнес заученную фразу с предупреждением говорить правду и с угрозою закона за лживое показание, -- Никита грохнулся в ноги:
   -- Как перед Богом, так и перед вами, господа начальники... Что было -- то было...
   И, поднятый на ноги, он начал корявым языком, полным междометий и пауз, с жестами рассказывать о том, что когда-то услыхал под барским окошком:
   Не отпирайся, барин!.. Того... Было! Было! Я тогда под окошком стоял.... Что касаемое тебя, ты злодейства не того... И вот тоже... как перед Богом, скажу... Вот крест! Братец твой Гришенька этих злодейств тоже того... Оба вы так прямо будем говорить, не того то есть. А Митрий Миколаевич, он одобрял, что царя Ляксандра-ослобонителя прикончили...
   Павел Николаевич пожал плечами и сказал совершенно спокойно:
   -- Возможно, что этот дурак слышал какой-нибудь принципиальный спор, какие ведет молодежь, и ничего не понял...
   -- Как же ты, барин, отпираешься! Припомни-ка: ты братца-то Митрия Миколаевича тогда Христом пристыдил, а братец Гришенька очень даже рассердились...
   -- Значит, Павел Николаевич и Григорий Николаевич осуждали злодеяние? -- громко переспросил прокурор.
   -- Правильно! -- радостно выкрикнул Никита, отирая рукавом рубахи градом катившийся со лба пот.
   -- Ну а Дмитрий Николаевич? -- спросил полковник.
   -- Тот соглашался... Так, байт, им, царям, и следует... Того значит... Приканчивать их то есть.
   Бесконечно долго писали протокол обыска и допроса. Понятые истомились и сонно моргали глазами, ничего уже не понимая. Когда протокол был им прочитан и прокурор спросил:
   -- Так? Подтверждаете?
   -- Согласны! Все правильно! -- хрипло в три голоса откликнулись очнувшиеся от дремы понятые.
   -- Господа понятые, вы свободны. Можете уходить!
   Шумно и радостно двинулись понятые и вся толкавшаяся в передней дворня вон из барского дома, где царствовал теперь хаос, как выражался Павел Николаевич, неприятельского нашествия. Как бы то ни было, а Павел Николаевич чувствовал себя до некоторой степени победителем, блестяще отразившим нападение. Если бы не дурак Никита, полезший со своим покаянием, так и все было бы великолепно. Утопил, дурак, Дмитрия! Оставалась еще одна мучительная загадка: братья арестованы, но в чем и насколько они скомпрометированы в событии на Невском? При допросе это осталось туманным. Арест Гриши давал повод надеяться, что братья в этой истории, как говорится, сбоку припёка: Григорий, как толстовец, не мог принимать участия в этом кровавом предприятии, а тоже арестован...
   Было уже утро, когда все кончилось, и на дворе стояла тройка, в которой незваные гости должны были уехать. Унтера запечатывали изъятые бумаги в пакеты. Прокурор тихо совещался с полковником. В чем-то было у них разногласие. Павел Николаевич чутьем понял, что вопрос идет о нем:
   -- Я могу считать себя свободным? -- спросил он гордо и независимо.
   -- Видите ли, в чем дело...
   Прокурор виновато и застенчиво объяснил, что временно, до ответа из Петербурга на телеграмму, Павлу Николаевичу придется пожить здесь...
   -- Домашний арест?
   -- Это лучшее, что мы в силах для вас сделать. Потрудитесь дать подписку о невыезде из своего имения впредь до распоряжения из Петербурга!
   Павел Николаевич попробовал возмутиться: служба и ее обязанности требуют его пребывания в городе. Он никуда не убежит, потому что нет к тому никаких поводов. Но в дверях показалась истомленная и раздраженная Елена Владимировна и, игнорируя полковника и прокурора, громко сказала мужу:
   -- Да выдай ты, ради Бога, эту подписку! Пусть только поскорее... Я больше не могу выносить этого глумления!
   Полковник обиделся:
   -- Если вашей супруге наша любезность кажется глумлением, то домашний арест можно заменить тюремным замком...
   Прокурор успокоил полковника, а Павел Николаевич помог в этом прокурору:
   -- Нервозное состояние... Не спала всю ночь... Прошу в кабинет -- закусить на дорожку чем Бог послал. После трудов праведных.
   Полковник поблагодарил, найдя нетактичным принять эту любезность при исполнении служебных обязанностей, а прокурор соблазнился: на минуту юркнул в кабинет и, торопливо хлопнув подряд две рюмки водки, закусывая на ходу, пошел в переднюю. Павел Николаевич провожал. Полковник при нем дал инструкцию оставляемому унтер-офицеру: он должен неотлучно находиться при доме и немедленно донести курьером, если Павел Николаевич куда-нибудь выедет.
   -- А что касается продовольствия, будешь получать его из кухни.
   -- Слушаюсь.
   Уехали. Старший унтер расположился в передней под лестницей, в комнате лакея Фомы Алексеича, который кормил его потом обедом и ужином, поил чаем и кофеем. Спрашивал даже:
   -- А, может, водочки, ваше благородие, выпьете?
   Бабы, подоткнувшись, мыли в доме полы, топили печи. Елена Владимировна дезинфицировала воздух сосновой эссенцией. Получившие свободу дети вихрем носились по комнатам и кричали, как вылетевшие из клетки птицы.
   -- Папочка! Ведь это враки, что дядя Митя с дядей Гришей убили царя и за это их казнят?
   -- Кто набивает ваши головы этими глупостями?
   -- Мы в кухне слышали... Мужик говорил.
   Дети очень заинтересовались жандармом под лестницей:
   -- Ты всегда будешь жить у нас? А сказки умеешь рассказывать?
   Прислуга точно конфузилась господ: не смотрела им в глаза, и казалось, что прятала от них что-то новое, что засело в их души после этой страшной и непонятной ночи. Только жандарм чувствовал себя как дома, часто исполняя обязанности Фомы Алексеича.
   Деревня долго не могла успокоиться. Мужики с бабами неустанно возвращались к событию в господском доме и держали связь с дворней. Опять по деревням побежали слухи о каком-то манифесте, которым отнималась земля от господ и передавалась крестьянам, о попытке убить за это и нового царя, о студентах, которые такую машину придумали, что человека на куски разрывает.
   -- Одну такую быдта нашли у наших господ под полом, под землей была сокрыта...
   Целую неделю Павел Николаевич прожил в Никудышевке под арестом. Наконец его сняли, и жандарм, собрав вещи, поехал в город. Почему-то при его отъезде поплакала коровница.
   Для Павла Николаевича все это кончилось сравнительно благополучно. Пришлось лишь, по совету губернатора, бросить службу в земской управе. Жаль было бросать работу по народному просвещению: столько лет работал, успел полюбить это дело. Сослуживцы провожали его обедом и подношениями папок с адресами, где упоминались все его заслуги перед народом. Пришлось со всей семьей вернуться в отчий дом и очутиться в первобытном состоянии управляющего хозяйством Никудышевки.

XVIII

   Если вообще вся Россия была взволнована новым покушением на царя и интересовалась судьбой преступников, то жители Симбирска имели к тому же и другие поводы: в числе судимых были симбирцы, бывшие воспитанники местной гимназии -- братья Ульяновы и братья Кудышевы. Волновались и интересовались, конечно, по-разному: одни с нетерпением ждали, когда повесят этих "братьев-разбойников", наложивших пятно на дворянство, город и гимназию, другие тайно считали их героями своего времени и задавались мучительным вопросом, "неужели царь и правительство проявят к этим героям свою обычную жестокость, то есть повесят?", третьи, далекие от всяких политических настроений, мучились неразрешимой загадкой: как могло случиться, что прекрасные, воспитанные, способные и добрые сперва мальчики, а потом юноши, какими они знали их в течение многих лет гимназического периода, могли пойти на такое страшное злодеяние? Такие сомневающиеся, в большинстве сами родители, имевшие детей, все надеялись, что тут произошла какая-нибудь ошибка, которая на суде выяснится, после чего правда восторжествует и эти юноши будут освобождены как невинные...
   Сперва как будто бы эти надежды получили некоторое основание: младший Ульянов, Владимир, вернулся в Симбирск: подержав в тюрьме, его освободили и выслали на поруки родителям и под надзор полиции[117]. Все жаждали узнать правду и подробности о страшном событии через семью инспектора Ильи Николаевича Ульянова, но никто из их знакомых не решался пока навещать их из трусости, сами же Ульяновы нигде не появлялись и не проявляли никакого желания к общению. Домик во дворе, в котором они жили, казался таинственным, страшным, мертвым. Только полицейский пристав время от времени навещал этот домик, пугая соседних жителей.
   Так тянулось два месяца. В начале мая, когда весь город был в весеннем цвету и благоухал сиренью, цветущими яблонями и вишнями, всякие сомнения кончились: как раз в Николин день[118] симбирцы прочитали в своей газетке телеграмму из Петербурга, в которой сообщалось, что накануне, 8 мая, казнены повешением четверо, и в их числе Александр Ульянов, а все прочие, которые пребывали в таинственном "и др." отделались каторгой на разные сроки. Дмитрий Кудышев на пять лет, с лишением всех прав. Григорий Кудышев только на два года одиночного заключения. (Потом выяснилось, что Владимир Ульянов и Григорий Кудышев, не принимавшие никакого участия в "Народовольческом кружке" террористов, устроивших покушение на убийство царя, пострадали "на всякий случай", первый как брат Александра Ульянова, а второй как брат Дмитрия Кудышева, бывший в момент ареста последнего в гостях у брата. Владимир Ульянов только 3 марта вышел из больницы, где лежал с 10 февраля, и это обстоятельство смягчило его участь. При обыске же на квартире Григория нашли учебник физики Краевича[119], помеченный фамилией А. Ульянова. Это обстоятельство в связи с арестом в квартире брата отягчило участь Григория Кудышева. А кроме того, они и на допросе держались по-разному: Григорий, которого, по выражению матери, заела правда, наговорил лишнего относительно собственных взглядов на царящую на Руси неправду, Владимир же, тайно благоговевший перед террористами, назвал их на допросе дураками.[120])
   Тяжело переживала эту жизненную катастрофу мать Кудышевых. Беспощадный удар нанесла она ее стародворянской гордости, материнству, любви к детям. Какой позор для всего рода дворян, бывших князей Кудышевых! Ее дети -- политические преступники, единомышленники цареубийц! Она, она, когда-то имевшая счастие быть на придворном балу и протанцевать тур вальса с покойным государем, тогда еще наследником, она произвела на свет этих трех уродов! Только как ниспосланное Богом испытание можно пережить этот позор...
   Передавши все хозяйственный дела и заботы снова Павлу Николаевичу, Анна Михайловна отсиживалась на своих антресолях, где все было по-старому, не желая никого видеть, слышать, ни с кем разговаривать. Даже внуки, в которых она недавно не чаяла души, перестали ее вдруг радовать. Ей страшно и стыдно было показаться на людях: не только выехать к родственникам в Замураевку, но даже в свою деревенскую церковь к обедне. Разве достойна она, родившая таких уродов, стоять в храме, прикладываться к кресту и святым? Как она почувствует себя, когда священник выйдет на амвон со Св. Дарами и провозгласит: "Благочестивейшего самодержавнейшего великого государя нашего"?
   Анна Михайловна начала жить затворницей, наложив на себя молчание, пост и молитву. Горько точила слезы, тайные от людей, и молилась:
   "Прости меня, Мать Пречистая Богородица! Не отврати меня, окаянную, от Лица Своего, ниспошли благость материнского милосердия Твоего..."
   Медленно утихали боли материнской гордости сердца. Какие бы ни были, а все-таки дети, вскормленные ее грудью. От молитв к Богородице, как луч солнышка в темную комнату через щель в ставне, начинала теплиться в душе кроткая лампада материнской любви, и вот все чаще ее молитва обрывается шепотом сквозь слезы:
   "Митенька... Гришенька, мои бедные мальчики!" Садилась в старинное глубокое кресло и вспоминала. И всегда Дмитрий и Григорий вспоминались ей маленькими. Оба были такие ласковые, такие добрые и жалостливые ко всем людям, как же могло случиться это страшное? Кто толкнул вас на этот проклятый путь злобы? И особенно непонятно было это, когда думала о младшем, своем любимчике, Грише. Он и после гимназии оставался таким тихим и кротким, верил в Бога, любил ходить по монастырям, такой стыдливый и застенчивый был Гришенька и так жалел всякую живую тварь. Курицы не мог зарезать! Как же и его приплели к такому злодейству? Нет. Если Митю успели смутить социалисты и запутать в свои тенета, то Гриша страдает неповинно!
   Подолгу думала теперь Анна Михайловна об этих людях, которые убили самого светлого и доброго из русских царей, сделавшего столько добра русскому народу и России. За что убили? Как злые псы -- волка, травили его всю жизнь: стреляли, делали подкопы под улицами, клали мины под мостами, под железными дорогами, взрывали дворец и, наконец, придумали какие-то снаряды и разорвали ими святого страдальца!
   Вспоминалась Анне Михайловне далекая юность, полный света радостный зал дворца, мотив вальса... С благоговейной влюбленностью смотрит она издали на свое земное Божество и тайно завидует тем женщинам, с которыми наследник говорит. И вдруг чудо! Наследник около ее матери. Не помнит, как было дальше. Все было как во сне. Как на крыльях счастья, кружилась она в вальсе и не смела поднять глаз на царственного кавалера. И когда все кончилось, она точно проснулась, и ей не верилось, что она только что танцевала с будущим русским императором, к которому у нее, как у всех институток того времени[121], было и богопочитание, и особенная влюбленность, это странное чувство, в котором поклонение построено столько же и на святости, сколько и на грехе. Святой грех! Этот сон наяву долго потом повторялся во сне подлинном, осложненном бредом влюбленной девичьей фантазии. Снилось, что он поцеловал или тайно шепнул: "Я люблю тебя!", или что-нибудь другое, совсем уже невероятное, казавшееся наяву и глупым, и кощунственным.
   И всякий раз эти далекие сладостные воспоминания сменялись теперь образом царя-мученика на смертном одре, как она видела его на гравюре, выпущенной в свет после цареубийства.
   Извергами, исчадием ада казались ей тогда убившие царя люди, и виселица казалась малым наказанием для них. А вот теперь ее собственные дети на той же дорожке. Это так же непостижимо и омерзительно, как если бы она увидела, что ее дети точат ножи, чтобы зарезать отца своего.
   Еще раньше, до постигшего семью несчастия, она старалась понять это "страшное" русской жизни и пыталась говорить на эту тему со старшим сыном Павлом, который когда-то путался с такими людьми, а потом опомнился и сделался порядочным человеком. Ничего не выходило. Павел сердился, когда она называла их извергами, и с раздражением объяснял, что они хорошие честные люди, желающие сделать всех людей счастливыми.
   -- Честные люди, а поступают, как самые обыкновенные воры и убийцы! Грабят казначейства, убивают из-за угла безоружных.
   -- Но они это делают не из корыстных целей.
   -- В старину были благородные разбойники, которые грабили богатых и отдавали бедным. А твои благородные рыцари грабят казну, где хранятся деньги, собранные с народа, да и не слышно, чтобы они раздавали их бедным.
   -- Я вам и говорю, мама: цель благородная, а средства дурные.
   -- Не дурные, а разбойничьи.
   -- Но они и сами жертвуют своей жизнью.
   -- Чужой они жертвуют, а свою даже очень берегут и всегда стараются скрыться и остаться безнаказанными. А когда этих разбойников-убийц правительство наказывает по заслугам, то вот такие, как вы, кричите о жестокости. Они, видите ли, могут убивать, и это не жестокость, а вот когда им платят той же монетой, то это варварство, зверство, жестокость! Все вы гоняетесь за какой-то особенной правдой, а тут точно ослепли!
   -- С вами, мама, трудно говорить. Вы не видите сущности вещей и путаетесь в мелочах...
   -- Хороша мелочь -- чужая жизнь!
   -- Трудно с вами. На разных языках объясняемся.
   -- Я говорю на родном, на русском языке, а вот ты говоришь на чужом и непонятном. На моем -- разбойник и убийца, а на твоем -- герой, на моем -- негодяй и мерзавец, а на твоем -- благородный человек.
   Павел, махнув рукою, бросал разговор и уходил. И оба оставались с одним раздражением и обидой друг на друга.
   Так было когда-то. А вот теперь снова вставал проклятый вопрос об этих людях, осложненный раздвоением души. Ведь Дмитрий и Гриша не разбойники, не грабители, не люди без чести и совести, не кровожадные звери, -- а вот случилось. Знала она семью Ульяновых и повешенного Сашу. Самая обыкновенная и порядочная дворянская семья, а Саша умный, воспитанный гимназист, прекрасно учившийся, всегда был на хорошем счету в гимназии, кончил с золотой медалью.
   Тут Анна Михайловна вынимала платочек и отирала слезы: Сашу, этого мальчика, которого не раз сама она ставила в пример ленивому и дерзкому Дмитрию, повесили! Разве не могло того же случиться и с ее детьми?..
   Непостижимо. Страшно думать...
   Заговорила как-то с Павлом о Саше Ульянове. Павел рассказал, что Саша героем держал себя и на суде, и во время казни[122]. Он отказался от защитника, заявил, что сознательно хотел отдать жизнь на благо народу и родине, что не боится смерти, потому что на смену ему придут другие и добьются освобождения народа и родины. Открыто заявил, что он делал разрывные снаряды. Обо всем этом было напечатано после казни.
   -- Непостижимо!
   Так хотелось Анне Михайловне побывать в церкви, помолиться и за своих детей, и за бедного повешенного Сашу, но так тяжело было вынести свою скорбь из одинокой комнаты и очутиться под любопытными взглядами чужих и грубых людей. Думала: хорошо бы поехать в какой-нибудь глухой монастырь, где никто ее не знает, встать в полутемном уголке и очутиться только перед лицом Бога! В своей деревенской церкви это невозможно: до сих пор мужики и бабы с ребятишками смотрят через решетку дворовой ограды и сада так, как смотрят люди в зоологическом саду на клетки с редкостными зверями.

XIX

   Совсем по-другому переживал катастрофу Павел Николаевич.
   Точно случилась неожиданно страшная гроза, и была опасность быть убитым случайно ударившей очень близко молнией, убившей или оглушившей рядом с ним стоявших людей, и хотя его маленько опалило, но он, слава Богу, остался жив и здоров. Грозу пронесло, тучи расползаются, снова обнажая понемногу небесную синеву, горизонты снова раскрываются.
   "Все хорошо, что хорошо кончается", -- думал Павел Николаевич. И в самом деле. Братьев Дмитрия и Григория могли повесить ("у нас это не представляет особых затруднений!") и не повесили. А его, Павла Николаевича, могли запрятать в тюрьму или отправить в места не столь отдаленные ("у нас расплачиваются этим за один образ мыслей!"). Жаль, конечно, выпустить из рук налаженное маленькое дело народного просвещения в губернии, но, в сущности, он давно уже убедился, что все, чего можно было при существующих условиях земского дела добиться, сделано и перспектив не имеется, и вместо движения вперед приходится не только на мертвой точке стоять, а даже пятиться. Теперь уже как белка в колесе: с виду бежит, а все на том же месте колеса, а колесо отодвигается все вправо вместе с усиливающейся с каждым годом общей реакцией во внутренней жизни страны. Это надоедает, раздражает и утомляет. Не раз уже и сам он подумывал бросить службу в губернской управе, бросить город с его сплетниками и вернуться в отчий дом, чтобы упорядочить расстроенные дела имения и сделать его более доходным, в чем теперь явилась настоятельная необходимость. Хотя оба брата и очутились на казенных хлебах и квартирах, но все же и увеличенные для политических дворянского происхождения кормовые[123] совсем недостаточны для порядочного человека с развитыми потребностями духа и тела. Значит, обоих братьев придется взять на отеческое попечение, тем более что лишенный прав состояния Дмитрий на долгие годы обрекается на материальную беспомощность. С Григорием лучше, но все же в течение двух лет он пребудет в тюремном чреве питерских "Крестов"[124], этого усовершенствованного зверинца для политических арестантов. Так или иначе, а все равно -- пришлось бы бросить земство и сесть на землю предков. Перспектива тоже не из важных: не научился, как иные помещики, интенсивному извлечению доходов из народного горба, да и народ-то в Никудышевке отучен благородством Кудышевых. Однако другого выхода нет и пока не предвидится, а потому назвался грибом, полезай в кузов -- изображай помещика!
   Елена Владимировна, давно уже объевшаяся городскими радостями, удовольствиями, сплетнями, благотворительными балами и заседаниями в разных дамских комитетах под председательством губернаторши, получила склонность к тихой семейной радости и приняла поэтому перемену города на Никудышевку тоже с удовольствием и говорит, что никуда из деревни больше не поедет. А про ребят и говорить нечего. Одно их огорчило: не нашли они под лестницей своего приятеля, усатого жандармского унтера, с которым сдружились за две недели и рассчитывали встретиться.
   Вышло так, словно и вправду, все, что ни делается -- к лучшему.
   Судьба братьев не особенно смущала и беспокоила Павла Николаевича. Плох тот интеллигент, говорил он, который не сиживал в одиночном заключении. Все перемелется. Григорий через два года выйдет на свободу и докончит оборванное образование, а Дмитрий, отбыв пять лет каторги и выйдя на поселение, бежит за границу, как делают все порядочные революционеры. Для этого опять-таки потребуются средства. Павел Николаевич считает большим счастьем для братьев, что катастрофа лишь слегка задела лично его. Оставшись на свободе, он теперь может сделаться их материальным оплотом.
   Раздражало одно: так глупо, как бараны, полезли на заклание в жертву, а жертва-то эта не только никому не нужна, а прямо вредна в современный исторический момент.
   -- Идиоты!
   И все-таки тайно, в душе он нередко гордился этими родными идиотами. Ведь эти идиоты ныне в глазах всех передовых людей общественных, политических и литературных кругов облеклись в ризы мучеников за священное дело любви[125] и предстают с венцами мучеников за идею на главах своих!
   Некоторый отсвет от этих риз и венцов падал и на их брата, Павла Николаевича Кудышева. За последние годы сильно увеличивалась склонность Павла Николаевича к компромиссам с властями, и это давало повод революционно настроенному "третьему элементу" городского и земского самоуправления обвинить Павла Николаевича в отступничестве, ренегатстве, в подыгрывании дворянству (родство с генералом Замураевым) и буржуазии (разумели знакомство с купцом Ананькиным), в заискивании у губернатора (однажды был у него на торжественном обеде во дни дворянских выборов). Вообще грехов числилось за ним немало. Теперь, когда Павел Николаевич, хотя косвенно, но все же приобщился к такому крупному событию исторического характера, каким считалось второе "Первое марта", когда Никудышевка подверглась нападению, так сказать, общего врага и когда Павла Николаевича как бы изгнали из губернского земства и сослали в глушь, -- над главой его снова воссиял нимб "борца с самодержавием" и акции его на бирже Революции сильно поднялись. Сразу все грехи искупил, рот злословия революционно настроенного "третьего элемента", земского и городского, заткнул и опять был зачислен в "стан погибающих за священное дело любви" вместе со своими братьями. Ничего этого Павел Николаевич не хотел и не добивался. Все произошло, как по щучьему веленью. Словно дали орден от Революции. И беда в том, что не было инстанции, куда он мог бы обратиться с отказом от незаслуженного награждения. Хочешь не хочешь, а орден этот носи! И вот что странно: наградить-то наградили, а никто не приезжал поздравить. Все, как тараканы, запрятались в свои щели и точно позабыли, что на свете существует Никудышевка, а в ней проживает награжденный орденом Павел Николаевич. Единственным исключением в этом отношении был купец Яков Иваныч Ананькин. Сильно удивил он Павла Николаевича. Приезжал в построенную в березовой роще, купленной у Кудышевых, келью слушать пение кукушек, изрядно там выпил и на обратном пути завернул в Никудышевку. Спросил у ворот кого-то:
   -- А что, жандар не живет у вас больше?
   Узнав, что жандарма давно уже нет, Яков Иваныч слез с тарантаса, с оглядкою вошел во двор и прошел черным ходом в дом. Девка кухонная провела его в кабинет барина.
   -- К тебе мимоездом, Павел Николаевич! Как живешь-можешь?
   -- Ничего себе.
   -- Пронесло, значит? Ну, а как здоровьице мамаши твоей?
   -- Слава Богу, помаленьку.
   -- А я приезжал кукушек слушать. Кабы не дела, так бы и не уехал. Уж больно жалостливо поют.
   -- Вот и мать моя любит кукушек...[126] Больше любит, чем соловьев.
   -- Поживи с наше, сам поймешь, что кукушка мудрая птица. Обо всем мире она тоскует, и о нас с тобой тоскует, обо всех живых и мертвых тоскует! Извини, что водочкой от меня припахивает. Невозможно, когда кукушки поют, без энтого. Пущай твоя мамаша съездит туда послушать. Скорби утихнут, а только сладкая печаль останется... Мудрая птица! Ну а что слыхать про брательников-то?
   -- Дмитрия в каторгу направили, а Григорий в тюрьме сидит.
   -- Ну что ж? На все воля Господня. От сумы да от тюрьмы, сказывается, никто страхования не принимает. Слава Богу, что сам ты благополучен. Вот и захотел в том убедиться самолично и проздравить. Больше ничего! Счастливо оставаться. Тороплюсь.
   От чая отказался, попросил мамаше поклон передать и попрощался. Уходя, таинственно шепотом произнес:
   -- Не горюй! Все перемелется, мука первого сорта останется... крупчатка[127]!
   Быстро прошел к воротам, залез в тарантас и уехал.
   Елена Владимировна за два месяца в деревне успокоилась, похорошела, зарумянилась под солнцем и ветрами. Она казалась теперь счастливой женой и матерью. В ней проснулась былая влюбленность в мужа: такой храбрый, гордый, крепкий и сильный, с бронзовым загаром лица красавец, умные глаза горят молодым огнем энергии и власти. С таким достоинством переносит несчастие. С таким человеком -- не страшно, как за каменной стеной. Только теперь она поняла и оценила своего мужа, которого так легко могла бы потерять. Потерять? Нет, никогда! Она поехала бы за ним на край света. В Елене Владимировне тайно жила боязнь потерять эту драгоценность. Она готова была положить эту драгоценность под стеклянный колпак, никого к этому колпаку не подпускать и только самой любоваться драгоценной собственностью. Вспыхнуло с новым жаром в Елене Владимировне и поблекшее было в городе материнство. Удар, нанесенный материнскому сердцу Анны Михайловны, слезы которой по ночам не раз слыхивала счастливая Елена Владимировна, заставляли ее порою вскакивать с супружеского ложа и бежать к кроваткам Пети и Наташи. Любуясь спящими детьми, которые, казалось, сразу выросли, она испытывала безграничную радость, которая захватывала ее душу, как порыв бури. Елене Владимировне хотелось плакать, смеяться, молиться. Она осторожно целовала ручки своих ангелов, ниспосланных ей, конечно, Богом взамен всех пережитых огорчений, и, счастливая от головы до пяток, возвращалась к мужу. И вся радость и весь порыв счастливой матери изливался тогда на Павла Николаевича бурным весенним потоком. От неожиданных названий, подсказанных женским экстазом, Павлу Николаевичу становилось неловко. В самом деле, какой же он "Пончик", "Пупсик" или "Малявочка", когда, как маленькую девочку, носит на руках свою неистовую Леночку? И все-таки он радовался как мальчишка и начинал хохотать среди ночи, пугая мать-затворницу, погруженную по обыкновению в неотступные воспоминания о покойном муже и отнятых детях.

XX

   Жизнь прожить -- не поле перейти. Не счесть путей жизни, не изведать всех дорог ее. Идет человек по большой знакомой дороге, а навстречу нежданный "случай" кричит: "Сворачивай!" И нельзя не послушаться, сворачивает. Если пристальнее вглядеться в чужую и свою жизнь, то непременно откроешь эти всемогущие случаи, от которых начинаются крутые повороты нашей жизни.
   Пошел в юности Павел Николаевич правду искать русскую, дошел до бунтарской "Золотой грамоты"[128], -- случай: зашел к сотоварищу, а там -- обыск.
   -- Сворачивай с дороги!
   Бывший революционер сделался почтенным земским деятелем и мирно пошел новой дорогой, уверенный в том, что никуда сворачивать не придется.
   Но вот в Петербурге на Невском проспекте поймали трех студентов с метательными разрывными снарядами, -- и снова:
   -- Сворачивай с дороги!
   И вот снова в отчем доме в шкуре помещика.
   Сперва совсем счастливым себя почувствовал, но скоро опять голова кругом пошла от хлопот и забот по расстроенному имению. Никак всех концов не соберешь. Никак спутанного годами хозяйственного клубка не размотаешь. Начал все в систему приводить, всех жуликов на чистую воду вывел и вышвырнул. Весь образ жизни своей перевернул: раньше, в городе в десять утра вставал, часа в два ночи ложился. Теперь с шести на ногах, в десять -- в постели. Про фраки и визитки и думать перестал, лакированные ботинки от тоски скоробились и высохли. Всегда в поддевке и высоких сапогах. Чуть-чуть пообедать поспевает. Так в новое дело ушел, что и без общества не скучает. Никого ему не надо. Хозяйство да семья. И так кстати соседи и знакомые заглядывать боялись. В уезде долго слухи ходили, что в никудышевской усадьбе вместе с хозяевами жандарм проживает.
   Павел Николаевич и фундамент новый под новую жизнь подвел. Не революция, а эволюция. И главное -- эволюция культурная. Политическая в свое время сама придет. Какая может быть революция в стране безграмотных полуварваров? Мужик словно только что вылупился из пещерного человека. Надо поднимать народ не убийствами царей, жандармов и разных генералов, а терпеливой культурной работой. И для этого не надо ходить в народ с пропагандой чуждых народу социалистических утопий, а просто жить на глазах народа, непрестанно общаясь с ним на деловой почве. Если бы интеллигенция не разбегалась по центрам в погоне за исполинскими делами, а делала крепко, сидя на местах своих по провинции, добросовестно свое маленькое дело, то вся Россия давно покрылась бы маленькими культурными клетками и постепенно бы образовала культурную ткань, захватывающую и самый народ. Не надо опускаться по-толстовски до народа, а надо поднимать его. Если каждый культурный образованный человек, живущий среди народа, поднимет хотя бы двадцать, десять человек, полуварваров, на два вершка выше, -- в общем это уже шаг в истории. История и сама ходит не гигантскими, а маленькими шажками. И ее не обогнать никаким героям. Глупо воображать, что мы, русские, едва выскочив из пеленок крепостного права, можем перескочить в социализм или даже в республику.
   Так рассуждал теперь Павел Николаевич, когда после трудового дня подводил его итоги. Вот сегодня. Двух крестьянских коров случил со своим породистым быком; уговорил мужиков купить миром веялку; рассказал одной бабе, почему не следует новорожденного ребенка кормить собственной хлебной жвачкой; объяснил пещерным людям, почему следует чаще мыться: ты дышишь не только легкими, но и порами кожи, и объяснил, что такое эти поры... Еще что-то было! Ах, да... Ну, это уж просто доброе дело, заставляющее и дающего и берущего помнить о самой главной истине, что все мы прежде всего -- люди, а потом уж мужики или помещики. А было так.
   Поймал в своем лесу порубщика и подарил ему два дерева, которые он успел срубить, причем объяснил, что дело тут не в одной собственности, а в том, что если каждый мужик будет рубить самовольно лес, где ему вздумается, то скоро Россия останется без лесов, реки обмелеют, наступят засухи и неурожаи, а потом -- голодуха; пожертвовал кишку к сельской пожарной машине -- общественная вся в дырах; подарил Мишке книжку -- "Как и откуда пошла Русская земля"[129], -- народ совершенно не знает истории своего государства, а книжка одобрена министерством.
   Перед самым сном подумал: надо убедить никудышевцев построить мирскую баню. Прошлой зимой ночью погорели все бани, рядком стоявшие у замерзшей речонки. Строиться не на что, да и скупятся, а потому ходят немытыми или парятся в печке. Обовшивят все. Лесу он, так и быть, даст, даже и печь на свой счет сложит, а работают пусть сами мирской помощью. У них есть плотники.
   Свободные от хозяйства часы Павел Николаевич отдавал семье, детям и вопросам их воспитания. Близился школьный возраст, но они решили с гимназией не торопиться: наша средняя школа коверкает ребят и физически и духовно да притом еще плодит недозрелых революционеров. Лучше подольше не отдавать их в гимназию. Вот тут и не выходило согласия.
   Павел Николаевич находил, что жена и бабушка смешивают понятие о воспитании с хорошим тоном, упуская из виду, что времена барства и всяких сантиментов прошли и что родина требует не чувствительных и мечтательных идеалистов и утопистов, а людей крепкого здоровья и трезвой мысли, труда и практического опыта. Павел Николаевич -- позитивист и реалист. Он хочет сделать из детей, особенно из сына, полезного гражданина. А воспитывать гражданское сознание следует с раннего детства на живом примере. По теории Павла Николаевича никаких прав у ребенка не оказывалось, а были только обязанности. Право всякой шалости и озорства оказывалось всегда в противоречии с каким-нибудь гражданским долгом. Как гуманист, Павел Николаевич признавал лишь моральные наказания: вразумление и разъяснение, пробуждение совести и стыда, возбуждение раскаяния в содеянном или сказанном. В крайности -- лишение общения с людьми, животными и растениями, ибо одиночество содействует нравственному самосозерцанию.
   -- Где бы мальчишку хорошенько отодрать -- целая история! -- ворчала бабушка.
   Елена Владимировна не соглашалась:
   -- Бить нельзя. Шалости у детей так же естественны, как смех или слезы.
   Однако обе были против одиночного заключения и отцовских речей. Эти обвинительные и обличительные речи пробуждали в ребятах непролазную скуку и ненависть к гражданским обязанностям. Бабушка ворчала:
   -- Сам болтун смолоду был и детей болтунами сделает!
   Мать жалела детей, скрывала их шалости от отца, а бабушка, когда не было поблизости родителей, выправляла родительскую систему, давая то шлепок, то подзатыльник внукам, приговаривая:
   -- Я по старому способу. Еще и ремнем выдеру...
   В то время как Павел Николаевич находил совершенно ненужным скрывать от детей правду жизни, даже самую грубую, мать с бабушкой старались держать их подальше от всякой прозы и грязи житейской действительности.
   -- Никаких аистов, -- говорил Павел Николаевич и таскал Петю с собой на скотный двор, где раскрывались все тайны половой жизни животных.
   Из-за этой именно крайности между Малявочкой и его женой и произошла первая крупная ссора, после которой дети были как бы поделены и лишь озорник Петя остался под опекой отца. Относительно сына Павел Николаевич не шел ни на какие уступки жене и бабушке, и им приходилось действовать подпольными путями, пользуясь отсутствием отца. Мать любила наряжать детей в изящные костюмчики, завивала им волосы. Отец сперва мирился с этими пустяками, но в один прекрасный день, увидавши Петю в костюме пастушка из "Пиковой дамы", остриг его под гребенку и сердито сказал в пространство:
   -- Никаких кудрей! От них только вши разводятся.
   Отец дарил детям исключительно полезные назидательные игрушки: лопату, тачку, лейку, модель паровой машины, атлас домашних животных. Мать дарила игрушечный театр, рыцарские доспехи, волшебную флейту, ящик с фокусами, сказки Андерсена. Отец старательно искоренял предрассудки и суеверия, а попутно с ними, и суеверия религиозные, которые понимались им довольно расширительно, а мать с бабушкой наполняли души детей Богом и религиозной мистикой.
   Елена Владимировна получила типичное для столбового дворянства того времени воспитание[130]. И дома, и в Институте благородных девиц, куда она попала с девяти лет, ее отстраняли от всех забот и мелочей повседневной жизни. И дома, когда-то в богатой помещичьей семье, и в институте она оставалась "птичкой Божией, не знавшей ни заботы, ни труда", или нарядной и веселой стрекозой, для которой "под каждым кустом был готов и стол и дом"[131]. Дома она по малолетству не успела разглядеть оборотной черной стороны человеческой жизни, а в институте, в этом волшебном, отрезанном от действительной жизни замке, тщательно берегли чистоту душ и прелестную наивность своих "принцесс" и лишь изредка показывали уголки подлинной жизни "избранного общества" в праздничном облачении душ и тела: раз в год вывозили в театр, в оперу, где все, от театральных подмостков до капельдинеров, изображало счастливых людей; раз в год устраивали торжественный бал в институте, куда допускалась публика лишь по особому строгому выбору. Даже Богу молились они в отдельной своей церкви. Они беспечно порхали по наукам и искусствам, раскрывавшим им жизнь тоже с одной величественной и красивой стороны, изучали очищенную от прозы жизни литературу, обучались музыке, новым языкам, танцам, хорошим манерам, красивому рукоделью, красивым разговорам. Они выпускались из волшебного замка радостными, наивно-счастливыми, мечтательно-чувствительными, влюбленными в жизнь, добрыми ко всем людям.
   Встреча с подлинной неприкрашенной жизнью не всегда для этих принцесс проходила благополучно. Так случилось с Еленой.
   Отец ее, генерал Замураев, был настоящим столбовым дворянином: полагал, что на сем столбе зиждится если не весь мир, то все русское государство, с царем во главе. Он не понимал, что так было, но с падением крепостного права стало иначе. Не понимал, что освобождение народа и последовавшие за ним реформы -- неизбежная дань времени, и искренно был убежден в том, что Александр II, выпустив из рук вожжи, сам подготовил свою гибель. Не один генерал Замураев так думал. У него было много единомышленников в среде разоряющегося дворянства того времени. Конечно, генерал Замураев слышать равнодушно не мог о соседях Кудышевых, весь род которых был заражен свободомыслием и зловредными идеями освободительного движения. Только деловая необходимость и глубокое уважение и жалость к бывшей княгине Кудышевой заставляли его изредка сталкиваться с ее старшим сыном, самому заезжать к Анне Михайловне и принимать у себя в доме Павла Николаевича, этого "бунтаря и мошенника, придумавшего поднять мужичье фальшивой царской грамотой против помещиков".
   И вдруг скандал на всю губернию: роман дочери с этим ненавистным субъектом!
   И вот мечтательная влюбленная принцесса из волшебного замка впервые сталкивается с оборотной стороной жизни, где столько непонятной злобы, столько обиды, несправедливости и жестокости. Храбрый генерал, принимавший участие в войне с турками за освобождение славян[132], не раз побеждавший в открытой схватке турок, не одержал победы в войне с дочерью: она бежала из родительского дома и повенчалась со своим рыцарем. Жалко было бедного глупого папочку, убегала вся в слезах и захватила с собой папочкин портрет, но под венцом стояла счастливая и поморщилась досадливо, когда священник спросил, не обещалась ли кому другому. Разве есть еще другие такие, как ее рыцарь?
   Давно все это было. Быльем поросло. Папочка сперва видеть не хотел и пророчил, что ее муж, а с ним и сама Елена в тюрьме сгниют, но когда Павел Николаевич сделался членом губернской земской управы[133] -- сменил гнев на милость: простил их. Приехал посмотреть внучат, поплакал и задним числом благословил иконою Спасителя.
   Конечно, семейная катастрофа, неожиданно обрушившаяся на братьев Кудышевых в связи с новым злодейством революционеров, оглушила генерала не меньше, чем Анну Михайловну. Поднялась в душе вся прежняя боль от нежеланного родства. Генерал прекратил всякое общение с Никудышевкой и два месяца строго выдерживал этот карантин. Но потом, повидавшись с губернатором и узнавши лично от него, что его зять в деле совершенно не замешан, и особенно после того, как губернатор пожалел, что случайные, не зависящие от него обстоятельства отняли у земства столь просвещенного и полезного работника, и высказал при этом надежду, что все это перемелется и Павел Николаевич вернется к общественной деятельности, генерал Замураев заехал в Никудышевку и не только ни единым словом не попрекнул дочери, но даже занял у зятя пятьсот рублей.
   -- Свои люди -- сочтемся.
   Навестила Никудышевку тетя Маша, сестра Анны Михайловны, с дочкой Сашенькой. Не узнать было прежней жизнерадостной хохотуньи, гимназистки из уездного городка Алатыря. Как послушница из монастыря: молчаливая, испуганная, бледная, не знает, куда девать себя.
   Тетя Маша тоже печальная, растерянная. Заперлись две старухи в комнате на антресолях и долго шептались там. Позвали к себе Елену и снова заперлись. К обеденному столу все три пришли с заплаканными глазами и с испугом мимолетно посматривали на Сашеньку, которая ничего не ела и точно дремала с раскрытыми глазами.
   Сашенька кончила гимназию и поступила учительницей в городскую школу в Алатыре, но мать говорит, что Сашенька все прихварывает, страдает головными болями и доктор советует отказаться от места, потому что шум в классе и ребячья суматоха расстраивают ей нервы.
   Когда говорили про Сашеньку за обедом, она не поднимала глаз на родных и сутулилась, как старушка.
   -- Все в монастырь ходит...
   -- Уж ты, Саша, не влюбилась ли в какого-нибудь монаха? -- пошутил Павел Николаевич.
   Сашенька выскочила из-за стола и убежала на антресоли. Сколько ни звали, не шла. Заперлась в теткиной комнате.
   -- Не шути с ней так глупо, -- строго сказала Елена мужу.
   Ночью Елена раскрыла мужу тайну. Саша позапрошлым летом, когда гостила в Никудышевке, влюбилась в Александра Ульянова и, когда прочитала, что его повесили, повесилась. Только случайно удалось спасти: мать услыхала ночью стук от падения стула и побежала посмотреть. Нашла на столе записку: "Проклятые люди!" -- и больше ничего. Теперь хочет уйти в монастырь...
   Долго не спали и говорили о Сашеньке. Елена тогда заметила, что Сашенька неравнодушна к Ульянову, но не придала этому особенного значения. Молодежь всегда влюблена. Зиночка Замураева была, кажется, влюблена в Ваню Ананькина, Григорий -- в Сашеньку. Как же быть? Надо что-нибудь предпринять. Придумали взять Сашеньку к себе -- пусть занимается с Петей и Наташей...
   Тетя Маша прогостила целую неделю и уехала, а Сашеньку уговорили остаться. Елена Владимировна и тетя Аня своим теплым и осторожным участием сразу привязали к себе несчастную девушку, и она почувствовала себя лучше, чем дома, с матерью, безжалостно растравлявшей ее пораненную душу своими вразумлениями опомниться, понять, что таких негодяев, как этот Ульянов, нельзя не вешать, что вся жизнь впереди и еще не раз будешь влюбляться:
   -- Если бы все после первой неудачной любви вешались, так на земле, милая, давно и людей не осталось бы! Да и нашла же кого полюбить!
   Слишком проста и старомодна была тетя Маша, чтобы понять и глубже взглянуть на страшную драму молоденькой порывистой девушки, с виду такой легкомысленной, а по натуре глубокой. Тетя Аня только на два года моложе ее, так же простовата и старомодна в своих взглядах на девичьи увлечения и любовь вообще, но переживаемое страдание и пережитая уже угроза потерять детей на виселице, как стало с Ульяновым, сделали ей понятным и близким несчастье Сашеньки.
   Сашенька стала освобождаться от преследующих ее мыслей о смерти и монастыре, чему так хорошо помогали дети, Петя с Наташей. Незаменимое чудодейственное средство -- дети около нас, постигнутых несчастьем, потерей близких и любимых. Давно ли Анна Михайловна пребывала в полном отчаянии и мрачно отсиживалась в запертой комнате, не желая никого видеть и слышать? Внучата вернули ее к жизни. Разве можно не отворить комнаты, когда тоненький чистенький голосок за дверью с обидой, чуть не со слезами, требует:
   -- Бабуся, пусти же меня!
   Разве можно остаться холодным и не вернуться к жизни, когда маленькие теплые руки обовьют шею и лизнут мокрыми губами? А потом очень просительно протянут:
   -- Бабуся! Давай играть: я буду Красная шапочка, Петя -- бабушка, а ты -- волк!
   А теперь вместо бабуси -- Сашенька. Целый день с маленькими радостными, любопытными людьми. Не дают ни тосковать, ни думать о смерти и монастыре. Поминутно смешные неожиданности, смешные вопросы, открытия. Правда, и дом, и двор, и флигель, теперь пустой и заколоченный, -- все напоминает о лете 1886 года, о Саше Ульянове, а в парке все по-прежнему стоит под дубом покривившаяся, врытая в землю скамья, на которой они сидели в лунную ночь и чуть-чуть не объяснились в любви. Но это такое сладкое страдание! Ведь это правда: люди сперва страдают, потом начинают любить свои страдания.
   Все довольны, что есть в доме Сашенька. Все ее здесь любят: и дети, и взрослые, и прислуга. Как-то и война из-за воспитания оборвалась. Точно перемирие заключили. Впрочем, Павел Николаевич и так находился в отступлении. Хозяйственные дела заедали. Вот сейчас только ушли мужики, с которыми все еще продолжаются разговоры о постройке мирской бани. Уговорил уже однажды, согласились, а толку никакого нет. Сегодня пришли аренду внести. Один протянул деньги, а на рукаве вошь. Павел Николаевич увидал вошь и вспомнил про баню. И опять целый час разговоры. Как будто бы согласны, а все, дураки, чего-то боятся.
   -- Баня оно, конешно... без бани несподручно. Вот сход будет, мир свое решение даст.
   -- Да ведь сход был и согласились?
   -- Бабы мутят маленько... Малолюдно, дескать, было, не всем миром, значит.
   -- А мы что же? Мы не препятствуем, строй!
   -- Стройте сами, я дам лесу и поставлю печь. А труд ваш.
   -- Почему для вашей милости не потрудиться?
   -- Не для меня будете трудиться, а для себя. Не я, вы будете мыться!
   -- Правильно.
   Мужики ушли. "Кажется, уговорил-таки", -- думал Павел Николаевич.
   А мужики после этого такой разговор вели между собою:
   -- И почему им охота нас в бане мыть? Своего, говорит, лесу не пожалею, печь и котел поставлю, только стройте...
   -- Что-нибудь не зря же.
   -- Гигиену, байт, надо соблюдать...
   -- Они вымоют, -- шутил деревенский остряк. -- Заместо веников розгами станут нас парить. Соскучились, что царь Ляксандра ослобонил нас.
   -- Баню поставим, а потом взыскивать будут. Взыщут, сколько и вся баня не стоит. Чисто вымоют!
   Мужики с бабами хохотали и над барином, и над самими собой.
   -- Аренду сбавил. А про то не думает, сколь денег мы за нее на своем веку переплатили. Сосчитать, так и земля-то эта давно наша.
   -- Раньше выкупными маяли, а теперь арендой. Одно на другое и вышло.
   -- Царя-ослобонителя убили, а теперь нового хотят...
   -- Сказывают, что испугался новый-то, а то уж и манихест в кармашке держал, чтобы всю землю нам...
   -- И что такое? -- пищала бабенка. -- Быдта добрые они, зря не обижают, а все что-то в своем уме прячут, не показывают наружу.

XXI

   В старомодном поместительном рессорном экипаже, запряженном тройкой сытых лошадей, обложившись подушками, чемоданами и ларцами, ехала никудышевская старая барыня в Симбирск хлопотать о дополнительной ссуде из Дворянского банка.
   С Ванькой Кудряшёвым Анна Михайловна боялась ездить: гонит лошадей, не разбирая места, того и гляди -- вывалит, и никак не углядишь -- непременно ухитрится на остановках выпить; а тогда не разбирает ни гор, ни оврагов, свистит, как Соловей-разбойник, с ним недолго и голову сломить...
   На козлах сидел любимец старой барыни, караульный мужик Никита, тот самый, который при обыске и допросах рассказал всю правду о барских разговорах. Павел Николаевич его прогнал, но спустя месяц старая барыня заступилась и уговорила сына принять Никиту на старое место. А Никита и лошадей жалеет, да и сам быстрой езды побаивается. Осторожный человек, и никогда пьяным не увидишь.
   Мягко раскачивался и нырял на выбоинах экипаж с опущенным верхом, от которого пахло старой кожей и молью, и так умильно и ласково пели колокольчики под аккомпанемент бубенцов, что почти всю дорогу Анна Михайловна дремала, носясь смутными воспоминаниями в золотом веке прошлого. Чего не вспомнишь, чего не увидишь и где не побываешь долгой дорогой под ласковую воркотню колокольчиков и бубенчиков? Повидала себя девочкой, повидала папу, маму, бабушку с дедушкой, побывала в Смольном институте, повидалась со всеми учителями, классными дамами, даже со швейцаром! Была на придворном балу и протанцевала там тур вальса с наследником-цесаревичем, потом встретилась с красавцем корнетом Кудышевым и влюбилась в него, потому что он был очень похож на наследника: такие же усы и прическа... Никого нет! Все умерли!
   Вздрогнув, раскрыла глаза и ненадолго возвратилась в мир настоящего.
   Здесь все печально, все беспокоит и раздражает.
   -- Что у тебя экипаж-то скрипит, как немазаная телега?
   -- Мазал, ваше сиятельство, да не выходит. Старый он уж. Значит, так уж скрипеть ему полагается... Ничего, ваше сиятельство, не сделаешь. Человек, ежели старый, и тот скрипит. Тарантасу-то этому, поди, не меньше годов, чем нам с тобой вместе!..
   Да, конечно: деды оставили.
   И вот снова мысль убегает в золотой век прошлого...
   Был тихий августовский вечер, когда окончательно покинули Анну Михайловну дорожные грезы. Открыла глаза: лошади стоят, Никита подвязывал колокольчики. На вечернем небе возносились румяно-золотистые перистые облака. На синеве небес по горизонту, словно четкий рисунок на земле, вставал силуэт родного города, тонущего в садах, над которыми вздымаются купола и кресты с детства знакомых храмов. В грустной тишине вечера гудели далекие колокола, от которых щемило сердце грустью невозвратимости...
   Так давно уже Анна Михайловна не была в Симбирске!
   Милый, родной, близкий, как мать, город. Она привыкла гордиться им. Да и как было не гордиться? Столько славных имен дал этот город России!
   Одни имена связаны с большими историческими событиями, другие -- с царским троном, иные с литературой или наукой. Отсюда вышли герои, спасшие государство от кровавого разгрома Стеньки Разина, -- князь Юрий Барятинский[134] и Иван Милославский[135], отсюда знаменитый первый историк государства Российского Карамзин, отсюда Тургеневы[136], один учитель Карамзина, другой поборник освобождения крестьян, отсюда Языковы[137], один знаменитый в свое время ученый, другой -- знаменитый поэт, отсюда романист граф Соллогуб[138], изъездивший на своем "тарантасе" весь Симбирский край, отсюда родом Аксаковы[139], один из которых написал бессмертную "Семейную хронику", отсюда писатель Гончаров, поэт Минаев[140], отсюда давшие столько известных государственных людей родовитые дворяне -- князья Вяземские, Трубецкие, Баратаевы, Орловы, Зубовы, Бестужевы, Анненковы. Казалось, так прочно связали эти имена родной город с русской историей, с государственным и культурным строительством русского государства, с самим троном царей Романовых. Куда же подевались все культурные дворянские гнезда, эти оазисы в пустыне непроходимой темноты и невежества населения, густо перемешанного с мордвой, чувашами и татарами? Как памятники на могилах, сохранились эти имена в некоторых названиях сел и деревень: Аксаково[141], Языково[142], Карамзинка[143], Баратаевка. Вместо именитых дворян в их былых гнездах сидят купцы да фабриканты-суконщики: Шихобаловы[144], Скурлыгины, Виноградовы, Ананькины...
   Тут Анна Михайловна вздохнула -- она подумала: "Да вот еще цареубийцы Ульяновы да помогающие им Кудышевы!"
   Она отерла слезу и впилась затуманенным взором в приближавшийся с каждой минутой, развертывающийся вширь и вглубь город. С невыразимой тоской и любовью, с горьким упреком и с нежным любованием смотрела она на блудную столицу старого столбового дворянства. Вот так же она часто смотрела теперь на фотографические портреты Дмитрия и Григория, навеки запятнавших и род бывших князей Кудышевых, и все столбовое дворянство Симбирской губернии.
   Немало горькой правды в мыслях старой никудышевской барыни.
   Ни памятью к своему прошлому, ни благодарностью к предкам, творцам своей культуры и государственности, мы, русские, не отличаемся. Симбирцы не были в этом случае исключением. Они не помнили и не гордились. Для живых симбирцев история и культура казались скучной мертвечиной, бесполезной и ненужной живым людям. Были, конечно, исключения в виде одиночек, любителей своей губернской археологии и древностей, но не с кем было им делиться своими изысканиями. Никто не интересовался. Некогда! Разве иногда летом, путешествуя по Волге, столичный житель или обрусевший иностранец вздумают остановиться в Симбирске и осмотреть город. И достанется же тогда этому любознательному человеку! Любители местных древностей и археологии затаскают по городу и его окрестностям, удивляя его множеством достопримечательнейших мест и предметов. А так, вообще-то, никто из жителей не интересуется и знает свою историю не больше Никиты, раза три-четыре в жизни побывавшего в Симбирске и теперь при въезде в город почувствовавшего себя, как в чужом незнакомом лесу.
   А вот Анне Михайловне так знакомы эти тихие улицы, прячущиеся в садах дома, длинные заборы, магазины, площади-лужайки с белыми разгуливающими на них гусями. Точно всю жизнь прожила в этом городе и никуда не уезжала!
   -- Поезжай к памятнику Карамзина!
   -- Это что же такое будет, про что говоришь-то?
   На лице Никиты тупое выражение растерянности.
   -- Не знаешь памятника Карамзину?
   Никита развел руками.
   -- Поезжай налево, потом свернешь на площадь!
   Когда выехали на площадь с памятником, Анна Михайловна сказала:
   -- Ну вот он, памятник. Видишь?
   -- Мы зовем энту штуку чугунной бабой. Кабы ты, ваше сиятельство, сказала -- к чугунной бабе, я бы знал куда.
   Вот уже лет около пятидесяти стоит в Симбирске памятник Карамзину[145] в форме вознесенной на пьедестал музы Клио, -- и все нечиновные, а простые жители, не знающие, что на свете существует какая-то история, называют памятник чугунной бабой.
   -- А почему, барыня, эта голая баба здесь поставлена?
   -- Как тебе сказать... На память об одном ученом человеке.
   -- А нашто голая?
   -- Муза эта. Клио называется. Богиня.
   -- Не православный, значит, был, что идолицу поставили?
   Поди вот тут, объясни! Вспомнила, как однажды была в Баратаевке. Там в бывшем барском парке сохранилась еще пещера, в которой когда-то происходили собрания масонской ложи "Ключ добродетели"[146], основанной князем Баратаевым. Когда-то в этой пещере на каменном столе лежали меч и череп.
   Мужики меч украли, а пещеру обратили в отхожее место.
   На повороте Анна Михайловна узнала исторический дом, в котором родился писатель Гончаров, на этом доме прибита памятная дощечка, которой старый дом продолжает гордиться перед новыми, но жители этого не замечают: они полагают, что на дощечке значится фамилия домовладельца. Кстати сказать, есть в городе номера, когда-то названные в честь поэта "языковскими". Написано "Номера для г.г. приезжающих", но, за неимением таковых, туда пускают блудных горожан с проститутками. А было время, когда в этом старом доме жил поэт Языков и принимал своего друга Александра Сергеевича Пушкина.
   Все жители знали Бову-королевича, Соловья-разбойника, Стеньку Разина и Емельку Пугачёва, но лишь избранные знали Пушкина и слыхали о том, что на свете жил-был поэт Языков. А вообще-то порядочные люди стараются о "языковских номерах" умалчивать, а непорядочные при упоминании о них подмигивают многозначительно. Зато всякий от мала до велика знает живую знаменитость -- Якова Иваныча Ананькина. Горожанин удивленно посмотрел бы на вас, если бы вы вздумали спросить его, кто такой и где живет Яков Иваныч. Ни Пушкина, ни Языкова, ни Карамзина не знали, а про Якова Иваныча рассказали бы вам столько, что целую книгу можно было бы написать.
   Пришлось Анне Михайловне проехать и мимо этой знаменитости. Увидала свой дом, бывший "дворянский ампир", и отерла платочком слезу. Так жаль и стыдно. Точно купец Ананькин, изуродовавши купленный дом, оскорбил лично и ее, и всех ее предков. И обиднее всего, что придется сломить свою гордость и побывать у этого богатого мужлана: всего легче и скорее продать этому Ананькину новый урожай.
   -- Поезжай поскорее! -- приказала Анна Михайловна Никите, желая быстрее оставить позади свой бывший дом.
   Никита ударил по лошадям, и экипаж затарахтел, как чахоточный, быстро покатившись по булыжной мостовой, привлекая внимание и вызывая улыбочки прохожих и проезжих.
   Проехали "Дворянские бани", "Дворянские номера", "Дворянский банк" и "Дворянскую опеку", подъехали к небольшому особняку, на парадной двери которого до сих пор еще блестела медью дощечка с надписью "Павел Николаевич Кудышев".
   Одновременно с обыском в Никудышевке по особому распоряжению из Петербурга был произведен тщательный обыск и в покинутой только что Кудышевыми городской квартире. Павел Николаевич приехал в город сдавать свои служебные дела, прислугу рассчитал, квартиры не привел в порядок, запер и уехал в Никудышевку.
   -- Точно Мамай прошел, -- ворчала Анна Михайловна, глядя на хаос в комнатах. Приказала поставить лошадей на постоялом дворе, задать корму, а самому Никите вернуться: надо хоть мебель-то на места поставить.
   Никита задержался часа на два. Когда пришел, Анна Михайловна сделала ему выговор и приказала поставить самовар (провизия с собой). Никита не принял выговора:
   -- Ты вот, ваше сиятельство, небось чайку попить захотела, а ведь никого не везла, а в подушках ехала. А как полагаешь: не грех лошадок, на которых мы с тобой, ваше сиятельство, ехали, напоить да накормить?
   -- Долго ли это сделать!
   -- Скоро только слово сказывается. Не напимшись, лошадь кушать не будет. Вот и ты, ваше сиятельство, сперва чайку запросила. А поить лошадей сразу нельзя, надо чтобы осстыли. Вот и высчитай время-то!
   Анна Михайловна сразу смирилась, улыбнулась. Нравилась ей в Никите прямота слов и правдивость, с которой он всегда говорил со всеми, не исключая господ и властей. А главное лошадей уж очень любит. С двенадцати лет до поступления к ним в караульщики на почтовом пункте служил. До пяти-десяти лет ямщичил. Бросил это дело только потому, что "оторвалось что-то внутрях, не то почки, не то печенка, дохтур сказывал, помрешь, брат, ежели на козлах трястись и дальше будешь".
   Пили чай вместе: барыня за большим столом около самовара, а Никиту за маленький, в уголок, посадила. Во время чаепития и разговоров понюхала, повела носом и говорит:
   -- Откуда это винищем понесло?
   Посмотрела на подававшего чашку Никиту и спрашивает:
   -- Не от тебя ли это?
   -- Верно, ваше сиятельство. Стаканчик выпил с устатку.
   -- А я думала, что ты не пьешь.
   -- Да ведь это как сказать, ваше сиятельство. Ты меня пьяным видела? Вот то-то и оно-то. Я с умом пью, не как другие. А при нашем деле невозможно. Я стаканчик выпью, у меня опять и почка, и печенка на своем месте. Я с двенадцати годков на козлах сидел. У меня на эфтом месте -- кора, вроде как на пятке...
   Опять рассмешил старую барыню, даже чаем поперхнулась.
   -- Что же ты землей не занимался?
   -- А ты, ваше сиятельство, перво-наперво дай ее мне, землю-то! Как молодой был, все думал: вот, дескать, деньжонок заработаю, своих лошадок заведу, станцию буду держать. А теперь куда уж!
   -- Ты вдовый или...
   -- Вдовый, ваше сиятельство, полагаю так, а сказать достоверно не могу тебе. Ушла от меня баба-то да и пропала без вести. А все из-за лошадей же. Бывало: брось да брось свою должность. Ни одной, дескать, ночки тебя на месте нет: то в разъезде, то в конюшне. Скучно оно, конешно, одной, бабенка молодая да озорная попалась. А я не могу без лошадей. Ну вот и убегла в город, в кухарки, что ли... Искал я ее сперво-началу-то. Думал -- баба не иголка, в щель не завалится. А вот не нашел. Сказывали здесь, что в Нижний на ярманку поехала да и не вернулась.
   -- А ты через полицию поискал бы.
   -- Я уж это, ваше сиятельство, пробовал. Есть, говорят, время нам ваших баб искать, у нас, дескать, своей работы по горлышко. Конешно, ежели какая благородная пропадет -- найдут, а наших баб разя станут искать? Кому нужно?
   -- Променял семейную жизнь на лошадиную, -- сказала Анна Михайловна с упреком.
   -- Я сызмальства к лошадям привык. Я каждую лошадь наскрозь вижу. Вот как скажу: ваши барские лошади, хоша и много жрут овса, а для разгону не годятся. Зажирели от господских хлебов. Если их поставить на правильную работу, и года не выдержат. Вот у меня была парочка: прямо собаки, не лошади!
   -- Ты говорил, что своих у тебя не было?
   -- Да не мои, хозяйские, а я только в своем распоряжении эту парочку имел. Я на ней за полчаса вашу тройку обошел бы.
   -- Чужим добром расхвастался.
   Никита маленько обиделся, насмешки не принял.
   -- А это как сказать, ваше сиятельство. Своих лошадей мне Господь не даровал. Может, оно и лучше. Христос-то сказал: кому много дано, с того много и спросится. Значит, грех тебе меня чужим добром попрекать. Вон царь Ляксандра хотел сделать поправку, чтобы ни вам, ни нам обидно не было, а его, батюшку, убили. Что будет впереди, может, теперешний царь нас вспомнит. Окромя Бога да царя некому нас пожалеть...
   Анна Михайловна вспомнила про никитинское покаяние при допросе и решила прекратить щекотливый разговор. Не поймет, переврет, и выйдет опять неприятность. Послала Никиту ковры на дворе выбить от пыли, а сама стала раздумывать и записывать, что из бросаемой квартиры в деревню взять, а что из мебели наскоро продать за бесценок скупщикам. И все ей было жалко. Каждая вещь -- как родная. С каждой связано какое-нибудь воспоминание, какая-нибудь радость, убежавшая в невозвратность...
   На другой день проснулась рано: колокола разбудили. Господи, да сегодня Спасов день[147]! Вспомнился любимый Спасский монастырь и неудержимо потянул к себе встревоженную душу. Вот какая память: свой поминальник в сафьяновом переплете на столике оставила; нарочно приготовила с вечера накануне отъезда и позабыла. На листочке стала имена писать, сперва за здравие, потом за упокой. За здравие -- написала и удивилась: "Неужели некого больше?" Даже страшно сделалось: так мало живых осталось, всех смерть покосила. Вздохнула и за упокой стала писать. Написала раньше всех "В бозе почившего Государя императора Александра Николаевича", и тут точно дьявол созорничал: вспомнила про повешенного Сашу Ульянова. Остановилась рука. Великое смущение в душу толкнулось и влезло. Как же это можно и за царя, и за убийцу -- на одном листочке. Писала имена умерших родных и близких, а мысль о Саше Ульянове не отходила, мешала вспоминать по порядку и близости. И точно кто-то напомнил, как распятый Христос за врагов своих молился. Пошла, но вернулась и дрожащей рукой приписала в конце имен "за упокой" еще одно -- Александра. Вздохнула. Там уж как сам Господь рассудит. Наняла извозчика и поехала в Спасский монастырь.
   Утро было светлое, радостное, прозрачное и со всех сторон из садов наносило ароматом спелых яблок: то румяного аниса, то пудовщины, то антоновки. Такие знакомые запахи, уносящие детство и рождающие грустную радость. Сверкнула в прорезь поперечной улицы зеркальной гладью Волга, и опять в душу птицей вещей влетела грустная радость далеких-далеких воспоминаний: вспомнилось вот такое же радостное утро и первое путешествие по Волге с молодым мужем. Забилась в душе залетевшая птица порывом в невозвратность и улетела, оставив тоску одинокой старости...
   С тоской этой вошла она и в старый, знакомый с детства монастырь. Все здесь как было. Ничто не изменилось. Как будто бы и монахини с монашками и клирошанками все те же самые. Только у Господа все неизменно. И поют все так же сладостно, плакать хочется, и солнышко все так же лучами огненными через окно в куполе храм озаряет, словно мечом архангельским, и большой образ Спаса Нерукотворного смотрит в полумраке притвора.
   Почти всю обедню на коленях простояла в полутемном притворе. За всех молилась, за живых и за мертвых, за убийц и ими убиенных. Поплакала незаметно для людей, и тихая кротость в душу низошла. Вчера еще была мысль несчастных родителей Саши Ульянова навестить, да ночью раздумала: не вышло бы какой-нибудь неприятности. А теперь все страхи прошли, и она решила после обедни побывать в несчастной семье.

XXII

   И все-таки, когда Анна Михайловна подошла к воротам и заглянула в глубь двора, где стоял флигель, в котором жили Ульяновы, душа поддалась непонятному страху. Не того теперь испугалась Анна Михайловна, что пугало ее накануне.
   Что-то иное, значительное и страшно волнующее, смутило душу. Испугал самый домик, в котором затаилась неразрешимая тайна: и великая скорбь человеческая, и торжество дьявольское. Самый домик показался необыкновенным, загадочно-страшным. отмеченным гневом Господа и радостью дьявола. Если нам вообще бывает страшно входить в дом великого несчастья, то войти в этот дом было и страшно, и тяжело.
   Анна Михайловна остановилась на дворе, не дойдя до домика с палисадником, чтобы перевести дух от волнения. Но тут случилось нечто пустячное, что помогло ей побороть мистический страх перед роковым домиком. Она увидала на лужке двора, перед самым крыльцом домика двух плохо еще владевших своими движениями щенят, которые неуклюже прыгали, изображая драку. Такие они были смешные и милые: беспечно кувыркались, наваливаясь друг на друга, ворчали. прыгали, повизгивали. Трудно было удержаться от улыбки. И всё вдруг: и двор, и крыльцо, и самый дом -- тоже словно улыбнулись Анне Михайловне и показались самыми обыкновенными и перестали пугать ее мистической тайной. Так бывает, когда, постояв в могильном склепе, выйдешь на волю и тебя сразу обольют лучи солнца, птичий гомон, зеленый шум кладбищенской рощи и беспредельный простор голубых небес. Анна Михайловна решительно пошла вперед и позвонила в домик. Очень долго не открывали двери. Это снова смутило решительность Анны Михайловны, и она ушла бы, если не послышалось бы в этот момент шагов по лестнице. Дверь приоткрылась, и в нее выглянула девушка, гладко причесанная, длиннолицая, с некрасивыми чертами лица, узкоплечая, в мужском воротничке с галстухом, с испуганными и злыми острыми карими глазками.
   -- Вам что угодно?
   -- Не узнала меня?
   -- Нет, -- тихо ответила девушка, остановив испытующий взгляд на Анне Михайловне.
   Та назвала свою фамилию, и девушка растерялась не то от испуга, не то от неожиданности.
   -- Я сейчас... позову маму...
   Девушка убежала вверх по лестнице, и спустя минут пять оттуда медленно, едва волоча ноги, спустилась пожилая полная дама[148] с пергаментным лицом и опухшими красными глазами.
   -- Вы к нам?
   -- К вам, к вам!
   Дама рванулась к Анне Михайловне, прижалась головой к ее груди и разрыдалась. Анна Михайловна гладила ее по растрепанной седеющей уже голове, целовала, стараясь поймать лицо, пыталась что-то говорить и давилась слезами. И так, обняв друг друга, они долго стояли, точно боясь посмотреть друг другу в глаза; наконец, Анна Михайловна произнесла шепотом, суя в руки той просфору:
   -- От обедни я. В Спасском была. За упокой вашего Сашу помянула...
   Тогда та громко разрыдалась. С лестницы торопливо сбежала та же девушка и почти закричала:
   -- Мама! Не смей плакать! Пожалей папу.
   -- Не буду, не буду, не буду... Я ведь, Олечка, от радости: никто к нам не ходит и вдруг вот... Анна Михайловна пришла...
   Понемногу все успокоились и пошли наверх.
   -- Ничего сами не говорите про Сашу с папой[149], -- шепнула девушка, когда они поднимались по лестнице. -- Не надо утешать. Если сам заговорит, тогда можно.
   Вошли в переднюю, заставленную шкафами, сундуками, душную и неряшливую комнату, в которой пахло мехом, нафталином и мылом. Тихо, на цыпочках шагнули через приотворенную дверь в шаблонное провинциальное зальце или гостиную -- не разберешь. Кто-то осторожно изнутри притворил дверь в соседнюю комнату. В квартире было напряженно тихо и только где-то медленно стучали маятником стенные часы, подчеркивая лишь сильнее напряженное молчание. Страшно было нарушать это зловещее молчание, и долго все молчали, точно перед покойником. Потом мать сказала Оле шепотом:
   -- Посмотри, закрыта ли дверь в кабинет папы. Мы пройдем ко мне. -- Потом еще тише, склоняясь к уху Анны Михайловны: -- Ильюша избегает... даже своими тяготится. Ему очень тяжело. Все ночи курит, ходя по комнатам.
   -- Помоги вам Господь, -- шепнула Анна Михайловна, покачивая трагически головой.
   Показалась на мгновение Оля и кивком головы показала, чтобы шли.
   Прошли столовую, коридор, заставленный полками книг, пахнущих особенной книжной пылью, и очутились в большой комнате с низким потолком. От желтых стен, от желтых одеял на кроватях, от цветного стекла теплящейся на столе в углу лампады в комнате плавал янтарный полусумрак, напоминавший вечерний солнечный свет в церкви. В углу под образом возвышался алтарем столик, обтянутый шелковой шалью ярко-красного цвета, на котором что-то возвышалось, напоминая сорокоустовскую пирамидку из восковых свеч. Анна Михайловна невольно перекрестилась в ту сторону, прежде чем сесть около хозяйки. Тогда хозяйка сказала гостье:
   -- Там у меня могилка Сашеньки. Ведь мне некуда сходить поплакать. Никогда не узнаю, где зарыли моего мальчика...
   Подвела гостью к столику. Теперь Анна Михайловна рассмотрела: на фарфоровом прямоугольном блюде -- подобие могильного холма из мха и бессмертников; за ним высился портрет казненного сына в траурной раме. Саша был в студенческом мундире и лицом походил на Олю, свою старшую сестру[150], но казался красивее ее и, как живой, смотрел из рамки строгими не по-юношески глазами на подошедших мать и ее гостью. Перед портретом стояла зажженная лампадка, бросавшая светотени на лицо Саши, и от этого временами чудилось, что портрет вздрагивает и то прикрывает, то раскрывает глаза. Все, что увидала Анна Михайловна, не привлекло, а отпугнуло ее душу... Фальшивая могила, лампадка как перед образом. Кощунство какое-то.
   Потом хозяйка снова усадила гостью и, подсев, начала вспоминать: рассказывать, какой умный и хороший был Сашенька. Вспоминала разные случаи из его недолгой жизни, иногда даже смешные случаи, а сама захлебывалась в слезах. Она торопилась, не договаривала про одно и хваталась за другое. Всякий пустяк и мелочь, связанные с казненным сыном, получали теперь в ее передаче таинственную мистическую окраску. И одно из таких воспоминаний прорвалось снова взрывом бессильных слез и стенаний. Вбежала Оля со стаканом воды. Потом появился низкорослый коренастый и сутуловатый юноша, рыжий, с калмыцкими скулами и глазками. Он угрюмо кивнул гостье круглой головой на короткой шее. зло сверкнул взором и, обращаясь к матери, пьющей жадными глотками воду, начал скрипеть ржавым голосом:
   -- Опять? Это невыносимо. Точно на кладбище живешь!
   Он шагнул к столику с могилкой и задул лампадку. Мать метнулась, чтобы помешать ему, но не успела. Тогда она тоскливо опустила голову и пожаловалась:
   -- Я никому не мешаю. Вы не верите, а я верю. Ну и оставьте меня в покое!
   Владимир спокойно и холодно начал урезонивать мать: во-первых, слезами не воскресишь, а во-вторых, глупо играть в эти могилки и лампадочки и только растравлять этим горе, а в-третьих, слезы и истерика мешают заниматься...
   -- И папочку надо пожалеть, -- добавила Ольга.
   Владимир ушел. За ним и Ольга. Мать отерла слезы и, зажигая потушенную лампадку, прошептала:
   -- И плакать мне не велят...
   Анна Михайловна стала извиняться: может быть, лучше ей было не тревожить их своим визитом. Мать не ответила, только снова обняла и крепко поцеловала гостью. Когда они проходили через столовую, боковая дверь раскрылась и появился Илья Николаевич: громоздкий растрепанный человек с большим лбом, длинными спутанными волосами, с широкой мужицкой бородой. Немытый, нечесаный, с мешками под глазами, он испугал Анну Михайловну. Похож в своем пестром татарском халате на сумасшедшего.
   -- Простите меня, что я в таком виде. Почил от всех дел своих... Вот я все хожу и думаю: кто виноват? Кто, спрашиваю я, виноват, что наши дети берут бомбы и бегут на Невский проспект? Всех не перевешаешь. Мученики не ослабляют, а укрепляют идеи. Вот они теперь мстят. Хотя вчера и получено разрешение перейти моему Владимиру в Казанский университет, но пойдут ли ему в голову науки, когда туда посадили злобу. Затем третий сын, гимназист...[151] Меня просят взять его из гимназии. За что? И вот тоже... известно вам, за что попали в тюрьмы ваши дети. Допустим, что Дмитрий Николаевич и Саша мой были друзьями, и потому трудно допустить, чтобы ваш сын не знал о том, что готовилось на Невском. Знал и не донес. Не мог предать, как Иуда, своего друга. Так за это на пять лет в каторгу и лишение всех гражданских и прочих прав да еще вечное поселение в Сибирь? Хороша правда и милость в судах, завещанная царственным отцом сыну!.. Ну а Григорий Николаевич? Его за что?.. Ведь мне доподлинно известно, что мой сын и ваш Гришенька были совершенно на разных политических полюсах. Я готов отдать руку на отсечение, что ваш сын упрятан безвинно, за компанию... Ну и что же дальше? Посидит, озлобится и выйдет из тюрьмы настоящим революционером, возьмет бомбу и пойдет на Невский проспект!
   Он говорил таким тоном, точно обвинял растерявшуюся гостью.
   -- Избави и сохрани, Господи, от этого, -- прошептала Анна Михайловна и стала прощаться.
   Илья Николаевич провожал и говорил:
   -- Спасибо, что не побоялись заглянуть. Мы теперь, как прокаженные. Вон в нижнем этаже друзья жили, а как все это совершилось -- и квартиру бросили. Я очень рад и поздравляю вас, что у вас никого не повесили...
   -- Папочка, не говори так громко...
   -- А мне чего бояться и кого бояться? Смерти? -- Так она все равно скоро придет. Страшного суда? -- Так я убежден, что на моей могиле базаровский лопух[152] вырастет...
   И старик неестественно, как актеры на сцене, захохотал...
   Этот хохот еще больше испугал Анну Михайловну. "Он -- сумасшедший", -- подумала она, торопясь поскорее захлопнуть за собою входную дверь. Очутившись на дворе, она глубоко вздохнула и торопливо пошла к воротам. При выходе из ворот на мгновение оглянулась, и снова оставленный домик показался ей страшным: в страданиях матери -- порыв к Господу, а в хохоте несчастного отца -- дьявол.

XXIII

   Трудна была роль помещика Павлу Николаевичу Кудышеву. Нельзя сказать, чтобы он был плохим хозяином. Были у него и знания, и опыт, и инициатива, было и широкое поле для развертывания этих положительных качеств. Не было главного, на чем держится хозяйственное равновесие: терпения и способности к спокойному и равномерному расходованию своей энергии. Есть такие лошади: круто берут с места и норовят всех обогнать, а потому и в гору не хотят смириться и идти шагом, и быстро истрачивают свою силу и теряют охоту бежать. Всякое дело Павел Николаевич начинал рьяно, но первая же неудача его расхолаживала, и он терял интерес к нему. Мешали ему еще и интеллигентские добродетели, вечно пребывающие в противоречии с добродетелями хорошего помещика-хозяина. "Ни Богу свечка ни черту кочерга!" -- смеялся он порой над самим собою. Затевал разные новшества, производил опыты: разведение племенного скота, травосеяние, картофельный завод, но ничто не ладилось. Скот подыхал от плохого ухода деревенского пастуха, мешал свою породистую кровь с демократической; клевер воровали, топтали скотиной и уничтожали "потравами" мимоезжие крестьяне; крахмальный завод постоянно ломался и вместо исчисленного на бумаге барыша давал убыток. Бросал:
   -- С таким народом ничего невозможно, -- говорил он. -- Нет в служащих и в рабочих ни сознания долга, ни умения, ни желания добросовестно трудиться над чужой землей. Никакими земскими начальниками не втолкнуть в него, что идея прав неразрывна с идеей обязанностей. И притом у него весьма примитивные понятия о собственности. Нет честности труда. А у меня нет в распоряжении оборотного капитала, чтобы все побороть и поставить на крепкую дисциплинированную основу.
   Относительно "оборотного капитала" Павел Николаевич, конечно, был прав: развертываться с размахом, как бы ему хотелось, было невозможно. Но дело в том, что у него еще не было способности "рубить дерево по плечу". Что дерево не по плечу -- он никогда не предвидел. Эта печальная истина постигалась всегда поздно. Другие помещики ухитрялись по годам не платить налогов, отсрочивать уплату процентов по закладным, выклянчивать отсрочки, ссуды, какие-то субсидии на несуществующие предприятия. Павел Николаевич не умел, да и не хотел этого. Не любил клянчить и унижаться, показывать свое денежное неблагополучие даже родственникам, а главное -- в нем жила особая гражданская добродетель: деликатность к интересам казны и сознание законности, совершенно неразвитое в большинстве помещиков, мало отличавшихся в этом отношении от крестьян. "У нас признают и держатся за закон только в тех случаях, когда он оказывается выгодным самому себе", -- сетовал часто Павел Николаевич. А бывали и такие огорчительные минуты, когда он и вообще о законах в России выражался саркастически, повторяя пушкинское:
   В России нет закона.
   А столб, и на столбе корона![153]
   И вот частенько бывали дни, когда Павел Николаевич впадал в помещичье отчаяние, хватался за голову и кричал:
   -- Возьмите от меня бразды правления и дайте мне отдохнуть от этой каторги!
   А мать при слове "каторга" сейчас же вспоминала несчастных отнятых детей, Митю и Гришу, и озабоченно, со вздохом, спрашивала:
   -- А не пора ли уже послать денег в тюрьму и каторгу?
   Павел Николаевич раздражался еще более;
   -- Что у меня, крахмальный завод или фабрика фальшивых денег? Я сам с удовольствием сел бы в тюрьму, согласился бы на ссылку к чертям на кулички, если бы кто-нибудь взял на себя обязанность получать доход с нашего Монрепо и снабжать меня ни к чему не обязывающей пенсией[154]!
   -- И не грех тебе, Павел, говорить такое про несчастных братьев? Мы с тобой живем, слава Богу; а они несут тяжелый крест!
   -- Я сам сидел в тюрьме, мама, и чувствовал себя героем, а вас с отцом, как теперь Дмитрий с Григорием -- меня, считал эксплуататорами народа.
   Тут Павел Николаевич колотил себя кулаком в грудь:
   -- Если я и согласился играть роль помещика, так только для вас и для наших героев. С нетерпением жду их возвращения: милости прошу попробовать управлять имением и оставаться в геройских светлых ризах!
   Так повторялось в различных вариациях всякий раз, когда приходил срок высылки братьям денег, которых не было. И однажды произошла сильно драматическая сцена. Только что Павел Николаевич схватился за голову и начал иронизировать насчет пенсии героям, как мать подала ему письмо от Григория. Он прочитал и, покрасневши до ушей, замолчал. А в письме было написано:
   Милостью Божией я здоров и ни на что не могу пожаловаться. Благодарю за денежную помощь. Она не нужна мне. Я считаю своим нравственным долгом жить не лучше, чем живут другие. Все мои удовольствия здесь денег не требуют, а в питании я, как вы знаете, нетребователен, и всегда сыт. Всем низко кланяюсь и прошу не жалеть меня и не беспокоиться о моей судьбе: моя совесть спокойна, а это главное для души человека.
   Григорий Кудышев.
   -- Точно почувствовал Гришенька твои упреки, -- прошептала Анна Михайловна и, заплакав, вышла из кабинета, оставивши растерявшегося Павла Николаевича.
   Ему сделалось стыдно. Взял брошенное на столе письмо, рассматривал со всех сторон: штемпель "Просмотрено", начальные слова "Милостью Божией" почему-то зачеркнуты красными чернилами, но прочитать их легко.
   Странное письмо. Аскетическое. Не видно, чтобы Григорий чувствовал себя героем, как это проскальзывает в письме, полученном с дороги от Дмитрия.
   Елена Владимировна в таких неприятных случаях выдерживала нейтралитет. Она до болезненности боялась всяких семейных ссор и дрязг, денежных подсчетов и недоразумений. Ей противно было, например, пересчитать принесенную прислугой сдачу, брать расписки. Она чувствовала брезгливость к деньгам и совсем не знала им цены. Не любила крика и вообще повышенного разговора, а редкие ссоры Малявочки с матерью из-за денег и хозяйственных дел приводили ее в отчаяние. В этих случаях она или убегала в парк к детям, или затворялась в зале и гремела на фортепиано, заглушая Бетховеном или Мендельсоном все противные мелочи жизни. Она словно берегла свою душу от всего некрасивого, избегала грубых слов и движений. Когда муж приходил с поля или двора, она морщила свой тонкий изящный носик:
   -- Вот тебе мыло и одеколон. От тебя, Малявочка, мужиком пахнет...
   -- А что такое помещик? Тот же мужик, только с образованием повыше...
   Павла Николаевича всегда раздражало в жене это подчеркивание своей белой кости.
   -- Помещик, Елена Владимировна, есть не что иное, как культурный мужик. Все люди, милая, родятся голыми. Ничего унижающего человеческое достоинство в слове "мужик" нет. Мужик значит собственно -- муж. Поэтому бабы и называют своих мужей -- "мой мужик"...
   -- Ну, хорошо, хорошо. Я тоже буду называть тебя своим мужиком. А все-таки бери мыло и одеколон и иди умываться и переодеваться. Лучше, если только в твоем кабинете будет пахнуть лошадьми и коровами!
   Павел Николаевич не оставался в долгу:
   -- Это в тебе замураевская порода говорит, замураевская дворянская спесь и чванство.
   Так говорилось по кодексу либерализма, а чувствовалось совсем по-другому.
   Втайне Павлу Николаевичу был мил прирожденный аристократизм, породистость жены, ее изощренность чувств и восприятий, ее устремленность ко всяческой красоте. Правда, эти достоинства часто воплощались в невинную наивность, но это только смешило и радовало Павла Николаевича. В этом он находил, как некогда в сказке, отдых от утомляющей здравой реальности, от докучливых будничных забот, это помогало вылезать из железного круга дней, в которых было столько здравых и скучных повторений. Вернется иногда домой утомленный, рассерженный неудачами или мужицкой глупостью и недобросовестностью, промокший от осеннего дождя, грязный, всклокоченный, а в зале -- празднично, культурно, уютно. Там скучные сумерки дня прогнаны лампами под цветными абажурами, грязная осень -- комнатными растениями, серость крестьянских одежд -- нарядностью и чистотой, изяществом костюмов жены, Сашеньки, детей. Там какой-то особенный аромат культурного общества. Вместо мычания коров и блеянья овец гремит фортепиано.
   -- А! Мой мужик пришел! Сашенька, дайте ему одеколон и душистое мыло!
   И вот преобразившийся мужик блаженствует.
   -- Хочешь, спою твое любимое?
   И красивая изящная женщина поет:
  
   Мне минуло шестнадцать лет,
   Шестнадцать лет мне было...[155]
  
   "Милая, -- думает Павел Николаевич, глядя на жену, -- да тебе и сейчас не больше шестнадцати лет!" Засмотрится, залюбуется, загордится. С улыбкой вспомнит "Птичку Божию", и сразу, словно дым под ветром, сдунет всю слякоть настроения.
   Даже в печальную Сашеньку Елена Владимировна вошла своей беспечной радостью, приветливостью к жизни и людям, чистотой и красотой своих порывов к красоте жизни. Сашенька вылезла уже из монашеского одеяния, стала принаряживаться, смеяться, интересоваться людьми. Тетя Маша не знает как и благодарить Елену Владимировну, называет ее волшебницей. Ведь Сашенька и про монастырь теперь уже не говорит, а нет-нет да пококетничает с молодым заезжим гостем, каким-нибудь земским статистиком или страховым агентом земства.
   Теперь уездная интеллигенция уже совсем перестала бояться, и гости сделались совсем не редкостью. Даже алатырский исправник решился лично, мимоездом, навестить почтенную Анну Михайловну. Повадился вновь испеченный земский начальник, брат Елены Владимировны, Николай Владимирович Замураев. Не Сашенька ли тут причиной? Павел Николаевич его недолюбливает и даже не уважает. Таких оболтусов назначают опекать мужика! Из гимназии вылетел за преждевременное "пробуждение весны"[156] -- соблазнил директорскую горничную и сделался в восемнадцать лет отцом незаконного младенца, подкинутого купцу Ананькину в Симбирске...
   Продолжает носить военную форму и шпоры, штаны в обтяжку, того и гляди, что лопнут, картавит, гнусавит, пестрит свою речь французскими инкрустациями, командует мужиками, как ротный -- солдатами, заявляет, что никаких законов не изучал и не будет изучать: лучше, чем изучать, по какой статье мужика посадить под арест, дать ему несколько раз по морде -- это выгоднее для мужика и для государства.
   Павел Николаевич привык не любить военных вообще. Это осталось в нем от былой интеллигентской революционности: "война -- зло, солдаты -- пушечное мясо, офицеры -- привилегированная каста бесполезных членов общества". Но этого своего родственника презирал вдвойне: он еще и земский начальник! "И это на правительственном языке называется отеческой, близкой к народу властью", -- думал он, глядя на этого Нарцисса, незаметно поглядывавшего на себя и свою прическу в маленькое карманное зеркальце.
   Но когда этот земский начальник пел арии из опер и чувствительные романсы, Павел Николаевич все прощал ему и удивлялся: этот аристократический лоботряс, как мысленно называл его Павел Николаевич, словно перерождался, умнел, облагораживался...
   -- В опере, Николай, ты был бы более на месте, чем в земских начальниках!
   Когда кончилась помещичья страда и деревенскую Русь завалило белыми сугробами, когда над оснеженными полями и лесами воцарился молчаливый похрустывающий лаптями Дедушка Мороз и единственной связью с культурным миром в доме сделались "Русские ведомости"[157] и "Русское богатство"[158], которые читались оптом и в розницу, -- всякая пара или тройка с колокольчиками, подъехавшая к воротам, рождала радость новизны и оживление. Еще не знали, кто там в санях, а уже в доме шла суматоха: гости приехали! Тут всякому заезжему человеку обрадуешься. И какая же радость бывала в доме, когда сразу подъезжали две тройки, полные гостями, когда в числе вылезавших из подкативших к крыльцу саней через окно узнавали Ваню Ананькина со скрипкой в футляре, земского начальника Замураева с виолончелью и Зиночку с папкой нот! Это значит -- сегодня будет музыкальный вечер, похожий на концерт, какие бывают там, далеко, за долами за лесами, в горящих огнями городах, где живут культурные просвещенные люди. И еще увеличивалась общая радость, когда в числе гостей узнавали заезжего из Симбирска Дмитрия Николаевича Садовникова[159], признанного уже и печатавшегося в журналах поэта, певца Волги. Значит, и литературное отделение будет! Это Ваня Ананькин привез с собой из Симбирска поэта Садовникова сперва в Замураевку, куда притягивает его Зиночка, которую он тайно любит уже третий год и все не осмеливается сделать предложение, а теперь все гуртом вздумали махнуть на троечках к Кудышевым. Любит Ваня колобродить. Он не только со скрипкой путешествует -- из его саней целую корзину в кухню принесли: вина, закуски, фрукты. Так кстати: ничего здесь вкусненького не достанешь.
   -- Мамаша, -- шепчет Ваня кухарке, -- ты бы нам к ужину поросеночка жареного, чтобы корочка на зубах хрустела... Я уж сам посмотрю тут: надо, чтобы корочка была в самую точку...
   Ваня всегда точно навеселе. От молодости, здоровья и близости любимой девушки. Не для себя он про поросеночка заговорил. Знает, что Зиночке поросеночек нравится. Ей угодить.
   Пошла кухарка тормошиться: есть поросята, да барин их бережет. Побежала к барину: как быть, гость, которого Ваней зовут, поросенка требует. На мгновение Павел Николаевич нахмурился: поросята есть, да породистые, на племя оставлены. Однако радость гостям побеждает в нем хозяйственный интерес:
   -- А, все равно! Вели заколоть одного... Впрочем, двух надо -- народу много. Только боровков берите! Избави Бог, самочек трогать!
   И вот среди снегов, среди пустыни, засыпанной сугробами, из которых чуть выглядывают деревни, как горсточки рассыпанной кем-то кучками соломы, среди беззвучной зимней ночи, сияющей далекими звездами и сверкающей синими огоньками снежного инея, вдруг появляется чертог, празднично залитый огнями, а в чертоге нарядные люди нездешнего мира, говорящие на своем изысканном языке, поющие свои непонятные песни, танцующие свои замысловатые танцы, шумные, радостные, смеющиеся.
   Любопытно на них хоть в щелочку посмотреть. Дворня либо придумает предлог зайти в кухню, либо в окошки подглядывает. К дворовым из деревни будто по делам бабы зашли, а тоже на господ поглядеть, узнать, не свадьба ли заехала, потому что ряженым рано: пост еще. Исподволь, потихоньку да помаленьку полная кухня набилась. Осмелели и дальше лезут: из передней выглядывают. А господа за столом отпировали, и теперь все в залу перешли...
   Непонятно, а складно поют... то в одиночку, то парами, а то и втроем...
   А господа даже не замечают, что полна передняя незваных гостей.
   Елена Владимировна спела "Мне минуло шестнадцать лет" Даргомыжского, "Средь шумного бала" Чайковского и раскраснелась от дружных аплодисментов. Ваня потрясен: романс-то больно к его чувствам подошел. Потом земский начальник "Вы мне писали" пропел из "Евгения Онегина", потом "Смейся, паяц!"[160] фурор в зале произвел, а бабы в передней перепугались, некоторые из передней в кухню перебегли и шепчут кухарке: "Сперва я думала, ругаться и кричать на кого стал, а потом как захохочет! У меня так сердечко и упало..." Пели дуэты: "Не искушай меня без нужды"[161], из "Пиковой дамы" пастораль[162], "На севере диком"[163], Ваня сыграл мазурку Венявского[164]. Потом упросили поэта продекламировать свои стихи. Он сперва прочитал свое любимое -- про Стеньку Разина: "Из-за острова на стрежень, на простор речной волны, выплывают расписные Стеньки Разина челны", потом на бис:
  
   Я пришел посланником свободы
   Вас спасти от вражеского гнета.
   Серп готов, давно созрели всходы.
   Впереди -- кровавая работа!..
  
   Анна Михайловна встала и ушла. Она поняла по-своему эти стихи, обращенные вовсе не к сидевшей в зале публике, а к черногорцам от имени Степана Малого[165], который в 1767 году пытался поднять их против турок-угнетателей. Анна Михайловна подумала о цареубийцах, вспомнила Дмитрия и Гришу.
   Внизу играли тихо: Зиночка на фортепиано, Ваня на скрипке, а земский начальник на виолончели. Когда заиграли "Уймитесь, волнения страсти"[166] Глинки, Анна Михайловна сидела на антресолях в старом кресле и плакала...
   Конечно, гостей не отпустили и оставили ночевать. Куда ехать, когда уже третий час ночи, а на дворе метелица? Разбрелись по своим местам, но долго не могли заснуть: взбудоражили души музыкой, вином и разговорами.
   Поэта Павел Николаевич с собой, в кабинете на диване положил. Поговорить со свежим человеком хотелось: Садовников недавно был в Петербурге по литературным делам, потом в Казань заезжал. Знал, что на свете делается. Поэт революционером не был, но настроен был революционно.
   -- Жив, жив курилка! -- говорил он, сверкая в темноте огоньком папиросы. -- Это нам, в глуши, в медвежьих углах кажется, что всю Русь они мертвой водой спрыснули и что все высокие идеи и идеалы в могилу закопали и осиновый кол вбили. Они вогнали только все революционные болячки внутрь. Вот нам и не видать в провинции-то. Будто бы тишь да гладь да охранная благодать. А в действительности далеко не так благополучно...
   И гость стал рассказывать: снова беспорядки по всем университетам покатились. Министр народного просвещения глупый циркуляр выпустил, в котором заявил, что гимназии и университеты предназначены не для кухаркиных детей[167]! Наша чуткая к несправедливости молодежь ответила беспорядками и плюхами. И в Казани были беспорядки -- и в университете, и в ветеринарном институте, и в духовной академии. "Между прочим, исключены и высланы и наши симбирцы!" -- не без гордости заметил гость.
   -- Кто же?
   -- Наши общие знакомые: Елевферий Крестовоздвиженский и Ульянов, брат повешенного. И ведь как глупо кидаются на людей. Я видел обоих: Владимир Ульянов не принимал никакого участия в беспорядках[168]. Этот философ изобретает новую идеологию борьбы. Прочитал Карла Маркса и помешался. А Крестовоздвиженский, хотя на сходке и был, но, как я заключаю из его личных объяснений, не возбуждал студентов, а говорил о бесполезности террора и беспорядков, призывал взять знаменем образ Нерукотворенного Спаса! Оба свихнулись... Ульянов в Марксе Архимедову точку опоры открыл...
   Павел Николаевич вспомнил изобретенную Елевферием "схему", и они проболтали до свету.

XXIV

   А уезжали гости, и снова тянулись деревенские будни с их деревенской бестолковщиной.
   Перед Рождеством снова всплыла старая история с придуманной на свою голову Павлом Николаевичем "мирской баней".
   С наступлением зимы дело с баней как будто бы двинулось. Начали ее ставить. Нарубили дарового барского лесу и поставили срубы. А потом бросили работу: повздорили о чем-то и отложили. А когда решили продолжать, так остановка вышла: заготовленного с разрешения барина леса не хватило. Оказалось, что сами мужики лес-то разворовали. Пришли выборные к Павлу Николаевичу: разреши еще порубить. Рассердился Павел Николаевич, узнавши, что лес разворован, но смилостивился и решил дать еще партию: в деревне от грязи ребята чесоткой болели.
   Прошло две недели, опять пришли просить лесу. Теперь не свои, а зареченские мужики нарубленный лес по своим дворам развезли.
   -- Не вам одним барским лесом пользоваться, -- кричали они, ссорясь с никудышевскими. -- Мы тоже покойного барина крепостные были, стало быть, тоже свои права имеем!
   Когда свои мужики пришли жаловаться на заречных и барин назвал сгоряча мужиков ворами, один из пришедших обиделся:
   -- Никакого воровства не было, а обидно, конешно: одним дал, а другим нет ничего.
   -- Как нет воровства? Да если я заявлю земскому начальнику, так вас за кражу судить будут!
   -- А ты, ваше сиятельство, пойми! Как мы, так и зареченские в стары годы одним господам, стало быть, дедам твоим, служили.
   -- Ну!
   -- А ты, стало быть, неправильно поступил: одни получили, а другим -- ничего. Вот они, зареченские, и бают: поровну надо. Вы, дескать, в срубе двадцать венцов имеете, кажный по четыре бревна, всего, стало быть, выходит восемьдесят бревен. Мы, бают, увезли всего тридцать шесть дерев. Выходит у них, что им еще сорок четыре дерева надо с тебя получить... Вот как, а не воры...
   Мужик говорил это таким тоном, словно и сам был в числе воров. Сперва рассмешило Павла Николаевича, а потом взорвало:
   -- Уходите! Ко всем чертям!
   Старик обиделся:
   -- Как же так теперь, ваше сиятельство, это самое выходит? К чертям посылашь! Сам ты нам с этой баней навязался, мы тебя послушали, сколько трудов положили на это дело: и лес рубили и возили его за пятнадцать верст, и сруб поставили, а теперь -- подите к чертям?
   -- Идите с Богом! Ваши воры так обленились, что подай им срубленное дерево. Наплевать мне, коли своей же пользы не понимаете...
   -- Мы, ваше сиятельство, завсегда Бога помним, а вот ты все черта поминашь! Грех так-то... По правде надо...
   Мужики ушли с обидой. Потом Павел Николаевич узнал, что и сруба на месте нет: пустили в жеребьевку и тоже развезли по своим дворам.
   Вот как-то раз поймал на барском дворе Павла Николаевича озорной мужичонка, по батракам ходит, бобылек, Лукашка шестипалый, и прицепился: какие-то деньги с барина требует.
   -- Я пять суток дерева рубил, а ни копейки не получил!
   -- За какие дерева? Кто тебя нанимал? Когда?
   Дело объяснилось: Лукашка рубил лес для бани.
   -- С кого я должен теперь за убытки получить?
   Вся дворня покатывалась со смеху. Лукашка сам по себе комик, а тут еще выпимши!
   -- Никудышеские мужики не хотят платить, потому что срубленные дерева украли зареченские, а зареченские -- иди к тому, с кем рядился. Кто же, окромя тебя, должен заплатить? Больше некому. Твой лес-то.
   И Лукашку Павел Николаевич к чертям послал. Повернулся и ушел. А дворня давай пьяненького Лукашку подзадоривать:
   -- А ты, Лукаша, к земскому жалобу на барина подай!
   А Лукашка куражился и убытки высчитывал:
   -- Я по-божески требую: пять ден рубил, по четвертаку на своих харчах, -- и всего-то -- рупь с четвертаком.
   -- А в бане мылся?
   И снова раздался дружный хохот. Иван Кудряшёв хорошо шутит, да и Никита прибавляет:
   -- Ты бы догадался лесом получить. Спер бы бревна два -- и квиты!
   Идет обратно Павел Николаевич, а на дворе Лукашка народ потешает.
   -- Что тут такое?
   -- Медведь на пляске! Вот Лукашка убытки требует...
   -- Я ему уже сказал, чтобы к чертям убирался.
   -- Иди, Лукашка. Нехорошо. Барин обижается...
   -- Вы скажите, православные, с кого же я, бедный человек, должен за свой труд награжденье получить?
   -- А ты иди, иди! На том святу все получишь, -- говорит Никита, ласково выпроваживая со двора Лукашку.
   -- Спокаешься, барин, что бедного человека обсчитал! Получишь от меня свое!
   В голосе полупьяненького прозвенела угроза. А что может удержать этого идиота: возьмет да подпалит хлебный амбар.
   Павел Николаевич сунул Кудряшёву Ивану целковый:
   -- Догони дурака и дай ему целковый на похмелье!
   А что же делать? Жаловаться на всякую мелочь начальству? И кому? Колечке Замураеву? Это и противно, да и смешно: точно взрослый подрался с маленьким. Долго ходил в кабинете, недовольный сам собою: зачем дал этому пьяному лентяю и нахалу рубль? Испугался? Но ведь этим только больше портишь и затемняешь мужицкое правосознание! Лукашка, наверное, убедился, что его иск к барину направлен правильно. Потом оправдывался перед собой: пока народное правосознание не введено в русло всесословного закона, пока мужика не сделают равноправным со всеми прочими сословиями, он будет пребывать в правосознании своем не выше Лукашки.
   Кудряшёв рассказал потом Павлу Николаевичу, что, получив рубль, Лукашка продолжал ругаться:
   -- Обсчитал, говорит, на целый четвертак.
   Никита вздохнул и сказал:
   -- Надо уж было, ваше сиятельство, не удерживать, а сполна отдать!
   Павел Николаевич опять расхохотался: так удивило его сожаление Никиты.
   Откуда у него это? Из каких посылок юридических? Стал с Никитой разговаривать дальше. Оказалось, что в мужицких юридических абсурдах есть и своя чисто мужицкая логика. Дело оказалось весьма сложным. Вот как толковал Никита:
   -- Все мужики, которые околь бани работали, бревнами свою плату получили, а Лукашке не дали. А почему не дали? Лукашка еще допрежде бани из барского, то есть вашей милости, лесу, не во гнев вашему сиятельству, два дерева для себя срубил...
   -- Украл?
   -- Ну, уж это как хошь зови... А он, Лукашка, оправдался: эти два дерева не рубил, дескать, в барском лесу, а отбил у зареченских мужиков, когда они лес на баню к себе волокли. Значит, его счастие. За эти, говорит, дерева он, Лукашка то есть, в драке полбороды лишился. Значит, правду сказал, что за свой труд, за порубку-то, ни с кого не получил, ни деньгами, ни бревнами...
   А кончилось все это глупое предприятие по сооружению мирской бани очень неприятно и неожиданно для Павла Николаевича.
   Никита возил старую барыню в церковь и все рассказал ей про неудачу с баней и про Лукашку, который за недоданный четвертак угрозу сделал.
   Анна Михайловна возмутилась, что Павел Николаевич лес разрешает рубить, а главное, не только оставил угрозу Лукашки безнаказанной, а даже еще за нее и рубль подарил. И при первом же свидании с земским начальником Замураевым все ему рассказала и попросила вразумить мерзавца Лукашку...
   Земский не только Лукашке морду набил, но еще на трое суток на хлеб и воду в темную посадил.
   А в ночь под Рождество у Кудышевых в лугах сенницу с сеном кто-то запалил. Павел Николаевич был убежден, что это дело Лукашки, но никаких улик не было. Следы пурга замела.
   Снова ссора с матерью:
   -- Зачем ты вмешала в мои отношения с крестьянами этого дурака?
   -- Какого это дурака?
   -- Замураевского болвана! Если ты еще раз обратишься к нему с жалобами на мужиков, я брошу дело. Управляй сама! Сегодня подожгли сенницы, а завтра подожгут дом или хлебный амбар... Пойми, что услужливый дурак опаснее врага! Эти господа забывают, что крепостное право миновало...
   Под "господами" Павел Николаевич подразумевает своего тестя, генерала Замураева, избранного в уездные предводители, его сынка, земского начальника, и всю "замураевскую партию", победившую на последних дворянских выборах.
   "Наше русское несчастие: нет умеренного прогрессивного центра. На одном конце революционеры, утописты, фанатики, на другом -- закоснелые в старине бегемоты столбового дворянства, а в середине -- пусто", -- жаловался Павел Николаевич, отводя душу в разговоре с каким-нибудь заезжим служилым интеллигентом прогрессивного образа мыслей, и начинал жестоко критиковать внутреннюю политику, особенно же институт земских начальников, которые все казались Павлу Николаевичу похожими на родственничка, Николая Замураева. Впрочем, тут Павел Николаевич выражал лишь прогрессивное общественное мнение, которое мало интересовало теперь правительство.
   Прогрессисты-либералы считали институт земских начальников оскорблением суда и освободительных реформ прошлого царствования. Нельзя сказать, чтобы не было к этому оснований. В земские начальники шли по преимуществу захудалые дворяне, часто из современных "Митрофанушек"[169]. Шли как на приличное кормление. Все они были давно уже оскорблены в своих дворянских чувствах своей бедностью и ничтожностью, а потому с необыкновенным пылом принимались за исправление "испорченного" разными вольностями мужика и за поднятие престижа дворянина-помещика. Пробовали идти в земские начальники и интеллигенты-университанты с туманным славянофильским настроением, наивно думавшие, что как раз вот такие люди и требуются для воспитательной миссии среди народа. Но такие идейные друзья народа очень быстро вступали в конфликты с дворянскими бегемотами и убирались с мест. Зато прочно себя чувствовали вот такие, как Николай Замураев, изумлявший мирок ученых юристов своими мудрыми распоряжениями и решениями. Один воспретит петь песни и играть на гармошке после восьми часов вечера, другой станет штрафовать за скверную привычку народа -- матерщинничать, оставляя это право исключительно за собой, третий арестует весь мирской сход.
   Николай Замураев в этом отношении прославился еще прошлым летом. Он сделал распоряжение по своему участку, чтобы в каждой бесцерковной деревушке был поставлен жителями столб, а на столбе висел колокол для тревог в случае пожара -- набат бить. В его участке было немало татарских и черемисских деревень. Колокол был ими воспринят как тайное намерение властей обратить население в христианскую веру. Вышли беспорядки с сопротивлением властям, и в своем донесении губернатору Замураев назвал их почему-то "аграрными". Павел Николаевич напечатал об этой смешной истории в "Русских ведомостях", и Замураев сделался знаменитым.
   Втайне земский начальник был убежден, что корреспонденция о нем -- дело рук Павла Николаевича, и обратил особенное внимание на исправление никудышевского населения, развращаемого "вольнодумцем".
   А мать Павла Николаевича тайно помогала в этом своему родственному земскому начальнику. В своей Замураевке земский начальник чувствовал себя губернатором: не свернет мужик вовремя с дороги -- нагайкой! Не снимет шапки перед господами -- нагайкой! Сгрубит -- на трое суток под арест. Обругается скверным словом -- по морде! Заберет мужик у помещика задаток под жнитво или косьбу, да не придет на работы -- выпороть! Права на это земскому начальнику не дано, но стоит только внушительно посоветовать волостному суду и там выпорют на законном основании. И общественные сходы, и волостные суды[170], формально совершенно самостоятельные, фактически очутились под опекой земских начальников. А ведь общественный приговор мог любого члена общины, как зловредного, сослать в Сибирь на поселение. Как же было не трепетать мужикам и бабам перед замураевскими господами?
   И в Замураевке трепетали. А теперь начали трепетать и в Никудышевке. Если земский не приезжал часто в Никудышевку для исправления избалованного Павлом Николаевичем народа, побаиваясь бывавших уже стычек с либералом и семейных неприятностей, то вызывал провинившихся в свою камеру и воспитывал. А все неприятности свои от земского никудышевские крестьяне не умели отделять от своего барского дома. Бабы приходили к Павлу Николаевичу жаловаться на его сродственника, барыниного брата, падали в ноги и умоляли простить провинившегося в чем-то мужа, а Павел Николаевич никак не мог растолковать бабе, что, хотя земский ему и родственник, но сделать все-таки ничего не может, потому что ему земский не подчинен.
   -- Чай, ты постарше его... Скажи, чтобы не озоровал. Должен старшого послушать.
   Ловили молодую барыню, плакали и просили заставить братца родного отменить арест. Иногда растроганной Елене Владимировне и удавалось упросить братца Коленьку снять с мужика наказание, но это только сильнее укрепляло мужицкое убеждение, что наказания земского накладываются не без ведома и желания никудышевских господ:
   -- Они все друг за дружку держатся...
   Когда Елене Владимировне не удавалось отстоять и она об этом сообщала бабе, та, хлюпая носом, говорила:
   -- На все ваша господская воля!
   И, уходя с барского двора с затаенной обидою, шептала:
   -- Погодите, когда-нибудь отольются вам наши слезки... Господь правду-то видит, хоть и не сказывает...

XXV

   Подобно былинному богатырю, новый царь попридержал на перекрестке дорог своего коня, всмотрелся в туманные дали и, повернувши коня, медленно поехал назад. Сперва надо свой Дом в порядок привести.
   И всю жизнь он провел дома, занимаясь хлопотливым хозяйским делом. Человек большой воли и сильного характера, он и внешним образом своим напоминал русского былинного богатыря из тех, что помогали своей богатырской силой Святую Русь от всякой бродячей нехристи спасать.
   Великую опасность почуял он от занесенной западными ветрами крамолы, толкавшей землю Русскую в пропасть революции, и, как всякий хороший хозяин, взял в руки метлу и прежде всего начал накопившийся сор из своей избы выметать. Старовера бородатого новый царь напоминал: старозаветных привычек и взглядов придерживался и никаких заморских новшеств не любил. Тяжело вздыхал, вспоминая, чем кончилась эта затея для отца родного. А как подмел наскоро избу, осмотрелся и подумал: "Много тут разных затей заморских покойный родитель понастроил, не подходит это русскому человеку". Помолился да и за перестройку принялся. Ученых строителей да архитекторов на подмогу себе не взял: своим умом, по своему вкусу, хозяйственным порядком дело начал.
   В стародавнее "окно в Европу" двойную раму вставил и зановесочку повесил, чтобы ротозеи русские туда не заглядывались. У всех заморских птиц, что свободами называются, крылья и хвосты подрезал, чтобы зря не летали, а как птица домашняя на глазах по двору ходили. Университеты да разные бабьи курсы поприжал: вместо верных царских слуг да хороших матерей и жен глупых умников да умных дур плодят[171]. Чтобы поменьше болтали расплодившиеся умники, везде языки подрезал: и в судах, и в печати, и на собраниях. Городские и земские самоуправления в правах урезал[172], чтобы не в свое дело не совались, а своим хозяйством занимались. Сам экономный был и слугам своим казенную копеечку беречь приказал. Круто с ворами расправляться начал. Воевать не охоч был: некогда, дома дела много, пускай другие воюют, а мы поглядим, чужого нам не надо, а своего тоже не отдадим!
   И стало великое царство русское богатеть на страх и зависть всем иноземным народам. Плохо знали они русского человека и царство русское царством варваров называли. А ну как этот великан-варвар, медведь русский, что лежит на одной шестой части всего земного шара да сосет свою лапу, вдруг на дыбы встанет да на Европу полезет? На земле его сто пятьдесят миллионов варваров, а в земле -- богатства не счесть!
   И стали все народы света, не исключая тайных врагов и завистников, у царя варваров дружбы искать, а он посмеивался, широкую бороду поглаживал и говорил: "Подождем, торопиться нам некуда!" Поглядывал и думал: "Потише стало, а все еще настоящей тишины да порядку нет", -- и на ленивых слуг покрикивал за недоглядки в Доме.
   Крамола притихла, в подполье либо за границы ушла, а все нет-нет да и вылезет наружу, точно от старого пня молодые побеги выбиваются. Оно и немудрено: шестьдесят лет через "окно в Европу" крамольный ветер поддувал и царский трон расшатывал. Еще в 1825 году умники из дворян поход против самодержавия начали! Простой народ всегда в Бога да в царя веровал, а крамола сверху ползла. Откуда вышли декабристы, Бакунин[173], Кропоткин[174], Софья Перовская? А ведь дворянство искони опорою трона было, недаром и столбовым названо. Подгнили эти столбы, сами шататься стали: земля из-под ног их стала уходить после того, как покойный родитель вольнодумцев послушался. Значит, надо исконную опору утвердить...
   Может быть, и на великую дорогу этот царь русский народ вывел, если бы в свое время догадался, что прошлого не воротишь и что старые столбы подгнили и в дело не годятся, что под царский трон надо новый фундамент заложить: сделаться царем крестьянским, а не дворянским. А и сделать-то для этого пришлось немного бы: выкупить заложенные да перезаложенные земли дворянские и передать их мужику, который веками за свою "правду" держался и при каждом новом царе этой правды от него ждал, а не дождавшись, говорил: "Господ боится!" Вот и теперь вместо земли земских начальников получили:
   -- Все господа крепостное право воротить желают!
   За границей царя побаивались и уважали. Дома побаивались, а уважать и любить, кроме тех, кому это было выгодно, было некому. Для миллионов мужицкого царства он стоял выше любви:
   -- До Бога высоко, до царя далеко. Молитва за Богом не пропадает, а до царя наша нужда и слезы не доходят!
   Вот покойного царя, Александра II, любили по-человечески: из рабства господского высвободил, а новый царь остался мистической отвлеченностью в ореоле недосягаемого величия и всемогущества. Как чудотворная икона, которой не дано помолиться и испросить милости, -- "Господа прячут".
   Интеллигенция, в большинстве своем окрашенная духом наследственного революционного народничества или политическим западничеством, царя не любила и не уважала: "не дорожим мы шагом к крупному прогрессу и с треском пятимся назад"[175], "были накануне конституции и снова вернулись к домострою". Потихоньку ворчали, потихоньку, где было можно, -- пакостили, называли между собой "фельдфебелем в Вольтерах"[176] и все чаще жалели, что нет больше "Народной воли". Спрятавшиеся в подполье революционеры царя ненавидели и писали в заграничных газетах о нем, как о кровожадном деспоте, каких еще не бывало на свете, а свою родину и свой народ изображали стонущим под пятой этого варварского тигра. И тут революционерам сильно помогали вообще все передовые люди. И те и другие оплевывали и настоящее, и прошлое своей родины. За границей им верили охотно. Врагам России это было выгодно, ибо сплачивало их между собой и утверждало их культурную гордость перед "варварской страной".
   "Отцы" носили маску верноподданничества, а "дети" не умели и не хотели этого делать. Молодость всегда прямодушна и прямолинейна, чем всегда и пользовались расплодившиеся в неимоверном количестве подпольные еропкины.
   Продолжая гореть искренней любовью к родине и своему народу, полная жажды самопожертвования во имя благородных идей, молодежь, подстрекаемая этими Еропкиными, летела на огонь революции, как бабочка на свет. Без серьезных знаний, без опыта жизни, с единой верой в благородную идею молодежь продолжала отдавать все, что имела: свое пылающее сердце!
   А революционерам помогали и ретивые царские слуги. Вот министр Делянов издал циркуляр, в котором повелительно разъяснил, что гимназии и университеты устроены вовсе не для бедных людей, не имеющих средств прилично кормить и одевать своих детей. Значит, только для богатых? Могла ли молодежь равнодушно промолчать, чувствуя острое оскорбление благородному чувству справедливости? Какой цинизм в устах государственного мужа, который призван руководить просвещением темного русского народа! А разве этот циркуляр не был в духе своего времени и задачи обосновать благоденствие многомиллионного царства на государственном откармливании разорившегося и вырождавшегося дворянства?
   И вот по всем высшим учебным заведениям покатились беспорядки, и тысяча молодежи очутилась с "волчьим билетом", и свершилась новая революционная мобилизация.
   Всплыла на свет "Молодая народная воля". В 1889 году из Сибири бежали двое бывших народовольцев и, передвигаясь от Нижнего до Астрахани на плотах, останавливались в попутных городах и вербовали молодежь в организацию новой нелегальной партии[177]. А за ними по пятам двигались шпионы, и, когда созрела нива, по всей Волге пошли аресты. Урожай оказался хорошим.
   Казалось, что революционный сор выметен начисто. В русской избе на долгие годы утвердились полная тишина и спокойствие.
   Некому было любить царя. Кто любил -- любил корыстно. Любили только "дворянские бегемоты", вроде Замураевых, да промышленники и фабриканты, вроде пронырливых Ананькиных, ибо торговля и промышленность расцветать начали.
   Все надежды интеллигенции рухнули, вера в свою победу исчезла, руки опустились. Оставалось только тайно ненавидеть, тайно мстить, ворчать и с понурой головой ждать лучших времен. Воплотивший эти интеллигентские чувства поэт Надсон[178], любимец своего времени, писал:
  
   Пусть неправда и зло полновластно царят
   Над омытою кровью землей.
   Пусть разбит и поруган святой идеал,
   И струится невинная кровь!
   Верь -- настанет пора, и погибнет Ваал
   И на землю вернется любовь![179]
  
   Все понимали под "невинной кровью" кровь погибших революционеров, под Ваалом -- русское самодержавие, а под ожидаемой "порою" -- будущую революцию.
  
  

Книга вторая

I

   На путях жизни Кудышевых снова всемогущий случай с крутым поворотом; в 1887 году был случай несчастный, а теперь -- счастливый. Так было.
   Павел Николаевич переживал "смутный период" душевного состояния. Такие приступы повторялись с ним всякий раз, когда были до зарезу нужны деньги, а их не было. Тогда все рисовалось ему в мрачном свете: и люди, и все дела их на свете, и сам себе он становился в тягость. Доходило до того, что и "птичка Божия", то есть Елена Владимировна, не разгоняла уже своим легкомыслием и наивностью мрачных дум, как тучи в ненастный день, носившихся в его голове, и заедающая самокритика ставила вопрос: счастлив ли он в личной жизни?
   Именно до такой грани пессимизма дошел теперь Павел Николаевич, ибо нужда в деньгах осложнилась общей семейной ссорой.
   Вы уже знаете, что когда-то Кудышевы владели помимо никудышевского еще другим имением, на реке Суре, от которого остались, как говорится в сказке о бабушкином козленке, лишь ножки да рожки: поемные луга (из-за которых не так давно был убит Егор Курносов, а трое виновников пошли в арестантские роты) да старый уютный дом в городке Алатыре, в котором жила теперь тетя Маша с "мужем на пенсии". Павел Николаевич не раз уже в критические моменты поднимал вопрос о продаже этого дома. Предложил этот проект и теперь. Алатырский городской голова купец Тыркин покупал дом за хорошую цену: место большое, около реки, паровую мукомольную мельницу вздумал тут поставить. Сразу можно бы все дыры в помещичьем корабле законопатить. Но мать и слышать не хотела: этот огромный дом с выродившимся садом и заброшенными огородами был единственным кусочком, оставшимся от ее приданого покойному Николаю Николаевичу, в этом доме она прожила раннее детство и видела столько радости, сколько не знала потом в течение всей своей жизни! Она вовсе не желает, чтобы этот родной дом превратился в мукомольную мельницу. С нее достаточно, что симбирский "ампир" попал в руки к мужлану, который опоганил его и изуродовал.
   И вот снова сын заговорил об этом доме и о купце Тыркине. И, конечно, снова взволновал душу матери:
   -- Я тебе раз навсегда сказала уже, чтобы ты оставил этот дом в покое!
   -- У тебя, мать, не дом для людей, а люди для дома. Сама им не пользуешься и людям не даешь. Как собака на сене: сами не едим и другим есть не позволяем.
   Это взорвало старуху: сын позволил себе сравнивать свою мать с собакой!
   -- Забудьте про этот дом: я оставлю его внукам, Пете с Наташей. Вы -- ненадежные. Всё промотаете.
   Павел Николаевич почувствовал себя оскорбленным. Он еще ничего не промотал, а лезет из кожи вон, чтобы сохранить никому не нужную Никудышевку, и делает это не для себя, а для них же.
   В тот же день вечером, перебирая в уме все возможные источники заимствования, Павел Николаевич вспомнил, что тесть, генерал Замураев, уже скоро два года как не возвращает взятых заимообразно "на недельку" пятисот рублей, и отправил к нему Никиту с письмом, в котором напоминал о долге и просил прислать деньги с нарочным. Никита напоролся на земского начальника и был избит им за неприятное письмо нагайкой, а генерал прислал с ним письмо к дочери с жалобой на Павла Николаевича.
   "...Нет ничего противнее, как одолжаться у близких родных, -- писал в своей жалобе генерал. -- Если бы я это своевременно предвидел, то, конечно, предпочел бы твоему мужу, дворянину и помещику, первого попавшегося жида-ростовщика. Но я..." и т. д.
   "Птичка Божия" расплакалась, назвала "жидом" своего Малявочку, -- и вот опять драма. И мать, и жена набросились.
   Вышло это накануне Нового года, и потому всеми троими почувствовалось вдвойне тяжелым. Хорошо начинается новый год! Предполагался "музыкальный вечер", а вместо него:
   -- Пошлость и мещанство! Две дуры. Ну, мать из ума выживает, а Елена? Э! -- дура. Дура благородных замураевских кровей.
   Павел Николаевич заперся в своем кабинете и, раскуривая папиросу за папиросой, ходил взад и вперед, мрачно, на весь притихший дом отбивая шаг громким стуком больших охотничьих сапог...
   О, если бы он знал, что счастье быстрыми шагами приближается к Никудышевке!
   Но не дано знать капризы судьбы человеку даже и столь просвещенному, как Павел Николаевич.
   Он оставался мрачным. Потребовал ужин в кабинет, причем крикнул повелительно вдогонку ходившему на цыпочках лакею, почтенному Фоме Алексеичу:
   -- Подай водки!
   -- Слушаюсь, ваше сиятельство!
   -- Я не сиятельство. Не смей так называть меня. Я не желаю быть самозванцем.
   -- Слушаюсь, ваше сиятельство.
   -- Дурак!
   И спать не пошел на обычное место, лишив во гневе своем "птичку Божию" супружеского ложа. Она ждала и вздыхала до полночи, а жестокий Малявочка улегся на диване и читал Гоголя, "Мертвые души". Читал зря: все знакомо; скорей перелистывал, чем читал. Очень злорадствовал над последними страницами поэмы, где Гоголь так восторженно сравнивал Русь с бешено мчащейся, необгонимой тройкой с колокольчиками.
   "...Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобой дорога, гремят мосты, все остается и остается позади".
   -- Эх, господа писатели! И врете же вы!.. Почему Русь, когда в тарантасе сидит Чичиков, скупщик мертвых душ? Теперь другой пассажир: не Чичиков, а купец Ананькин или Тыркин, скупающие наследие душ дворянских. Разве мы, дворяне, не живые мертвецы?
   Мысль Павла Николаевича перескакивала на дела государственные, правительственные, на ненавистных Замураевых, земских начальников. Читал: "Что значит это наводящее ужас движение?" -- и хохотал.
   -- Движение! Шаг вперед и два назад!
   Читал: "Русь, куда ж несешься ты? Давай ответ! Не дает ответа..."[180]
   -- Под овраг! В пропасть, которую сами себе роем изо всех сил.
   Читал: "...чудным звоном заливаются колокольчики, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух, летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу народы и государства!"
   Тут уж нет сил не бросить книги и не расхохотаться. "Другие народы и государства"! Каково русское патриотическое самомнение?!
   -- Квасной патриотизм! Славянофильщина.
   Злорадство над гоголевской "Русью на тройке" кончилось, но сама тройка осталась. А в самом деле, хорошо бы теперь плюнуть на эту семейную пошлятину на дворянской подкладке и махнуть куда-нибудь на троечке! Морозец окна кружевами расписал, звездное сияние на нем синими мерцаниями сверкает. Дороги хорошо накатаны. Лошади застоялись. Не махнуть ли в эту морозную ночку, полную величавой тишины, подальше? В Алатырь-городок, например? Хорошо! Отложить всякое житейское попечение и, поглубже забравшись в сани, в мягкие валяные сапоги и в сибирский ергак[181], помчаться так, чтобы все летело мимо, что есть на земле: и дороги, и родственные генералы, и все дураки, и дуры вообще!
   Павел Николаевич оделся и пошел будить кучера Ивана Кудряшёва:
   -- Запрягай тройку! В корень Ваньку, пристяжками молодых: кобылу Игрунью и мерина Лешего! Потеплей одевайся -- поедем далеко!
   На дворе торжественное безмолвие. Здоровый такой морозище молчаливый стоит -- призадумался. Ночь звездная и звонкая. Собака пробежит -- словно человек ногами похрустывает. Весь мир словно в серебристо-синем сиянии дымится. Звездное сверкание на небе и на земле, на крышах, на окнах, на взлохмаченных инеем деревьях сада и парка. Из парка маленькая церковка-часовня выглядывает и крестом со звездочками перемигивается -- могилы там прадедовские. Все застыло, окаменело. Словно в заколдованном царстве.
   Хорошо в такие ночи колокольчики звенят, бубенцы булькают и обозы по большим дорогам скрипят, и все больше с хлебом. Недаром эти места житницей России зовутся. А спросишь, чей обоз? -- непременно либо Ананькина, либо Тыркина назовут.
   Перед выездом Павел Николаевич Ваньке Кудряшёву два стаканчика водки поднес, да и сам барин "как будто бы маленько выпимши". Значит, дело знамое: любит, чтобы лошади не бежали, а летели. Лихо покрикивает Ванька Кудряшёв, помахивая кнутиком, поют-заливаются колокольчики, и ныряют набитые сеном сани, словно по речным волнам, убаюкивая всю печаль и огорчения спрятавшегося в сибирский ергак Павла Николаевича, и все, как в гоголевской тройке, кроме народов и государств, остается позади: верстовые столбы, взлохмаченные избы деревенек, обозы и шагающие около них мужики с засеребренными бородами...
   Всю ночь в ушах колокольчики, скрип санных подрезов, ныряние по волнам и заунывные вскрики Ваньки Кудряшёва: "Иех, голубчики!" Потом остановка на постоялом, двухчасовый отдых и кормежка лошадей, и снова то же самое...
   А к вечеру на другой день на снежном взгорье, под темным сосновым лесом, над окутанной снегами Сурой рассыпанные по снегу огоньки запрыгали, словно брошенные с небес звездочки:
   -- Ну вот и Алатырь -- Бел-Камень видать![182] -- весело бросил Ванька Кудряшев и взвизгнул, ударив по пристяжкам: -- Иех, милые!
   И приударили лошадки, чуя конец далекого пути и теплую конюшню с овсом и сеном: только комья взбитого коваными ногами пристяжек снега в сани полетели...
   Городок маленький, а как много подмигивающих огоньков! Точно звездочки прыгают по взгорью, скатываются вниз, ползут на высоту. После долгого пребывания в никудшевских сугробах как веселят душу эти приветливые, то желтоватые, то красноватые искорки! Так много людей. Все-таки есть с кем словом перекинуться: два врача, городской и земский, судебный следователь, городской судья, почтмейстер, путейский инженер или, как его здесь называют, -- "водяной", лесничий, воинский начальник, учителя прогимназии, уездного училища, ветеринар, земский страховой агент -- все это публика довольно интеллигентная, с "прогрессивным направлением мыслей", не считая служащих городской и земской управы, полицейских властей, духовенства, купечества, съезжающихся на зиму помещиков. Клуб общественный имеется, где люди сходятся, чтобы, приняв праздничный облик, повидаться друг с другом, посплетничать, пофлиртовать, поиграть в картишки, выпить в приличной компании, посмотреть любительский спектакль. Все-таки есть где маленько освежиться можно после никудышевской берлоги. На людей посмотреть да и себя показать. А Павел Николаевич здесь в почете и уважении: самый популярный земец. Давно на очереди в председатели земской управы числится, да сам уклоняется, не надеясь на то, что губернатор не опротестует его избрания: свежа еще память об истории на Невском проспекте и об обысках у Павла Николаевича.
   Тетя Маша с мужем и обрадовались, и испугались приезду Павла Николаевича. Под Новый год семью бросил! Не произошло ли опять чего-нибудь "политического?"
   -- Освежиться маленько. Ну а кстати где-нибудь деньжонок призанять.
   До полночи сидели за самоваром, семейные разговоры вели. Что и как там, в Никудышевке, в Замураевке?
   -- Ну, а что у вас тут, в Алатыре?
   -- А наш городской голова Тыркин не приезжал к тебе?
   -- Нет.
   -- Опять о железной дороге в Симбирск думают[183] у нас хлопотать! Так тебя хотят просить докладную записку составить. Ты по этой части собаку съел.
   Мечтать о железной дороге стали. Теперь, как зима, точно от всего мира оторваны, а тогда -- рукой подать -- Симбирск, Казань, Волга. Если ветка на Симбирск пройдет -- непременно через Никудышевку. Земля сильно в цене поднимется. Может быть, и отчуждение частных владений... если через никудышевское имение пройдет. Это не то что мужикам за бесценок продавать! И алатырский дом, и место новую оценку приобретут. Тыркин двадцать тысяч предлагал, а тогда можно тысяч за пятьдесят продать. Около реки. Тут и пароходная пристань, да и вокзалу лучшего места не найдешь. Сто тысяч дадут! Машин муж, неслужащий дворянин на пенсии, когда-то прогрессивный мировой посредник, неудачно попытавшийся служить в земских начальниках (оказался неподходящим!), мог бы на постройке место получить. А вот, кстати, у них Егорушка весной Казанский университет кончает, врачом сделается.
   -- У тебя большие связи в земстве. Устрой его поближе!.. Земским врачом, Пашенька!
   -- Это можно, можно... А вот где бы тысчонку перехватить?
   -- Да попроси у Тыркина -- не откажет тебе.
   -- Так-то так, да... уж больно противно кланяться.
   -- Так зачем же кланяться? Он за честь сочтет, что тебе одолжение сделает.
   -- Эти времена, тетушка, давно уже прошли.
   Два дня Павел Николаевич никому в Алатыре носа не показывал. Жил инкогнито. Как вспомнит, что надо денег клянчить, так и завянет гордая душа. На третий решился в клубе побывать. Настоящий фурор произвел: все общество взбаламутил. Точно чудо увидали. Все в радостном волнении, трясут руки и поздравляют...
   В чем дело? Павел Николаевич смущен и ничего не понимает. Дамы кокетничают и называют "счастливчиком". На клубной сцене ставили "Не было ни гроша, да вдруг алтын"[184]. До поднятия занавеса прошло не более десяти минут, в течение которых его мимолетно поздравляли и называли счастливчиком, а потом пришлось сесть на место и смотреть представление. Павел Николаевич заметил, что и сейчас на него публика таращится изумленными глазами.
   В антракте разъяснилось: сегодня вернулся из Симбирска голова Тыркин и привез экстренный выпуск "Листка"[185] с опубликованием номеров тех билетов первого выигрышного займа[186], на которые пали главные выигрыши. В сноске к одному выигрышу в двадцать пять тысяч рублей было напечатано жирным шрифтом с патриотической гордостью: "Этот выигрыш пал на билет нашего симбирца, бывшего члена земской управы П. Н. Кудышева".
   -- Коли не веришь, погляди сам, -- сказал Тыркин и сунул Павлу Николаевичу смятую бумажку.
   Большого труда стоило Павлу Николаевичу досмотреть "Не было ни гроша...". Притворялся, что смотрит и слушает, но на деле он ничего не видел и не слышал. На душе точно арфы играли, горели по временам уши и щеки, точно вдруг совестно делается человеку; хотелось вскочить с места, выбежать из клуба и мчаться домой. Пришлось все-таки уступить знакомым и приятелям -- поужинать с ними в клубе. Тыркин потребовал шампанского. Пришлось оставить в клубе все двадцать пять рублей, что имелись в кармане.
   -- Я вам, господа, очень благодарен за привет и поздравления, но должен признаться, что выиграл не я, а моя мать. Я только закладывал билеты в банке!
   -- А тогда выпьем еще за матушку Павла Николаевича! Вот оно и вышло, как на сцене: не было ни гроша, да вдруг алтын!.. Ура!
   На другой день ранним мутно-серебристым утром Павел Николаевич мчался на тройке домой в Никудышевку и удивлял Ивана Кудряшёва своей веселостью: шутил, напевал, угощал папиросами. "Надо полагать, вдоволь погулял ночью-то, вот хмель в нем и бродит", -- решил Иван Кудряшёв и старался угодить веселому барину: гнал лошадей и посвистывал соловьем-разбойником. В сугроб вывалил, испугался, что ругаться будет. Ничего, смеется...
   Только огни зажгли, а они уже во двор въехали. "Птичка Божия" на крыльцо в одной шали выскочила. Глаза заплаканы.
   -- Что ты, Павел, с нами делаешь? Мы третью ночь не спим. Мама захворала...
   -- Клад я нашел! На-ка вот, прочитай! Двадцать пять тысяч! Я точно предчувствовал...
   Анна Михайловна сразу поправилась! "Птичка" без умолку трещала. Словно канарейка. Сашенька радовалась чужому счастью. Ребята соскучились по отцу и оседлали отцовские колени. За ужином чокались наливкой и поздравляли друг друга:
   -- С Новым годом, с новым счастьем!

II

   Симбирский "Справочный листок" разнес весть о выигрыше по всей губернии, и Павел Николаевич сделался снова столь же популярным, как в 1887 году после ареста своих братьев и обыска в Никудышевке. Однако была и значительная разница: тогда популярность была пугающая, а потому отталкивающая людей, а теперь ласкающая и притягивающая. Правда, за истекшие годы страх и отталкивание почти уже выродились, однако до сих пор еще некоторые из столбовых дворян и высших губернских властей относились к Павлу Николаевичу с настороженным холодком, хотя и вполне корректно. Да и нельзя было игнорировать: он оставался гласным уездного алатырского земства, а притом в своем ораторском искусстве на общих земских собраниях весьма ядовитым изобличителем человеческой недобросовестности и глупости.
   И вот теперь, после выигрыша, даже эти скептики всё ему простили, всё забыли и произносили имя Павла Николаевича не иначе, как с приятной улыбкой на лице:
   -- Это ему в утешение за неприятности, которые пришлось перенести из-за родных братцев, чуть его не погубивших! Что ж, дай ему Бог!
   Одни смотрели на это событие как на чудо, милостью Божией явленное над Павлом Николаевичем, и он сам становился для них каким-то чудо-человеком. (Ведь говорят же остряки, что выиграть на билет государственного займа так же трудно, как на трамвайный билет!) Другие восчувствовали к Павлу Николаевичу необычайное почтение и, покачивая головой, мычали:
   -- Да, это не баран начихал!
   Третьи испытывали уязвленную зависть (тоже имели такие билеты и только лет пятнадцать-двадцать платили страховку дважды в год!) и все-таки благоговели перед счастливчиком. А было немало и таких, у которых к чувству внезапного уважения подмешивалась радостная мыслишка: вот у кого можно тысчонки две перехватить до ликвидации урожая!..
   Заезжали мелкопоместные дворяне -- поздравить и, поговорив о том о сем, брали Павла Николаевича под руку, отводили в уголок и, растерянно улыбаясь и заикаясь, приступали к делу. Павел Николаевич тоже улыбался, пожимал плечами и разводил руками:
   -- Я ничего не выиграл. Выиграла мать. Обратитесь к ней!
   -- Вот как!
   К Анне Михайловне не решались идти: знали, что дело это безнадежное. С почты дважды в неделю сыпались письма, которые неизбежно начинались так: "Ваше Сиятельство, всемилостивейший князь! Зная Вашего покойного батюшку, облагодетельствовавшего своих крестьян и погибшего за правду..." или "Ваше Сиятельство! Узнав из газет, что Вы достойно отмечены слепой фортуной, и, будучи сам дворянином Симбирской губернии, я..."
   В начале мая из Алатыря приехала депутация: городской голова Тыркин, соборный протопоп, благочинный[187] по уезду, отец Варсонофий, и секретарь земской управы, интеллигент по найму, бывший студент Казанской духовной академии, наш знакомый Елевферий Митрофанович Крестовоздвиженский, устроенный в секретари самим же Павлом Николаевичем. Тыркин -- с золотой медалью на шее, отец Варсонофий, массивный, бородатый, громогласный и медлительный, с наперсным серебряным крестом, Елевферий -- в белой чесучовой паре и в пенсне. Отец Варсонофий, а за ним и остальные, помолились в передний угол. Павел Николаевич принял благословение и поцеловал благоухающую мягкую руку батюшки. Все честь честью, по старине. Поговорили о благорастворении воздухов[188], а потом и настоящую цель приезда раскрыли:
   -- На ближайших выборах в председатели земской управы присланы просить вас, Павел Николаевич, баллотироваться!
   Объяснили, что у них дело это сделано, только бы сам Павел Николаевич не упрямился. Не один раз в долгие скучные зимы и он сам об этом подумывал, и теперь радостно всколыхнулась его душенька, стосковавшаяся по службе народу и обществу.
   -- И рад бы в рай, да грехи не пускают! -- вздохнувши, сказал он многозначительно.
   Тыркин понял, разгладил бороду и тоже многозначительно ответил:
   -- Это ведь, Павел Николаевич, только в ад загоняют, а чтобы в рай войти -- стучаться надо. Стучите, и отворится вам![189] Важно, чтобы своя охота была.
   Все в три голоса стали упрашивать, утверждая, что все Павла Николаевича уважают и желают иметь председателем земской управы. Павел Николаевич усомнился: среди дворянства у него немало недоброжелателей, назвал три фамилии.
   Тыркин ухмыльнулся:
   -- Не опасны для тебя.
   Похлопал Павла Николаевича по коленям, показал сжатый кулак:
   -- Вот где они сидят, все трое!
   -- Наконец, со стороны губернатора...
   -- А уж это мы поглядим, -- многозначительно перебил Тыркин.
   Подзакусили, попили чайку, пошли хозяйство смотреть.
   Павел Николаевич похвастался лошадьми и коровами, племенным быком, породистыми свиньями, новой веялкой, показал, как разводятся шампиньоны, которыми только что потчевал гостей.
   -- Всюду благолепие! -- повторял бархатным голосом отец Варсонофий.
   -- Вот оно, образованьице-то, что делает, -- гудел Тыркин.
   Потом гуляли в парке, и тут выяснилось, почему всем захотелось в председатели земской управы Павла Николаевича посадить. Когда-то Павел Николаевич был инициатором неудавшихся хлопот о соединении Симбирска, Казани и Алатыря железными путями. Много поработал над этим вопросом тогда Павел Николаевич, но ему мешали пугливые люди, а в их числе и алатырцы. И сам Тыркин был тогда против: боялся, что железная дорога повредит его пароходному делу на Суре. А теперь говорил:
   -- Нам без веточки никак невозможно.
   Павел Николаевич напомнил ему о прошлом:
   -- Век живи -- век учись! Теперь я полный расчет вывел. Кто будет материалы на постройку дороги возить? Мои же пароходы. Теперь и купечество, и дворянство желают дорогу эту.
   -- Истинное было бы благодеяние для всей губернии, -- сказал отец Варсонофий и, потянув ноздрями воздух, прошептал: -- Повсюду благовоние!
   -- Поди не одно благовоние, а и доходы от садов-то имеете? -- спросил серьезно Тыркин.
   -- Много и яблок, и груш, и вишни... Некуда деть. Гниют.
   -- А вот была бы веточка, уложил бы в лубяные короба да и марш в Симбирск! Да, мы, русские люди, пугливые. Нам надо все на своей шее изучить, чтобы в свою пользу уверовать. А уж если уверуем, против нас никому!
   -- За границей не бывали?
   -- Какие там заграницы! Я который уж год в Киев хочу, угодничкам помолиться, и то не угожу. Все недосуг. Делов много, а за ними и Бога забываем.
   -- Если труды праведные, то Господь простит, -- успокоил Тыркина бархатным голосом отец Варсонофий.
   -- Мы согрешим, ты, отец, замолишь! А что, чай, воруют яблоки-то?
   -- Конечно.
   -- А ты вот что... Я вот как в своем саду сделал... Тоже от воров деться некуда, так я того... научили меня... под забором-то кое-где старые двери положил, гвоздями утыкал, вроде бороны, а сверху-то травкой прикрыл. Прыгнет он, вор-то, да и напорится ногами-то голыми на эту штуку! Двоих поймали... Бояться стали.
   -- Изувечить так можно человека, -- усомнился Павел Николаевич.
   -- А не лезь по чужим садам! Ничего не будет! На меня в прошлом году жалобу подал один: его парнишка напоролся. А я дело нашему аблакату поручил, этому... жидку-то...
   -- Моисею Абрамовичу, вероятно? -- подсказал отец Варсонофий.
   -- Ему. Хорошо отписался! По собственной, дескать, неосторожности.
   -- Мне вот поручение от него есть, -- вспомнил отец Варсонофий, -- креститься хочет в православие. Вашу матушку, Анну Михайловну, в крестные матери желал бы...
   -- Ну это уж вы, батюшка, сами с матерью моей поговорите. Это ее специальность -- всяких инородцев крестить...
   -- Так вот по этой причине мы и решились вашу почтенную матушку беспокоить.
   -- Что это ему вздумалось веру менять? -- с иронической улыбочкой спросил Павел Николаевич.
   -- А в этом уж заслуга почтенного Елевферия Митрофаныча. Он его наставил.
   -- Не верю я таким перевертням, -- заметил Павел Николаевич.
   -- Отец его заставляет, Абрашка! -- пояснил Тыркин. -- По торговым делам ему свой крещеный человек требуется, чтобы по всей России разъезжать и жительствовать имел права[190].
   -- Ну вот... Так я и думал...
   -- А как сказать, Павел Николаевич, -- возразил отец Варсонофий, -- Господь всякими путями вразумляет человека. Сказано, что бывает и грех во спасение! Бывает, что и из Савлов в Павлы превращаются[191]. Неисповедимы пути Господни.
   -- Много разговору идет о железной дороге у нас. Так вот и он, Абрашка, на всякий случай приготовляется. Про всех дела хватит. Абрашка какого-нибудь бедного дворянчика ищет. Жидам не дозволено имения покупать, так вот Абрашка дворянчика подыскивает: куплю, говорит, тебе имение, помещиком в Польше будешь. Лес, говорит, мне отдашь, а всю голую землю себе бери.
   Теперь для Павла Николаевича стало ясно, почему Машин муж недавно Абрашку вон из своей квартиры выгнал.
   Посидели на скамеечке.
   -- Ну, так какое же твое, Павел Николаевич, решение будет? С чем домой поедем? -- спросил Тыркин. -- Не отказывайся, сделай милость!
   И снова стали упрашивать в три голоса.
   -- А вы, господа, не сразу! Дайте срок подумать.
   -- До осени далеко. Думай! Только скажи покуда, что не отвергаешь...
   -- Послужить можно, но... Много всяких личных препятствий.
   Тыркин похлопал Павла Николаевича по плечу:
   -- Человек положительный. Сразу видать. Вот нам такого и нужно. Семь раз, говорится, примерь, а потом отрежь! Будем в надежде.
   Отец Варсонофий отправился на антресоли: внимание почтенной Анне Михайловне оказать да и о новообращенном поговорить. Надо сказать, что Анна Михайловна действительно имела слабость крестить инородцев в веру православную. Немало у нее крестников было: и детей, и взрослых, среди чувашей и черемисов[192]. Но из евреев еще не было. Первый случай. Абрашка у нее водяную мельницу на Алатырке арендует. Платит аккуратно. Долго пробыл отец Варсонофий на антресолях. Не сразу, видно, убедил Анну Михайловну согласиться на нового крестника. Однако вернулся с удовлетворенным сиянием на лице.
   -- Как дела? -- тихо спросил его Елевферий.
   -- Господь даже одной заблудшей овце, возвращенной в стадо, радуется на небеси, -- тихо же ответил батюшка, отирая клетчатым платком пот с лица своего.
   Тыркин посмотрел на часы:
   -- Ехать пора.
   -- Ничего, жары нет, по холодку-то лучше...
   Все встали. Захватив шляпы, двинулись на двор. Павел Николаевич провожать гостей пошел.
   -- А что я попросить хочу... -- начал отец Варсонофий, задерживая шаг. И Павлу Николаевичу пришла мысль -- вероятно взаймы попросит. Оказалось не то. -- Не продадите ли одного поросеночка из тех, что показывали нам давеча? Очень уж понравились породой своей. Почем вы их оцениваете?
   -- Полноте, батюшка! Да я вам подарю...
   -- Зачем же дарить? Нет, уж вы продайте!
   Павел Николаевич подманил Ивана Кудряшёва:
   -- Возьми корзинку, набей сеном и пару поросят туда... В тарантас, для батюшки...
   -- Зачем двух-то? Господи! Напросился... Стыд-то какой...
   -- Боровка и самочку!
   -- Как вас благодарить? Слов не нахожу.
   Кудряшёв приволок корзину с поросятами. Павел Николаевич принял благословение, попрощались, одарив друг друга всяческими благопожеланиями. Гости стали усаживаться.
   Звякнули колокольчики. Покатился тарантас. Завизжали поросята.
   Все: и гости, и ямщик, и лошади -- уезжали довольными, сытыми и веселыми. Когда проехали плотину и стали подниматься на гору, ямщик спрыгнул с козел и, придерживаясь за край кузова, пошел рядом с тарантасом:
   -- Хороший господин, -- говорил он, покачивая кнутовищем.
   -- Кто? -- спросил Тыркин.
   -- Да он, барин никудышевский! Сколь раз ни случалось сюда бывать, завсегда напоят, накормят, лошадям овса дадут.
   -- Истинно добрый человек, -- откликнулся отец Варсонофий.
   Тыркин тоже откликнулся:
   -- Разное про него болтают, а я одно скажу: башковатый, мозги хорошо положены. Ну а нам без таких невозможно. Без них нас загрызут. Дельный да зубастый нам нужен, а то позабудут, что и город Алатырь на свете есть. Сколь годов примерно хлопочем, чтобы нам заместо прогимназии полную гимназию дали[193]? А ничего не выходит. А почему? Зубастый человек нужен, чтобы и зубами крепко за укус держался да и языком острым, где нужно, растравлял дело. А у нас? Не председатель, а видимость одна. Его и слушать не хотят, когда языком звонит. Все знают, что ничего умного сказать не может. Скучаешь только да ждешь, когда замолчит.
   -- Ну, не будем осуждать: у нашего лета значительные...
   -- Так иди на печь спать!
   -- Придет час, и мы состаримся...
   -- Состаримся, сами от дела отойдем...
   Долго молчали. Потом ямщик обернулся и спросил:
   -- А что, сколько это будет миллионт целковых?
   -- А зачем тебе это знать понадобилось? -- неприветливо спросил Тыркин.
   -- А слыхал я на дворе, быдта барин никудышенский миллионт в карты выиграл?
   -- Слышите звон, да не ведаете отколь он, -- наставительно сказал отец Варсонофий.
   Ямщик прыгнул на козлы, подобрал под себя кафтан и ударил по лошадям. Небеса хмурились. Из-под горизонта ползла дождевая туча. Вдалеке погромыхивала приближающаяся гроза...

III

   Приближался срок освобождения Григория из тюрьмы, и отчий дом был в радостном волнении. Все было уже сделано: послано триста рублей в контору московских "Крестов"[194] для вручения выходящему на волю политическому арестанту, дворянину Симбирской губернии Григорию Николаевичу Кудышеву; послано письмо милому Гришеньке с бесчисленным количеством ласковых слов и поцелуев, с наказом дать телеграмму в Алатырь тете Маше о дне приезда в Симбирск, чтобы встретить блудного сына; за месяц вперед приготовлена на антресолях комната для Гришеньки, чтобы он непрестанно, и днем и ночью, был поближе к истосковавшейся матери. Комната отремонтирована, полы, дверь и окна покрашены заново, светло, бело, уютно, словно в девичьей спаленке. Каждый день Сашенька на стол свежие полевые цветы ставит. Мать заходит и подолгу в пустой комнате сидит, предчувствуя близость с любимым сынком. От радости поплакивает. Павел Николаевич все, что про "толстовщину" в журналах и газете прочитает, здесь же складывает, все надеется от этой ереси брата оттолкнуть.
   Ждали все по-разному. Мать горячо, тревожно, без всяких рассуждений о прошлом и будущем блудного сына своего. Легко сказать: больше двух лет тревожной разлуки! Сколько дум передумано, сколько слез по ночам выплакано! Теперь все это прочь! Только радость скорого свидания! Скорей, скорей лети, время! Приходи, желанный час! А дни ползут, как тараканы. Так мучительно ожидание, когда нарочный от Маши с телеграммой приедет.
   Елена Владимировна ждала радостно, но терпеливо и спокойно. Когда-то они с Григорием были большими друзьями, много откровенничали. Интересно, что за человек выйдет из Гриши после двухлетнего одиночного заключения. Вот женился бы на Сашеньке! Когда-то влюблен в нее был. Сколько таких браков между двоюродными братьями и сестрами бывает! Уехали бы куда-нибудь подальше, да и повенчались! Сашенька такая ласковая, такая застенчивая смиренница, у нее много общего с Гришей в характерах, вышла бы счастливая пара...
   Сашенька тоже ждала. Первая любовь как в тумане плавала, образ повешенного любимого покрылся ореолом святости и отодвинулся, не рождает уже тревоги в крови, а лишь отвлеченное благоговение перед его "геройской жертвой". Никто и ничто не могло бы поколебать в Сашеньке такого восприятия гибели юноши Ульянова и тех неизвестных, что были с ним. Через эту жертву Сашенька смотрела и вообще на революционеров. Она плохо разбиралась в политических событиях, но сердцем чуяла, что это совсем "не злые изверги рода человеческого", а совсем напротив. Вот и Гриша, просидевший в одиночной тюрьме, пострадавший вместе с ними, окрасился в ее представлении в геройский цвет. Сашенька много наслушалась от Елены Владимировны и Анны Михайловны о Гришеньке, вспоминала его влюбленность в нее, и теперь ее тоже тревожило ожидание... Ах, сокрытая в деревенской глуши девушка всегда ждет, что зазвенят колокольчики, подъедет экипаж, ловко выпрыгнет из него некто красивый и статный и... они полюбят друг друга. А ведь на сей раз это не пустая фантазия, и действительно скоро подъедет тарантас с тем, кто влюблен в девушку. Как же не вздрагивать и не замирать сердцу перед близкой грядущей неизвестностью?
   Шумно ждали ребята, Петя и Наташа. Мечтали как о друге, с которым будут жить душа в душу. Оба помнили одно только: с дядей Гришей всегда было интересно.
   В ожидании Павла Николаевича, помимо родственных чувств, были и практические соображения. Он решил принять предложение баллотироваться в председатели алатырской земской управы. Мать этого еще не знает, но Елена Владимировна посвящена в тайну и согласна. И теперь Павел Николаевич надеется, что Григорий до некоторой степени заменит его и поможет матери в хозяйстве. А то мыкаться в разъездах между Алатырем и Никудышевкой, разрываясь надвое, тяжело и непродуктивно.
   И вот однажды ночью к воротам подъехал нарочный от тети Маши и поднял на ноги весь барский дом. Запрыгали в окнах огни, забегали полураздетые обитатели. Телеграмма:

Надеюсь быть Симбирске пятнадцатого мая. Целую всех.

Григорий.

   Буйный взрыв торжествующей радости! Закрутила, как вихрь, эта радость старый дом, видавший много уже и радостей и печалей. Но такой радости, пожалуй что, и не видал еще он. Мать разрыдалась до обморока. За фельдшером в Замураевку послали. Сашенька, бегая по лестнице, ногу вывихнула. Елена Владимировна нарочному три рубля подарила. Так и не ложились больше: проголодались все вдруг и затеяли второй ужин на рассвете. На все лады обсуждали, что и как теперь будет и что надо сделать.
   -- Я сама поеду Гришеньку встретить в Симбирск! -- заявила Анна Михайловна.
   -- Когда пятнадцатое? Сегодня какое число?
   -- Боже! Да пятнадцатое через три дня!
   -- Может быть, Гриша уже едет...
   -- Лена! Дай-ка наливочки! Выпить захотелось...
   Шумом и криками разбудили ребят. Вышла неожиданность, встреченная взрывом хохота: Петя с Наташей, прикрывшись одеялами, сбежали вниз и предстали в столовой с вопросительными личиками:
   -- Дядя Гриша приехал?
   Усадили и ребят за стол. Словом, весь установленный порядок в доме кувырком полетел. Впрочем, даже бабушка не сердилась на это: день и ночь -- необыкновенные, исключительные. На все прочее можно рукой махнуть...
   На другой день Анна Михайловна уже собиралась к отъезду. Лучше приехать раньше, чем опоздать. Не догадались условиться, как встретиться в Симбирске. Придется все пароходы из Нижнего встречать. И пропустить можно. Пройдет в толпе пассажиров и затеряется. Одна не справишься. Пусть поедет с ней Сашенька. Сашенька в восторге, а ребята хнычут:
   -- Ба-буш-ка, возьми меня!
   -- Куда я вас наберу?
   -- Дядю Гришу встречать...
   -- Кыш отсюда! И так голова вертится...
   А Елена Владимировна наказы делает, что купить надо в Симбирске.
   -- Напиши и дай мне записочку, а то все позабуду!
   И Никита доволен: знает, что с ним старая барыня поедет. Давно на козлах не сидел. Шутит на кухне с бабами:
   -- Троечкой поправлю, на козлах поцарствую, а то мозоль моя на энтом месте больно чешется, так размять ее надо.
   С большим шумом выехала старая барыня навстречу Гришеньки. До моста все провожали, а ребята в экипаже ехали. Тут долго расставались, целовались, платками махали друг другу, а деревенские посматривали и посмеивались над Никитой: шляпу с пером старая барыня велела ему надеть. Долго упирался Никита, а пришлось надеть.
   -- Микита! Ты ровно Иван-царевич!
   В Симбирск накануне пятнадцатого приехали. Весь город в яблочном да вишневом цвету потонул. Красота неописуемая. Точно в раю.
   -- Эх, дух какой хороший от города, -- сказал Никита, подвязывая колокольчики, и сравнение подыскал: -- Точно и не город, а барыня душистая!
   Под горами Волга сверкала, разлившись вширь версты на три. Веселая кутерьма у пристаней гудела. А на горах, по садам уже соловушки зажаривали...
   И у Анны Михайловны, и у Сашеньки на глазах слезки: одна от радости, другая от восторга плачут через улыбку, застывшую на лице.
   -- Где, ваше сиятельство, остановимся?
   -- Поезжай в "Дворянские номера". Знаешь?
   -- Знам, знам, найдем.
   Остановился, с козел спрыгнул. Вскинула глаза Сашенька на дом и спрашивает:
   -- А зачем ты нас в баню привез?
   Дураком обозвала старая барыня Никиту: к "Дворянским баням" подвез!
   -- Дальше! Вон там, где извозчики стоят!
   Сняли большой номер с балконом на Волгу и долго любовались вознесенными над цветущим садом огоньками на реке и на пароходах и баржах, слушали вздохи буксирных и тревожную стукотню легких пароходов, заунывные свистки и врывающиеся в эти звуки соловьиные вскрики, приносимые ветерком из цветущих садов. Боже, как прекрасен Симбирск в майскую пору! Одуряющий аромат цветущей сирени, черемухи, ландышей, яблонь, груш, вишен. А с берегового "Венца"[195] уже доносится оркестровая музыка...
   Сколько счастья и радости разлито в весенней природе! Не хочется уходить с балкона. А встать надо раненько: завтра четыре парохода сверху, а на котором едет Гришенька -- неизвестно. Два -- в семь утра, два -- вечером в 6 и 10 часов.
   Улеглись, а не спится: соловьи мешают спать Сашеньке, радость ожидаемой встречи с сыном -- Анне Михайловне.
   Не дается в руки счастье, когда люди ловят его. Вот не гадали не чаяли, а оно влетело и двадцать пять тысяч бросило. А тут ждали, ловили, а одно огорчение и слезы...
   В пять утра поднялись и весь день пароходы встречали. Даже и обедали на пристанях: не ехать же на горы, в город, чтобы через час снова к Волге сползать? И гор Анна Михайловна боится, да и опоздать недолго.
   Все четыре парохода встретили -- четыре раза порыв волнения пережили, все глаза проглядели, а Гришеньки нет! Вернулись в номера в страшном отчаянии и плохо спали, утешая друг друга: опоздал на день, завтра должен приехать...
   Пришло завтра, и снова то же самое: нет Гришеньки! Анна Михайловна ночью и молилась, и плакала, а Сашеньке мешали спать соловьи и песнями своими убеждали девушку, что она любит Григория... Перебежала Сашенька с дивана на постель к Анне Михайловне и, утешая ее, обнимала и сама плакала...
   -- Может быть, завтра приедет?
   И снова огорчение, перешедшее у матери в отчаяние. Не случилось ли чего-нибудь страшного? Не похоже это на Гришеньку: знает, что мать мучается, ждет.
   Приходил с постоялого двора Никита и спрашивал:
   -- Не приехал молодой барин?
   -- Нет.
   -- Что же, ваше сиятельство, обратно сегодня поедем аль еще останемся?
   -- Подождем еще один денек. Может, подъедет.
   Пять суток прожили в Симбирске. Анна Михайловна мучалась в догадках. Пошла в Спасский монастырь[196] помолиться, успокоить свою тревогу и там с матерью Ульянова встретилась. Пошептались на паперти: посоветовала в жандармское управление сходить, пусть телеграмму в департамент пошлют с оплаченным ответом или, еще лучше, -- к прокурору по политическим делам Петрушевскому, который у них в Никудышевке обыск делал.
   Так и сделала Анна Михайловна. Прокурор телеграмму послал. Два дня подождали ответа. Окончательно измотались, измучались тревожными предчувствиями.
   На третий день Анна Михайловна пошла за ответом, и, как говорили накануне карты, так и вышло -- удар в сердце!
   -- Ваш сын, Григорий Кудышев, в административном порядке выслан на три года в Астраханскую губернию, в город Черный Яр[197].
   -- За что еще? На каком основании? -- возмущенно воскликнула Анна Михайловна.
   -- Это сделано в административном порядке, и потому я не могу дать вам никаких объяснений. Меня это не касается.
   -- Да какие же это, батюшка мой, порядки, если за одно преступление два наказания дают? -- возвысила голос Анна Михайловна, у которой, как всегда при сильном волнении, запрыгала правая бровь и заходила ходуном высокая забронированная корсетом грудь. Почти задыхаясь, она сказала:
   -- А потом вы придумаете еще какой-нибудь порядок, и в этом порядке моего сына снова посадите в тюрьму. Это, сударь мой, не порядок, а беззаконие?
   Прокурор обиделся:
   -- Я, милостивая государыня, не сударь, а прокурор и призван не сочинять законы, а лишь следить за их точным исполнением...
   -- Значит, нет правды в наших законах! Вон у вас же написано: милость и правда да царствует в судах. Где же эта милость и правда? Это жестокость и кривда!
   -- Разрешите, милостивая государыня, не критиковать мне вместе с вами действия правительства, -- вставая, раздраженно сказал прокурор и, поклонившись, вышел из кабинета, бросив посетительницу.
   Анна Михайловна посидела на стуле в полном одиночестве и, полная возмущения, сдерживая с трудом слезы, пошла из кабинета. Не сдержалась:
   -- Совершенная правда! -- громко сказала она в передней, вспомнив слышанное от Павла Николаевича. -- В России нет закона, а столб и на столбе корона!
   О, если бы охранительные власти могли заглянуть сейчас в душу огорченной и возмущенной столбовой дворянки, бывшей княгини Кудышевой! Ужаснулись бы. Выходя с крыльца, Анна Михайловна шептала кому-то:
   -- Ну вот и опять дождетесь этих... снарядов!
   Потом в номерах, вспоминая все свершившееся, она и сама удивлялась своим словам и мыслям. Чуть только не пожалела, что не убили тогда на Невском государя-императора!
   Была мысль пойти в храм и исповедь принять, очиститься от слов и чувств дьявольских, да Сашенька остановила: а вдруг поп жандармам донесет?..
   -- Да что ты, милая, говоришь? В своем ты уме?
   -- Да вон наш алатырский благочинный постоянно на сектантов доносы пишет...
   -- Ну что ж, уж не знаю, право, как поступить. Помолюсь да перед образом покаюсь. Ехать домой надо. Собирай вещи, Сашенька! Без Гришеньки вернемся.
   Припала к Сашеньке и завыла по-бабьи. Не похоже, что и дворянка столбовая.
   Вместо радости большое огорчение в отчий дом привезли. Но прошла неделя, и все, кроме матери, успокоились. Только душа матери не успокоилась и никак не могла прийти в равновесие. По ночам зажигала свечу и шла в приготовленную для Гришеньки комнату. Садилась в кресло, закрывала глаза, и чудилось ей, что через эту комнату она делается ближе к своим "несчастным мальчикам"...
   Точно что-то переломилось после этой неудачи в душе Анны Михайловны. Все по-прежнему она была величественна и внушала робкое почтение посторонним, а мужикам и бабам даже боязнь, все так же повелителен был тон ее с прислугой, но все-таки это была только копия прежней старой гордой барыни. Переломилась гордость, сознание своей избранности. Стали появляться прорывы в исполнении той царственной роли, которую, казалось, она продолжала играть на подмостках жизненного театра. Точно пошатнулась в вере в самое себя. То чрезмерно величава, то чрезмерно кротка, то грозна, то моментами необычайно ласкова, то придирчиво хозяйственна, то совершенно невнимательна ко всем благам жизни. Повадилась одинокую прогулку предпринимать в проданную Ананькину березовую рощу, к его келье -- кукушек слушать.
   -- Мама! Что-то вы обмякли очень...
   -- Ты еще вперед, Пашенька, смотришь, а я больше назад. Все ищешь, чего уже нет и не будет.
   А Павел Николаевич усиленно смотрел теперь вперед. Злобился на властей, что Григория на три года от отчего дома отняли. Все письма из Алатыря получал: со всех сторон осенью баллотироваться просили! И еще сообщили, что весь уезд словно с ума сошел: узнали, что скоро инженеры приезжают изыскания для железной дороги делать. Крупными деньгами в воздухе запахло. По ночам с женой совет держал. Придумали: тетю Машу с мужем в Никудышевку переселить на подмогу матери, а самим в Алатырь перебраться, в старый бабушкин дом. До осени проживут, а зиму, если в председатели выберут, снимутся всей семьей и в Алатырь -- Бел-Камень!

IV

   Все было благополучно налажено: губернатор одобрил, враги согласились не препятствовать, благоприятный исход выборов обеспечен. Павел Николаевич уже чувствовал себя председателем алатырской земской управы и заметно отрывался от почвы отчего дома. Старый бабушкин дом в Алатыре ремонтировался, а тетя Маша с мужем и сыном жили теперь в Никудышевке, занимая флигель.
   Хотя лето проходило в обычной суете и суматохе от наплыва гостей, но хозяевам было теперь много легче. В лице Алякринских пришла трудовая смена. Павел Николаевич от всех докучливых дел почил. Он только вводил в курс приглашенного в управляющие в помощь матери родственника, Машиного мужа, спокойного и пунктуального Ивана Степановича, и все докучливые повседневные мелочи лежали уже на его терпеливой спине, а Павел Николаевич готовился к вступлению на общественную службу и, чтобы явиться туда вооруженным, старательно изучал по отчетам, сборникам и документам дела и труды Алатырского земства. Настроение у него было хорошее, приподнятое: он как рыба, очутившаяся после пребывания на суше снова в воде, плавал в знакомом любимом деле и загорался разными планами облагодетельствования родного края и его населения. А Иван Степанович Алякринский, несколько лет сидевший без места и скучавший от полного безделья, почувствовал себя вновь призванным к жизни и точно воскрес из мертвых. Давно уже был только "Машин муж", а тут -- начальник и распорядитель большого хозяйства. Оба довольны.
   Довольны и хозяйки, молодая и старая. Тетя Маша взяла на себя, подобно опытному генералу, командование внутренним домашним хозяйством и его служащими, и тут сразу почувствовалась твердая рука и точная распорядительность.
   Раньше было двоевластие, не было разграничения функций молодой и старой барынь, а теперь -- одна власть, тетя Маша. Анна Михайловна, точно отрекшаяся от никудышевского престола царица, заточенная на антресоли. Показывается лишь в исключительных случаях и не всем. И Елена Владимировна окончательно избавилась от заботы и труда. Радовалась, как птичка Божия, очутившаяся на полной воле. Ей только и осталось дела, как встречать, очаровывать и провожать гостей, гладить по головкам детей да миловать своего Малявочку.
   А гостей, по обыкновению, было много. Росли, как грибы после дождя, но сердили они теперь только тетю Машу. "Да они всех нас живыми съедят", -- ворчала она, видя с какой быстротой убывает птичье семейство.
   В числе гостей оседлых, кроме семьи Алякринских, в которой было прибавление в виде сынка, только что получившего звание лекаря, Егора Ивановича, или, как все называли еще его, Егорушки, были золотистая красавица, кончившая Институт благородных девиц, томная и мечтательная Зиночка Замураева; непризнанный пока, но как бы отмеченный уже в книге живота, жених ее, всегда жизнерадостный, веселый, румяный парень с открытой душой, Ваня Ананькин, щеголявший этим летом в форме речного пароходного капитана; сделавшаяся уже своей в доме кроткая русская девушка с печальными глазами, Сашенька Алякринская, учительница и воспитательница подросших уже заметно Пети с Наташей, и проводивший здесь свой служебный отпуск секретарь алатырской земской управы, знакомый уже нам Елевферий Митрофанович Крестовоздвиженский, помогавший Павлу Николаевичу входить в курс дел будущего председателя.
   Гостей пришлых, мимоезжих, часа на три или только с ночевкой, этим летом было больше, чем когда-либо: служилую холостую интеллигенцию уезда привлекали красивые, как на подбор, заневестившиеся девицы, а людей нечувствительных в этом отношении -- желание поддержать приятные отношения с будущим председателем и какие-нибудь личные соображения и дела, в которых будущий председатель может быть нужным и полезным. Впрочем, заезжали и друзья-единомышленники, земцы, без всякой задней мысли и корыстных расчетов...
   Елена Владимировна с большим мастерством и разнообразием принимала гостей, всех одинаково очаровывая: кого гостеприимностью, кого кокетливостью. Сразу угадывала она, какой тон с каким гостем надо взять, хотя случалось, что и гостя-то впервые видит.
   И все-таки бывали случаи, когда даже и Елена Владимировна терялась.
   Однажды, когда Павел Николаевич с Алякринским уехали на бегунках[198] в поле хлеба смотреть, а вся молодежь ушла в лес за земляникой, к воротам подъехала плетушка и привезла гостей, относительно которых усомнился не только Никита, но и дворовые собаки, поднявшие тревожный неугомонный лай, перешедший потом в нервное подвывание.
   Из плетушки[199] вылезли двое пропыленных сверху донизу путников и тут же у ворот начали приводить себя в порядок: чистили друг друга щеткой, той же щеткой смахивали пыль с ботинок; раскрывши древний, потерявший форму чемодан, стали надевать крахмальные воротнички, помогать друг другу нацеплять галстуки и т. п. Причем и лица у них были на глаз Никиты неблагородные, а пес их знает, какие, вроде как цыгане.
   -- Это вам кого же нужно? По каким делам? -- спросил Никита, не торопясь отодвинуть засов решетчатой калитки. -- Барин с управляющим со двора выехамши.
   -- А мамаша? -- строго спросил старший, бородатый, на глазах Никиты сменивший фуражку блином на старомодный цилиндр.
   -- Какая мамаша?
   -- Не знаешь, кто мамаша? Ну, сама княгиня!
   -- То есть ее сиятельство, старая барыня, что ли? -- маленько оробев, спросил Никита.
   -- Ну да! Что ты, неграмотный?! Я имею важные дела с княгиней, а этот дурак... -- как бы жалуясь и удивляясь, произнес старший младшему, и Никита, почесав в затылке, пропустил гостей, провожая их все же весьма сомнительным взглядом.
   Это были приехавшие из Алатыря Абрам Ильич Фишман, арендатор алатырской водяной мельницы, и его сын, частный ходатай по делам, Моисей Абрамович, пожелавший перейти в православие и получивший согласие Анны Михайловны быть его крестной матерью. Старичок лакей, Фома Алексеич, клевал носом, сидя под лестницей с газетой на коленях, и гости, вытягивая шеи, прошли мимо, высматривая вперед, откуда неслись звуки фортепиано. Елена Владимировна, растворившаяся в волнах приятных звуков, не слышала осторожных шагов позади и громко вскрикнула, случайно повернувши головку к двери. Испугалась неожиданного появления незнакомых и странных физиономий с застывшими искательными улыбками. Еще больше испугались сами гости.
   -- И чего же вы, прекрасная дама, испугались? Я же арендатор вашей мамаши, а это -- Моисей, мой собственный сын...
   Елена Владимировна знала, что такой арендатор существует, и моментально сообразила: вероятно, привез бабушке деньги. Она состроила приветливую улыбку на лице и провела гостей на нижний балкон-терассу в сад, где всегда не сходил со стола самовар со всеми приложениями к чаепитию.
   -- Мама сейчас отдыхает. Она скоро проснется уже и тогда... Может быть, можно и без нее? Хотите чаю? Пожалуйста! Наши все разбрелись... Вам непременно надо саму маму? У нас теперь всем заведует управляющий...
   Абрам Ильич уже освоился и, предвкушая утоление мучившей его жажды поданным ему красивой женщиной стаканом чая, по обыкновению, начал острить:
   -- Если бы нам был нужен мужчина, то можно бы поговорить и с управляющим, но мы хотим иметь крестную мамашу, и она у нас уже готова...
   -- Какая мамаша? -- широко раскрывая глаза, спросила Елена Владимировна.
   -- Ну, ваша мамаша! Она же будет и мамашей моего Моисея. Княгиня дала уже свое благородное слово, и мы приехали не скажу чтобы креститься, а по этому важному делу...
   -- Ах, да!
   Елена Владимировна вспомнила мимолетно слышанный в доме разговор о том, что бабушка крестит еврея, и сразу сориентировалась в положении.
   -- Мама у нас давно уже прихварывает. Едва ли она согласится поехать в Алатырь: ей тяжело трястись в такую даль. Вот если бы была железная дорога, тогда другое дело...
   -- Что вы говорите? Разве мы осмелились бы трясти мамашу! Никогда! Вы думаете, что мы не понимаем, что княгине совсем неприлично смотреть на раздетого Моисея! Этого совсем не нужно.
   Тут заговорил Моисей Абрамович русским культурным языком, деловито и без всяких остроумных шуток. Он объяснил, что от Анны Михайловны требуется лишь письменное согласие на имя священника Варсонофия, чтобы ее записать крестной матерью. Вот они и приехали, чтобы, во-первых, сделать визит будущей крестной матери, а затем получить письмо к отцу Варсонофию.
   -- Тогда придется подождать, когда проснется мама...
   Вот тут-то и оказалась Елена Владимировна не на высоте своего призвания. Надо было занимать гостей приятным разговором, а она не находила подходящих тем, ибо совсем не думала, что Моисей Абрамович может говорить о чем угодно: и о политике, и о литературе, и о революции, и хлебном деле...
   -- Вы находите, что наша вера лучше вашей?
   Моисей Абрамович смутился, даже как будто бы покраснел, а Абрам Ильич пожал одним плечом и засмеялся:
   -- Ну вера как вера. Разве не все равно Богу, как люди молятся? Бог же всегда был один -- и ваш, и наш!
   Елена Владимировна наивно спросила:
   -- А тогда зачем же менять веру? Никто вас не заставляет...
   -- Что такое вера? Человек думает, что если он вместо фуражки надел цилиндр, так он уже стал не тот же человек. А Бог смотрит на людей и смеется. Вот если бы я не надел цилиндр, то ваш мужик не пустил бы нас к вам... и мы не могли бы получить крестную мамашу!
   Елена Владимировна весело смеялась, не углубляясь в сущность философии Абрама Ильича.
   -- Богу все равно, а только обидно людям. Ну, так я сказал: надо так, чтобы ни нам, ни вам не было обидно! Пусть я, как был, так и останусь, евреем, а ты, Моисей, будешь русским. Пополам! Он же все равно от своей веры отстал...
   Послали девку на антресоли. Анна Михайловна встала. Елена оставила гостей и, побывавши на антресолях, сообщила, что мама просит к себе будущего крестника. Гости всполошились. Отошли в сторонку, и Абрам Ильич наскоро шепотом наставлял сына. Потом отряхнул с его пиджака приставшую ниточку и сунул в руку пачку денег:
   -- Аренда!., за полгода... Возьми расписку!.. Скажи почтение от отца!
   Девка повела Моисея Абрамовича на антресоли, а Елена Владимировна продолжала беседовать с его отцом.
   -- Мой Моисей готовится на зрелость...
   Опять Елену Владимировну разобрал хохот:
   -- А не поздно? Вашему сыну сколько лет?
   -- Э!.. Ему только тридцать, а у него уже пять живых и два мертвых!
   -- Детей!
   -- И только один мальчик! Надо, чтобы человек был чем-нибудь приличным. Он очень способный человек. Я дам отсекнуть руку и ногу, если он не выдержит зрелость и не будет помощником присяжного поверенного! Он уже по наукам знает как профессор! Вы слышали новость? Уже разрешили железную дорогу, и весной приедут инженеры в Алатырь... Умный человек очень будет нужен. А есть такие дураки, которые боятся железной дороги! Я помню, что мужики боялись брать у помещиков землю, когда царь приказал дать им волю... Так много на свете дураков!..
   Появился с письмом в руке Моисей Абрамович, весь красный и растерянный.
   -- Ну что? Она благословила?
   Моисей Абрамович кивнул.
   -- Дай сюда расписку! Кланялся мамаше от меня?
   -- Ну, конечно.
   -- Почему же ты такой красный?
   Моисей Абрамович поморщился и не ответил.
   -- Надо, папаша, торопиться...
   Абрам Ильич наговорил Елене Владимировне кучу смешных комплиментов и пожеланий. Моисей Абрамович приложился к ручке, и гости радостно и поспешно нырнули в дверь, оставивши Елену Владимировну в смешливом настроении.
   Не улеглась еще пыль от уехавшей плетушки с переодевшимися у ворот гостями, не угомонились еще дворовые собаки, как подкатили бегунки с Павлом Николаевичем и Алякринским.
   Елена Владимировна во всех подробностях рассказала про уехавших гостей и про свой разговор с ними.
   -- Мать согласилась?
   -- Согласилась.
   -- И охота ей, -- раздраженно бросая шляпу на диван, произнес Павел Николаевич.
   А Алякринский насупился:
   -- Да я не только родниться с этим Абрашкой-жуликом не посоветовал бы тете Ане, а на порог пускать его!
   -- Ничего не поделаешь! Слабость своего рода.
   Появилась тетя Маша:
   -- Разве мало крещеных жуликов? Ну, одним больше будет. Эка беда!
   Алякринский проехался было вообще насчет "жидов", но Павел Николаевич поморщился и попросил очень деликатным тоном:
   -- Иван Степанович! В нашей семье слово "жид" не употреблялось до сих пор, и мне не хочется, чтобы оно употреблялось. Мы-то ничего, а вот дети... Народ это восприимчивый. Попрошу вас воздерживаться.

V

   Большую драму пережил Павел Николаевич в юности, когда жизнь, эта жестокая насмешница над всеми нашими увлечениями, вырвавши юношу из объятий мечтательного революционного романтизма, пихнула в свою неприглядную действительность и стала грубо срывать красивые одежды со всех богочтимых народнических идолов, обнажая топорно обделанное дерево. Теперь-то, вспоминая об этом далеком времени, Павел Николаевич лишь грустно улыбался, а были позади дни, когда он, приходя в отчаяние от разочарований, стоял на грани самоубийства. Попридержала его на этой грани только нечаянная встреча с девушкой, которая принесла ему новые очарования и обманы, в которых он потонул со всеми поверженными идолами. Тоска по ним тускнела и улетучивалась в образе плохих стихов, тетрадка которых до сей поры валяется в ящике письменного стола. В этой тетрадке между гимнами в честь Леночки Замураевой есть и "плач на стенах Вавилонских"[200]:
  
   У меня была книга заветная,
   Я в ней правду святую читал.
   На страницах ее чистых, искренних,
   Я усталой душой отдыхал...
   Чьи-то грубые руки коснулися
   Этих чистых заветных страниц:
   Перепачкали грязью и выдрали,
   Не щадя ни идеи, ни лиц.
   И теперь заблудившимся путником,
   Как в лесу без компаса, бреду,
   Ни дороги, ни сладкого отдыха
   Я в той книге святой не найду...
   Почему же храню эту книгу я?
   Что к ней душу больную влечет?
   Брось в огонь! От былого заветного
   Сохранился один переплет...
  
   Как-то вечером, разбирая бумаги в письменном столе, Павел Николаевич наткнулся на пожелтевшую от времени тетрадь со стихами и увлекся собственными юношескими произведениями. Прочитал и это стихотворение с оглавлением "Заветная книга". Вздохнул и печально улыбнулся. Подумал: "Не столь хорошо, сколь правдиво!.. И даже современно. А еще говорят, что не бывает пророков в отечестве своем!"
   Трое пойманных на Невском студентов с метательными снарядами и четверо повешенных с Александром Ульяновым во главе, да неудачная попытка сорганизовать снова партию народников[201], повлекшая к гуртовым арестам на всей Волге, что произошли в 1887 и 1888 годах, было последнею тучей рассеянной бури[202]. Над Россией всплыло солнышко с кроткими лениво-сонными небесами установившейся надолго мирной тишины и спокойствия. Потянулись безоблачные и безветренные дни и звездомерцательные ночи, торжественное молчание которых нарушали лишь одинокие лаявшие на луну собаки, верные спутники жизни мирного населения, занявшего одну шестую земного шара...
   Антон Чехов начал писать "сумеречные рассказы" и "скучные истории"[203] и не находил одобрения в "Русском богатстве", которое читалось в Никудышевке.
   Здесь по-прежнему оставались верны как "Русскому богатству", так и "Русским ведомостям"[204], как в Замураеве -- "Русскому вестнику" и "Московским ведомостям"[205]. Заветные книги двух главных лагерей во всей России[206], а в том числе и среди Симбирского столбового дворянства.
   Храм народничества был разрушен. Но "храм разрушенный -- все ж храм[207], кумир поверженный -- все ж бог".
   Уже не было священного алтаря, на котором так недавно еще свершались обильные жертвоприношения, но "отцы" продолжали по инерции молиться старым богам и держались за старую веру, яростно борясь с разраставшейся "толстовской ересью", как некогда боролся простой народ с никонианством[208]. Хотя толстовская ересь и оставила в кумирах по-прежнему "мужика", но облекла его в новые ризы: народники почитали его природным социалистом, от рождения предназначенным к устройству земного рая во всей подлунной, а толстовцы открыли в нем специального и исключительного носителя и хранителя "Божьей правды", что внушало "отцам" опасение за судьбу революции, ибо какая же революция, когда проповедуется непротивление злу насилием? Какая же революция бывает без насилия? И какой русский интеллигент, спросим, перефразируя Гоголя, не любит быстрой революции?
   Не успели "отцы" искоренить эту чисто домашнюю ересь, как появилась новая, еще более опасная, заграничная. Эта новая отодвигала революцию на задний план вместе с возлюбленным мужиком, предлагая самим пойти на выучку к капитализму Западной Европы, а мужика-дурака выварить в фабричном котле[209]. Когда, спрашивается, их вываришь, восемьдесят миллионов-то дураков?.. На место спихнутого с пьедестала мужика новая ересь ставила рабочего: вот кому молитесь! Вот кто -- прирожденный социалист! И что казалось отцам особенно возмутительным, новая ересь утверждалась скрывшимися за границей бывшими же народниками[210], рекомендовавшими русской интеллигенции бросить толчение воды в ступе: мужика, либералов, террор, -- и заняться созданием по примеру Германии своей социал-демократической партии.
   Егорушка Алякринский привез в Никудышевку из Казани номер органа заграничных еретиков, названный "Освобождением труда"[211].
   Таким путем впервые в Никудышевке узнали, что бродившие среди провинциальной передовой интеллигенции слухи о какой-то "новой вере" среди студенческой молодежи имеют свое основание...
   Конечно, в Никудышевке, когда туда заезжали друзья освежиться умными разговорами, новая ересь была поднята на штыки логики и здравого смысла.
   -- Идиоты! У нас сто миллионов мужиков, а фабричных рабочих -- горсточка.
   -- Да и котлов фабричных два-три да и обчелся, где же будем вываривать-то?
   -- И что значит -- пойти на выучку к капитализму? Искусственно создавать голоштанный пролетариат? Обезземеливать крестьянство в пользу Тыркиных и Ананькиных?.. Извините, Ваня! Из песни, как говорится, слова не выкинешь, -- спохватился Павел Николаевич, увидя широкую улыбку на лице добродушного Вани Ананькина.
   -- Я ничего... Валяйте! Брань на вороту не виснет...
   -- Я не хотел обидеть вашего батюшку... Я, так сказать, символически...
   -- На то и щука в море, чтобы карась не дремал, -- произнес Ваня безобидно и весело, возбудив хохот окружающих.
   Разговор шел в библиотечной комнате, куда собрались и "свои", и заезжие гости перед обедом. Земский врач Сергей Васильевич Миляев, заматеревший в народничестве лохматый очкастый интеллигент лет под сорок, принял новую веру за личное оскорбление, и злость, и раздражение мешали ему говорить, а голос срывался на высоких истерических нотках:
   -- Значит, все насмарку?! Все жертвы, весь тернистый путь? Дайте мне в руки эту паршивую газетку! Не за границей она выпущена, а департаментом полиции! Я... я не могу поверить... допустить... У нас не Германия! У нас надо сперва добиться парламента и признания политических партий... Ведь... ведь это подслуживанье капиталистам только на руку правительству!
   -- Ничего не понимаю... Или я от старости отупел, или... -- говорил бывший мировой посредник[212], шестидесятник Иван Степанович Алякринский и, покосившись на сына как на источник этой непонятной новости, подозрительно спросил: -- Да ты сам-то, Егор, как? Не спутался с этими дураками?
   Егорушка уклонился от прямого ответа:
   -- Я просто интересуюсь... как очень многие...
   -- Да неужто можно этому поверить и...
   -- Есть такие, которые соглашаются... разделяют... надо во что-то верить...
   -- Но послушай, Егор! Если бросить веру в свой народ, то что же остается?
   -- В самого себя! -- вставил весело Ваня Ананькин, и снова все засмеялись.
   -- Идем обедать... Дайте руку!
   Зиночка улыбнулась Ване, и тот сделал руку кренделем.
   -- Господа! Бросьте толочь воду в ступе! Обедать зовут! -- крикнул Ваня, уводя из библиотеки свою повелительницу.
   Все гурьбой потянулись на веранду, а Егорушка с Елевферием остались и продолжали говорить о новой вере. Егорушка получил в наследие от отцов любовь к народу и жажду подвига, но безвременье томило его, ибо некуда было эту любовь расходовать и нечем утолить жажду. Хотелось найти точку приложения, а ее не было. Елевферий горячился:
   -- Боже мой! Господи помилуй! Как нечего делать? На каждом нашем шагу требуется и любовь, и подвиг... А вы теперь врач, будете служить народу. Кроме веры в Бога никакой другой веры не требуется. Все вот такие веры не от Бога, а от дьявола: не в Град Незримый тащат народ, а к Антихристу. В Богато верите?
   -- Хочется верить, но... сомнения есть... -- сконфуженно произнес Егорушка.
   -- Верьте в Бога и в Божественную революцию! А все прочее бесовщина. Достоевского "Бесов" читали?[213]
   Егорушка окончательно сконфузился. Кое-что читал, но вообще-то мало интересовался Достоевским: этот великий писатель почитался среди передовой интеллигенции вредным, ретроградным, его называли за "Бесов" "пасквилянтом"[214], и не принято было читать его.
   -- "Бесов"? Говорят, это пасквиль на наших революционеров...
   -- Плюньте тому в морду, кто вам сказал это! А что касается народа и интеллигенции, так вот вам схема моего сочинения...
   Пришла девка и кликнула: "Обедать велели!"
   -- Ну, потом поговорим... Берегитесь стада бесовского!..
   За обедом Елевферий опять заговорил о "Бесах" Достоевского, и начался спор: одни называли Достоевского писателем гениальным, другие -- вредным ретроградом, третьи -- пасквилянтом, оболгавшим всех передовых людей. Защищали немногие: тетя Маша с мужем (они всегда и во всем были согласны друг с другом), Елевферий, Зиночка и Ваня Ананькин. Остальные злобно нападали, кроме Сашеньки, которая слушала и молчала. Особенную злобу проявляли Павел Николаевич и земский врач Миляев:
   -- У него сплошной сумасшедший дом даже в лучших романах! У него самый лучший, положительный тип -- идиот! Чем читать Достоевского, лучше побывать в клинике душевнобольных. Это, конечно, имеет свой интерес, особенно для нас, медиков, но при чем тут изящная литература?
   -- Он психолог! -- упрямилась тетя Маша.
   -- Отлично. Пусть будет психолог, а вернее -- психиатр. Но, во-первых, литература -- не клиника для душевнобольных, а во-вторых, всякий психиатр, проживший долго со своими больными, сам делается сумасшедшим, и во всяком случае не ему делать оценку крупных и сложных общественных явлений политического характера. Типы свихнувшихся людей -- неподходящий аршин для их оценки...
   -- Я к этому добавлю, -- кричал Павел Николаевич, -- что Достоевский умышленный пасквилянт: он напакостил из личной мести Ивану Сергеевичу Тургеневу, изобразив его в своем Кармазинове, напакостил знаменитому профессору Грановскому[215], а в "Бесах", которых вы, Елевферий Митрофанович, так рекомендуете молодежи, опоганил все святое русского освободительного движения. Я считаю Достоевского более вредным, чем даже Лев Толстой с его глупым рабским "непротивлением"...
   -- Истинный христианин! Истинный! -- возглашал Елевферий в защиту Толстого.
   -- Даже и тут неверно: если Достоевский пытался, но не смог и струсил перескочить через Христа, спрятавшись за спину Великого инквизитора, то Лев Толстой перескочил через Христа[216], потому что признал в нем не Сына Божия, а лишь социального реформатора. Какой же он христианин?
   -- Я называю его истинным христианином постольку, поскольку он отверг все историческо-религиозные сделки с совестью современных людей, именующих себя христианами, вот таких, как мы с вами, Павел Николаевич, и преподнес нам учение Христа в чистом виде. Не убий -- так не убий! Не суди -- так не суди! Не противься злу насилием -- так не противься! Противься честным словом и честным поведением! Добрыми делами противься!
   -- Вон наш Григорий не противился, а в тюрьму и ссылку все-таки попал.
   -- Неверно-с! Григорий Николаевич только насилием не противился, а всей душой, словом и поступками всегда противился. А произведенное над ним насилие, как он сам мне написал недавно, послужило ему лишь в утвержение истины, а не в поругание... А вот взявший меч погибает если не от меча, так от веревки![217]
   Обед уже кончился, а все продолжали сидеть в ожидании очередного самовара и, вероятно, продолжали бы горячиться, если бы стоявшая у перил веранды и смотревшая через ограду Сашенька не сказала, обернувшись:
   -- Кто-то приехал! На телеге!
   Кто мог приехать на телеге? Все направили взоры на двор, к воротам. Сашенька узнала первой:
   -- Кажется, Владимир?
   -- Какой Владимир?
   -- Брат повешенного Ульянова...
   Все притихли. Всех охватило странное беспокойство. Сашенька вспыхнула и метнулась с веранды в сад. Встала тетя Маша и, что-то непонятное буркнувши, торопливо ушла в комнаты.
   -- Маша, -- шепнул ей вдогонку Иван Степанович и на цыпочках двинулся за женой.
   Вспорхнула Зиночка; догоняя ее, исчез Ваня Ананькин.
   -- Куда же, господа, вы? -- простирая руки, с укоризной произнес Елевферий, видя, что и Елена Владимировна сорвалась с места.
   -- Не хочу я... -- бросила шепотом Елена Владимировна и тоже исчезла.
   Павел Николаевич тоже немного растерялся: однажды обжегшись на молоке, будешь дуть и на воду. Однако бежать постыдился. Да было уже и поздно: появился Фома Алексеич и, подавая визитную карточку, сказал почему-то виноватым тоном:
   -- Вас желают видеть.
   -- Проводи в кабинет! Подашь в кабинет два стакана чаю!
   -- Слушаюсь.
   Павел Николаевич постоял, посмотрел на карточку: "Кандидат прав, Владимир Ильич Ульянов". Над текстом -- корона, символ столбового дворянства[218]. Павел Николаевич ухмыльнулся, поправил усы и решительно направился к кабинету.

VI

   Когда-то Павел Николаевич называл этого человека "Володей", как его называла вся никудышевская молодежь. Но с тех пор прошло четыре года. А затем, это совершенно не шло к господину, который, поднявшись с кресла, шел навстречу. Да и тактична ли была такая фамильярность к "брату повешенного"?
   -- Добро пожаловать, Владимир Ильич! -- серьезно и суховато произнес Павел Николаевич, отвечая на протянутую руку и всматриваясь в гостя слегка сощуренным взглядом. -- Пожалуй, и не узнал бы без визитной карточки... Прошу садиться!
   Пошел и повелительно крикнул в дверь:
   -- Дайте нам чаю!
   Владимир Ульянов сильно изменился за четыре года. Все дефекты его лица и фигуры время подчеркнуло: сутулость, коренастость, низкорослость, калмыцкие глаза со скулами, торчащие уши, бедную рыжую растительность, словом, всю некрасивую сторону его внешности. Гость был в приличной шевиотовой паре[219] темно-синего цвета, но сидела она на нем некрасиво: так бывает, когда нарядится человек в чужое платье и сам это постоянно чувствует.
   Не сразу наладился разговор. Сперва оба точно ощупывали словами друг друга. Голос Ульянова скрипел чуть не на каждом слове, а Павел Николаевич злоупотреблял междометиями. Поклоны. Справки домашнего характера. Кто где и что делает и как себя чувствует. И за всем у обоих задние мысли и ощущение, что все это так, между прочим, а главное впереди.
   Когда увертюра кончилась длинной тягучей паузой, гость заговорил о "подлых временах", то есть о беспросветной реакции. Конечно, Павел Николаевич охотно принял эту тему и постарался показать, что он не изменился в своих взглядах и остался по-прежнему передовым человеком. Однако в террор он давно уже не верил и не верит теперь. Павел Николаевич рассчитывал такой оговоркой обеспечить себя от всяких попыток со стороны брата повешенного утилизировать себя с этой стороны. Каково же было его удивление, когда гость, хитровато улыбаясь одними глазками, охотно согласился и, глоточками отпивая чай из стакана, сказал:
   -- Правительство именует "гидрой" революционеров, а я думаю, что оно-то само скорее напоминает это чудовище. Срубит рыцарь одну голову, а на ее месте -- две новых. Бесплодный труд и геройство. Давно пора это бросить. У правительства на каждого нашего героя -- десять тысяч подлецов!
   -- Мда... конечно... если всех вообще политических противников условимся считать подлецами.
   Они встретились глазами, и оба потупились.
   -- Вы правы: моральную оценку надо в данном случае оставить...
   Гость помешал ложечкой в стакане. Павел Николаевич стал закуривать новую папиросу.
   -- Я полагаю, что и революцию надо пока оставить в покое... -- точно подумал вслух гость самым нейтральным тоном.
   -- М-м... вы имеете в виду культурную работу?
   -- Да. Революционно-культурную. Вместо меча -- свободное революционное слово, направленное целесообразным образом, концентрированное в одну определенную точку...
   -- Не верю в прокламации и трескучие листовки, -- сухо бросил Павел Николаевич.
   -- Это дело прошлое. Его тоже давно пора бросить, -- согласился гость и поскрипел: -- Кхе, кхе!
   Потом моментальный вскид головы к потолку, словно там гость надеялся что-то отыскать, и потом глаза в глаза:
   -- Нам нужна помощь порядочных людей на одно серьезное дело. Вас я, Павел Николаевич, знаю со дней юности и... помню, что первым, кто решился войти в семью повешенного, была ваша мать...
   Павел Николаевич стыдливо опустил глаза. Ему почудилось, что голос гостя задрожал. Вероятно, вспомнил несчастного брата. А гость сказал про мать и сделал паузу. Павел Николаевич встал, протянул руку и пожал руку гостя.
   -- Вы понимаете, что только к таким людям мы и можем обращаться, хотя бы без уверенности в успехе, но с глубоким убеждением, что тайна дела обеспечена...
   -- Да в чем дело? -- спросил ласково и благородно Павел Николаевич.
   -- Нужны средства на организацию тайной типографии. -- Гость сделал "кхе, кхе" и стал ходить по кабинету. -- Для серьезной литературы, а не для прокламаций, -- скрипнул он между паузами.
   Всем предыдущим Павел Николаевич был столь возвышен в собственных глазах, и так трудно было разочаровать гостя, который причислил его к тем немногим, к которым можно обращаться, оставаясь спокойным за тайну дела, что не поднялся язык спросить подробнее о типографии и людях, ее сооружающих. Да и не все ли ему равно? На мгновение только задумался о сумме, которую дать. Молча и решительно подошел к столу, выдвинул ящик и пошевырялся в бумажнике: тут десятки, одна сторублевка, а из соседнего отделения торчит пятисотрублевый билет. Дать сотню -- мало соответствует и серьезности предприятия, и его собственной революционной ценности. Вытащил пятисотенный билет и, вручая гостю, пошутил:
   -- Лепта мытаря![220]
   Гость крепко пожал руку Павла Николаевича и не торопясь положил пожертвование в свой бумажник.
   Благодарностей в таких случаях не требуется: люди исполняют свой долг.
   И как только пятисотка перешла из бумажника Павла Николаевича в бумажник Владимира Ильича, напряженное состояние обеих душ исчезло и взаимоотношения как бы прочистились. Оба почувствовали себя удовлетворенными и совершенно независимыми друг от друга. Заговорили вдруг совсем с другой, более высокой ноты:
   -- А вы, Владимир Ильич, уже кандидат прав? Каким образом пролезли через все преграды? Ведь вы были, насколько мне помнится, исключены из университета без права продолжать образование?
   -- Разрешили сдать государственный экзамен экстерном. Беда теперь в том, что патрона не могу обрести. Никто не берет в помощники.
   -- Да неужели?
   -- Побаиваются.
   -- Да. Гражданская трусость у нас расцвела пышным цветом.
   -- Сперва все идет благоприятно, а как узнают, что -- брат повешенного, -- "дома нет". Прямо не отказывают, а измором берут. Если бы я имел право жить в Москве или Петербурге, другое дело, но пока я во всех смыслах еще только "кандидат прав".
   Оба собеседника расхохотались.
   -- Даже такой столп провинциального либерализма, как казанский присяжный поверенный Рейнгардт[221], редактор "Волжского вестника", личный друг Михайловского, посадивший в секретари редакции бывшего бунтаря Иванчина-Писарева[222], -- постыдно струсил.
   -- Да неужели?
   Гость несколько раз кольнул "либеральную публику" мимоходом, как бы не допуская и мысли, что попутно эти колкости задевают вообще "либеральную честь", а потому и честь самого Павла Николаевича, и он почувствовал гражданскую неловкость:
   -- Вы все-таки преувеличиваете, Владимир Ильич. В Самаре к кому-нибудь обращались?
   -- Нет, там не был.
   -- Вот видите. А между тем, если бы обратились к моему другу, присяжному поверенному Хардину[223], я не сомневаюсь, что этот человек не струсил бы...
   Разговор о трусости кончился тем, что Павел Николаевич дал гостю письмо в Самару к своему другу и тем восстановил, по крайней мере, свою честь, после чего возвысился в собственных глазах. Заметив, что гость с аппетитом жует белый хлеб, Павел Николаевич решил быть до конца джентльменом:
   -- Я вас на одну минуточку оставлю...
   Прошел на звук голосов к веранде. Вспорхнувшие, как воробьи от ястреба, обитатели дома снова слетелись, хотя не полностью. Думая, что всякая опасность миновала и что гость сюда не покажется, тетя Маша с мужем сидели на обычных местах: она в плетеном кресле с вышивкой, он в качалке с "Русскими ведомостями". Егорушка с Елевферием играли в шахматы. Земский врач Миляев, Зиночка с Ваней, Елена Владимировна и Сашенька с ребятами были в саду около качелей и гимнастики.
   -- Тетя Маша! Надо подкормить гостя! Он голодный!
   Сказал и ушел. Тетя Маша бросила на стол вышивку и, вздохнувши, пошла распорядиться насчет "глазуньи-яичницы". Все думали, что яичница отправится в кабинет, и были застигнуты врасплох, когда Павел Николаевич ввел на веранду гостя. Маленькое замешательство. Тетя Маша намеревалась было нырнуть незаметно в дверь, но Павел Николаевич помешал:
   -- Ведь вы, кажется, знакомы? Марья Михайловна Алякринская... А это...
   -- Владимир Ильич Ульянов.
   -- Как же, как же... помню, знаю...
   Поздоровалась и удрала.
   -- А это ее муж...
   -- Весьма приятно-с, Алякринский!
   А сам в дверь.
   -- Мы знакомы! -- произнес Елевферий и, заметив вопрос на лице гостя, пояснил: -- Помните мою "схему двух путей революции"?
   Елевферий утвердил полным именем свое "я", и гость вспомнил:
   -- Что же, когда будем хоругви поднимать? -- спросил насмешливо.
   -- А время терпит. Над нами не каплет.
   Егорушка не то со страхом, не то с благоговением принял протянутую гостем руку. Не сказал, кто он, а гость не поинтересовался этим. Подали яичницу, домашнюю ветчину, простоквашу. Гость развеселился, покушал и подсел к упорным шахматистам. Впутался сперва советами, а потом обыграл обоих.
   Павел Николаевич заинтересовался. Он когда-то считался лучшим игроком в шахматном клубе Симбирска, но отстал и забросил любимую игру. Да не было в окружении и достойных противников.
   -- А ну-ка попробуем!.. Вы, кажется, недурно играете, Владимир Ильич...
   Вернулся Миляев и, когда ему представили Владимира Ильича, точно обиделся: он предполагал в "брате повешенного" наличность наследственной или родственной герою внешности, а тут совершенно неинтеллигентная физиономия и вид не то приказчика, не то волостного писарька. Павел Николаевич играл с гостем в шахматы, а Миляев косился на Ульянова разочарованно, словно хотел сказать: "Федот, да не тот!"
   Павел Николаевич проиграл очень быстро партию и замаскировал свою обиду поражения шутливым восхвалением соперника:
   -- Да, с вами, видимо, шутить не следует... Не знаю, как вы по юридической части, а в шахматах у вас большая смелость и расчет на разгильдяйство соперника. Вот этот ход ваш пешкой, -- Павел Николаевич поставил пешку на старое место, -- перевернул всю историю моей игры.
   Ульянов засмеялся одними хитрыми глазками:
   -- Пешка в шахматной борьбе бывает дороже офицера. Надо только умело употребить ее в дело в подходящий момент. Фигуры -- это герои, а пешки -- толпа...
   Тут вмешался врач Миляев. Он горел тайным желанием услыхать от Ульянова что-нибудь исключительное и придрался к первому случаю:
   -- А вы кому отдаете первенство в истории: героям или толпе?[224]
   -- Я? -- скрипнул Ульянов, уставляя шахматы.
   -- Да, вы?
   -- Я -- толпе.
   -- Очевидно, вы придерживаетесь материалистических воззрений?
   -- Нет, просто практических. Толпа всегда и прежде всего -- дура. А разве для точки опоры требуется еще что-нибудь, кроме дубовой крепости материала? Ум потому и ум, что на свете царствует глупость.
   -- Значит...
   Миляев даже вскочил на ноги:
   -- Вы противоречите самому себе. Героев отвергаете, а толпу называете дурой.
   -- Нужен не герой, а просто умный догадливый человек!
   -- Слишком упрощаете историю, молодой человек.
   Не утерпел и Елевферий:
   -- Вот у нас тут недавно спор был о героях Достоевского... Сергей Васильевич всех его героев называет сумасшедшими и находит одного только положительного героя -- князя Мышкина...
   -- Я добавил: "Да и тот -- идиот!" -- поправил Миляев.
   -- Мат! -- хрипнул Ульянов.
   -- Ах, опять прозевал! Невозможно играть, когда...
   Игроки бросили шахматы. Ульянов продолжал разговор:
   -- Как нет положительных типов? А Раскольников? Самый положительный тип. Человек, которому принадлежит будущее. Правда, он еще не допекся до сверхчеловека[225], но тут виноват уже не Раскольников, а сам Достоевский. Видимо, как всегда, автору были очень нужны деньги, и потому -- роман, а романа никакого не вышло бы, если бы, убивши паршивую старушонку, Раскольников не подвергся бы каким-то мукам совести и раскаяния, а стал действовать как подобает умному человеку...
   Пауза общего изумления и сомнений.
   -- Оригинально! -- протянул Павел Николаевич.
   -- Но невразумительно, -- со вздохом произнес Миляев и разочарованно пошел с террасы в сад: не стоит, мол, слушать эту чепуху!
   А Елевферий взвинтился и взял быка прямо за рога:
   -- Ну а вот "Бесы"... Шигалев -- тип отрицательный?
   -- Я защищаю умных и решительных людей. У нас принято курить фимиамы перед геройством Дон Кихота, а для меня он -- просто полоумный и потому вредный для других и себя самого человек. А вот Санча -- тип положительный, жизненный и потому побеждающий. Каким отличным губернатором был он на острове!
   -- Этот прохвост и жулик? -- изумленно спросил Елевферий.
   -- По-моему, умный прохвост куда ценнее благородного дурака!
   Снова пауза. Павел Николаевич растерянно улыбался и потрясывал ногой, Елевферий сидел злой и красный. Егорушка опустил голову и расставлял на доске шахматы.
   -- Вы, Владимир Ильич, напоминаете мне... -- виновато начал Павел Николаевич, -- извините уж за сравнение! Напоминаете...
   -- Не стесняйтесь! Я не из обидчивых.
   -- Есть у Глеба Успенского рассказ[226] про одного волостного писаря, который обучал своего приятеля занимать дам разговорами: ты, говорит, что ни скажет дама, -- не соглашайся и говори напротив! -- вот разговор и выйдет... Так вот вы напомнили мне этого хитрого писаря...
   -- Что же, писарь -- человек умный, вполне правильно оценил тех дам, которых приходится занимать умными разговорами...
   Павел Николаевич покраснел:
   -- Но мы-то, нас-то... вы... Мы все-таки не из таких дам...
   -- О присутствующих не говорят, Павел Николаевич!
   Оба засмеялись, и гость стал прощаться, а Павел Николаевич не задерживал. Даже не пошел проводить к воротам, а остался на крыльце.
   Очутившись в кабинете, Павел Николаевич долго ходил взад и вперед, полный недовольства самим собою: приехал, обобрал, обругал дураками и уехал! Зачем-то выдвинул ящик письменного стола, посмотрел в бумажнике содержимое и, задвинув ящик, запер его на ключ. Было у него такое чувство, словно его обокрали...

VII

   Оставим на некоторое время Никудышевку, откуда осенью вся семья Кудышевых перебралась на постоянное жительство в уездный городок Алатырь и где осталась на зиму только тетя Маша с мужем...
   Не грех вспомнить о братьях Павла Николаевича, потерпевших три года тому назад жестокое крушение на путях искания "правды"...
   Дмитрий Кудышев был не из той породы людей, которых тюрьма и каторга ломают и душевно и физически. Он захватил с собою туда такой запас жизнерадостности, здоровья, а главное -- веры в свою правду и окончательное торжество ее в будущем, которое не казалось ему особенно далеким, что не только ни в чем не раскаивался и в этом смысле не исправлялся, но портился. Сознание того, что он страдает за высокие идеи, превращало его в собственных глазах в "героя", а лишения и страдания каторги лишь подливали масла в огонь злобы и ненависти к правительству, пробуждая темные инстинкты мстительности...
   "Будет некогда день, и погибнет Ваал" -- строчка из стихов Надсона сделалась его любимым присловием во всех случаях каторжной жизни, когда начальство пользовалось бесправным положением каторжан, давая чувствовать свою тяжелую и властную руку. Помогало в деле стойкости и то обстоятельство, что каторга надолго отрезала Дмитрия Николаевича от действительной российской жизни с годами политической реакции, с долгими "сумерками", плодившими в изобилии, с одной стороны, чеховских "унтеров Пришибеевых"[227], а с другой -- "Ионычей"[228]. Каторга, так сказать, замариновала Дмитрия в первобытном состоянии веры и надежд, да прибавила еще воинственности.
   Чтобы понял и почувствовал читатель, что сделала каторга с душой Дмитрия Николаевича, я, предвосхитив время событий, приведу стихи, которые написал он по выходе из каторжной тюрьмы на поселение, что еще должно случиться в 1892 году. Вот этот воинственный пафос:
  
   Нет, головы своей я не склоню покорно
   И не скажу: "Напрасная борьба!".
   Своих колен я не склоню позорно
   Перед врагом, с смирением раба!
   Пусть в лагере врагов победу торжествуют
   И гимн поют в честь пошлости и тьмы,
   Пусть там злорадствуют, смеются и пируют,
   И пусть измучены, изранены все мы!..
   С открытой грудью, безоружный, слабый,
   Но грозный знаменем, которое несу,
   Вперед пойду, погибну смертью славной.
   Но жертвы идолам врагов не принесу.
  
   Вот подлинный документ из семейной хроники никудышевского отчего дома.
   Мать писала Дмитрию длинные слезливые письма, старший брат делал на них наскоро приписочки с поцелуем. Дмитрий отвечал редко и о чувствах своих не распространялся. "Письмо получено. Здоров. Жизнь течет обычным порядком. Белье получил. Спасибо! Пришлите французскую грамматику и русско-французский словарь. Изучаю язык. Я четыре года отмахал и нигде не отдыхал[229]. Будет некогда день... Всех целую. Ваш Дмитрий Кудышев" -- таков был характер его писем с каторги.
   Совсем иначе отражалось тюремное одиночество на Григории Николаевиче.
   Страдал он неповинно, героем себя не чувствовал, ни злобой, ни ненавистью не воспылал, но только глубже ушел в самого себя и в свои заветные мысли. От природы мягкий и добрый, склонный к религиозно-мистическим настроениям, он с кротким стоическим равнодушием относился к свалившемуся на его голову несчастью. Потерпев сам от человеческого возмездия за мнимую провинность, он лишь утвердился в мысли, что зла не победишь теми средствами насилия, к которым прибегают как революционеры, так и само правительство, и что зло возможно побеждать только добром, добро же, как золотоносная руда в земле, таится не вне, а внутри нас. И вот. пребывая в одиночестве, как отшельник, возделывал он виноградник души своей[230]. В тюрьме охотно давали так называемые божественные книги, и Григорий запоем читал книги по философии религий, творения отцов церкви, жития святых. Обильную пищу для размышлений в одиночестве давали эти книги. Григорий с головой и сердцем ушел в них. Можно было подумать, что он готовит себя к духовной деятельности.
   И видом своим он уподобился человеку из духовного звания: оброс волосами, ходил по камере и на прогулке смиренными шагами, с опущенной головой, говорил нараспев и, чтобы не лезли волнистые пряди волос в глаза, носил на голове обруч из черной материи, отодранной от подкладки своего пиджака. Прямо точно Христос в терновом венце!
   Кротость и смирение Григория привлекали к нему тюремную стражу, которая душевным чутьем угадывала, что человек этот страдает невинно.
   Однажды новенький страж, очутившись с глазу на глаз с Григорием, спросил:
   -- Неповинно, отец, страдаешь?
   -- На земле, брат, нет неповинных перед Господом, а человек человеку -- не судья.
   Страж вздохнул, потупился и, помолчав, спросил:
   -- Из монастыря, что ли, взят?
   Григорий улыбнулся:
   -- А не все равно -- откуда? Все из земли родимся и в землю обратимся, -- ответил и почувствовал приятность, что он принят за монаха.
   Да и чем он не монах? Живет в полном уединении, как отшельник в пустынной келии. Даже и небеса видит только однажды в день, на десятиминутной прогулке для арестантов. Отвергает животную пищу, не ведает плотской любви. Восставая от сна и отходя к нему, молится. Весь день занят божественными книгами. Вот только в тюремную церковь ходить отказывается: не находит он в современной церкви "правды Божией", как и многие сектанты наши. Покоряясь власти гражданской, церковь благословляет меч и потому убийство -- вот это главным образом и отталкивает его.
   Григорий пишет домой длинные письма, в которых нет никаких житейских попечений, а все отвлеченные рассуждения на отвлеченные темы. Павел Николаевич обычно не дочитывал их до конца и, передавая матери, говорил:
   -- Послание от смиренного Григория!
   Едва ли когда-нибудь сидел в тюрьмах на положении политического преступника более кроткий и спокойный человек!
   И вот все-таки этот смиренник попал в ссылку под гласный надзор, как человек вредный для общественного и государственного спокойствия. Сперва его отправили в городок Черный Яр, на Волге, в Астраханской губернии. Маленький, насквозь пропыленный песками, позабытой людьми и Богом городок! Когда-то этот городок нес государственную службу: Иван Грозный, подбираясь к царству Астраханскому, строил по берегам Волги защитные крепостцы. Такой крепостцой и был некогда Черный Яр. А теперь, без этой исторической справки, у всех мимо проезжающих вопрос безответный встает: зачем тут, как ненужный мусор, брошен городишко, похороненный в песчаных степях, скучный и нудный, одним видом своим нагоняющий тоску на пассажиров останавливающихся у Черного Яра пароходов. И никто не хочет знать о его исторических заслугах, о том, как русские люди, далекие и неизвестные теперь никому предки наши, бились с татарвой поганой и костьми ложились под земляными валами этого городка, открывая нам широкую дорогу на Хвалынское море[231], воспетое во множестве русских старинных песен...
   С весны до осени под жгучим солнцепеком, среди раскаленных песков, тучами вздымающихся во время ветров над городком, зимой отрезанным от всего мира и засыпающим, как медведь в берлоге, этот маленький муравейник, казалось, имел исключительную миссию от правительства: вываривать, вялить и высушивать впрок, как делают с воблой, души человеческие.
   Летом домики от закрытых ставен казались пустыми. Скудная растительность от пыли казалась искусственной. Улицы пустовали. Даже собак не было видно и слышно. Жители, раздевшись почти донага, валялись до вечера, как снулые щуки. Немногие ползали, как мухи осенью, к Волге и сидели на берегу в полудремотном состоянии.
   Под вечер свершалось чудо. Странно так: вдруг начинали выползать из ворот люди, раскрываться ставни, начинало бренчать разбитое фортепиано.
   Словно волшебник плеснул на мертвый городок чудесной живой водой!
   И тогда оказывалось, что и в этом спящем царстве есть исправник, полицейское управление, номера для приезжающих, в которые никто не приезжает, лавки с колониальными товарами... Есть даже кружок любителей драматического искусства, что доказывалось тем обстоятельством, что ковыляющий на клюке инвалид-солдат ходит по улицам с кувшином и мазилкой и ляпает на заборы афишу, обещающую "Женитьбу Белугина"[232].
   Жизнь даже из-под камня гонит живую травинку!
   Казалось бы, что Черный Яр -- самое подходящее место для исправления политических преступников: все крамольное должно из них выпариться. Скука -- адская, жара -- адская, лень -- непролазная, тоска -- смертная. А не исправлялись! Бацилла революции и тут не дохла. Горсточка ссыльных продолжала питаться собственным соком: спорили, горячились, сходились и расходились, возвеличивали и развенчивали друг друга, судились судом чести, влюблялись, решали мировые вопросы и судьбы государства Российского...
   Временами, однако, по веснам, наступал вдруг такой момент, когда всем становилось тошно смотреть друг на друга: все сказано, все выяснено, каждый видит другого насквозь, знает, что тот скажет, как поступит, какой жест сделает. Тогда кто-нибудь вдруг возьмет да и убежит из Черного Яра.
   Событие, которое сразу окрылит всю ссыльную публику! Такой же подъем бывает, когда появится новый политический свежий человек! Беда тогда этому новичку: как клопы, накинутся на этого свежего человека.
   Так было с Григорием Николаевичем, когда он появился в роли ссыльного в Черном Яру. Переполох вышел необычайный. Засуетились, запищали, как мыши в подполье. Еще бы! Брат, родной брат чуть-чуть не повешенного Дмитрия Кудышева! Впрочем, тут спорили: одни утверждали, что -- брат родной, другие, -- что брат двоюродный.
   Не успел Григорий Кудышев выпить чаю с дороги, как в дверь номера постучали. Предполагая, что это просто предупредительный знак номерной прислуги, Григорий продолжал умываться, освободившись от пиджака и жилета. Тогда за дверью прозвучал мелодичный женский голос:
   -- Можно к вам на одну минуту?
   Григорий всегда был конфузлив и застенчив, а после долгого одиночного заключения совершенно отвык от женского общества.
   -- Простите, -- виновато заговорил он в щель слегка приотворенной двери. -- Я не совсем одет -- умываюсь.
   -- Эка важность! Вы в брюках?
   -- Я? Да, я... но...
   -- Этого у нас вполне достаточно. На одну минуту!
   -- Позвольте... я сейчас того...
   Но было поздно: дверь отворилась, и появилась хорошенькая девушка с искусственно серьезным лицом.
   -- Вы ссыльный?
   -- Да.
   -- Вы брат того Кудышева, который... которого чуть не повесили с Ульяновым по процессу "Первого марта"?
   Григорий смутился:
   -- Почему вы этим интересуетесь?
   -- Я от кружка, от колонии политических. Меня послали узнать. Брат вы?
   -- Ну что ж... брат.
   -- Родной или двоюродный?
   -- Ну... родной брат.
   -- Пока больше ничего.
   Девушка протянула руку, крепко пожала руку Григория и, уходя, отрекомендовалась:
   -- Я -- Татьяна Николавна Линева. По делу Сабунаева[233].
   На другой день в номер Григория Николаевича зашел господин средних лет, по лицу из интеллигентов, по костюму не то мещанин, не то фабричный, с длинной трубкой во рту, и отрекомендовался уполномоченным представителем колонии:
   -- Степан Скворешников![234] Наверное, слыхали?.. Я статистик-экономист, сотрудничаю в "Юридическом вестнике"...[235] Освещаю вопросы с точки зрения материалистического понимания истории. Я, батюшка, могу себя считать первым марксистом в России... Плеханов[236] и заграничная братия со своей "Охраной труда"[237] пошла по моим следам... А пальма первенства все-таки за мной...
   Григорий совершенно отстал от современности и плохо понимал, о чем идет речь, а гость понял его молчание как признак несочувствия своему направлению и, оборвавши самовосхваление, деловито и лаконично передал приглашение колонии прийти по сообщенному адресу вечером на кружковой чай.
   После первого же товарищеского чая, на котором все ощупывали новичка в программном отношении и попутно ругались между собою, Григорий почувствовал себя здесь чужим и далеким. То, что было для Григория значительным, для этих людей не стоило выеденного яйца, и наоборот: что казалось им значительным, не трогало Григория. Своими ересями по адресу социализма и коммунизма он вызывал сперва злость и нападки, а потом общий хохот. Революционное реноме Григория быстро пало, и все, не исключая женщин, перестали относиться к нему серьезно и начали называть просто Гришенькой.
   Изредка Григорий Николаевич посещал все-таки "чайное повечерие", не зная, куда бы пойти. Слушал рефераты "первоучителя Скворешникова" и шумные споры разномыслящих слушателей после реферата. Сидел смирненько в уголке и не ввязывался, так как все вопросы, которые он пытался было задавать на вечерних сходках, оказывались "не относящимися к делу"...
   Скворешников читал о росте капитализма в России, о путях революции, об интеллигенции как категории капиталистического строя, и так сух и безразличен был в своих цифрах и выкладках, словно и сама Россия-то существовала только для того, чтобы подтвердить марксовский "Капитал"[238].
   Сперва эти рефераты сопровождались боями до хрипоты и ссор, но с течением времени ересь уже перестала возмущать. Терпеливо слушали, тайно позевывая от уныния, и не возражали. А Скворешников воспринимал это как победу и гордился...
   Вот уже третий год, как этот "первоучитель марксизма" разъезжает по городам и городкам Волги и проповедует евангелие от Карла Маркса[239]. Владимира Ульянова числит в своих новообращенных учениках, но жестоко критикует его статьи, появившиеся за границей под псевдонимом Ленин:
   -- Марксист, да ненастоящий! Неправоверный. Перескочки делает[240].
   Целый год Григорий Николаевич слушал рефераты, но однажды потерял терпение, выступил с заявлением, что для того, чтобы народ воспринял социализм, необходимо освятить его идеей Бога и христианской моралью. Скворешников сразу оборвал:
   -- Стара шутка! Нас на мякине не проведешь.
   Только посмеялись над Гришенькой и его отсталостью. Кто теперь верит в Бога? Только научные невежды да попы некоторые, а весь религиозный культ служит только буржуазии для устрашения эксплуатируемого человечества.
   Григорий перестал посещать чайные повечерия. А вскоре произошел и совершенный разрыв с колонией.
   Пришла девочка, дочка одного ссыльного, и принесла Григорию письмо:
   Многоуважаемый коллега! Колония ссыльных желает выяснить следующие вопросы: 1) правда ли, что, встретясь на улице с исправником, вы подали ему руку? 2) известно ли вам, что у нас не принято этого делать и что таким лицам мы предпочитаем не подавать своей руки? 3) что вы предпочитаете: пожимать руку исправника или нашу? Ждем категорического ответа. Колония единогласно при одном воздержавшемся.
   Григорий Николаевич прочитал письмо, покраснел и, подсев к столу, написал и отдал ответ:

Предпочитаю руку исправника.

Григорий Кудышев.

   Так Григорий Николаевич остался одиноким. Товарищи выкинули его из списков интеллигенции и при встречах обдавали презрительным взглядом.
   Однажды в Черный Яр заехал священник-миссионер, специалист по обличению сектантов, которыми так богато все низовое Поволжье. Начались обычные диспуты. Григорий начал ходить на эти диспуты и принимать в них активное участие. Сектантские начетчики почувствовали в новоявленном защитнике умного книжного человека, заинтересовались им. Откуда взялась эта птица залетная? Познакомились и сдружились. Один из них наезжал из Черемшанских скитов[241], другой -- с Иргиза[242], третий -- с реки Еруслана[243]. Сходились и беседовали.
   И когда они разговаривали, даже в случае разногласия в глазах искрилась ласковая улыбка, взаимная симпатия, тяготение душ. Такая большая разница между ними во всех отношениях: в научных познаниях, в кругозоре мировосприятия, в методах мышления, не говоря уже об общественном положении и бытовых условиях жизни, и все-таки Григорий Николаевич чувствовал этих умных от природы и ласковых бородачей ближе и роднее себе, чем интеллигентных колонистов. Что роднило их души? -- Неутолимая жажда найти путь от небесного к земному и от земного к небесному, найти не на словах только, а на деле. И тут Григорий Николаевич, стоявший во многих отношениях выше своих новых друзей, чувствовал себя ниже их. То, что они познали почти из единственной открытой им книги, из Евангелия, они старались утвердить всей своей жизнью, а вот он многое познал, а все стоит на одном месте, не двигается. "Во многом знании несть спасения!"[244] -- повторял он иногда в часы одиноких размышлений.
   Было еще у Григория одно близкое, что роднило его с новыми друзьями: Лев Толстой, единственный русский писатель, которого знали и чтили эти ищущие правды простые русские люди. Один из этих начетчиков был у Толстого и говорил о нем:
   -- Мудрый человек, а я все-таки так скажу тебе: заплутался он в мудрости своей.
   -- Как заплутался? Почему?
   -- Говорит: Бог есть любовь!..
   -- А ты не согласен?
   -- Нет. Любовь только дар Божий, а не Бог. Любовь -- сила, которую передали нам апостолы Христовы через Духа Святого. Бог-то не только милует, а и карает, а разя можно потому сказать: Бог есть гнев, покарание? И вера, и любовь нам даются от Бога. Кабы всем людям эти дары были даны, так и Царствие Божие на земле свершилось бы. А оно... в том-то и беда наша... у одного человека любовь есть, да веры мало, а у другого вера есть, да с добрыми делами не ладится, потому любви мало. А много и таких, у которых ни веры, ни любви, а только гордость сатанинская.
   Особенно полюбился Григорию Николаевичу этот, с реки Еруслана, Петр Трофимович Лугачёв. С первого диспута полюбил. Очень уж этот старик убежденно и спокойно со священником препирался и частенько-таки ставил его в затруднительное положение своей детски мудрой простотой. Миссионер высмеивал тех еретиков, которые объявляют себя пророками, на которых будто бы Дух Божий почил. А Петр Трофимович покачал головой и говорит:
   -- Батя, в кажнем человеке может Дух святой местожительствовать. И все мы, христиане то есть, уповаем на это...
   -- О, гордость дьявольская! Яко надменные фарисеи!
   Тогда Петр Трофимович спросил:
   -- Скажи же ты мне, батя, почему в молитве Царю Небесному все люди просят: "Прийди и вселися в ны?" Молятся, а когда вселится, ты кричишь: врут от гордости дьявольской. Не веришь в это, так почто Бога просишь?
   Полюбился с той минуты Петр Трофимович Григорию Николаевичу. Пока тот гостил в Черном Яру, каждый день виделись. А уехал на свой Еруслан, стали письмами обмениваться. К себе в гости все Петр Трофимович Григория звал.
   Когда толстовская колония, куда поступил Григорий Николаевич после окончания ссылки, развалилась из-за внутренних ссор и мелочных дрязг членов колонии, он не поехал в отчий дом, где его так ждали, а пешком, в виде странника Божия, побрел на реку Еруслан отыскивать Петра Трофимовича...
   Ушел и пропал без вести. Как в воду канул на много лет... В последнем письме матери написал:
   Не ждите меня. Ухожу на трудовую жизнь к чистым сердцем и душою простым людям. Благословите, мама, в путь-дорогу...
   Писали, справлялись, Сашенька ездила в Черный Яр, оттуда -- в бывший толстовский поселок. -- Не нашли. Исчез.

VIII

   Встрепенулся и ожил весь Симбирский край: началась постройка железнодорожного пути между Казанью и городком Алатырем. По самым глухим медвежьим углам. Точно золотую тучу нанесло, и дождь золотой стал кропить живой водой ленивых, заспанных жителей. Огромный капитал был брошен в дело постройки, и, потянув носом, все почуяли, что жареным пахнет. А позабытый Богом и людьми городок Алатырь -- Бел-Камень на малосудоходной реке Суре так тот прямо именинником сделался и сразу широкую известность получил: и в газетах про него стали писать, и от званых и незваных гостей стало деться некуда. Понаехало разных инженеров, механиков, техников, таксаторов[245] и землемеров, бухгалтеров, счетоводов -- хоть пруд пруди, да большинство еще и с семействами. Эти надолго. А то еще птицы перелетные: директора заводов, присяжные поверенные, подрядчики и поставщики, скупщики земель и домов, контролеры разные да проныры без определенных занятий и звания, купцы из Симбирска... Всех и пересчитать трудно. Весь город битком набили, места не хватает. И по всем дорогам простой народ, как на богомолье в Лавру[246], и на телегах, и пешком тянется. В Поволжье голодовка[247], повалили на постройку на земляные и лесные работы. И не надо бы больше, да ничем не остановишь: нужда гонит.
   Везде кипит работа. Работают лесопилки, молоты по железу, растут амбары, лабазы, новые дома, керосиновые и нефтяные цистерны, грохочет чугун, поет медь, скрипит кирпич на возах, позванивают рельсы, пыхтят буксирные пароходы купца Тыркина. Трактиры и лавки растут как грибы после дождя. Гулящих нарядных девиц понаехало много, жуликов -- тоже. Улицы народом кишат, на площадях точно всегда базар или ярмарка. С раннего утра над городком гул стоит.
   Застонали дремучие леса под пилами и топорами: просеки для полотна делают. Дикое зверье и птица от ужаса во все стороны мечется. Приходит конец и Лешим, и Лесачихам, и Бабе-Яге, и всякой лесной нечисти, что веками спокойно в дремучих лесах сосновых и дубовых около Суры хоронилась. Да и в городке не все довольны: старики мещане, что хлебопашеством да огородами помаленьку жили в мирной тишине, ворчали и ругали и инженеров, и железную дорогу нехорошими словами: пьянство, блуд, воровство, драки, трактиры с музыкой, девки продажные, песни по ночам -- ничего этого раньше не было, а жизнь чуть не вдвое вздорожала.
   -- Жили отцы и деды без этих заморских затей, и мы прожили бы!
   Тяжеловато и властям всяким стало: и городской судья, и полиция были кляузами завалены, город и земство свое имущество от алчных железнодорожников охраняло -- норовили безвозмездно отчудить и землю, и постройки, грозили вокзал за три версты от города построить. И голове Тыркину, и председателю земской управы Кудышеву приходилось крепко вожжи держать, да в оба глаза посматривать. А тут у земства опять война с губернатором началась из-за голода, обрушившегося на все Поволжье от Нижнего до Саратова. Земство пророчит голод и бьет тревогу, а губернатор отрицает, и никаких мер не принимается. И в газетах нельзя тревогу бить: голод приказано называть недородом. А какой уж тут недород, когда народ с Рождества начал скотину резать и муку с мякиной и желудями есть!
   И вот всколыхнулась и матушка-Волга, и все Приволжье от бродячего голодного люда: из деревень и сел по городам и городкам стали, как тараканы, расползаться. Алатырь одним из магнитов сделался. Началась там тифозная эпидемия. Неспокойно сделалось: давай работы, а работа вся уже расхватана...
   Павел Николаевич на своем посту остался, а всю семью на всякий случай в Никудышевку пораньше отправил: дома-то спокойнее и надежнее.
   По пятам за голодом и революция змеей поползла из подполья, начала правительство в пяту жалить. Такой уж у нее обычай сохранялся: всякой бедой на родине пользоваться для борьбы с самодержавием и властями и внедрения в голову народа всяких революционных идей. Голод давал революционерам крупный козырь в руки: и в нелегальных своих, и в легальных иностранных газетах они круто расправлялись с правдой -- к каждому умершему от истощения или тифа они набавляли не меньше сотни мнимых, сочиненных, а голод объясняли жестокостью и кровожадностью русского самодержавия, сдирающего с народа в виде податей и налогов последнюю рубаху, а если она оказывалась уже снятою помещиком, то с мужика драли шкуру. Не дремали они и дома: по всей Волге на пристанях и пароходах разбрасывались лживые, хлестким языком написанные прокламации с призывом к восстанию против властей и помещиков, пьющих и сосущих народную кровь и бросающих высосанных людей в лапы голодной смерти.
   Эти лживые летучки, случайно попавшие за пазуху к мужикам, разносились ими во все стороны, куда расползался полуголодный люд, и, конечно, мутили и так уже взвинченный несчастьем народ.
   Все эти подпольные печальники народа были рады всякому несчастию в России и не только не жалели народ, а утверждали, что "чем хуже, тем лучше", а потому рекомендовали не кормить голодных, а предоставить их в полное распоряжение голодной смерти.
   Впрочем, как ни старались революционеры отуманить здравый смысл и живое чувство любви к ближнему, никто их не слушался. Великий писатель Лев Толстой как бы ответил на эту дьявольскую злобу, отправившись лично помогать голодающим[248]. Бесконечным потоком полились пожертвования, а учащаяся молодежь массами пошла в добровольную армию борцов с голодом и заразными болезнями, отдавая свои силы и часто саму жизнь...
   Надо, однако, сказать правду: поток пожертвований направлялся главным образом в земства или персонально известным общественным деятелям или частным лицам и учреждениям, а не в правительственную кассу. И это, конечно, только усиливало подозрительность правительства, возбуждало его ревность и толкало к бестактности его представителей, тормозивших дело помощи голодному народу.
   Воевал, конечно, и Павел Николаевич, оказавшийся одним из тех популярных в губернии лиц, в распоряжение которых охотно и изобильно жертвовались средства на открытие столовых, организацию санитарных отрядов, оборудование лазаретов. Воевал он успешно, ибо имел к этому большой навык, большие связи, острый язык, прессу и -- главное -- общественное доверие. В числе первых жертвователей у него были купцы Тыркин и Ананькин: прислали ему по тысяче рублей и написали: "Распоряжайся сам, как хочешь, расписки не надо".
   Павел Николаевич скакал по уезду и спешно и энергично налаживал борьбу с голодом и эпидемиями.
   В никудышевском районе было тоже неблагополучно. Хотя здесь голодовка запоздала, но уже Пасху встречали полуголодными, а с мая начали питаться хлебом, в котором было больше разных примесей, чем ржаной муки, и народ стал прихварывать желудками.
   Барская усадьба осаждалась бродячими семьями из окрестных сел и деревень, вынужденными "пойти в кусочки". То и дело за решеткой двора или за оградой палисадника пели то мужские, то женские голоса:
  
   Батюшки, матушки,
   Кормилицы, поилицы,
   Подайте Христа ради!
  
   Приходили и свои никудышевские бабы с малыми ребятами и тоже, изловивши тетю Машу, Сашеньку или какую-нибудь гостью, плакали, отирая концом головного платочка слезу, и просили:
   -- Сами-то уж как-нибудь перетерпим, а вот ребятишек жалко: весь день и ночь ревут -- есть просят...
   Беспокоят эти голодные совесть, мешают беспечно обедать и чувствовать, что -- вкусно, мешают читать книги, пить чай с вареньем и с белыми сдобными булками, мешают играть на фортепиано...
   Отрывались и подавали либо медяками, либо натурой. Сперва с чистым добрым сердцем, потом без особенной доброты и, наконец, с раздражением: всех голодных все равно не накормишь! А главное -- прямо часу не проходит, как опять за душу тянут своим: "Батюшки, матушки, кормилицы, поилицы". А скажешь: "Бог подаст, не прогневайтесь", -- совесть потом скулить начинает. Надо что-нибудь сделать. Так невозможно.
   И вот прискакал ненадолго Павел Николаевич из Алатыря и устроил "питательный пункт" для детей Никудышевки в возрасте от трех до двенадцати лет. Тетя Маша -- во главе. Ее муж -- кассир и бухгалтер. Сашенька и попова дочка Глашенька помогают тете Маше. Никита -- вроде надзирателя за порядком. Для сношения с жителями -- никудышевская расторопная баба Дарьюшка, вдовая солдатка: дежурит во время обеда или, как выразилась Елена Владимировна, кормления зверят. Павел Николаевич вытребовал к себе сотского Никудышевки, сделали перепись голодающих ребят. Вышло сорок восемь душ намеченного возраста. У остальных -- дело терпит. Местом питательного пункта наметили лужок в дальнем углу второго барского двора, под старым кленом. Павел Николаевич распорядился сложить здесь печь и поставить под вязом столы и скамьи. Высчитали приблизительный расход на детскую душу. В обед -- картофельная похлебка и гречневая каша с салом; вместо ужина -- сладкий чай с хлебом. Павел Николаевич выдал тысячу рублей Машиному мужу и, посекретничав с женой, всех перецеловавши, сел на троечку с колокольчиками и -- поминай как звали...
   Никита взял лопату, топор и пилу и, помолившись, начал работать под старым вязом, а дня через три на барском дворе началась веселая суматоха. С раннего утра беготня и крик. На заборе, что около вяза, как воробьи, деревенские ребятишки сидят и смотрят, что делается около печи и под вязом, у столов. Пугает их Никита метлой, да толку мало; спрыгнут, а через минуту снова белобрысые головы вырастают. Очень уж интересно, как бары обед им стряпают и чем пахнет. В полдень у ворот, словно около улья, гомон, писк, смех, плач. Никита по номеркам ребят и баб с малышами во двор пропускает, наблюдая, чтобы без номерка не проскочили шустрые. Бабы как галки трещат, между собой ругаются. Никита же и мирит их. У Никиты сердце жалостливое: всех бы пропустил без всяких номеров, а что поделаешь: не приказано без номера пропускать, а потом и правда: всех не накормишь. А разве бабы понимают это? Готовы разорвать Никиту от злости:
   -- Небось ты сам с утра господской сладкой пищи налопался, а мово Ваську не пропускаешь! Что он, Васька, меньше, что ли, голодный от годочка лишнего? Если двенадцать годов так можно, а коли тринадцать, так и не жрамши проживет?
   Не растолкуешь. Всякими словами ругают бедного Никиту. Готов сквозь землю провалиться. Точно всему он, Никита, виноват.
   А под вязом -- радость, оживление, веселый гомон: на лавках, как на жердочках птицы, мальчишки и девчонки разноцветные. Полукругом -- бабы умиленно на них поглядывают, наблюдают зорко, чтобы их ребят супротив других не обидели. Никита покрикивает:
   -- Мишка! Нашто хлеб за пазуху положил? Я тебя, стерва, ложкой по лбу!
   -- Мамыньке хотел отнести...
   -- Все будете по домам разносить, так этак и господ съедите! Положь!
   Ребята на две группы поделены: от 3 до 6 и от 7 до 12 лет. Около первых -- Глашенька, около вторых -- Сашенька. Прибегают Петя с Наташей посмотреть. Тетя Маша гонит их: мама не велит сюда бегать -- заразятся еще чем-нибудь, а они без спроса. Деревенские ребята так вкусно едят, что и Пете с Наташей попробовать картофельной похлебки хочется. И так интересно деревянной ложкой!
   Выросли ребята: Пете 15, Наташе скоро 14 лет. Осенью Петю в гимназию отдадут, а с Наташей еще не решено: мать и бабушка хотят ее в Казань, в Институт благородных девиц, а Павел Николаевич упрямится и настаивает на гимназии. Большие уж: не слушаются тети Маши, не уходят.
   -- Никто не заражается, а мы заразимся!
   Бабы обижаются:
   -- Никакой заразы от нас не будет, барыня... Пущай поглядят!
   Едят быстро. Через полчаса -- на молитву и по домам.
   Только бабы с малыми не уходят. У каждой горшочек под фартуком: остатки от обеда на руки раздаются. Самый неприятный момент: ссоры, взаимные обличения. Того и гляди, в волосы друг дружке вцепятся. Тут уж Никита с Дарьюшкой бабьи бунты усмиряют:
   -- Что вы собачью грызню подняли? Кыш по домам!
   -- Постыдитесь, бабы! Нехорошо, чай... Вам помогают, а вы как на базаре...
   -- Никому не давать, коли так...
   Притихнут бабы и с ворчанием расползаются, чем-то очень недовольные.
   А вечерком -- чай. Пускают только ребят от 7 до 12 лет, без баб.
   Тише и веселее ужин проходит. Тут иногда и бабушка с внуками появляется -- гостинцев приносят. После чая не сразу расходятся ребятишки: слушают через окна барскую музыку. Но вот появляется Никита, и кончено.
   -- Кыш со двора!
   Все в барском доме большое душевное облегчение от этого доброго дела почувствовали. Доброе дело само себе наградой бывает. Приятно быть добрым и хорошим! Но вот что непонятно: никудышевцы не чувствовали никакой благодарности, хотя постоянно притворялись благодарными. Почему?
   Опять своя мужицкая логика по отношению к барам: если они кормят, значит -- им кем-то приказано это делать, а они неправильно кормят, свою выгоду соблюдают: что это за закон, чтобы до двенадцати годков кормить, а коли больше, так с голодухи околевай? Опять и то сказать: может, в расход на всех показывают -- кто их проверять будет?
   Так разговаривали втихомолку никудышевские жители, дети которых кормились на барском дворе, под вязом. А матери, дети которых не попали в список, еще и злобствовали:
   -- Сами жрут с утра до ночи, с годами своими не считаются, а у нас кажний лишний годок засчитывают.
   Но такие разговоры до ушей господских не доходили. Это оставалось мужицкой тайной, господа же получали поклоны, посулы награды от Господа и пожелания царствия небесного покойным родителям -- все честь честью...

IX

   Приходит беда -- растворяй ворота: беда беду за собой тянет. За голодом холера пришла. Голодные бродили во все стороны, и она расползалась по всей Волге и Приволжью, а так как Симбирская губерния голодных особенно теперь притягивала, то добралась холера и до Алатыря, а оттуда пошла гулять на все четыре сторонушки. На реку Суру перебросилась, в большом селе с хлебными пристанями загнездилась, нашему знакомому, земскому врачу Миляеву, много хлопот прибавила, а купцу Тыркину -- расходов и убытков: на всех пристанях и на пароходах -- карантины, задержка, а время горячее и доходное -- только поспевай с пароходами оборачиваться: ненасытна утроба строящейся чугунки, бездну всяких материалов жрет. В селе Промзине холерный пункт с бараками. А Промзино от Никудышевки -- рукой подать, всего-то верст сорок. И дорога почтовая на Алатырь близко, а по дороге той беспрерывно артели голодных ползут и больных на пути своем оставляют. Слухи в барский дом прилетают: то тут, то там поблизости холерных подбирают. Вот и в самой Никудышевке жители стали брюхом болеть. Двое померли.
   Приехал врач Миляев с Егорушкой Алякринским, который к нему в помощники по холерному делу определился. Обошли больных и, вернувшись, не пошли в главный дом, а ночевали во флигеле. Напугали Елену Владимировну: нарочного к Малявочке отправила. Прискакал на тройке Павел Николаевич, переночевал, переговорил с деревенским начальством, съездил к земскому начальнику в Замураевку, помчался в Промзино к Миляеву.
   Спустя неделю в Никудышевке, в недостроенной еще Павлом Николаевичем школе, холерный пункт готов. Егорушка Алякринский в заведующие этим пунктом попал. В его распоряжение прислали санитарный отряд: фельдшера, сестер, санитаров -- все учащаяся молодежь: кто из Казани, кто из Москвы.
   Несмотря на строгий приказ тети Маши прекратить всякие сношения между барским домом и холерным пунктом, молодежь обеих сторон быстро перезнакомилась через Егорушку, не умевшего еще строгое начальство разыгрывать, и сдружилась. Никакие приказы и страхи не могли преодолеть взаимного тяготения. Одну сторону притягивало любопытство к случайным залетным гостям, а другую -- барский дом -- этот оазис в пустыне, кусочек культурного мирка: там так ярко светят через листву деревьев по ночам приветливые огни, из раскрытых окон доносится музыка, там есть огромная библиотека, туда из Москвы и Петербурга прилетают газеты и журналы, там совсем иначе звучат женские голоса и смех, там не давит окружающая темнота и невежество, не пахнет махоркой и кислятиной, там все устроено так, чтобы жизнь протекала приятно и красиво.
   Началось с библиотеки, через ограду. Потом встречи в парке, потом разговор через ограду двора... И вдруг шумная история: тетя Маша накрыла "холерных студентов" во флигеле у Сашеньки с Глашенькой! Каким образом попали, когда Никита всегда у ворот, а ему не велено пускать никого из холерного пункта без разрешения тети Маши?
   По произведенном тетей Машей расследовании оказалось, что холерные студенты влезли в окно флигеля при помощи поданного им из окна стула.
   Целая гроза в отчем доме!
   Тетя Маша так гремела гневом, что девицы плакали, а студенты убежали без фуражек, неповинный Никита ждал расчета. Никита, конечно, во всем винил барышень господских:
   -- В окошко парней допускают... А еще благородные! И я же виноватым остался! Вот у них правда-то какая... Виноват не виноват, а раз мужик -- отвечай!
   Когда приехал Павел Николаевич, вся эта история была передана на его рассмотрение. А кончилось все к общему удовольствию. На семейном совете, без участия, впрочем, бабушки, которую не решались посвящать в историю с окошком, было вынесено такое решение: как сам Егорушка, так и его холерные студенты и девицы однажды в неделю, а именно в субботу, имеют право посетить легальным порядком не только флигель, но и дом, но предварительно должны побывать в бане и затем облечься в особые халаты, которые будут храниться в беседке парка и будут выдаваться им лично тетей Машей. "Нахалы", как назвала тетя Маша сгоряча холерных студентов, забравшихся через окно к девицам, оказались очень скромными и симпатичными, так что все другие страхи, кроме чисто холерного, у тети Миши отпали, да и холерный страх сбавился, потому что холерные кавалеры и девицы тщательно соблюдали сами все предосторожности, завели даже особые туфли и омовение рук раствором сулемы. Хорошо проходили эти субботники, на которые гости приходили по очереди. Особенно было весело, когда в очередь попадал исполнявший роль фельдшера кончавший курс в Петроградской военно-медицинской академии Коренев, в которого были влюблены все барышни, холерные и не холерные, в особенности же попова дочка Глашенька, прямо таявшая у всех на глазах от влюбленности и умиленности. Даже начальник пункта Егорушка Алякринский как-то стушевывался в присутствии Коренева, и все вели себя с последним так, словно не Егорушка, а именно он был главным. Тете Маше, впрочем, он не особенно нравился. "Столичная штука!" -- говорила она про Коренева, сравнивая его со скромным и невеселым Егорушкой: совсем не умеет вести себя в женском обществе!
   Случалось, что субботники обрывались. Это значило, что эпидемия вспыхивала, и на пункте работали до полного изнеможения.
   Ценили ли эту самоотверженность молодежи крестьяне, то есть народ, на помощь к которому молодежь самоотверженно бросилась в годину несчастья? Ведь лет тридцать скоро, как в России работает земство, тысячи больниц разбросало по селам, миллионы крестьян прошли через эти больницы и амбулатории, пользуясь достижениями медицинской науки и любовным уходом русской интеллигенции: ведь народ миллионами собственных глаз мог убедиться в том, что и наука, и ее служители направляют свой труд и заботы только на благо простому народу?
   Нет. Не ценили.
   Не научились уважать науку и относиться с доверием и благодарностью к ее представителям. Еще подгородние крестьяне верили в доктора и охотно ходили в больницы. Но стоило верст на двадцать пять отъехать от города, как картина резко менялась: верили больше знахарям, заговорщицам, даже колдунам и колдуньям, чем земскому врачу и акушерке. Посылаешь больного к доктору, а окружающие тормозят:
   -- Все в руках Божиих. Коли Господь к себе призывает, -- никакой дохтур не поможет...
   Никакие чудеса медицинской науки их не трогали и не удивляли:
   -- Значит, так Господу было угодно.
   А знахари и заговорщицы да повитухи большую практику имели и, случалось, на большую округу знаменитостями числились.
   Не потому ли, что для мужика и бабы доктор, как и все люди науки, были прежде всего господами, барами, взятыми на веки вечные под народное подозрение?
   Недружелюбно посматривали и никудышевцы на школу, где приютился пока холерный барак:
   -- Попадешь к ним, живой не выйдешь!
   Скрывали заболевших. Боялись дезинфекции. Боялись приближавшихся к избе студентов и сестер, избегая с ними встреч и разговоров. Еще больным признают! Злобились, что к попавшим в барак никого из родных не допускают, а помрет, так не в церковь, а прямо на погост поволокут, как стервятину в ямы закопают да еще известью зальют. На деревне болтали, что в Промзине одного человека холерным признали, а он просто выпимши был, сродственники не давали, так урядник приехал и силой забрали в бараки, а там и уморили каким-то зельем. Вообще свой барак с его хозяевами никудышевцы воспринимали, как вредный нарост на своем теле, вскочивший по воле барского дома вместо школы.
   -- Сперва баней угощал -- не удалось, потом школу посулили, а заместо нее -- холерный барак сделали...
   Видя, что никудышевцы не слушают совета -- не пить сырую воду из грязной речки, мешают дезинфекции и вообще не принимают никаких мер предосторожности, Егорушка Алякринский в одно из воскресений сказал в церкви после обедни слово: что такое холера и как от нее уберечься. С недоверчивым любопытством слушали "барина в пенсиях", говорившего будто бы и по-русски, но совсем непонятно, разглядывали его с головы до пяток и хитровато улыбались...
   -- От сырой воды, говорит. А я вот пью ее, сколь душенька запросит, а мне ничего не делается.
   -- Врут они. Вон у Якова все семейство одну воду из одного ведра пили, а брюхом заболел только один, а все остальные -- здоровы.
   -- Огурцы, говорит, нельзя есть, воды не пейте, а хлеба и так нет. Чудаки!
   -- А сами чего только не жрут, а вот не помирают...
   У каждого было в запасе много случаев из своей и чужой жизни, которые доказывали, что все, что наговорил барин в церкви, один обман:
   -- Народ и так с голодухи пухнет, а они -- того не ешь, этого не пей...
   -- А я так, старики, замечаю: не было энтого барака, у нас меньше и болели и помирали. У меня у самого раза три брюхо схватывало: баба баню истопит, попарит, и кончено, полежишь да и встанешь. А в барак попал бы...
   -- Оттуда прямо на погост!
   О холере ничего из слов Егорушки не поняли, а что ухватили памятью, так только сомнения увеличивало и давало пищу для неприязненного остроумия и высмеивания докторов и господ вообще. Наследственное крепостное эхо крепко сидело в душах и при всяком несчастье в жизни начинало шевелиться старой неприязнью и подозрительностью к "барину" во всех ее видах и формах: к помещику, чиновнику, врачу, агроному, статистику. Как передовой интеллигент с революционным настроением в подходящих и неподходящих случаях обвинял самодержавие и правительство, а интеллигент ветхозаветный -- отмену крепостного права и всякие свободы нового времени, так мужик какими-то тайными путями своей логики всегда упирался в "барина", который помешал убитому им царю отдать крестьянам всю барскую землю, да мешает это сделать и новому царю.
   Иногда по субботам, когда гости из холерного пункта, все в белых балахонах, как живые покойники, сидели на веранде барского дома вместе с хозяевами, которые в таких случаях тоже облачались из осторожности в такие же белые балахоны, и, попивая чай, оживленно разговаривали и смеялись, за оградой останавливались проходящие и смотрели в дырки решеток:
   -- Матушки! Гляди-ка, гляди-ка: все в саванах!..
   Странными, загадочными, совершенно чужими людьми чужого племени казались они наблюдателям за оградой. Вероятно, мы, культурные люди, с такими же глупыми выражениями на лицах смотрели бы на каких-нибудь полинезийцев.
   Все по-другому, по-своему: и чай пьют, и ходят, и одеваются, и разговаривают.
   Крестьянские парни с девками хихикали:
   -- Гляди, слушай: вон она, стриженая-то, чихает как! Со смеху помрешь!
   -- Как она, эта штука, у него на носу держится? -- спрашивали про Егорушкино пенсне, а другой пояснял:
   -- Вишь, за ухо привязывает!
   -- На што это он?
   -- Для красоты.
   -- А ноги-то, ноги-то! Как у журавля!
   -- Они зайцов жрут...
   -- Чаво зайцов! Лягушек жрут!
   -- Врешь?
   -- Ей-господи, сам видал!.. Поймал вон тот, долгий-то, лягову и сейчас давай потрошить, как рыбу! Сам видал, вот те крест!
   -- Вот погань, прости Господи! Мне, девки, инда блевать захотелось...
   -- А почему околь них холерой мрут, а им ничего не делается?
   -- Слово такое знают...
   -- Никита сказывал, что вон энтот, долгий, к нашим барышням в окошко по ночам лазит;
   -- А это, чтобы холера не забирала! -- острит смешливый, и все прыскают со смеха.
   Подходит Никита:
   -- А вы проходите! Чаво не видали? Нехорошо. Вот тетя Маша увидит, она...
   -- Боишься?
   -- Она как ведьма злая... И тоже четыре глаза имеет... Два своих собственных, да два стеклянных, казенных...
   И любопытство, и страх, и неприязнь, и насмешка за оградой. А на веранде принципиальный спор: одни утверждают, что надо сливаться с народом, а другие не согласны: надо до себя поднимать темный народ...

X

   Приближалось время покоса, а там и жнитво недалеко уж. Если в обычное время этот период лета сопровождался всегда большим передвижением рабочего крестьянского люда на заработки, то в этот голодный год народ бродил целыми семьями, и пешком, и на телегах. Раньше народ сплывал в низовья Волги на пароходах. Теперь боялся: холера косила голодный народ, пароходы бегали под желтыми флагами (знак неблагополучия), особенно же пугали плавучие холерные бараки-баржи, вымазанные дегтем и похожие на огромные черные гроба, куда сдавали пароходы заболевших. И вот, минуя опасный путь, народ расползался вглубь Поволжья, двигаясь кто в Малороссию, кто на Дон, кто в Засурье...
   Ползли и через Никудышевку. Кто пешком "людьми странными", с котомкой на спине и с бадогом в руке, кто на телегах -- семьями и артелями, наподобие бродячих цыганских таборов. С ними расползалась и тревога по русской земле.
   Останавливались около трактиров, постоялых дворов, на лужках около церквей или располагались таборами за околицей на ночевку. Снимались и двигались дальше, оставляя позади, по селам и деревням, недовольство, озлобленность и короб всяких тревожных и невероятных слухов про голод и про холеру.
   Всех прохожих и проезжих пугал никудышевский холерный пункт. Кому отдых или ночлег был нужен, сворачивали, объезжая Никудышевку задами, и располагались верстах в двух от Никудышевки: подальше от греха!
   Выпрягали заморенных лошаденок и пускали их щипать выгоревшую придорожную травку, а сами разжигали огонек под кустиками и располагались на отдых. Подтягивались к огоньку отставшие, останавливались никудышевцы, начинались взаимные расспросы. А там на огонек и пастухи из ночного подходили. Начинались свои интимные мужицкие разговоры.
   Ночь душная, темная. Небо от туч -- как покров черного бархата. Гром где-то далеко погромыхивает, осины да дубки посохшей листвой шепчутся. Давно дождем небеса дразнят, а дождей нет. Пропадает трава, пропадают хлеба... Горит и трава, и хлебушко... Греха, видно, много на земле накопилось!
   На лесной опушке костер трепыхается. Табором дальние ночуют, из Самарской губернии перетянулись.
   Около костра светло, а шагни в сторону шагов на десять -- темень, хоть глаз выколи.
   Шагал по дороге из Замураевки в Никудышевку Лукашка-лодырь, тот самый, что убытки с Павла Николаевича потребовал, когда мирскую баню мужики разворовали. Тот самый, которого в поджоге сенниц барских подозревали. Шел он от земского начальника с набитой за озорство мордой. Тряпицей грязной глаз завязан. Увидав под леском огонек, свернул с дороги, подошел полюбопытствовать: две телеги в распряжку, оглоблями в небо, два зада лошадиных на свету лоснятся, а народу не видно, одна баба у костра: вялую грудь из-за пазухи вывалила, затыкает рот плачущему ребенку, да подросток лет пяти, босой, шелудивый, у котелка на развилках сторожит: картошку, видно, варят. Никого больше не видать, а в ночной тишине голоса мужицкие слышны.
   -- Здорово живешь, бабынька!
   Оглянулся по сторонам. А тут зарница в небесах полыхнула, пыльную дорогу и никудышевскую колокольню показала, а под кустиками и ночлежников обнаружила: мужики в кружок сбились, беседу ведут. Лукашка цигарку от костра закурил и к компании:
   -- Мир вашей беседе!
   -- Милости просим!
   Не все чужедальние. Есть и свои, никудышевские. Со своими поговорил, присел послушать, что дальние говорят.
   Теперь везде один разговор: про голод, холеру, про землю, про бар и про земских начальников:
   -- Вот я тоже к земскому ходил насчет пособия от казны, а заместо пособия он мне морду своротил да чуть глаз не вышиб. Поглядите вот, люди добрые!
   Две бабы из темноты выплыли и подсели, пригорюнившись. Чуть только лица в темноте намечаются; потом солдатишко, что ли, шатающийся какой, в лаптях, а на затылке фуражка солдатская с медной пуговицей вместо кокарды. Маленький, невзрачный, и сколько ему годов от роду -- не поймешь: с лица немолодой, а ни усов, ни бороды нет. Слушают, что никудышевский старик-пастух рассказывает:
   -- В грязи, говорит, живете, вот от этого самого и холера, и ребятишки помирают...
   -- А что бы нам с ними делать-то, если бы не помирали? -- вставила баба жалобным голосом.
   -- У них все сыты, -- отозвался Лукашка. -- У их собаки ржаного хлеба не жрут...
   -- Видишь вот: а у нас ребяток нечем покормить. Вот водила свою девку в економию к вам, так не взяли.
   Девка хмыгнула носом и стала рукавом утирать слезы.
   -- Видно, в город ее надо...
   -- В город! -- запел хриплым тенорком солдатишко. -- А вот я -- из городу. Живут, братцы, там люди суконные -- дома у них каменные, глухие, решетками чугунными огорожены, а на дворе -- собаки злющие. А окошки хоть и агромные, а рукой не достанешь и занавесками прикрыты. И ничего им не видать и не слыхать. А Христа ради просить будешь, так в полицию, и никакого разговора... И морду набьют, и по этапу отправят. Оно, конешно, обидно, а зато с голодухи не подохнешь в тюрьме-то...
   Самарский мужик заговорил:
   -- У нас на Волге бунты пошли... Под Хвалынском дохтуров этих самых холерных бьют, вон изгоняют, бараки палят. Людей они морят, чтобы барам было просторнее. Народу перемрет много, и земли прибавится, про барскую позабудут...
   Солдатишко покачал головой:
   -- Слышал и я про это в Пензе, а только так полагаю, что это глупость одна.
   Баба как с цепи собака сорвалась:
   -- Верно, верно -- морят хрестьянский народ! Мне один человек сказывал что своими глазыньками видел, как фельшар у них заразу в воду из махонького пузырька наливал...
   -- Что-нибудь видал, да понятия настоящего не имеет, -- возразил солдатишко. -- Это, смотри, для санитарности что-нибудь...
   Мужики заговорили все разом:
   -- А кто их, дохторов с дохторицами, подсылает? Понаедут со всех сторон, и, как куда приедут, хуже народ помирать начинает.
   Лукашка подтвердил:
   -- Правильно, бабочка, правильно. И у нас так же сперва мало помирали, а барак этот сделали да дохторов с дохторицами пригнали, так самый мор и пошел кругом.
   -- А какая им нужда народ морить? -- не унимался солдатишко.
   Самарский бородач заговорил сурово:
   -- Вот что, служивый. Когда в прошлом году у нас в барской экономии[249] барская корова сдохла, приехал, это, скотский дохтор и давай у нас живой скот приканчивать. Понял теперь?
   -- А что вы желаете этим доказать?
   -- А вот, значит, так и теперь с холерой. Которые есть действительно, что сами помрут... Смерть придет, все помрем!.. Ну двое-трое сами помрут, а десять душ заразой уморят... Чтобы болесть до городов не доходила. Боятся господа-то, что голодный народ к ним холеру-то занесет, вот они и понастроили везде этих самых бараков да и перехватывают и морят, чтобы в города не доходили... Войны, видишь, давно не было, народ-от множится, а земли не прибавляется. Узнает царь-батюшка, что столько народу по земле голодного шляется, должен будет манифест выпустить. Понял теперь?
   -- Вот это, пожалуй, и так... -- неохотно согласился солдатишко, а самарский бородач про землю заговорил:
   -- У нас вот земли на ревизскую душу по две с половиной десятины приходится. А душа у человека не ревизская, а живая. У меня трое сыновей взрослых да две девки на возрасте, а ревизский-то я один. Приехал, это, к нам земский, мы его насчет земли и попытали. А он нам: которые, байт, земли мало имеют, пусть у помещика в аренду берут. Вот, значит, и работай на барина опять, как до воли было...
   Тут снова Лукашка выступил:
   -- Палить их надо и больше ничего! Выжигать, как вшей из рубахи...
   Разговор перешел на царей: царя-освободителя убили, нового тоже хотели убить и манифест задержали, и Лукашка рассказал, как два брата никудышевского барина в злодействе запутаны, а сам деньгами откупился: сто тысяч в карты выиграл и всех задарил...
   -- Все они из одного дерева сделаны!
   Всполыхнула в тучах зарница. Заворчал где-то гром, и наступила тишина.
   Самарский бородач вздохнул шумно и вслух подумал:
   -- Сотворил Господь небо и землю, моря-окияны, леса и горы, и нет конца просторам Божьим, а мужику деться некуда...
   Когда Лукашка подходил к Никудышевке, там было тихо и мертво. Темными кучами, похожими на овины, казались во тьме избы, и чуть-чуть маячила на взгорье церковь. Только в деревьях, за которыми пряталась барская усадьба, как огромные звезды, сверкали освещенные окна, из которых вливались в темную бездну ночи обрывки струнных вздохов фортепиано, да в холерном пункте светились огни.
   Остановился Лукашка, проходя мимо барской усадьбы, послушал музыку, поправил повязку на глазу и прошептал злобно:
   -- Погодите: отольются вам когда-нибудь наши слезки!
   Выругался скверными словами и пошел прочь.
   -- Кто там матершинит? -- спросил пробудившийся Никита под воротами.
   -- Не лай, барский пес... Не страшно, -- проворчал Лукашка, скрываясь в темноте.
   А из окон все струилась "Лунная соната": это Елена Владимировна скучала по своему Малявочке...

XI

   По задворкам Никудышевки, по овражку меж кочек и осоки протекал к пруду ручей, грязный, тинистый, с незабудками и лягушками, с пискарями и пиявками, с бегающими по радужной поверхности жуками-водолазами. Большое удобство для той части села, избы которой выходили задами к этому ручью: бабы делали тут запруды и брали воду для поливки огородов, полоскали белье, поили скотину, случалось, что по лености идти к колодцу брали воду и для домашней надобности. Детвора в этих запрудах-яминах купалась, ловила пескарей и лягушек, пускала лодочки. Изб восемь занимали эту выгодную в летнее время позицию, и бабье население этих изб почитало себя счастливыми, вызывая зависть в бабах другой части и концов села.
   Побывавшие в этом счастливом бабьем уголочке студенты-санитары сообщили об этом очаге заразы своему начальнику, Егорушке Алякринскому, а тот сделал распоряжение, чтобы из ручья не брали воды, не мыли в нем белья и не поили из него скотины. Так как бабы не слушались и не исполняли Егорушкиных распоряжений -- на утренней зорьке потихоньку и воду брали, и белье стирали, -- "холерный доктор" обратился за содействием к заехавшему уряднику. Этот решительный шаг был чреват последствиями. Молодежь раскололась и поругалась. Женский персонал находил нетактичным и ненормальным вмешивать в свои отношения с населением сельскую полицию. Сестра Маруся Соколова однажды в разговоре по этому поводу, откровенно заявила:
   -- По-моему, жаловаться полиции вообще... возмутительно, чтобы не сказать более.
   Егорушка покраснел:
   -- Это женская логика. Если нас не слушают, мы вынуждены заставить слушать!
   -- Мы должны убеждать словом!
   -- А если из этого ничего не выходит? Принимаете вы на себя ответственность, если в результате вашей сентиментальности и брезгливости к урядникам, заболеют и умрут лишние десять человек? Всех, кто принимает на себя вместе с сестрой Соколовой моральную ответственность, прошу поднять руку.
   Никто, даже и сама Соколова, руки не поднял. Урядник покричал на баб, погрозил посадить в темную, напугал сельского старосту самим губернатором. Бабы озлобились еще пуще на холерный пункт.
   -- Приехали незваны-непрошены да и безобразничают в чужом дому!
   Дня через три под вечер сельский староста, насмерть запуганный урядником да и баб побаивающийся, поймал "холерного барина" и выдал ему тайну счастливого уголка:
   -- В одной избе там мальчонка хворый есть... Лихоманка, что ли... Не велят вам сказывать-то, а я вот все-таки объясняю, чтобы потом на меня вашего гнева не было... Ты бабам про меня ничего не говори, а обойди сам весь порядок... В избе Ванина ищи! Прячут они... Я как перед Богом... всю правду тебе сказываю, а только меня в это дело не путай, сделай милость!
   На другой день утром Егорушка взял двух санитаров и пошел осмотр никудышевской "Венеции" делать. Там и так не улеглось еще бабье возмущение незваными-непрошеными, что в их дому распоряжаются, поэтому появление их было встречено с большим неудовольствием со стороны населения. Слетелись, как сороки, бабы из всех уголков и застрекотали визгливыми голосами. Через ребятишек, словно по телеграфу, по всем избам уголка весть разнеслась:
   -- По избам пошли!
   Со всех дворов потянулись, в толпу сбились около избы, куда холерные студенты пошли. Тревога по всем избам побежала, словно неприятель вошел... Беготня, перекличка улицы с избами через окошечки.
   Когда к избе Ваниных осмотр подходил, у ворот -- бабья сходка. Как злые, спущенные с цепи собаки, встретили бабы врагов своих. В бабьем настроении было столько воинственности, что Егорушка со спутниками не решились сразу идти во двор и в избу, а вступили в мирные переговоры.
   -- Уходите от греха с Богом! -- визжала самая злющая баба, с вилами в руке.
   -- В этой избе больной мальчик есть. Посмотреть надо.
   -- Нечего вам тут смотреть!
   Подтянулись мужики. После долгих препирательств между бабами и стариками такое решение вышло: всех не пускать, мальчонку не отдавать, а пусть один, главный из них, зайдет в избу и поглядит больного мальчика, а потом лекарства пришлет.
   Егорушка под конвоем баб вошел в избу, и испуганный плач зазвенел там и вылетел в окошко на улицу. Больной мальчик испугался Егорушки в белом халате, точно дьявола увидал. Егорушка погладил его по белобрысой головенке, успокоил ласковыми словами и сам успокоился: никаких признаков холеры не было.
   Егорушка дал мальчику конфетку.
   -- Не ешь, Минька!
   -- Брось, брось! -- закричали в несколько голосов бабы.
   -- Ну вот... Ничего опасного нет. Лихорадка. Видно, воды из ручья напился...
   Бабы заслонили стеной больного. Егорушка кивнул головой и пошел из избы:
   -- Пусть ко мне кто-нибудь придет -- хины дам!
   -- Не надо нам ваших лекарствий! И так поправится, без вас...
   -- Сам пей их, а холера тебя заберет...
   -- Их она не смеет...
   Смущенные и растерянные под перекрестным огнем насмешек, уходили Егорушка и санитары от избы Ваниных. Злобно торжествовала злая баба с вилами:
   -- Надел седло на нос, так думаешь, испугаемся? А вот это видал?
   Злая баба сделала неприличный жест, и вся улица загоготала дружным хохотом.
   -- Вот этак-то с ними лучше... Ай да бабы! -- кричали мужики.
   Эта бабья победа явилась причиной крутого перелома в мужицкой психике: утратили страх и почувствовали свою силу и волю. Нужен был только толчок, чтобы эта воля могла найти воплощение. Таким толчком явилось случайное совпадение: больной мальчик в избе Ваниных поправился, а в это же время в бараке умер мальчик одних лет с выздоровевшим. Мать умершего мальчика, как полоумная, бегала по улице, кричала: "Уморили моего касатика, золотого ненаглядного сынка Степушку!" -- причитала и грозила кулаком по направлению барака. Выбегали со дворов бабы, сползались мужики и парни. Шумная толпа, как снежный ком, лепилась и росла около несчастной матери. Появилась злющая баба с вилами и двумя-тремя злобными словами потянула за собой толпу к холерному пункту. По пути приставали любопытные, проходящие странники, появился полупьяный Лукашка-лодырь.
   -- Ослобонить надо всех из барака, которых еще не уморили!
   -- Вон их всех отсель! Чтобы духу ихняго не было!
   Когда толпа с возбужденным криком подошла к бараку, Егорушка понял, что дело плохо. Ужас охватил всю молодежь. Коренев успел-таки запереть входную дверь. Трясущимися руками заряжал схваченный с полочки револьвер.
   Женский персонал оказался храбрее: сестры, высунувшись в окно, переговаривались с толпой:
   -- Отдайте всех, а сами вон от нас!
   -- Отпирайте дверь, а то не поглядим на запоры!..
   Толпа нервилась все более. Лукашка стал бить коленями в дверь. Злая баба тыкала вилами в окно.
   Егорушку осенила мысль -- спастись через подволоку: там, под крышей, есть слуховое окошко, а под ним -- крыша амбара, а за амбаром -- поросший крапивой и бурьяном заброшенный пустырь.
   -- За мной, господа! -- крикнул Егорушка.
   Толпа разбивала дверь, а они лезли на подволоку. А когда толпа ворвалась в барак, весь персонал его бежал пустырем по направлению к барскому дому.
   Если бы они остались, все могло выйти иначе. Забрали бы своих больных по рукам, а дохторов прогнали бы из барака. Но на беду ребятишки заметили убегавших и закричали, махая руками:
   -- Бегут! Бегут! Вон они, сволочи!
   Часть толпы, оставшаяся за дверью барака, заревела, заулюлюкала, засвистала разбойным свистом. Бабы и ребятишки, несколько парней, повыдергав из плетня колья, погнались за убегавшими. Ужас, объявший убегавших, словно окрылял их бегство. Однако погоня усилилась перебежкой наперерез, с каждой минутой приближалась. Смерть гналась позади по пятам. Уже слышалось тяжелое дыхание и задыхающаяся ругань. Несколько кольев с жужжанием прокатились мимо ног...
   Казалось, надежда на спасение рухнула. Тогда Коренев приостановился и, обернувшись, выстрелил в воздух. Среди преследователей произошло замешательство. Это дало возможность многим увеличить расстояние, на котором гналась смерть, но зато приблизила к ней Коренева и изнемогавшего от удушья Егорушку Алякринского. Еще выстрел в воздух, другой... Снова смерть отстала, но теперь позади всех остался санитар Кузмицкий, самый молодой и хрупкий, сильнее всех чувствовавший свой "долг перед народом" и так хорошо напевавший под аккомпанемент мандолины малороссийские песенки, Володя Кузмицкий, тосковавший в лунные ночи о далекой, оставленной где-то невесте...
   Ему, этому трогательному юноше, почти мальчику, и суждено было расплатиться за всех остальных.
   Перепрыгивая через попутную канаву, он упал и не мог сразу вскочить на ноги. И вся ярость настигнувшей свою жертву толпы обрушилась на него одного. Заметив издали этот ужас, Коренев выстрелил еще дважды, но это лишь разъярило толпу, а стрелять больше было нечем.
   Володю Кузмицкого били кольями, он пытался подняться, его пинками ног валили и снова били и топтали ногами, испуская злобный вопль сквозь зубы. Били с такой жадностью, точно холодной водой утоляли нестерпимую жажду. А всех остальных бросили. Они успели добежать до барской усадьбы и скрыться за оградою.
   Совершенное злодейство утолило злобу толпы. Побросав колья в крови, она в угрюмом молчании расползалась от совершенного греха. А свернувшийся клубочком, обезображенный и окровавленный Володя Кузмицкий лежал в канаве и смотрел одним широко раскрытым синим глазом в небеса, точно спрашивал: "За что?"
   Красный ужас ворвался в барский дом вместе со спасшимися от смерти за его оградою. И в этом ужасе не сразу вспомнили о Володе Кузмицком.
   Только один Коренев видел, что Володя попал в лапы жестокого зверя, но Коренев, как и все остальные, убежавшие от зверя, были полны еще двойственным чувством: радостью спасения и страхом смертельной опасности, ибо чудилось еще всем, что погоня продолжается и вот-вот толпа появится у ворот и ворвется за ограду. Все долетавшие в дом голоса и звуки со двора превращались в угрозу жизни, и в доме происходила бестолковая трусливая суматоха. Елена Владимировна заперлась с детьми на антресолях и выла там, как деревенская баба. Бабушка гордо и величаво молилась, исповедуясь в грехах перед образом Владычицы. Сашенька сидела в уголке за фортепиано, бледная как полотно, с застывшим в глазах ужасом. Молодежь, как мертвецы в белых саванах, металась, вооружаясь чем попало. В этом паническом хаосе не растерялась только тетя Маша. Она уже распорядилась запереть ворота и калитки, сорганизовать всю дворню, вооружив ее топорами, вилами, кирками, послала Никиту верхом в Замураевку к земскому начальнику и к уряднику. Назвала "киселем" своего мужа, который слонялся, опустив руки и позабывши, что в доме есть охотничьи ружья...
   Дворня посмеивалась над этой мобилизацией и над тетей Машей, называла ее "командером" и успокаивала:
   -- А вы не бойтесь! Никто вас не тронет... Не звери же, поди, а люди: опомнились уж, сами теперь боятся, попрятались...
   Коровница бегала на луг посмотреть на убитого барина. Пришла в слезах. Рассказывает:
   -- Никого там нет... А он лежит в канавке махонький, скрючился, одним глазочком смотрит... Весь в кровях... Уж так жалко смотреть и сказать не могу, миленькие... И что теперь будет? Господи... Грех-то какой!
   В доме понемногу успокоились. Вечером приехал урядник, и все ему обрадовались, как родному человеку. Допрос снимал с пострадавших.
   Тетя Маша попросила урядника ночевать у них в доме и отвела ему комнату Фомы Алексеича, под лестницей. Хорошо накормила и водочки поднесла.
   Отправили нарочного в Промзино и послали телеграмму Павлу Николаевичу.
   Ночь прошла спокойно: урядник под лестницей всем давал уверенность в полной безопасности. Даже Маруся Соколова, недавно возмущавшаяся принципиально сношением с полицией при борьбе с холерой, находила теперь совсем нелишним присутствие урядника в такой непосредственной близости: под лестницей. Она всю ночь проплакала: она тайно любила Володю Кузмицкого.

XII

   Володя Кузмицкий, горевший неутолимой жаждой подвига во благо родному народу, превратился в страшное для Никудышевки мертвое тело. Это "мертвое тело" из барского дома оставалось лежать на лужке в канаве, под рогожей до приезда властей, но его в очередь караулили отряжаемые для того мужики-никудышевцы. Днем к караульным подходили бабы с обедом, прибегали любопытные деревенские ребятишки, подходили поговорить старики. Ночью около "мертвого тела" трепыхал красным огоньком костер, около огня было не так страшно оставаться с покойником. Все, кто приближался к страшному месту, были печальны, сумрачны, озабочены, кроме деревенских ребятишек, которые были только пугливо-любопытны и старались об одном: приподнять рогожку и посмотреть на страшный раскрытый глаз. Караульные гнали их прочь, но они, отбежав, ждали, когда те проворонят, чтобы воспользоваться моментом.
   Никудышевцы присмирели. Злоба и воинственность сменились раскаянием во грехе и страхом ответственности. Если мужицкое "мертвое тело" всегда считалось мирской бедой (затаскают по судам и виноватых и правых!), то барское "мертвое тело" казалось много опаснее обыкновенного:
   -- Их воля, господская, -- шептали, вздыхая мужики, поглядывая на барский дом.
   И дом этот, и холерный барак, и мертвое тело на лужке -- в мужицких головах связалось в одно целое. Да и как же иначе? Господский дом и барак никак не отделишь друг от друга: и там и здесь -- господа, в дружбе промежду собой, вот и спасаться в барский дом побегли! А днем два холерных барина (это были Егорушка с Кореневым) вместе с урядником из барского дома в барак ходили и там порядок наводили и протокол какой-то писали. А к вечеру то и дело колокольчики звенеть начали: всякое начальство в Никудышевку скачет и всё сперва прямо в барский дом. Только тройка проехала почтовая, опять пара колокольцами позванивает...
   -- Все начальство забеспокоилось... Будет теперь нам горюшка-то, -- вздыхают мужики с бабами, шепчутся о виноватых: кто бил, да сколь раз ударил, да кто добил в глаз колом... Били все, кто на лужке были, те, что догнали, и те, которые после подбежали, а каждый вину в убийстве на другого сваливает:
   -- Кабы колом в глаз не пырнули, не помер бы... отдышался бы.
   -- Не надо друг на дружку показывать... Ничего не знам, и никакого другого разговору. Пусть сами допытываются. Тут правды не найдешь. Один Бог правильно рассудит...
   -- Вон опять колокольчики звонят! Становой это...
   Много понаехало: врач Миляев из Промзина, Павел Николаевич из Алатыря вместе с судебным следователем и городским врачом, становой пристав, земский начальник из Замураевки. Только становой остановился на въезжей, а все остальные прямо на барский двор. На дворе -- староста, сотские, понятые, урядник, взбаламученная дворня. За оградой -- куча любопытных. Тетя Маша с мужем с ног сбились: всех надо накормить и всем ночлег приготовить. Даже о ямщиках и лошадях чужих позаботиться. И своя тяжелая забота на душе лежит: за своего Егорушку боится. Уж какая тут служба народу, когда он с камнем за пазухой и своих же благодетелей по глупости убивает? Сперва вся молодежь от службы решила отказаться, а приехали Павел Николаевич с Миляевым и стыдить стали, в трусости и малодушии упрекать. Теперь опять все расхрабрились. "Мы обязаны на посту остаться", -- говорит Егорушка, а без револьвера из дому не выходит. Это уже не работа, а война какая-то. Да еще в дом холеру затащат: осмотры разные делают, допросы во флигеле идут, из барака и в барак то и дело людей посылают и сами ходят, а обедают и ужинают все вместе, в столовой главного дома. Халатов на всех не хватает. Хотя бы уж не засиживались: поужинали и расходись! А то часов до двенадцати чаи на террасе распивают да между собой чуть только не ругаются. Права бабушка: "И как только языки не отвалятся?" Как съехались, так в первый же день после ужина сцепились.
   Спор вышел действительно не только горячий, но обостренный, скользивший часто по грани личных ссор. Тема самая избитая, на которой и литературные перья, и языки давно, казалось, поломались: народ, правительство и интеллигенция. Сперва говорили просто о холерных бунтах и о голоде. По всей Волге эти бунты с избиением врачей, фельдшеров и санитаров. Под Самарой, под Камышином, под Саратовом.
   -- Вот и до нас докатилось...
   -- А кто виноват? -- насмешливо спросил земский начальник Замураев.
   -- Вы изволите меня спрашивать? -- отозвался Миляев.
   -- Я вообще... всех и никого в частности, -- произнес Замураев и, вздохнувши, потише уже прибавил: -- Что посеешь, то и пожнешь!
   -- Поправки эта пословица требует: в этом году и семян не соберут! -- отозвался из угла Машин муж.
   Павел Николаевич насторожился: он сразу понял, в чей огород родственный земский начальник камешки бросает.
   -- А помнишь притчу: сеял сеятель доброе семя, а в нощи пришел дьявол и посеял в пшеницу плевелы?[250] -- насмешливо же спросил он родственника.
   -- Такой притчи, положим, нет, но что-то подобное имеется... Но в таком виде притча поучительна. Вот я про дьявола-то имею в виду...
   -- Не совсем грамотно: можно иметь в виду дьявола, но не про дьявола...
   Миляев покосился через сползающие очки:
   -- А позвольте спросить, кого же вы разумеете под дьяволом?
   -- А уж это вы сами догадайтесь!
   -- Тогда скажите, правильно ли я догадываюсь? Мне кажется, что под дьяволом следует разуметь тех, кто вместо света тьму сеет или мешает свет сеять? Правильно ли я понимаю?
   -- Правильно. Только надо примечание сделать: не принимай волка в овечьей шкуре за овцу и не смешивай дьявола с сеятелем света! Вот интересно, как вы на наше убийство смотрите, на этот бунт? Кто его посеял? На чью голову падет кровь этого... убитого санитара... как его? Кузминского или...
   Подвинулся судебный следователь:
   -- Вопрос, кажется, интересный и для нашего брата следователя...
   -- Виновников убийства найти не трудно, Виталий Васильевич, а вот где вдохновители? Не те ли господа, которые лет двадцать стараются всеми средствами народ бунтовать против нас, помещиков, его вооружать против властей и так далее? Вот я и сказал: что посеешь, то и пожнешь! Вот вы все, господа, нас, земских начальников, в газетах третируете и шельмуете, а...
   -- Одним словом, добрые сеятели -- вы, земские начальники, а дьяволы -- мы? Это ты хочешь сказать? -- нетерпеливо перебил Павел Николаевич.
   -- О присутствующих вообще не принято говорить, и потому твой вопрос, Павел Николаевич, я признаю не... даже нетактичным. Я говорю вообще по поводу происшедшего убийства и бунта... Если у нас интеллигенция убивает царей, почему мужику не убить студента?
   -- Позвольте вам заметить: в нашей среде никто не убивал не только царей, но и земских начальников... и...
   -- Я говорю не о нас, а о народе и интеллигенции вообще, об их отношениях к государству и правительству.
   Павел Николаевич расхохотался немного искусственно, делано:
   -- Государство! Построили огромный дом, населили его квартирантами, поставили управляющего с дворником и квартальным и стали жить-поживать да добра наживать! В основе государства должен быть не дворник и квартальный, а гражданин! Я спрошу вас, когда русский человек был гражданином? Были рабы разных видов и рангов, были жители, обыватели, все что угодно, но только не граждане. Вот в том-то и беда наша, что гражданское творчество веками является монополией правительства и полицейский участок искони является исключительным пунктом общения между нашим государством и жителем. У нас даже свободно думать небезопасно, ибо это уже создает образ мыслей, за который у нас высылают куда Макар телят не гоняет!
   -- Что ты этим хочешь доказать? Свою либеральность? Так она мне известна, как и всем окружающим, -- огрызнулся земский начальник.
   -- Я хочу сказать, что наше так называемое государство без граждан -- ибо какой же мужик гражданин? -- антигосударственно, ибо государственность народа, нации, пребывает в теснейшей связи со степенью его гражданственности, то есть сознания своих прав и обязанностей по отношению к своей родине и государству. А народ столетиями держался в искусственной темноте. И вот результаты темноты и гражданского невежества: убивают тех, кто бескорыстно идет на службу народу и государству! И либерализм тут совершенно ни при чем. Все это государственная азбука, которой не знают и не хотят знать наши государственные мужи, не говоря уже о... земских начальниках, смешивающих свет и тьму, пшеницу с плевелами и сеятелями правды и законности с дьяволом!
   -- Все это очень красиво звучит, но только здесь, в комнатах, а...
   Но Павел Николаевич не мог сразу остановиться:
   -- Сиди! Не суйся! Не рассуждай! -- вот формула для гражданского поведения жителей. Ну вот сто двадцать миллионов мужиков и баб и сидят, молчат, не рассуждают, а когда терпенье лопнет, разрешают все дела топором да вилами! Понятно теперь, кто виноват?
   Видя, что спор принимает неприятный характер ссоры, Машин муж ввернул словцо с целью, как полагал он, всеобщего успокоения политических страстей:
   -- Однажды лебедь, рак да щука везти с поклажей воз взялись! Из кожи лезут вон и прочее... как оно там, в басне-то?
   -- Кто виноват, кто прав -- судить не нам, а только воз и ныне там!
   Миляев покосился в сторону Машиного мужа:
   -- Ну, а как же вы распределяете роли? Кто лебедь, кто рак, кто щука?
   Машин муж хихикнул и ответил:
   -- Лебедь это, конечно, наш милый Павел Николаевич. Он всегда в облаках!
   Павел Николаевич приятно улыбнулся, а земский начальник сказал:
   -- Не возражаю...
   -- Щука... это, между нами сказать, революционеры...
   -- И вообще, все прочие, тянущие государство в омут социализма и анархизма! -- добавил земский начальник.
   -- Ну а рак...
   Павел Николаевич договорил:
   -- Это -- земский начальник! И все те, кто их сотворил!
   Все, кроме Замураева, засмеялись, а Замураев обиделся!
   -- Я прошу при мне не выражаться так о государе-императоре! -- сказал он и сердито постучал мундштуком папиросы о тяжелый серебряный портсигар с золотыми вензелями.
   Всех это покоробило. Наступила неприятная пауза.
   Замураев походил крупными шагами по столовой, позвякивая шпорами и покашливая. Потом громко сказал:
   -- Не считаю возможным оставаться в обществе, где оскорбляется личность нашего Государя императора...
   И решительно двинулся к передней, ни с кем не простившись.
   Все многозначительно переглянулись. Судебный следователь покраснел и почувствовал себя неловко. Миляев пожал плечами, а Павел Николаевич как бы подумал вслух полушепотом:
   -- Дурак...
   В дверях появилась фигура Замураева:
   -- К кому относилось ваше... ваше... слово "дурак"?
   -- К дураку, конечно, -- ответил Павел Николаевич.
   -- А именно? -- угрожающе вопросил Замураев.
   -- Ко мне это относилось! -- крикнул из уголка Машин муж.
   -- Подтверждаете? -- хмуро спросил Замураев, постукивая ручкой нагайки о голенище лакового сапога.
   -- Кто принял на себя, тот, значит, и дурак!
   -- Я принял! Я дурак!.. Один рак, другой -- дурак...
   Замураев прихлопнул за собой дверь, и было слышно, как он кричал ямщику:
   -- Спишь, чертова кукла? Подавай лошадей!
   Потом звонко вскрикнули колокольцы валдайские и посыпались, как серебряные шарики, бубенчики...
   Долго все молчали. Потом Миляев произнес:
   -- Однако!
   Судебный следователь выглядел растерянно:
   -- Как это неприятно!.. С такими господами можно и неприятностей нажить...
   -- Волков бояться -- в лес не ходить! -- сказал Миляев, а Машин муж добавил:
   -- И с волками жить -- по-волчьи выть!
   -- Я ведь больше молчал... Я, кажется, господа, ничего лишнего не сказал? -- успокаивал себя судебный следователь.
   -- Да не беспокойтесь, Виталий Васильевич! -- ласково похлопав по плечу следователя, сказал Машин муж. -- Мы с вами держали правильную линию: свои собаки грызутся, чужая не приставай! Мы с вами больше молчали. Черт меня копнул про эту басню... Думал, всех помирю, а вышло совсем иначе.
   -- А ведь я боялся, что он вас на дуэль потребует, -- сказал Миляев Павлу Николаевичу.
   -- У меня громоотвод хороший есть на этот случай: драться на дуэли согласен, но не прежде, чем этот рыцарь уплатит мне 500 рублей долгу на возможные похороны...
   Все маленько посмеялись, поострили и стали расходиться на покой.

XIII

   Восемнадцать человек мужиков, парней и баб никудышевских были привлечены по обвинению в разгроме холерного барака и убийстве студента Владимира Кузмицкого. Все, за исключением несовершеннолетних, были арестованы и посажены в тюрьму до суда.
   Уныние и печаль воцарились как в Никудышевке, так и в барском доме.
   В числе посаженных в тюрьму оказалось немало мужиков, которых давно и хорошо знали в барском доме: знали, как хороших, добрых и честных, во всяком случае, лучших крестьян в Никудышевке. Сродственники посаженных до суда в тюремный замок, старики и старухи, приходили на барский двор, ловили тетю Машу, валились в ноги и со слезами упрашивали помиловать... Ловили барина-управителя Алякринского на поле и упрашивали похлопотать перед старшим барином, Павлом Миколаичем.
   Выстораживали Сашеньку и плакали, стараясь разжалобить остающимися на руках сиротами. Приносили в кухню гостинцы: яиц, масла, сметаны -- и приходили в полное отчаяние, когда Никита гнал их прочь, говоря: "Не приказано принимать!"
   Конечно, они понимали это как господский гнев и угрозу в предстоящем судилище. Вот ведь и ребятишек бросили на своем дворе кормить после того, как они холерного барака не пожелали и прогнали дохторов холерных!.. Все урядник к ним теперь с какими-то бумагами ездит. Сказывают, что все господа против них свидетелями на суде желают выйти... Конешно, они все друг за дружку держатся. Пропали наши головушки!
   Разве могли все эти темные люди поверить, что главным мучением в барском доме теперь и являлся вызов на суд в качестве свидетелей по делу: тети Маши с мужем, их сына, Егорушки, кроткой Сашеньки -- и что Павел Николаевич думает выступить по делу в качестве свидетеля только с той целью, чтобы помогать защите обвиняемых?
   Только двое в доме спали спокойно, не мучаясь угрызениями совести, тайно нашептывавшей всем прочим, что есть какая-то "правда", затерянная и позабытая, в силу которой и они все небезвинны в том, что восемнадцати мужикам и бабам грозит каторга и арестантские роты, разорение и сиротство за свою темноту... Старая барыня Анна Михайловна не находила ничего драматического в том, что за убийство ссылают виновных в каторгу, и по настоянию именно ее прекращено было доброхотное кормление на дворе голодных деревенских ребятишек: "Их кормят, а они убивают!"
   А Елена Владимировна пребывала в интересном положении и витала в заоблачных сферах, как никогда ранее. Она была счастлива каким-то особенным, отчужденным от всего земного счастьем, которое поверяла в молитвах Богу да в музыке. Это было совсем необыкновенное женское чувство застенчивости, пугливости постороннего человеческого вмешательства, ревнивое чувство, о котором нельзя говорить обыкновенными словами и с обыкновенными людьми, в том числе даже с Малявочкой, главным виновником этого счастья. Вместо слов -- экстазная молитва и экстазная музыка. И молитва у нее походила на музыку, а музыка -- на молитву. Словами нельзя было рассказать о своем чувстве. Уже не было в Елене прежней животной утомляющей привязанности к мужу и к подросшим детям, а была тихая, молчаливая и радостная удовлетворенность бытием, какое-то новое постижение его тайн и неутолимая благодарность к Господу, к голубым небесам, к убегающим облакам, к старым березам и липам парка, к ночным звездам. Ко всему на свете, кроме живых людей и их дел на земле. Все это -- пустяки, неважно, случайно, не волнует и не интересует, а важно лишь то, что у нее под сердцем вздрагивает будущий новый человек. Есть нечто огромное, важное, непонятное, вечное, и частица его осенила своим крылом ее душу. Иногда она прислушивалась сама к себе, и лицо ее озарялось необыкновенно прекрасной улыбкой. Она смотрела и ничего не видела, слушала и не слышала. Точно была в ином миру.
   Но кто потерял и спокойствие, и деловую самоуверенность, так это Павел Николаевич. Ничего подобного с ним не было со времени истории с родными братьями, оказавшимися в числе обвиняемых в покушении на цареубийство. Обвинение вызовет его в качестве свидетеля на суд. Он, известный печальник и защитник народа, должен помогать в суровых расправах с мужиком, виноватым только в том, что он по вине же правительства невежествен, не научился уважать науку и ее работников, что, как ребенок, не понимая причин своих бед и несчастий, он, доведенный до отчаяния, бросается на своих же друзей! Роль неподобающая для честного общественного деятеля, да еще из "передового лагеря"... Но что его неприятно озабочивало, так это самый процесс, подчеркивающий в глазах темных мужиков его принадлежность к одному лагерю с другими помещиками, становыми, земскими начальниками, от близости и единомыслия с которыми он всегда старался отгородиться. Надо было спасать свою либеральную репутацию и не укрепить в темном мужицком сознании личной враждебности со стороны окружающего имение населения. Тут и без того не особенно благополучно: вспоминался убитый из-за лугов Егор Курносов и трое попавших из-за барских лугов в каторгу, вспоминался Лукашка, спаливший барские сенницы и оставшийся безнаказанным, вспоминались еще и угрозы некоторых мужиков после каких-то хозяйственных недоразумений. А тут дело снова пахнет каторгой. И все это, конечно, записывается в мужицких душах в кредит своему барину.
   Долго Павел Николаевич обдумывал наилучший выход и нашел-таки его.
   Он съездит в Самару и уговорит своего друга, присяжного поверенного Хардина, старого идеалиста-народника, принять на себя защиту главных обвиняемых (талантливый оратор и бескорыстный человек!), а сам он выступит свидетелем не от обвинения, а от защиты и, конечно, будет лучшим помощником на суде своему другу.
   До суда было еще далеко. Хотя он и назывался по-прежнему "скорым" и "милостивым", но раньше как через год слушаться дело не будет. Да и на милость рассчитывать невозможно: такие дела теперь слушались без присяжных заседателей, а с сословными представителями -- предводителем дворянства, городским головой и бессловесным волостным старшиной.
   И вот все пошло своим порядком. Павел Николаевич в Никудышевке не жил, а семья его оставалась там. Не было только в доме прежнего шума, смеха и людности. В половине августа Сашенька повезла Петю с Наташей в Казань: Петя должен был поступить прямо в четвертый класс гимназии, Наташа -- в третий, а по институтскому счислению в пятый класс Института благородных девиц. Таким соглашением окончилась давно уже борьба за воспитание детей между отцом и бабушкой в союзе с матерью. Бабушка же настояла, чтобы Петю не отдавали в симбирскую гимназию: оттуда цареубийцы выходят!
   Скучно стало бабушке без внучат. Ведь теперь все ее надежды упирались только в новое поколение Кудышевых, ибо родные дети не оправдали ожиданий. Не своим детям, а внучатам решила она оставить по наследству все, что еще уцелеет ко дню ее смерти. До ее смерти пусть все будет как было, а потом -- все внукам, Павел же останется только опекуном до совершеннолетия...
   Потосковала-потосковала бабушка, сидя на верхнем балконе, как галка на березе, и сорвалась: решила ехать в Алатырь, в старый, родной с детства дом... А за бабушкой потянулась и Елена Владимировна: не хотела оставаться одна с тетей Машей и ее мужем. Не было у них взаимного тяготения друг к другу.
   Барак холерный прикрыли. Егорушка поступил в Алатыре железнодорожным врачом на постройку, вся молодежь разлетелась. Тетя Маша с мужем жили в одном из флигелей. Затих и нахмурился барский дом. Точно вымер весь. Только вороны галдели в саду и радовались полной безопасности: гуляли по крыше, по бабушкиному балкону, по перилам садовой террасы. Не горят больше по ночам огни в окнах, не слышатся музыка и пение. Угрюмо молчит барский дом, словно все думает какую-то тяжелую крепкую думу...
   Приехала ненадолго Сашенька. Свое дело сделала: ребята хорошо выдержали экзамены, Наташа сдана в общежитие института и сильно плакала, прощаясь. Петя отдан, по указанию отца, в семью старого друга Павла Николаевича, с которым они когда-то вместе делали революцию, в семью популярного теперь в Казани профессора анатомии Вехтерева[251]. А сама Сашенька подала прошение на Казанские женские фельдшерские курсы и скоро тоже уедет в Казань.
   Пожила с недельку Сашенька около отца с матерью, погуляла по саду и парку, побывала на могиле убитого Володи Кузмицкого, украсила простой деревянный крест венком из полевых цветов, поплакала и почувствовала себя здесь одинокой и ненужной. Точно вся радость здесь пропала. Тоскливо-тоскливо... Собрала чемодан, простилась застенчиво с родителями и уехала на паре с колокольчиками...
   Долго стояли за воротами тетя Маша с мужем, а когда колокольчики оборвались, тетя Маша отерла платочком слезы и сказала мужу:
   -- Ну что ж, пойдем Ваня...
   -- М-да...
   Павел Николаевич еще осенью успел побывать в Самаре и повидаться со своим другом, присяжным поверенным Хардиным. Очень удивился, встретясь у него с Владимиром Ильичом Ульяновым, совершенно забывши, что сам же помог ему когда-то устроиться у друга помощником. Тут же вспомнился Павлу Николаевичу и последний визит Ульянова в Никудышевку, когда гость с ловкостью фокусника вытянул с него пятисотрублевую бумажку и вместо благодарности иносказательно обругал и уехал. Скользнула в душе Павла Николаевича невольная неприязнь к этому "нахалу", но, конечно, Павел Николаевич скрыл ее приветливой улыбкой и напускной радостью встречи...
   Вместе обедали и говорили о предстоящем деле, о разгроме никудышевского барака и убийстве Володи Кузмицкого. Павел Николаевич, выпивши несколько бокалов вина, почувствовал потребность к умным разговорам и остановился на любимой своей теме о пропасти между народом и интеллигенцией, так наглядно вскрывшейся в этой печальной истории с разгромами бараков и убийствами врачей и санитаров.
   -- Пропасть глубокая, боюсь, что бездонная... -- грустно философствовал он, устремив неподвижный взор в бокал с вином. -- Крепостное право... -- пропасть правовая и экономическая... раз! Церковный раскол и сектантство... -- пропасть религиозная... два! Язык народный и наш литературный -- пропасть... пропасть творческая, художествен пая... три! Наука, литература, искусство -- пропасть духовно-этическая... четыре! И что же еще осталось общим у нас с народом? И ничем не засыпешь этой пропасти и... свалимся мы в нее когда-нибудь...
   -- Туда нам и дорога! -- неожиданно заметил с ехидной улыбочкой Ульянов.
   Павел Николаевич вопросительно посмотрел на соседа.
   -- Это вы -- серьезно или... шутите?
   -- Совершенно серьезно. И народ ваш, и интеллигенция слюнявая только задерживают нормальный ход истории и ее основу -- классовую борьбу. Россия со всеми ее требухами может сослужить человечеству только одну-единственную службу...
   -- А именно?
   -- Хороший погреб пороховой для того, чтобы взорвать всю буржуазно гнилую Европу. И потому, чем больше накапливается у нас взрывчатого материала, тем выгоднее для исторического процесса.
   Хардин укоризненно покачал головой:
   -- Какой же вы, Владимир Ильич, марксист! Маркс, насколько мне известно и не изменяет память, был против всяких неожиданных социальных взрывов, а вы... вы просто устарелый бунтарь!
   -- А не приходит вам в голову, что не я устарел, а Маркс со своей социальной научной эволюцией? Я признаю Маркса, когда он не скучный профессор, а революционер, и тут есть чему у него поучиться для подлинного революционера. В конце концов, всякая эволюция должна кончиться революционным взрывом. Революция, по моим взглядам, всегда хаотический взрыв, вызываемый накоплением экономического и политического неравенства. В социальном процессе, как и в природе: чем больше неравенства, тем сильнее стремление к равенству... И с этой точки зрения, я приветствую у нас всякий бунт, даже глупый бунт, а защищать ваших мужиков-дураков тоже не буду. Чем хуже, тем лучше! Пора бросить все слюнявые сентиментальности. Пока чем меньше социального равновесия, тем ближе к всемирной социальной революции...
   Павел Николаевич, давно отставший от всяких идеологических трансформаций в среде революционной интеллигенции, с растерянным удивлением посматривал на Ульянова. Сперва полез было на дыбы, но на первых же порах оказалось, что он не в курсе современности, не читал того, не знаком с этим, и потому им овладела какая-то трусость вступить в словесное единоборство с этим новым типом интеллигента. Да и друг Хардин, переглянувшись с Павлом Николаевичем, мимикой и жестом руки посоветовал плюнуть на эту галиматью молодого озорника революции. Павел Николаевич начал игнорировать реплики Ульянова, и разговор завял. Ульянов сослался на какое-то деловое свидание и, попрощавшись, надел пальто, котелок, прихватил трость и удалился. Все в нем показалось Павлу Николаевичу противным, отталкивающим: и модное пальто, и котелок, и язвительная неискренняя улыбочка на скуластом лице.
   -- Ну и фрукт! -- произнес он, когда Ульянов затворил дверь отдельного кабинета, в котором они обедали.
   Хардин весело расхохотался:
   -- Зачем же ты, Павел Николаевич, навязал мне его в помощники?
   -- Да я никак не думал... не ожидал, что он... идиот...
   -- Ты ошибаешься. Он далеко не идиот. Он только любит прикидываться дурачком, а всегда себе на уме...
   -- Ну а как помощник полезен он тебе?
   -- Да он только раз выступал по пустяковому делу...[252] Он совершенно равнодушен к своей профессии... Он тут только и делает, что молодежь марксизмом напичкивает... У нас тут две газеты[253]: в одной всякие интеллигенты с бору по сосенке -- и бывшие народовольцы, и постепеновцы, и всякие радикалы, а в другой -- гнездо марксистов. Сам Ульянов там не появляется, но тайно руководит этой компанией. Почитай этот первый в России марксистский орган, -- нахохочешься: даже под ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем марксистский фундамент подкладывают! На каждом шагу -- прибавочная стоимость, классовая точка зрения и производственные отношения. С героями, братец, покончено, с моралью покончено, с богами покончено, с совестью покончено, с семьей, религией, правом... Камня на камне не оставляют! Удивительно только одно: газета самая правоверная, марксовский "Капитал" у них как Евангелие, а первосвященник-то, по-моему, просто идеологический жулик в марксистской маске. Мы частенько с ним за шахматами интимные беседы ведем, и тут, вдали от своей паствы, жрец этот маску-то и снимает. Зашел разговор о надеждах на революцию... вот этот марксист и говорит: без мужика-дурака у нас не обойдешься, надо его утилизировать! Я удивился: как же так? -- спрашиваю, -- ведь Маркс крестьянство считает мелкой буржуазией и потому не только пользы для социальной революции не усматривает, но даже вредным классом, тормозом считает, а вы, марксист, и вдруг такую ересь говорите! А он хихикнул, оглянулся на дверь да и ляпнул:
   -- Пастырю важно, чтобы овцы свято веровали в книгу живота, а самому нужна не столько эта книга, сколько кнут и палка, дабы пасомое стадо шло куда нужно и не разбредалось.
   Ислам, говорит, был так долго непобедим только потому, что верил только в себя и в каждом немагометанине видел врага. Точно так же и социализм: он может завоевать мир лишь при том условии, если будет сохранять и поддерживать веру только в себя.
   -- Да вы что, спрашиваю, в пророки, что ли, собираетесь? Несть пророков в отечестве своем! Да и какие же пророки, когда вы сами всех героев упразднили?
   А он мне с хитренькой улыбочкой:
   -- Да не будут тебе бози, инии разве мене![254]
   -- Этот маленький господинчик, скажу тебе, носит в себе огромнейшую гордыню. Это не марксист, а Герострат какой-то, вознамерившийся сжечь не один храм Дианы, а все храмы на земле вообще... А с виду такой гладенький, в котелке, с тросточкой, и мелкими шажками бегает...
   Долго говорили друзья о новой интеллигентской ереси, о временах, подлее которых еще не было, о судьбе братьев Павла Николаевича и о многих погибших в борьбе друзьях юности. Говорили и о никудышевском деле: Хардин охотно согласился выступить защитником. Конечно, совершенно бескорыстно, даже обиделся, когда друг поднял вопрос этот.
   -- Надежд мало. Дело будет рассматриваться сословными представителями, но мы все-таки... повоюем!

XIV

   Только на третий год весной назначено было к рассмотрению дело о разгроме барака и убийстве Володи Кузмицкого.
   Хардин мобилизовал все наличные силы идейной адвокатуры Поволжья, взяв в свои руки общее руководительство. Нельзя сказать, чтобы главным двигателем тут была любовь к народу и, в частности, к несчастным никудышевцам. Никудышевцы были на самом дальнем плане. Двигала неприязнь к правительству, ненависть к реакции во внутренней политике, желание воспользоваться трибуной суда для обличительного слова, хотя бы в рамках особого, так называемого эзоповского языка.
   Зал суда выглядел необычайно торжественно, почти празднично. В публике -- вся передовая интеллигенция, масса нарядных дам. В кулуарах -- точно раскрашенные в разные цвета пчелы, жужжат и роятся в дверях, стремясь протискаться в улей. Встречи знакомых, влюбленных, врагов и друзей. Быстролетный обмен взглядами, улыбками, приветствиями. Изредка проносятся с портфелями под мышкой, с глубокомыслием во взорах люди в черных фраках, которым публика любезно уступает место. Это защитники, выглядящие сегодня именинниками...
   Привлекают две двери в коридоре, у которых стоят солдаты с винтовками: в одной -- свидетели, в другой -- обвиняемые. В свидетельской комнате не меньше тяжелой напряженности, чем в комнате обвиняемых. В последней -- одно общее горе, общая участь, все други по несчастью. В свидетельской -- точно враги, разбившиеся на три кучки: в одной -- интеллигенция, тут все наши знакомые из отчего дома; в другой -- земский начальник, становой, урядник, все -- народ форменный; в третьей -- мужики и бабы, деревенское начальство: староста, сотский, десятский. Все три группы настроены по отношению друг друга недоверчиво и враждебно, тихо, полушепотом говорят только со своими, да и то пристав то и дело напоминает, что разговаривать неудобно. Мужицкая группа по-разному посматривает на две другие: на интеллигенцию исподлобья, с враждебным недоверием, на группу начальства -- с испугом, мимолетно, со вздохами. Интеллигентная группа смотрит на форменную -- с насмешливой улыбочкой, на крестьянскую -- с задумчивой грустью. А форменная группа игнорирует обе других и выглядит именинно.
   Звонок. Хаотический шум. Тишина и возглас:
   -- Суд идет! Прошу публику встать!
   И так далее, по заведенному порядку. И вот все на положенных местах: защитники, судьи, сословные представители, обвиняемые, прокурор, секретарь, конвойные. За судейским столом -- величие. На скамьях подсудимых -- испуг, смешанный с изумленным любопытством: никогда не случалось быть в таких хоромах и в столь многочисленном блестящем обществе; поразевали рты, озирают с изумлением потолки, стены, публику. Вместо присяжных заседателей -- все наши знакомые: предводитель дворянства, тесть Павла Николаевича и отец земского начальника, генерал Замураев, в дворянском мундире, при всех орденах; замещающий городского голову, член городской управы купец Ананькин и волостной старшина, сам похожий на обвиняемого, рыжий плешивый и бородатый мужик, пугливо бегающий глазами по судейскому столу и каждую минуту готовый сказать: "Правильно", "так точно". Зато генерал смотрит орлом и сидит на отскочке от сотоварищей -- Ананькина и волостного старшины. Купец Ананькин, неизвестно почему, весел, подвижен, кивает кому-то головой и играет большими пальцами сцепленных рук для времяпрепровождения. Никакой тяжести на душе не чувствует. Ему уже не впервой сиживать на этой скамье, весь порядок хорошо известен...
   Начался бесконечный опрос свидетелей, разные заявления со стороны защиты, словом, никому из публики не интересные подробности и формальности. Кому в самом деле интересно, когда и где родился какой-нибудь бородатый мужик с лысиной Савелий Прокофьев или курносая баба Прасковья Тютюнина? Чем занимаются? Женаты или замужем? Были ли под судом и пр.?
   В перерыв осведомились у судейских, когда начнется интересное, и зал опустел.
   Интересное началось только на третий день, и тогда снова зал переполнился и до конца дела уже не пустовал. Нужно только отметить проскользнувший в скучные минуты для публики и потом ее весьма удививший факт: один из защитников внезапно заболел (один, впрочем, из второстепенных, не интересных для дам), а, по его заявлению и с согласия суда, на его место вступил добровольно Павел Николаевич Кудышев, которому не удалось попасть в свидетели.
   Мы с вами хорошо знаем, что и как случилось в Никудышевке! Поэтому не станем шаг за шагом описывать движение процесса. Отметим только общие характерные черты и моменты. Вся интеллигентская группа свидетелей, хотя и вызванная со стороны обвинения, производила впечатление не свидетелей, а защитников. Вся форменная группа казалась не свидетелями, а товарищами прокурора, по крайней мере, а наш приятель, земский начальник Замураев, даже упустил из виду, что он не на съезде земских начальников, а свидетель на заседании судебной палаты: заговорил о распущенности народа, о том, что его испортили разные свободы, что мужики -- лентяи, пьяницы, воры, и даже начал стращать сословных представителей революцией, после чего по просьбе защиты был остановлен и деликатненько ограничен в теме показаний. Интересно и многозначительно еще такое обстоятельство: когда дело доходило до показаний и объяснений подсудимых, тяжелое и страшное дело превращалось в комедию, сопровождаемую веселым и радостным хохотом публики, что несколько раз заставляло председателя суда предупреждать публику, грозя устранением ее из зала заседаний.
   Подобно тому, как нас, интеллигентных людей, удивляет и раздражает публика народных спектаклей, часто смеющаяся в самых сильных драматических местах, так здесь, в суде, хохотала культурная публика, когда мужики и бабы рассказывали и объясняли глубокое, значительное, драматическое души своей, часто со слезами на глазах. Образный язык и построение речи, сверкавшее для культурной публики всякими неожиданностями, и своя, мужицкая, логика казались такими странными и смешными, что трагедия превращалась в комедию...
   Только немногие, близко знавшие и постоянно общавшиеся с простым народом, не смеялись, а слушали молча и дивились, чему публика смеется. Один из защитников, молодой и горячий, не сдержался и, когда публика засмеялась, крикнул:
   -- Над собой смеетесь! -- за что получил выговор от председателя.
   Нечего и говорить, что обвиняемые, мужики и бабы, плохо понимали, о чем их со всех сторон спрашивали, почему хохочут, когда им хочется плакать, не понимали, кто тут их обвиняет, а кто защищает. Свой мир они резко отграничили от всего зала со всей публикой: есть они, которых судят и на которых нападают, и есть весь этот зал, полный господами, барами, перед которыми они провинились и которые их судят и грозят каторгой и Сибирью. Они порой выскакивали и против своих защитников: "Неверно говоришь!" -- поправляли, как говорится, на свою голову, что, конечно, тоже вызывало общий хохот.
   Они за правду стоят, а господа хохочут над ними! Один из обвиняемых, рыжий лысый старик, поставил в глупое положение самого Хардина:
   -- Вот ты мне приказал сказывать, что я не побег за дохтурами, а остался околь барака, а я врать не хочу и вот, как перед Богом заявляю, что повинен, побег, но только когда добежал, то барина прикончили, и я уже мертвого ногой попробовал... Вот и вся моя вина! Только ногой мертвого тронул...
   И опять хохот в публике: всем смешно это выражение: "ногой тронул". Смешно в душе и самому председателю, но он прекрасно тренирован для таких случаев: ни одним мускулом не покажет, что ему смешно. Самым нейтральным и спокойным тоном он спрашивает:
   -- Вот ты ногой тронул, другой колом потрогал, третий легонький толчок в спину дал, то есть тоже потрогал, а барин и помер! Если нога в хорошем сапоге с гвоздями, так можно так тронуть, что человек сразу Богу душу отдаст...
   И снова в публике смех, а лысый старик недоуменно озирается и крестится:
   -- Вот как перед Богом сказать: у меня и сапог-от года три не было, в лаптях ходим!
   Ничего смешного, а все смеются. Старик разводит руками и садится. Насмешила одна баба.
   -- Что скажешь? В барак ворвалась? Не отрицаешь?
   -- Ну так что ж? Была там, с народом...
   -- Дверь ломала?
   -- Да чего ее ломать-то! Пихнул Лукашка ногой, и кончено!
   -- А ты ему помогала?
   -- Я позади его, Лукашки, стояла, а как народ попер, так и я Лукашку должна была придавить... Кабы ты сам, ваше благородие, тут стоял, так и с тобой так бы вышло!
   Смеются.
   -- Лукашка на дверь, ты -- на Лукашку, на тебя Гришка, на Гришку -- Микишка, -- вот дверь и высадили... Так?
   Все в публике вспомнили сказку про "Репку" и засмеялись, а баба свои права отстаивает:
   -- Я не для разбоя прибегла, а чтобы свою Агашку забрать. Нет такого закону, чтобы от матери с отцом дите отымать! Небось ни одного господского робенка в барак не посадят, а от нас силком отымают... По правде судите!
   В голосе -- дрожь, в глазах -- злоба на всю публику. Притих весь зал... А баба завыла и закричала с истерикой:
   -- Не перед вами, а перед Господом я за свое дите отвечаю! Кабы не отобрали бы мое дите, так и жива бы осталась, а пожила в вашем бараке, и нет ее больше... Вы уж и меня туда же!., там Господь меня рассудит!..
   Председатель старается оборвать обличение, но баба не унималась. Председатель объявил перерыв заседания, потому что на скамье обвиняемых повели себя ненадлежащим образом: другие бабы завыли, а мужики стали кричать:
   -- Верно, верно она сказывает!
   И так продолжалось три дня: то смешно, то жутко. На четвертый день речи начались.
   Павел Николаевич, который первым из защитников должен был выступить с речью, растерялся: точно прокурор подсмотрел сделанный Павлом Николаевичем конспект своей будущей речи и предусмотрительно опроверг все те защитительные доводы, которые были намечены Павлом Николаевичем -- малоземелье, нужда, темнота, голод, бесправие. Обо всем этом прокурор сказал в своем вступлении. Сказал тепло, с сочувствием, с жалостью. Когда он говорил это вступление, можно было подумать, что говорит не прокурор, а защитник. "О чем же я-то буду говорить?" -- растерянно соображал Павел Николаевич, а прокурор, поскорбев о несчастных, спросил вдруг громче, чем говорил вступление:
   -- Пусть все это так: и бедность, и голод, и малоземелье, и необразованность. Но следует ли отсюда, господа судьи и сословные представители, что мы должны мириться с разгромами экономий, бараков, казенных учреждений, с сопротивлением государственной власти прямым и косвенным? Мыслимо ли существование государства, если государственные законы будут игнорироваться ста миллионами темного народа? И действительно ли наш народ настолько темен, чтобы за тысячелетие нашего государства считать себя безответственным за такие преступления, как убийство своих сограждан и уничтожение таких учреждений, как больницы, аптеки, медицинские пункты по борьбе с государственным бедствием? Почему, однако, темный народ не громит тех учреждений, правительственных и частных, которые работают по борьбе с голодом? Я, господа судьи и сословные представители, согласен даже с выступавшими здесь от интеллигенции свидетелями: мужик -- плохой гражданин, за тысячу лет государственной жизни не научился гражданской ответственности. Но что же отсюда следует? Освобождать от законной ответственности? Но не значит ли это усугублять темноту правового сознания мужика?
   Тут досталось всей "идейной интеллигенции", революционерам, либералам. А затем прокурор перешел к фактам свидетельских показаний, следственному материалу, разобрал по косточкам обвиняемых, распределял их на три группы по степени важности и активности преступных действий и потребовал в общей сложности 20 лет каторги, 16 лет арестантских рот, 6 лет тюрьмы. От обвинения двух несовершеннолетних и второстепенных преступников прокурор благородно отказался, зато еще раз напомнил, что там, где идет вопрос о законных устоях государственности, жалость и слабость неуместны.
   Начались речи защитников. Речь Павла Николаевича с интеллигентской точки зрения была самой блестящей. Отложив уже ненужный теперь конспект, Павел Николаевич пустился в далекое плавание на всех народнических парусах. Начал с момента освобождения крестьян, не сделавшего мужика равноправным со всеми гражданином, проследил всю крестьянскую политику двух царствований, не увеличивших, а убавивших в крестьянстве сознание гражданственности, причем уже дважды получил предостережение со стороны председателя, после чего поплыл осторожнее. Кто и как учит народ законности и правосознанию? Тут досталось всем властям предержащим, в особенности же земским начальникам, подающим пример беззакония. Тут речь его и кончилась, потому что в публике раздались аплодисменты, а председатель сделал оратору третье предостережение, с которым кончалось право Павла Николаевича продолжать речь. Вышло очень эффектно и выгодно для самого Павла Николаевича, ибо он был близок к замешательству: выговорился уже.
   Когда говорил Павел Николаевич свою речь, судьи сидели нахмурившись, морщились и часто перешептывались, после чего раздавалось председательское предостережение. Генерал Замураев сердито поводил белками глаз и покручивал крашеный (в черное с зеленоватым отливом) ус и пожимал плечами. Купец Ананькин хитровато поулыбовывался и был доволен: здорово он всех их хлещет! -- молодчина. Ей-богу, молодчина! Под орех разделывает... Публика замерла, боялась за оратора и удивленно пожирала бесстрашного героя взорами.
   Для обвиняемых эта речь была, конечно, только камнем на весах осуждения. По существу ничего не доказал, а всех гусей раздразнил. Просто приятное удовольствие публике доставил. Обвиняемые его не поняли: "То за нас, то быдта против нас!" А лысый старик с упреком качал головой во время его речи, а потом, в тюрьме, говорил:
   -- На царя Ляксандру-освободителя жаловался... Не так, байт, сделал, что освободил... Недоволен, видишь, наш барин-то, что волю нам дали...
   Речь Хардина не блистала особенным красноречием, но юридически была самой важной и содержательной. Разбил все доводы обвинения в участии своих подзащитных в убийстве. Убийство есть, но кто именно из 18 человек убил, никаких доказательств в деле и в свидетельских показаниях не имеется, а потому лучше оправдать четырех невинных, чем осудить неизвестного пятого.
   Приговор был вынесен ночью: никакие доводы защиты и старания свидетелей не помогли. Пять человек -- в каторгу, восемь -- в арестантские роты, пятерых оправдали. Страшный бабий рев и стон огласили пустой уже зал. Публика не пришла: это уже не так интересно...

XV

   Поздно этим летом съехались в Никудышевку. По разным причинам: Павел Николаевич был завален неотложными делами и кляузами между земством и строителями железнодорожной ветки; Елена Владимировна, благополучно разрешившаяся от бремени младенцем Евгением, еще не чувствовала себя достаточно окрепшей, боялась дорожной тряски, и обе с бабушкой ждали, когда Сашенька, захватив Петю с Наташей, подъедет из Казани, чтобы тронуться в отчий дом сразу всем вместе. А детей отпустят только числу к двенадцатому июня. В Никудышевке пребывали пока только тетя Маша с мужем и радостно готовили главный дом к встрече дорогих гостей. Наскучились они оба за зиму страшно, со скуки вздорили между собою, читали "Русское богатство" и спорили, сами не зная о чем. Обленилась за зиму дворня. Она тоже привыкла к беготне и суматохе, а тут будто и делать совсем нечего. С господами тошно, а без них -- скучно. Народ в Никудышевке как будто отдышался от голодной и холерной напастей и повеселее, подобрее стал. Девки уже приносили землянику, но управительница не купила, а рассердилась: дорого просят, мол, -- а вот будь сами господа -- не посмотрели бы на цену, с руками оторвали бы. Они не скупятся, как "тетя Маша ихняя, которая за кажнюю копейку дрожит". Некому и курицу продать: тоже не берут. Мужики справляются:
   -- А что, Микита, как слышно? Когда сам-то барин приедет?
   -- Ничего неизвестно. К тетке Маше идите! Она заместо всех у нас.
   -- Это нам не подходит, -- говорили задумчиво мужики и вздыхали.
   Конечно, не подойдет: на ее мужа, управителя, хотят пожаловаться Павлу Николаевичу, а он, Никита, к его жене посылает. Жена мужу не судья, не наказчица. И с арендой многие тянут: надеются, что сам барин сбавит, а управитель этого сделать не может. Бабы старую барыню спрашивают: больно лечит от зубов хорошо, а энта, тетка Маша, давала капель, да что-то не помогают. Никудышевские плотники приходили: будет али нет барин заместо пустого холерного барака школу достраивать? Всем вдруг господа понадобились, когда их не стало. Точно скучают! Все уходят озабоченными и печальными, узнавши, что не приехали и неизвестно, когда приедут. Говорят между собою:
   -- Не едут... Не иначе это, как обиделись за барак свой!
   -- Да ведь оно знамо, что обидно... А нам не обидно, што ли? Все люди, всякий свою выгоду и свою правду отстаиват...
   Честь Павла Николаевича в Никудышевке была восстановлена. Один из оправданных по делу молодых мужиков, грамотный и понатершийся около умных людей на стеклянной фабрике, объяснил, что барин за них стоял и доказывал, что земли мало дали, как воля пришла, а вовсе не против воли сказывал. Которые удостоверились, а которые были в сомнении:
   -- Что же они сами нам свою землю-то не отдали?
   Была враждебность в семьях, члены которых из-за барака и убийства в Сибирь пошли, но и та притупилась от мелочей повседневной крестьянской жизни и от примиренности: большой грех на себя взяли, человека убили, значит, и страдание надо принять, за это и сам Бог не прощает, а не то что люди.
   -- От тюрьмы да от сумы не зарекайся!
   Когда тут злобиться? Весной и поплакать-то некогда. Горит человек в работе.
   Вот и в барском доме тумаша[255]: тетя Маша дом приготовляет, муж на поле либо на дворе, в сараях и амбарах, как крыса, роется либо с мужиком вздорит.
   Однажды ночью, когда тетя Маша с мужем сладко спали в своем флигеле, их разбудил стук в окошко. Послушали -- Никитин голос хрипит.
   -- Что он там?
   Набросил на плечи Иван Степанович старенькое пальтишко, в темные сенцы вышел:
   -- Ты, Никита?
   -- Я самый.
   -- Что случилось?
   -- Приехали к нам господин с бабочкой... А я сумлеваюсь ворота им отпереть... Сам бы вышел, барин, да поглядел! Брат, говорят, я вашему барину, а я гляжу: личность неизвестная. Я обоих брательников нашего барина хорошо помню. Разя еще какой есть...
   -- Пришли или приехали?
   -- На телеге приехали. Мало ли всякого шатущего народа теперь... Боюсь пустить. Ворота у меня на запоре. Ждут они.
   Усомнился и Иван Степанович: один брат, Дмитрий, только в прошлом году с каторги на поселение вышел и живет теперь в Иркутской губернии, другой, Григорий, третий год без вести пропадает. Никакого письма не было и вдруг...
   Посоветовался с тетей Машей: велела одеться и с фонарем к воротам выйти посмотреть сперва, а на случай в карман револьвер захватить. Встревожилась и тетя Маша. Засветила лампу, наскоро оделась, вся в любопытной тревоге. Что за история? Осталась ждать.
   Подошел с фонарем в руке к воротам Иван Степанович. Никита там уж, через решетку переговаривается. Посветил Иван Степанович через решетку: баба в телеге, около телеги -- никудышевский мужик, у ворот -- господин незнакомый: с головы будто интеллигент, а дальше не то мещанин, не то приказчик. Борода, щеки в кучерявых волосах, усы. Совершенно незнакомое лицо!
   -- Кто вы такой и по какой надобности? -- строго и негостеприимно спросил Иван Степанович, а фонарь на лицо незнакомое навел.
   -- Да нешто, дядя Ваня, ты не узнаешь меня? -- спросил незнакомый, сверкнул кроткими большими глазами и показал белые зубы в улыбке.
   И в этой улыбке было столько близкого и знакомого для Ивана Степановича, что он радостно воскликнул:
   -- Гришенька? Ты? Господи Боже мой!.. Не узнаешь тебя, родной мой!
   Никита тоже теперь признал по голосу и бросился отворять ворота. Тоже обрадовался:
   -- Вот ведь как оно! За покойника считали, а он тут стоит!.. Чудны дела Твои, Господи!
   Раскрылись ворота. Григорий с дядей Ваней трепыхались в судорожных объятиях и чуть не попали под въезжавшую телегу.
   -- Ах, Боже мой!.. А мать твоя все слезы давно выплакала... Что ж ты третий год весточки матери не дал? И не грех тебе...
   -- Так уж вышло... Потом сам поймешь...
   Иван Степанович думал, что сидевшая в телеге женщина с мужиком обратно со двора выедет. Смотрит, а женщина тоже слезла. Спросил дядя Ваня Гришу на ухо:
   -- А это кто же, женщина-то?
   -- Жена моя, дядя! Вот познакомься, Лариса!
   Подошла женщина в платочке, одетая во что-то среднее между городом и деревней, кивнула головой и сверкнула огромными карими глазами под тонкой бровью в лицо Ивану Степановичу. Только глаза и заметил пока Иван Степанович и подумал: "Глазастая!" Но чувствовал смущение: сразу видно, что из простого звания. Открытие совершенно неожиданное и чреватое всякими осложнениями в благородном семействе. Но какое ему дело? Сам он, Иван Степанович, этих сословных предрассудков не придерживается и свое уважение к человеку этой меркой не меряет, а потому:
   -- Милости прошу к нам! Лариса, а... по батюшке?
   -- Петровна!
   Прихватили вещи: старый чемодан, узел с подушками и одеялами, еще два мешка и сундучок окованный, -- и пошли за Иваном Степановичем во флигель, в окно которого с удивлением смотрела давно уже тетя Маша. "Никак к нам потащил", -- сердито подумала она и пошла навстречу с недовольным лицом. Не любила тетя Маша беспорядку в жизни и ночных гостей. И вдруг:
   -- Машенька! Гришенька вернулся!
   "Гришенька!" -- несется радостное восклицание в раскрытую дверь.
   -- А вы-то, тетя, узнаете меня?
   -- М-м-м! -- выпустила тетя Маша и кинулась прыжком на Гришеньку. Поцелуй молчаливый, долгий, со слезой.
   А Иван Степанович:
   -- Вот и правда моя: я всегда говорил, что твои карты, Маша, врут! А это -- жена Гришеньки, Лариса Петровна!
   Тетя Маша скрыла удивление, но в голосе сразу прозвучала растерянность.
   -- Да, моя жена! -- сказал Григорий, помогая Ларисе сдернуть верхнюю кофту.
   Тетя Маша притворно обрадовалась и, понизив голос, вместо поцелуя взяла Ларису за плечи и потянула к лампе:
   -- А ну-ка я посмотрю... какая вы...
   -- А вы полно! Никаких узоров на мне нет! -- застенчиво и конфузливо пряча свое лицо от света пропела Лариса.
   -- Откуда ты выкопал такую красавицу?
   -- С реки Еруслана, тетя... Уверяю вас... Есть такая река в России: Еруслан!
   Тетя Маша засуетилась: наверное, с дороги покушать хотят.
   -- Ваня! Разбуди поди Палашку: пусть самовар поставит, а я вам яишенку сделаю... Какую ты, Гриша, бороду отрастил! Вот уж никогда бы не узнала...
   -- А у меня водочка осталась, к радостному случаю...
   -- Водки мы, дядя, не пьем.
   -- Давайте я самовар-от поставлю! Чего людей ночью беспокоить. И так уж извинения просим, что вас потревожили... -- пропела Лариса, охорашивая темные волосы в толстых косах, расползавшихся под платком.
   -- Сам я поставлю, -- говорит Иван Степанович, тыча самовар к печке.
   Хозяева хлопотали с ужином, ахали, охали, бросали множество бессвязных вопросов и незаметно поглядывали на усевшихся у стола гостей. Иван Степанович удивлялся и редкому неразгаданному еще случаю этого брака, и необычайной красоте молодой женщины, а тетю Машу, помимо этого, осаждали вопросы: повенчаны ли они, и где их уложить спать? Если сразу водворить в главном доме, не рассердилась бы тетя Аня, которую, конечно, очень огорчит этот странный брак с женщиной, которая, хотя и красива, но ни говорить, ни держаться не умеет и от которой, как от коровника, несет деревней.
   -- Ну, а давно вы поженились? -- нащупывала между делом тетя Маша.
   -- А мы с Григорьем Николаичем убегом... Я ведь не церковная...
   Тетя Маша притворилась, что не слышала этого признания, а Григорий пояснил:
   -- Из сектантской семьи она, Лариса... Не православная.
   Тетя Маша запнулась за стул и с ласковой шутливостью опять пощупала:
   -- А сам-то ты... раньше толстовской веры придерживался, а теперь?
   -- Наш же он, духоборец![256] -- ответила Лариса, а Григорий вздохнул и сказал:
   -- Куда! Не знаю сам, какой я веры, тетя. Не в названии дело. По жизни да по делам человека узнается вера. Немало ведь на земле православных нехристей...
   -- Так-то так, а все-таки... Ну вот и яичница готова... Может, грех по вашей вере яйца есть?
   -- Можно, можно! -- пропела Лариса. -- Не то оскверняет человека, что в уста входит, а что оттель выходит...
   -- "Оттуда" -- говори, Лариса, а не "оттель", -- ласково поправил Григорий.
   -- А что, разя непонятно говорю?
   Ели яичницу, пили чай с хлебом, и тетя Маша исподволь замечала все неуклюжие повадки деревенской красавицы. Григорий не замечал их, да и сам нет-нет да промахивался: то словцом, то жестом. "Совершенно опростился!" -- думала тетя Маша и чувствовала неловкость за Григория. Мало узнали тетя Маша с мужем про жизнь Григория за время безвестной отлучки. Начал было Григорий рассказывать про то, как он в толстовской колонии под Черным яром жил и в толстовцах разочаровался, а запели петухи, и Лариса, зевнувши, пропела:
   -- Батюшки-матушки, никак вторые кочета поют уж! И так глянь в окошко-то: светает уж... Вдругоряд поговоришь, надо спать укладываться...
   И Григорий бросил рассказ и по-мужицки перекрестился двоеперстием. Поклонился тете и дяде:
   -- Спасибо за хлеб -- за соль!
   -- Не стоит... Сыты ли?
   -- Много довольны, благодарствуем! -- пропела Лариса и зевнула сладко, во весь рот с красными чувственными губами и сверкавшими белизной крепкими молодыми зубами. -- А где мы лягим-то?
   Тетя Маша уже постлала им в первой комнате, игравшей роль приемной, на широком турецком диване. Лариса присела на диван, толстые косы ее выпрыгнули из-под сбившегося с головы платочка, и засмеялась:
   -- Ровно на коровьем брюхе! Инда подкидывает!
   Тетя Маша засмеялась и поспешила оставить молодоженов.
   Долго не спали тетя Маша с мужем: тихо, шепотком, говорили о том, какое новое горе ожидает тетю Аню и как поступить: написать ей или предоставить все течению времени?
   -- Нам лучше не вмешиваться, Маша...
   -- Не написать ли все-таки Павлу Николаевичу? Как же промолчать: приехал брат, которого считали пропавшим, а мы -- ни словечка!
   -- Ума не приложу. Вот уж не ожидал от нашего Иосифа Прекрасного такой прыти. Как девушка красная был и женщин боялся... а тут извольте посмотреть!
   -- Ты понял, что Григорий украл ее? Ну а как же: она сама сказала, что убегом... Значит, без согласия отца с матерью.
   -- С убегом вовсе не значит, что без согласия родителей...
   Заспорили, поссорились и, отвернувшись друг от друга, замолчали...
   Когда на другой день они встали, в соседней комнате гостей не было. Все было чисто прибрано и расставлено по местам. Тетя Маша вышла и увидала Никиту. Тот сказал с веселой улыбкой, что молодые господа в садах разгуливают.
   Любопытный Никита уже успел поговорить с приезжими, а потом и с дворовыми мужиками и бабами. Все радостно удивлены и взволнованы, шепчутся, хихикают. Как же не дивиться, не смеяться и не радоваться? -- чудо дивное случилось: молодой барин, Гришенька, на крестьянке женился! Подглядывали за молодыми, искали случая лишний раз мимо пройти, на себя внимание обратить и поближе на чудо дивное поглядеть. По всему видать, что деревенская бабочка: и по разговору, и по ухватке, и по одежде...
   В людской кухне точно праздник. Успокоиться не могут:
   -- Вот те и дворянская кровь! -- говорит Никита. -- Видно, наша, деревенская-то девка, послаще дворянской оказалась!
   -- А ты погляди сам: король-бардадым[257], а не баба! -- замечает Иван Кудряшёв, -- идет, как пава плывет, глазом-бровью поведет -- инда сердце упадет.
   -- Небось, обнимет, так все барские косточки затрещат!
   -- Отколя такую кралечку вывез он?
   -- Теперя и нам послабже будет: своя собственная барыня есть!
   Только коровница Пелагея не проявляет радости:
   -- Барыня! Из грязи да в князи... Залетела ворона в барские хоромы... Поиграт с ей маленько, а потом -- поди, откуда пришла! Они все на свеженькое-то кидаются, а отведают и в сторону!
   -- А ты не каркай!
   Бабенка из деревни в кухню зашла. Еще поклоны кладет перед божницей, а уж ей новость радостную объявляют:
   -- А у нас чудо-то какое! Слыхала аль нет, что наш молодой барин на хрестьянке обженился?
   -- Да что ты!
   -- Вот те хрест! Провалиться на месте, если вру!
   Через час вся Никудышевка на все лады обсуждала невероятное происшествие.

XVI

   В алатырском доме уже все были в сборе. Сашенька привезла из Казани ребят, и дважды уже начинался отъезд на дачное пребывание в Никудышевку. Но в первый раз помешала болезнь Наташи: думали, что дифтерит, все страшно перепугались, а оказалась просто ангина; а во второй раз...
   Во второй раз с бабушкой первый "удар" случился, и все так перепугались, что и думать о Никудышевке перестали. Казалось, что в старом доме, где бабушка родилась, и умереть ей суждено.
   Принесли почту. Павла Николаевича дома не было. Рылась бабушка в почте и нашла два письма из Никудышевки: одно на имя Павла Николаевича, а другое -- на свое. Прочитала оба. Сперва распечатала свое, и с первых же строк у ней помутилось в голове от хлынувшей в душу радости: "Дорогая мама!" Посмотрела на подпись: "Блудный сын ваш Григорий".
   -- Гришенька! Жив! -- вскрикнула, заплакала, засмеялась и, сунув за рукав оба письма, с тяжелым дыханием, путаясь отяжелевшими ногами, поползла по лестнице в свою спальню. Торопилась, словно боялась, что письма у нее отнимут. Не хотела пока делиться радостной и невероятной тайной, а спрятаться, запереться и один на один со своей душой впитать в свое настрадавшееся материнское сердце слова, написанные рукой Гришеньки...
   И вот спряталась, заперлась, легла в постель и стала читать:
   Дорогая мама! Опускаюсь на колени перед вами и прошу простить меня. Это прежде всего. Я почти три года не писал вам и слышал от дяди Вани, сколько горя и страданий заставил вас пережить своим поступком. Да, родная моя, я молчал, но не думайте, что я сделал это по жестокости или нелюбви к вам. Есть в Евангелии такие слова: "Самые опасные враги -- домашние твои!"[258] Это значит, что привязанность к родным, близким и любимым, привязанность к родному дому отдаляют нас от Христа и от большой и главной любви к правде и справедливости, от Царствия Божия, а не человеческого. Не думайте, что мне самому легко давался этот плотский разрыв. Бывали случаи, когда плакал я в малодушии своем. Боялся я искушений по слабости своей: вот, думал я, получу от вас письмо со слезами и упреками, с призывами в родной дом, и не выдержу, и любовь моя малая победит большую. Боялся еще, что вы, родные мои, станете посылать мне деньги и тем помешаете мне жить трудами рук своих...
   Вы, мама, и раньше знали мои взгляды на жизнь и на людей. Я никогда не скрывал, что мою совесть тяготит и звание, и положение барского сынка, проживающего на счет незаработанной наследственной собственности, с сокрытой в ней исторической неправдой перед народом.
   Не буду вам описывать тех тяжелых путей, по которым я шел искать своей правды. Искал ее в толстовстве и жил в толстовской колонии. Не нашел, чего искала душа моя. Оглядываясь, вспоминаю об этой жизни в колонии с душевным прискорбием: нигде не видал я столько ссор, дрязг и обид, как в этом месте. Был я и на Афоне. В послушании. Почему я пошел туда? Живя в колонии, видел, как много сору и дрязг вносили в нашу жизнь женщины. Из-за них больше и свою веру, и свою правду в жертву дьяволу отдавали. Уйти от женщин думал. Тысячу лет не ступала нога женщины на святую Афонскую гору. Туда и пошел. Там нет земли, и нет земной правды, и люди думают, что они заживо попали на небо. С виду смирение, а под ним святая гордость, и в этой святости уже не зрят, что за черной мантией тянется попираемая правда земная. А сказано: "Да приидет царствие Твое яко на небеси, тако и на земли"[259]. Был в сектантских скитах на реке Черемшане и в скитах на реке Еруслане. Тут искренно ищут и Бога, и правды и не только небесной, а и земной. Полюбились мне эти чистые сердцем люди. Долго старался я слиться с ними душою. Мешало мне в этом многознание. Поистине несть в нем спасения, и только устами младенцев по знанию Господь глаголет. И тут нашел, да поднять не мог. Тут надо крепко верить, что не солнце вокруг земли, а земля вокруг солнца ходит, а я не сумел в это поверить... и пошатнулся. И пошатнувшись, мама, упал я. Долго и не нужно рассказывать вам об этом. Скажу кратко. Встретил я на путях своих женщину и не поборол слабости человеческой. Полюбил ее. Знаю, что и тут принесу вам горе и страдание, но не хочу скрывать от вас правду: я соединил свою жизнь с девушкой из одной сектантской семьи, простой неученой девушкой, и счастлив, мама, с ней. Мама, вы -- столбовая дворянка, но вы еще христианка. Вспомните, что не из высшего сословия Христос избрал первых учеников своих, а из неграмотных и бедных рыбарей. Вспомните и смирите свою гордость и благословите наше счастие. Сейчас мы с женой в Никудышевке, поселились пока во втором старом флигеле и помогаем дяде Ване. Как мы думаем устроить свою жизнь, пишу брату Павлу, а пока целую ваши руки и жду вашего решения.
   Ваш блудный сын Григорий.
   Мать медленно читала строки письма, обрывала, опускала руку с письмом и плакала:
   -- Бедненький, мальчик мой! -- шептала, глотая слезы, и снова принималась читать. Но вот насторожилась, села в постели: про женщину пишет Гришенька... Дочитала, и выпало из рук письмо. Схватилась руками за виски: -- Ну вот... дожили!.. Привез в дом деревенскую бабу и мать Христом тычет! Что же это такое? За что же все это мне, Господи? Вот моя радость...
   Прибежала впопыхах Наташа:
   -- Бабуся! Обедать! Ты плачешь? Что случилось? -- раздался голос за дверью.
   -- Оставьте меня в покое! -- закричала бабушка, и понесся истерический вопль.
   Повскакали усевшиеся уже за стол члены семейства, и загремели стулья, раздались тревожные вскрики. Побежали наверх к бабушке: стонет длительным стоном и не отвечает на просьбы отпереть дверь. Прибежал только что вернувшийся домой Павел Николаевич, торопливо вбежал по лестнице за Наташей и коленом вышиб петлю крючка. Бабушка лежала на ковре. Около нее валялись письма: распечатанное и в конверте.
   -- Петя! Беги в земскую больницу за доктором! Пусть немедленно же, с тобой! Если в больнице нет -- на дом...
   -- Я знаю...
   Позвали прислугу и перенесли грузную и тяжелую бабушку в постель. Она медленно стонала и не приходила в сознание. Освободили богатырскую грудь бабушки от всех уз. Положили на голову холодный компресс. Суетились, сердились друг на друга и на прислугу. Наташа, забившись за дверь, потихоньку плакала. Привез Петя доктора. Всем стало легче. Клизма! Лед на голову! Полный покой!
   Только к вечеру бабушка отдышалась и пришла в полусознание. Всю ночь в доме не спали. Петя на побегушках, Наташа молилась за бабушку. Сашенька неотступно дежурила около постели.
   К утру бабушка пришла в полное сознание и крепко заснула. Сильно храпела, и Петя сбегал в больницу и спросил доктора, хорошо ли это, что бабушка храпит.
   -- Отлично! Не беспокойте! После больницы заеду.
   Перестанет бабушка храпеть, опять страшно: дышит ли? не умерла ли? Сашенька слушает пульс и успокоительно кивает головой.
   Письма подобрал Павел Николаевич, но не сразу вспомнил о них в суматохе и тревоге. Только когда опасность миновала и стало понятным, что говорит бабушка, он вспомнил и прочитал оба письма.
   Вот что писал Григорий в письме к старшему брату:
   Дорогой брат, Павел Николаевич! Свершивши круг долгих блужданий одиноким путником, вернулся я в наш отчий дом, не найдя, чего искал, но уже не один, а с женою. О своих блужданиях не буду говорить: думаю, что тебя они особенно интересовать не будут, ибо ты всегда был по отношению меня скептиком и в юности называл меня "никудышевским философом". А если есть к этому любопытство, все узнаешь из моего письма к матери, которое посылаю одновременно.
   Я не знаю еще, куда поведет меня в будущем путь жизни, но сейчас душа моя в великом хаотическом смущении пребывает, и решил я, как на долгом привале в пути жизненном, остановиться в родных местах. Не хотел я беспокоить маму, и очень трудно мне, так далеко отошедшему от ее душевного мира, говорить с ней, ибо и слова надо подбирать и взвешивать, и за каждою фразою следить, чтобы не причинить ей боли или не обидеть ее взглядов и правил жизни. А дело в этом смысле очень щекотливое. Хотя и с тобой мы люди совсем разные, но нам легче мириться с несходством наших воззрений на жизнь, на ее цель и пр. Ты -- защитник свободы совести, а потому без обид спокойно встретишь и обсудишь мою просьбу, или, вернее, мое предложение.
   Мне нужен земельный крестьянский надел средней величины: 3-4 десятины. Купить такой кусок земли мне не на что. Заарендовать на стороне невозможно: мешает клеймо бывшего политического арестанта, сживут со свету власти, если кто-нибудь из помещиков согласится даже отдать мне кусок земли. Вы с мамой сдаете землю крестьянам в аренду. Оставьте и за мной такое право и на тех же условиях арендной платы. Чтобы не быть конкурентом крестьянам, я прошу отдать мне новый, никогда еще не обрабатываемый участок: большую лесную поляну, примыкающую к парку с восточной стороны имения вашего, вдоль проходящей здесь дороги на Замураевку. Мы с женой осматривали места и облюбовали эту поляну. От вас в стороне, не на виду, есть вода -- ручей из прудов, не потребуется тяжелого труда по корчевке. Рассчитываю, что лесу на постройку избы со службами вы нам дадите в кредит, с рассрочкой уплаты на пять лет арендного срока. Деньги на первоначальное обзаведение хозяйственным инвентарем у нас с женой найдутся, а в кредитоспособности не сомневайся: я хороший столяр, кузнец, слесарь и сапожник, а жена моя Лариса Петровна -- женщина работящая, хорошая хозяйка, не боится никакого труда, огородница и рукодельница. Хотим сделать пристань хотя бы на пять лет, а там видно будет. Вот это есть наша просьба и предложение. Я отлично понимаю, что жить нам в общем доме нельзя из-за того, что жена моя -- простая крестьянка. Для вас, да и для нас -- дело неподходящее. И так болит сердце за маму, которая, конечно, при своих взглядах, примет мой брак и мое счастие за несчастие и оскорбление своего дворянского достоинства. Ты, как я знаю, не страдаешь этими сословными предрассудками, а потому я и пишу о своем деле тебе.
   Помоги делу по-братски, успокой маму и найди в разговоре с ней такие слова, чтобы не разгорелась в ее душе обида на меня и на мою жену, ни в чем не повинную. Главное тут еще в том, что я прошу землю в аренду за плату. Вот это может оскорбить мать, и тут я надеюсь на твои ум и твою тактичность, которой совсем не имею.
   Слышал от дяди Вани, что скоро вы все собираетесь двинуться в отчий дом. Постарайся все выяснить и разрешить вместе с мамой до вашего приезда, а мне напиши о решении. Кто знает? Может быть, мама так воспылает гневом, что лучше нам и не видеться? С волнением ожидаю решения и письма твоего, а пока целую тебя по-братски и посылаю поклон от жены.
   Твой брат Григорий.
   Павел Николаевич прочитал письмо, встал и стал мерить шагами свой кабинет.
   -- Гм! -- по временам выпускал он из-под усов. Садился в кресло, курил и снова вскакивал. Такая, казалось бы, простая задача на все четыре действия, а не знаешь, с какого конца подойти к ее решению. Лично для Павла Николаевича тут нет, конечно, ничего мудреного: пусть его! У всякого барина своя фантазия. Но вот с матерью... с ее заскорузлыми, застывшими, закостеневшими понятиями? Тут вопрос весьма сложный и действительно щекотливый...
   Поговорил с Леночкой.
   -- Сын, родной сын, просится в арендаторы?! Ради Бога, не говори об этом бабушке! Да ее новый удар хватит... Дайте ей поправиться. Пусть пока живут в старом флигеле... Хорошую партию сделал твой братец!..
   Поссорились.
   Уже все в доме знали о чрезвычайном событии. Только бабушке и Елене Владимировне оно казалось трагическим. Павел Николаевич усматривал тут комическую гримасу жизни и, сохраняя серьезное лицо, тайно предвкушал будущий веселый фарс в дворянском доме. Сашенька отмалчивалась, но в глубине души была всецело на стороне Григория, который от женитьбы на простой крестьянке в ее глазах только возвысился. Сашенька на курсах уже успела набраться вольного духа и отрешиться от многих предрассудков своей дворянской провинциальной среды. Ребята, такте не осуждали, а просто радостно изумлялись:
   -- Знаете что? Наш дядя Гриша на бабе женился! Ей-богу! На бабе! -- сообщали они в первую голову гостям...
   Как-то зашел бабушкин любимец, отец Варсонофий, тот самый, которому Павел Николаевич подарил пару йоркширских поросят. Конечно, дети и этого гостя встретили в передней сообщением животрепещущей новости о дяде Грише. И тут услыхавший из кабинета разговор детей с гостем Павел Николаевич перехватил отца Варсонофия и надолго заперся с ним в кабинете. Павел Николаевич нашел совершено неожиданный подход к разрешению трудной задачи с помощью отца Варсонофия. Посвятил его во все подробности раскрытой уже ребятами тайны, признался, что болезнь матери стоит в связи с этим семейным событием, и сперва повел разговор о ценности человека вообще, потом о влиянии христианства на этот вопрос, и все в приятном для отца Варсонофия духе:
   -- Совершенно правильно! Для Господа Бога все люди равны в своей ценности и несть бо ни эллин, ни иудей![260]
   -- Вот вы, батюшка, и убедите мою мать, что бывает и так, что жена-дворянка, да не радоваться, а плакать приходится, и что жена-крестьянка может быть чище и выше перед людьми и Господом, чем дворянка...
   -- Да ведь не Господь, а мы, грешные, всех людей поделили по одежке да знатности и богатству, а Христос-то рыбарей к себе призвал...
   -- Именно, именно. Так убиваться, чуть не помереть оттого, что сын на крестьянке женился! Пожалуй, чего доброго, проклянет вместо благословения...
   -- Избави, Господи, помилуй нас!
   -- Так вот моя покорнейшая просьба к вам, отец Варсонофий! Наставьте в истине мою старуху! Только вы и можете вернуть ей здоровье и спокойствие. Доктора тут бессильны с лекарствами...
   -- Тут доктора ничего не могут... Я понимаю... Постараюсь, Павел Николаевич, и верю, что Господь поможет мне в этом деле. Я собственно и пришел проведать почтенную Анну Михайловну... об ее драгоценном здоровий... Услыхал, что прихворнула, и вот...
   Часа полтора просидел отец Варсонофий у постели выздоравливающей бабушки. Заперлись. Горничная подумала, что исповедуется бабушка. Дети перепугались.
   А отец Варсонофий спустился вниз с радостным лицом и, прощаясь с Павлом Николаевичем, подмигнул и бросил словцо:
   -- Сделано! -- обернулся к двери и добавил: -- Волею Божиею смирилась!
   Еще раз кивнул головой, улыбнулся добродушно-ласковой улыбкой и исчез.
   Перед сном Павел Николаевич зашел проститься с матерью, спросил о здоровье.
   -- Слава Богу, лучше... Вот что, Паша... Возьми там икону Спасителя... Пошли Грише от меня... Бог с ними! Я им не судья. Пусть живут как хотят, по-своему. Напиши, что прощаю и желаю счастья...

XVII

   Не без оснований бабушка Анна Михайловна назвала свой отчий дом "никудышевским зверинцем". Вот теперь этот зверинец пополнился еще одним новым и редкостным для дворянских гнезд зверем. Я говорю о подруге жизни Григория Николаевича Кудышева, Ларисе Петровне Лугачёвой.
   Не сразу раскрылось, что это за зверь и какой породы. Но по ходу повествования нам приходится воспользоваться теми отчасти фактами, отчасти слухами, которые раскрылись лишь с течением жизни, чтобы теперь же знали, каким экземпляром обогатился "никудышевский зверинец".
   Родом Лугачёвы с вольных степей Дона, из казаков, в смутное время государства Российского, когда искоренялись всякие засорившие православие ереси, перебежавшие на восток, за Волгу, к рекам Черемшану и Еруслану. Весь род Лугачёвых был исстари еретическим: искал Бога по разным путям и дорогам вне православия и государственной церкви. Ныне Лугачёвы принадлежали к весьма распространенной и правительством преследуемой секте "Нового Израиля"[261], разделявшейся на несколько "кораблей"[262], но одинаково именующих себя "духоборцами". Православные люди, стоявшие далеко от сектантских кругов и тайн, даже духовенство, боровшееся с ересями, не говоря уже о полицейских властях, духовенству в этих случаях усердно помогавших, плохо разбирались в сектантских учениях и тайнах, валили все "корабли" в одну общую кучу с вульгарным названием "хлыстов"[263] и верили всем гадостям, которые возводились на голову сектантов, от чего несведущему человеку эти люди казались развратниками, кощунниками, злостными обманщиками, половыми психопатами и т. д.
   Григорий Николаевич, близко стоявший к этим сектам и сам, по-видимому, одно время поблуждавший по этой дорожке, не любил по этой части откровенничать, но все же, возмущаемый ходячими по адресу сектантов сплетнями грязного характера, иногда не выдерживал своего молчания. Вот что немногое мы могли бы узнать о том "корабле", к которому принадлежала Лариса, а может быть, и сам он.
   Мир погряз во грехах, отошел от Христа, исковеркал Евангелие. Церковь утратила Благодать Божию, данную ей некогда Святым Духом через апостолов. Церковь на службе у правительства и у богатых людей. Дух Святой давно отошел от церкви и церковнослужителей, сделавшихся просто чиновниками, а не слугами Христа. Но Дух Святой, Благодать Божья, уйдя из церкви, не ушла с земли, а почиет на особых избранниках, людях праведной жизни и праведных дел, которые не только говорят "Господи, Господи!" и поминутно крестятся, а и творят волю Господню примером собственной жизни и добрыми делами...
   Сектанты, о которых идет речь, в поисках спасения и праведной жизни среди греховного океана жизни, воссоединившись братскими общинами, плывут на духовных кораблях. Корабли эти стремятся повторять общину Христа с учениками. Христос, по их учению, называется сыном Божиим не потому, что он сын Бога, а избранный Богом человек, на котором почил Дух Божий. И в наше время отошедшая от церкви благодать, Дух Божий, может почить на избраннике, и тогда явится человек, современный живой Христос. Христос не тот, о котором идет речь в Евангелии, а другой. Не с большой, а с маленькой буквы! Такой христос может явиться в каждой общине, в каждом корабле. И когда такой явится, то повторяется вся земная жизнь Иисуса Христа: апостолы, Петр, Иоанн, Богородица, старец Иосиф и так далее. Тут творится Евангельская мистерия, а не кощунственное самозванство. Бывает таким образом в общине свой Христос, апостолы, божья матерь и так далее, смотря по степеням заслуг, характеру, роли в общине. Все такие избранники почитают себя и другие их тоже -- святыми, ибо на них почил Дух Святой. Сектанты таким путем стремятся к правде Божией на земле, приближению к Евангельскому Христу и Его жизни на земле. Но человек всегда остается святым лишь в своих устремлениях, а в жизни даже и святые праведники не чисты от греха, тем более простые, мало просвещенные люди, для которых наши знания и наука -- книга за семью печатями и которые всю мудрость почерпывают только из Библии, Евангелия и творений Святых Отцов да Четьих-Миней.
   -- Ну, а хлыщут друг друга? Свальный грех бывает? -- спросил скептик-интеллигент Григория Николаевича, когда он рассказал, что написано выше.
   Григорий Николаевич поморщился и ответил:
   -- А вам известно, что в древней христианской церкви толпа экзальтированных верующих кружилась вихрями, подобными пляске? А не плясал царь Давид в моменты вдохновенного пения своих псалмов? Теперь нам с вами, конечно, все это кажется и смешным и кощунственным...
   -- Ну а все-таки?
   -- Бывает и тут религиозный экстаз, так называемая пляска в Духе. Это не пляска в подлинном смысле, а кружение в экстазе, вдохновенность, признаваемая взыгранием почившего Духа Святого...
   -- Ну а свальный грех?
   -- Да неужели вы верите в эту клевету, распускаемую попами и полицией! Повторяю, что люди -- везде и всегда люди. Разве у христиан-католиков не бывает случаев уклонения религиозного экстаза в область религиозно-половой психопатии? Вспомните брюлловскую картину[264]: изображена молодая спящая монахиня, и снится ей, что изображение Христа, висящее над ней на стенке, украшается бравыми усами красивого любовника!
   Вот все, что рассказал Григорий Николаевич в редкую минуту откровенности. Откровенности, как сами видите, очень сдержанной.
   На несчастье Григория Николаевича, избранница его, Лариса Петровна, как живая иллюстрация святых намерений "корабля", на котором плавала в океане грешного мира, совершенно не подходила. Возможно, что это был как раз пример тех уклонений в человеческие слабости, о которых говорил сам Григорий Николаевич.
   Очень уж была красива, красива чувственно, и уж очень палило от нее грехом человеческим. Если легенда о перевоплощениях души человеческой не сказка, то нет никаких сомнений, что некогда, в веках прошлого, Лариса плясала в хороводах Вакха[265], принимала участие в религиозных оргиях в честь Астарты[266] или Венеры Лесбийской[267] либо была степной кобылицей в степях скифских.
   Грех земли, грех буйной первобытной страсти бытия, скованный и укрощенный веригами христианской морали...
   И в пьяных, немного бесстыжих глазах, и в истомной потяге, и в красных чувственных губах, в смехе, в походке вперед богатырской грудью -- везде только палящий душу грех, а совсем не святость!
   Но вот поди же! Несомненно, что сама она искренно верит в свою если не святость, то в кандидатство на нее, верит в возможность наития Святого Духа. Наизусть знает все Евангелие, морит себя постами, изнуряет плоть свою тяжелыми физическими работами, которые впору разве здоровенному мужику. И удивительнее всего, что не худеет, а только больше пылает и глазами, и грудью, и смехом.
   -- Чертова баба! -- подумал однажды вслух дядя Ваня, любуясь издали таскавшей доски Ларисой.
   На что уж он, дядя Ваня, давно вступил по возрасту в пределы святости, а все-таки нечто греховное почуял в телесах своих и почесал свой плешивый затылок.
   Да и вообще весь наличный состав мужского пола в доме и на дворе чуял то же, что бедный дядя Ваня. И Лариса чует свою женскую власть, но, вероятно, приписывает ее своей близости к небесам и тайно пребывающему в ней Духу Святому, а в окружающих мужчинах видит грешников, жаждущих облечься в ризы праведные: очень уж смотрят с почтением и удивлением!
   И разговор в свободное время у Ларисы божественный больше, и руки на груди по-божественному сложены, и платочек как на келейнице. А палит грехом смертным! Палит из масленых глаз, от красных губ, поминутно облизываемых при разговоре, от контральтового голоса, от вздымающей тряпье груди. И кажется временами, что вся святость этой молодой женщины земли -- ложь, притворство, хитрость бесовская.
   Однако тому, кто впал бы в сомнения и попытался путем опыта проверить свои искушения, пришлось бы наткнуться на страшный гнев Божественный и убедиться в ошибке своей. Не буду передавать вам наименование такого Фомы неверующего, но скажу, что такой был уже и пришлось ему смиренно и сконфуженно сказать:
   -- Прости, Лариса Петровна! Бес попутал.
   Опустила глаза Лариса в землю, только укоризненно вздохнула всей грудью.
   -- Бог простит! -- сказала и успокоила: -- Пройдет это с тобой... Промеж нас останется. Иди с миром!
   Но не будем предупреждать событий. Пока Лариса остается для нас таинственной незнакомкой, только что появившейся вместе с Григорием Николаевичем в отчем доме. И видели ее пока только тетя Маша с мужем да дворня и никудышевские жители. Дядя Ваня не доверяет ее святости, но посматривает частенько на нее не без изумленного восхищения (мужского, конечно), а тетя Маша говорит: "Жох-баба!", Никита называет: "Король, а не баба", а Иван Кудряшёв -- "бардадым!". Никудышевские бабы не наглядятся и называют "нашей барыней", гордятся ею:
   -- Эта в обиду не дастся! И на голос, и на язык неуступчива.
   Пришло два письма из Алатыря: дяде Ване и Григорию Николаевичу. Слава Богу, все обошлось благополучно. И землю, и лесу Павел Николаевич согласился дать, да еще и распоряжение дяде Ване сделал: отдать брату всю заготовку бревен и досок, что была предназначена на достройку школы, открытие которой власти нашли ненужной. "Если брат захочет, может разобрать и самую школу, перенеся ее на свое место. Мне надоело сражаться с дураками под предводительством нашего земского начальника Коленьки Замураева!" Мало того, Павел Николаевич разрешил брату пользоваться в свободное от хозяйственных работ время лошадями.
   Повеселел Григорий Николаевич, а Лариса точно хозяйкой на барском дворе себя почувствовала и повела. Бегала в Никудышевку школу смотреть, с мужиками и бабами запросто погуторила. Мужики и бабы рады, что приезжая новая молодая барыня думает от них школу убрать:
   -- Бог с ей, со школой! Еще не открыли, а греха с ей не оберешься... Так же было вот и с баней... Мы тебе ее, Лариса Пятровна, помочью в один дух разберем и куда хочешь поставим! А ты нам ведра два водочки поставишь...
   -- Сама водки не пью и другим не подношу. А сколько два ведра стоят, деньгами дам, а вы уж как хотите, так и празднуйте.
   Ивана Степановича дяденькой, а тетю Машу тетенькой называет, Никиту -- Микитушкой, Кудряшёва -- Ванюшкой. Шутит с ними, подсолнухами угощает. Всю дворню пленила лаской да шутками.
   Закипела работа и на дворе, и на облюбованной полянке за парком, и в Никудышевке. На дворе Григорий работает, доски тешет, пилит, звенит топором -- изумляет своим мастерством всю дворню.
   -- Вот те и барин!
   Лариса бревна и доски со двора на свой участок на барских лошадях перетягивает. Никита помогает. В Никудышевке школу разбирают. И везде делают свое дело проворно, весело, с шутками. Только звон и стук идет!

XVIII

   Отец Варсонофий помог Анне Михайловне смириться, утолить свою печаль кротостью Святого Страдальца, который и распятый молился за распнувших Его. Она приняла свершившееся как новое ниспосланное ей Господом испытание. Простила сына заблудшего, но не сделала пира радостного по случаю его возвращения в отчий дом, как бы оно следовало по притче Евангельской[268].
   -- Пусть живут как хотят! Бог с ними.
   Не могла понять и не могла простить до конца. Гордость сатанинская только притаилась в испуге перед отцом Варсонофием. спряталась от самой бабушки. Но прошло три дня, и она снова, как змея, зашевелилась в душе человеческой и стала сосать сердце материнское. Переломилась душа: любовь материнская тянула ее в Никудышевку. Пять долгих лет не видала Гришеньки, своего любимца, почитала его погибшим, а он воскрес из мертвых. Но почему он сам не поспешил в объятия матери? Знает, что она больна, и не боится потерять ее, прежде чем они свидятся! А был такой ласковый, нежный, почтительный, скромный, чистый, непорочная девушка... и называли его в отчем доме когда-то Иосифом Прекрасным.
   И тут вставала на путях воспоминаний и обрывала их деревенская "баба", на любовь к которой сын променял любовь матери и честь дворянского рода. Ненавистна делалась ей эта баба, которой она никогда не видала...
   -- И не хочу ее видеть... -- шептала бабушка, -- уйду в монастырь...
   Не Христос смиренного всепрощения, а гордость сатанинская рождала в ней... мысли о монастыре. Она даже и монастырь уже наметила в мыслях своих: Желтоводский Макарьевский[269], на Волге. Была она там однажды, и очень ей там понравилось. Позади лес, впереди водная ширь и гладь Волги и высокие горы, и звон колоколов, очень уж печальный, точно из веков далеких доносится...
   Непрестанно боролись любовь с гордостью, и гордость победила.
   Елену Владимировну с ребенком и няней Павел Николаевич решил отправить на лето в Крым, -- все что-то плохо поправляется после последних родов.
   -- Может быть, мама, и вы поедете с Леночкой? Вам бы тоже не мешало отдохнуть около моря.
   -- Не в Крым, а в монастырь мне надо... жизнь доживать.
   Павел Николаевич поморщился. О монастырях он был общеинтеллигентского мнения: они набиты лентяями и лицемерами обоего пола, ловко эксплуатирующими народное невежество и суеверия. Коротко и ясно.
   -- Вы полагаете, что в монастыре попадете под крылышко святости?
   -- Нет, не думаю. Я и сама не святая. Не здоровые, а больные нуждаются в святом пристанище. Ваша двоюродная бабка, княгиня Марья Алексеевна, в молодости большая грешница была, а умерла в монастыре. И все свое состояние в монастырь отдала...
   Легкий испуг шевельнулся в душе Павла Николаевича. Не от корысти, а просто от мысли, что мать может так глупо распорядиться имением. Он-то проживет, ему наплевать, но есть другие, есть внуки, а главное -- очень уж досадно лености и тунеядству покровительствовать...
   -- Моя двоюродная бабка поступила весьма глупо: монастырь, конечно, никаких добрых дел с помощью ее земельного дара не творит, а сдает землю втридорога мужикам, а монахини жиреют...
   -- Да ведь у вас нет ничего святого!..
   -- Бог дал нам голову и руки: работай во благо Господу, себе и ближним. Все в монастырь уйдем, так работать будет некому.
   -- Да ведь люди, Павел, не из одного брюха сделаны. Я, слава богу, потрудилась и на себя, и на вас всех.
   Павел Николаевич пожал плечами:
   -- Так-то оно так, а все-таки без пищи, как установлено наукой, обойтись тоже невозможно. Даже этому пророку... как его?.. Илье! Так и ему понадобился ворон, чтобы таскать пищу[270].
   -- Какой ты циник! Оставьте меня в покое...
   Надо сказать, что Павел Николаевич, как и вообще вся наша передовая интеллигенция, любил иногда побогохульствовать. Настоящим атеистом он не был, от церкви и православия не отпадал, раза два-три по собственной инициативе посещал храм Божий и несколько раз в году представительствовал перед Господом от земских учреждений на молебнах и панихидах в разных торжественных случаях, но, в сущности, вопрос о Боге он еще в юности отложил в сторону и никогда уже им особенно не занимался и совершенно не интересовался тем, что будет с ним после смерти. Праздный и пустой вопрос. Тем не менее, ни с Богом, ни с церковью Павел Николаевич не воевал, никаких обрядов и таинств не отвергал, раз в год говел и причащался, во все кружки и тарелочки клал, даже и свечки перед образами возжигал. Исполнял все это, как дань известной социальной корректности, приличий. "Пустая вещь галстук, а без него обойтись все-таки нельзя в обществе!" -- говорил он. Бог, церковь, религия -- все это было для него неизбежными условностями социальной жизни и общения, и то внимание, которое Павел Николаевич уделял Господу, напоминало тот поклон с напускной приветливостью, которым обмениваются при встречах малознакомые и часто мало уважающие друг друга горожане. Павел Николаевич, как и все передовые люди своего времени, стоял за полную свободу религиозной совести, но свобода эта была весьма несовершенная: относясь очень почтительно к религиозной совести всяких иноверцев, Павел Николаевич совершенно не церемонился со своей верой, своей церковью и своим духовенством. Над "своими" допускалось, довольно злое порой, издевательство, не говоря уже об игривых остроумных шуточках. Стоило очутиться Павлу Николаевичу в веселом подвыпившем и сытно покушавшем мужском обществе, как сейчас же начинались нескромные анекдоты, и религиозная свобода совести кончалась примитивным грубым кощунством. Это кощунство, впрочем, перло из всех интеллигентных душ. Вся соль и пикантность рассказываемых в таких случаях анекдотов заключалась в том, что свобода совести разрешала передовым и просвещенным людям делать действующими в анекдотах лицами монахов, монахинь, священников и не щадить для пикантности и красного словца никаких святынь церкви и своей религии. Стоило только одному начать эти анекдоты, как каждый из присутствовавших спешил выложить из своей души весь огромный запас накопленной и хранимой кощунственной скверны, причем рассказчиков нимало не смущало, если среди многих кощунствующих присутствует один-двое людей искренно верующих, и никто не находил нужным считаться с их религиозными убеждениями и совестью. Да и сами эти верующие не возмущались и не протестовали, а смиренно слушали и слегка поулыбывались, так что трудно было кощунникам понять: одобряют или не одобряют. В глубине-то души эти верующие, конечно, возмущались, но им не хотелось показать себя людьми отсталыми...
   Не интересуясь совершенно Богом, эти люди с гордостью называли свой народ, по Достоевскому, "богоносцем"[271] и уважали, особенно сектантов, именно за богоискательство, которое лично для себя считали пустым вопросом. Все это пришлось сказать не с целью обличить Павла Николаевича, а чтобы объяснить его поступки и поведение по отношению к действующим в повествовании лицам, особенно же к жене брата Ларисе Петровне и ее родственникам.
   Мысль о монастыре не покидала Анны Михайловны, но вопрос этот был большой и нелегко разрешимый, а предстояло сделать выбор -- ехать либо в Никудышевку, либо в Крым с невесткой. В Никудышевке ее пугала неизбежная встреча в своей семье с новой родственницей -- "бабой". И страх, и гордость, и неизбежное унижение перед соседями-дворянами и дворней. Анна Михайловна отказалась от поездки в Никудышевку. Туда пока отправили только Сашеньку с Петей и Наташей. Жену с ребенком, няней и матерью Павел Николаевич проводил в Крым. Удобно, не надо трястись в экипажах по ухабистым и пыльным дорогам: голова Тыркин посадил на свой лучший пароход, предоставивши в распоряжение путешественников всю рубку отправляющегося пустым буксирного парохода до Нижнего, а там сел в поезд и катись до самого Севастополя! Сам Павел Николаевич пока остался еще в Алатыре.
   Таким образом, первыми ласточками в Никудышевке были Сашенька с гимназистом пятого класса Петром и с институткой Наташей.
   За ними был прислан на тройке Никита, и дорога от Алатыря до Никудышевки была полна радости и веселых приключений. Вылезали из экипажа и рвали во ржах васильки и розовый куколь[272], ловили молоденького зайчика, нашли ежа, видели деревенского дурачка, пили чай на постоялом дворе, где какая-то баба кричала -- родила ребеночка. Много интересного! И разговоры с Никитой не обрывались всю дорогу: надо узнать все новости в Никудышевке, а их так много накопилось за год!
   -- Дядя Гриша живет?
   -- Как же! Слава Богу... живы, здоровы...
   -- Какой он?
   -- С бородой уж...
   -- И усы есть?
   -- Как же не быть? Не скопец он.
   -- А жена у него -- баба?
   -- Гм... Чай, на мужиках не женятся!
   -- Нет, не про то! Она не барыня, а баба?
   -- Была баба, а стала барыня.
   Все интересно: и про Гришу, и про его бабу, и про старого Волчка.
   -- Околел зимой Волчок! По лесам мыкался; видно, что маленько волки погрызли...
   -- Бедненький...
   -- Никак, барышня, плачешь? По псам-то грех плакать...
   -- Ну да! Я думаю, жалко мне Волчка...
   -- Больно уж вы жалостливы. А вот я помру, ты, барышня, не поплачешь!
   Сашенька молчалива. Она везет с собою и радость, и грусть тайную: в Казани жених остался, студент Гаврилов, медик, на пятый курс перешел. Никто этого не знает, и никому она этого пока не скажет, даже матери. Вот когда приедет в Никудышевку, тогда...
   Вот и последний знакомый лес перед Никудышевкой. Гуляли здесь когда-то с Сашей Ульяновым. И с убитым Володей Кузмицким гуляли...
   Сладкая грусть воспоминаний теплится в Сашенькиной душе от далеких уже воспоминаний, но встанет в памяти лицо Гаврилова, и радость шевельнет девичьи губы...
   Так грустно звенят в лесу колокольчики. Наташа гриб увидала, -- непременно надо остановиться.
   -- Тпру! Ну, вылазь! Где ты там увидала гриб? Рано еще грибам...
   -- Пенек это! -- разочарованно звенит голос Наташи...
   Влезла в экипаж. Никита погнал лошадок, замелькали стволы деревьев мимо; ветви норовят по лицу хлестнуть. Солнышко вечернее золотом пятнится на лесных лужайках, а в глубинах лесных зеленый сумрак стелется. Даже страшно.
   -- Никита? А Леший бывает на свете?
   -- Сколько угодно! Однова я ехал маленько выпимши, так он взял под уздцы лошадок-то да и завел с дороги в трясину... Я проснулся, а он из куста глядит да смеется... Я его, это, окрестил, он и того... не видно.
   Про кикимору тоже начал рассказывать Никита, да лес в стороны разбежался, и впереди никудышевская церковь за господскими садами колокольней выглянула на Петю с Наташей. И про кикимору стало неинтересно. Вздрогнули сердца радостью горячей:
   -- Никудышевка!
   Никита еще ходу надбавил. Въехали на взгорье, и все как на ладошке. Родной дом крышами из зелени смотрит. Под крышей окошечко от солнышка заходящего золотом сверкает. Вот и речка с мостиком, а с него две дороги: направо в Никудышевку, а налево -- к барской усадьбе.
   -- Эй-эх, милые! Попрыгивай! -- кричит Никита, поигрывая кнутом.
   Застучали бревнушки моста, промелькнула баба деревенская. Петя и Наташа про Гришину жену вспомнили. Не она ли?
   На барском дворе собаки колокольчики услыхали -- лай подняли, встречать бегут. Ворота растворены, и из них воз с досками навстречу потянулся, а около телеги -- женщина...
   -- Вот она, супруга-то Григория Миколаича... Лариса Пятровна...
   -- Жена Гриши?
   -- Она самая...
   Дал дорогу и шапку приподнял Никита, а красивая баба смеющимися глазами на Петю с Наташей посмотрела, кивнула головой в платочке и сказала:
   -- Здравствуйте, гости дорогие! Добро пожаловать!
   Проехали. Все оглянулись, даже Сашенька.
   Приехали!
   Поцелуи, визги радости, лай дворовых собак, беготня дворни, торопливые расспросы и ответы про папу, маму, бабушку, взаимные новости.
   Ожил сразу молчаливый дом: окна распахнуты, уже тронуто мимолетным прикосновением целый год молчавшее фортепиано, уже скрипят лестницы, хлопают двери...
   -- Где же Гриша?
   Нет Гриши: он на постройке. Ну, разве можно вытерпеть и не побежать на постройку, когда слышно, как звенят где-то близко топоры и скребет пила?
   Сашенька распоряжается, куда какие веща нести, тетя Маша хлопочет об ужине.
   -- Мы -- на постройку! К дяде Грише!
   -- Ваня! Иди с ними! Не попали бы под бревно или под топор...
   Ребята смеются:
   -- Мы, тетя, не маленькие...
   -- Выросли, да ума не вынесли еще... Иди с ними! Недолго там...
   В обход, по дороге не так близко, но можно парком: там в заборе лазейка проделана: прямое сообщение для пешеходов. Успели уже и тропинку к заборной дыре протоптать. Даже собаки знают: впереди бегут и в дыру ныряют.
   Хорошо, весело тут на постройке! Топоры звенят, и щепки летят. Гудят бревна сухие от удара, от падения. Свистит-скребет пила, стучит молоток. Дом подрастает. Пахнет хорошо от щепок и досок. Три мужика бородатых венцы кладут. Лариса стоит подбоченясь в подоткнутой юбке, в мужских сапогах и командует. А дяди Гриши не видать.
   Дядя Ваня познакомил ребят с Ларисой.
   -- Жена вашего дяди, Лариса Петровна, а это дети Павла Николаевича.
   -- Знаю, знаю, слыхала...
   Отерла свои полные красные губы и поцеловала в щеку смущенную Наташу, а когда намеревалась проделать то же с Петром, тот покраснел и не дался.
   -- Вот те раз! Чай, ты мой сродственник, племянник, что ли, двоюродный мне... Не поцелуешь?
   Лариса напугала Петю: он пятится, рожа глуповатая, весь красный.
   -- Так и не поцелуешь? -- шутливо кокетничает Лариса.
   Наташа заступалась:
   -- Он никогда не целуется с женщинами... и мы так мало знакомы... с вами.
   -- Ладно уж покуда. Не бойся. Не трону.
   Стоят и с улыбочками рассматривают друг друга.
   Выглянул в окно сруба Григорий Николаевич с ремешком на голове и с карандашом за ухом, в рабочем фартуке, со стружками в волосах. Совсем не похож на дядю Гришу. Вылез из окна, идет с улыбкой на лице к ребятам. Опять великое смущение: совсем не таким представлялся им дядя Гриша. Помнили его таким, как видели шесть лет тому назад. Однако оба с ним поцеловались без всяких протестов. Только не решилась Наташа говорить с ним на "ты":
   -- А зачем вы ленточку на голове носите?
   -- Это ремешок, чтобы волосы в глаза не лезли...
   Все засмеялись, а Петя назвал Наташу дурой. Она обиделась до слез: стыдно перед дядей Гришей и Ларисой.
   -- Грубиян и невежа! -- прошептала Наташа и, повернувшись, торопливо пошла прочь.
   Рассердился и дядя Ваня:
   -- Извинись перед сестрой!
   -- Больно много чести будет... -- буркнул Петя. -- Обругалась сама, а я извиняйся!
   И тоже зашагал прочь. Закричал вслед Наташе:
   -- Институтки глупы, как утки!
   Наташа не обернулась. Только ускорила шаги. Лариса удивленно смотрела на эту непонятную ссору.
   Дядя Ваня рассердился. Поговорил с Григорием о постройке, постучал по звонким доскам палочкой и медленно побрел к дому. "Оболтус растет", -- думал про своего племянника, которого он вообще недолюбливал за дерзости старшим и злостное озорство. "Лоботряс!"
   Дома рассказал все тете Маше.
   -- Папенькин сынок!
   За ужином посадили Наташу в серединку, под свою охрану, и не разговаривали с Петром.
   На другой день тетя Маша сделала новое открытие: Петр ворует у отца папиросы. Сделала допрос -- отперся самым наглым образом, хотя в кабинете, откуда Петр только что вышел, пахло табачным дымом, и заметно убыло в "коробочке барабаном" папирос. Вечером Сашенька с Наташей купались в пруду. Тетя Маша понесла им простыню и поймала Петьку: сидел в кустах сирени и подглядывал.
   -- Ты что тут делаешь?
   -- Лежу.
   А сам покраснел, как печеный рак.
   Тетя Маша с мужем и Сашенькой совещались, как поступить: рассказать обо всех скверных проделках Петра отцу или -- наплевать. Решили, что толку никакого не выйдет, потому что Петька вывернется, как налим из рук, и останется только ссора с Павлом Николаевичем. Он так пристрастен к своему первенцу, что либо не поверит, либо найдет оправдание любой гадости, объясняя ее переходным возрастом. Такой пример был уже: нарисовал такие гадости в своей общей тетрадке, что нехорошо и рассказывать, а показали отцу -- сами виноваты остались. Что, говорит, тут неприличного? Карикатурное изображение расстройства желудка. И нарисовано очень талантливо. Надо, говорит, самому иметь грязное воображение, чтобы реализм в искусстве смешивать с пошлостью... При ваших, говорит, институтских понятиях, надо выпороть Овидия, Апулея, Боккаччио[273], уничтожить анатомию и физиологию. Вообще, говорит, ерунда! Довольно нам, говорит, аистов!

XIX

   Приехал Павел Николаевич. Тетя Маша все-таки не вытерпела:
   -- Ты разрешаешь Пете курить?
   -- А что? Накурился? Пустяки. Все запрещенное только сильнее притягивает.
   И рассказал, как сам он в детстве утащил у отца сигару и, накурившись, свалился, потерял сознание. "И теперь терпеть не могу сигар!"
   На этом попытка тети Маши и закончилась: пусть как хотят, так и воспитывают. Свои собаки дерутся, чужая не приставай!
   Встреча братьев после шестилетней разлуки была лишена восторженной радости. Поцеловались, поласкали друг друга взорами, но все это носило отпечаток не то какой-то осторожности, не то конфузливости. Да и то сказать: они узрели друг друга совершенно в ином образе, чем остался в их памяти. А особенной душевной близости между ними и раньше не было. Конечно, сильно усиливало с обеих сторон конфузливость и осторожность еще и присутствие Ларисы, за которую как-то боялись обе стороны. Обычно Григорий с Ларисой обедали отдельно, в своем флигеле, но обедать без брата в первый день встречи после шестилетней разлуки показалось Павлу Николаевичу нетактичным: подумает, избави Бог, что гнушается его женой. А с другой стороны, очень уж любопытно поближе рассмотреть эту особу из "Нового Израиля", благо, что ни жены, ни матери, с их дворянской щепетильностью, теперь в доме нет, а тетка Маша с мужем и Сашенькой достаточно демократичны для такой обеденной коалиции. Григорию Николаевичу приглашение брата вместе пообедать не так чтобы особенно улыбалось, но отказаться -- значит обидеть брата. Только Лариса не находила в этом никаких неудобств:
   -- Что не пообедать-то? Не все одно, что зараз, что в розницу?
   Принарядилась все-таки. По-праздничному. Тетя Маша, предвидя всякие случайности, уже переделала ей свое синее шерстяное платье и научила из толстых кос прическу делать по-старинному, гнездом[274]. На плечах -- шаль расписная, в ушах серьги покачиваются, ручки больше на животике. Поморщился Григорий, поглядев на наряженную Ларису -- не понравилось ему: "Точно невеста из пьесы Островского "Бедность не порок""[275], -- да не вздорить же из-за таких пустяков? Маскарад так маскарад: и сам надел свою потертую интеллигентскую пару. И вот в таком маскарадном виде гости и появились за обеденным столом.
   Бывали в Никудышевке и раньше обеды с демократическим духом: с Ананькиным, с Тыркиным, с волостным старшиной, но тогда бывало много публики и демократичность растворялась в преобладающей интеллигентности и как-то не вылезала на глаза. Совсем иначе вышло теперь. Центр общего внимания все время оставался неподвижным: Лариса с Григорием. И обед оказался не настоящим, а словно только притворялись, что обедают. Как на театральных подмостках. Если были бы посторонние зрители, то, несомненно, в публике бы то и дело взрывался веселый хохот, но зрителей не было, а все были актерами и очень талантливо исполняли свои роли. Павел Николаевич был отменным резонером, дядя Ваня исполнял бессловесную роль и только всем деликатно услуживал передачами, тетя Маша недурно исполняла роль гранд-дамы и великолепные комики были Лариса с Григорием. Но ни единого смешка не слышалось. Правда, озорной Петр моментами издавал-таки какие-то звуки и дважды выбегал из-за стола, но смотрел все время в свою тарелку и так низко наклонялся, что лица его было не видно, а когда он после пребывания в отлучке снова возвращался к столу, физиономия его была даже сугубо серьезная, строгая. Наташа сидела, точно на экзаменах, в каком-то испуге, и моментами как бы беспричинно краснела до ушей включительно. Лариса знала, что в таких случаях надо церемониться, и повторяла усердно:
   -- Много довольна! Благодарствуйте!
   И поджимала сердечком губы. Сперва помалкивала, но Павел Николаевич то и дело тревожил ее своими вопросами, и она разговорилась и быстро освоилась, и сама стала задавать вопросы. Вся простота и наивность с их красочной и яркой формой народного языка засверкала такими словечками, что стала пугать Григория и тот сидел как на иголках: вот брякнет! Павел Николаевич тоже ждал этого, но не подавал виду. И вот брякнула!
   Употребила в дело весьма образную и звонкую, по натурализму своему совсем неупотребительную в порядочном обществе -- народную пословицу, от которой Наташа застыла в ужасе, Сашенька прикусила губки, а Петр прыснул носом, как рассердившийся кот, и стремглав выскочил из-за стола. Григорий Николаевич поморщился и опустил взоры. То же сделала и тетя Маша, а муж ее вздохнул, повел взором по комнате и произнес:
   -- Дождя бы надо!
   Лариса, при всей простоте своей, была женщина сметливая и наблюдательная: сейчас же поняла, в чем дело, и произнесла певучим масленистым голосом:
   -- Уж извините, если что неладно сказала. Мы люди неученые, а из песни слова не выкинешь...
   Григорий поддержал:
   -- Ничего, Лариса Петровна, и на старуху бывает проруха, а ты еще молоденькая.
   -- Ведь у вас, у господ, как? Семь раз примерь, а один раз отрежь. А у нас что на уме, то и на языке.
   Павел Николаевич, как говорится, и бровью не повел. Но ребята всё заметили: вилку не умеет держать, с ножа ест, из солонки соль щепоткой берет, пальцы обсасывает.
   По окончании обеда, прежде чем поблагодарить, Григорий и Лариса в передний угол поклонились, потому что узрели там икону, а креститься на "картину рук человеческих" не полагалось[276]. Чтобы не обидеть хозяев, Лариса и поклонилась, а Григорий Николаевич последовал ее примеру. Павел Николаевич, никогда не молившийся после обеда и ужина, принес себя в жертву этому предрассудку и торопливо присоединился, чем немало удивил тетю Машу с мужем. Конечно, он сделал это просто из особенной любезности к Ларисе.
   После обеда пошли на террасу -- чайку попить. Тете Маше было некогда, и Лариса без предложения со стороны Павла Николаевича начала хозяйничать за чайным столом. Очень мало заварила чаю, а когда Павел Николаевич попросил сделать покрепче, сказала:
   -- Не запарился еще чай-от.
   Пила чай, как все крестьяне, с блюдечка, вприкуску, звонко щелкала, отгрызывая сахар, а когда напилась, опрокинула чашку вверх дном, вынула из-за пояса платочек и стала им обмахиваться, как веером:
   -- Взопрела-то как, инда каплит!
   Братья начали обсуждать, сколько пойдет каких материалов на постройку и в какую сумму она обойдется Григорию Николаевичу. Рисовали план участка, занятого под постройку, и планировали садик, огород, надворные постройки, колодец. Григорий наметил кузницу, слесарню и сапожную мастерскую. Столярничать будет летом на воле, а зимой -- в кухне.
   А Лариса занимала разговором дядю Ваню. Тот молчал и только, как китайский болванчик[277], покачивал утвердительно головой, а сам подремывал под певучий бабий голосок.
   Наташа села за фортепиано и. наигрывая "упражнения", забегала пальчиками по клавишам. Лариса подошла и остановилась за спиной Наташи, изумляясь проворству ее рук и пальцев.
   -- А у меня папаня на флюсгармонье[278] хорошо играет, но только так руками не может. Да оно и не подходит к божественному-то...
   Наташа путалась, обрывала, а Лариса не понимала, что мешает, -- нет-нет да и бросит словцо:
   -- Вот меня поучила бы!
   Наконец, все разошлись и почувствовали радостное облегчение. Павел Николаевич устал-таки играть свою роль и с удовольствием растянулся в своем кабинете на диване с пачкой нераспечатанных "Русских ведомостей". Но читать не мог: все Лариса стоит перед глазами. Думает: "Вот она, подлинная Катерина из "Грозы" Островского! На сцене даже у лучших исполнительниц она выходит фальшивой, потому что никак не удается им спрятать свою интеллигентность. А тут -- во всей натуральности!"
   Снова нос в "Русские ведомости".
   Опять оторвался: "А на редкость красивая баба!" Засмеялся: "Такая и в хлыстовщину загонит... Воображаю!"
   Снова -- в "Русские ведомости". Не читается. Прикрыл лицо газетой и задремал. Но и тут в мимолетном сонном видении -- Лариса опаляющая. Очнулся, отбросил газету и вскочил с дивана.
   -- Вот чертова баба!..
   Посмеивался над братом:
   -- Вот тебе и вегетариянец!
   Чувствовал неловкость перед самим собой. Стоит ли так долго думать об этой бабе? Сел за письмо к своей Леночке в Крым: лень и потягота одолевают. На чужой роток не накинешь платок, а тут еще такое исключительное событие: дворянин Кудышев-младший женился на деревенской бабе!
   Мужики с бабами судачат и весело посмеиваются, в поместно-дворянских сферах одни удивляются, другие возмущаются, третьи -- злорадствуют. В родственной Замураевке всё вместе: и удивление, и возмущение, и злорадство. А вот земский начальник, как и прочие уездные власти, старается подчинить свои чувства разуму, а разум заставляет их поглубже смотреть в эти с виду пикантные происшествия. Если принять во внимание, что Григорий Кудышев-"политический" и еще женился на крестьянке, то, конечно, и цель тут тоже политическая. Подозрительно еще, что женился он не просто на бабе, а на сектантке. А давно уже известно, что господа революционеры испокон веков устремляли свои надежды и действия в сектантскую среду, настроенную антиправительственно. Нельзя сказать, что и передовая уездная интеллигенция не взвешивала этого события на тех же самых весах. И, представьте, по таким же соображениям. Что-нибудь тут кроется конспиративное. А в общем всем очень любопытно было лично взглянуть на "бабу".
   И вот начали заезжать под разными предлогами представители обеих сторон. Прежде всех других, конечно, побывали Замураевы, Зиночка с братом, земским начальником. Как же не повидаться с Гришенькой, когда он точно воскрес из мертвых? Григорий Николаевич с Ларисой были на постройке. Гости надеялись увидать их за обедом, но они не появились. Гости много говорили и расспрашивали о Григории Николаевиче, но боялись поднимать разговор о его браке, как будто было неприлично напоминать о таком скверном поступке своего родственника. Ведь не принято говорить о веревке в доме повешенного! А свои домашние тоже не заикались об этом несчастий. Так и играли в прятышки. Между тем любопытство все сильнее мучило Зиночку с братом. Как женщина, Зиночка оказалась находчивее. Она увела в парк Наташу и подговорила ее показать ей "зверя", но только издали, чтобы не надо было знакомиться. Условились, как это сделать, и пошли на постройку. Зиночка осталась в отдалении, а Наташа отправилась к постройке и, как было условлено, вызвала Ларису из сруба и поднесла ей захваченную с клумбы розу.
   Григорий Николаевич мастерил стропила для будущей крыши в сотрудничестве с мужиком и был так занят и увлечен работой, что не обратил никакого внимания на девиц. Но Ларису Зиночка хорошо рассмотрела и потом изумленно говорила:
   -- Подпоясалась, в сапогах... да она и на бабу-то не похожа. Точно переряженный деревенский парень... Ноги растопырила, подбодрилась. Неужели Григорий полюбил такую?
   -- Не знаю. Тетя Маша сказала: любовь зла, полюбишь и козла!
   -- А где они венчались?
   -- Тетя Маша сказала, что они венчались вокруг ели, а черти пели![279] Она такая смешная и говорит такие глупости, что стыдно слушать... Когда бабушка узнала, что дядя Гриша женился на бабе, она так расстроилась, что чуть не умерла...
   Зиночка незаметно выспрашивала Наташу обо всем, что оставалось в семье Кудышевых тайной отчего дома, а Наташа разболталась и выдала ей все семейные секреты, связанные с романом Григория и происхождением его "бабы".
   А Николай Владимирович Замураев так и уехал, не увидав ни Григория, ни Ларисы. Посылали Никиту на стройку -- сказать, что приехал земский начальник из Замураевки, но Григорий не счел нужным явиться. Это обидело родственников, и они быстро покинули Никудышевку.
   -- Не плюй в колодец: пригодится воды напиться! -- произнес Николай Владимирович, проезжая мимо строящегося хутора.
   Интересовался исправник, становой, судебный следователь, врач Миляев, отец Варсонофий, Елевферий Митрофанович Крестовоздвиженский. Пикантная новость долетела уже до Симбирска: приехал купец Ананькин с приказчиком и, как говорится, прямо быка за рога взяли -- в гости на недостроенный хутор заявились. Ананькин и сам из сектантов, только больно уж закрутился в делах житейских, -- вот и захотелось ему свою душу божественными разговорами проветрить. Только ничего не вышло: не пошла на такие разговоры Лариса Петровна. Женщина осторожная -- зря перед людьми свою душу не отпирает. И чаем напоила, и слов приветливых наговорила, и с поклонами да пожеланиями всякими проводила, а насчет тайны божественной -- полсловом не обмолвилась.
   Ехал купец из гостей с хутора и заместо божественного в душе одно бесовское смущение увозил.
   -- Хорошую бабеночку из скитов барин увез! Невредная женщина...
   -- Ничаво.
   -- Как это ничаво? -- точно обиделся Ананькин на приказчика. -- Да видывал ли ты красивее этой бабы?
   -- Я за энтим, Яков Иваныч, не гонюсь.
   -- Гонись, пожалуй! -- все одно не догонишь...
   Замолчали. А купец под звон колокольчиков все о бабочке красивой думал. Как лошадки шагом пошли, он опять про то же:
   -- Одно скажу: не за святостью барин погнался... Сразу это видать: беспокойство в нем телесное. Да я так думаю: какой бы веры баба ни была, а с ней все одно -- не спасешься!
   -- Где с бабой спастись, Яков Иваныч!
   -- Сосуд скудельный, грехом смертным наполненный![280]

XX

   В то время как Павел Николаевич с восхищенным любопытством посматривал на полную неисчерпаемой энергии красивую "бабу", около которой "никудышевский философ" и неугомонный когда-то искатель "правды Божией" обрел пристань свою, тетя Маша с мужем в тайниках душ своих таили ревнивые подозрения к этой "жох-бабе", прибравшей к своим рукам "замудровавшегося помещика".
   -- Бывает, что простота-то хуже воровства! -- говорила тетя Маша мужу, видя, как ловкая баба колдует своими чарами около Павла Николаевича, а тот тает от этих чар, теряя силу отказывать ей в таких услугах, которые вредят интересам собственного хозяйства. Сам-то Павел Николаевич им теперь мало интересуется, ну а тете Маше с мужем, на которых вся ответственность теперь свалена, конечно, видно и досадно. То захватят лошадь, которая нужна, то нет десятичных весов, то лопаты все исчезли. Пустяки все, мелочи, но из таких мелочей все хозяйство состоит. Раньше хотя бы спрашивали, можно ли взять, а потом и спрашивать перестали. Сердило и удивляло тетю Машу с мужем и разгильдяйство Григория Николаевича: умный человек, а не видит, что ловкая баба им командует.
   -- Ослеп от блудливой святости-то, -- злится шепотом тетя Маша.
   Одна деревенская старуха по секрету ей в людской кухне рассказывала, что Лариса-то в "богородицах" у еретиков ходила[281], а Григорий соблазнил ко греху смертному ее, вот они и убежали из скитов-то.
   -- Слух такой, матушка, у нас идет... А уж правда это али врут -- одному Богу известно. Богородица, дескать, отставная, у хлыстов-то была, да проштрафилась. Вот и поп замураевский тоже остерегаться ее советовал: волк, байт, в овечьей шкуре...
   Если тетя Маша с мужем иногда захаживают на строящийся хутор, то вовсе не из расположения и уважения к Ларисе, а просто лишний разок присмотреться и хорошенько раскусить замыслы этой хитрой бабы. Болтлива она бывает порой, а в простоте-то своей, сама не ведая того, и лисий хвост свой показывает. Вот недавно такой случай вышел.
   Пришли тетя Маша с мужем -- Лариса и посадить не знает куда. Самовар сапогом раздула, варенья плошку поставила, пряников мятных. Словом, такую радость проявила, словно отца родного с матерью встретила. Тетя Маша только локотком мужа подталкивает. Когда Лариса на минутку их вдвоем оставила, тетя Маша сказать мужу успела:
   -- Что-нибудь просить будет!
   Так и вышло. Поговорили о том о сем. Григорий с крыши слез -- посидеть ненадолго с гостями явился. Лариса пожалела, что Павел Николаевич временно из Никудышевки по земским делам отлучился. А тетя Маша полюбопытствовала:
   -- А по каким делам он тебе нужен, Лариса Петровна?
   Ну и показала лисий хвост. Сперва издали начала, про Льва Толстого:
   -- Вот Лев Толстой признает, что человеку только три аршина земли нужно...[282]
   -- А ты не согласна?
   -- Не согласна. Это покойнику хватит три аршина, а живому человеку не меньше трех десятин нужно...
   Тетя Маша незаметно мужа локтем тронула: слушай, дескать, что дальше будет. А дальше вот что оказалось:
   -- Да вот хоть бы у нас. Пожалуй, не меньше двух десятин в аренду взято. Думали -- достаточно. А поставили дом да службы, под кузницу место отвели да под баню, огляделись -- нехватка! Надо сад насадить, надо огороды сделать, под картошку, под клевер, скотину ведь тоже надо кормить, лошадку, коровушку: без навозу-то какое же хозяйство, -- сами понимаете... И видим, что еще десятинку придется Павлу Николаевичу братцу-то уступить. Мы с Григорием Николаичем еще полянку одну в лесу присмотрели...
   -- Да, -- задумчиво произнес муж тети Маши, -- в лесу полянок много...
   -- Близехонько тут. Очень сподручно нам.
   -- Дело не мое. Я тут не хозяин. Вот приедет Павел Николаевич...
   -- Время-то очень уж дорого. Надо землю подготовить к дождям, покорчевать малость придется, взборонить поглубже... Поди, не осердится Павел-то Николаич? Не даром просим, аренду тоже платить станем.
   Стала просить разрешения забрать новую полянку, а тетя Маша подкрепила мужа: "Мы тут не хозяева!" Лариса такой довод привела, что у тети Маши с мужем и души замутились:
   -- А что Павлу-то Николаичу наше дело тормозить? Мать помрет, все детям достанется. Чай, и Григорий мой не будет обижен...
   Тетя Маша с мужем потупились от изумления и нахальства хитрой бабы. Лисий хвост без зазрения совести выставила.
   Тетя Маша нахмурилась, кашлянула, точно подавилась чем, а потом и сказала:
   -- Во-первых, неизвестно, когда кому Господь смерть пошлет... Может быть, моя сестра Анна Михайловна и нас с вами переживет...
   -- Да я не про то! -- спохватилась Лариса. -- Дай Бог ей много лет здравствовать!
   Тут тетя Маша прямо захлебнулась от злости и не могла продолжать. Но муж пришел ей на помощь и сказал:
   -- А во-вторых, неизвестно, как Анна Михайловна своим достоянием, движимым и недвижимым, распорядится...
   Григорий Николаевич покраснел и вступился за Ларису:
   -- Моя жена говорит не про наследство, которого нам не надо, а про аренду лишней десятины! Вы, тетя, не поняли. Лариса только указала на формальную сторону наших законов, а живем мы с ней по законам не чужой, а своей совести...
   Помялся около стола и ушел работать. А Лариса продолжала, как были уверены тетя Маша с мужем, лисьим хвостом следы свои с когтями заметать:
   -- Мы с Гришенькой так веруем, что не дано нам землей властвовать. Земля Божия, и неизвестно, как Господь Бог ей распорядится... Обиды тут ни вам, ни нам никакой нет. Мы просим только в аренду сдать, хотим, чтобы старший братец помог это дело для младшего у мамаши ихней исхлопотать...
   Трудно сказать, правы ли были тетя Маша с мужем, почуявшие в Ларисиных словах покушение на родовое имение дворян Кудышевых. Возможно, что со стороны Ларисы это был просто неудачный дипломатический шаг, не имевший никакой иной цели, кроме получения в аренду еще одной лесной полянки, но этот разговор окончательно убедил тетю Машу с мужем в тайных вожделениях хитрой бабы при помощи околдованного ею барина приобщиться к правам наследства на барскую землю:
   -- Земля-то, видите ли, не помещичья, а Божья... Божья, пока не попала в мужичьи руки. Ну, а когда это случится, -- кол в руки и никто не касайся! Моя земля! -- острил Иван Степанович.
   Ну, а когда тетя Маша с мужем по возвращении в Никудышевку Павла Николаевича осторожненько попробовали раскрыть карты хитрой бабы, Павел Николаевич обрушился на Ивана Степановича, который, как бывший при реформе мировой посредник, оказался виноватым в страшном историческом грехе дворянства, помешавшего воссоединиться интеллигенции и народу путем полного и всестороннего, то есть экономического и политического, освобождения крестьянства.
   -- Постой! Постой! Я-то тут при чем?
   -- Мы тут в чем виноваты? -- пробовали защищаться тетя Маша с мужем.
   Но Павел Николаевич не внимал.
   -- Все виноваты! И вы виноваты! -- продолжал он повышенным голосом. -- С той поры народ считает себя обманутым и не верит нам, его искренним друзьям. Народ всех нас валит в одну кучу обманщиков... С тех пор народ считает правду Божию попранной...
   Тетя Маша даже обиделась:
   -- Мы-то, Алякринские, тут в чем повинны? У нас нет теперь ни земли, ни усадьбы. Если ты считаешь себя виноватым перед народом, так поправься сам! Раздай землю, имущество, вообще сними со своей души грех...
   -- Я вас не обвиняю, а хочу только объяснить, что вы-то зря обвиняете других. Лично я в рассуждениях Ларисы не вижу никакой задней мысли, в которой вы ее подозреваете. Это просто отражение народных взглядов и понятий о правде и справедливости, о земле и правах на нее человека...
   Чуть только не поссорились.
   -- Не Иван Степанович освобождал крестьян! -- заступалась тетя Маша за растерявшегося под наскоком Павла Николаевича мужа. -- Царь освобождал! Царь! Мы не царствовали с ним!
   Тетя Маша обозлилась. Вечером она послала Павлу Николаевичу очень резкое письмо, в котором были такие строки:
   ...из-за вашей прекрасной родственницы Ларисы свет-Петровны, из-за которой весь сыр-бор загорелся, ты не только потревожил тень почившего императора Александра-освободителя, но стал кричать на нас с мужем. А все дело в том, что эта нахальная баба забрала в руки не только Григория, но, кажется, и самого тебя. Лариса начинает распоряжаться здесь, совершенно не считаясь с тем, что нам поручено здесь хозяйство и что мы с мужем отвечаем перед твоей матерью. А ты не находишь тут ничего особенного. При таком положении нам с мужем всего лучше отказаться от чести управлять имением и уехать из Никудышевки...
   Павел Николаевич, читая эти строки, и краснел, и пыхтел, и пожимал плечами. "Самое страшное -- влезть в бабью пошлятину!" -- говорил он кому-то в пространство. Тяжело было это, а пришлось объясняться с супругами Алякринскими и употребить в дело всю свою изобретательность по части смягчения обстоятельств и умиротворения оскорбленных душ. В этом Павел Николаевич, как говорится, собаку съел. Часа два проливал бальзам лести в теткину душу и убедил супругов, что у него и в мыслях не было обидеть чем-нибудь любимых людей, без которых давно пропало бы все имение! А что касается Ларисы, так он поставит ее в смысле самостоятельности на подобающее место. Разве он не понимает, что хозяйство требует единодержавия, а не республики!
   -- Вот в том-то и дело!
   -- Вообще недоразумение... И мы с мужем, конечно, погорячились...
   Тетя Маша с мужем взяли обратно свою отставку и расцеловались с Павлом Николаевичем. А с Ларисой он поговорит. Павел Николаевич отлично понимает, что никто ее тут зря не обидит. А известный порядок необходим.
   -- Бог с ней! Мы им ни в чем не препятствуем. Только спроси сперва!..
   Павел Николаевич побывал на строящемся, почти готовом уже хуторе. Конечно, с поспешностью разрешил брату взять и вторую лесную полянку, никому не нужную до сей поры. Похвалил и брата, и Ларису за быструю и хорошо сработанную постройку, а за чаем, в дружеской беседе мягко так и осторожно, по секрету поговорил о людской обидчивости вообще и о капризном характере тети Маши, о всяких предрассудках людей старого порядка по части видимых знаков почтительности. Словом, не затронувши самолюбий брата и его жены, а взвалив все на тетю Машу с мужем, попросил выполнять внешнюю формальность и, когда понадобится что-нибудь взять со двора на работы, попросить разрешения у Ивана Степановича. Человек он добрый и хороший, но помешан на субординации!..
   -- И лучше, если не Лариса Петровна, а сам ты будешь говорить в таких случаях.
   -- Да, да... Я уже сам об этом думал. Два мира, совершенно не понимающих друг друга.
   Григорий рассказал о недоразумении между тетей Машей и Ларисой при разговоре о второй лесной площадке, когда тетка с дядей заподозрили Ларису в покушении на наследство, -- и братья вместе посмеялись над подозрительностью родственников. Павел Николаевич только еще раз убедился в полном бескорыстии Ларисы, виноватой разве в том, что по простоте своей она не понимает, что с такими заскорузлыми людьми, как тетя Маша, нельзя говорить напрямоту и без оглядки.
   Пожалел Павел Николаевич Ларису: зря ее обидели своими подозрениями Алякринские. С запасом нового очарования возвращался домой Павел Николаевич и был неприятно взволнован, когда шедший ему навстречу Иван Степанович с видимым удовольствием сообщил новость:
   -- Поп из Замураевки тебя ждет давно уже...
   -- Что ему нужно?
   -- Да и он что-то поговорить хочет о Ларисе Петровне...
   -- И он о Ларисе Петровне!
   У ворот знакомая таратайка[283]: сразу видно, что земский начальник свою лошадь и таратайку попу дал и, конечно, не из одной любезности к батюшке. Так и есть! И парнишка на козлах с замураевского двора.
   Павел Николаевич уже с некоторым зарядом в душе пошел в кабинет, где его ожидал батюшка, но виду неудовольствия не подал, а совсем напротив, даже благословение в пригоршню принял.
   Поговорил батюшка о здравии членов кудышевского дома, об ожидаемом урожае, дождях и градобитиях, за грехи людям посылаемых, а потом после паузы признался, что одно дельце секретное к Павлу Николаевичу имеет...
   -- Вас послал генерал Замураев или его сынок, земский начальник?
   Батюшка опешил:
   -- Избави Бог! Я сам от себя...
   -- А я увидал генеральскую лошадь и подумал, что по его поручению...
   -- Лошадь... это так. Случилось. А собственно я сам от себя...
   -- Ну хорошо. Слушаю.
   Батюшка покашлял в ладонь руки, оправил волосы и тихо начал:
   -- Как говорится, конфиденцияльно... Не совсем ладно у нас. И без того, как вам, Павел Николаевич, известно, много всяких ересей в наших местах, а тут еще новый источник... И, к сожалению, сей источник оказался недалече от дома сего... Вот я и захотел лично с вами, многочтимый Павел Николаевич, поговорить, не найдете ли вы каких путей воспрепятствовать...
   Павел Николаевич притворился, что ничего не понимает:
   -- Какая ересь? Где?
   Тогда батюшка кротким и ласковым голосом пояснил, что, по-видимому, супруга вновь прибывшего Григория Николаевича, сама будучи из известного на юге еретического рода Лугачёвых, занимается совращением истинно верующих на уклонение от православной церкви, именуя оную "Вавилонской блудницею"[284], а нас, служителей церкви, -- наемниками власти Антихристовой.
   -- Ежели прямо донести, куда надлежит, для вас, Павел Николаевич, неприятно будет, на меня же посетуете, почему первоначально до вашего сведения не доведено. Вот я и решил посвятить вас в сию неприятность и просить вас воздействовать своим внушительным словом на... особу сию, Ларисой Петровной Лугачёвой именуемую. Именую же оную особу Лугачёвой на том полном основании, что называться госпожой Кудышевой сия женщина не имеет законного права, ибо законного брака в сей ереси не признается и потому я не имею оснований называть сию особу женой вашего почтенного брата...
   Все это батюшка произнес без передышек, под запал, навертывая слово на слово, как нитку на моток. А Павел Николаевич слушал и постукивал карандашиком по доске письменного стола.
   -- Почему вы возводите на Ларису Петровну обвинения в совращении?
   Батюшка рассказал: работает на стройке замураевский мужик, отставной солдат Глеб Синев, нетвердый в вере человек. Вот его там, на новом хуторе, и обрабатывают. А он, приходя на праздники домой в Замураевку, там эти разговоры повторяет.
   -- Да какие разговоры именно? И кто их слышал? Вы их слышали?
   -- Самолично я не имел случая, но слухом, как говорится, земля полнится... Пришла ко мне недавно одна старушка и спрашивает: правда ли, что Богородица по земле теперь ходит со Христом и апостолами? Откуда, спрашиваю, такое известие и кто мог сие утверждать? Ну и призналась старушка на духу мне, что слух сей распространяет солдат Синев, а откуда Синев его взял, само собой ясно... Я и ранее слыхал уже, что женщина, Ларисой именуемая, в скитах сектантских в богородицах числилась...
   Вы уже знаете, как односторонне понимал Павел Николаевич свободу религиозной совести, а тут священник и действительно давал повод возмущению, а потому Павел Николаевич злым псом на батюшку набросился:
   -- Как же вы, служитель Христовой церкви, выпытывая на духу греховные тайны человека, обращаете исповедь в орудие полицейского сыска? Кому вы тут служите: Христу или полиции и жандармам?
   -- Но я, Павел Николаевич, ответствую перед властями и Божескими, и человеческими за свое пасомое стадо...[285] Как полицейскую власть, так и правительствующий синод не я учредил. Мое дело донести о неблагополучии в моем стаде, а уж ежели духовная власть входит во взаимодействие с властями государственными при борьбе с врагами истинной православной церкви -- не я тут причиной, а интересы государственного управления, осуждать кои я никогда не решался и ныне не хочу...
   -- Э, у нас все спутали: и Бога, и попа, и станового! Не разберешь и не разделишь, что надлежит Богу, а что -- Кесарю![286] Избавьте меня от участия в этой тесной компании... Имею честь кланяться!
   Павел Николаевич вскочил со стула, слегка кивнул гостю и вышел из кабинета. Батюшка долго ждал его возвращения, вздыхал, отирал платком пот с лица, прислушивался... Даже и проститься не с кем!
   Задумчиво вышел, повертел в руке соломенную шляпу и пошел к воротам.
   К вопросам веры и религии, как мы знаем, Павел Николаевич относился совершенно равнодушно, и в этих вопросах для него свобода совести казалась важнее самого Бога. Так как православная церковь сильно грешила против этого принципа и в борьбе с сектантами и разными еретиками пользовалась не только словом убеждения, но и подмогой государственных властей, то, конечно, все симпатии Павла Николаевича были заранее отданы гонимым за религиозные убеждения людям, в особенности же тем сектам, которые если не прямо, то косвенно носили антигосударственный характер. На первый взгляд, это казалось абсурдом: ярый "западник", государственник, поддерживает антигосударственные секты! Однако все станет понятным, если мы установим одну самобытную предпосылку нашего исторического бытия: монополизировав государственное строительство, наше правительство искони смешивало понятие "антиправительственного" с "антигосударственным", вследствие чего и русская интеллигенция в борьбе со своим правительством перестала отличать интересы правительства от интересов государства. Государство оказалось на втором плане как у правительства, так и у передовой интеллигенции. Из-за деревьев стало не видно леса! Эта печальная историческая самобытность породила немало разрушительных абсурдов. Так, например, развенчала понятие о патриотизме, сузив его до раболепного служения не государству, а правительству, породило наше "пораженчество", -- страшную социально-психическую болезнь, при которой граждане при войне с другим государством желают победы врагу, а себе -- поражения...
   К осени в лесу за парком отчего дома вырос и засверкал на осеннем солнышке, в золотящейся зелени свежесрубленный скит совращенного в ересь Григория Кудышева. Большая чистая и высокая изба с крылечком, с прилипшими к ней пристройками различных хозяйственных служб и сарайчиков; у тесовых ворот выходящих на проезжую дорогу, -- кузница; на дворе -- сад и огород с парниками. Три старые березы красиво поднялись над домом и посыпали новые крыши золотом опадающей листвы. Размахнулся в небеса журавель колодца. Паслась на лужке рыженькая мохнатая лошадка, мычала где-то корова, на дворе, гремя цепью около конуры, хрипло лаяла злая собака, рылись в кучках неубранной щепы и опилок курицы с огненным петухом во главе. В сумерках загорались желтым светом огни в окнах с занавесочками.
   Появился на хуторе завсегдатай -- бобыль, отставной солдат из Замураевки, Синев: помогал Григорию в кузнице и на работах на разделке огорода и сада. Про Синева шла молва, что он тоже еретик: не то калугур, не то из бегунов, не то из штундистов[287]. Это и был тот самый человек, про которого говорил замураевский батюшка.
   Дыру в заборе парка заколотили наглухо, и хутор как бы совершенно отмежевался от барского дома. Тетя Маша с мужем успокоились: никто больше не нарушал установленных ими порядков, и единодержавие восстановилось в прежней полноте.
   Тетя Маша вела переписку с сестрой Анной Михайловной, и бабушка не захотела заехать из Крыма в Никудышевку, как это предполагалось ранее. Она проехала вместе с Еленой Владимировной из Крыма прямо в Алатырь. Сашенька получила распоряжение привезти ребят в Алатырь, чтобы оттуда отправить их в Казань -- продолжать учение. Укатил и Павел Николаевич.
   Потянулась грустная осень с дождями, листопадом, грязью. Отчий дом нахмурился. В парке по утрам и вечерам галдели вороны. Перелаивались по долгим ночам собаки. Пели петухи. Раскачивал ветер вершины деревьев в парке, и дождь барабанил по стеклам и крышам... Скучно.

XXI

   Поздней осенью этого года скончался богатырь из дома Романовых, крепкий хозяин земли Русской, царь Александр III.
   Подобно тому, как огромный мужицкий мир с каждым новым царствованием ждал восстановления попранной "правды Божией", то есть царского манифеста с желанной и долгожданной вестью о переходе земли от бар-помещиков к крестьянам, так либеральная передовая интеллигенция с каждым новым царствованием вспыхивала надеждами на чудесное пришествие своей заморской интеллигентской "правды", то есть на дарование с высоты престола благородной хартии о попранных "правах человека и гражданина".[288]
   Надежд на победу в открытой борьбе не было. Крепкая рука покойного царя так стиснула волю к борьбе, что даже всеподданнейшие записки о государственных нуждах стали казаться подвигом величайшего геройского мужества. В это русло и потекла замаскированная оппозиция самодержавию со стороны передовой интеллигенции. По всей России путешествовала идея обращения к новому царю с ходатайствами о расширении нрав и полномочий земских и городских самоуправлений, о создании условий, благоприятствующих общественной самодеятельности, словом, о замаскированной в защитные цвета конституции без упоминания ее подлинного имени, которое произносилось лишь шепотом и с оглядкой на все стороны.
   Застрельщиками были испытанные либералы тверского дворянства[289]. За ними закопошились и все прочие либеральные дворянские гнезда и передовые земцы.
   В столбовой Симбирской губернии за время крепкого царствования покойного императора либерализм и в дворянстве, и вообще в культурном обществе сильно повыветрился, потерял много позиций и утратил былую храбрость... Поэтому не было ничего удивительного, что "идея" очутилась на попечении Павла Николаевича Кудышева.
   На первых порах Павел Николаевич взвинтился, помолодел, забил барабаном языка тревогу к наступлению. Метался то в Симбирск, то по губернским гнездам единичных единомышленников, то заседал с ближайшими друзьями в старом Алатырском доме. Говорил возбудительные речи, призывал к гражданским обязанностям, читал сочиненное им всеподданнейшее ходатайство. Ему аплодировали, с ним соглашались, сочиненную им записку одобряли и еще усиливали более определенной формой выражения, но когда был назначен тайный съезд в Никудышевке для последнего оформления и подписи всеподданнейшего ходатайства, то приехало всего-навсего четверо стойких героев. При виде такой малочисленности своей армии Павел Николаевич пал духом, а четверо стойких печально развели руками, подивились подлым временам и общей трусости, но подписывать сочиненный адрес новому царю отказались. Хорошо, сытно пообедали, выпили, отдохнули и разъехались по домам с тайным чувством избавления от грозившей опасности.
   Недолго скорбел и сам Павел Николаевич над этой неудачной затеей -- попросить у нового царя гостинца в виде самоограничения. Очень скоро Павел Николаевич убедился, что все, что ни делается, -- к лучшему: отважные тверцы, сунувшиеся к новому царю со своей конституционной докукой, пустившие, так сказать, первый пробный шар, были оскорблены и унижены в своих лучших гражданских чувствах[290]: царь топнул ногой и назвал их конституционное вожделение бессмысленными мечтаниями.
   Конечно, Павел Николаевич был глубоко возмущен таким некультурным поступком молодого царя, но в глубине души утешался тем, что хорошо это вышло, что и они, симбирцы, не сваляли такого же дурака, как тверцы!..
   Лбом стены не прошибешь! Опереться не на что... Один в поле не воин...
   Не более счастливым оказался и огромный мужицкий мир: никаких манифестов о земле не последовало, и вместо него мечтательный русский народ получил от нового царя совет: "Не верьте лживым слухам о земле, распространяемым среди вас людьми злонамеренными, и слушайтесь ваших земских начальников"[291]. А слухи о земле летали по необъятным просторам всего мужицкого государства. Прилетели они на тайных крыльях и в Никудышевку.
   Однажды зашедший во флигель по хозяйственным делам Никита помялся и спросил Ивана Степановича Алякринского:
   -- А что, барин, у нас опять про манихест болтают... Быдта вышел манихест про землю... Почему его в церкви не прочитают, народу не объявляют?
   Алякринские в два голоса убеждали Никиту, что никакого манифеста не выходило про землю, удивлялись, откуда идут эти глупые слухи. Никита поддакивал:
   -- Конечно, так... Зря все болтают... Вам знать лучше...
   Но по застывшей хитроватой улыбочке на лице Никиты было ясно, что он не верит тете Маше с мужем, а пришел только пытать, что скажут господа...
   Такие же слухи ползали и в Замураевке. Кто их распространял -- одному Богу известно. Точно из земли же и рождались они. Генерал Замураев и сын его, земский начальник, оба волновались, искали виноватых, подозревали то одного, то другого жителя, но слухи не умирали. Ползали, летали, таились по молчаливым избам.
   Наконец-то урядник выловил и приволок к земскому начальнику одного болтуна, отставного солдата Синева. Собрались мужики около кузницы в Никудышевке -- колеса чинили, а солдат и давай болтать про манифест, который господа от народа спрятали. Дошло до урядника: какая-то баба по глупости спросила его про землю и созналась, что около кузницы солдат Синев баил что-то. Солдата Синева становой арестовал и куда-то отправил, а земский начальник принял немедленно меры к прекращению зловредной болтовни.
   Он созвал на свой двор в Замураевке всех старшин и старост своего участка. Выстроил всех перед крыльцом и громко и сердито сказал:
   -- Среди вас снова появились болтуны, распускающие зловредные слухи о царском манифесте, о земле и прочей чепухе. Я недавно поймал одного болтуна. Ловите и вы их, зорко наблюдая...
   -- У нас нет этаких! -- произнес впереди стоявший мужик, на которого случайно упал строгий взгляд земского начальника.
   -- А как ты стоишь? Зачем расставил ноги на полтора аршина? Встань как следует!
   Мужик не понял, что от него требуется. Сосед, более сметливый, пояснил:
   -- Прими ноги-то! На што раскорячился? Нехорошо. Перед начальником стоишь.
   -- Так вот, предупреждаю вас: впредь я буду строго карать за всякие глупые слухи о земле, о манифесте и разной такой чепухе. За эти слухи буду считать виноватыми не только одних болтунов, но и тех старшин и старост, у которых такие болтуны окажутся. Не в манифестах ваше благополучие, а в труде и молитвах... Кто усердно работает, молится Богу, платит все недоимки, тому не нужны никакие милости, ни царские, ни барские!
   Мужики поддакивали:
   -- Правильно!
   -- Так точно. Ежели пьяница али лентяй -- все одно... и земля ни к чему.
   -- В деревнях и селах приказываю вам составлять хлебные запасы, чтобы не подыхать с голоду во время неурожаев, как было два года тому назад. Помните, что сказал новый Государь император: "Слушайтесь и повинуйтесь вашим земским начальникам!" Ушей не распускать! Смутьянов не слушать! Если в деревне объявится такой болтун, как солдат Синев, хватайте его и ведите ко мне!
   -- У нас таких не слышно, вашескобродие!
   -- У нас тоже! Наш народ как тихая вода. И ловить некого...
   -- Ну а теперь идите с Богом и не забывайте, что я вам приказал и что повелел вам новый Государь император... Ура ему!
   Земский взметнул рукой и крикнул "ура". Мужики не догадались подхватить, а только радостно зашумели: обрадовались, что никаких особенных неприятностей на этот раз не последовало.
   -- Так точно! Будем помнить.
   -- Будем стараться!
   -- И всем другим скажите, что я приказал!
   -- Всем будет сказано и приказано!
   -- Постараемся, вашескобродие!
   Народ, не покрывая голов, с шапками в руке, двинулся к воротам. Когда мужики вышли за ограду барской усадьбы, они накинули шапчонки и начали в интимном порядке матерщинить по адресу земского начальника:
   -- Погляди, сколь время продержал народ зря!
   -- Ну и наговорил же! Надо бы лукошко захватить, а то все его слова дорогой, как лошадь дерьмо, растеряешь...
   Заговорили о солдате Синеве:
   -- Умнейший человек! Он тоже зря болтать не любит. За что схватили старика?
   -- А про землю не заикайся!
   -- Большая им власть дадена...
   -- Так-то так, а когда-нибудь правда раскроется! Правду не спрячешь! Бог-то ее видит, только не скоро сказывает... Когда-нибудь отмаемся же!
   -- Верно, мужики. Всему конец быват. Потерпим покуда что...

Евгений Чириков.
Прага. 1927-1928 гг.

  
  

Книга третья

I

   Прошло пять лет нового царствования. Тихо и благополучно: никаких подкопов, взрывов и выстрелов. Под опекой отеческой власти земских начальников народ молчит, а что он думает -- никому не известно и не интересно...
  
   Народ молчит,
   предоставив почтительно нам
   погружаться в науки, искусства,
   предаваться страстям и мечтам,
  
   а потому --
  
   в столице шум, гремят витии,
   кипит словесная война, -- [292]
  
   продолжается горячий, ожесточенный бой между народниками и марксистами, и победа явно клонится на сторону последних.
   Не страшит эта словесная война ни царя, ни правительство: пусть грызут друг друга, и хорошо это, что побеждают марксисты, пренебрегающие народом, то есть мужиком, и отвергающие "героев", в течение двух царствований охотившихся за царями и их верными слугами. Конечно, и этих новых "беспочвенных болтунов" нельзя оставлять без всякого надзора, но для этого все уже сделано и все предусмотрено: главный штаб марксистов, в котором начальствуют два молодых марксистских генерала -- Струве[293] и Туган-Барановский[294], толстый журнал "Начало"[295] издается охранным провокатором Гурвичем на казенные средства. Пусть побеждают марксисты: это выгоднее, не грех и помочь новым пророкам!
   И вот "интеллигенция" сражается: у одного богатыря вместо палицы -- мужик, у другого -- рабочий. О "героях", впрочем, уже не стоило спорить: они давно вывелись, а новых не нарождается. В этом отношении -- полная тишина и спокойствие, радующие нового молодого царя и утверждающие его в мысли, что советы мудрого старца Победоносцева[296] -- правильны.
   Ослепленный могуществом и властностью покойного отца, добрый, но слабовольный царь уверовал в водворенное благополучие, в гранитную верность и любовь народа и в беспочвенность всяких социальных и политических мечтателей. Видя свое царство и свой народ только из окон салон-вагона проездом из столиц в Ливадию[297] или через зеркальное стекло коляски, проезжая по улицам попутных городов, принимавших тогда сугубо радостный праздничный вид и оглашавшихся немолчным "ура" наемных статистов, поставляемых субсидируемыми патриотическими организациями, -- новый царь доверился льстивым и продажным царедворцам. Шайки провокаторов патриотизма своим звериным ревом заглушали все попытки одиноких и смелых граждан раскрыть царю глаза на грозящие опасности. Такие одинокие и смелые казались царю подозрительными, а потому организованным жуликам патриотизма ничего не стоило превращать их в покусителей на исконные устои русского царства...
   Один из таких смелых написал царю[298]: "Крестьянство освобождено от рабовладельцев, но продолжает находиться в рабстве произвола, беззаконности и невежества; государство при таком положении ста миллионов жителей не может идти вперед"; царь только разгневался и почувствовал в смелом подданном -- врага. Не пугала его и новорожденная социал-демократическая партия, ибо не грозила она ни бомбами, ни выстрелами...
   Между тем новая интеллигентская вера росла, крепла и множилась последователями, разлагая и расшатывая все устои национального народничества. Молодежь, застигнутая идеологическим переломом, поболтавшись некоторое время в безверии, косяками, как рыба из моря в устья рек, поплыла к берегам марксизма. Ведь давно уже известно, что русский человек не может жить и быть без веры. Тут одинаково как у мужика, так и у интеллигента. Мужик издревле стоял на вере в Бога, Царя Небесного, и на вере в царя земного, а интеллигент переименовал Бога в "человечество", в "правду-истину и правду-справедливость"[299], в свой "народ" (мужика). Но народническая вера, а с ней и мужик, призванный создать рай на земле, -- развенчаны. Во что же верить? Надо же во что-то верить! Вон народоволец Михайлов[300], казненный по процессу 1 марта 1881 года, именуя себя социалистом, написал все-таки: "Если Бог есть любовь, правда и справедливость, то я верю в Бога!"[301]
   "Герой" развенчан. Человеческая личность принижена. Когда-то всякий гимназист старшего класса мог мечтать о славной роли благодетеля если не человечества, то своего народа. А теперь научно установлено, что в жизни царит всемогущая историческая необходимость, а доступное всем нам дело -- только помогать ей при "социальных родах"[302]. Вроде акушерки! Обидно, конечно, но против рожна не попрешь. Акушерка так акушерка! И тут утешение можно придумать: конечно, хочет или не хочет акушерка, но роды произойдут, как это всегда в жизни наблюдается, даже без акушерки. Но с акушеркой вернее: без нее младенец может появиться либо изуродованным, либо мертворожденным, а нередки случаи, когда и сама роженица отправляется на тот свет...
   И вот молодежь спешила попасть если не в герои, то хотя бы -- в акушерки, тем более что, по исследованиям ученых марксистов Струве и Туган-Барановского, Россия -- в интересном положении: капитализм растет, как живот беременной женщины, а родится непременно социальная революция. Пес с ней! Хоть какая-нибудь революция! Столько поколений интеллигенции ждали и бредили этой заморской гостьей, а она все не приходит, надувает. С мужиком ничего не вышло. Авось выйдет с рабочим. Без веры невозможно...
   Уверовали в "рабочего"...
   А ведь еще Достоевский отметил: уж если русский человек во что-нибудь поверит, то не просто поверит, а уверует, сотворит себе из этого религию[303]. Если, например, он перестанет верить в Бога, то даже из атеизма сотворит себе Бога!
   Так было с молодежью. Иначе вышло с "отцами". Немногие, боясь очутиться за бортом исторического корабля, предали веру своих отцов и стали притворяться марксистами. Появился особый вид помеси народника с марксистом (породистого пса с дворняжкой)[304]. Но большинство отцов старую веру утратили, а в новую не уверовали и пошли торной дорогой так называемого западничества: сперва все политические свободы и парламент, а там видно будет! Рассеянные на различной культурной работе на необъятных просторах провинции интеллигенты пожилого возраста очутились в положении людей без веры и без всяких путевых вех. На душе -- сумерки, печаль, уныние, в работе -- вялость и апатичность. Впереди -- никаких маяков. Для таких жизнь превратилась в сплошную чеховскую "скучную историю". Стали во множестве плодиться чеховские герои -- Ионычи и Чебутыкины[305], сомневающиеся даже в том, существуют они или только кажется, что существуют. В революцию без героев такие поверить не могли, а жить без этой веры с каждым годом становилось тяжелее. У мужика хотя бы надежда на царствие небесное и вечный покой, а у них и этого нет! Скучно, душно, тошно. Картишки, водочка, любовные приключения, скандальчики в клубе, и никаких мечтаний и надежд! Любимыми книгами в провинции сделались: у мужчин -- "Санин" Арцыбашева, у женщин -- "Ключи счастья" Вербицкой...[306]
   Да, невозможно русскому человеку без веры, без кумиров, без мечтаний о Граде Незримом. Вон в Западной Европе иначе: там при переписи населения в листиках даже особая графа лиц, не принадлежащих ни к какой религии, имеется. Много таких жителей, и живут они спокойно, без всяких проклятых вопросов и угрызений совести и сомнений, довольствуются тем, что можно урвать у жизни в маленьком кружочке своего бытия. На небеса не заглядываются: не стоит попусту время тратить. Давай синицу в руки, а журавли пускай себе в небесах летают!
   У нас по-другому. Обидится любой мещанин захолустного городишка, если заподозришь его в таком безразличии:
   -- Что я, свинья, что ли! Поди, я по образу и подобию Божьему сотворен...
   Вон наш знакомый, алатырский купец Тыркин: разбогател и разъелся на хлебном и пароходном деле, а все на совести неспокойно. Не о хлебе едином печется. За пять лет немало добрых дел натворил: богадельню для престарелых устроил, для уездного училища дом построил, койку в память умершей супруги в больнице на свои средства содержит, купол на соборе позолотил!
   То же и другой наш знакомый, симбирский купец Ананькин: каждую субботу на своем дворе нищих кормит, на голодающих жертвует, каждую весну где-нибудь в монастыре единоверческом поживет, а потом в свою березовую рощу, у Кудышевых купленную, кукушек послушать приезжает -- погрустить да за водочкой поплакать о хорошей неведомой праведной жизни и о горькой судьбине каждого человека: из земли бо родимся, в землю превратимся...
   Всем: и мужикам, и купцам, и дворянам -- в сокровенных мечтаниях Град Незримый чудится...

II

   Беспокойна душа русского человека. Никак не приучишь ее курицей по своему грязному двору ходить. Крылатая душа, все норовит к небесам взлететь, в небесной синеве поплавать, в туманах синих, в блеске солнечном, в тучах громовых. Больно уж широки, бескрайны просторы русские, больно далеки горизонты с далями притягивающими, больно сказочно-таинственны леса дремучие. И всё сладостной грустью о далеком и несбыточном пропитано. И сказки русские, и песни русские. А великие многоводные реки: Волга, Кама, Ока, Днепр, Дон! Широкими стеклянными дорогами бегут по этим просторам к морям синим и непрестанно беспокоят душу и сердце неугомонными думами о краях далеких, неведомых, заставляют грезить о великом счастье, которое, как клад заповедный, не дается в руки русскому человеку...
   Немало теперь ученых умников развелось, которые утверждают, что русскую душу славянофилы да народники выдумали, что у нас, русских, нет никакого "национального лица"[307]. У всех культурных народов такое лицо имеется, а у нас нет.
   Каждый из таких народов выработал свой законченный национальный внешний и внутренний психологический тип. За словом "немец", "француз", "англичанин", "американец" -- всегда рисуется определенный образ, с определенным содержанием. При слове же "русский" -- ничего определенного не рождается.
   Такой ученый умник сейчас же вспомнит о ходячей сказке про какую-то "широту русской натуры" и скажет:
   -- Старо! Никого этим не обманешь.
   Ему даже стыдно и неловко повторять эту ходячую пошлятину, и он сейчас же с иронической улыбочкой заговорит о купце, который один хочет в двух каретах ехать или бьет в ресторане зеркала, мажет горчицей физиономию лакею и кричит: "За все плачу наличными!"
   Да, бывают и такие дикие случаи с русским человеком. Смешно и возмутительно такое проявление "душевной широты". Но и тут все-таки эта широта имеется: в душевном экстазе, пусть диком и возмутительном, русский человек не жалеет денег, деньги теряют над ним власть. Но ведь приводить такие примеры -- значит отделываться шуточками от серьезных вопросов...
   Это тоже -- ходячая пошлятина и так же старо. Ну, а вот это беспокойство русской души? Разве русская история на протяжении веков не дала нам тысячи примеров, в которых широта натуры является в иных, высоких образах? А множество русских людей, мужчин и женщин, различных классов и сословий, бросавших свои богатства и привязанности и уходивших в монастыри спасать душу? А боярыня Морозова[308]? Протопоп Аввакум?[309] А наш раскол, с его гонениями, рождавший миллионы ищущих спасения в "древнем благочестии"? А наше неумиравшее сектантство, рождавшее "бегунов", "самосожигателей", "духоборов"?[310] Неважно, что в них -- тьма, а важен свет, который в этой тьме светит: жажда праведной жизни, праведной веры, искание правды Божией, попираемой земной кривдой. Пусть невежественный купец способен в пьяном виде набезобразничать, но важно, что свое безобразие он чувствует, понимает, важно, что он нет-нет да и затоскует в своем свинятнике, и начинает изо всех сил свою свиную жизнь приукрашивать делами добрыми, щедро жертвуя из скопленных капиталов на культурные и благотворительные дела своего города. Сколько таких беспокойных совестью темных людей рождал и продолжает рождать русский народ -- мечтателей о другой, чистой и праведной, жизни? В любом провинциальном городе вы найдете немало вещественных памятников этой беспокойной совести и широты натуры в виде ли храма, больницы или ночлежного дома, родильного приюта, столовой для бедных.
   Тесно и душно русскому человеку даже в своем благополучии. Копит-копит деньгу, а потом как будто ни с того ни с сего заскучает, затоскует и поломает всю свою жизнь; либо запьет, разорится и в босяках, как Любим Торцов, гуляет, либо, как описанный Горьким в "Фоме Гордееве" волжский купец Артемьев, все свои богатства на добрые дела раздаст[311], а сам в черную ризу облечется и, приняв великий постриг, в монастыре свою бурную жизнь кончает...
   Тоска живет в русской душе неистребимая по какой-то великой правде, попранной жизнью человеческой.
   Интеллигент "по свету рыщет, дела себе исполинского ищет", всё осчастливить, если не всё человечество, так хотя бы свою родину, хочет[312], устроив в ней зримым Град Незримый. Тоскует купец в свинской жизни и стремится добрыми делами себе путь ко Граду Незримому расчистить. Мужик в своей грустной песне про "чужедальнюю сторонушку" поет[313], странником шатается по святым местам, по праведным угодникам Божиим, ищет путей к жизни праведной, путей ко Граду Незримому.
   Широка и беспокойна душа великого русского народа. Правда его заедает, тяга к далекому, прекрасному, неведомому. И в этом его счастье и несчастье!..
   Непонятен и смешон этот великан иноземным культурным народам. И смешон, и удивителен, и страшен. Не умеет и не хочет ходить той торной дорогой, которой все культурные народы шли. Все норовит по новым неведомым тропинкам сократить путь свой... Куда?.. В трущобы и болота, заблудившись, попадает, но не вязнет. Кажется, вот-вот утопится в непролазной грязи, в трясучей болотине. Ан нет! Вылезет, пообчистится и снова в путь-дорогу...
   Смешной, а все-таки -- Великан. А ученые умники -- "лица своего нет!"[314].
   Вселенским правдоискателем и богоискателем был этот Великан исстари, таким и остается. Ко Граду Незримому исстари шел, в поисках его блуждал и теперь блуждает. Слепой Великан. А поводырь лукавый... Ученый, но лукавый. Звездочет заморский. Град Незримый своим, нерусским, подменил. У народа русского сей град издревле градом Китежем именовался[315], а лукавый поводырь, Звездочет заморский, в рай социалистический потянул.
   Может быть, и обманет, а покуда не удается, потому что хорошо помнит русский народ свой родной град праведный и вот что о нем из поколения в поколение рассказывает.
   Был некогда на Руси град праведный, осиянный благодатию Божией, град Китеж. Когда на Русь обрушилась лавиной "татарва поганая"[316] и, разрушая города, посады, села и деревни, оскверняя храмы и святыни русские, предавая позорному насилию чистоту и целомудрие жен и девушек христианских, обращая в веру басурманскую детей, приближалась к стенам града Китежа, Господь не предал возлюбленный праведный град позору и разграблению татарвы поганой: боголюбимый град со всеми храмами, дворцами и хижинами тихо погрузился в сокрывшее его озеро Светлояр. Татарва металась вокруг, тщетно отыскивая сокрывшийся град, истоптала конями все окрестные луга, леса и овраги, но града Китежа не нашла и в великом смущении, поражаемая лютыми болезнями, насланными на орду Господом, в страхе отхлынула прочь. А праведный град и поныне пребывает в сохранности, сокрытый от наших глаз глубоким и чистым озером, и живы там все праведники, от иерархов и градоправителей до последнего бедняка. Незримый град тот всплывет со дна озера и вновь засверкает куполами и крестами своих храмов, когда народ слезами покаяния омоет душу свою от греха неправды и тем победит воцарившуюся на земле кривду. И тогда правда Божия вновь воссияет на Русской земле...
   Эта прекрасная легенда, давшая богатейший материал для нашего национального творчества в области поэзии, музыки и живописи[317], -- не мертвое преданье старины глубокой, ибо русский народ до сего дня знает, где именно произошло это чудесное событие. Он укажет вам и озеро Светлояр, на дне которого пребывает до сей поры праведный град Китеж. Находится это святое, чтимое до сей поры место в глухом лесном краю Нижегородской губернии, в Семеновском уезде. Каждый год под Иванов день[318] туда стекается множество паломников, странников и странниц со всех углов нашей необъятной родины, как православных, так и людей древнего благочестия, и особенно сектантов-богоискателей и правдоискателей. Три дня и три ночи пребывают здесь люди Божие, взыскующие Града Незримого, проводя их в спорах о путях праведных, в беседах о чудесах Божиих, в чтении Святых Писаний, молитв и пении духовных стихов, в надежде после этого подвига удостоиться особенной милости Божией: услыхать, припав к земле, сладостные звоны в храмах Града Незримого, что иногда и случается...
   Живая, действенная до сей поры легенда, какой не имеет ни один из христианских народов в Европе! Но многие ли из наших культурных людей, из интеллигенции народолюбивой, интересовались этим Светлояром русской души[319], и многие ли побывали на чудесном озере, сокрывшем праведный град Китеж? Увы! Большинство просвещенных людей знакомо с этой живой легендой лишь по опере Римского-Корсакова или по выставочным картинам наших художников, не подозревая даже, что легенда живет не только запечатленным в искусстве образом, а подлинной жизнью, вместе с сотворившим ее народом. Живет и не умирает с веками и поколениями.
   Не знают этого даже печальники народа. В Никудышевке, например, только теперь впервые услышали об этом, и то случайно, от Ларисы Петровны и ее приезжих гостей с реки Еруслана. Вопреки строгому запрещению бабушки Наташа тяготела к дяде Грише и к его подруге жизни Ларисе и частенько тайно забегала на хутор, где все было необычайно интересно. Вот в одно из таких тайных посещений Наташа и узнала, что град Китеж не только в опере, которую она очень любила, а и вправду есть: туда собирались этим летом ехать дядя с Ларисой и гостившим у них бородатым стариком, Петром Трофимовичем Лугачёвым, который страшно понравился Наташе и оказался отцом Ларисы. А Наташа взбаламутила уже всю гостившую в Никудышевке в это лето молодежь: непременно надо поехать на Светлое озеро, к граду Китежу! И в доме, и в обоих флигелях только и разговору было, что о поездке на Светлое озеро.
   Надо сказать, что за пять истекших лет много всяких перемен произошло в барской усадьбе. Точно на четыре стана отчий дом раскололся, на четыре лагеря, на четыре племени. В каждом -- дворяне из рода Кудышевых, но общего между ними либо очень мало, либо и нет ничего. Чистокровные только в главном доме: там бабушка, Анна Михайловна, ее старший сын, Павел Николаевич, и внуки: Петр, Наташа и Евгений со своей матерью, Еленой Владимировной; на хуторе -- полубарин Григорий со своей "бабой". В одном флигеле по-прежнему жили супруги Алякринские, а во втором флигеле -- незаконная жена Дмитрия Николаевича, акушерка Марья Ивановна Иванова, с мальчуганом лет шести, Ванькой, плодом сожительства революционера Дмитрия с якуткой в бытность его в Сибири на поселении. С виду все лагери враждебно непримиримы, но ниточки между ними все же протянуты, не порваны. Бабушка не желает никаких компромиссов и не только сама ни на хутор, ни во флигеля не ходит, но и Наташе разрешает бывать только в правом флигеле, у тети Маши. В левый флигель только Петр из главного дома похаживает, а с хутора -- Лариса туда забегает. Петр бабушкины запреты в грош не ставит и на хутор, и к акушерке свободно ходит. Наташа на хутор потихоньку от бабушки бегает, акушерку же, Марью Ивановну, не выносит, как и бабушка. Тетя Маша тоже. А вот Сашенька с мужем своим, Гавриловым, приехавшие погостить к Алякринским, -- с акушеркой дружат. Злая судьбина связала тетю Машу с мужем родственными связями с этой особой, проживавшей в левом флигеле с "якутенком" Ванькой: зять-то, Гаврилов, двоюродным братом акушерки оказался, да и по взглядам-то политическим, кажется, они два сапога пара... Павел Николаевич с виду держит нейтралитет, ни близости, ни враждебности особенной к окружающим его лагерям не проявляет, но как он об этом ни старается, а все-таки частенько, поглядывая на левый флигель, морщится и хмурится. Как заметно, и он не чувствует особенной симпатии к акушерке Марье Ивановне Ивановой... Особенно же беспокоят Павла Николаевича приезжающие к ней лично гости то из Казани, то из Нижнего Новгорода. Подозрительные гости. Павел Николаевич чутьем старого революционера унюхал, что недавний гость, прогостивший у нее во флигеле целую неделю, все время прятавшийся и внезапно исчезнувший (что совпало с заездом к Анне Михайловне исправника алатырского), -- субъект на нелегальном положении. С этой родственницей можно в какую-нибудь новую историю вляпаться. В главный дом эта особа пока не ходит: бабушка приняла ее однажды так негостеприимно, оппозиционно, что та надулась и больше носа не показывает, а бабушку старается совершенно игнорировать, не замечать, если случай столкнет на дворе...
   Путаница, неразбериха в отчем доме: не поймешь, кто кому -- друг и кто кому -- враг, кто кому -- родственник, а кто чужой. Был только тут один человек, который точно и ясно всем своим поведением это устанавливал: бабушка. Только к двум обитателям усадьбы она теплое чувство питала, помимо Наташи, -- к тете Маше и к своему любимцу, мужику Никите... Ото всех прочих, даже от детей своих, душа ее все больше отгораживалась и строила забор невидимый, подобно тому, как Григорий отгородился от отчего дома забором вещественным. А кого бабушка видеть спокойно не могла, так эту Марью Ивановну, акушерку. Если с балкона узрит эту особу, так и то не выдержит: бросит свое мягкое насиженное кресло и уйдет с балкона.
   -- Таких зверей не было еще в нашем зверинце! -- шепчет старуха.

III

   Разлюбила старая барыня свою Никудышевку: на каждом шагу -- боль по утратам, призраки невозвратного и непримиримость с настоящим, чуждым, враждебным и оскорбительным. И нет там ни отдыха, ни успокоения, так нужных нам в старости.
   За протекшие пять лет примирилась было со всеми несчастьями. И сына блудного Григория простила. Бог с ним, пусть живет по-своему! Но жить подолгу в Никудышевке все-таки не могла. Потянет душу невозвратное, и нет силы противиться, -- позовет старика Никиту:
   -- Покорми хорошенько лошадей, завтра утром в Никудышевку поедем!
   Какая радость для Никиты!
   -- У меня, ваше сиятельство, лошади завсегда сыты. Я сам не поем, а уж лошадок никогда не забываю... Только время жаркое, надо, ваше сиятельство, чуть свет выехать. Я тебе в окошко постукаю, как светать зачнет...
   Вот уже два года, как старая барыня забрала к себе в Алатырь любимца Никиту с парой смирных лошадей, и мужик изнывает в тоске по родным местам. Привык, привязался к Никудышевке, к барской усадьбе, к барскому двору, где не только люди, а даже собаки и те ему -- как родные. И вот лицо старика расплывается в радостную улыбку, в хитроватых глазках сверкает огонек. Боится только одного: не передумала бы за ночь барыня -- "У их с вечера так, а утром по-другому!"
   -- Только уж не отменяй своего решения! Я с вечера тарантас подмажу и овса лошадям полную меру дам. А лошадь овса нажрется -- стоять ей вредно. Мне все одно, а только лошадей испакостим этак... Ехать так ехать...
   И вот чуть только на небе первая зарница заиграет -- у Никиты все готово. На дворе колокольчики побрякивают. Лезет по деревянной лестнице к занавешенному окошку, осторожно постукивает и, вздыхая, ждет ответа. Не сразу поймет барыня в чем дело, а потом рассердится:
   -- Что ты барабанишь? Три часа только...
   -- Ехать так ехать, ваше сиятельство... Ни слепня, ни комара по холодку-то...
   Всю дорогу -- разговоры про Никудышевку и про дела на барском дворе. Смешно Анне Михайловне: Никита с такой любовью и теплотой говорит об этих делах, словно не им, помещикам Кудышевым, а мужику Никите всегда принадлежала и теперь принадлежит Никудышевка.
   Как рыба в воде чувствует себя в Никудышевке Никита, а вот старая барыня вместо радости только тоскует, плачет и сердится. Новый хутор, выросший за парком, -- как нарыв на душе. Хотя баба, с которой связался Григорий, при ней и глаз не кажет, но у нее такой звонкий и острый голос, что от него никуда не спрячешься.
   -- Труба Иерихонская![320]
   И как донесет попутный ветерок эту "трубу", все поджившие раны души раскрываются, и сейчас же -- бессонница, мигрень и зубная боль... И вот не пройдет недели, как призывается Никита:
   -- Приготовь с вечера лошадей: завтра утром домой поедем!
   -- Что так? Говорила, месяц проживем, а теперь...
   "Разя с ними, господами, поговоришь? Они сами не знают, чего желают..."
   И тут едут обратно, все опечаленные: и старая барыня, и Никита, и лошади... Барыня точно больная, Никита ворчит, лошади тащатся нехотя. То дуга ослабнет, то подпругу надо подтянуть. Все не ладится. Остановит Никита лошадей и, поправляя упряжь, начинает разговаривать с лошадьми. Барыня сердитая, молчит, с ней теперь не разговоришься, а попрекнуть ее охота. Пусть слушает разговор с лошадьми:
   -- Неохота, видно, из Никудышевки-то бежать? Вот ведь лошадь и та свой дом знает! Какая вам жисть в городу? Стой в конюшне... света Божьего не видать. Она хошь и животная, а любит солнышко, приволье, чтобы и травку на лужке пощипать, и на спине поваляться...
   Молчит барыня. Взглянет на нее Никита, а у нее на глазу слеза застыла... Как-никак, а раньше раза два в лето приходилось Никите с барыней в Никудышевку понаведаться. Теперь совсем перестала туда ездить. Называет "зверинцем". Иного и названия у нее нет для родового имения бывших князей Кудышевых: "Наш зверинец!"
   С прошлогодней весны в этом зверинце появился новый экземпляр, который окончательно оттолкнул Анну Михайловну от отчего дома. Если уже проживавший там, да притом в особом отделении, за загородкой, зверь в образе "бабы, с которой связался Григорий", отравлял старухе жизнь в своей деревенской усадьбе, то этот новый зверюга внушал ей непреодолимое отвращение и страх. А пока и видела-то она этого зверюгу всего три дня в своей жизни.
   Кто же и откуда взялся этот новый зверь, обогативший никудышевский зверинец?
   Остриженная под мужскую "польку"[321] миловидная дама средних лет, в пенсне, всегда папироска в зубах и дым из ноздрей, сидит по-мужски -- нога на ногу, по-мужски же гладит свою голову, тычет окурки в цветы, в подоконники, в блюдечки и тарелки, трещит языком неустанно, пестря свою речь иностранными словами, и научными терминами, и латинскими пословицами, носит кофточки, похожие на косоворотки, с ременным пояском, по профессии -- акушерка, сверху донизу набитая революционными банальностями. Зовут, однако, Марьей Ивановной -- имя самое благонадежное.
   Первое появление ее на кудышевском горизонте было столь же неожиданным, сколь и комичным, за исключением, впрочем, старой барыни, для которой эта Марья Ивановна была новой семейной трагедией...
   Начало было похоже на веселый водевиль, в котором Павлу Николаевичу пришлось играть роль доброго, но глуповатого дядюшки. И вот как это было.
   Однажды ночью, когда в алатырском доме все, кроме только что вернувшегося из клуба Павла Николаевича, спали крепким безмятежным сном, загромыхала извозчичья "гитара"[322] и остановилась у крыльца. Павел Николаевич посмотрел в окно: дама с мальчиком лет пяти в груде багажа. Сразу видно, что пассажиры с поезда. Приехать было некому. Вероятно, остановились по ошибке. Звонок...
   -- Кого там черт путает, -- прошептал Павел Николаевич и сам вышел в сени и выглянул в парадную дверь: совершенно незнакомая особа.
   -- Вам кого угодно?
   -- Это дом Кудышевых?
   -- Да. Вам собственно кого нужно?
   -- Павла Николаевича Кудышева.
   -- Я к вашим услугам. Что вам угодно?
   Дама сперва крикнула извозчику: "Здесь! Неси багаж!", -- а потом уже ответила:
   -- Вы получили мое письмо из Иркутска?
   -- Не имел удовольствия...
   -- Ну, значит -- перехватили!.. Мерзавцы какие...
   Извозчик носил уже в сени бесчисленные узлы и чемоданы. На дрожках ревел мальчик. Дама разрывалась на части: надо объяснить Павлу Николаевичу, кто такая она и почему приехала к Кудышевым, надо присмотреть за вещами и что-нибудь сделать с мальчишкой. Дама вела себя впопыхах таким образом, что Павел Николаевич чувствовал себя во всей этой истории на самом последнем месте: сперва вещи, извозчик и мальчик, а уж потом он, Павел Николаевич.
   -- Потом все объяснится... Осторожнее с этим ящиком! -- Там посуда... Ванька! Прекрати рев!
   Павел Николаевич, всегда отличавшийся изысканной любезностью с дамами, застыл в полном недоумении и растерянности, а дама командовала. Но вот эта стремительная атака кончилась, сени кудышевского дома были взяты приступом: дама считает вещи и торгуется с извозчиком, а любезный хозяин утешает плачущего мальчугана, дама между делом помогает ему в этом:
   -- Не бойся, дурачок! Это не чужой дядя... он тебя любит...
   У дамы не хватило мелочи, чтобы прибавить извозчику на чай:
   -- У вас есть мелкие?
   -- Пожалуйста!
   -- Дайте ему двугривенный! Вот эту корзину и чемоданчик надо захватить, а остальные вещи пока можно оставить в сенях...
   Павел Николаевич исполняет роль носильщика, помогает снять пальто даме и раздеть мальчугана, ведет их в гостиную, но все еще не знает, как и почему все это произошло. Случалось Павлу Николаевичу бывать в щекотливых положениях, но в столь глупом, как сейчас, он никогда еще не бывал.
   -- Вероятно, устали с дороги.
   -- Немудрено: более месяца путешествуем, -- ответила дама с некоторой резкостью, словно вопрос Павла Николаевича ее обидел. -- Прежде всего надо уложить Ваньку.
   Она обвела испытующим взором гостиную:
   -- Ваньку можно на двух креслах, а я устроюсь здесь, на диване... -- решила она.
   -- Я могу на эту ночь уступить вам свой кабинет. Там огромный турецкий диван... Ваше имя... а-а-а...
   -- Марья Ивановна. Моя фамилия, вероятно, вам известна по процессу 193-х... Иванова![323] Это была моя мать. Сама я -- по делу Сабунаева...
   -- Помню, помню... -- из деликатности произнес Павел Николаевич, помогая даме разговориться, чтобы догадаться, наконец, кого он приютил. Перевел гостей в свой кабинет, разбудил кухарку и велел поставить самовар и сварить яиц. Спустя полчаса в кабинете за самоваром дело стало разъясняться. Ванька спал поперек дивана, а Марья Ивановна во всех подробностях раскрывала тайну этого происшествия.
   Она -- жена брата Дмитрия, который благополучно бежал с поселения и теперь где-то за границей. Вероятно, в Цюрихе. Сама она была в ссылке, которая окончилась. Родом из Казани. Вернулась на родину, но там не осталось никаких связей, чтобы устроиться акушеркой в земстве. По совету Дмитрия приехала сюда: Павел Николаевич, конечно, устроит ее в своем земстве...
   -- А мальчик... ваш сынок?
   -- Нет. Я не имею к этому никакой склонности. Ванька -- сын Дмитрия от якутки. Про домо суа[324] -- непредвиденное обстоятельство. От первого брака, вызванного, так сказать, естественною необходимостью. Якутка умерла от родов. Я сочла нравственной обязанностью взять этот случайный приплод. Любишь кататься, люби и саночки возить! Багаж, правда, для нас, революционеров, самый неподходящий, но... что поделаешь? Плод собственной, так сказать, неосторожности...
   Говорит как пишет, дым из обоих ноздрей валит. Выражение лица, как у глубокомысленного профессора, и при этом -- полная свобода слова, решительная, прямолинейная, не ведающая никаких сомнений. На что уж Павел Николаевич -- из свободомыслящих, а и тот поминутно смущался перед такой непосредственной откровенностью со стороны женщины. Слушал и ужасался при мысли о предстоящей встрече и разговоре этой новой родственницы с матерью. Даже в краску вогнало Павла Николаевича, когда Марья Ивановна, не желая покидать научной терминологии своей специальности, рассказывая об одном случае из своей практики, назвала женскую грудь -- "половыми органами"... Оробел, смутился, сказал, что пора уже спать, и, пожелав спокойной ночи, на цыпочках удалился из кабинета...
   -- Что там внизу случилось? У тебя были гости? -- спросила Малявочку жена, когда он укладывался на супружеское ложе.
   -- Родственники!
   Долго шептались, то смеялись, то ссорились. А в конце концов Елена расплакалась:
   -- Я не хочу, чтобы она жила с нами!
   -- Но что же я могу сделать?
   -- У нас не постоялый двор и не детский приют!
   -- Единственный выход -- спровадить ее на место земской акушерки. К несчастью, ни одной свободной вакансии и штук двадцать кандидаток...
   -- Сказал бы, что у нас негде, не можем. Здесь есть номера для приезжающих.
   -- В Никудышевку ее покуда отправим... Гм... Миловидная женщина, но ни капли женственности...
   -- Ну вот... миловидная... Ты и растаял!
   Новая ссора шепотом, слезы, упреки... Только на рассвете, когда под окном заворковали голуби, помирились и, покорные вечным законам, заснули в объятиях друг друга.
   Когда семейство Кудышевых пробудилось. Марья Ивановна уже распоряжалась внизу как дома, на правах родственницы. Этот нежданный сюрприз положительно оглушил бедную старуху, которая только что бежала с тоской и обидой из Никудышевки. Первая же встреча и разговор с Марьей Ивановной напоили душу старухи такой враждебностью и отвращением к этой особе, что она все прожитые гостьей в алатырском доме три дня почти не вылезала из своего убежища и сидела взаперти.
   -- Если эта особа немедленно не уедет, я ухожу в монастырь!
   Так никудышевский зверинец обогатился новым интересным экземпляром, да еще с детенышем от скрещения бывшей княжеской породы с вымирающим инородческим племенем.
   Новых зверей поместили во втором флигеле, в соседстве с Алякринскими, и с тех пор Анна Михайловна перестала наезжать в отчий дом...

IV

   В тягость не только другим, но и самому себе. Такова трагедия всякого состарившегося человека, если он не отмечен какой-нибудь индивидуальной исключительностью, которая делает человека развалинами того храма, который "хоть и разрушенный, -- все ж храм...". Обыкновенный человек, созданный по шаблону современности, всегда переживает самого себя и в старости превращается в живого мертвеца, в ту ненужную рухлядь, которую таскают с собой родственники при перемене местожительства. Не нужно, а жалко бросить... Седьмой десяток доживает Анна Михайловна. Уже трех царей пережила. Огромный кусок русской истории протек на ее глазах. Испила всю радость и горесть жизни. Уже все позади. Где-то близко -- могила. Кажется, что все нити, связывавшие ее с текущей непрестанно рекой жизни, уже порвались. Все чуждо, непонятно, неприемлемо...
   А умирать не хочется!.. Душа все еще ищет, за что бы зацепиться, чтобы не чувствовать себя совершенно оторванной от земли и людей. Сперва цеплялась за детей -- оборвалось! Казалась такой крепкой эта ниточка и все же оборвалась. С болью и кровью оборвалась. Чужими стали. Нет, больше, чем чужими. Враждебными. Зацепилась за внуков. Всю любовь и ласку материнства перенесла на них. Петя и Наташа. Две ниточки. Пока были они маленькими, бабушка чувствовала, что кому-то нужна на свете. Нередко казалось, что бабушка нужнее самих родителей. Бабушка! Бабушка! Прямо невозможно без бабушки. Правда, Петька всегда был у бабушки на втором плане, не внушал ей особенных надежд этот "папенькин баловник и любимчик". Зато Наташа всегда была убежищем одинокой бабушкиной души. В Наташе точно кусочек собственной жизни, далекой, невозвратной и прекрасной. А вот выросли Петя с Наташей, и снова скребет душу, как мышь, огорчение: Петя -- из новой породы, которая плюет на бабушек и дедушек и, как известно стало бабушке через прислугу, называет ее за глаза "бегемотом"; Наташа -- одна старой породы, полна всяких добродетелей, какие ценит бабушка в девушке дворянского рода, но нет в ней прежней нежной привязанности к бабушке и по выходе из института она заметно портится, поддаваясь влияниям "никудышевского зверинца": то сгрубит, то что-нибудь скроет, то снисходительно подсмеивается. Увы! -- исчезает заметно прежняя закадычная дружба с бабушкой, и душа девушки начинает прятаться за лживыми словами. Правда, ничего серьезного, противоречащего добродетелям, Наташа не проявляет, но все больше чувствует бабушка, что и у Наташи нужда в бабушке как-то сокращается и никак ее не удержишь. Последняя ниточка! Есть еще внук Женя, но ревнивая мать всецело владеет этим сокровищем и устраняет всякую возможность сделаться для этого внука второй матерью, как было с Наташей. Что ни сделает бабушка для этого маменькиного любимчика -- все неладно, а глядя на мать, и Женька начинает чуждаться бабушки. Вот выйдет Наташа замуж -- к этому, кажется, идет дело -- и все оборвется. И с внуками неблагополучно. И эта мечта о внуках осквернена: "Дмитрий подкинул свою незаконнорожденную сибирскую обезьяну... Гришина баба тоже того и гляди -- родит..." Вот какие внуки идут впереди! Дожила! Пора умирать... А жизнь-обманщица новой смутной надеждой подманивает: выйдет замуж Наташа и родит того желанного правнука, с которым свяжет остатки своей жизни Анна Михайловна... Какой бабушке не хочется сделаться прабабушкой? Да и невозможного-то тут ничего нет. Похоже на то, что дело это близится.
   Недаром говорится, что суженого конем не объедешь...
   Катались позапрошлым летом по Волге и познакомились с одним первоклассным пассажиром. Говорят, -- известный московский присяжный поверенный. Как звать -- бабушка не помнит, а фамилия -- Пенхержевский. Польская фамилия. Пароход -- такое место, где люди легко знакомятся, но тут, как видно, не простой случай: надо было этому господину в Саратове слезть, а он с ними проехал до самой Астрахани, а оттуда на том же пароходе -- обратно и проводил до Симбирска. Всю дорогу около Наташи вертелся. Мужчина видный, в возрасте уж, положительный, ответственный. Бабушка сразу заметила, что не простая это встреча, а с последствиями, потому что и Наташа как-то насторожилась, была встревожена, непоседлива, беспокойна. До рассвета с палубы в каюту не загонишь.
   Ночи, видите ли, лунные, и соловьи спать мешают. Прибежит на минуточку в каюту, повертится перед зеркалом, прикроет головку татарской чадрой и так и этак или цветочек в волосы воткнет и опять -- на палубу.
   -- Ложись! Довольно бегать.
   -- Не хочется... Спи, бабушка!
   Спи, бабушка... Беспокойно на душе у бабушки. Отворит она окошечко и выглядывает под занавесочку: так и есть! -- все с этим господином вдвоем вокруг парохода гуляют и не наговорятся досыта. Да ведь столичные краснобаи и не такой девчонке голову вскружат. А этот и подавно: все молодые дамы на него с улыбочками посматривают. Говорун занятный. Не любо -- не слушай, а врать не мешай!
   Из Саратова возвращался -- визит в Никудышевку сделал. Хорош визит -- две недели проболтался, все свои дела забросил, с молодежью закружился. Подружился, видите ли, с Павлом Николаевичем. Такими друзьями оказались, что и водой не разольешь. А зимой стала Наташа письма из Москвы получать... Павел такого порядка придерживался, чтобы ребячьих писем не читать, а отдавать прямо в руки. Да разве можно молоденькой неопытной девушке такую свободу давать?
   -- От кого письмо получила?
   -- Из Симбирска, от подруги.
   А бабушка своими глазами видела на конверте штемпель "Москва". Некому, кроме этого краснобая, Наташе из Москвы писать. Виду бабушка не подала, а на ус, как говорится, намотала. Наташа к обедне в собор пошла, а бабушка тем временем подобрала ключ и обыск в Наташином столе произвела. Так и есть: двенадцать писем из Москвы от этого господина! Сперва бабушка в ужас пришла, но прочитала письма и успокоилась: вполне приличный человек с серьезными намерениями; хотя из каждой строчки видать, что пишет мужчина влюбленный и страдающий, но все очень прилично и деликатно. Ни ручек, ни ножек, никаких этих романсов! Только в подписи: "Беззаветно преданный". В последнем письме пишет, что ближайшим летом поедет опять по Волге по своим делам и просит разрешения заехать в "незабвенную Никудышевку". Умненько написано: про любовь ни слова, а все ясно -- любит.
   Все меры бабушка приняла, чтобы скрыть свое преступление: всё уложила в том же порядке, как было, а вот поди же! -- заметила противная девчонка. Скандал подняла:
   -- Кто у меня в столе шевырялся? Ты, бабушка?
   -- И не думала. А ты запирай, если родных ворами считаешь!
   -- Да стол заперт был...
   -- Что же, замок сломали?
   -- Да не сломали, а я вижу, что шевырялись...
   -- Что же, секреты, что ли, у тебя от родных завелись? У меня вот душа всегда для вас раскрыта...
   -- Душа! Сама все столы и шкафы запираешь...
   Чуть не плачет. Пунцовая, глазенки горят. Побежала вниз и набросилась на брата. Крик. Прислушалась бабушка: Петр хохочет и говорит:
   -- Обратись в наше Охранное отделение, к бегемоту!
   Это он, негодяй, про бабушку! Не понимает, дурак, что бабушке честь внуков дороже жизни...
   Зарок дала бабушка больше в Никудышевку не ездить, а тут сомнение в душу закралось. Больно легкомысленны родители-то, да свободы много девчонке дают. Человек, по письмам, солидный, да ведь слово -- одно, а поведение -- другое. Девчонка влюблена, людей и жизни еще не знает, не понимает, что среди столичных франтов немало волков в овечьей шкуре. Мало ли всяких случаев в жизни бывает? Видно, надо самой поехать, ничего не поделаешь. Невозможно в таких случаях без призора девочку доверчивую оставить, особенно в этом зверинце, где на глазах родные дядюшки брак отменили...
   -- Поедем-ка, Наташенька, вместо Никудышевки в Крым!
   -- Ни за что! Ни на какие Крымы Никудышевку не променяю!
   Вот видите! Раньше говорила, что Никудышевка надоела, а теперь, когда туда этот господин собирается приехать, так ни на что Никудышевки не променяет...
   -- А что ты покраснела-то?
   -- Ничего не покраснела...
   Может быть, бабушка и воздержалась бы от поездки, но однажды услышала через стенку ночью разговор Павла с Леночкой. Всего не разобрала, но поняла, что говорят о Наташе и Пенхержевском, узнала, что Пенхержевский женат, но разводится. Тут уж бабушка на всю ночь сна лишилась. Женатый! Бросит жену да на Наташе поженится! Когда еще развод состоится, а он в женихи полез! Значит, -- предложение родителям сделал. Скрывают. Ты сперва разведись, а потом женихайся! Да и как поверить такому на слово? Много есть таких: завертит девке голову, а потом до свидания! К законной супруге. Надо ехать. Нельзя не ехать. Тут нужен глаз да глаз. Поневоле свою гордость в карман спрячешь. Наплевать на всех незаконных баб и на акушерок! Надо Наташеньку поберечь...
   Разом и уныние, и все обиды отлетели. Ах, как необходимо человеку чувствовать, что он нужен окружающим! Снова Анна Михайловна свое место в жизни нашла. Приободрилась, не жалуется на ревматизмы, на зубы, отряхнулась от одолевающей дремоты и сонливости, в которые частенько погружалась, приближаясь к нирване. Даже походка изменилась: стала увереннее, тверже. Подтянулась старуха, словно воин перед сражением... А вскорости и боевые действия открыла... Написала своей племяннице в Москву, чтобы немедленно произвела дознание: кто такой Пенхержевский, насколько он порядочен, какое положение занимает в обществе, его средства и связи, семейное положение, пьет или нет, играет ли в карты, как он считается по женской части? Затем сделала наступление на родителей Наташи. Прямо, без всяких предисловий:
   -- Вот что, голубчики... Вы намечаете Наташу за этого пассажира, Пенхержевского, отдать. Так вот что...
   Родители смутились. Начали изображать изумление. Павел Николаевич плечами пожимает, Леночка: "Откуда это вы взяли?"
   -- Эту комедию вы оставьте! Откуда бы ни взяла, а я Наташе не чужой человек, а бабушка. Не грех бы и со мной посоветоваться... А я вот что скажу...
   И начала!
   Павел Николаевич по обыкновению за своими "свободами" укрылся: Наташе девятнадцатый год идет, это раньше дочерей замуж выдавали, а теперь они сами выходят, время Домостроя миновало и т. д. А Леночка только поддакивает...
   -- Это в ваши времена дочерей, как коров, продавали, -- говорит.
   Взорвало это Анну Михайловну:
   -- Вот что, голубушка, скажу тебе: чья бы корова мычала, а твоя -- молчала. Ты, хотя и Институт благородных девиц окончила, а поступила не лучше Гришиной бабы: из дома родительского, как корова со своего двора, сбежала... Хорошо, что Павел мой честным человеком оказался, ну а если бы на подлеца нарвалась? Так ты хочешь, чтобы Наташа твоему примеру последовала? А вот я этого не хочу и не допущу!
   Сразу оба опешили и отступать начали. Успокойтесь, не волнуйтесь, человек известный, пока говорить о замужестве Наташи преждевременно; если об этом говорилось, то предположительно...
   -- Однако вы его приглашаете гостить в Никудышевку!.. Наташа в него влюблена... Как же понять тех родителей, которые это подстраивают, не имея решения сблизить свою дочь с малоизвестным, да еще женатым человеком!
   Это был удар оглушительный! Враги отступили в полном беспорядке... А затем внушительное и властное заявление:
   -- После Пасхи я еду в Никудышевку и проживу там до осени. Так ты, Павел, напиши своим арендаторам и акушеркам, чтобы они оставили меня в покое и не являлись в мой дом. Ни вашей бабы Ларисы, ни акушерки с приплодом я видеть не хочу. Когда умру, можете со всего света всех уродов собрать в Никудышевку, а пока я жива, -- не желаю поганить свой дом и свою родословную... Я лучше все в монастырь отдам... Жива еще я, жива, голубчики...
   -- Ради Бога, тише! После... потом... Наташа идет!
   Павел с Леночкой покинули позиции. Алатырский дом очутился как бы на военном положении.
   Только на Страстной[325], перед исповедью бабушка сняла военную охрану. Во-первых, долг христианки требовал полного примирения со всеми врагами, а во-вторых, Анна Михайловна получила из Москвы успокоительные вести относительно Пенхержевского: во всех отношениях хорош; женат, но с женой не живет; по слухам, она -- безнравственная особа и изменяет ему; хотя фамилия польская, но он православный; говорят, что имеет в Западном крае большое имение, но оно записано на имя жены; судится с ней.
   Анна Михайловна перед всеми, кто жил в доме, постояла на коленях и попросила:
   -- Простите меня, окаянную, если обидела словом, делом или помышлением.
   На четвертый день Пасхи стала собираться и обрадовала Никиту:
   -- Завтра в Никудышевку поедем. Приготовь лошадей! Христос Воскресе!
   -- Воистину, ваше сиятельство, воскресе!
   Никита полез христосоваться. Анна Михайловна трижды облобызалась с ним крест-накрест и подарила своему любимцу целковый:
   -- Только не напейся! Завтра ехать...
   -- Я? Чтобы напиться?
   -- От тебя и сейчас водкой припахивает...
   -- Так ведь праздник-то какой, ваше сиятельство! Сказано: возрадуемся и возвеселимся и простим все Воскресением[326]! Ты не попрекай, а лучше тоже уважь -- стаканчик поднеси!
   Растрогалась и улыбнулась строгая барыня. Приказала девке поднести Никите стаканчик.
   -- Только больше не пей, а то с пьяным не поеду.
   -- А когда ты, ваше сиятельство, меня пьяным видела?
   -- Случалось...
   Барыня напомнила, а Никита руками развел:
   -- Ну и злопамятна же ты! Больше года прошло, а ты все забыть не можешь!
   Напился-таки с радости, что домой в Никудышевку наконец поедет, и надолго.
   И вместо "завтра" старая барыня только под Николин день выехала.

V

   Тихо еще в отчем доме. Пусто и в комнатах, и в саду, и на дворе. Наговорились досыта старые сестрицы, все новости друг другу поведали, и посмеялись, и поплакали, делясь своими печалями и маленькими смешными радостями и происшествиями. Время не ждет, дела не терпят. У тети Маши с мужем уже в полном разгаре страда деревенская[327]. Некогда. А вот Анне Михайловне как будто бы и делать нечего, кроме того, чтобы грустить о прошлом и невозвратном... Побродит в саду, в парке, помолится у часовни, где близкие люди непробудным сном покоятся, проглядит снова старые альбомы -- точно всю свою долгую жизнь пересматриваешь с юных лет до подкравшейся старости.
   Молодое растет, а старое старится. Вот и дом совсем состарился: полы повытерлись, ногами их люди за долгие года выскребли. Лестницы скрипят, как телега немазаная, ступени под ногой ходуном ходят. Стекла в окнах радугой отливают. Обои местами обвисли. Печи потрескались, дымят. Колонны облупились -- дожди да ветры обглодали. Перила везде подгнили. Балкон будто бы упасть хочет. Хорошо бы полный ремонт сделать, поддержать вовремя, да то денег нет лишних, то руки не доходят. Разрушается отчий дом, и никому, кроме Анны Михайловны, не жаль его.
   Зато буйно разросся сад и парк. Даже темно, сумеречно как-то там стало. Сирень прямо в комнаты лезет, если окошки в сад раскроешь. Липовая аллея -- точно великаны, в боевой порядок выстроившиеся. Заросли пруды осокой и камышами. По ручьям, звенящим в траве невидимо, лопухи, точно зонтики дамские, раскрытые. Крапива, малинник, бузина так разрослись, что и не продраться. Заглохли и сад, и парк. Посердилась Анна Михайловна на Машиного мужа: плохо за садом и парком смотрит. А заговорила, тот обиделся:
   -- Мне не разорваться! Тут уж не до оранжерей и тюльпанов, -- говорит, -- не до жиру, быть бы живу... Садовника теперь не держим, а мне чуть с хозяйством управиться.
   Ничего, видно, не поделаешь... Надо хотя бы колонны-то поправить да побелить. Да вот еще родные могилы в порядок привести. Вот тут, около мужа, и она скоро ляжет. Недолго уж. Вот только Наташеньку бы за хорошего, благородного человека пристроить Бог привел! А то вон Зиночка бедная: отдали за Ваньку Ананькина, на чужие капиталы позарились, а только жизнь обоим испортили: в одну телегу впрячь неможно коня и трепетную лань[328] -- говорится, а Ванька и не конь, а лошадь ломовая. То ноги целует, то дерется. Тоскует Анна Михайловна о невозвратном, а вся тварь вокруг от вешней радости захлебывается. Для нее нет прошлого и нет будущего, а только вот этот весенний благоухающий вечер. Радостно и хлопотливо щебечут населившие сад и парк пичуги, стрекочут в траве кузнечики, верещат в прудах справляющие свадьбы лягушки, галдят тучей взлетающие над парком галки, а где-то спряталась кукушка и плачет о нашей коротенькой жизни... Медленно шагает, переваливаясь, как утица, старая барыня с костылем в руке, вся такая старомодная сверху донизу, похожая на старого филина в своих роговых очках... И так идет ее фигура к разрушающемуся барскому гнезду, над которым плачет кукушка!
   Только дом, сад, парк и двор остались на своем месте, а все рабочие мужики и бабы дворовые -- незнакомые, новые. Даже и собаки -- не те, не хотят признавать настоящей хозяйки и злобно лают на нее, рвясь с цепи. Один Никита уцелел. Увидит его и, как родному, обрадуется.
   Григорий пришел в первый же день ее приезда. Хотя и принарядился, а все каким-то лабазником выглядит. Один пришел, без Ларисы, а мать про нее даже не спросила. Похристосовались, а разговаривать будто и не о чем... И чай по-мужицки пьет, с блюдечка и вприкуску! Больше молчали. С полчаса посидел и встал. В руках шапчонкой болтает, говорит:
   -- Ну покуда, мама, счастливо оставаться...
   -- Посиди...
   -- Дел много. И рад бы да...
   Поцеловал у матери руку, та губами до его влажного лба прикоснулась, и расстались. В тягость друг другу. Ушел, а на ковре навозная ляпушка осталась. Позвала девку:
   -- Подбери.
   Лучше бы уж не показывался! Всю ночь возилась в постели старуха, охала да шепталась сама с собой. Всю душу разбередил.
   Только боль притихать стала, эта "особа из левого флигеля" с визитом пожаловала. И якутенка с собой привела. На бабушку, видите ли, поглядеть! Взорвало старуху:
   -- Какую бабушку?
   -- Вот тебе и раз! Поди, вы ему бабушка?
   -- Незаконной бабушкой никогда я не была, да и быть ею не желаю, сударыня.
   Пожала плечиком Марья Ивановна и засмеялась, острить вздумала:
   -- К сожалению, Анна Михайловна, внуки без разрешения бабушек рождаются!
   А той было известно от тети Маши, что мальчишка не крещен до сей поры...
   -- Верно, верно, теперь вместо законного брака венчали вкруг ели, а черти пели, а родится от такого брака ребенок, так вместо попа -- акушерка, а вместо купели -- корыто. Я человек старых взглядов, сударыня: ни жен таких еловых, ни внуков еловых не признаю.
   -- Мне ваше признание не требуется, мальчик этот -- не мой, а поручен только мне вашим сыном Дмитрием Николаевичем для передачи его родным на воспитание...
   -- Напрасно, сударыня, вы приняли на себя такое поручение... У меня вовсе не приют для незаконнорожденных!
   -- Но Дмитрий Николаевич усыновил этого ребенка, он носит его фамилию. По законным документам он -- Иван Кудышев.
   Пока разговор шел об этом внуке, Иван Кудышев, оставленный без внимания обеими сторонами, очутился в гостиной и разбил там старинную фарфоровую вазу, подарок покойного бабушкиного мужа. Объяснение оборвалось, бабушка разрыдалась и впала в обморочное состояние. Марья Ивановна -- человек опытный: клизму!
   Когда бабушка очнулась и пришла в себя, она почувствовала себя в полной власти этой противной акушерки. Около дивана сидела тетя Маша, а Марья Ивановна ходила по комнате с заложенными за спину руками, с папироской в зубах и чувствовала себя, как привыкла чувствовать на родах.
   -- Марья Михайловна! Пусть бабушка лежит спокойно. Пока все идет великолепно. Вы ночуйте здесь, с бабушкой. Если ей снова будет худо, закатите еще одну клизму. Я верю в клизму, как в Бога. Вот здесь -- валерианка... Клизма и валерианка... Если потребуется моя помощь, постучите мне в окошко...
   Воткнула докуренный окурок в цветочный горшок и, как дуэлянт, ранивший противника и простивший ему оскорбление, гордо удалилась...
   После этой клизмы Анна Михайловна окончательно возненавидела Марью Ивановну.
   Кругом одни неприятности. Поехала в Замураевку родственников проведать, и ничего хорошего не вышло. Генерал петухом наскочил. Оказалось, что его сынка, земского начальника, с места убрали и перевели в другой уезд после корреспонденции в "Русских ведомостях", а что это -- дело рук Павла Николаевича, никто у них не сомневается.
   -- Такой подлости мы не ожидали! Если ты благородный человек, так борись открыто: подай донос куда следует за своей подписью! А тут из-за угла, в паршивую газету, без подписи. Даже на дуэль некого вызвать! Поступок, недостойный дворянина...
   Пилил, пилил, даже голова разболелась у Анны Михайловны. Потом из-за Зиночки расстроилась: убежала из Симбирска от своего Ваньки -- напился, приревновал и ударил. Дважды в Замураевку приезжал, в ногах у генерала валялся, просил жену возвратить. Зиночка отказалась, а теперь сама тоскует. Исхудала, глаза от слез опухли. Нельзя узнать прежней птички радостной.
   А вернулась домой -- на дворе тройка колокольцами позвакивает. Отец Ваньки Ананькина приехал.
   -- А я кукушек приехал послушать, да и заехал...
   Винищем на версту разит...
   То да се, а потом упрашивать начал:
   -- Помири ты, Христа ради, Ваньку с женой! Совсем извелся парень. Мало ли что промежду мужем с женой случается? Ну, разгорячился, ударил раз... Пущай бы побил как следует, а то всего раз один и ударил... легонько по щеке помазал... А кто виноват? Не пяль глаза-то на ахтеров, если ты законного мужа имеешь! Сама и виновата-то... Уважь уж! А я тебе соловья подарю... Такой соловей, что век бы слушал. Из Курска мне привезен.
   Надоел разговорами глупыми. Опять голова разболелась. Позвала после отъезда гостя тетю Машу и на всякий случай наказала:
   -- В случае если опять припадок, ты сама мне клизму поставь!
   Припадка не случилось. Только тоска начала мучить.
   -- Уж поскорей бы наши приезжали! Вместе -- тесно, а врозь скучно...
   И вот начался съезд своих и чужих, званых и незваных. Прежняя монархия отчего дома с царившей в нем Анной Михайловной окончательно рухнула, распалась как бы на четыре равноправных штата с женщинами в качестве президентов: в главном доме -- бабушка, в правом флигеле -- тетя Маша, в левом -- самозванка, акушерка Марья Ивановна, на хуторе за забором -- баба Лариса. Никудышевские соединенные штаты -- каждый с полной автономией и собственным уставом внутри, но с некоторым, чисто внешним признанием суверенности центрального штата во взаимных отношениях, очень осложнившихся и запутанных не только различным политическим вероисповеданием, но и личными симпатиями и антипатиями.
   "Бабушкин штат" -- стародворянский, аристократический. Кроме самой бабушки здесь жительствовали: Елена Владимировна, Наташа, Петр, Женя, сбежавшая от мужа Зиночка и склонная к аристократизму Наташина подруга, дочь алатырского городского головы Тыркина, Людочка (Людмила), прекрасно усвоившая себе все повадки и манеры чистокровной дворянской барышни, но бессильная против здоровья и пышности купецкой породы уездных девиц, изображаемых с таким мастерством художником Кустодиевым[329]. Штат этот по характеру своего населения был бы целым, если бы не нарушал этой цельности Петр, студент Казанского университета, бывший под долгим влиянием профессора Вехтерева, позитивист больше Конта[330], дарвинист больше Дарвина, материалист до цинизма, руководствовавшийся при классификации людей одним только подразделением их: на мужчин и женщин. Понятно, что такого "дворянина" не могли сдерживать никакие перегородки штатов, раз там появлялись "интересные экземпляры самок". Гладя на проделки этого внука, бабушка печально покачивала головой и шептала:
   -- Вот тебе и "никаких аистов!"
   "Тетушкин штат" -- в правом флигеле -- новодворянский, безземельный. Тут -- как в старом чулане: обломки шестидесятников и кающихся дворян, служивые люди, породившие оппозиционный "третий элемент" в городском и земском самоуправлении. Кроме тети Маши с мужем здесь жительствовали теперь: их дочь Сашенька с мужем, Гавриловым, она -- земская фельдшерица, он -- больничный врач, с двумя ребятишками (один ходит, другой еще ползает), и брат Гаврилова, только что испеченный студент, Костя, лохматый и угрюмый, полный великих дум о судьбах человечества.
   "Акушеркин штат", в левом флигеле, -- ярко революционный и двуликий, с неустойчивым текучим населением. Тут как-то сплетается старая народническая вера с новой марксистской, подобно Ноеву ковчегу с чистыми и нечистыми зверями: то бездействующий замаринованный террорист, то философствующий толстовец, то марксист "настоящий", правоверный, то "ненастоящий", то плехановец, то ленинец[331]. Кроме Марьи Ивановны с якутенком здесь наиболее оседлыми оказались наш знакомый статистик с трубкой, Скворешников, первоучитель материалистического понимания истории, и родная сестра Марьи Ивановны, новообращенная ярая и пламенная марксистка Ольга Ивановна...
   "Штат бабы Ларисы" -- толстовско-богоискательский, сектантский, отгородившийся от прочих забором, в котором, однако, была снова проделана дыра, лазейка для взаимного с прочими штатами общения. Здесь, помимо Григория с Ларисой, жили более усидчиво старик Лугачёв и побывавший в тюрьме за зловредные слухи сектант Синев. Остальное население в виде наезжавших родственников и гостей -- быстро сменялось...
   Таков был в это лето никудышевский зверинец.

VI

   Недельки две бабушка жила спокойно: одна в целом доме да и во флигелях никого, кроме коренных жителей, не было, а хутор казался совершенно отрезанным и ничем не напоминал о своем существовании. У старой барыни сохранилась иллюзия прежнего единодержавия. Тетя Маша с мужем этой иллюзии не мешали, акушерка поджала хвост и не появлялась ни в главном доме, ни в саду, а уединялась со своим якутенком в дальнем углу парка, вообще не лезла на глаза. Не видать и не слыхать было и бабы Ларисы, крепко сидевшей за забором и разросшимися деревьями парка. Тишина была вокруг благостная, и чудилось, что барский дом с облупившимися колоннами все по-прежнему царствует в Никудышевке, попирая все окружающее. Дух "старой барыни" как бы незримо витал над ним и, должно быть, внушал всему окружающему некоторое почтение, а если не почтение, то молчание, притворный пиетет. Никто пока не приезжал гостить ни в правый, ни в левый штат. Точно и гости побаивались старой барыни, старой совой посиживавшей на дряхлом балконе и дремавшей под теплым и ароматным ветерком в своем старинном кресле...
   Но вот приехал Павел Николаевич с женой, Наташей и Женькой, -- и, как птицы перелетные, потянулись со всех сторон во все штаты гости званые и незваные. Бабушкин дух сразу испарился в пространство и заменился либеральным душком Павла Николаевича. Гостеприимный хозяин, просвещенный, а потому в высшей степени терпимый и деликатный человек, умевший за приятной улыбкою прятать все свои симпатии, общественные и личные, как и антипатии, особенно к женщинам идейным, -- Павел Николаевич -- точно привез с собою "хартию прав человека и гражданина" для всех жителей "никудышевских соединенных штатов". И бабушка сразу стушевалась и утратила свои устрашающие свойства. Жители получили все свободы: свободу слова, которую бабушка именовала "болтовней", свободу совести, которую бабушка называла, "свободой от совести", свободу сходок и собраний, которую бабушка называла "базаром", право совместного пользования садом, парком, прудами, баней и право иметь собственных гостей, с возложением всех расходов по кормлению и удовольствию населения за счет отчего дома.
   И вот кончилась грустная тишина в заросшем саду и в парке, на поросшем травкою барском дворе, и заколдованное царство пробудилось от человеческой суеты, громких вскриков, звонких женских голосов, молодого смеха...
   Так шла одинокая фигура старой барыни к этому мертвому, напоминающему старую могилу барскому имению, и так не гармонируют с ним все эти наехавшие внезапно люди! Удивленно, кажется, смотрит на них и старый дом, и сад, и парк, и все окружающее. Отвыкли. Все точно испуганно насторожилось. Старым липам и плакучим березам грезятся картины прежней шумной барской жизни; прудам -- былые празднества с разноцветными фонариками, отражавшимися в их водяных зеркалах, с любовным смехом или шепотом в беседках, на островках, стоны клавесин из загоревшихся ночными огнями окон барского дома, шепчущиеся в кустах сирени парочки, поцелуи...
   Удивленно и недовольно смотрят со стен старинные портреты мужчин и женщин, молодых и старых, никому теперь не нужных и забытых предков князей Кудышевых, разодетых в чопорные костюмы, и кажутся смешными, дерзкими, не умеющими себя держать все, кто перед ними останавливается и улыбается насмешливо...
   Было здесь недавно так тихо и спокойно всем: и старым портретам, и старым липам, и плакучим березам, и заросшим камышами, водорослями и тиной прудам, и галкам, и щукам, и карасям, и лягушкам в прудах, и залетавшим сюда дупелям и бекасам, и мраморным костям нимф, погребенным в гниющей листве и лопухах... И вдруг налетели смешные и дерзкие современники, с их мудрыми разговорами, спорами и ссорами, с непонятными играми и танцами, с непристойными романсами -- и нарушили вечный покой отжитой жизни, отжитых дум и чувств, радостей и печалей. Недоволен и старый дом: ветхие ступени лестниц тревожно задрожали и заскрипели под дерзкими ножками в туфельках и башмаках -- такая беготня, какая была в прошлом столетии, когда случился ночью пожар. Вот то же и в парке. Никому не было нужды тревожить покой полуразрушенных каменных лестниц, въевшихся в землю и поросших бархатным зеленым мхом, а беспокойным людям захотелось походить по этим каменным трупам, напоминавшим надмогильные плиты, хотя удобнее ходить по тропинкам, проложенным в обход этих развалин. Тихие заколдованные пруды избороздились дорожками, оставленными Бог весть откуда взявшейся новой раскрашенной лодкой, до смерти напугавшей и щук, и карасей, и лягушек с выпученными от изумления глазищами, и одичавших уток, считавших пруд своей исконной собственностью, и поселившегося здесь дупеля с дупелихой и семейством...
   Старая барыня посиживала на своем балконе и тоже изумлялась, поглядывая на шумливую молодежь. И свои, и заезжие не нравились ей: слишком громко и грубо хохочут, и неприлично одеваются, и дерзко разговаривают, и в манерах мужиковаты, и игры у них какие-то нерусские, и поют бессовестные романсы, в которых все больше воспевается незаконная любовь и необузданные страсти с угрозами убить или утопиться, особенно же изумляли и возмущали бабушку танцы, на которые и смотреть-то порядочному человеку неприлично... Привыкла было бабушка к тишине, к ровной и правильной, как часы, жизни, к молчанию и безлюдию в доме, в парке, к безмятежной неподвижности своего царства. А теперь, когда понаехали званые и незваные, -- опять ни покоя, ни порядка нет. И все в чужой монастырь со своим уставом лезут, а Павел Николаевич за глаза ворчит, а в глаза мило улыбается...
   -- Эх, дипломаты!
   Старшего внука, Петра, не любит бабушка; набрался такой премудрости, что и слушать тошно: ни Бога, ни черта, ни царя, и род свой ведет не от князей Кудышевых, а от обезьяны. В дядюшек пошел -- не миновать каторги!
   Одно утешение у бабушки -- Наташа. Сразу видно, что девушка благородной крови и воспитания такого же. А вот подруга-то, девица Тыркина, неподходящая: вертушка, нет застенчивости с мужчинами, кокетка злостная. Хоть и с французским произношением, и в манерах -- ничего себе, а все купчиха вылезает, ничем, видно, "парвеню"-то не прикроешь...[332] Не испортили бы Наташеньку! Болит за нее душа. Уж поскорей бы на руки приличному человеку передать! Подслушала вчера разговор... Петр про любовь барышням говорил. Так бы топнула ногой, обозвала нахалом и погнала вон из своего дома. Недавно поинтересовалась бабушка, какую книжку дал читать Наташе братец. Вытащила книжку из-под подушки Наташиной, почитала, покуда все по лесам разбежались, так волосы на голове дыбом поднялись. Семьдесят лет скоро на свете прожила, а стала читать -- глазам не верит, чтобы такую скверность напечатали и продавали за целковый всем, кто хочет. "Золотым ослом"[333] называется. Такая развратница описана, что не прославлять такую бабу, а либо выдрать да в Сибирь, либо в сумасшедший дом надо отправить. А этот идиот, папенькин сынок, сестрицу и девицу Тыркину просвещает!
   Девушки чуть-чуть только институт кончили, а он им все пакости выложил: на! -- поучайся. Показала эту книгу Павлу Николаевичу, а он:
   -- Классическое произведение!
   -- Да ты почитай!
   Слово за слово, и поссорились, сперва с отцом, потом с сыном, Петром.
   Ах, какой дерзкий и противный негодяй: и крокодилом обругал, и жандармским полковником. Три дня бабушка взаперти сидела в своей комнате, туда ей и кушать подавали... Поскорей бы уж умереть, что ли! Тошно жить на свете.
   -- Настоящий зверинец, а укротителя нет!
   Когда все разбегутся из дому, бабушка выползает из комнаты своей и бродит. Смотрит на старинные портреты, как на портреты родных людей. Все другие рассматривают этих людей, как картины на выставках или восковые фигуры в паноптикумах, и говорят не о людях, на которых смотрят, а о живописцах, которые их написали. А вот бабушка любит посидеть один на один с предками. Сядет, положит руки на живот и умиленно смотрит то на одного, то на другого, угадывает черты сходства в живых Кудышевых с мертвыми. Оказывается, что у каждого предка есть какая-нибудь черточка в лице, напоминающая родных современников. В памяти бабушки сохранились слышанные в детстве от родных разные случаи из жизни этих портретов, то смешные, то драматические, любовные истории, придворные успехи. Для бабушки это не портреты, а люди, близкие и родные. С укоризной и печалью, кажется бабушке, взирают они на своих обедневших и потерявших свое княжеское достоинство родственников. На них -- генеральские ленты, звезды какие-то, у некоторых вся грудь в орденах...
   Куда все это подевалось!
   -- Нет ничего... Зверинец какой-то остался...
   Побывавши в гостях у славных предков, бабушка пропитывалась снова горделивым величием и на целую неделю заряжалась боевым настроением. Вытащит вдруг из дубового, медью окованного сундука, отпирающегося с музыкой, парадное шелковое платье, допотопную шляпу и мантилью. Нарядится, важно усядется на расхлябанный тарантас и поедет к обедне помолиться за упокой всех именитых предков...
   Смешной кажется тогда старая барыня всем: и родным, и гостям, и прислуге, потому что ведет она себя в такие моменты очень уж величественно -- голос трубный, жест повелительный...
   -- Опять на старой барыне черт поехал! -- шутит Никита.
   Опять вытащила плисовую шапку[334] с пером, приказала Никите надеть. А тот:
   -- Лучше уж расчет дайте, а я в энтой шапке в церковь не поеду! -- пожаловался Никита Павлу Николаевичу.
   Павел Николаевич посмеялся, расчета не дал, а шапку с пером отобрал и опять с матерью поссорился. Та и церковь отменила, не поехала. Снова несколько дней взаперти сидела, плакала да молилась, а потом отмякла и появилась кроткой, тихой и смиренной. Так всегда эти приступы гордости кончались.
   -- Отошла наша старуха! -- радуются на кухне.
   Казалось, что временами души предков, изображенных на старых портретах, прилетали из прошлого и вселялись в бабушку. Точно старый крепостной мир все еще бродил бессильным призраком около Никудышевки, как неотпетый покойник около своей могилы. Смирится бабушка, переломит нахлынувшую гордость и спесь вельможную, а душа все-таки непрестанно скорбит: не приемлет душа нового мира. Чужая она ему. И дети, и внуки -- все, дорогие и близкие по крови, но для души -- чужие и далекие. И любя их, только мучаешься. Точно кровоточащие раны они для старухи, живущей воспоминаниями о невозвратном. Случалось -- смотрит-смотрит бабушка на свою любимицу Наташу и вдруг, прильнув к ней, расплачется.
   -- Бабуся, милая! Что с тобой?
   -- Не знаю, родненькая... сама не знаю.

VII

   Цветет земля и небо. И ликует все живое... Троица![335]
   В Никудышевке -- храмовой престольный праздник. Празднично и в деревне, и в барской усадьбе. Все разное, а праздник общий.
   Вчера с вечера девки с ребятишками разукрасили и церковь, и улицу молоденькими березками, а сегодня с раннего утра все принарядились: и мужики, и бабы, и девки с парнями, и ребятишки, старики и старухи. Все -- как новенькие деревянные куклы, в красное, синее и белое раскрашенные. На широком лужке вокруг церкви -- точно ярмарка. Еще и в колокол не ударили, а тут -- толкотня. Из окрестных деревень люди сошлись и съехались. Пестро, ярко, цветисто от платочков головных, от сарафанов, от белых, синих и красных рубах, от лент девичьих. Урядник верхом на коне приехал, для порядка: на Троицу в церковь и начальство, и господа приезжают -- надо, чтобы дорогу дали, безобразий каких не сделали. Случается, что и до обедни иные напиваются. Известно, что кто празднику рад, тот до свету пьян.
   Отчий дом тоже принарядился и приукрасился. Бабушка давно уже распорядилась все колонны к празднику выбелить, и теперь старый дом точно помолодел и приободрился. И расход маленький, а точно весь дом обновился. Хитрая бабушка. А молодежь, позабывши все свои принципиальные разногласия, отдала дань стародавнему обычаю: везде гирлянды из цветов и пихты, вензеля из сирени, молоденькие березки и елочки темно-зеленые с весенними изумрудными свечечками. Наташа с Людочкой Тыркиной даже убежденных атеистов, Петра Павловича, Скворешникова и Костю Гаврилова на эту работу поставили.
   -- Ну и пусть -- буржуазные выдумки, но ведь красиво?
   Вчера до полуночи вся молодежь возилась, украшая дом, оба флигеля, кухню, ворота. Девушки увлекли своей восторженностью даже солидного столичного гостя, Адама Брониславовича Пенхержевского. Даже это "бабушкино пугало", подозреваемое старухой в любовном покушении на любимую внучку, помогало им цветы собирать...
   А всего больше, конечно, помогла сама буйная весна: перед террасой -- цветники точно персидские ковры, сад точно в бело-розовом конфетти -- яблони, груши и черешни в полном цвету. Садовая изгородь обвесилась кистями благоухающей сирени, белой и фиолетовой. Перед рассветом маленько дождичек попрыскал, и к утру точно вся земля умылась, засверкала чистотой, слезками радости на травке, на цветах, на древесных листочках...
   Боже мой, как радостно это праздничное утро. Каким ароматом дышат и сад, и парк, и лес, и, точно коврами зелеными покрытые, просторы полей...
   Ликуют земля и небо. Неумолчно хор пернатых славословит Господа и поет хвалебные кантаты в честь Земли. Ведь сегодня она -- в Духе Святом сочетается с Небесами. Тоже невеста, и так же нарядна и радостна, как Наташа, тайно влюбленная и тайно счастливая, -- тайный жених к ним приехал.
   Сегодня "старая барыня" торжественно выезжает в своей старомодной колымаге в церковь, и потому обедня служится не так рано, как в обычные воскресенья. Бабушка хотела, чтобы Наташа вместе с ней ехала, но та заупрямилась: свои планы:
   -- Мы все -- пешком!
   -- Разве и наши балбесы в церковь вздумали?
   Под балбесами бабушка разумела всю мужскую молодежь, которую считала безбожниками.
   -- Какие балбесы? Мы идем с папой и Адамом Брониславовичем!
   Бабушка смутилась:
   -- Ну, это -- другое дело.
   Торжественно выплыла из дома бабушка, сводимая с лестницы двумя девками под локотки. Зрелище, привлекшее внимание всей дворни. Бабушкина колымага была тоже украшена березками. Это проделал Петр с явным умыслом пошутить над бабушкой: колымага напоминала теперь скорее садовую беседку, чем полуоткрытую карету. Принарядившийся Никита с густо намазанной коровьим маслом головой вскарабкался на высокие козлы и тронул лошадей. Вздрогнули колокольчики, посыпались бубенчики, и садовая беседка поплыла к распахнутым воротам, где топталась уже куча деревенских ротозеев и ребятишек...
   -- Ровно баба-яга в ступе, -- шепотком подсмеиваются никудышевские варвары, а шапки на всякий случай с голов сбрасывают:
   -- С праздничком, ваше сиятельство!
   Одно зрелище кончилось, началось новое: пешее шествие господ. Расступились, пожирают насмешливо-любопытными взорами, опять шапки долой и хором: "С праздничком!"
   Впереди всех Наташа с Людочкой в белых кисейных платьицах, в веночках из белой сирени, под зонтиками: у Наташи зонтик ярко-пунцовый, у Людочки -- синий. Точно два цветка: мак и василек. За ними -- Костя Гаврилов и Петр Павлович в пристяжках[336] к соломенной вдове[337], Зиночке Ананькиной; Костя в вышитой русской рубахе, Петр в чесучовой паре[338], Зиночка вся в фиолетовых тонах, а зонтик у нее -- японский. Затем Сашенька с Марьей Ивановной: первая в малороссийском костюме, вторая в неизменной кофточке с ремешком. Позади всех -- Павел Николаевич с гостем, Пенхержевским... Оба -- в белых костюмах и соломенных шляпах-панамах.
   Есть на что посмотреть! -- Все ротозеи глаза разинули, бабы с девками в восхищенном умилении зашептались, делясь между собой впечатлениями от разных поразивших их подробностей в одежде и украшениях.
   Не будем строги к этим варварам: если в городах у модных витрин с манекенами по часам трутся культурные и просвещенные зеваки, почему бы жителям Никудышевки не взглянуть на столь редкостную выставку живых манекенов из господ и их гостей?
   Бедный лохматый Костя Гаврилов безнадежно влюблен в Наташу. Петр Павлович разводит свой очередной "адюльтер" с Людочкой Тыркиной. Едва вышли за околицу, как эти, по бабушкиному выражению, балбесы начали осаждать спутниц. Наташа молчалива, строга, полна религиозно-праздничным настроением и своей тайной. Она охраняет эту тайну от постороннего взгляда, бережет ее, как драгоценность. Нет в ее душе ни хитрости, ни ревности, ни зависти, ни жажды кокетничать. Любовь ей кажется глубокой и огромной, как море, как небо, манящей и страшной стихией, прекрасной и роковой. Нельзя шутить, нельзя иронизировать над этим таинством души. А Петр с Людочкой "паясничают", изощряясь в остроумии и дешевеньких, вычитанных из плохих французских романов диалогах на любовные темы, а потом еще и другой кавалер одолевает умными разговорами о прибавочной стоимости и производственных отношениях, о мире как нашем представлении, об анархизме, который разделяется на два вида[339]. Увы! Ни Карл Маркс[340], ни Шопенгауэр, ни Штирнер[341], даже сам Ницше[342] не помогают в делах нежного чувства! Костя старается поразить девушку своими познаниями, своей начитанностью, глубиной мысли и чувств, но девушка остается молчаливой и невнимательной. Наташа прислушивается к своей душе, и чудится ей там необыкновенная музыка, тихая-тихая и такая нежная, что для нее все эти умные слова -- как топор или барабан...
   Подтянулась к молодежи Марья Ивановна. Она давно уже видит, что "чепуха" происходит: идейный Костя, которому надлежало бы ответить взаимностью влюбленной в него Ольге Ивановне (оба -- марксисты!), ухаживает за чуждым "классовым элементом", за кисейной барышней. И ей и досадно, и обидно за свою сестру Ольгу, которая плачет по ночам от бессильной ревности.
   Послушала-послушала она, как Костя старается Наташу идейным разговором очаровать, и не вытерпела. Оттянула его за рукав в сторонку и шепнула:
   -- Не мечи бисера! Не стоит...
   Густо покраснел Костя Гаврилов, сердито отдернулся от акушерки и снова прилип к Наташе... Настойчивый и очень уж надеется на Карла Маркса!
   Около церкви не продерешься. Вся ограда запружена народом. В распахнутые двери паперти вырывается хоровое пение, видны бесчисленные огоньки горящих восковых свечей.
   -- Осади! Осади! -- покрикивает урядник, делая под козырек нарядной компании никудышевских господ и раздвигая густую толпу потных парней, мужиков и баб. Народ расступается, насмешливо и враждебно посматривая на сильно запоздавших нарядных богомольцев и богомолок. А потом затаенно ропщет:
   -- Нас не пропущают, а им -- пожалуйте!
   -- Это для нас нет места в храме Божьем, а для них всегда найдется...
   -- Милее, видишь ли, они Господу-то. Вишь, как разряжены, словно анделы!
   Около церковной ограды -- несколько тарантасов, запряженных парами лошадей. Позванивают лениво колокольцы. Это с разных сторон -- господа и начальники. Тут же и бабушкина колымага в березках. Около тарантасов -- ямщики. Тут же и Никита. Про своих господ сплетничают, душу отводят, рассказывая про их причуды, несправедливости и глупости. Всякого тут наслушаешься, больше, впрочем, дурного и смешного, чем хорошего и дельного. В общем, критика господ -- недоброжелательная.
   В церкви тесно, душно, жарко и шумно от кашля, детского плача, ссор и шепотов. Господам отдельное место уготовано: решеткой впереди огорожено, чтобы не теснили и белых платьев не испачкали. Точно какие-то Божии избранники! Бабы с мужиками эту загородь в насмешку "раем" прозвали:
   -- При жизни в рай-то попадают!
   И урядник встал около загороди. Мужиков и баб отпихивает, господское спокойствие охраняет.
   Этот рай бабушка учредила, и там у нее даже мягкая скамеечка поставлена.
   Все в этот рай вошли, кроме акушерки, Сашеньки и ее мужа. Те отказались принципиально. Марья Ивановна очень удивилась и рассердилась на Костю Гаврилова, который примкнул к "привилегированному сословию" и оказался за решеткой. А еще марксист!..
   Когда обедня кончилась, батюшка с крестом прежде всего "господ из загороди" обслужил. Сперва бабушка приложилась, а за ней все прочие. Так уж издавна установилась эта очередь. Приложились господа, получили по просвирочке и домой, а тогда уж и к народу крест обратился. Толкотня, давка, визги и ссоры. Поскорее уйти от этого безобразия! Урядник прочистил путь, и господа первыми, под перезвон колокольный из церкви вышли и между собой в ласковое общение вошли: поздравления, поцелуи, восхищение костюмами. Вот и господские лошади тронулись: зазвенели на разные лады колокольчики и бубенчики, все село этими веселыми звонами наполнилось, а мужицкие собаки заголосили от злости... Вот и бабушкина колымага в березках поплыла... Смотрят вдогонку парни, мужики и бабы, не попавшие в церковь за теснотой, и присоединяются к собакам:
   -- Ровно собачья свадьба!
   А колокола церковные гудят. Из церкви яркая толпа мужицкая выливается. Говор, гомон, смех, визги. А вдали уже -- гармошка и пьяный голос:
   А сегодня Троица,
   Девки в речке моются![343]
   После обеда, за которым сидело пятнадцать человек, разбрелись кто куда: молодежь пошла в луга, к речке, смотреть, как девки венки завивают да в воду бросают, -- гадают о судьбе своей[344]: чей венок потонет -- тому умереть, а чей на бережок выкинет -- тому замуж пойти, а чей венок вода унесет, -- в чужедальнюю сторонушку готовиться. На лугах, по бережкам, в лесу по опушке -- везде девки с парнями: песни поют, хороводы играют, в горелки бегают. Визг по кустикам, смешки да шепоты, в разных концах гармошки наигрывают под песенки подговорные. К вечеру девки в лес пошли -- "с кукушкой кумиться": выбрали березку, разукрасили ее лентами, бусами, веночками, стали под песенку яичницу готовить, поели яичницы и кукушке немного оставили, попрятались и стали ждать, когда кукушка петь начнет, а запела кукушка -- спрашивать стали.
   -- Кума моя, кумушка, милая кукушечка! Скажи, много ль годов мне на земле еще прожить? Долго ли, кумушка, мне в девках ходить? Много ль, кума милая, детей мне породить?
   Шумно день прошел. Не заметили, как ноченька подкралась. После ужина -- бал устроили. Даже бабушка с антресолей своих выползла посмотреть, как молодежь веселится. Все шло чинно и благородно, пока Петр, Костя, статистик Скворешников и Марья Ивановна с Ольгой Ивановной, тайно исчезавшие по временам из бального зала, не наклюкались наливки. А тогда такое "варьете" пошло, что бабушка в ужас пришла: Петр с Марьей Ивановной угостили публику "кэк-куоком"[345] с неприличными, на взгляд бабушки, фокусами, а танец сей неприличный играла, к изумлению бабушки, Людочка Тыркина, а после этого напившийся статистик Скворешников с Ольгой Ивановной начали пролетарскую "карманьолу"[346] отплясывать...
   А вот на хуторе за забором совсем по-другому день прошел. Ведь сегодня -- сошествие Святого, а не дьявольского Духа. Перед этим днем -- долгий пост, чтобы плоть очистить и получить благодать Духа Святого, переданного нам через апостолов. На хуторе тоже гости съехались, но там тихо и таинственно. Гости там одеты чисто, но не в светлых красочных одеждах, а в холщовых саванах. Весь день молились, ожидая Гостя Небесного, читали Евангелие, прерывали чтение тоскливым монотонным пением, точно плакали хором.

VIII

   Позвольте познакомить вас поближе с заезжей столичной знаменитостью, присяжным поверенным Адамом Брониславовичем Пенхержевским, быстро сделавшимся в "никудышевских штатах" общим любимцем.
   Постоянным местожительством Пенхержевского была давно уже Москва, но едва ли не большая часть жизни его протекала в разъездах по разным концам России по делам своей профессии: он выступал защитником, главным образом, по делам политическим и сектантским, а из дел уголовных -- лишь в таких, которые давали возможность, пользуясь материалами следствия, строить свою защиту таким образом, чтобы за спинами обвиняемых всегда вставал как главный и безнаказанный преступник -- режим царского самодержавия. Пенхержевский летал по всем судебным округам, и потому у него было много друзей среди провинциальной передовой интеллигенции и поклонников, и особенно поклонниц тайных, даже среди местной судебной аристократии. Приезд Пенхержевского в какой-нибудь губернский город всегда делал там целое событие, и процессы с его выступлением привлекали всегда столько публики, что приходилось пускать ее по билетам.
   Был он уже не так чтобы молод. Серебристая сединка, как первый мягкий и пушистый снежок, поблескивала на висках его темной волнистой шевелюры, но эта сединка не старила, а лишь как-то особенно заинтриговывала, делая Пенхержевского значительным и интересным, ибо была резким контрастом с моложавым лицом и горящими карим огнем глазами и со всей его крепкой, высокой и стройной фигурой, свидетельствовавшей лишь о силе и зрелости, а никак не о старости. О том же свидетельствовал и его голос -- тенор драматического тембра, полный кипучего темперамента. Всегда безукоризненно одетый, веселый, остроумный и неистощимый собеседник, Пенхержевский неотразимо действовал не только на женщин, но даже и на судей, и присяжных заседателей. Послушать Пенхержевского было множество охотников даже в лагере тех людей, которых Павел Николаевич называл "бегемотами его величества"...
   -- Такой воспитанный, такая умница, такой симпатичный и защищает таких негодяев! -- говорила высокопоставленная крокодильша, а обслуживавший ее крокодил, вздыхая, произносил:
   -- Этого умника, ваше превосходительство, давно бы следовало повесить!
   -- И все-таки он -- обворожительный! -- шептала дама, лорнируя Пенхержевского.
   Адам Брониславович был именно обворожителен. Чары этой обворожительности были так сильны, что даже бабушка, очень подозрительно относившаяся к этой "столичной штучке" ранее, через три дня после приезда гостя была уже им очарована. Бабушка уже таяла от его благородной воспитанности и изысканной деликатности, когда гость развлекал ее разговорами или пасьянсами.
   -- Каков бы он ни был, но прежде всего это -- воспитанный человек, -- говорила бабушка, польщенная отменной деликатностью за карточным столом к ее особе. Из всех бывших в Никудышевке мужчин только с одним Пенхержевским бабушка находила приятным говорить на "французском диалекте":
   -- Настоящий парижанин!
   Каждую ночь бабушка взвешивала теперь гостя на весах брачных, как будущего Наташиного мужа, и шептала:
   -- Воспитанный, положительный, благородный, со средствами... Если бы маленько помоложе! А впрочем...
   Адам Брониславович был действительно "человеком со средствами", и весьма, как говорили, значительными. Не профессия "политического защитника", конечно, принесла ему эти средства и обеспеченность. Политические процессы не только не приносили ему никаких доходов, но обыкновенно требовали расходов из собственного кармана. По рассказам самого Пенхержевского, родители его были люди богатые, владели когда-то огромным имением в Польше, но отец его принял участие в восстании 1863 года и за это был сослан в Уфимский край с конфискацией всего имущества[347]. Откуда же средства?
   Вторая бабушкина осведомительница писала ей по этому вопросу кое-что не совсем лестное для Пенхержевского: женился на вдове, богатой купчихе, чуть не вдвое его старшей, обобрал ее дочиста и бросил, процесс о разводе затеял да еще безвинную супругу осрамил, обвинивши при помощи "благородных свидетелей" в прелюбодеянии! Конечно, всякое бывает на свете, но и то надо сказать: люди любят злословить, а языки у них без костей. Сколько тут правды и сколько лживого злословия -- установить невозможно. Одно верно, что Пенхержевский развод получил с правом вступить в новый брак...
   По личному же впечатлению бабушки такой воспитанный и благородный человек не может сделать такой подлости, в какой его московские сплетники обвиняют. Да и как поверить осведомительнице, когда сама она -- сплетница первого сорта! Попытала с этой стороны бабушка Павла Николаевича -- тот даже рассердился за своего нового друга:
   -- Идейный, честнейший и бескорыстнейший человек!
   -- А средства откуда?
   -- Фабрику фальшивых ассигнаций имеет!
   Если Павел Николаевич гордился дружбой с Пенхержевским, если бабушка была пленена его благородством и воспитанностью, то все прочие жители штатов прямо благоговели перед этим, как они называли гостя, "другом революции". И действительно, защищает он политических преступников, как может защищать только отец своих детей: бескорыстно, всей силой разума, красноречия, темперамента и таланта и всей ненавистью к русским царям и русскому правительству, полученную им от униженных, разоренных и лишенных родины отцов и дедов. Ни к какой политической организации Адам Брониславович не принадлежал и сам лично революцией не занимался, но всеми силами помогал ей и тут, пожалуй, был поопаснее для русского правительства, чем сотни профессиональных подпольных революционеров. Бросая свои словесные бомбы со скамьи защитника в публику, Пенхержевский творил то же самое дело разрушения власти и государственности, что и революционеры, но оставался неуязвимым для охранителей. В каждом политическом процессе, в суде гражданском, военном или особом, если только допускалась защита, Пенхержевский участвовал как и в сенсационных и скандальных для властей предержащих процессах, где являлся простор для сатирических речей в щедринском духе. Нельзя было даже определить, какой из нелегальных политических партий сочувствовал Адам Брониславович и какую из политических программ считал для себя наиболее приемлемой. С одинаковой готовностью и, казалось, искренностью он перевоплощался в единоверца со своим подзащитным, какой бы партии он ни был. Достаточно было того, что клиент тем или иным путем "ниспровергал существующий порядок". С одинаковой убежденностью он защищал как террориста, так и отвергающего террор революционера, и в первом случае доказывал, что террор -- естественное и неизбежное следствие нашей внутренней политики, во втором случае ставил в заслугу своему клиенту именно то обстоятельство, что он отвергает террор, как морально неприемлемое для него средство, как безнравственное злодеяние, довольствуясь единственным данным нам Господом оружием -- словом и велением совести, а поэтому этот преступник -- не преступник, а вполне естественное явление на путях исторического процесса -- снятие оков с человеческого слова, которое всегда можно назвать "пропагандой". Из процессов неполитических Адам Брониславович, как уже сказано, выступал лишь в таких, которые сулили скандал для особ высокопоставленных или целого министерства. В этих случаях он брал под свою защиту самых видных мерзавцев и негодяев, строя их оправдание на том основании, что эти мерзавцы и негодяи и не могут быть иными, если на негодяйстве покоится вся система государственного управления. Человек умный и хитрый, научно и литературно образованный, талантливо-вдохновенный и остроумный, он находил для своих "речей с бомбами" такие формы, которые, давая ему возможность зло вышучивать правительство, суд и самый закон, не давали суду возможности посадить на скамью обвиняемых самого защитника. В больших делах выступал лично, а в маленьких всегда охотно давал советы партийным вождям, безразлично народовольцам или марксистам, а потому и был общим другом всем воинствующим разрушителям государства Российского. Это был подлинный "друг революции", тайный пламенный мститель за свое поруганное и отнятое отечество, искусно притворявшийся другом русского народа и его "правдоискателей"...
   Вот почему во всех никудышевских штатах, несмотря на их взаимное отрицание, Пенхержевский оказался одинаково приемлемым, чтимым и желанным гостем.
   Все были в восторге от редкого гостя с его исключительными добродетелями: красотой, воспитанностью, бескорыстностью, идейностью и прочее, и прочее. В восторге девицы, в восторге бабушка, в восторге Павел Николаевич, в восторге даже статистик, первоучитель марксизма, Скворешников, гость акушеркиного штата.
   Сегодня за общим ужином, за которым чествовался гость приветами, Скворешников, жестикулируя трубкой, произнес речь от левого штата, в которой, между прочим, сказал:
   -- В своих речах вы даете такие блестящие характеристики и иллюстрации нашего беззакония, бесправия и насилия, нашего варварского деспотизма, что русская мысль всех классов общества приковывается к вопросу: что надо делать, чтобы повалить русское самодержавие?
   И все бурно аплодировали, а Марья Ивановна вскочила, ткнула папиросу в тарелку соседа и продекламировала:
  
   Буди барабаном уснувших,
   Тревогу без устали бей! -- [348]
  
   и поперхнулась, забыла, как дальше...
   Когда начались эти похвальные речи, Пенхержевский очень смутился, но увидя, что бабушки за столом уже нет, успокоился и, выслушав все глупости, встал и произнес дифирамб в честь всей русской интеллигенции, неустанно борющейся за права всего человечества и всех народов, попираемых тяжелой пятой царского сапога, и поднял бокал за тот прекрасный день, когда русские и поляки дружным совместным напором повалят общего врага... Боже, что тут произошло!
   И "шестидесятники" в лице тети Маши с мужем, и "либералы" в лице Павла Николаевича, и народники-революционеры в лице Марьи Ивановны и супругов Гавриловых, и "марксисты", чистые и нечистые, в лице Скворешникова, Кости Гаврилова и Ольги Ивановны -- все, не ожидая будущего победного дня, потянулись с бокалами и братскими поцелуями к Пенхержевскому, олицетворявшему сейчас несчастную поруганную Польшу... Потом, желая ублажить представителя несчастного польского народа, пропели хором:
  
   Еще Польша не сгинела...[349]
  
   чем до слез растрогали пана Пенхержевского. Он подсел к фортепьянам и громко и победно заиграл "Марсельезу"[350], а хор подхватил. Пенхержевский запел по-французски, а остальные, не зная языка или слов, воинственно махали рукой, отбивая такт и крича вдохновенно:
  
   Тра-та-та, та-та-та, та-та-та,
   Тра-та-та, та-та-та, та-ра-ра!
   И грозно подтоптывали ногами...
  

IX

   Наташа получила "предложение", родители дали согласие, и отчий дом закипел в радостной суматохе. Весть об этом событии быстро разнеслась по соседям, по всему уезду и долетела до столицы дворянства, Симбирска. Зазвенели колокольчики: гости потянулись с разных сторон -- узнать, правда ли, а кстати взглянуть на столичную знаменитость... "Хорошего бобра" убили Кудышевы! Все дворянские невесты чуть только не плакали от зависти...
   "Бабушкин штат" сделался именинником, и со стороны казалось, что вся жизнь сосредоточилась теперь в старом доме с побеленными колоннами. Все прочие штаты как-то притихли и стушевались перед радостным семейным событием в отчем доме, и никто не интересовался, что происходит там...
   А между тем в "акушеркином штате" под радостную суматоху семейного события обделывались свои "конспиративные дела". Там появился свой знаменитый гость, которого зря никому не показывали и о пребывании которого знали только немногие избранные. Подруга жизни Владимира Ильича Ульянова, "товарищ Крупская"[351]. Она была командирована "главной швейцарской квартирой" в Россию, привезла транспорт "Искры"[352], успела побывать в главных "штабах" Москвы и Петербурга с конспиративными поручениями "Центра" и, желая повидаться с родными "Ильича", оказалась в Симбирской губернии. На сей случай ей было дано Дмитрием Николаевичем поручение повидаться с Марьей Ивановной и передать ей письмо в Никудышевку. Конечно, неожиданная гостья была принята Марьей Ивановной как родная, тем более что они знали друг друга еще по Сибири, хотя всегда стояли на разных "платформах", соответственно платформам своих мужей. Впрочем, Марья Ивановна, давно уже разлучившаяся с мужем, стала утрачивать программное чутье, и марксисты-победители немало уже засорили ее идеологическую чистоту. Поэтому партийная враждебность сибирской жизни потускнела, тем более что по редким письмам Дмитрия Марья Ивановна начинала понимать, что Дмитрий склоняется на сторону марксистов и дружит с Ильичом. Душевные разговоры с гостьей подтвердили эту догадку Марьи Ивановны, и она совершенно растерялась и сразу утратила всю свою недавнюю прямолинейность в рассуждениях о благе человечества и русского народа.
   "Товарищ Крупская" по внешности своей была однотипной с акушеркой Марьей Ивановной без ее, однако, миловидности. Держалась так же, по-мужски, и причесывалась по-мужски, с рядом посередине, и кофточки с ремешком носила. Широколицая, с воловьими глазами, она говорила так, словно всегда сердилась на того, с кем говорила, и фанатическое упрямство сквозило и в ее неподвижном взоре, и в тоне басовитого голоса, и в отрывистом жесте руки, которой она словно подчеркивала свои слова. Мужа своего в разговоре она именовала "Ильичом", которым была пропитана, как губка водой, и, как граммофонная пластинка, одним и тем же тоном и неизменно повторяла, как заводная игрушка, отрывки из напетых на эту пластинку Ильичом мотивов. За три дня тайного пребывания этой гостьи в Никудышевке из "бабушкиного штата" только один Пенхержевский под условием абсолютной тайны удостоился конспиративного свидания и беседы с "товарищем Крупской". Такого доверия он удостоился по той причине, что в прошлом году после впервые отпразднованного харьковскими рабочими Первого мая[353], осложненного сильным избиением толпы казаками и конной полицией, взял на себя защиту трех изувеченных рабочих и предъявил иск правительству, по вине чинов которого они утратили трудоспособность. Этого было вполне достаточно, чтобы помимо "друга революции" произвести Пенхержевского в звание "друга рабочего класса" и потому единомышленника "марксистской интеллигенции".
   Марья Ивановна, поймавшая в парке одиноко блуждавшего Адама Брониславовича, взяв с него клятву молчания, открыла ему секрет и передала желание "товарища Крупской" повидаться и поговорить с ним.
   -- Приходите, когда все улягутся спать. Из вашей комнаты -- дверь в парк, и никто не подумает, что вы у меня. Пусть этого никто не узнает!.. Даже Павел Николаевич! Моя гостья сделает доклад о том, что делается в главном центре, в Швейцарии... Не смущайтесь, что в моем флигеле не будет огня: это вовсе не значит, что мы спим. Мы занавешиваем окна... Мы считаем вас другом и потому...
   -- Благодарю за доверие... но обижен за своего друга, Павла Николаевича.
   -- Гусь свинье не товарищ!.. Так ждем... Есть последний номер "Искры"...
   Марья Ивановна подозрительно огляделась по сторонам и метнулась с липовой аллеи в кусты, между которыми крутилась малоторная тропинка. Исчезла.
   Пенхержевский с мефистофельской улыбочкой проводил взором Марью Ивановну, потом весело засмеялся. Не успел спросить, за кого же эта особа принимает его: за свинью или гуся? Неосторожное обращение с пословицами...
   Сперва Пенхержевский решил не идти. Разошлись сегодня раньше обыкновенного, и к полуночи главный дом погрузился в темное молчание. Пенхержевскому не спалось. Он знал, что его ждут, и теперь испытывал такое ощущение, точно кто-то дергал незримые ниточки, протянувшиеся из левого флигеля к его мозгу. Беспокоило это и раздражало. И вдруг осторожный стук в окошко! Точно ошпаренный, вскинулся в постели: а вдруг эта дуреха сама явилась под окошечко? Увидит кто-нибудь из прислуги -- черт знает что подумают...
   Чтобы поскорее оборвать грозившую опасность, Пенхержевский покашлял и тихо промычал:
   -- Слышу. Иду.
   Нехотя, но проворно оделся и вышел в парк. Оттуда калиткой прошел во двор. Залаяла цепная собака, но поджидавший на дворе Костя Гаврилов поласкал пса и повел Пенхержевского в левый флигель.
   -- Это вы стучали в мое окно?
   -- Я.
   Старая-старая и такая знакомая картинка! Пенхержевский сразу вспомнил Петербург, Васильевский остров, конспиративное сборище и своего друга Пилсудского, попавшего на каторгу по процессу второго "Первого марта" в 1887 году. Напряженно серьезные лица, облака дыма, поблескивающий на столе самовар и молчание, свидетельствующее о значительности момента. И сразу бросается в глаза, так сказать, гвоздь сборища -- "товарищ Крупская". Окна завешены одеялами. Лампа под зеленым абажуром освещает только небольшую окружность на столе, оставляя в полутьме все углы, по которым восседают нахмуренные участники, а "товарищ Крупская" -- под лампой, с выражением ответственности на лице, торжественно надутом. К ней, конечно, прежде всего и подошел Пенхержевский.
   -- Пенхержевский! -- мягко и певуче произнес он, протягивая руку.
   -- Крупская!
   Остальным общий кивок головой. Тут супруги Гавриловы, Костя Гаврилов, Ольга Ивановна, Марья Ивановна и Скворешников с длинным, как фабричная труба, чубуком дымящейся трубки в губах. Единственный седой человек и держится независимо и, пожалуй, даже невнимательно к центральной фигуре собрания. Сразу видно, что его, старого воробья, на мякине не проведешь...
   Поговорили полушепотом о том о сем, и басовитый голос товарища Крупской спросил:
   -- Можно начинать?
   Молчание. Покашливание. Шелест бумажных листочков. Докладчица обвела сердитым взором все углы с попрятавшимися слушателями и начала:
   -- Если в восьмидесятых годах еще можно было мечтать о свержении самодержавия и переходе к социализму при помощи одной интеллигенции и ее героев, то теперь всякому умному человеку ясно: такая борьба безнадежна...
   Крупская рассказала, как четверо эмигрантов: Плеханов, Аксельрод[354], Засулич[355] и Дейч[356] -- объявили себя последователями Маркса, а пролетариат -- единственной революционной силой.
   -- Революция восторжествует как движение рабочих или совсем не восторжествует!
   Скворешников бросил из угла сердитую поправку:
   -- Я заявил себя марксистом в России совершенно независимо от группы Плеханова!
   -- Разговоры потом!
   Крупская продолжала излагать краткую историю рабочего движения, причем разделила ее на два периода: до Ильича и после побега за границу Ильича.
   В первом периоде, до Ильича, наши социал-демократы погрязли в "экономизме".
   -- Политическая борьба -- дело буржуазии, рабочие должны вести лишь экономическую борьбу с капиталистами! -- говорили они, и наша партия плелась в хвосте буржуазной демократии, а рабочие пропитывались мещанским эгоизмом. Экономизм и профессионализм укорачивали жертвенность класса во имя будущей социальной революции. Нашему рабочему движению грозила опасность, подобно немецкой социал-демократии, превратиться в никому не страшную домашнюю скотину буржуазного парламента...
   За четверть часа Крупская исчерпала первый скверный период, а после небольшого перерыва приступила ко второму периоду, с Ильичом. Введением к этому периоду были попутные личные воспоминания о том, как они с Ильичом соскоблили с Карла Маркса ту ученую буржуазность, в которой некогда обвинял его Бакунин, и открыли в нем истинное лицо революционера, указующего не эволюционный, а революционный путь борьбы[357].
   И вот бежавший в Швейцарию Ильич начинает вытаскивать увязший в болоте экономизма воз нашего социализма на новый единственно правильный путь: политической борьбы с самодержавием и экономической с капиталистами. Если ждать, когда эволюция придвинет исторический момент к социалистическому перевороту, то это значит -- ломать дурака или играть в дурачки с буржуазией. Сроки пришли, надо делать социальную революцию...
   Ильич вступил в редакцию "Искры" и начал там воевать с экономистами. Плеханов уже побежден: признал необходимость политической борьбы, хотя и называет Ильича "бунтарем". Мартов тоже побежден[358]. Другие упираются, но будут побеждены. Необходимы стачки, демонстрации с кровью, массовой террор, восстания... Пути революции поливаются кровью, и глупо думать, что мы идем вперед, когда топчемся на месте...
   Потом -- Ильич, Ильич, Ильич... Думает так-то, сказал то-то, убежден в том-то... Многие из членов Петербургского и Московского комитетов согласны с Ильичом... Сейчас не революционная крепость, а идеологический монастырь. Ильич все это переделает по-своему. Надо раздувать революционную искру, чтобы Россия вспыхнула сперва политическим, а потом и социальным пожаром. Если в России невозможно еще создать социалистический строй, то можно разжечь социальное пожарище, и зарево его поднимет пролетариат культурных стран. Для этого опыта время назрело: озлоблен рабочий класс, озлоблено крестьянство, либеральная интеллигенция. Тишина -- перед грозой. По всем горизонтам сверкают уже молнии... и только слепые этого не видят.
   Кончила. Продолжительное молчание. Покашливание. Переглядка. Скворешников заметно взволнован и раздражен. Трубка гаснет, и он поминутно чиркает спичками. Вот, как паровоз, стал он ходить, выбрасывая из ноздрей клубы дыма. Нагоняет пары, сейчас пустит на полный ход свою идеологическую мельницу.
   -- Гм! Гм! Что касается первой части доклада, исторической, то я должен внести существенные поправки. Товарищ Крупская упустила из виду или, вернее сказать, не заметила из-за спины своего гениального супруга вашего марксистского органа "Рабочее дело"...[359] На его знамени было начертано: политическая борьба постольку, поскольку того требует борьба экономическая. Совершенно правильная, самим Марксом обоснованная позиция. Буржуазный политический строй, как бы он ни назывался: самодержавием, конституционной монархией или республикой, -- не может изменить рабского положения и эксплуатации рабочего класса. На кой же черт, позвольте спросить, вмешиваться рабочему в буржуазную политику и таскать из огня каштаны голыми руками для либеральной буржуазии? Это -- интеллигентщина с ее народовольческой отрыжкой!.. Если у Плеханова с товарищами была экономика без политики, то ваш гениальный супруг Владимир Ильич готовит нам политику без экономики, а вместо социальной революции -- бунт! Вы говорите о том, что ваш гениальный супруг при вашей помощи открыл Америку, узрел в чистом виде революционное лицо Маркса? А я вам скажу, что Владимир Ильич подло насилует Маркса, делая из него прикладное искусство -- делать революцию! Мы этого не позволим!
   Пронесся шепот негодования. Это зашипели из угла Костя Гаврилов и Ольга Ивановна, а Крупская возвысила голос:
   -- Я требую от товарища Скворешникова, чтобы он взял обратно употребленное им прилагательное -- "подлый". Это оскорбление отсутствующего товарища Ильича!
   Ольга Ивановна и Костя Гаврилов присоединились к Крупской и тоже потребовали. Скворешников уперся. Супруги Гавриловы остались загадочно-молчаливыми, но на их лицах играла радость. Марья Ивановна предложила Скворешникову извиниться перед Крупской.
   -- Во-первых, вы употребили прилагательное "подлый", а во-вторых, прилагательное -- "гениальный"... Вы несколько раз подчеркнули: "ваш гениальный супруг"...
   -- В первый раз слышу, чтобы прилагательное "гениальный" было оскорбительным!
   Крупская покраснела от злости:
   -- При чем тут "супруг"? Гениальный супруг? В данном случае я говорила об Ильиче не как о своем муже, а как о товарище Ленине, как о вожде нашей партии...
   Скворешников уперся:
   -- Тогда надо вообще выкинуть из языка прилагательные! При всем своем почтении к вождю и его супруге, я никем не уполномочен на такую чистку русского языка...
   Назрел скандал. В комнате запахло "третейским судом"[360]. Предчувствуя это и не желая попасть в будущие судьи, Пенхержевский начал тушить ссору своими домашними средствами, без пожарных. Мягким бархатным голосом, который всегда звучал очень убедительно, Пенхержевский стал логически и юридически разбирать состав преступления Скворешникова: слово "подлый" было употреблено как прилагательное к слову "насилие".
   -- Я не думаю, чтобы кто-нибудь из присутствующих пожелал бы вступиться за честь и достоинство насилия. Нет такого прилагательного, которое могло бы оскорбить насилие! Поэтому я не понимаю, почему употребленное оппонентом выражение -- "подлое насилие" -- показалось личным оскорблением... Что касается прилагательного "гениальный", то тут я не вижу оснований обижаться. Мадам... товарищ Крупская говорила здесь о том, что товарищ Ленин сделал такое открытие, изучая Карла Маркса, которое достойно гениальности, тем более, что это открытие дало возможность товарищу Ленину силу и возможность спасти застрявший в болоте экономизма социализм, а потому некоторым образом повернуть колесо истории. Это по силам только гениальному человеку. И этот человек -- ваш супруг! Если вы считаете оскорбительным слово "супруг", тогда другое дело, но я этого не думаю... Можно оскорбиться за слово "насилие", но тут вопрос в толковании Карла Маркса и его теории... Если товарищ Скворешников и сказал о насилии, то понимать его нужно лишь в научном смысле...
   -- Я это доказывал и снова могу доказать! -- прохрипел из угла Скворешников. -- Товарищ Ленин употребляет Карла Маркса как орудие для производства бунта и переворота, то есть устраивает именно те "преждевременные социальные роды", которые Карл Маркс отвергает! [361]Я называю это гнусным насилием! Это чистейшее бунтарство, а не марксизм.
   -- Может быть, есть желающие высказаться? Товарищ Скворешников говорил уже достаточно, -- вставила растерянная Марья Ивановна.
   Выступил Сашенькин муж, старший Гаврилов:
   -- С чувством приятного изумления мы, социалисты-революционеры, выслушали доклад товарища Крупской, -- начал он далеко не приятным и не радостным тоном. -- Нам приятно и радостно, что господа марксисты признали, наконец, политический фактор борьбы если не более, то столь же важным, как и экономический. Но политический фактор упирается в борьбу с самодержавием, с которым мы всегда боролись и продолжаем бороться. Мы весьма польщены признанием нашей тактики: стачки, демонстрации, террор, народное восстание -- все это открыто вовсе не марксистами... Но мы не только обрадованы, но еще изумлены: если неомарксизм товарища Ленина включает все эти средства в тактику своей борьбы, то на каком основании товарищ Ленин продолжает называть нас, социалистов-революционеров, идеологами мелкой буржуазии, предателями социализма, социал-патриотами и т. д.?
   Крупская пожала плечами, нахмурилась:
   -- Что вы, с неба свалились? Опять с азбуки начинать. Хорошо, скажу вкратце. Мы ставим социальную революцию своей основной цепью, революцию в планетарном масштабе, средствами только рабочего класса, а вы гонитесь за политическим переворотом в России, который нужен буржуазии. Ваши мечты не выходят за решетку русского национального курятника...
   -- Ого!
   -- Да-с! Вы скрытые националисты, а мы чистейшие интернационалисты. Вы смотрите на революцию, как на свое русское предприятие, смотрите со своей русской колокольни и танцуете от русской печки, на которой спит ваш Илья Муромец, русский мужичок, мелкий буржуйчик и хозяйчик. Ваша основная цель -- буржуазное мещанство.
   -- Ого!
   -- Да-с! Вы хотите, чтобы у каждого русского мужичка была курица в супе... Из мелкого буржуйчика вы стремитесь сделать маленько покрупнее. Вы подменяете всемирную социальную революцию своей национальной и патриотической. Вот почему товарищ Ильич и называет вас социал-предателями и социал-патриотами. У вас на первом плане -- родина, отечество, а социализмом вы только прикрываете, как фиговым листочком, свою буржуазность! Вы продали свое первородство за национально-патриотическую похлебку! Вы, как и вообще вся наша интеллигенция, -- только категория капиталистического строя, а мы, марксисты, вожди рабочего класса, который единственно призван свершить социальную революцию... Вот и вся азбука... Вы стараетесь свергнуть самодержавие, чтобы на его месте устроить буржуазный парламент, а мы сметем самодержавие на пути к всемирной революции... Если мы и признаем террор, то лишь в массовом объеме, а не в геройских выходках против генералов, полицмейстеров и жандармских полковников. Не буржуазный парламент, а диктатура пролетариата! Понятно теперь? У вас -- отечество, а не человечество. У вас родина, а у нас -- весь мир, наша родина всюду, где светят звезды! Вот это и есть интернационализм, который требуется от подлинного социалиста...
   Старший Гаврилов задыхался от злости. Сашенька чуть не плакала от обиды. Марья Ивановна окончательно растерялась, не зная, кого поддерживать, и тщетно искала мысленно таких слов, чтобы на чем-нибудь помирить враждующие стороны. Зато ликовали физиономии Кости Гаврилова и Ольги Ивановны, восхищенно пожиравших глазами подругу своего кумира Ленина.
   -- Что же ты молчишь? -- злобным шепотом спросила мужа Сашенька.
   Тот покашлял, но не сразу бросился на обидчицу. У него было такое ощущение, будто Крупская все время хлестала его плюхами по лицу, а плюх было так много, что он терялся, с которой из них начинать. Поэтому утратил обычную уверенность и, начав возражать, долго скакал заячьими петлями, свидетельствовавшими о страшной взволнованности и растерянности. Сашенька подала ему стакан воды, он жадно проглотил ее и пошел ровнее, без галопа, как хороший рысак:
   -- На каком основании вы присвоили себе монополию на интернационализм? Надо условиться, что мы понимаем под этим словом. Вы толкуете интернационализм как антинационализм. Но я укажу на вождей немецкой и французской социал-демократии Бебеля[362] и Жореса[363]. Эти, несомненно, социалисты понимают интернационализм, как и мы, а именно: как сотрудничество всех национальностей в творчестве на благо всего человечества, как обмен всяческими национальными достижениями, а вовсе не как национальную кастрацию. Национальная стихия для человека -- как вода для рыбы, в ней он наилучшим образом приспособлен для всяческого творчества. По своей национальности я -- русский, и в России я наиболее приспособлен к творчеству на всех путях, в том числе и на социальном. Я не знаю ни английского, ни французского языка, не знаю, допустим, ни истории, ни нравов и обычаев этих народов, -- пошлите меня к этим народам, и я окажусь там совершенно бесполезным как для окружающих, так и для себя самого. Если национальность есть зло, то почему же вы сами стоите за национальное самоопределение народов?
   -- Это необходимый временный компромисс... с буржуазными предрассудками...
   -- Необходимый, однако? Временный! На сколько тысячелетий, позвольте узнать? До того момента, когда все человечество заговорит на общем волапюке[364]? Те же Бебель и Жорес признали полную совместимость социалистических убеждений с долгом социалиста защищать свою национальную независимость... Значит, Бебель и Жорес, по Ленину, буржуи? Отлично, тогда и мы согласны называться буржуями! Далее... Мы танцуем от русской печки, на которой спит Илья Муромец. А вы танцуете от Марксовой печки, которую только еще строите, но ваш Маркс танцевал только от английской печки[365]! Короче: необходимо каждому народу танцевать от своей национальной печки.
   -- Одним словом -- вы националист и русский патриот, о чем я и говорила!
   -- Такой же, как вожди Второго Интернационала, ваши же Бебель и Жорес!
   -- Вот поэтому-то Ильич и говорит, что пора сбросить грязное белье Второго Интернационала[366], в котором царствует буржуазный социализм, и создать новый, Третий Интернационал...
   -- С вашим супругом во главе?
   -- Опять "супруг"! -- с отчаянием произнесла Марья Ивановна, и все дружно захохотали.
   -- Есть еще желающие?
   Скворешников постучал чубуком трубки:
   -- Прошу слова!
   На сей раз приятная для Марьи Ивановны неожиданность: Скворешников оказался на стороне еще раз обиженной "супругом" Крупской. Он стал доказывать, что давно пора сдать в архив на хранение все эти национализмы и патриотизмы, потому что все это -- буржуазные надстройки и баррикады на путях к социализму:
   -- Я утверждал это значительно раньше товарища Ленина. Я всегда повторял, что национализм и патриотизм -- категории старого мира, несовместимые с грядущим социализмом. Это был компромисс, в котором ныне уже нет ни необходимости, ни смысла. Очень жаль, что товарищ Ленин приписывает это открытие себе... Я писал об этом еще в 80-х годах[367], -- Скворешников злобно покосился на супругов Гавриловых и продолжал: -- Да и на что нужна эта национальность, когда капитализм ломает все перегородки между народами, и в недалеком будущем человечество разделится только на две нации: одна очень много кушает и мало работает и другая -- очень мало кушает и очень много работает!
   Все, кроме Пенхержевского, дружно захохотали, а Пенхержевский, посмотрев на часы, встал и начал одинаково любезно со всеми прощаться:
   -- Чрезвычайно интересно, но, к сожалению, поздно уже...
   Докладчице он сказал:
   -- Я чрезвычайно рад счастливому случаю познакомиться с вами. Прошу засвидетельствовать мое почтение вашему супругу! Я во многом пока с ним не согласен, но это неважно: все дороги ведут в Рим![368]

X

   Товарищ Крупская как внезапно появилась, так внезапно же и скрылась с никудышевского горизонта, но вызванное ею в отчем доме возбуждение умов продолжалось. В "акушерком штате" еще долго шла идеологическая грызня, и ее отголоски нередко раздавались на буржуазной террасе главного дома за вечерним чаепитием, когда сюда стягивались все кадры разнопрограммной революционно настроенной публики.
   Однажды начавшись перестрелкой между молодежью, это возбуждение разгорелось в настоящий общий бой, захвативший даже Машиного мужа и Павла Николаевича. Сашенька явилась с томом сочинений Н. Михайловского, а Костя Гаврилов, перелистывая эту книгу, случайно наткнулся в "Литературных заметках" автора на такое место[369], которым удобно было пырнуть Сашеньку и собственного брата, отстаивавших во время диспута с Крупской возможность совмещения национализма и патриотизма с социализмом. Конечно, Костя сейчас же прочитал вслух это каверзное место: "Что такое отечество? Это не просто известная страна... это -- сумма географических, экономических, юридических и политических фактов и идей, завещанных отцами, совокупность предрассудков и установившихся идей, которых не может принять все человечество. Культ слов, дающий возможность надувать не только других, но и самих себя!" Вот что сказал ваш же Михайловский!
   С этого и началось. Бабушки не было, а потому воцарилась полная свобода слова. Сашенька с мужем начали огрызаться:
   -- Смотришь в книгу, а видишь фигу! Михайловский пишет тут о наших черносотенцах, превративших отечество в корыто для собственного кормления!
   Стрельнула Ольга Ивановна:
   -- Любовь к отечеству и своей национальности есть любовь к собственным болячкам!
   -- А вы, сударыня, без этих болячек? -- спросил хмуро Машин муж.
   -- Мы? Нас не надуешь тем, чем надувал Карамзин наших дедов![370]
   -- Какую же мазь, сударыня, вы употребляли для излечения этих болячек?
   -- Марксистскую! -- выстрелил в поддержку Ольги Скворешников.
   -- А! Понятно, понятно! Ваш Карл Маркс, как еврей, не имел отечества, вот поэтому эта мазь так успешно излечивает от любви к отечеству и национальной гордости... от веры в Бога, от законного бракосочетания, от любви к своему народу... Никаких болячек не оставляет.
   Иван Степанович, продолжительное время молча слушавший спор молодежи, наконец не выдержал и прорвался:
   -- А вот сам-то он этой мазью, наверное, не мазался. Только другим эту вселенскую смазь делал! А вот мы, старики, гордимся этими болячками.
   -- Кто это "мы"?
   -- Отцы ваши!
   Павел Николаевич громко заявил:
   -- Прошу меня из списков отцов вычеркнуть! Я не отношу себя к патриотам своего отечества!
   -- Может быть, ты не считаешь уже себя и русским? -- спросила ехидно тетя Маша.
   -- Русским считаю.
   -- Слава Богу! А то я испугалась: не помазали ли уж и тебя этой мазью!
   -- Но я -- не националист!
   -- Знаю, знаю... Ты признаешь все национальности, кроме русской!
   -- Мне никаких признаний не требуется... со стороны... защитников "самодержавия, православия и народности"...
   Тетя Маша демонстративно удалилась. За ней ушел и Иван Степанович.
   Последовала продолжительная пауза неловкости.
   Пенхержевский, по обыкновению, выручил:
   -- Это наша общая славянская черта: сражаться между собой больше, чем с общим нашим врагом.
   -- Они меня не поняли, -- как бы оправдываясь, заговорил Павел Николаевич, -- есть неприемлемый для меня национализм и есть национальное сознание. К сожалению, у нас культивируется главным образом национализм, национальный шовинизм, чувство звериной неприязни к другим национальностям.
   Разговор временно перешел к "отцам", Павлу Николаевичу и Адаму Брониславовичу. Как будто бы и согласны они, но Адам Брониславович все делает маленькие оговорочки, поправочки и, наконец, очень деликатненько, с боязнью за разномыслие решается формулировать свое особое мнение:
   -- Я в этом вопросе стою на индивидуальной платформе, дорогой друг мой. Я полагаю, что культурный человек как бы в силу исторической психологической наследственности получает уже при рождении это шестое чувство -- чувство национальности, как инстинкт национального самосохранения. Пока ничто не угрожает этому самосохранению, национальное чувство остается спокойным, бездейственным. Но как только общественный организм, частицей которого человек остается, как гражданин, подвергается опасности, так сейчас же это чувство начинает работать, и чем сильнее опасность, тем быстрее оно растет и превращается в то, что вы, дорогой друг, называете шовинизмом. Зло это? Я затрудняюсь ответить. Это как высокая температура при болезнях, как увеличенная селезенка при лихорадке. Возможно, что это совершенно нормальное явление при болезнях социального организма. Ну, флюс, что ли, сопровождающий часто болезнь зубов. Возможно, что для больного социального организма и этот шовинизм спасителен, как рычаг в борьбе за национальное самосохранение...
   Павел Николаевич понял, что тут говорит оскорбленное национальное чувство поляка, и поторопился согласиться. Но прямолинейный марксист с трубкой не пожелал никаких компромиссов, и, облекшись в халат учености, позитивизма, дарвинизма и материализма, начал анатомировать понятие национальности:
   -- А позвольте вас спросить, что такое эта пресловутая национальность? Вот защитники ее утверждают, что содержанием этого понятия являются язык, религия, нравы и обычаи, территория. Вскроем!.. И что же мы увидим?.. Вы говорите -- язык. Но язык дело преходящее, языки рождаются и умирают, подвергаются взаимодействию. Вывезите русского мальчика во Францию, и он утратит свой язык, хотя по национальности будет именоваться русским. Стало быть, язык не есть нечто неотделимое от национальности. Есть нация без языка -- евреи. Вы говорите -- религия... Но можно принять любую религию и остаться в своей национальности. Есть, например, болгары и сербы, исповедующие ислам, есть турки-христиане и т. д. О нравах и обычаях и говорить не стоит: они беспрерывно меняются и потому не могут составлять постоянной неотъемлемой от национальности величины... Наконец, территория... Но малайцы и папуасы живут на общей территории, а принадлежат к разным национальностям, евреи и цыгане совсем не имеют своей территории. Есть нации без общего языка и религии: швейцарцы и жители американских штатов...
   Павел Николаевич улыбнулся и накинул еще пример:
   -- Вот и в наших никудышевских штатах нет общего языка, религии, морали...
   Пенхержевский хитровато улыбнулся и обратился в сторону чувствующего себя победителем Скворешникова:
   -- Все, что вы утверждаете, можно было доказать еще проще. Возьмем русского глухонемого идиота! У него нет ни языка, ни религии, ни обычаев и нравов и на всякой территории он -- идиот. Тем не менее он -- русский, то есть не утратил своей национальности...
   Пенхержевский произнес это тем же научным тоном, каким говорил Скворешников, и тот не понял: шутка это или просто издевательство со стороны Пенхержевского.
   -- Идиотов можно не принимать во внимание, -- сердито буркнул он, покосившись на подозрительного единомышленника. -- Я говорил не о дураках и идиотах.
   Пенхержевский ухмыльнулся и ласково так бархатным голоском сказал:
   -- Не скажите! На свете больше дураков, чем умных, и при всеобщем голосовании, которого мы с ними добиваемся, придется очень и очень считаться и с дураками, и с идиотами. А кстати, еще одно замечание относительно власти национальности. Даже социализм не избег общей участи и получил печать национальности: у французов -- синдикализм, у немцев -- социал-демократизм, у англичан -- тред-юнионизм, у русских -- бунтарство... Было народническое бунтарство, а теперь, как мы узнали недавно, народилось бунтарство марксистское...
   -- Ленин никогда не был настоящим марксистом! -- сердито возразил Скворешников.
   -- Да, по-моему, и над научным социализмом Маркса царит национализм: это еврейский социальный талмуд.
   Скворешников поморщился и незаметно скрылся, ни с кем не простившись.
   Он окончательно разочаровался в Пенхержевском: не друг революции и не марксист, а самый злостный буржуй... Плененная Пенхержевским Марья Ивановна не раскусила, как Скворешников, обворожительного человека и вернулась в свой флигель по-прежнему влюбленной. Она была удивлена и возмущена, когда Скворешников назвал Пенхержевского буржуем:
   -- У вас все, все, кроме вас самого, буржуи!
   Слово за слово, и поругались. Скворешников закурил трубку, взял свой ручной чемоданчик с "Капиталом" Маркса, сменой белья и табаком и ушел. Не вернулся. И никто не пожалел об этом. Точно этого гостя тут и не было. Напротив, все как будто обрадовались этому исчезновению. Даже марксисты почувствовали душевное облегчение. Очень уж он надоел всем "прибавочной стоимостью" и "производственными отношениями", совершенно пренебрегая всякими иными, не исключая любовных. Всем мешал. Мешал смеяться, мешал радоваться солнцу, мешал играть в лото, в карты, в крокет, мешал пококетничать и поухаживать. Ушел, и словно гора с плеч! Ни одного доброго пожелания, ни одной грустной улыбочки не унес с собою этот блуждающий проповедник! Даже дети и собаки боялись этой фигуры с длинной трубкой в зубах! Зато сколько обидных прозвищ: "унтер Пришибеев", "дева престарелая", "очарованный странник", "чеховский хирург"...[371]
   Последнее прозвище дал Скворешникову Пенхержевский. Читали вслух чеховскую "Хирургию", много хохотали, а потом Пенхержевский и говорит:
   -- Вот так же расправлялся Скворешников с национальностью: У тебя что? Язык? Садись! Раз плюнуть! У тебя -- религия?.. Садись! Раз плюнуть! У тебя -- территория? Садись! Раз плюнуть! Берет "козью ножку", лезет в рот грязной рукой и ломает все зубы национальности. Настоящий чеховский "хирург"!
   Говорят, что любимая книга вскрывает душу человека. Такой любимой книгой у Пенхержевского была "Книга великой скорби" Мицкевича[372]. С ней он никогда не расставался. Привез ее и в Никудышевку. Это книга была для Пенхержевского как Евангелие для верующего. Однажды заговорили о партийной грызне русской интеллигенции. Пенхержевский перечитывал свою любимую книгу. Оторвался от нее и, вздохнув, сказал:
   -- Это наша общая славянская черта! Я как раз об этом же читаю...
   Все заинтересовались книгой, но она на польском языке. В старинном кожаном переплете с золотым тиснением. Автограф. Наташа попросила жениха перевести автограф: "Дорогому любимому сыну Адаму от отца. Береги эту книгу; умирая, передай своим детям. Не забывай нас с матерью, но прежде всего свою несчастную Родину"...
   Заинтересовался и Павел Николаевич. Он даже не подозревал о существовании этой книги.
   -- Хотите, я вам переведу одну притчу из этой книги, написанную для польской интеллигенции? У нас тоже грызлись, как теперь в России. Тема животрепещущая до сей поры...
   -- Да, да! Пожалуйста, Адам Брониславович!
   Пенхержевский осторожно, с благоговейной почтительностью, как Евангелие, раскрыл книгу и прочитал по-русски: "Некая женщина впала в продолжительную летаргию. Сын созвал лучших врачей, но каждый из них дал свой диагноз и предлагал свой метод врачевания. Врачи спорили, и больная оставалась без помощи. Тогда сын стал умолять врачей, чтобы перестали спорить и пришли поскорее к согласию. Но те не соглашались, продолжая спорить между собой. Сын пришел в отчаяние и воскликнул:
   -- О несчастная мать моя!
   И вот на голос страдающей любви сыновней больная женщина раскрыла очи свои и стряхнула смертный сон, воскреснув к жизни.
   Есть люди в среде вашей, говорящие: пусть лучше Польша спит в неволе, чем пробудится на голос аристократии. И другие, говорящие: пусть лучше спит, нежели проснется по воле демократии! Есть и третьи, говорящие: пусть спит, лишь бы не проснулась в этих границах!
   Все они -- врачи, а не дети и не любят они матери, Отчизны своей. Истинно скажу вам: не доискивайтесь о том, какое будет правление в Польше! Довольно вам знать, что оно будет лучше всех бывших. И не загадывайте о границах, ибо они будут шире, чем когда-либо. Ибо каждый из вас носит в душе своей семя грядущего закона и меру будущих пределов".

XI

   Несколько раз Пенхержевский откладывал свой отъезд под перекрестным упрашиванием обитателей "бабушкиного штата", но вот пришла какая-то телеграмма, и жених и обворожительный гость должен был экстренно покинуть друзей и будущих родственников. Проводы были шумные, людные, с тройками, цветами, поцелуями... Накануне приехал из Симбирска тоскующий Ваня Ананькин с корзиной шампанского с целью новой попытки примирения с Зиночкой. На этот раз дело сладилось и потому устроился исключительный ужин, за которым отпраздновали сразу два радостных события: помолвку Наташи с Адамом Брониславовичем и примирение супругов Ананькиных. Гремели бокалы с шампанским, звучали поцелуи, говорились речи, устроили пляс... Всю ночь напролет пировали в барском доме. Так и не ложились. В тумане опьяненности провожали Пенхержевского, мчались целым поездом троек под музыку колокольчиков и песни, взбаламутили всю Никудышевку... А проводили -- спали целые сутки, и отчий дом пребывал в таком молчании, точно исчезли все сразу его жители...
   Приехал купец Ананькин с обещанным подарком для Анны Михайловны -- с курским соловьем, и даже испугался: тишина и молчание! Что за оказия? Видно, случилось что-нибудь недоброе... Вспомнил давнишнее, про жандармов, и потихоньку -- в людскую кухню -- справиться:
   -- А что там, в доме-то? Благополучно?
   -- Пировали до утра, а теперь спят... Раньше ужина не подымутся... Есть захотят и проснутся...
   -- А мой Ванька здеся?
   -- Здеся! Вчерась со своей супругой в церкву молебствие служить ездили...
   -- Ну, слава Те Господи!
   Яков Иванович поставил клетку и троекратно перекрестился двуперстием.
   Посидел с полчасика, пить захотелось.
   -- Пойтить к Ларисе Петровне чайку попить... Не будить же их...
   Забрал клетку с соловьем и пошел на хутор.
   Точно другой мир там, за забором.
   Не малый барский и не великий крестьянский. Помесь двух миров и двух культур, сближенных между собою общим обоим мирам "правдоискательством" и "богоискательством" через "мужика-барина" Льва Толстого[373].
   Тихий обнесенный высоким забором двор с усадьбой под покровом плакучих берез, крест на коньке крыши и особый ласковый и скромный уют напоминают тайную сектантскую обитель, какие строились когда-то в лесах на реке Керженце[374], укрывавшимися от религиозных гонений раскольниками.
   Кузницы уже нет! Сплошной высокий забор, а на месте бывшей кузницы -- ворота с навесом и калиточка, а в калиточке -- кругленькая дырка, чтобы сперва посмотреть, кто стучит, а потом уже отпирать. Через кузницу много неприятностей выходило: шпионов подсылали и становой, и поп: становой на революционеров охотился, а поп -- на еретиков. А в кузнице всегда всякий проезжий народ толчется и всякие разговоры. Мысль-то у людей вольная, язык на веревочку не привяжешь. Вот и бросили, сломали кузницу. Довольно и сапожного ремесла да земледелия. Хозяйство налажено. Живется без нужды. Есть время и "правде Божией" послужить: о путях праведных поговорить, заблудших наставить, в беде ближнему помочь, словом и делом направить. Григорий Николаевич третий год мудрое сочинение пишет: "О путях ко Граду Незримому". По-разному жизнь-то людями распоряжается. Григорий с годами все больше духовной жаждой томится, все сильнее ищет незримого. А вот Лариса Петровна плотью все ярче цветет, а Святым Духом слабеет. Привычка к Божественному прежняя, а горения-то настоящего маловато стало. Оба за пять лет изменились. Григорий бородищу отпустил, глаза глубже упали, горят, как фонари в нощи, похудел, ссутулился, голос у него погрубел, речь омужичилась, руки в мозолях -- не отмоешь, а все похож на переодетого барина. А Лариса Петровна, как земля жарким летом, когда хлеба зреют, зерно наливают, тяжелый колос к земле клонят...
   Она на стук Якова Ивановича калитку отпереть вышла; глазом через дырочку с глазом гостя встретилась -- вздрогнул даже Яков Иванович от этого лукавого огненного глаза! Сразу бес взыграл. Дело прошлое. Яков Иванович однажды поборол Лукавого, который начал его через эту женщину к греху блудному в помыслах склонять. Измором тогда грех вытравил: целый год от встреч с этой женщиной уклонялся. Отошел от зла и сотворил благо. Успокоился. Думал -- начисто, безвозвратно победил, а вот как отворилась калитка да предстало это зло в наряде праздничном, так сразу блудомыслие зашевелилось. Поздоровались: рука у нее горячая, мягкая, выпустить неохота. И хорошо помнит старое, что большое беспокойство этому степенному человеку сделала.
   -- Уж какими ветрами тебя, купец, к нам занесло? Два года не бывал...
   -- Попутным ветром, Лариса Петровна! Эх, как ты раздобрела от святости-то!
   -- А что сделаешь? И пощуся, и работаю до устали, природа, видно, такая... Не тебе бы только попрекать меня: у самого брюхо-то в два обхвата!
   -- А ты бы смерила: может, и в один обхват окажется...
   Вот и словоблудие сразу! Спросила, что за птица в клетке и для какой надобности:
   -- Соловей-птица. Волшебная. Пойду к ночи в лес, повешу на дерево, она запоет и милую приманит... Хочу попытать, как с тобой выйдет...
   -- Не надейся! Зря прождешь.
   Улыбочка на красных губах, смех в глазах искрится. Привела в комнату Григория, попросила тут посидеть, а сама вышла. Где-то люди говорят. Видно, гости. Огляделся Яков Иванович, потом любопытствовать стал: не то мужик, не то барин квартирует -- по стенам лавки, как в мужицкой избе, а на стене господские картины, в одном углу -- вроде как сапожник, в другом -- лопаты, кирки, скребки; на вешалке мужицкий кафтан, а рядом спинжак господский. Под лавкой -- лапти и башмаки господские рядышком; у стола -- барское кресло, а на столе -- как в чулане: чего только нет! И семена огородные, и часы в починке, и банка какая-то вроде как для электричества, как при звонках ставятся, стекло увеличительное, книги, бумаги. Все вперемешку. Видно, что человек ученый живет. И опять же -- эта самая фисгармония. Потыкал пальцем -- не играет. Не такой, значит, механизм, как у них в симбирском доме -- рояль. Пришел Григорий Николаевич. Поздоровались. То да се. Где-то люди разговаривают, а туда не зовут. Лариса Петровна на подносе стакан чаю со всеми припасами подала. Стеснение какое-то в обоих. Видно, что не вовремя пришел. Незваный гость хуже татарина. Опять про соловья заговорили, подарочек старой барыне по случаю примирения Ваньки с супругой.
   -- Что же, худой мир лучше доброй ссоры, -- пропела Лариса Петровна. -- А слыхали: Наталия Павловна у нас просватана? Осенью свадьбу играть будем...
   -- Хорошо это вышло: прямо ко дню ангела. Ванька-то мой скоро именинник!
   -- А мы нонче под Иванов-то день на Светлояр пойдем. Надо у Града Незримого Китежа побывать. Бывал ли ты, Яков Иваныч, когда там?
   -- Лет десять не бывал... А раньше каждогодно... В хлопотах и заботах где уж за Незримым угонишься, -- вздохнувши, произнес Яков Иванович.
   -- И эту святыню попы к рукам прибрали, сказывают... В прошлом году водосвятие сделали церковники и свою часовню там поставили: свое проповедовать на Светлояре будут -- словесную брань от церковного правительства, стало быть... Григорий Миколаич поратоборствовать собирается... А я говорю -- лучше не связываться: им становые да урядники помогают.
   -- Так, так, так...
   Лариса говорит, а Григорий молчит. Допил стакан чаю. Часы с кукушкой пробили. Яков Иванович опрокинул вверх дном допитый стакан, погладил бороду и:
   -- Благодарствую!
   -- Что уж это, выкушайте еще стаканчик!
   -- Много доволен! Поспешать надо...
   Простился, забрал соловья и ушел... Лариса Петровна за ним калитку заперла.
   Яков Иванович действительно пришел не вовремя. Петр Трофимович Лугачёв с Еруслана не один приехал. Гостя редкого привез. Друга всех сектантов, ученого человека и революционера Владимира Дмитриевича, по фамилии Вронч-Вруевич[375], старого своего приятеля, который Ларису еще девушкой знал и которой когда-то очень понравился. Гость из таких, которых спокойнее посторонним людям не показывать, потому что у властей, у полиции и жандармов -- на счету, как и хозяева хутора. Вот почему Яков Иванович и не встретил на сей раз обычной приветливости и гостеприимства со стороны Григория Николаевича с Ларисой. У них -- "свои дела"...
   Как видите, каждый никудышевский штат нынче был осчастливлен знаменитым и редким гостем: бабушкин штат -- Пенхержевским, акушеркин штат -- товарищем Крупской, Ларисин штат -- Врончем, тоже "товарищем"...
   И этот последний гость стоит того, чтобы познакомиться с ним поближе. Молодой еще, рослый, крепко сколоченный блондин с рыжетцой, круглолицый, в очках, с вкрадчивым тенором, картавит по-аристократически. Из обрусевшего литовского рода. Когда-то народоволец, променявший свою веру на новую, марксистскую. Еще во времена народнические он узрел в нашем сектантстве значительную оппозиционную правительству силу, которую и решил использовать для грядущей революции. А вышло так, что не Вронч -- сектантство, а сектантство Вронча использовало. Своеобразный и многообразный мир правдоискателей и богостроителей русского народа увлек революционера на путь научного исследования, и он написал несколько книг о сектантстве, получивших признание со стороны специалистов. Вронча стали приглашать в качестве научного эксперта на судебные процессы по борьбе с еретиками, зловредными для государственности, а так как Вронч, как революционер, всегда старался давать отзывы, благоприятные для обвиняемых, то его имя скоро сделалось популярным в среде сектантов, а это ему дало множество друзей и связей в сектантском мире. Из Вронча образовался "друг сектантства и революции"... Когда Вронч понял, что при старой народнической вере останешься за бортом революционного корабля, он, революционный карьерист, принял новую марксистскую веру. Пока жрецами ее оставались правоверные экономисты, они не только не ценили заслуг новообращенного, а подсмеивались над Врончем. Ведь народнический опыте хождением в сектанты потерпел крах, а главное, что новая вера совершенно упразднила всех богов, а потому и всяких богоискателей и богостроителей. "Глуповатый фантазер!" Но сметливый Ленин понял, что Вронч-Вруевич может быть очень полезен: если невозможно из многомиллионного сектантства сделать безбожников, то ими можно воспользоваться как силой, враждебной государственной церкви, именуемой сектантами "Блудницей Вавилонской", а власть царей -- "властью Антихриста". Ленин говорил: "Самодержавие так тесно слито с православием, что, разрушая последнее, разрушаешь и самодержавие, а потому, товарищ Вронч, продолжайте свое дело". Вронч начал молиться на Ленина, лакействовать перед ним...
   -- С Богом воевать у нас преждевременно и опасно до захвата власти. Можно воевать только косвенным путем: с попами и православием... -- поучал Ленин.
   Вронч ручался, что сектантство пойдет за партией:
   -- Они ищут правды не только на небе, а и на земле... Вот вам и основание для смычки! Погодите, Владимир Ильич, они своим Христом вас объявят. Осторожненько только надо... Пусть думают, что мы с Блудницей Вавилонской сражаемся...
   Надо сказать правду: этот елейный революционер не внушал особого доверия Ильичу -- корыстен и жуликоват. Но Ильич смотрел на дело очень прозаично: каждого жулика можно в дело употребить, иногда даже с большим успехом, чем рыцаря чести.
   -- Организуйте ненависть к православию и попам!
   И вот Вронч-Вруевич разъезжал по сектантским гнездам, вел дружеские беседы с вожаками и начетчиками антигосударственных сект. Тут он был неразборчив: даже скопцы и бегуны пригодятся!
   Так через "правдоискательство" строился мост между народом и революционной интеллигенцией, а правительство своими гонениями на сектантов помогало строить этот мост.
   Мягенький, добренький, елейный Вронч был подлинным волком в овечьей шкуре в стане правдоискателей русского народа...
   В уютном, залитом солнышком зальце с геранью, занавесочками, с портретом протопопа Аввакума вместо образа пыхтит светло начищенный самовар. Лариса Петровна хозяйничает, дорогого гостя угощает и румянцами вспыхивает: старое вспомнилось, девичье. Петр Трофимович Лугачёв дружески гостя по спине похлопывает. Григорий Николаевич с мужичком каким-то спорит о том, как толковать заповедь "Не убий". Можно ли воевать по приказу царя? Тут же акушерка, Марья Ивановна, все к Врончу жмется: старые знакомые, когда-то Вронч за ней ухаживал между делами революционными. Паренек деревенский сидит и почтительно слушает разговор Вронча с Петром Трофимовичем...
   Странное на первый взгляд содружество!
   Но ведь все стоят за бедных против богатых, все не признают православной церкви, все согласны, что нет на Руси правды, что этой правде не дают дохнуть становые, земские начальники, жандармы. Всех одинаково преследуют власти предержащие...
   Складно поет Вронч медоречивый:
   -- Царская власть служит только богачам. Царь -- первый барин и помещик. И вместе с попами вашу веру гонит, ваше христолюбивое воинство...
   -- Христовым воинством мы себя называем!
   -- Вот, вот!.. Христово воинство. Потому благодать Духа Свята не с православной церковью и попами, а с нами...
   -- Именно!
   Петр Трофимович проповедует "Христову коммуну" -- общность имущества в своих сектантских кораблях, о "Христовом воинстве" говорит как о части человечества, стремящейся жить по заветам Евангелия, а Вронч подсовывает коммуну социалистическую и революционное воинство. Остается только "Единое стадо людей" подменить "единым классом", а "Единого Пастыря" -- Лениным. Вронч, однако, избегал слова "социализм", а Ленина называл "Мессией правды Божией".
   Потом Вронч попросил Ларису спеть любимую им духовную песню. Она покуражилась маленько, но после упрашиваний гостя и приказа отцовского сложила руки на животе и затянула, а Вронч и Петр Трофимович стали подтягивать:
  
   Трубите в трубы на Сионе святом!
   Бейте тревогу по лицу всей земли!
   Все готовьтесь: грядет Божий День.
   Становитеся, люди, в ряды Божьих войск!
   Духа мудрости приймите.
   Ветхий разум обновите,
   По стезе Правды ходите --
   Грядет Божий День!
   Заря Правды загорелася, пробуждается народ:
   От Востока к людям Божьим муж Правды идет.
   Муж тот, сильный и кроткий, возрожден во Христе,
   Восстает Солнце Правды, озаряет бездны везде![376]
  
   Сектанты, восторженно поющие свой гимн, разумеют под "Мужем Правды" ожидаемого ими духовного Водителя народа. Вронч начинает рассказывать про Ленина...
   Подарочек он привез. Подарил Ларисе портрет протопопа Аввакума с напечатанными внизу выдержками из речей этого духоборца, первого борца с Вавилонской блудницей и Антихристом, завоевавшим Русь. Вот что было написано под портретом:
   В коих правилах писано царю церковью владеть? От века несть слыхано, кто бы себя велел в лицо святым звать, разве Навуходоносор Вавилонский[377]: Бог есмь Аз! Кто мне равен? Разве царь Небесный! За то и досталось ему, безумному: седмь лет быком проходил. Так-то и ныне близко тому. Ах ты, миленький, посмотри-тко за пазуху, царь христианский!

XVII

   Поделился отчий дом на четыре штата, каждый со своим уставом, своей верой, симпатиями и антипатиями, а насмешница -- любовь со своим единым и вечным уставом во все монастыри лезет и все карты идеологические путает.
   Марксист ленинского толка Костя Гаврилов безнадежно влюблен в невесту Пенхержевского, в буржуйку Наташу: тоскует, ревнует, злобится на весь мир и на самую любовь человеческую. А марксистка того же толка Ольга Ивановна безнадежно влюблена в Костю Гаврилова и ревниво презирает как Костю, влюбившегося в буржуйку, так и буржуйку Наташу. Людочка Тыркина влюблена в Петра Павловича, а тот не страдает, а только говорит ей разные глупости, а сам... (сама она видела!) целуется с дворовой девкой Лушкой... Марья Ивановна тоже влюблена, но и сама не может понять в кого: в обворожительного Пенхержевского или Вронча. И тоже -- никаких надежд: один женится, а другой, кажется, с Ларисой шуры-муры разводит под носом у мужа: вчера ночью в парке на них наткнулась -- сидят на скамеечке, прижавшись друг к другу. Тоска! Марья Ивановна грустно напевает: "Так жизнь молодая проходит бесследно!"[378], позабывши, что ее молодость давно уже прошла и наступили серенькие "средние лета"...
   Уже стих барский дом. Погасли огни во всех штатах, заменившись звездным сверканием на стеклах окон. Спит мертвым сном и Никудышевка. Только петухи да собаки нарушают безмолвие. Безмятежно плывет звездная летняя ночь с таинственными шорохами и вздохами земли и старого парка, с ласковым дыханием теплого ветерка, пропитанного ароматами трав и цветов.
   Не спится в такие ночи влюбленным.
   В затаенной тишине слышатся голоса. Это в саду, на террасе. Никак не могут наговориться и разойтись. Сбились в кучку все враги и общими силами пытаются разрешить неразрешимое: что такое любовь?
   Костя Гаврилов смотрит на этот вопрос мрачно:
   -- Все -- чепуха! Любовь есть только инстинкт к размножению!
   Но вот какая странность: размножаться он никакого намерения не имеет, но от взгляда и голоса Наташи забывает начисто Карла Маркса и обжигается ревностью.
   -- Господи, какую ерунду вы, Костя, порете! -- тайно краснея, шепчет Наташа, глубоко оскорбленная за собственное чувство, полное кристальной девичьей чистоты. -- Если вы будете говорить такие глупости, я уйду!..
   -- К сожалению, эти глупости утверждает философ Шопенгауэр... Любовь есть ловушка природы, спаривающая особи для продолжения на земле жизни. Кто это понял, тот уже неуязвим. Его не надуешь!
   -- Вы поняли? -- насмешливо спрашивает Людочка Тыркина.
   -- Понял!
   -- Значит, никогда не женитесь?
   -- Почему же? Я смотрю на союз мужчины с женщиной как на трудовое и идейное содружество. Для этого не требуется ни воздыхать, ни в телячий восторг приходить, ни стреляться...
   -- Скучная ваша любовь, -- прошептала Наташа.
   -- А я согласна, -- твердо заявила Ольга Ивановна. -- Главное в этом союзе -- не влюбленность друг в друга, а согласие в миросозерцании, в убеждениях... Глупо влюбиться и страдать из-за человека, с которым нет ничего общего...
   -- А вот объясните любовь Григория Николаевича к Ларисе!
   -- Вот вам и пример ловушки. Природе все равно. Для нее неважно равновесие в образовании, во взглядах и убеждениях. Ей надо лишь соединить особи. Она здоровенная и сильная, а Григорий Николаевич -- слабый физически. Вот природа и уравнивает... Экономия сил.
   -- Брехня! -- авторитетно заявляет молчавший доселе Петр Павлович. -- Умствуешь, братец.
   -- А по-вашему? По-вашему? -- пристает к Петру Людочка Тыркина.
   -- По-моему? Любовь для человека -- как солнце для земли!
   -- Правда, правда, Петя... -- шепчет Наташа.
   Но Костя язвительно хохочет:
   -- Да ты говоришь то же самое, что и я! Солнце для земли -- оплодотворяющая сила. Земля не может рождать без участия солнца.
   -- Хотя ты, Костя, и сознательный, но все-таки дурак! -- небрежно бросает вместе с окурком докуренной папиросы Петр. -- Солнце есть свет и тепло, необходимые для жизни вообще. Размножаются люди обыкновенно без солнца, в темноте!
   Наташа встала и ушла.
   Распахнулось окно, и в нем появилась, как алебастровый бюст, фигура Павла Николаевича в ночной рубашке. Все примолкли.
   -- Что вы разболтались?
   -- Про любовь. Социалисты ерунду порют! -- ответил Петр.
   -- Мы рассуждаем исключительно с научной точки зрения. Мы рассматриваем любовь под микроскопом познания сущности явлений и утверждаем, что любовь -- инстинкт размножения, а все остальное -- буржуазные сантименты...
   Нельзя сказать, чтобы Павел Николаевич интересовался этой темой, но ему не спалось и захотелось почесать язык. Он высунулся еще больше в окно и присоединился к собеседникам:
   -- А кто скажет нам, что такое инстинкт размножения? Кто, как и зачем вложил его в человека и во все живущее и умирающее?
   -- Закон природы!
   -- Но закон, голубчик, подразумевает волевое принуждение, а потому ему предшествует сознание. Значит, природа сознательна?
   -- Ну, Павел Николаевич, это уж метафизика! Удивляюсь, как вы, позитивист и дарвинист...
   -- Да вы ложно понимаете позитивизм! Если точные науки считают для себя некоторые вопросы неразрешимыми, значит, они допускают и метафизику. Они лишь не хотят ею заниматься...
   -- Первобытный человек ловил женщину в лесу, бил ее по голове дубиной и... и так далее.
   -- Но ведь это у дикаря. А мы -- люди культурные. Наша любовь требует идеализации, поэзии, одухотворенности чувства. Тут участвует и этика, и эстетика, и фантазия, и творчество. Когда современный горожанин ловит на улице продажную женщину, как ловил ее в лесу дикарь, мы это уже не называем любовью. Откуда у вас, марксистов, эта жажда оголить человеческую душу? И зачем вам это понадобилось?
   -- Пора открыть массам голую истину и снять с глаз все повязки...
   Но тут хлопнула дверь на балконе, и раздался хрипловатый и раздраженный голос бабушки:
   -- Дадите вы уснуть или нет с вашей любовью?
   Все испуганно затихли и стали, как мыши, разбегаться в разные стороны.
   А бабушка разворчалась:
   -- Дрыхнут до двенадцати часов, а по ночам разговоры про любовь! Шли бы куда-нибудь подальше, а то под самыми окнами галдят... Я и так измучилась, а тут и отдохнуть не дают...
   Бабушка действительно с утра до ночи была в хлопотах. До свадьбы два месяца осталось, а у них ничего не готово. Бабушка возилась со старинными сундуками, пересматривала и откладывала накопленное женщинами кудышевского рода добро: старинный шелк, белье тонкого полотна, с нежными кружевами, вышивками, ковры и коврики, старинное серебро, посуду. Теперь в отчем доме -- как в развороченном музее. Две выписанных из Симбирска швеи неугомонно трещат на швейных машинах. Наташу мучают примерками. Бабушка составляет опись приданого. На дворе выветривают пуховые перины и подушки, выколачивают ковры, сушат вымытое белье. Вся дворня с ног сбилась...
   Бабье царство. Лучше не путаться. Все мужчины в доме стушевались. Скучно им смотреть на этот прозаический хаос. Порядок в доме нарушился: стынут самовары -- не соберешь публику за стол ни к чаю, ни к обеду.
   Наташа, как на небе ангелом: душа у нее постоянно поет гимны Господу и далека от этой суматохи, а ей мешают. Поминутно:
   -- Барышня! Вас бабушка на примерку требуют.
   -- Господи, как это надоело!
   -- Семь раз примерь, барышня, а один раз отрежь!
   Бабы и девки на барский двор напролом лезут: любопытно очень на барское приданое поглядеть, на ковры, на рубашки, простыни барские. Дивятся богатству одежи, зависть берет. А дворня подзадоривает:
   -- А ты бы поглядела, что в доме-то выложено! Шелков да бархатов, да серебряной посуды, да одежи разной, шубки да юбки, браслетки всякие...
   -- За богатого же отдают?
   -- Разя за бедного отдадут? Богатство-то к богатству завсегда тянется...
   Мешают теперь мужчины в доме. Мешают и гости разные. До них ли теперь бабушке с Еленой Владимировной?
   Узнала бабушка, что молодежь на Светлое озеро путешествие затевает, так даже обрадовалась:
   -- С Богом, с Богом! Проваливайте поскорей только! Не до вас...
   -- Я, бабушка, тоже поеду! -- заявила Наташа.
   -- Да ты что, с ума сошла, что ли? Как же это невесте с мальчишками таскаться! А примерку делать?
   Наташа в слезы:
   -- Манекен я, что ли!..
   -- Назвалась грибом, полезай в кузов...
   Два манекена из Симбирска швеи привезли, а оба не подошли. Смешное вышло с манекенами этими. Увидали девки два манекена в телеге, прикрытых от пыли простыней, и до смерти напугались: за покойников приняли! Смеху было и в доме, и на кухне, и разговоров в Никудышевке!
   -- Вроде как две бабы, а только без голов и без ног!
   -- На што им эти бабы деревянные?
   -- А пес их знает! Куклы, что ли, будут делать...
   -- К свадьбе привезли...

XIII

   Тихо плывет теплая летняя ночь с таинственными шорохами и вздохами, с далеким звездным сверканием, дышит ароматами пьянящими, и дьявол греха сладостного летает на крыльях ветерка над Никудышевкой...
   Полетал над бабушкиным штатом, и заскрипели предательские ступени под ногами крадущегося Петра. Не спится ему от мыслей блудных, и нет сил противиться дьяволу. Тихо вышел во двор: как вор, оглядываясь и прислушиваясь, подошел к каретнику, где спали девки-работницы, и покашлял.
   Кашлянула там и Лушка: слышу, дескать, не разбуди других. Выкралась из каретника:
   -- Приходи, Луша, в парк. Я там подожду...
   Поломалась: боюсь, страшно ночью-то там. На Алёнкином пруду вчерась голую девку видели, волосы расчесывает. А когда молодой барин начал сердиться и громко говорить, испугалась, что в каретнике девки проснутся и засмеют. Махнула рукой:
   -- Иди, молчи уж... Приду сейчас...
   Полетал дьявол греха сладкого и над хутором божественным, заглянул в окошечко, в щелку зановесочек: там тайное происходит. Григорий и Петр Трофимович с акушеркой спорят. Акушерка говорит, что "любовь к нам явилась облитой кровью, с креста, на котором Христос был распят", а потому можно и царей, и министров убивать. А тайный гость Вронч собирается какие-то книжечки прятать и с Ларисой шепчется.
   -- Всего лучше на острове, на Алёнкином пруду, спрятать: там беседка развалившаяся есть, так под камнями. Люди туда не ходят, боятся, да без лодки и увязнуть можно, а я переход знаю: не выше колен, и там у нас старые книги спрятаны.
   Горячится акушерка:
   -- Если ты увидишь, Петр Трофимович, что на твоих глазах разбойник человека убивает, а ты можешь предупредить это, потому что у тебя топор. Убьешь разбойника?
   Хитровато улыбнулся Петр Трофимович:
   -- А я тебя тоже спрошу: а ну как тот -- тоже разбойник, да еще пострашнее?.. Добро али зло сделаешь своей защитой?
   Ввязался Григорий, и пошла старая мельница работать.
   -- Теперь на всю ночку это... -- шепнула Лариса и жалобно посмотрела в глаза гостю: уедет завтра.
   -- Может, еще три-то денька прогостите, а потом все на пароходе поедем. До Макарьевского монастыря попутчиками будем, а там мы на Светлое озеро, а вы -- по своим делам...
   -- Уж не знаю, как...
   -- Поди, еще к нам когда заглянете?
   Встретились глазами, и оба смутились. Опустила глаза Лариса:
   -- Приготовили? Так я пойду и схороню. Будьте спокойны. А кто приедет с вашей запиской, тому и выдам. Только ночка-то темная больно...
   Я с вами пойду. Надо мне место знать, на случай.
   -- Что ж, пойдем вместе... И лучше оно: одной-то страшно.
   Захватил Вронч тючок, в клеенку запакованный, и они нырнули в темноту сеней...
   А дьявол только и ждал этого: заставил в темноте друг дружку нечаянно в двери прижать. Подошли к забору, где тайный пролаз, и опять то же случилось. Очутились в парке старом: совсем темно, деревья шепчутся, кусты в человека превращаются...
   -- И откуда этот страх наш, бабий? Никого, кроме Бога, не боюсь, а в темноте душа дрожит, пугается...
   Гость тронул кнопку фонарика, скользнул ярким светом по лицу Ларисы. На мгновение сверкнули лукавые глаза, брови, губы, и снова все исчезло, потому что Лариса отшатнулась и прошептала:
   -- Не надо свету-то! Чужой глаз приманим. Тут дорожка мне хорошо известна, а вот зарослями пойдем, там можно и в пруд попасть. Что-то лягушки начали верещать: дождь, видно, будет.
   Примолкла. Свернули в сиреневые заросли. Все шло благополучно, и вдруг Лариса шарахнулась в сторону и прошептала:
   -- С нами крестная сила!
   Вронч брызнул в темноту ярким светом фонарика и вырвал из темноты фигуру Петра. Вдали отчетливо слышался топот убегавших босых ног.
   Вронч моментально потушил фонарик. Они остановились переждать в гущине сиреневой. Лариса взволновалась и смущенно объясняет:
   -- В садах ягода поспела... Девки дворовые лакомятся... Ежели нас увидали, нехорошее подумают. Положим, это для меня важности не составляет. Думай что хочешь! Про меня и так всяку всячину говорят. А вот вам, может, неприятно будет...
   -- А мне наплевать! Разве Григорию Николаевичу наплетут -- вот это будет неприятно нам обоим...
   -- Ну, этого не бойтесь! Он это безо всякого внимания оставляет. Мы греха в этом не видим, да признаться давно уже в святости живем...
   Лариса говорила просто, наивно, без всякой задней мысли. Между тем ее спутник от этой простоты и наивности сразу забеспокоился, ибо почувствовал их как намек и вызов. Фразы Ларисы "наплевать, что подумают", "этого не бойтесь!" и "мы давно с ним в святости живем" подействовали на елейного лицемера и идеологического бабника поощрительно...
   -- Верно. Греха тут никакого нет, а просто повеление природы. Это мы, горожане, наложили печать пошлости на такие радости жизни. А Бог сказал: будьте, как дети...[379]
   Спутник начал рассказывать про секту адамитов[380], которые жили, как в раю, ходили голыми и любились свободно и бескорыстно...
   Но вот без фонарика нельзя уже было обойтись: вступили в самую гущу зарослей. Тропинка вилась под плакучими березами, меж густых кустарников жимолости, бузины и малинника, попадала в высокие камыши. Под ногами трясинник. Синевато-серебристый свет фонарика, вылавливая из темноты замысловатые комбинации растительности, создавал сказочное настроение. Камыши, затрагиваемые путниками, издавали шелковые шорохи, болотце под ногами позванивало: прыгали и лопались пузырики. Взорвался бекас и, вознесясь к небесам, заблеял там в темных облаках, как заблудившийся молочный барашек...
   Вронч шел позади, и дерзкая и грешная мысль преследовала его, как надоедливая муха, которую никак не отгонишь. Поскользнулась Лариса, а он этим воспользовался и, поднимая ее с колен, подхватил под руки и привлек, не выпускает... Она и сердится, и смеется:
   -- Да отцепись же! Что с тобой?
   Вырвалась и убежала в темноту. Вронч постоял, огляделся, отдышался, поискал фонариком -- нет, не видать. Поднял выроненный тючок с "Искрой" и пошел назад, весь в эротическом тумане. Добрался по памяти до плакучих берез и дальше не знает куда. И вдруг женский затаенный смешок в сторонке, близко. И от этого женского смешка снова помутилось в голове блудливого идеолога. Метнулся на смешок в темень под плакучими березами и осветил ее фонариком: стоит Лариса, оправляет косы распавшиеся и лукаво улыбается...
   -- Чур меня! Хотела убежать от вас, да жалко: в болоте, пожалуй, завяз бы!
   Тяжело дышит, мешает "вы" с "ты".
   -- Околдовала ты меня... колдунья...
   -- А ты перекрестись, и пройдет!
   -- Не проходит...
   Подошел. Она не успела рук от головы опустить -- опять облапил...
   -- Отпусти, медведь этакий! Не поборешь... Я сильная...
   А сама смеется и в смехе теряет и силу, и волю...
   Уже бес сладкого греха готовился торжествовать победу, как вдруг сиповатый мужицкий окрик:
   -- Что за люди?
   Никита с палкой. Барыня приказала по ночам сад и парк обходить: ягоды воруют.
   -- Мы это, мы!
   Очень сконфузился старик. По голосу признал Ларису Петровну. Подумал, что с мужем она, с Григорием Миколаичем, разыгралась, -- такая темень, что не признать человека.
   -- Прости Христа ради... Думал: воры, по ягоды... Хм!..
   Пошел в сторону, тихо посмеивался в бороду и шептал:
   -- Хм! Ровно глухари на току!
   Затрещал в колотушку.
   Вернулись Лариса с гостем. Гость что-то не в себе, а она улыбается. Акушерка еще тут.
   -- Долго вы... -- говорит.
   -- Да темно. Хоть глаз выколи!.. Назад принесли...
   -- Да, да... Неудачно...
   -- Совсем было дошли, да на Никиту напоролись. За воров нас принял...
   Лариса смеется.
   -- Давайте мне: я на подволоке спрячу, -- предложила Марья Ивановна.
   -- Пожалуй!.. Дней на пять... Со стеклянной фабрики человечек придет один. Лучше без всякой записки. Пароль скажет: "От кума поклон!" А мне надо в Нижний торопиться... к Максиму Горькому.
   -- Обожаю Горького! -- подумала вслух Марья Ивановна и начала декламировать:
   Рожденный ползать летать не может![381]
   -- Это что же за господина Горьким-то называете? -- поинтересовался Петр Трофимович.
   Вронч начал рассказывать про удивительного булочника, который превратился сразу в знаменитого писателя, причем то и дело называл его "нашим писателем". Это обидело Марью Ивановну. Хотя она в последний год сильно поколебалась в своей народовольческой вере, но когда до нее дошли вести, что народовольческая партия воскресла в новой организации "социалистов-революционеров"[382], таких же террористов, былая гордость зашевелилась в ее душе, и теперь она не захотела уступить Горького марксистам:
   -- Почему он -- ваш? Горький стоит за героев! Возьмите его рассказы: "Уж и сокол", "Старуху Изергиль", "Буревестника", "Человека", который звучит гордо![383] Ясно, что он -- социалист-революционер...
   Вронч не уступал:
   -- Горький не установился еще, но он вышел из низов, из пролетарской среды и если пока не совсем наш, то будет нашим. Сознание его проясняется. Это видно по рассказу "Челкаш", где явно все симпатии автора на стороне рабочего класса...[384]
   Чуть не поругались из-за Горького...
   Надо сказать, что если в 80-х годах прошлого столетия любимцем интеллигенции был поэт Надсон, в 90-х годах -- Антон Чехов, то теперь таким любимцем сделался Максим Горький. С шумом и быстротой ракеты взлетел этот молодой писатель на горизонте русской изящной литературы. Выпустил только две книжечки про выдуманных романтических босяков[385] и привлек все интеллигентские души. Еще в полном расцвете блистал талант Короленко, Чехова, еще жил и творил великий писатель земли русской Лев Толстой, а уже шумели и кричали только о Горьком. И критики, и читатели. Горьковский босяк воцарился от студенческой мансарды до аристократической гостиной... Откуда взялась эта обаятельная и притягательная сила горьковских босяков, безыдейных хулителей и разрушителей всех ценностей культуры и цивилизации?
   Это было знамением грядущего времени -- для одних и ярким обличением настоящего -- для других.
   И читатели, и критика слишком злободневно восприняли яркую красочную босяцкую ненависть к существующему и вложили в нее свое собственное содержание: ненависть к долгой укрепившейся реакции, к существующему политическому бытию, узрели борьбу с "сумерками" жизни, мещанством и пошлятиной устоявшейся действительности. Жизнь казалась тогда загнившим болотом, в котором плодились Ионычи, Чебутыкины, дяди Вани и всякие хмурые люди, -- и вдруг яркий, красочный обличитель и ругатель жизни, горьковский босяк! Опостылели русскому человеку тишина и спокойствие, ибо беспокойна душа его. И вот точно молния на горизонте после продолжительной изнурительной жары. Хотелось грозы и бури и мало думалось о положительной ценности нового прокурора, ругателя и обличителя, разрушителя всех благ и добродетелей, на которых крепилась жизнь государства и общества. Всякий вкладывал в босяцкие громы собственного бога, непременно враждебного ко всему существующему. Никто не хотел узреть, что ничего, кроме ненависти к устоям жизни и разрушительных тенденций всех культурных и государственных ценностей, в босяке не имеется. Яркий, красочный язык, сверкавший неожиданными жемчужинами народной речи, отсутствие обычного литературного нытья, непосредственность, взрывчатый, не партийный, а нутряной анархизм, буйство свободной души, которыми наделил автор своих героев, заворожили и критику, и читателей, а необычайная биография автора привлекла к нему симпатии всех кругов и классов, склоняла к нему всех чем-либо обиженных и недовольных... даже просто скучающих от тоски и безделья...
   Уже в самом обличении, ругательстве и разрушении -- была боевая революционность, и потому Максим Горький оказался желанным для всех революционных партий. Партийная революционная интеллигенция начала охотиться за Горьким[386]. Горький стал напоминать Пенелопу, окруженную женихами-соперниками[387]. Каждый жених имел своего бога и веру и стремился окрестить в нее талантливого писателя. Горькому только оставалось, подобно князю Владимиру Киевскому, выбрать веру по своему вкусу и разумению[388]. Но тогда Горький еще плохо разбирался в вере, а по темпераменту своему больше "пел песни безумству храбрых..."[389].
   Вронч-Вруевич имел от Ленина поручение "завоевать" Горького: он из низов, из пролетарской среды, он -- гордость рабочих и по роду-племени должен принадлежать идеологам рабочего класса, тем более что песенка народников спета, а марксизм победно шествует.
   Марксистский жених нашептывает Пенелопе соблазнительные слова:
  
   И будешь ты царицей мира,
   Подруга вечная моя![390]
  
   И вот тщеславный босяк уже написал нового босяка, который глаголет словами марксистского катехизиса.
   -- Существуют законы и силы... Как можно им противиться, ежели у нас все орудия в уме, а ум тоже подлежит законам и силам? (Разумей: сознание определяется бытием, а не бытие -- сознанием![391]) Значит -- не кобенься, а то сейчас же разрушит в прах сила! (Разумей: приходится принять марксистскую веру!)

XV

   Во всех штатах приготовлялись к путешествию на Светлое озеро, ко Граду Незримому Китежу...
   По вечерам на террасе о чудесах разговаривали. Откуда такая легенда в народе взялась и почему в нее так простой народ верит? Павел Николаевич старался каждое чудо объяснить самым простым образом. Например, чудо насыщения пятью хлебами пяти тысяч человек[392] на озере Генисаретском он толковал так: у всех был припрятанный за пазуху хлеб, и всем стало стыдно, когда Христос начал делить последние пять булок. Ну вот и стали свои запасы вытаскивать, и оказалось, что все наелись, да еще и остатки получились. Чудо в Кане Галилейской[393] разъяснял еще проще: все перепились, тогда хозяин разбавил водой остатки вина, и пир продолжался. А спьяну эту смесь пили за вино, да еще и похваливали! И теперь, когда говорили о чудесной легенде, Павел Николаевич высказал трезвый взгляд:
   -- Возможно, что и был такой городок Китеж, а потом почва опустилась, образовалось озеро. Возможно, и то, что случай этот совпал с татарским нашествием... Хорошо бы спустить воду из этого озера и произвести археологические раскопки...
   Наташа недовольна:
   -- А как же говорят, что и теперь колокольные звоны праведные люди слышат?
   -- Возможно. Галлюцинация слуха. Наши глаза и уши -- инструменты весьма несовершенные. Наш взгляд на небеса, например, коренным образом изменился с изобретением оптических инструментов. Раньше думали, что земля с небом сходится: "пряжу девоньки прядут, прялки на небо кладут!". А теперь небесная сказка развалилась, как карточный домик.
   -- Разве можно верить в Бога и не верить в чудеса? -- прошептала Наташа, устремляя затуманенный взор в пространство.
   -- И в Бога верить не обязательно! -- сердито скороговорочкой воткнула в разговор акушерка, пустив из ноздрей два облачка табачного дыма.
   -- А помните, что сказал Вольтер? -- заметил Павел Николаевич. -- Если бы Бога не было, то следовало бы его выдумать[394].
   Тут вмешался Костя Гаврилов:
   -- Вот его и выдумали правящие классы с попами, чтобы держать народные массы в своей власти.
   Наташа обиделась, голос ее задрожал:
   -- Наплевать мне на ваши массы, я сама для себя верю в Бога!
   Павел Николаевич тоже возразил:
   -- Идея Верховного существа живет в душе народов с незапамятных времен, молодой человек. Жила и в те времена, когда еще ни буржуазии, ни пролетариата и в помине не было...
   Акушерка поставила вопрос ребром:
   -- Да сами-то вы, Павел Николаевич, неужто верите в эти сказки?
   Павел Николаевич смущенно пожал плечами:
   -- Как вам сказать... Интеллигентный человек, конечно, не может веровать в той форме, в которую укладывает веру религия, не может верить так, как верует, например, мужик, но...
   Павел Николаевич начал длинное разъяснение. Выходило так, что ему, как образованному человеку, можно обойтись без религии и всегда носить в душе незримого Бога, а вот простому человеку это недоступно, ибо он не способен к отвлечениям и нуждается в видимых формах...
   Наташа опять обиделась:
   -- Значит, я -- неинтеллигентный человек... -- шепнула она.
   -- Отнимите у народа религию, и он обратится в скота!
   Акушерка пыхнула дымом прямо в физиономию Павла Николаевича:
   -- А вот мы хотим и для мужика такого же сознания, как для всех прочих.
   Акушерку поддержал Костя Гаврилов:
   -- Мы хотим это пугало с буржуазного огорода совсем убрать!
   -- И свое поставить? Опасный опыт. Вон Великая Французская революция попробовала Бога упразднить, да ничего не вышло. Пришлось признать Высшее существо взамен сооруженного храма Разуму...[395]
   -- Мы, марксисты, этого не допустим! -- пискнула Ольга Ивановна, и этот писк был так неожидан и решителен, что последовал веселый взрыв хохота.
   А потом Костя Гаврилов, нахмуря лоб, заявил:
   -- Покуда массы верят в незримый град Китеж, они непригодны к революции. Надо с корнем вырвать веру в эти сказки.
   -- Что же останется? Темное звериное дикарство?
   -- Лучше пустое место. На пустом месте можно что угодно выстроить.
   -- Вместо Бога Маркса хотите поставить?
   -- Веру в социализм.
   -- Вместо града Китежа -- коммуну?
   -- Да, коммуну! Наш Светлояр -- рабочий класс, а град Китеж -- социализм...
   -- Зачем же вы в таком случае собираетесь ехать? Вам с Ольгой Ивановной нечего там делать, -- недружелюбно сказала Наташа.
   Коля Гаврилов переглянулся с Ольгой Ивановной и сердито ответил:
   -- Конечно, не звоны подземные слушать!
   -- Мы не с вами... Мы странниками...
   -- Знаю, знаю! Вы -- с Гришей хотите... Они с Ларисой на телеге поедут...
   Надо сказать, что план поездки на пароходе вместе с Врончем на хуторе расстроился. После дьявольского искушения, описанного в предыдущей главе, Вронч до смерти испугался Ларисы, которая повела себя слишком откровенно, многообещающе, причем совершенно игнорировала своего Григория Николаевича. Вронч сослался на экстренность и сбежал малодушно накануне полной победы. На Ларису напал покаянный стих. Посиживала у окошечка, пригорюнившись, и думала о том, что, если и не случилось, так могло случиться. Вот Григорий в человеческое могущество верит, а какое могущество дано человеку на земле, когда он сам не знает, что с ним будет через минутку? Разя она думала о грехе, когда пошла с гостем к Алёнкиному пруду? Не грешно, если "в Духе" случится, а тут -- как сука какая... Не наткнись тогда на Петра с Лушкой, которых дьявол подсунул, никогда бы и в мыслях не явилось блудничать-то. Все береглась, силу своей святости чувствовала с мужчинами. Второй годе мужем в непорочности живут, позабыли, что и муж с женой. Так, думала, и вперед будет. А теперь вот ядом-то этим греховным словно одурманилась, по всем жилочкам яд этот течет, женскую волю потеряла. Григория стала, как Ева, дьяволом наущенная, сманивать. Твердый человек. Пишет свое сочинение и оставляет без внимания.
   -- У, проклятый! -- шепчет Лариса, вспоминая уехавшего гостя, а глаза все еще пьяные, и волосы из-под платочка выскакивают, и сладкая потягота одолевает... Пост бы, что ли, сорокадневный на себя наложить... Да разя годна она теперь на такой подвиг?!
   Ушла в спальню, прилегла на кровать и заплакала. Услыхал Григорий, что женщина плачет, подошел, спрашивает:
   -- Что с тобой? Зубы, что ли, болят?
   А она смеяться начала.
   -- Над чем смеешься?
   -- Над тобой.
   -- Почему так? -- Руку на плечо положил.
   -- Уйди от меня!
   -- Я как брат к тебе... Не бойся!
   -- Не бойся! Есть кого бояться...
   Примолкла. Григорий отошел, сел на сундуке. Голову опустил.
   -- Поганая я... Ты меня запирай на ночь-то... И спать не могу... Грех меня мутит...
   -- Ничего. Погаснет, перегорит... Бог простит.
   -- Пошел от меня! Убирайся ко псам!
   Села в кровати, косы упали, глаза злобой горят...
   -- Скройся с глаз моих, немочь лядящая! У, трухлявый...
   Отвернулась к стене и смолкла. Вздохнул Григорий и тихо вышел. А прошло минут десять -- завопила:
   -- Гришенька! Братец мой миленький! Прости меня, окаянную...
   Потом прошло. Стихла. Как овечка стала. Ко граду Китежу зовет:
   -- Пешком я пойду до самого Града...
   -- На телеге поедем...
   -- Не сяду. Всю дороженьку пешком пойду... Как собака за тобой побегу!
   Упала на колени перед Григорием. Разметались по полу черные косы, как две змеи, поползли под ноги ему:
   -- Прости Христа ради мне, окаянной!
   Разрыдалась слезами покаянными. Поднял ее с полу Григорий, а она забилась в судорогах, и пена на губах. Оставил на полу, за холодной водой побежал. Отливать стал. "Порчеными" таких в деревне называют -- бес в ней сидит. Побился один, не приходит в себя -- за Марьей Ивановной побежал, испугался. Перенесли на кровать. Марья Ивановна валерианкой отпоила. Холодный компресс на сердце положила и на голову. Припадок беснования прошел.
   -- У-y, хо... лодно, хо-олодно мне...
   Лихорадка бьет. Марья Ивановна в "бабушкин штат" сбегала -- коньяку принесла. Григорий полчашки налил:
   -- Пей! Пей!
   Приподнял за плечи, льет в рот огненную жидкость. Не открывая глаз, глотает Лариса. Выпила, засмеялась и упала, зарылась в подушках:
   -- Хорошо! Ах, хорошо! Спасибо, родненькие... Простите меня, шкуру окаянную... у-у!
   -- Спи! -- приказала Марья Ивановна и увела Григория.
   -- Что с ней такое? Второй раз в этом году...
   -- Объелась. Через часик клизму ей хорошую... Не Богу молиться да поститься, а родить бабе надо... вся дурь и пройдет!
   Покраснел Григорий Николаевич и замолчал. Точно виноватый.
   Старик отец сомнительно головой покачивает: бес в ней сидит, с той поры засел, как с "барином" встретилась. Тогда еще бес закрутил ее... Только неохота про это людям зря говорить. Вот поедет ко граду Китежу, пусть трижды в святой воде окунется! Только попы озеро освятили: пожалуй, ничего не выйдет теперь...

XVI

   30 июня ранним утром с хутора телега с холщовым шатром выкатилась. Телега огромная, а лошаденку чуть видать. Много народу понабилось. Точно цыгане со становища снялись. Под шатром Григорий с Ларисой, акушерка, Петр Трофимович, старик, отставной солдат Синев, еретик переметный, до старости дожил, а все своего "корабля" не нашел еще; мельник бородатый, человек древляго благочестия, аввакумовец, хотя и православный, а в церковь не ходит, в своей молельне молится, на свои образа, по своим книгам, ест-пьет из своей посуды, своей ложкой хлебает, с никонианцами не поганится; паренек Миша, Григорием в "толстовство" обращенный. Он лошадкой правит. Все попрятались: не хотели, чтобы люди видели, кто поехал. Как барскую усадьбу миновали и в поля выехали, Лариса вылезла, пешком за телегой пошла. За ней Синев вылез и Миша: лошадку жалко, тяга большая, а путь дальний -- три ночи в пути ночевать...
   Только верст десять отъехали, а навстречу две тройки, с подборными колокольцами и бубенцами. Прямо музыка играет. На первой тройке Ваня Ананькин с женой. Он в капитанской форме, галуны[396] и пуговицы золотые, на фуражке околыш золотой и якорь. Прямо как исправник. И сигара в зубах. А Зиночка в синем плаще с башлыком и под японским зонтиком -- королевной развалилась. А за ними -- тройка порожняя, заместо пассажиров -- ящики и корзинки.
   Махнул кнутиком ямщик: сворачивай, мол, господ везу! Чуть поспели в рожь податься -- пролетели как ветер, только пыль столбом за ними...
   -- Рано что-то он нынче праздновать-то поехал...
   Обыкновенно Ваня Ананькин праздновал день своих именин в Никудышевке.
   Лариса подумала, что и теперь на свои именины скачут. Ошиблась.
   Ваня все еще праздновал свое примирение с женой и от радости бесновался.
   Зиночка как хотела вертела им. Запросилась на Светлое озеро под Иванов день -- изволь, голубка! А чтобы веселей голубке было, решил компанию прихватить да на своем пароходе и махнуть. А сам -- капитаном.
   -- Одни поедем! Ни одного пассажира не приму! Как дома...
   А тут уж все порешили не на Симбирск, а на Алатырь ехать: купец Тыркин своего "Аввакума" специальным рейсом пускает до села Лыскова на Волге, и объявление такое сделал, что всех странников, ко граду Китежу направляющихся, этот пароход бесплатно до Лыскова доставит.
   Ваня Ананькин не принял во внимание, что тут дочка Тыркина, Людочка, присутствует, начал пароходство Тыркина хулить, а свое возносить:
   -- Грязную публику только на его пароходах возить! Знаю я этого "Аввакума", у нас же куплен. Старое корыто, а не пароход! А я на своей "Стреле" вас повезу. Восемь кают первого класса, рубка с музыкой -- пьянина есть, буфет первоклассный. Знаменитый повар от князей Барятинских[397]. Ни одного пассажира не возьму...
   Людочка за свои пароходы обиделась:
   -- Папа нам весь первый класс тоже отдает. И пароход "Аввакум" очень чистый и быстроходный. Может быть, у вас вместо пароходов корыты и калоши, а у нас старинное пароходство...
   -- То-то вот больно старинное. Для Суры[398], впрочем, ладно. У вас народ неторопливый...
   И тут Людочка без ответа не оставила:
   -- На Алатырь по Суре -- самый близкий путь до Лыскова, и притом Сурой по воде побежим, а Волгой -- против воды, трое суток надо на вашей "Стреле" ползти.
   И Коля Гаврилов, и Ольга Ивановна, и Марья Ивановна, и Сашенька находили, что без пассажиров ехать неинтересно:
   -- Странники-то и есть самое интересное!..
   Долго упирался Ваня.
   -- Как хотите. Мы и одни можем...
   -- Я хочу со всеми... Одна не поеду! -- капризно заявила Зиночка.
   -- Тогда вальнем все на "Аввакуме"! Я человек компанейский... Для буфета у меня полный ассортимент!
   Людочка торжествовала. За ней пришлют тройку из Алатыря. Теперь всем места хватит.
   Началась война с бабушкой за Наташу. Бабушка не соглашалась. Ни слезы, ни мольбы на нее не действовали:
   -- Что-нибудь одно: либо замуж выходить, либо подол трепать!
   -- Ну и не надо! Не желаю замуж!.. А поеду в Китеж...
   -- Ну, а я плюну на вашу свадьбу и уеду в Алатырь!
   Наташа так взлелеяла мечту об этой поездке, что никакие угрозы бабушки не действовали.
   -- Что же, я такая скверная, что меня нельзя с глаз выпустить?
   -- Кабы ты была скверная, так я рукой бы махнула: поезжай куда хочешь! Тебя берегу!
   -- От кого?
   Тут уж все обиделись. Все -- на бабушку!.. Вздохнула бабушка и сдалась... Общее ликование. Суматоха. Смех. Поцелуи.
   -- Ура! Бабушку победили...
   А бабушка сидит в кресле грустная и задумчивая: устала вдруг сражаться, опустились, как крылья, руки.
   -- Нет. Уж, видно, помирать мне пора...
   Наташа порывисто обнимает и крепко-крепко целует бабушку. На глазах у обеих слезы. Шепчет, глотая слезы, бабушка внучке: "Одна ты у меня, вот и боюсь: отнимут..."
   -- Кто, бабуся?
   Молчит. Кто? Как их назовешь? Все эти -- новые, чужие, далекие, дерзкие, безбожные, бессовестные, развратные... Вон что сделали с Зиночкой-то, не узнаешь: и курит, и водку пьет, и неприличное рассказывает... И не подумаешь, что из старого дворянского рода... На арфистку какую-то стала похожа. Ванька ее по ярманкам с собой таскал, всю пакость ей показал человеческую. Насмотрелась и наслушалась всякой гадости... Всегда с собой гитару возит...
   Поймала Сашеньку и шепнула:
   -- Ты уж присмотри за Наташенькой-то!.. Только на тебя и надеюсь... Я дам свою пару, вас с Наташей Никита повезет. Боюсь я этих купеческих лошадей: и ямщики, и лошади бешеные... Ох, поскорее бы уж провалились!
   "Провалились" только на другой день под вечер.
   Четыре тарантаса из ворот барских выехали. Звону -- как на Пасхе! Дуги расписные, шлеи на лошадях -- кованые, вожжи -- ременные, лошади одна к другой подобраны, тарантасы просторные, ямщики нарядные, молодые да еще и навеселе.
   Народу у ворот сбилось -- не проехать. Визг и писк бабий, гогот мужичий, смех и ругань. Как рванулась передняя тройка -- все врассыпную... вторая, третья... позади всех Никита. Сразу поотстал. Насмешки ему вдогонку полетели...
   Загикали ямщики. Заклубилась золотая пыль под колесами. Засверкали подковы, землей высветленные. Погнались деревенские собаки... Запели хором малиновым колокольчики, посыпались серебром бубенчики по дороге, под собачий аккомпанемент. Пристяжки наотмашь, галопом скачут, а коренники высоко головы вскинули, широкие груди вперед подали и мелкой рысью жарят. Словно танцуют лошадки под музыку. Встречные телеги мужицкие -- в стороны кидаются. Мужики шапки неуверенно приподнимают: может, начальство какое...
   -- Господа разгуляться поехали!
   Наташа сердится на Никиту: отстает. А тот урезонивает:
   -- Барышня милая, разя за ними угонишься? Поспеем. Вишь, пылищу-то какую подняли? Задохнешься! Надо либо впереди ехать, либо отстать подальше.
   -- Обгоняй всех!
   Попробовал Никита объехать -- куда тут! Обиделись ямщики купецкие, -- не дают ходу. Ванька хохочет, платочком помахивает: прощайте, дескать!
   -- Тише едешь, барышня, дальше будешь!
   Отстали на версту. Только через час, когда в лес въехали, нагнали. Шагом все поползли. Пристяжки на ходу листочки с березок и кустиков пощипывают. Колокольчики точно устали: лениво позванивают на разные голоса. Ямщики идут рядом с тарантасами. Махорочкой от них на весь лес попахивает.
   Но вот сбежались вылезшие пассажиры, все с цветочками, подумаешь, что за этим делом только и вылезали. Поскакали на свои места. Свистнул передний ямщик, и снова музыка по лесу полетела...
   Вылетели из лесу -- ширь зеленая и голубая раскрылась, радостная, солнечная, сверкающая. Как море -- небеса, как море-степь хлебная, шелком золотистым переливающаяся. Чуть-чуть слышно через музыку колокольчиков, как в небесной выси жаворонки от радости захлебываются... Простор и радость в душу льются.
   Никита песенку запел:
  
   Калина с малинушкой рано расцвяла,
   В энту пору-времячко мать дочь родила...
   В энту пору-времячко мать дочь родила,
   Не собрамшись с разумом, замуж отдала...[399]
  
   Прислушалась Наташа и про себя подумала. Скоро замуж. Грустно-грустно сделалось ей вдруг. Даже слезка выкатилась...
  
   Рассержусь на мамыньку, на родимую,
   Не приду я к мамыньке ровно три года...
   На четвертом годике пташкой прилечу,
   Сяду я на веточку в зеленом саду...
   Сяду я на веточку в зеленом саду,
   Пропою я матушке про тоску свою...
  
   Расплакалась Наташа. Жалко стало себя, маму с папой и свой сад с парком, с которыми скоро придется расстаться.
   Сашенька понять не может, что случилось с Наташей, а она не хочет признаться: смеется и плачет...
   Опять отстали... Только теперь не хочется уже Наташе и догонять. Пусть лошади идут шагом, а Никита поет грустную песенку...
  
   Услыхала мамынька песенку в саду,
   Не признала в пташечке доченьку свою.
   Что ты, пташка малая, жалобно поешь,
   Своей песней жалостной спать мне не даешь?
  
   Замолчал Никита, попридержал лошадей: шлея сползла, поправить надо.
   -- Ну, а дальше как?
   -- Ты про что?
   -- Песня-то?
   -- А, ты про песню! А вот дальше-то и запамятовал.
   -- Узнала она дочку-то?..
   -- Признала. Человечьим голосом запела. Зачем, дескать, за немилого да старого отдала?..
   -- А потом что было?
   -- А потом: не хочу, байт, пташка, из родимого сада улетать, а лучше навеки птицей останусь. Лучше, дескать, вольной птичкой быть, чем с немилым жить... Понравилась песенка-то?
   -- Очень!
   Нагнали спутников уже на остановке. Загнали пьяные ямщики лошадок. Поломался еще тарантас у Вани Ананькина. Все ночевать на постоялом остались, а Никита покормил лошадей да через два часа дальше двинулись. Посмеивался Никита:
   -- Вот моя правда и вышла, барышня: тише едешь -- дальше будешь!
   Наташа с Сашенькой раньше приехали и успели в алатырском доме и умыться, и переодеться, и чайку попить. С парохода записку прислали: почему гости не являются? Пароход задерживают. Потом сам Тыркин на рысаке прискакал. Объяснили. Тыркин сам доставил Наташу с Сашенькой на пароход и приказал не отчаливать без своего приказания.
   Запоздавшие подъехали к пристаням под вечер, когда солнышко последними улыбками румянило реку, пароходы, лодки, людей и белых чаек, кружившихся около речного становища, где было много поживы.
   Пароход был уже битком набит странниками, странницами, нищими калеками, какими-то полумонахами и полумонахинями, собирателями на построение храмов Божиих, слепцами певучими. Объявленный Тыркиным бесплатный проезд до села Лыскова, что на Волге, против Макарьевского монастыря, согнал такую массу блуждающего люду, что пришлось поставить наряд полиции и прекратить доступ на пароход "Аввакум". Около пристани копошилась, пошевеливаясь живым чудовищем, толпа, шумливая, бурливая, как река взволнованная...
   Много набилось желавших проехаться по Волге под видом богомольцев! Кричали, ругались, толкались, спорили с полицией, бранили купца Тыркина и его пароходство, капитана, матросов и всех, кто попал на пароход...
   -- Почему одних пропустили, а другим не дозволяют?
   -- Я тоже странник на земле... в святое место жалаю попасть!
   -- А ты поговори еще, так заместо святого места в участок попадешь!
   Толпа не пропускала подъехавшие тройки к пароходным мосткам.
   -- Если не пропускать, так никого!
   Сам Тыркин вступился. Махнул полицейскому надзирателю, тот будочникам, а те -- кому тычок в загривок, кого шашкой в ножнах. Прорезали толпу, как просеку в лесу прорубили, и всех именитых гостей на пароход провели.
   -- Нам нельзя, а господам можно?
   -- Богомольцы, видишь, дитару понесли!
   -- Богатых пропускают, а бедных -- в шею! Так в объявлении-то и написали бы!
   Посыпались на проходивших со всех сторон насмешки. Резко прозвучала враждебность большого мира к малому, культурному. В несколько минут, пока господа проходили просекой, им пришлось выслушать в метких и злых словах всю затаенную веками ненависть... Да и бывшие на пароходе помогали береговым.
   -- За что они нас так... ненавидят? -- испуганно спросила Наташа.
   Ваня махнул рукой:
   -- Круглое невежество...
   С берега кричали к пароходу:
   -- Эй! Капитан! На ярманку, что ли, девок-то везешь?
   -- Идемте, господа, в рубку... Тут наслушаешься... -- предложил Ваня, желая избавить девушек от долетавшей с берега пошлости, направленной по их адресу.
   Женщины торопливо юркнули в дверь рубки и скрылись от гоготавшей толпы.
   Прогудел последний свисток, и "Аввакум" начал отчаливать от пристани... По реке уже мерцали красные и желтые огоньки бакенов, фонари на судовых мачтах. И в городе, уплывавшем назад, тоже мигали уже огоньки окон. И вот и пароход, и все люди на нем словно оторвались от земли и повисли в синих сумерках опускающейся летней ночи.
   Все успокоились, позабыли о враждебной встрече народа, разместились по каютам, уютно устроились и почувствовали себя как дома. Ведь весь первый класс населен только своей, "чистой" публикой. Рубка -- как общий зал в своем доме. Матрос притащил самовар. Повар забарабанил ножами -- готовит вкусный ужин. Ваня развертывает свой подорожный буфет с винами, водками, закусками, фруктами, со всякими деликатесами. Полная чаша!
   Первоклассная компания вкусно и сытно покушала и занялась музыкой. Наташа захватила с собой партитуру любимой оперы Римского-Корсакова "Град Китеж". Вздумали спеть хоровой номер. Вышло совсем недурно. Звучало так торжественно, молитвенно. И вот что случилось во время этого пения. Окна в рубке были занавешены опущенными шторками. Во время пения Ваня Ананькин приподнял шторку и заглянул в окно: под окном стояли богомолки-странницы и молились под их хоровое пение. Свет электрической лампочки освещал лица молящихся: на этих лицах светилось религиозное умиление, женщины молились широким размахом и, возводя взоры к небесам, что-то шептали губами.
   -- Господа! А ведь люди-то молятся под оперу! -- обернувшись, сказал Ваня с улыбочкой, и всем сделалось смешно. Только Наташа почувствовала неловкость и застыдилась. Перестала петь и хлопнула крышкой пианино.
   -- Почему? Продолжайте! Пусть их молятся...
   -- Нехорошо.
   -- Почему -- нехорошо?
   -- Объяснить не могу, но чувствую. Мы забавляемся, а они...
   -- Они думают, что мы молебствие служим!
   -- Бросим, бросим... Нехорошо.
   А подвыпившая Зиночка взяла свою гитару и забряцала струнами, напевая:
   Говорят, что я -- кокетка, что любить я не могу...[400]
   Наташа рассердилась, ушла в свою каюту и заперлась... Грустно ей сделалось и беспокойно на душе. Сама не знает почему. Соскучилась вдруг по своему дому, мамочке и бабушке. И точно разлюбила вдруг Адама Брониславовича... Казался таким прекрасным, умным, интересным, а теперь точно померк. Он уже старый: на висках седой и чужой, совсем чужой! Он какой-то хитрый и осторожный. Не узнаешь никогда, что он думает...
   "А вдруг я не люблю его?"
   Смотрела в раскрытое окошечко испуганными глазами в синий туман ночи, и слезы сверкали на ее ресницах. Легла на койку, долго потихоньку плакала и не заметила, как заснула.
   Проснулась ранним утром от холодка на плечах. Села, прислушалась: под окном точно голубь курлычет. Заглянула в щелку под занавесочку -- старик в очках читает, а вокруг толпа слушателей. Прислушалась:
   "...Аще ли который человек обещается идти в той град Китеж и неложно от усердия своего поститься начнет, и пойдет во Град и обещается тако: аще гладом умрети, аще ины страхи претерпети, аще и смертию умрети, но не изыти из него, -- такого человека приведет Господь силою Своею в невидимый град Китеж. И узрит он той град не гаданием, но смертныма очима, и спасет Бог того человека. Аще же кто пойдет, обаче мыслити начнет симо и овамо, таковому Господь закрывает невидимый град Свой. Осуждение и тьму кромешную приимет всяк человек, иже такому Святому месту поругается. Понеже на конец века сего Господь чудо яви: невидимым сотвори град Китеж и покры его десницею Своею, да пребывающие в нем не узрят скорби и печали от зверя-Антихриста..."[401]
   -- Невозможно, стало быть, узрить град сей и услыхать звоны в нем колокольные?
   "-- Все от Милости Божией! Первое дело -- усердие. В безмолвии на брегах Святого озера надлежит пребывати. И вот начнет усердного святый брег качати, аки младенца в зыбке. Тогда твори молитву Иисусову и ни словом, ни воздыханием не моги о том ближнему поведать. И егда приидет час блаженным утреню во граде Китеже петь, услышит усердный звон колоколов серебряных. Лежи тогда недвижно и безмолвно, о земном не помышляя. Заря на небе заниматься зачнет -- гляди тогда в озеро и, яко в зерцале, узришь золотые кресты, и весь град с стенами, башнями, палатами каменными, княжьими, хоромами боярскими, с теремами высокими. А по улицам града узришь ходящими птиц райских, Алконостами[402] именуемых..."
   С широко раскрытыми глазами слушала Наташа про тайны града Китежа и, крестясь на иконку в переднем углу каюты, шептала:
   -- Господи! Если бы дал Ты мне радость услышать благовест Твой к нам!
   Румянилось и золотилось утро. Солнышко умывалось в реке. Поплескивали над ее поверхностью серебряные и золотые рыбки. Плыли и кувыркались белые чайки. И фимиам фиолетовый возносился от земли к небесам...

XVII

   Глухая сторона. Когда-то в эти места и проезда не было. Как звери дикие, люди по тропам да меткам на деревах пробирались куда надо. Немало тут таких поселков в два-три домика было, о которых никакое начальство не подозревало, не говоря уже о землянках, сокрытых в непролазных трущобах. Леса тянулись на сотни верст по всему левому побережью Волги, захватывая Казанскую, Нижегородскую и Рязанскую губернии. Знаменитый своими разбойниками лес Муромский когда-то входил в эту общую лесную зону...
   Беглые из Сибири каторжники, беглые крестьяне помещичьи, беглые от солдатчины, от суда, от гонений религиозных и политических, когда-то почти не отличаемых друг от друга (Бог -- царь небесный, царь -- Бог земной) -- все тянулись спасаться в эти глухие леса, как злодеи разные, так и люди праведной жизни и веры, поломанной сперва патриархом Никоном, а потом Петром Великим[403].
   С незапамятных времен у народа русского, особливо же у людей "древляго благочестия" и всяких искателей истинного Бога и истинной веры, озеро Светлояр, сокрывшее праведный град Китеж от татарвы поганой, святым почиталось. Трудно было пробраться к этому святому месту. Большим это подвигом считалось. Однако никакие трудности не пугали людей Божиих: усердие большое к Господу было, много скитов праведной жизни, тайных, здесь понастроили, и был в тех скитах приют для всех гонимых...
   Теперь от Нижнего до городка Семенова[404], что верст на двадцать от Святого озера находится, почтовый тракт проложен: все леса им насквозь перерезаны. Да и леса уже не сплошные, а огромными островами, а на островах тех и проселочных дорог немало понаделано, потому что деревеньки как из игрушечных домиков понастроены, по-старинному -- с резьбой на ставнях, на крылечках, на воротах, с крестами да с петушками на коньке крыш. Никуда теперь от начальства не спрячешься. А все-таки и теперь еще такая глушь в этих местах, что никакая культура туда и носа не показывает. И живут здесь люди, похожие на детей или дикарей: робкие, пугливые, твердо верующие не только в Бога и черта, а и во всякую нечисть лесную -- в леших, в кикимор, в лесачих (лесных девок развратных), в оборотней из человека в зверя. Лес живет и растет тут вместе с человеком. Лесные люди. От лесов и кормятся: из дерева всякую утварь и посуду выделывают: чашки и ложки, корзины, бочонки и кадки, сундучки, туесы берестовые, лапти лыковые, игрушки детские, кору дубовую и липовую дерут, грибы белые сушат, грузди солят...
   А плутоватый скупщик ярославский по лесам своим караваном тянется да за гроши скупает или обменивает на гвозди, спички, керосин или инструмент разный все эти заготовки и богатеет, в купцы второй гильдии вылезает.
   Как ни стараются люди городские, земские, темных лесных людей просветить -- толку мало получается:
   -- Нам это не в надобе! И так проживем!
   Дети с малолетства родителям помогают дерево обделывать, чтобы ремесло перенять. Школа одна верст на пятнадцать в окружности. Хорошо, если деревенька близко от школы. А походи-ка зимой, в лютые морозы за десять верст в конец!
   Зато в каждой семье свой грамотей имеется: по церковно-славянскому писанию и чтению. На досуге соберется вокруг такого грамотея вся деревенька и слушает "божественное". Не все понимают -- слова-то больно мудреные, но это не мешает чувствовать силу и мудрость Слова Божьего. Есть и церковки в лесах этих кое-где, верст на сорок друг от друга, да пустуют: народ здесь больше -- потомки староверов да сектантов разных, от государственной церкви отбившихся. Град Китеж у них свой -- "Новый Иерусалим". Под Иванов день (память дня сокрытия чудесного града Китежа) бросают работы и все по-праздничному одетые толпами бредут на Светлый Яр. Дома только самые старые да самые малые остаются.
   Не любят здесь господ любопытствующих: сами и в Богато не веруют, а все выпытывают, хитрят, подглядывают. Разрядятся и ходят вкруг Светлого озера, как на ярманке. Как на гульбище, а не в святом месте!
   Дивуются лесные люди: ноги тоненькие, штаны узенькие, башмачки на барышнях -- словно копытца чертовы. И что лезут? Взять бы метлу да по задам-то их, по задам!
   Много стало любопытных господ приезжать. Из святого места себе забаву делают... На тройках с колокольцами! Смеются, кричат...
   А нынче из городов большой съезд всяких правдоискателей.
   Все растерялись в толпе странников. А Наташа нарочно поотстала, чтобы никто из своих не мешал и не надоедал разговорами... У Наташи новое необычайное настроение -- ощущение чудесного, ощущение светлое и радостное.
   Точно сказка превратилась в правду вдруг...
   Удивительно красиво Святое озеро в рамке зелени и холмов, поросших старыми соснами и березами! Холмы и берега озера усеяны, как копошащимися муравьями, странниками и странницами в старинных народных домотканых сарафанах, платках и шалях. Ярко и пестро. Господи, каких только людей здесь нет! То похожие на апостолов и мудрецов, то на берендеев из "Снегурочки"[405], то словно с картин Нестерова[406] сюда слетелись. Не то мужики, не то переряженные профессора: в совиных очках, с толстыми книгами в старинных переплетах. Монахи, юродивые, слепцы, нищие, больные, калеки, старухи, молодухи, девушки застенчивые. И все изумительно: и одежда, и лица, и духовное пение, и разговоры божественные.
   Взобралась на холмы. Тут что-то особенное делается... Спорят! Два старца: один лысый, другой весь волосами оброс, только глаза из-под нависших бровей сверкают. Удивительно на Льва Толстого похож!
   Наташа пододвинулась к бабам, поближе к этому двойнику Толстого и стала слушать... Сначала что-то смешное... Но надо быть серьезной, как все другие.
   Слушает и дивится Наташа: точно по-своему "женский вопрос" разрешают!
   -- Вот ты говоришь, что весь грех на земле от женщины, а...
   -- Правду говорю, отец! Недаром пословица-то говорится: где черт не сможет, там ему баба поможет...
   -- Лучше бы нам, гордый человек, не поминать черта ибо пребываем мы в месте святом, под стенами Града Незримого...
   -- А посему нам и не следует черта бояться. А я так полагаю: раз Бог допустил черта на землю к людям, так от него никуда не спрячешься. Потому и сказано: где Бог, там и черт![407]
   -- Не от него ли ты и разговариваешь, что женщину, тварь Божию, срамишь? -- спросила богомолка обиженным голоском.
   -- Верно! -- произнес похожий на Толстого. -- Не Бог ли сотворил женщину? Выходит, что ты Бога осуждаешь?
   -- Неверно говоришь! Я Бога не задеваю... Он же и гадюку сотворил. Я только объясняю, что и черт, и баба у Бога на одной должности...
   Обиженный бабий голосок вставил из-за спины волосатого старика:
   -- А кто твоя Праматерь? Прародительница? Ева же, поди?
   -- Ева.
   -- А ведь тоже баба была, как все мы, грешные...
   -- Вот что отвечу тебе, женщина: не равняй себя с Евой! Не греши!
   -- Да ведь баба же она, как все мы?
   -- Неверно говоришь. Два сапога, да не пара. У тебя, женщина, на брюхе -- пуп, а Ева пупа не имела. Она -- не рожденная, а сотворенная. А у вашего отродия завсегда на брюхе -- пуп!
   -- Да ты что, видал Еву-то?
   -- Неразумная! Погляди, как Ева на образах пишется! Пишется без пупа, а у тебя -- пуп, печать греха райского, смертного!
   -- Да сам-то ты без пупа, что ли?
   -- Верно: пуп имею. Только скажи, кто виноват этому? Я тоже рожден, а не сотворен. Это вы себя в гордости творением Божиим именуете, а я не называю: через Еву и я во грехе рожден. Значит, Ева, женщина, повинна в этом сраме...
   -- У них во всем баба виновата! Что же Адам-то махонький был? Не знал, что делал?
   Вылезла вперед похожая на черную галку старуха:
   -- А про Матушку-Владычицу позабыл? Тоже рожденная, а не сотворенная, а в раю по правую сторону самого Христа восседает!
   Постукала в землю батожком и погрозила костлявым пальцем:
   -- Она, хотя и женщина, а в раю пребывает, а мы с тобой неизвестно, куда попадем. Не попасть бы тебе, старик, на колени к Вельзевулу, рядком с Иудою...[408]
   Похожий на Льва Толстого снова заговорил:
   -- Истину святую сказала старушка Божия. Если через женщину прегрешаем, так через нее же часто и спасаемся. Только твое маловерие и гордыня дозволяют тебе хулить женщину!
   -- Что мы, бабы, не люди, что ли?
   -- Помолчи, женщина! Дай сказать старцу праведному...
   -- Вспомни, маловерный, сколь женщин мученическую смерть за веру приняли и сколько их во святых пребывает! Не считано еще, кого больше в раю пребывает: мужеска или женска пола...
   -- Вот то-то, что не считано. Да и не видано. Я в раю не бывал, не считал. А вот что известно: когда праведник в пустынях спасался и дьявол ничем соблазнить его не мог, так он всегда бабу выставлял вроде как туза козырного. Возьми святого Антония![409] Все искушения дьявол ему навязывал, не подействовало, а напоследок бабу подсунул, и тот в сомнение пришел. Вот и выходит по-моему: черт и баба -- на одной должности!
   -- Лжешь! Вспомни про жития многих женщин, целомудрия ради смерть приявших, венцом святости украшенных и к лику святых сопричисленных! Про жену благоверную Иулианию слыхал? Во имя ее и сейчас собор в Торжке красуется[410]. Про мученицу Фомаиду слыхал?[411] Смерть прияла, защищая целомудрие свое, и на могиле ее чудеса совершалися: блудники, как мужеска, так и женска пола, исцеление получали, к праведной семейной жизни возвращались. А слыхал ли про преподобную деву Марию, в мужестем образе Марином именуемую? А ведь все они во святых пребывают, хотя пуп имели...
   -- По вашей вере столько святых выходит, что в раю и места не хватит. А кто у вас во святые производит? Бог? Нет! Производит правительствующий Синод да царь, сами себя благочестивейшими и святейшими нарекшие. С Анной-то Кашинской как вышло[412]? Сперва ко святым причислили, потом отчислили, а ныне снова во святые пожаловали. А по-нашему -- все люди на земле обязаны праведно жить, и никакой заслуги и святости тут нет. Всяк живи праведно, вот рай на землю и снизойдет, и будет Воля Господня яко на небеси, тако и на земли, о чем в молитве просим...
   -- Как же ты можешь такое неподобное про наших святых говорить?
   -- А что? Урядника позовешь?
   Лысый старик махнул рукой и, взвалив мешок на спину, пошел прочь, в лесные овраги. За ним стали расползаться и его единомышленники. Остались около волосатого старца бабы одни, и он начал им повествовать про преподобную Марию, иже в мужестем образе Марином именуется[413]:
   -- Жил некогда в Вифании муж праведный Евгений. Имел он супругу благоверную, зело Бога боявшуюся, и оба земно скорбели, что не дает им Господь детей. Особливо же скорбел о сем Евгений. И вот Бог дал им дите, Марию, но призвал к себе мать ее. Преставилась после родов дочерью. Идут года, а Евгений скорбит по утрате своей и не находит утешения. Вот и Мария уже отроковицею стала, а несть ему утоления печалей. И вознамерился Евгений оставить мирскую жизнь и уйти в монастырь. И рече:
   -- Возлюбленная дочь моя, Мария! Все достояние свое отдаю в руци твоя, сам же ухожу в пустыню ради спасения души своей. Несть бо мне радости другой в жизни, как послужить Господу...
   И глаголаша ему отроковица мудрая:
   -- Отче! Почто сам хощеши спастися, меня же погубити в богатстве твоем? Возьми меня с собою послужить Господу!
   -- Како сие возможно, неразумная! Аз иду в мужеск монастырь, ты же еси женска пола. Не можешь со мною быти, ибо женским полом диавол брань на рабы Божие воздвигает.
   Она же отвещает отцу своему:
   -- Не девою вниду в обитель, но остригоша на главе власы своя и облекошеся в мужския одеяния, никому же ведующу, что женска пола есмь...
   Тако и свершили. Евгений роздал все достояние свое бедным, и пошли они в обитель. И содеялась Мария отроком Марином. Егда Марин подрос, великое смущение вселилось в сердца братии: почто у отрока Марина не являхуся власы на устах и браде. Но мниша, по раздумий, что от подвига то тяжелого, от плоти изнуренной, не растут власы, и голос инока тонок, яко у женщины. Егда Евгений скончался, инок принял постриг и пребывал в великом почтении у игумена и всей братии за свою чистоту, смирение и братолюбие. И вот случилось единожды пойти иноку Марину с тремя братиями на поля монастырские потрудиться над сбором урожая. От восхода до захода солнечного иноки трудились на полях, ночевать же приходили в гостиницу, хозяин которой имел дочь, деву лет возрастных, грехом плотским обуреваемую. И возгорелась та дева грехом блудным ко иноку Марину, зело бо с лица был прекрасен, и, яко жена Пентефрия -- Иосифа, стала склонять ко греху Марина прекрасного. Марин же, не открывая ей тайны естества своего, оставался к ней хладен и не внимал к соблазнам ее. И вот, желая попалить Марина ревностию и завистью, блудная дева предалась плотию другому иноку. Когда же зачала во чреве своем, то возвела клевету на инока Марина. Побив плетию дочь свою, гостинник прийде и поведаша игумену о блудодействии инока Марина. Разгневался игумен на гостинника, ибо неподобное сказаша на чистого духом и плотию возлюбленного инока. Призваша инока и вопроша:
   -- Правда ли?
   Инок же Марин, пожелав приять страдание за брата своего и злословие блудницы, яко новый подвиг, отвещав игумену:
   -- Тако, отче. Аз, грешный, подлинно свершил мерзость сию!
   Зело разгневался игумен и вся братия с ним:
   -- Изыйди, нечистый блудник, из стен обители, недостоин бо слуга диавола пребывать среди слуг Божиих!
   И вот изгнан бе Марин за врата монастырские со срамом велием и нача жити, яко нищий, у стен обители. Истинный же виновник, мучимый совестью своей, тайно питал Марина остатками трапезы. Яко зверь дикий, жил Марин в пещере, на молитву же приходил к вратам и стоял здесь в коленопреклонении часы многие. Егда дева блудная родила младенца, гостинник принес его к монастырю и, поймав инока Марина, сказал:
   -- Возьми плод блудодействия твоего!
   Так преподобная дева Мария стала и матерью, и отцом младенцу и возлюбиша чадо чужое вдвойне: яко мать и отец. И дивились иноки великой любви той, и, воспылав жалостию, стали просить игумена да простить Марина.
   И устыдися злобе своей игумен и прияша Марина с младенцем в обитель, яко привратника вратам монастырским. Егда младенец подрос, красотою подобен матери блудной своей, Марин отдал его обители и стал младенец тот отроком Виталием. Пребывши в трудах и великом подвиге до старости, Марин скончался и при омовении тела усопшего сокрушились все тайны и вся ложь и клевета человеческия, ибо Марин оказался женска пола. И сокрушились сердца всех клеветников и всех, иже с ними. И придоша к телу умершей Марии истинные блудники и с рыданием велиим покаишася пред всей братией... Немалый подвиг свершил и Виталий преподобный. Яко рожденный от блудницы, великою жалостию воспылал он ко всем блудницам. Жил он в Александрии в великом труде и, скудно питаясь, отдавал заработок свой блудницам, с условием пребыть каждой едину ночь чистою от греха. Переписах всех блудниц во граде Александрии и ходяща по очереди к ним на ночлег, всю ночь молился, по утру же уходил на работу. И тоже великий позор и клеветы приял на главу свою.
   Едина от блудниц воспылала грехом блудным к праведнику. Прияв его дар, в нощи помыслила соблазнить праведника, не успев же в сем, оклеветала Виталия, рекоша, что для блуда ходит он по блудницам. А егда преподобный скончался, истина раскрылась. Сошлися к телу усопшего все блудницы со града Александрии и с рыданием проводили его до могилы. Пришла и оклеветавшая и покаялась...
   Вот и зрите, православные: подвиг во спасение нашед преподобный Виталий не токмо чрез женщину праведной жизни, а даже чрез блудницу! А еретик к бабьему пупку привязался!
   Сперва Наташа сдерживалась: очень уж смешно было, когда про пуп говорили, а потом смех пропал, и она стала волноваться: сердилась со всеми бабами на лысого обличителя женщин и радовалась, когда ему удачно возражали. А потом увлекла ее повесть о Марии и Виталии. Боже мой, как все это интересно! А вот слепцы идут с отроком-поводырем. Поникшие, с пустыми и страшными глазами, а мальчик -- в золотящихся на солнышке кудерьках, голубоглазый. Точно на картинке какой-то видела! Душа болит от их монотонной тоскливой песни:
  
   Воззримте, людие, на сосновы гробы,
   на наши предвечны домы!
   Житие наше маловременное. Слава и богатство -- суета!
   Бог дал нам много, а нам все мало:
   Ляжем во гробы, прижмем руци к сердцу,
   Души наши пойдут по делам нашим,
   Кости наши -- земле на предание,
   Телеса наши -- червям на съедение,
   Не возьмем с собой злата и серебра...
   Покинем же гордость, богатство и славу,
   Молитвою купим небесное царство!..
   О, смерте! Нет от тебя обороны,
   И у царей отъемлешь короны,
   Пред архиреи и вельможи не медлишь,
   Даров и посулов не приемлешь...[414]
   Страшно от этой песни... Радость из души убегает... Лучше не слушать.
  

XVIII

   За холмами приозерными -- лес: сосна, ельник, береза да осина, и овраги с лужочками -- здесь стоянки дальних, с разных краев к Святому озеру приехавших. Точно лагерь военный от неприятеля сокрыт. Телеги, холщовыми шатрами крытые, оглобли -- к небесам, лошаденка около пасется, стреноженная. А в телеге, под телегой и около нее -- либо семья, либо партия "содругов". Многие больных привезли -- с отнявшимися ногами или руками, кликуш, бесами одержимых, слепых, глухонемых: чудеса бывают после омытия водой из глубин Святого озера. Тут же, по оврагам -- стоянки сектантских "начетчиков" -- учителей жизни, и около них всегда толпа. Стоит учитель на своей телеге и поучает либо спор божественный ведет, старается слушателей в свою праведную веру перетянуть. Случается, что и попик подойдет послушать: это миссионер, посланный для борьбы с ересями. Не любят их в оврагах: из-за них большие неприятности выходят. Кто с попами желает ратоборствовать -- иди на гору, к озеру, где православную часовню построили, там попы -- хозяева, а по оврагам -- вольное слово! За попами всегда и "слухачи", начальством подосланные, ходят. Чуть слово лишнее, неосторожное -- сейчас привяжутся, у рядника на коне приведут и запротоколят:
   -- Вот этот человек заявил, что священнослужители православной церкви властям правительства раболепствуют и что власти из креста, знамения Господня, награды и ордена для попов сделали! А вот этот с бородой произнес, что у нас идолам молятся: иконы наши идолами обозвал!
   Запротоколят, а потом по судам затаскают, обыски начнут делать, старинные книги духовные и рукописные поучения учителей жизни -- отбирать...
   А как убережешься от вольного слова, если "правде Божией" взыскуешь?
   По оврагам гнездятся больше секты гонимые: духоборцы разных "кораблей", иконоборцы, беспоповцы, скопцы, бегуны, молокане[415]. С ними и попы и власти вместе борются, друг дружке помогают. Да и как с ними быть? -- И божеские, и государственные устои подкапывают! Не действует одно слово вразумления. Ведь и Христос храм от кощунников бичом очищал![416] Невозможно и начальству без надзора Святое озеро оставить: ходят тут волки в овечьих шкурах и в мутной воде рыбу свою ловят: от правды небесной к неправде земной разговоры направляют и плевелы беззакония и смуты сеют...
   Вот здесь, по оврагам, и наши знакомые бродят: акушерка Марья Ивановна и Костя Гаврилов с Синевым. Не узнаешь их: акушерка в платочке, пенсне сняла, в Ларисину кофту нарядилась, а Костя -- в Никитином кафтане и в лаптях. Синев у них -- застрельщиком...
   Давно этот искатель правды и еретик в лапы к "барским правдоискателям" попал.
   Родом он из семьи "бегунов", а "бегуны" эти по своему учению оказались весьма близкими к учению, которое граф Толстой потом начал проповедовать: к толстовскому "неделанию". По вере бегунов, царская власть -- апокалипсический зверь, икона -- его власть гражданская, а тело наше -- власть духовная, ибо тело заставляет подчиняться Дух человеческий. Казенная государственная печать -- печать Антихриста. Так как открыто бороться с этим зверем нельзя, то следует бегать от него, уклоняться от работы на него, от повинностей, от присяги, от паспортов, от солдатчины, вообще ничего не делать, что зверь требует. Это пассивное уклонение от борьбы с государственным злом, это неделание, роднящее бегунскую веру с толстовской, сблизило Синева с Григорием Кудышевым. Но пытливый ум человека из бегунов толкал его к поискам путей, как положить конец царству Антихриста. Болтался он по разным сектам, правду Божию отыскивающим, и все критиковал, пока в тюрьму за распространение ложных слухов о манифесте царском касательно земли не попал: там с "политическими" столкнулся, социализма маленько понюхал и почуял, что вот тут-то самая правильная дорога к правде и сокрыта. Когда тюрьму отбыл и снова в Никудышевку вернулся и стал на хутор похаживать, -- акушерке ничего уже не стоило растолковать ему веру правдоискателей-интеллигентов. И вышла помесь бегуна, толстовца и социал-революционера.
   Святой ключ в оврагах есть. Сказывают, что родник бьет из глубин Святого озера, с того места Града Незримого, где Главный собор стоит.
   Тут много чудес бывает. Однажды в роднике том цветок всплыл красоты необыкновенной, такой цветок, каких на земле никто не видывал, и дух от него -- как из кадильницы. Не иначе как из садов Града Незримого принесен водой. Хотела одна женщина тот цветок из воды рукой достать, а он вспыхнул, как солнышко, и пропал! Рукам греховным не дался!
   Собрались у чудесного родника люди Божии и поют песню о Правде и Кривде:
  
   Не два зверя собиралися, не два лютых собегалися:
   Правда с Кривдою сходилися, меж собой дралися -- билися...
   Кривда Правду переспорила, ушла Правда к Богу на небо,
   Ко Христу, Царю Небесному...
   Пошла Кривда по Земле гулять...
   И от Кривды Земля всколебалася.[417]
  
   Смиренно, с воздыханием прослушали песню люди Божии, а Глеб Синев смущает их:
   -- Правду-то господа съели. Стих верно сказывает: нет правды на Русской земле.
   А с мужиками, какой они веры ни держатся, только заговори про господ и землю, сейчас же старые болячки заноют:
   -- Верно!
   Один мужичонко из певших про Кривду сейчас же на эту удочку поймался.
   -- Для чего Господом Богом земля сотворена? Сотворена для всех людей, чтобы в поте лица, по приказу Бога, ее обрабатывать. А вот я -- безземельный и приказа Божьего выполнять не могу, хоша и желал бы...
   -- По грехам нам и страдания, -- шепчет бабенка, а Синев ей:
   -- А они что, безгрешные, что ли? Тут не в грехе нашем дело, а в глупости, бабочка. Ни земли, ни воли народу не будет, покуда сами дураками будете! Антихристу служите! Вот погляди: чей портрет? Протопопа Аввакума. А что под ним написано? Слова его...
   Прочитал Синев подпись под портретом, огляделся по сторонам:
   -- Как понимать эти слова? Про царя написано. Правду сказал, а что с ним за это сделали? На огне сожгли. Вот она где, кривда-то! Вот почему Правда с Русской земли ушла...
   -- Да будет Воля Твоя яко на небеси, тако и на земли!
   -- На Бога надейся, а сам тоже не плошай!
   Вмешивается старичок подслеповатый, дальний, со скитов черемшанских:
   -- Нет ее, правды, на русской земле, -- правильно. Одначе должна прийти она. Вот какое видение имел у нас один старец жизни праведной...
   Блуждал он около Волги, в пещере жил и ягодой питался. Вот раз ползает по травке в тех местах, где разбойник Стенька проживал, и слышит стон, такой стон, что у старца душа заболела. По стону слыхать, что великое страдание где-то человеческое поблизости свершается. Вот и пошел он на этот стон человеческий. Прошел мало ли, много ли, видит человек на земле в кустах лежит, а на груди у него птица -- орел двухголовый -- сердце ему терзает, инда кровь ручьем бежит. Слезами жалости восплакал старец, Божий угодник, и взмолился: "Господи! Почто послал муки такие человеку незнамому?" И вдруг это голос ангельский в сиянии огненном от крыл его: "Не молись и не проси за человека этого! Крови много пролил! Встань и иди своею дорогою!" Однако старец не смирился: "Не встану, пока не помилуешь. Господи, страдальца сего!" Упал ниц, восплакнул слезами горючими и больше не помнит ничего, сон нашел приятный на праведника. А когда проснулся, нет ничего. И не понимает: не то видение имел, не то приснилось ему это. Пошел себе. Молитву поет да ягодки щиплет. И вдруг зрит, что на обрыве волжского брега стоит агромадный человек. Подошел старец и спрашивает: "Что ты за человек?" А тот ему: "Тот самый, за которого ты помолился". За что же, спрашивает старец, тебе такие страдания посланы? А тот ему: "Я -- Стенька Разин![418] Поди, -- говорит, -- и скажи православным нехристям, что пройдет триста годов и, если на Руси по-прежнему будет кривда царствовать, я второй раз по всей Русской земле пройду и будет мой приход горше первого: всю землю Русскую слезами и кровью вымою...". Сказал и пропал...
   -- Так оно и должно быть, потому что одной молитвой ничего не сделаешь, -- вмешался стоявший за спиной Синева Костя Гаврилов. -- Правда-то к нам с Креста, на котором Христа распяли, пришла, кровью Христа она была куплена. Кровью только кривда и смоется, господа!..
   Посмотрели люди Божии на Костю: с виду свой, а речь барская, и с лица больно нежный, чистенький.
   -- А как же, по-твоему, правду-то искать?
   -- Да вот так же, как Стенька Разин искал!
   Замолчали. Покашливать стали, исподлобья на Костю поглядывать. Потом старичок подслеповатый сказал:
   -- А почему такое страдание Господь назначил разбойнику сему? Столько веку прошло, а все сердце ему клюет птица-орел? А потому, что много крови человеческой пролил! Не прощается это, господин хороший... Ибо сказано нам: "Не убий!.."[419]
   -- Для дураков это и сказано. Чтобы на царствие небесное надеялись, а на земле в рабстве у царя, у помещиков да у попов оставались!
   Сразу все возроптали. Синев за рукав Костю незаметно дернул: помолчи, дескать! Но было поздно -- всех возмутил:
   -- Стало быть, Христос это для обману сказал?
   -- Не Христос, а Моисей это сказал! Он же сказал: "Око за око, а зуб за зуб..."[420]
   -- А ты что, Моисеева закона, что ли?
   -- Зря, господин, народ мутишь! Христос сказал нам по-другому. Вам, говорит, сказано: "Око за око и зуб за зуб", а я говорю: "Кто ударит тебя по щеке, подставь ему другую"[421], и когда в садах Гефсиманских апостол Петр меч выхватил, Господь сказал ему: "Не смей! Взявший меч от меча погибнет!"
   -- Ты сам что же, новой веры какой, что ли? Нехристианской?
   -- Лапти-то надел, а видать, что барин!
   -- Вот за такими-то надо бы урядникам смотреть, а они заместо того к нам привязываются...
   Подтолкнул локотком Синев спутников, и те поняли, что лучше им помолчать, а сам заговорил, успокаивать начал:
   -- Не следует властей в разговоры впутывать! И так лезут, а ежели еще сами будем им помогать, так лучше совсем в молчании ходить...
   -- Язык-то без костей! Ушли уж... Сами не понимают, что болтают...
   -- Верно. Язык мой -- враг мой...
   Струсили-таки Костя с акушеркой. Юркнули в толпе и покинули овраги. Потом ссориться стали. Марья Ивановна на Костю обозлилась. Во-первых, пропаганда -- дело непустяковое и требует большой подготовки и опытности, а главное: марксист и лезет к мужику!
   -- Идите к рабочим! Для вас крестьянство -- буржуи.
   -- Да, с дураками трудненько разговаривать!
   -- Да и вы неумно говорили. Предоставили бы Синеву, лучше было бы... С вами арестуют еще... До свиданья! Я не желаю с вами...
   Разошлись в разные стороны.
   А вот у Синева дело хорошо идет, потому все чувствуют, что -- "свой человек".
   Подошел Синев к другой кучке людей -- здесь про сотворение человека разговор идет:
   -- Како сотворен человек бысть?
   -- По образу и подобию Божьему!
   -- Правда, да не вся! Вот как было. Когда Сатана был низвержен с небес, он владыкой на земле оказался. Владыка -- владыка, а царствовать не над кем. Что делать? Слепил он из глины подобие человеческое, а оживить не может. Узрел то Господь с небеси и совершил чудо[422]: дыханием своим дохнул в лицо творению Сатаны, и подобие ожило и человеком сделалось. Вот и вышло, что плоть наша от дьявола, а душа от дуновения Божьего. В нас и божеское, и дьявольское, добро и зло, две воли: одна -- к земле, другая к небеси устремляется. Какое же, братие, наше назначение? Побеждай в себе дьявола! Старайся не дьявольским, а Божиим рабом содеяться...
   Вот тут и впутался опять Глеб Синев:
   -- Ты, старик, как видимо, очень много знаешь. Скажи ты нам, почему Бог одних господами, а вот меня мужиком сделал?
   -- У Господа все мы равны. Разделения энтого нету!
   -- Стало быть, сами люди это сделали?
   -- Выходит, что так. Сами.
   -- Ну, а если на небеси все равны, так почему на земле нет этого уравнения? Сказано в молитве Господней: "Да приидет Царствие Твое, яко на небеси, тако и на земли". Как же теперь правду небесную к нам на землю переправить? Сделать, стало быть, так, как на небеси: все равны, нет ни богатых, ни бедных, ни господ, ни слуг, а все братья и сестры! Уравнение, значит, всех правое. А покуда этого не добьемся, кривда будет гулять...
   Подошли к толпе слушателей Ананькины, Людочка Тыркина: любопытно, о чем тут спорят. Все притихли, насторожились: Вани в капитанской форме испугались, а Синеву их не видать, спиной стоит, разглагольствует. Шепнул ему на ухо старик -- оглянулся Синев и смутился, а Ваня пальцем ему погрозил и сказал:
   -- Опять, видно, по тюрьме соскучился?
   Тот виновато улыбнулся и развел руками:
   -- А что я говорил? Я молитву Господню толкую.
   Толпа поддержала Синева:
   -- Ничего худого этот человек не говорил. Про божественное наши разговоры...
   Ваня со спутницами ушли, а тут шептаться начали:
   -- Что господа, что попы, что урядники -- все одно.
   -- Друг за дружку вступаются...
   -- Не хотят, чтобы на земли яко на небеси было...
   -- И правду сказал человек этот: они правду-то съели!
   -- А вы помолчите: вон опять подошел энтот, "слухач" господский!
   Стали подниматься с насиженного места. Точно воробьи ястреба увидали. Поползли кто куда, больше в зеленый сумрак оврагов...
   Ваня с Зиночкой и Людочкой пошли к православной часовне послушать, как Григорий Николаевич с попами-миссионерами спорит.
   В этом году около православной часовни такие бои с еретиками шли, что миссионеры подкреплений из Нижнего потребовали. С утра до вечера -- сражения словом Божиим. Голоса у священников спали, охрипли оба, а врагов -- конца нет. Из густой толпы, кольцом, как вражескую крепость, осаждающей православную часовню, все новые свежие бородатые богатыри от еретиков выходят, на бой словесный вызывают.
   Это отклик на "отлучение" графа Льва Толстого от православной церкви[423].
   И так большое волнение прокатилось по всей Русской земле, а тут миссионеры придумали на стену своей часовни сочиненный Победоносцевым для Святейшего синода текст отлучения налепить:
   Известный всему миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа Его, и на Святое Его достояние, явно пред всеми отрекшись от вскормившей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учения, противного Христу и Церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою держалась и крепка была Русь святая.
   Святейший Правительствующий Синод. 1901 г. Февраля 22-го.
   Не от мудрости налепили это отлучение миссионеры! Великое и радостное возбуждение в душах и умах сектантов оно произвело. Знали все, что Лев отлучен, но немногие читали это послание. Точно сушняку в костер раскола подбросили они. Пламя таким вихрем словесным и дерзким взметнулось под стенами Града Незримого, что они и сами испугались!
   Не все сектанты раньше интересовались Толстым. А теперь, когда отлучили его от "Блудницы Вавилонской" и к народу обращение от Синода выставили, -- все горой за Толстого встали:
   -- Свят, свят, свят Господь Саваоф, а Синод не свят, а святейший. Стало быть, святее самого Бога!
   -- Отцы наши древлей церковью спасались, когда Патриархи всю правду в глаза говорили! Когда за митрами золотыми не гнались пастыри, а как митрополит Гермоген от царя Грозного, за правду и заступу за народ-то смерть принимали[424]! А ваша правда где? За кого во имя Христа вступаетесь?.. Молчи! Правду не смей сказать: сейчас ваши святейшие за шиворот да в тюрьму!
   -- Один истинный христианин у вас был, Лев Толстой, так вы и того, яко врага, прокляли! А за кого он вступился? За народ, за бедных и гонимых! Глаголете "Господи, Господи!", а волю Господню на земле попираете! Не вами Святая Русь держалась, не вами и сейчас держится!
   Подъехали два урядника на конях. Толпа -- во все стороны, врассыпную. Один на горку вбежал и кричит оттуда:
   -- Святейший синод урядников-то прислал?

XIX

   Сон это или наяву?.. Быль или сказка?.. Россия XIX или Русь Святая XVII столетия? Пять миллионов вот таких еретиков, ищущих правды небесной на земле через Христа, Евангелие, Библию, божественные древние книги, религиозные мифы и легенды!
   Тут -- все науки, искусство и творчество. И невольно напрашивается вопрос Достоевского: "Что мы, культурные люди, дали народу нравственного, какую драгоценность дали мы ему в форме европейской культуры?"[425] Не занимались ли мы тем, что лишь торопились отнять у народа и последнюю доступную ему "божественную науку", стремясь взамен "Града Незримого" подсунуть ему кровавую утопию о социалистическом рае на земле?
   Чуял народ, что чужой дорогой идет культурная интеллигенция, и отвертывался от нее. Свою интеллигенцию создал он в лице великого множества разных "учителей жизни", богоискателей и богостроителей, алчущих и жаждущих правды, яко на небеси, тако и на земли, и за ними шел, с каждым годом все более отрываясь от государственной церкви и государственности, отстраненный от нее малым миром властвующих в Доме своем...
   Мы обокрали народ: создали русскую национальную культуру -- богатейшую литературу, живопись, музыку, но она осталась недоступной и далекой от народа. Мы не научили его понимать и любить ее. У него своя наука, своя литература, свое искусство... И все это вот тут, около Града Незримого! Даже историю он творит "по-божественному". Свой собственный метод!
   Подошла Наташа к одному из таких "историков" и вот что узнала от него про русскую старину:
   -- Есть в лесах керженских еще Святое место, но не дано нам найти его. Мы пребываем околь Града Незримого, а есть в этих краях еще Храм Незримый. Близко околь другого озера, верст так десять отсель. А может, и меньше. Не считано. Так сказывают старые люди... Теперь, который город Василь-Сурском называется[426], ране Василь-городом звался. Царь Иван Грозный его построил и в память папаши своего Василем нарек. И храм там выстроил во имя Варлаама Хутынского[427]. Прошло много ли, мало ли времени, смута на Руси пошла: Царство Русское помутилось. Расстрига-монах Гришка убиенным царевичем Дмитрием из Углича назвался[428], на польской королевне поженился, а она ему заявила: так и так, русской царицей желаю быть! А на нашем престоле царском в те поры никого не оказалось. Должность, значит, открылась. А поляк себе в башку взял, чтобы через свою королевну всю Расею к своим рукам прибрать. Собрали войско, кавалерию, антилерию и все, как следует, и повели Гришку с полькой на престол сажать. В русском народе смута пошла: одни Гришку признать жалают, другие не признают царем-то. А полька старается поскорей на престол сесть и торопит на Москву. И шлют по всем городам и селениям гонцов, народ русский сманивать: земля, дескать, барская, и государева, и монастырева, ваша будет, если Гришку с полькой признаете. Пришли скороходы и в Василь-городок. Собрался народ вкруг храма Варлаама Хутынского, обедню прослушали, а потом стали совет держать. Видят скороходы, что признания Гришки не выходит, постращали и ушли. А в те времена все эти края промежду Волгой, Окой, Камой и Сурой... и туда, к Вяцкому краю, были всякой нехристью набиты: черемисы, мордва, чуваши, татарва поганая. Гришка с полькой стали их переманивать. А тем все единственно, кто на русский престол сядет, а только все они злобу против царей русских таили: потому покорили они под нози своя всю энту нехристь. И вот, покуда во граде Василе ссоры да перебранки, собирается нехристь со всех сторон. Несметные полчища погани этой. Все от русского царя отделиться хотят и опять своих князей поставить. Как полез звонарь во граде Василе на колокольню, -- видит: вокруг тучи этого самого нехристя. Позвонил да к настоятелю: так и так, говорит, нехристь со всех сторон натупает. А уж по городу слух пошел, и народ в смущении: что супротив такой силы поделаешь? У нашего воеводы и войска всего сорок человек! Колокол к обедне звонил, а народ и про Бога позабыл, как теперь, в наши времена... И в храм никто, окромя воеводы и сорок воинов, не пришел. Эти обедню прослушали, к кресту приложились и с попом к народу вышли. А тут соблазн полный: от страху смертного все переметнулись на Гришкину сторону и требуют, чтобы градские врата отперли и нехристь с хлебом-солью встретили. Как ни отговаривал поп и настоятель не отдавать града на поругание, кричат: "Иди сражайся, а мы не жалаем!" Озлобился от страху народ-от, а настоятель поднял крест и говорит: "Сим победиши!"[429] Только на смех его подняли маловерные: иди, мол, один, потому тебе со крестом нечего бояться. Однако воевода и сорок воинов поклялись перед крестом за веру и Русь свои головы сложить. И вот настоятель молебствие отслужил, и воевода с воинами навстречу врагу из ворот вышли. И вот тут на глазах всего народа чудо великое свершилось: началось сражение, и вдруг вся нехристь тронулась и тысячами прочь побежала, а воевода и сорок воинов -- за ними! Вся нечисть от города отхлынула в превеликом ужасе, а воевода с дружиной невредимыми вернулись да еще с собой и пленную мордву и чувашу привели. А маловерный народ смотрит и глазам своим не верит: думает, что тут что-нибудь не так, хитрость и обман какой со стороны врага. И боится радоваться-то, показывать перед нехристью, что победа ему приятна. Во храме к молебствию благодарственному звонят, а народ опять нейдет. Опять во храме только воевода и сорок воинов. Вышло духовенство с иконой чудотворной преподобного Варлаама Хутынского, а вся нехристь в ужасе на колени попадала. Стали спрашивать, почему так? Вот нехристь и сказывает: как началось сражение, впереди православных монах на белом коне появился и, поднимая крест, стал поражать тысячами. И признали, дескать, мы в лике, что на иконе написан, того самого монаха на белом коне! Нехристь на колени попадала, а народ все в сумлении и никакой благодарности Господу за чудесное спасение... И вот прогневался Господь на маловерных градских жителей, а преподобный Варлаам Хутынский не пожелал во граде маловерном остаться. И икона чудотворная и за ней храм во имя преподобного Варлаама ушли: впереди на воздусях икона поплыла, а за ней и храм вознесся, поплыл. И весь крестный ход за ними двинулся, к Волге. А как к Волге подошли, она разверзлась, матушка, на две стороны, и все духовенство и воинство благочестивое по сухому дну за Волгу прошли, вослед иконе и храму. И вот прошли в леса керженские со звоном колокольным. Дошли до озера Нестияра[430], и тут икона остановилась.
   Глядят -- и храм Божий на землю осел, и врата растворились. Икона сама во храм невидимо вошла и на своем месте очутилась, а с колокольни по всему лесу трезвон радостный. Вошло духовенство и воинство во храм, закрылись врата, и храм пропал, незримым содеялся... Сказывают, что, когда на Руси люди опомнятся и по заветам Христа станут жить, тогда храм этот снова обретут, раскроются врата его, и все праведники, во храме сокрывшиеся, выйдут, живыми окажутся!
   Так-то! Только мы-то уж не доживем: неприметно, чтобы люди праведнее делались, а так заметно, что год от году хуже. Кривда правду-то побеждает...
   Ослепли и оглохли люди-то. Немало стало и таких, что не веруют. Какой, говорят, храм и кто его видел? А того не понимают, что не всё и не всем дано видеть! А был и такой человек, который удостоился видеть храм-то для нас незримый. Пошел этот праведный человек к озеру Нестияру под Светлую заутреню, а вернулся только на Фоминой[431]. И лик имел просветленный и радостный и в радости несказанной преставился на третий день. А перед смертью и рассказал. Долго, дескать, по лесам блуждал, и сил больше не стало: только чуть снега сходить начали, топь, овраги, измок весь. Под Светлую заутреню озеро увидал. Побродил вкруг -- нет ничего. Прилег на сухом бугорке и заснул. Проснулся, а над лесом сияние! Что такое? Перекрестился и посматривает. И вот видит он -- через лес огни загорелись, вроде как в окошках каких. Сперва подумал -- звезды через лес, а тут вдруг ударил колокол и купола с крестами засияли... Но только он от этого пасхального звона в беспамятство впал -- такой звон по лесу пошел, что инда земля задрожала. А в себя пришел, нет ничего. Как во снах, помнит и звон, и пение духовное... Узрил, услыхал, а домой вернулся и в радости преставился!..
   -- Наташа, мы тебя ищем, ищем... Где ты прячешься?
   Вздрогнула и оглянулась Наташа -- Зиночка с Людочкой.
   -- Идем на стоянку! Там ждут. Покушать надо... Неужели ты не устала?
   Наташа только сейчас почувствовала, что и устала и кушать хочется.
   Не хочется уходить.
   -- Потом опять пойдем. Надо же отдохнуть!
   "Господский лагерь". Ваня Ананькин палатку привез.
   Лужок около лесной опушки, и на нем, точно лебедь на зеленом озерце, -- белая палатка. А около нее -- крестьянская телега и лошаденка, на которых из города Семенова они на Светлояр приехали. Около палатки костер курится. На ковре, точно на скатерти-самобранке, всякая всячина: и бутылки, и коробки с закусками, а над ними -- самовар дымит, комариков отгоняет. Все тут теперь. Ваня хозяйничает. У всех -- аппетит волчий. Палатка низенькая: туда медведями ползают, когда понадобится. Там только женщины ночевать будут, а мужчины -- на телеге или под телегой. Где кому любо. Крестьянские подростки около них вертятся, с испуганным любопытством глазенки таращат.
   -- Неприятно, когда тебе в рот смотрят! Чего не видали? -- сердится Зиночка.
   Ваня привстал -- все пятками засверкали.
   Наташа полна чудес и сказок. Все еще опомниться не может. Наслушалась.
   -- Что ты такая? Что с тобой?
   -- Ничего особенного... Просто задумалась!
   Костя Гаврилов мрачен. Неудачная пропаганда окончательно убедила его в том, что мужик совершенно не пригоден для революции. Ольга Ивановна -- тоже.
   -- Пока Бога из него не выколотишь, -- рабом был, рабом и останется...
   Ваня не согласен:
   -- Мужик, покуда в Бога верит, только и годится...
   -- Для кого годится? Для вас, буржуазии?
   -- Для дела. Все работаем.
   -- Кто работает, а кто прибавочную стоимость слизывает, -- проворчала Ольга.
   -- Это кто же, мы -- буржуазия?
   -- А кто вы такие? Пролетариат, что ли?
   Ваня необидчивый, смеется и подшучивает:
   -- И как вас, господа идеологи, не стошнит от "прибавочной стоимости"? Вы, Ольга Ивановна, целую коробку сардинок съели, а в ней не меньше, чем на гривенник, прибавочной стоимости!
   -- Налейте стакан чаю!
   -- Испейте лучше водицы: в ней никакой прибавочной стоимости!
   Хорошо покушали, напились чайку, винца хлебнули. Солнышко закатывается, а никто, кроме Наташи, о Граде Незримом не беспокоится. С места не подымешь. Отяжелели. И Град Китеж всем, кроме Наташи, успел уже надоесть. Говорят о возвращении. Ваня предлагает от Семенова почтовым трактом на Нижний махнуть: все кишки вытрясет, если опять проселочными дорогами поедут.
   -- Поедемте-ка сейчас! Всё видели уж... -- лениво позевывая, говорит Зиночка.
   Наташа на дыбы:
   -- Ни за что! Говорили, что с ночевкой, а теперь... Я останусь. Я с дядей Гришей вернусь...
   И Ваня, и Зиночка, и Людочка запротестовали: бабушка отпустила Наташу под их ответственность. С Григорием и Ларисой она ее не отпустила бы.
   -- А я сегодня не поеду.
   Согласились переночевать и двинуться завтра утром. Когда стало темнеть, поползли снова к озеру. И снова Наташа ускользнула и затерялась...
   Опустилась ночь. Луна то пряталась в облаках, то выглядывала ненадолго и словно путалась: исчезала за темной облачной занавеской, золотя ее бахрому. То темень, то вспышка лунного света. И лес на холмах, и озеро то погружались в темноту, то резко рисовались вдруг в сказочно-волшебном освещении. Когда пряталась луна, ярче вспыхивали звезды и отражения их сверкали в озере и перемешивались с огоньками восковых свечей, плавающих по озеру на обломках древесной коры. И тогда казалось, что на дне озера зажглись огни Града Незримого. С разных сторон приносилось хоровое пение молитв и духовных стихов. Не в храмах ли Града сего поют и молятся праведники? Вокруг озера с возжженными свечами, коленопреклоненно медленно движутся человеческие фигуры. На седьмом кругу припадают к земле и долго остаются в неподвижности: надеются, что Господь сподобит услышать звоны колокольные в Граде Незримом. Редко теперь сподобляются. С того года, как православное духовенство освятило озеро погружением креста и молебствием, а на горе воздвигло свою часовню для ратоборства словесного, никто уже не удостаивался не только зрить Град Праведный, а даже и звоны его услыхать. По лесным оврагам костры пылают, и, как в зареве пожарном, горят лица людей, напряженно внимающих проповедям "учителей жизни"...
   Наяву или во сне все это? Быль или сказка?
   Чудо давно небывалое люди вымолили: в темноте в безумной радости женский голос прозвенел:
   -- Слышала! Слышала! Слава Те, Господи!
   И потом плач, тоже особенный какой-то. Так не плачут люди от страданий.
   И вот Наташа своими глазами увидала счастливую женщину, окруженную толпой странниц. Эта женщина была как полоумная в радости своей, и лицо ее светилось как лицо христианской мученицы, готовящейся принять страдания и приобщившейся ко Христу...
   Загудело, как потревоженный улей, все приозерье. С быстротой молнии весть разнеслась о чуде радостном...
   Поздно возвращалась Наташа на стоянку, углубленная в свои мистические переживания. Еще издали она увидала под лесом свое становище: здесь ярко пылал костер и в красно-желтом ореоле его четко рисовались силуэты маленьких человеческих фигурок. Подошла поближе и удивилась: Ваня Ананькин, показалось ей, тоже что-то проповедовал окружившим его слушателям, мужикам. Боже мой! Да Ванька напился и мужиков поит... Набрался он в кудышевском отчем доме либерального духа и, как только подопьет, так и начнет революционера корчить. Жестикулирует, позабывши, что в руке стакан с коньяком, и декламирует:
  
   Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат!
   Кто б ты ни был, не падай душою...
   Верь: наступит пора и погибнет Ваал,
   И вернется на землю любовь...[432]
  
   -- Да, вернется! Верьте мне! Без Бога ни до порога! Где любовь, там и Бог!
   -- Это правильно!
  
   Ночь. Успели мы все насладиться.
   Что же нам делать? Не хочется спать...[433]
  
   -- Положительно не хочется! Спи, кто может, я спать не могу.
   Пожелаем тому доброй ночи,
   Кто все терпит во имя Христа!
   -- Во имя Христа! Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь! -- Допил.
   -- Ваня! Перестаньте ради Бога паясничать!
   Выползла из палатки Зиночка. Злая.
   -- Чего собрались? Пьяных не видали?
   Испугались. Побрели прочь.
   -- А ты что? -- набросилась на оставшегося.
   -- Али не узнала? Да я вас сюда доставил! И лошадь моя. Усмирила Ваню. Ямщик под телегу залез. Наташа юркнула в палатку.
   А Ваня сидел, пригорюнившись, и тихо напевал:
  
   Не женися, дружок Ванюшка,
   Если женишься, переменишься...
   Если женишься, переменишься.
   Потеряешь свою молодость![434]
  
   -- Замолчишь ты или нет?
   Грустно Ване. И сам не знает отчего. Ночка такая тихая, кроткая и печальная.
   -- А вот я -- свинья... Самая подлая свинья!.. -- шепчет Ваня, глядя на далекие звезды.
   Замолк. Опустил голову на руки. Никак плачет... И жизнь будто хорошая, и с женой помирился, а душа все чего-то просит, чего-то ищет. Недовольна душа. Тоскует о чем-то душа...
   Пришла, запыхавшись, Марья Ивановна. Осмотрелась вокруг и тронула за плечо Ваню:
   -- У вас все благополучно?
   -- Слава Богу. А что?
   -- Ольгу с Костей сейчас арестовали. Повезли куда-то...
   -- Эх!
   Сразу отрезвел Ваня. Разбудил заснувших женщин, разбудил ямщика-мужика:
   -- Запрягай! Сейчас поедем!
   Выползли из палатки испуганные женщины и начали торопливо собирать вещи.
   -- С дураками свяжешься, сам дурак будешь, -- ворчал Ваня и торопил мужика, который лениво почесывался, впрягая лошаденку.
   Уселись и поехали на телеге до городка Семенова. Там взяли почтовую тройку и помчались лесным трактом по направлению к Нижнему Новгороду. Ваня все оглядывался: ему чудилась погоня...

XX

   Было время, когда русская интеллигенция крепко верила в свой народ и любила его. Эта вера и любовь послужили фундаментом нашей национальной литературы и искусства. Можно сказать, что без этой любви и веры у нас не было бы ни Пушкина, ни Гоголя, ни Тургенева, ни Алексея Толстого, ни Некрасова, ни Достоевского, ни Льва Толстого. Все эти столпы нашей художественной литературы, многие из которых завоевали всемирное признание, родились через приобщение к родной земле и к душе родного народа, и родную землю и душу народную отразили в своем творчестве каждый по-своему, соответственно индивидуальным качествам и особенностям своих талантов.
   Народ -- терпеливый страдалец, кроткий мудрец, богоносец, искатель "правды Божией" -- такова характеристика, данная народу русскому названными столпами нашей классической литературы.
   На этом строилась и наша интеллигентская идеология. Революционная интеллигенция всю характеристику эту приняла и добавила к ней свою сказку, будто мужик, кроме того, еще и прирожденный социалист.
   Когда мужик не оправдал надежд революционной интеллигенции и не пошел за бунтарями и цареубийцами, а новая интеллигентская вера, сбросив мужика с пьедестала, посадила на него сочиненного по Марксу рабочего, о народе стали быстро забывать и в литературе, и в жизни. Национальная устремленность, которая только и могла в мужицком царстве строиться на мужике, стала испаряться. То, что написал о мужике и деревне новый писатель Бунин, звучало горьким разочарованием в своем народе, зарождая невольный вопрос: да неужели все старые большие художники слова обманулись сами, да и нас всех обманули? Или народ так изменился в своих душевных качествах, что его и узнать невозможно? Конечно, "времена меняются, и мы вместе с ними"[435], терпение могло лопнуть, кротость исчезнуть, мудрость превратиться в глупость, доброта -- в злобу, недоверие -- в ненависть. Но вот что свидетельствовал другой современный писатель, беспристрастный и склонный к пессимизму художник слова, А. П. Чехов, далекий от всякой тенденциозной предвзятости...
   Уже во время горького разочарования интеллигенции в народе, этот художник продолжает отмечать в своих произведениях такие черты народной души, которые свидетельствуют нам о том, что старые писатели писали нам правду, а не обманывали. Нарисовавши нам в повести "Мужики" ужасающую темноту и грязь мужицкой жизни, Чехов все-таки отмечает, что при всех тяжелых безрадостных условиях своей жизни народ тянется к Богу и к его правде и там только почерпает утешение и надежды. В рассказе "По делам службы", говоря о сотском Лошадине[436], автор пишет: "Сколько в жизни таких стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились стаканчик водки и глубокая вера в то, что неправдой не проживешь".
   Описывая в повести "В овраге" горькую участь одной крестьянской семьи, автор говорит: "Чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где -- звезды, и видит все, что происходит в Уклеевке[437]. И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, и все на земле ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью". В рассказе "Моя жизнь" есть такое место: "В самом деле, были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая в общем держится на каком-то крепком здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему ближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и важное, чего нет в Маше и докторе (интеллигентах), а именно: он верит, что главное на земле -- правда и что спасение его и народа всего -- в одной лишь правде, и потому больше всего на свете любит он справедливость. Мы видим пятна на стекле, но стекла-то и не видим!"
   Это пишет про народ нелицеприятный летописец жизни, объективнейший и никакими тенденциями не зараженный художник слова!
   Все та же неистребимая вера в Бога, все та же жажда правды Божией и все те же пути исканий ее -- пути божественные. Через Христа и Его Евангелие. Все тот же общий всему народу "Град Незримый"...
   Но не все в нем благополучно. Вот эти миллионы еретиков, с каждым годом возрастающих численно! Не указует ли это на то, что даже и в божественном пути исканий своих народная мысль и совесть начинают приходить в столкновение с земной действительностью, с гражданскими и духовными водителями народа?..
   Казна государственная наполняется, промышленность расцветает, растут фабрики и заводы, богатеют купцы и промышленники, ширится торговля с иностранными народами, а мужик беднеет: народ плодится и множится, а земли не прибавляется, а убавляется. Бросает крестьянство, идет на фабрики: кто лишь на зиму, а кто -- навсегда. И болит старая историческая обида в душе народной. Все ждет, все надеется мужик, что правда восторжествует и Бог внушит царю, помазаннику своему, снизойти к народу своему царской милостью и отдать ему неправильно отнятую когда-то землю...
   Так пишет про землю и мужика сердцеведец народный, писатель Достоевский[438]: "Земля для мужика все, а из земли у него уже и все остальное: и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и дети, и порядок, и церковь, одним словом, все, что есть драгоценного!"
   Так правда небесная сливается в душе народной с правдой земной.
   И жаждет эта душа, что бы Божья правда царствовала, яко на небеси, тако и на земли...
   Нет пока этой правды. Сокрыта она Святым озером во граде праведном, во Граде Незримом Китеже. Там никто никем не обижен... Таков "Град Незримый" у русского народа.
   Изменялись времена и нравы, а "жемчужина" души народной и с наступлением XX столетия оставалась в неприкосновенности: вера в Бога, в конечное торжество правды Божией. О, если бы те, кто строит государственную и народную жизнь, своим вниманием к своему народу берегли бы эту жемчужину! Какая огромная непобедимая сила была бы в руках государственных вождей.
   Но они не только не берегли эту жемчужину, а сами же разрушали ее, пока не пришел Антихрист и не воспользовался этой жемчужиной народной души для великого обмана, великой провокации и кровавого разрушения... и не повел алчущих и жаждущих правды в свой собственный Незримый Град.

XXI

   Есть в Швейцарии, на берегу Женевского озера, местечко, звучащее божественно для русского уха, -- "Божи", а в этом Божи -- молочная ферма и ресторан, содержащийся эмигрантом, старым испытанным революционером-народником[439], прошедшим все превращения революционного народничества. Если существует "Бабушка русской революции", его по справедливости можно было бы назвать "Дедушкой" ее[440].
   Вот это Божи с молочным рестораном и было местонахождением интеллигентского "Града Незримого".
   Тут вроде революционного Ноева ковчега: всевозможные сектанты, странники, правдоискатели обоих полов, всяких национальностей и возрастов. Хотя в верах и расходятся, а молочка попить, кислого и сладкого, да простокваши и сырков разных покушать все сюда стекаются и терпимо пребывают под единой кровлей, и из общей посуды вкушают и староверы, и еретики разные...
   Почва нейтральная, а за границей (не то, что дома!) все за одними общими скобками себя чувствуют: все одинаково гонимы правительством царя, которого единодушно называют почему-то "Николаем Кровавым", все одинаково специализируются на делании революции, многие от сей профессии питаются, и хотя себя интернационалистами именуют, а тяготение к своим, русским, все-таки побеждает. Свой своему поневоле брат.
   А теперь здесь особенно людно и оживленно: на революционной бирже акции всех подпольных организаций поднимаются, ибо гипноз гражданской сонливости, в котором пребывала России в течение целого десятилетия, уже миновал и по всем горизонтам стали вспыхивать зарницы революционного электричества. Политическая погода в конце XIX столетия стала портиться, сонливые безоблачные небеса начали заволакиваться зловещими тучами с "гнилого Запада": на фабриках -- забастовки, первомайские демонстрации, в университетах -- беспорядки, в земском и городском самоуправлении снова -- "бессмысленные мечтания" о конституции[441], протесты, возмутительные ходатайства и резолюции, -- молчаливая тоска по разным свободам заморским дерзким языком заговорила и стала толкать либеральную интеллигенцию к сплочению путем всевозможных съездов и организаций...
   Казалось бы, что новым положением 1890 года, отдавшим в руки дворянства земское дело, усилившим над ним опеку губернаторов и превратившим председателей и членов земской управы в государственных чиновников, -- тишина и спокойствие обеспечены навсегда, тем более что в ведении самоуправления оставлены исключительно "местные нужды". Так нет, и тут ухитряются враги самодержавия находить щелки и дырочки, чтобы пролезать к кормилу корабля, соваться не в свое дело. Опять как грибы после дождя стали выскакивать сговаривающиеся между собой "бессмысленные мечтатели", пользующиеся всяким случаем, чтобы делать правительству и царю неприятности.
   В 1896 году в Поволжье начался голод, следом за ним в 1897 году Вольно-экономическое общество обращается с призывом[442] ко всей стране и привлекает земства к организации особого комитета по исследованию причин голодовок населения и выработке мер борьбы с ними. Очевидный сговор! Вольно-экономическое общество разогнали. Новоторжское уездное земство под видом "местных нужд" требует освобождения населения своего уезда от телесных наказаний. Шестой Пироговский съезд[443] повторяет это требование в пределах целого государства. В Петербурге без всякого разрешения властей устраивается съезд председателей земских управ[444]. Разогнали. Стремясь защитить население от произвола земских начальников, земства стали открывать при управах особые юридические консультации. Воспретили. Земский врач Жбанков издал книгу "Телесные наказания в России"[445] -- книгу изъяли из обращения. "Юридическое общество", вздумавшее поговорить о том же, закрыли[446]. В 1899 году в Поволжье снова началась голодовка, и снова происходивший в Казани седьмой Пироговский съезд[447] полез не в свое дело: образовал Комитет помощи голодающим. Комитет закрыли. Начались нелегальные "слеты" земской оппозиции. Особенно тревожен был 1901-й неурожайный год: в Москве состоялся съезд деятелей агрономической помощи местному населению, в Полтаве -- съезд кустарный[448], празднования 40-летия со дня освобождения крестьян, -- и на всех съездах и празднествах "гидра революции" гордо поднимала свои бесчисленные головы в образе земских и городских деятелей, профессоров, врачей, учителей и всякого служилого "третьего элемента"...
   В том же году в Петербурге на Казанской площади произошла студенческая демонстрация[449] с красными флагами, причем заодно со студентами были избиты казацкими нагайками известный писатель из "Русского богатства" Анненский[450] и сенатор князь Вяземский[451], пытавшиеся остановить избиение молодежи; "Союз писателей" выпустил по сему случаю и напечатал в заграничных газетах воззвание к культурным народам[452]. "Союз писателей" закрыли...
   Министры Сипягин[453], Витте[454] и обер-прокурор Синода Победоносцев садятся на козлы "Русской тройки", придя к общему соглашению, что земское самоуправление несовместимо с самодержавием. Для обуздания Финляндии, которая тоже стала отстаивать свои права на самоуправление, туда послан фон Плеве[455]. Последовало Высочайшее повеление об отдаче в солдаты изгнанных из университетов за беспорядки студентов. Писатель земли русской Лев Толстой отлучен от церкви... Указами министров земство устранялось от забот по народному продовольствию[456] и ограничивалось в правах земского обложения. Был составлен проект, которым земство совершенно отстранялось от дела народного образования...[457]
   Только что произошел политический скандал: либералы какими-то тайными путями выкрали копию докладной записки почитавшегося либеральным министра[458] Витте Государю, в которой тот доказывал несовместимость земского самоуправления с самодержавием, и передали ее для опубликования в нелегальной заграничной печати!..
   Не было сомнений, что земскому самоуправлению и всем остаткам от великих реформ царя-освободителя приходит конец!
   И это толкнуло всю лояльную оппозицию на путь нелегальной борьбы: земские и городские деятели, вступив в тайную организацию, решили издавать за границей свой орган борьбы с самодержавием -- "Освобождение"[459] и марксиствующий профессор Струве появился за границей в качестве редактора этого органа.
   Говорят, что сперва у земских оппозиционеров была мысль воссоединиться с ленинской "Искрой", чтобы совместно бить врага: ведь и Ленин на первый план выдвигал борьбу с самодержавием, но соглашение не состоялось, ибо Ленин, желая и умея пользоваться "либеральной буржуазией", не пожелал никаких компромиссов, затушевывающих пролетарскую позицию.
   -- Пойдем врозь, а бить будем вместе! -- говорили соглашатели.
   -- У меня более сложное дело: я должен бить и самодержавие, и вас одновременно. Бейте отдельно: для нас это выгоднее, -- ответил с хитроватой улыбочкой Ленин.
   Оппозиционеры решили издавать свой орган в Германии...

XXII

   Так вот почему в интеллигентском "Граде Незримом" царит теперь исключительное оживление!..
   Есть о чем поговорить, поспорить, новостями животрепещущими поделиться за стаканом молочка или кружкой простокваши. Да и хозяин-то очень уж гостеприимный. Похож на лохматого, простодушного, ласкового мужичка-русачка, простачка. Со всеми в обнимку. Точно никогда идеологическими врагами и не были! Веротерпимость необычайная для русских интеллигентов. Да оно и понятно: сам из крестьян, бывших крепостных, а наш мужичок, как это можете узреть, например в Поволжье, со всеми языками умеет в мире жить: мордва, чуваши, черемисы, татары, калмыки, персы -- все люди, человеки, все под одним небом ходим, хотя и разным богам покланяемся. Однако это не мешает ему крепко за свою веру держаться и с басурманами разными насчет веры не поганиться... Он -- старовер, народоволец, а ныне примкнул к только что сорганизовавшейся партии "социалистов-революционеров", признавших опять и героев, и террор.
   Кого тут только не увидишь! И Ленин, и его правая рука -- Зиновьев, и Нахамкис, и Луначарский, и Чернов, и Савинков, и Брешко-Брешковская, и бородатый ветхозаветного вида Минор, и губастый, негроподобный великан Азеф, Потресов, Аксельрод и Дейч, почтенная Вера Засулич[460]. Можно увидать порой и самого "отца русской социал-демократии" Плеханова. Тут же трутся иногда и заезжие из России освобожденцы.
   Сегодня общее внимание привлекают два новых странника из России: широкоплечий круглолицый блондин в очках, картавящий по-аристократически и всем мило улыбающийся -- это присланный из Петербурга марксистами по революционным делам Вронч-Вруевич, и бактериолог из Минска, красивый огненно-темпераментный Гершуни[461]: из глаз прямо бомбы взрываются!
   Летучий освобожденец, томимый потребностью поделиться своими бурлящими оппозиционными чувствами[462], только что подробный доклад о положении дел в России сделал, и, всеобщее одобрение заслужив, великой радостью наполнил все души, алчущие и жаждущие революции. Доклад был так приятен слушателям, что они готовы были расцеловать этого буржуя и наперерыв его интервьюировали. А тот чувствовал себя героем: точно все, что он рассказал, сам он устроил.
   -- Несомненно, мы у порога революции!
   -- А скажите, пожалуйста...
   Вопросы сыпались со всех сторон, и на каждый из них случайный гость давал многоречивые и откровенные пояснения. Взвинтился и разболтался. По простоте не принял во внимание, что тут, наряду с убежденными революционерами, имеется всегда достаточно всяких жуликов и спекулянтов, кормящихся от русской революции, помимо шпионов различных правительств...
   Вот тоже и Вронч-Вруевич, присланный с поручениями к Ленину, по своей болтливости большой промах сделал: похвастался на публике, что марксисты Максима Горького завоевали. Сенсация! Эсеры оскорблены: они делали уже попытку завоевать Горького, для чего посылали специального делегата, почтенного Минора, и тому показалось, что Горький завоеван. Эсеры не верят Врончу: не может быть, чтобы автор "Буревестника", "Ужа и Сокола" и "Человека, который звучит гордо" склонился перед производственными отношениями! Началось вышучивание Горького. Подошел Зиновьев и увел Вронча в укромный уголок:
   -- Какого черта вы, товарищ, откровенничаете?
   -- Да ведь это факт! Я имею поручение от самого Горького к Владимиру Ильичу...
   -- И все-таки не следует говорить о нем на улице... Я дам вам, товарищ, хороший совет: ешь пирожки с грибами, а язык держите за зубами! Я скажу вам даже больше: прежде чем делать доклад в редакции "Искры", вы должны поговорить секретно с Лениным... Предупреждаю, что иначе останетесь за бортом. Насколько мне известно от самого Владимира Ильича, вы, товарищ, стоите за новую тактику? Ну, а тогда -- ни шагу без указаний Владимира Ильича!
   Вронч краснел, пыхтел и напоминал побитую собаку.
   -- Понимаете: теперь надо быть мудрым, как змея, а вовсе не соколом! Вы должны получить информацию о внутренних отношениях в партии лично от Владимира Ильича. Мы поворачиваем руль нашего корабля сильно налево, но пока этому мешают старики[463].
   В марксистском корабле было действительно неблагополучно. Владимир Ильич, влезши в самый верховный центр марксизма, где управляли делами партии правоверные марксисты и основоположники, строгие блюстители всех основ научного социализма: Плеханов, Аксельрод, Дейч и Вера Засулич -- начал все чаще проявлять свои еретические наклонности, сперва осторожно и легонько, а потом все откровеннее и грубее. Это он начал поворачивать руль, имея тайное намерение отогнать от него старых рулевых и встать у кормила правления единолично. Сперва старики беззаботно посмеивались и озорником Ильича называли, а потом почувствовали беспокойство и опасность: поворачивая руль, еретик марксизма начал "древлее Марксово благочестие" расшатывать и приявших Марксову веру в бунтарей переделывать. Точно слон забрался в посудную лавочку, а вернее сказать -- в аптеку, где все было рассортировано, расставлено по отдельным полочкам и шкафам, все помечено номерами и лаконическими терминами и приготовлялись разные порошки и микстуры по рецептам исключительно четырех специалистов по научному социализму. Забравшийся в похожий на аптеку храм марксизма Ильич начал путать все полочки и шкафы и сочинять свои еретические рецепты, рекомендуя старые домашние средства, которые употреблялись когда-то сошедшими со сцены народниками. Довольно, говорит, идеологию разводить да в ступе воду толочь, надо революцию делать.
   Так и сказал -- "революцию делать"! Вы, говорит, своей экономикой из рабочего класса благополучных мещан выделываете, а надо выводить их на улицу да приучать строить баррикады. А для этого необходимо рабочий класс подчинить единой партийной воле и повелевать самодержавно. Иначе, дескать, грозит опасность завязить ноги в буржуазном болоте, что случилось уже с немецкой социал-демократией...[464]
   Белиберда! Чепуха! Неграмотность! Отрицание всех основ научного социализма. Социальные революции не делаются, а свершаются историческим путем; делаются только политические и дворцовые перевороты. Россия -- самая отсталая земледельческая страна, а потому менее всего подготовлена для социальной революции. Устраивать же политические перевороты -- это значит таскать из огня руками рабочего класса каштаны для буржуазии. Затем организация рабочего класса должна покоиться на сознании и демократических принципах, а не на самодержавии интеллигентских вожаков. Наконец, разве честно толкать рабочих на смерть, зная, что ничего путного в данный исторический момент из этого не выйдет? Это именно и называет Маркс устройством преждевременных социальных родов, чем занимались у нас бунтари и народовольцы.
   Какой же это марксист!
   Расхождение по всем основным пунктам с правоверными основоположниками. Ответы еретика дерзки, возражения неожиданны и еще более возмутительны...
   Условия для революции подготовляются историческими путями, но самая революция творится человеческими руками, и творится без перчаток, галстука и крахмала. А потому вопрос о честности и морали и всей прочей буржуазной белиберде отпадает. В этой борьбе -- все средства хороши, а кровь самое необходимое. Эта борьба-война, а на войне необходимо подчинение всех действий единому плану и единой воле, а потому демократическое миндальничанье надо бросить! Россия, особенно в настоящее время, самая подходящая страна для начала действий: всеобщее недовольство, которым легко воспользоваться в своих целях и действиях. Либеральная буржуазия пропитана ненавистью к самодержавию, и нет ничего легче, как сделать ее игрушкой в своих руках. Крупные промышленники напуганы заигрыванием правительства с рабочим классом по системе провокатора Зубатова[465], которая весьма чувствительна для их кармана, а потому они тоже начинают мечтать о конституции... Рабочий класс уже достаточно организован и находится на революционном подъеме...
   -- Россия -- мужицкая страна, а мужик -- собственник, буржуй и всегда и везде был и остается бревном поперек дороги к социальной революции!
   -- Верно, но он исторически бредит правдой Божией и землей. Нет ничего легче, как надуть мужика этой землей и правдой! Надо только отбросить всякие разговоры о правде и честности в нашем штабе и оставить их для употребления только с мужиками... Вы-то говорите, что при этом опыте может погибнуть Россия? А зачем вам Россия? Черт с ней, с Россией. Пусть сгорит в этом социальном пожаре, но от этого пожара вспыхнет социальная революция у немцев, и весь мир охватит огонь революции и очистит земной шар для нового строительства.
   Дерзкому еретику указали на немецкие социалистические авторитеты -- в грош не ставит ни Каутского, ни Бебеля:
   -- Старые портянки!
   По адресу заговорившего о честности и морали сказал:
   -- Только старые девы берегут свою никому не нужную невинность!
   Основоположники возражали на каждое заблуждение Ильича текстами из Маркса, но тот на каждую цитату приводил из Маркса же несколько цитат в свою защиту, и те терялись. Чертова память у этого озорника! Всю марксовскую литературную требуху наизусть помнит! И творца научного социализма его же словами в своего единомышленника превращает. И все клонит к тому, что прежде всего надо разрушить ненавистное самодержавие!
   -- Все средства для этого хороши. И массовой террор, и обман, и провокация, и убийства, и бунты, и глупость масс, и Христос, и дьявол!
   Вронч-Вруевич послушался данного ему Зиновьевым совета: прежде чем выступать в коллективном центральном органе, отправился побеседовать с Ильичом на его квартирку. Но и здесь осторожный Ильич не захотел откровенничать. Пошли на свой Светлояр, на Женевское озеро, взяли лодочку и вдвоем поехали покататься. И тут оборотливый Вронч понял, что надо ставить карту не на Плеханова, а на Ленина. Учуял, что этот человек победит в начатой им игре против основоположников, которых Ильич называет то резонерами, то соглашателями и социал-предателями. К удивлению своему, Вронч убедился, что видимое содружество Ленина с Плехановым -- тоже игра, необходимая Ильичу временно в процессе борьбы за власть. Заговорил Вронч о Плеханове, "отце русской социал-демократии", в почтительном тоне, а Ильич и огорошил:
   -- Господин в перчатках и с тросточкой! Теперь нужны не идеологические болтуны, а практические политики...
   Вронч порадовал Ильича завоеванием Максима Горького: к социал-демократам присоединился.
   -- Этого, Владимир Дмитриевич, мало. Необходимо, чтобы он присоединился к нам с вами...
   Вронч посмеялся над Горьким: плохо разбирается в марксизме, видно, что знаком с Марксом только по компилятивным брошюркам.
   -- Да не в этом дело! Нам нужно его имя, как вывеска для международного пролетариата. Учителя поставим... Луначарского[466] надо. Живо обработает!
   В разговоре Ильич то и дело употреблял выражение "нам с вами" и этим положительно завоевал Вронча. Тот подобострастно поддакивал Ильичу, и они оказались полными единомышленниками. Ильич пошутил:
   -- Погодите, вместе управлять делом будем. Вас государственным канцлером сделаю!
   Оба посмеялись...
   -- Чем черт не шутит, Владимир Ильич!
   -- Верно, Владимир Дмитриевич! Кстати, маленький совет. Мне сказали, что вы тут с Дмитрием Кудышевым компанию водите. Будьте осторожней с этим перевертнем... Не откровенничайте!
   -- Откуда у вас эти сведения?
   -- Сорока на хвосте принесла, Владимир Дмитриевич.
   Вронч покраснел и начал объяснять: он привез Кудышеву письмо от жены из Никудышевки. Беседовали исключительно по семейным делам. Никакой откровенности!
   Оказалось, что Дмитрий Кудышев, которого еще в Сибири завоевал Ильич, как только сорганизовалась партия социалистов-революционеров, перебежал к ним.
   -- В герои захотел? А у нас нет вакансии...
   -- То-то в Россию собирается. Жаловался, что брат ему деньги перестал высылать...
   Заговорили о новой сорганизовавшейся партии эсеров. Вронч, в угоду Ильичу, подшучивать над этими идеологами мелкой буржуазии начал. Ильич не поддержал:
   -- Пусть бросают бомбы! Дело и нам полезное. А мужичков мы все-таки у них отберем. Без мужичка и нам не обойтись. Тут, Владимир Дмитриевич, на вас сильно рассчитываю... На ваших правдоискателей...

XXIII

   Горд и честолюбив был "отец русской социал-демократии". Хитрый Ильич сразу подметил эту слабую струнку Плеханова и начал все чаще на ней поигрывать. Знал, кого на какую удочку можно поймать! Веру Засулич очаровал своей буйной ненавистью к самодержавию и русским царям, о которых говорил с кровью в глазах и дрожью в голосе и революционным темпераментом, которым та объясняла все словесные еретические выходки этого исключительного фанатика революции. Разбив в центральном органе единодушие по отношению к собственной персоне, Ильич, ловко маневрируя этими симпатиями и антипатиями, начал поодиночке отодвигать на задний план старцев, основоположников[467], пока глаза их не раскрылись и пока они не почувствовали общей опасности. Тогда спохватились, да было поздно: Ильич успел уже сильно укрепить свои позиции как в России, так и за границей.
   Озорник и хулиган марксизма к своим рукам вожжи прибрал и почувствовал себя Архимедом, нашедшим точку опоры, чтобы, освободившись от "мягкотелых слюнтяев" -- как он называл стариков, -- повернуть колесо исторического процесса...
   Спохватились старички и натравили на дерзкого еретика самый крупный тогда авторитет социалистический, Каутского[468].
   В "Граде Незримом" необычайная сенсация: в партийном органе социал-демократов, в "Искре", появилось открытое письмо Каутского[469] с осуждением как тактических приемов Ильича, так и его бессовестной демагогии, извращающей праведную веру. Взволнованно радуются и эсеры, и старички-основоположники. Первые радуются тому, что марксисты сами секут друг друга, а вторые -- тому, что теперь хулиган марксизма авторитет свой потеряет, а они снова возвысятся и станут блюсти чистоту риз марксистских... Пишет на радостях один старичок другому старичку:
   -- Итак, первая бомба отлита, и с Божьей помощью Ленин взлетит на воздух.[470]
   Даже Бога на радостях вспомнил -- так приятно было читать письмо непререкаемого авторитета Каутского!
   -- Необходим общий план кампании против Ленина. Взрывать его, -- так взрывать до конца! Надо выпустить на него еще Розу Люксембург[471] и Парвуса[472]. Это, знаете, для того, чтобы ударить по лбу наших меднолобых, рассеять гипноз и сделать их восприимчивее для аргументации по существу, а не для одних сакраментальных словечек...
   Радуется старичок, а его все-таки страхи и сомнения обуревают:
   -- Но как быть? Заполним ли мы "Искру"? Может быть, выпустить против Ленина коллективный протест? Плеханов против этого: слишком много чести. Соображение правильное. Но как быть?
   А Ильич прет себе вперед, локтями расталкивая праведников. Он все взвесил и рассчитал: победа будет за ним, а потому, отбросив все побасенки о стыде и совести, -- действуй!
   Воля железная, глаз меткий, хитрость дьявольская, душа свободна от всяких буржуазных добродетелей, гордость сатанинская. Когда-то Раскольников говорил: "О, как я понимаю пророка Магомета с саблей на коне! Велит Аллах и повинуйся, дрожащая тварь! Прав пророк, когда ставит где-нибудь батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже объяснений. Повинуйся, дрожащая тварь, и молчи, не желай, потому -- не твое дело!"[473] Говорить-то он говорил, а сделать не смог, потому что не хватило смелости через Христа и его слюнявую мораль перешагнуть, а вот он, Владимир Ульянов, перешагнет через все пороги! Только таким путем и можно сдвинуть мир с мертвой точки. Пусть для этого потребуется море крови и реки слез. Его не растрогают дети с кувшином слез матери, который растрогал гауптмановского Гейнриха в "Потонувшем колоколе"...[474]
   Над "героями" Ильич смеялся, а сам был с головы до пят пропитан жаждой всемирного героизма, жаждой воссесть на трон вождя всемирного пролетариата. И на этом пути нет ничего недозволенного, нет ничего святого, нет решительно ничего, о чем стоило бы пожалеть!
   Где-то в сокровенности души пошевеливалась еще радость отмщения русским царям за убийство любимого брата, кровь которого так и осталась неотомщенной...
   В интеллигентском "Граде Незримом", на берегах Женевского озера, созревал тайно будущий Антихрист и Великий провокатор мира сего.
   Но не пришел еще час его...

Евгений Чириков.
Моравия, с. Роскошь.
Лето 1929 г.

  
  

Книга четвертая

I

   Когда-то и критика, и читатель жаловались на то, что вся наша литература и искусство пропахли "мужиком" и что даже в великосветских салонах и гостиных воняет "мужицкой избой"...
   Давно прошли эти времена. "Мужик" пропал со всех горизонтов искусства и литературы. Только одинокое "Русское богатство", где отсиживались обломки разгромленного народничества с Михайловским и Короленко во главе, продолжало во всех своих отделах долбить русскому человеку, что в огромном царстве, где "мужик" остается основным кормильцем и защитником государства, мужика никак не скинешь со счетов русской экономической и политической жизни.
   Царь и его правительство по-прежнему стремились укрепить трон на "дворянине", а новая идеологическая интеллигенция, сотворившая себе кумира из "рабочего", превратила "мужика" в некоторую алгебраическую величину с отрицательным знаком, с которой все-таки необходимо было считаться при разрешении задачи построения социалистического рая по рецептам нового евангелия от Карла Маркса. По этим рецептам надлежало "выварить мужика в фабричном котле". Итак, для правительства -- только дойная корова, терпеливая и выносливая, для интеллигенции -- сырье для выделки необходимого пролетариата...
   Но все это там, далеко, в столицах, где решались судьбы мужицкого царства без мужика, где всякие операции над ним производились как научные опыты над кроликом, где всегда за мужика и от имени мужика думали, говорили и решали правительство, интеллигенция и "первенствующее сословие", дворянство. На необъятных просторах русской земли мужик был молчалив, терпелив и кроток:
   -- Мы люди темные. Вам, господам, виднее...
   Но случалось, что и мужик, потерявши кротость и терпение, неожиданно и без разрешения заговаривал, и уж если заговаривал, то не иначе как с топорами, вилами и кольями в руках.
   Эти мужицкие разговоры сперва назывались "стихийными движениями русского народа", потом бунтами, теперь -- аграрными беспорядками.
   В 1579 году -- разбойник Ермак[475]. Прошло сто лет -- Стенька Разин. Еще через сто лет -- Емелька Пугачев[476]. Аккуратно через каждые сто лет заговаривали неспрошенные.
   Не знаменовала ли самая повторяемость этих, хотя и "жестоких и бессмысленных", по выражению поэта, бунтов[477], что в самом фундаменте нашего государственного строительства имелась какая-то архитектурная ошибка, приводящая все государство к периодическим потрясениям? И при всей своей жестокости и кровожадности так ли уж они бессмысленны?
   Разбойники-то очень уж необыкновенные! Вон Ермак удостоился впоследствии памятников. Стенька Разин выставлял целью своего разбойного похода освобождение народа от боярской неволи и приказных[478] и высказывал намерение перестроить всю Русь по вольному казачьему устроению. А Емелька Пугачев вот какой манифест к народу выпустил:[479]
   ...Жалуем всех, находящихся прежде в крестьянстве и подданстве помещиков, верноподданными нашей короны и награждаем древним крестом и молитвою (то есть свободой религиозной совести для того времени), вольностью и свободою, не требуя подушных[480] и прочих податей, землями лесными и сенокосными угодьями, рыбными ловлями, солеными озерами, головами и бородами, и освобождаем от всех прежде чинимых от злодеев-дворян, градских мздоимцев и судей отягощениев крестьянам.
   Разве тут нет мысли, идеи бунта? Разве не более бессмысленна идея просвещенного науками идеолога -- выварить шестьдесят миллионов мужиков в фабричном котле?..
   Разбойные бунты жестоко усмирялись. Народ надолго замолкал и смирялся. Просвещенные и культурные сословия и правительство успокаивались и погружались в беспечность. И все оставалось по-старому...
   С большой вероятностью можно было бы предсказать, что через сто лет после Емельки Пугачева снова появился бы какой-нибудь разбойник и увлек бы за собой мужика к новому бунту. По законам исторической статистики это должно было случиться в семидесятых годах прошлого столетия. Но на дороге к этому бунту встал умный, предусмотрительный царь Александр II и в 1861 году предупредил бунт манифестом об освобождении крестьян от крепостного рабства.
   Царь сказал неразумному дворянству:
   -- Лучше освободить народ сверху, чем ждать, когда освобождение придет снизу!
   Однако неразумные и тут помешали: великая реформа освобождения народа оказалась сильно укороченной сравнительно с первоначальными планами царя и его сподвижников, укороченной в интересах дворянства. Она не оправдала надежд и ожиданий крестьянства.
   Немногие честные и прозорливые люди из того же дворянства предупреждали царя и предсказывали, что это ввергнет Россию в будущем в величайшие бедствия и потрясения. Но сила оказалась на стороне тех, которые привыкли строить свое благосостояние на рабстве и кротости народа...
   И как только совершилась эта историческая ошибка, мужик снова заговорил на своем страшном языке с властями и помещиками: в течение двух первых лет после падения крепостного рабства было более тысячи народных бунтов и восстаний!
   Народ не хотел признать царского манифеста, называл его "подменным" и считал себя и царя обманутыми со стороны господ и подкупленных ими чиновников.
   Слепцы по монастырям, по большим и проселочным дорогам жалобно пели:
  
   Кривда Правду переспорила,
   Ушла Правда к Богу на небо,
   Пошла Кривда по земле гулять,
   И от Кривды земля всколебалася!
  
   А мужики с бабами вздыхали и утешали себя терпеливой надеждой:
   -- Бог правду-то видит, да не скоро ее сказывает... Потерпим уж...
   Великие реформы царя-освободителя ни в экономическом, ни в политическом отношении не сделали мужика равноправным со всеми другими сословиями жителем. Мужик не сделался собственником земли, которую обрабатывает: она принадлежала общине и подвергалась переделам. Для мужика был оставлен особый волостной суд[481], который, руководствуясь обычным правом, мог подвергать мужика телесному наказанию, порке розгами. Мужик был ограничен в правах передвижения и отлучки из места своего постоянного жительства. Вместо прежнего единого господина, помещика, он очутился под опекой множества всяких властей, а с введением земских начальников, большинство которых принадлежало к дворянскому сословию, в конце концов, попал и под опеку помещиков, у которых вынужден был за недостатком надельной земли арендовать ее, часто по чрезмерно повышенным ценам... Помимо всего этого мужик, как плательщик всяких налогов, был связан "круговой порукой": исполнив свой личный долг перед государством, мужик обязан был платить налоги за тех членов общины, которые оказались неплатежеспособными...
   Полусвободный гражданин второго сорта! Общая дойная корова.
   Россия въезжала в ворота XX столетия с хроническими "голодными годами", с эпидемиями, с вспыхивающими то там, то сям аграрными беспорядками. И вот что было странно: народ хирел, беднел, нес непосильную налоговую тягу, а между тем государство богатело. Государственный бюджет быстро приближался к двум миллионам рублей, в полтора раза обгоняя бюджеты Англии, Франции и Германии. Два последних года XIX столетия ознаменовались неслыханным подъемом промышленности...
   В чем разгадка этого чуда?
   Государственный контролер[482] еще в 1896 году в своем отчете царю заявил: "Платежные силы находятся в чрезмерном напряжении".
   Для мужика в "мужицком царстве" сахар был непосильной по цене роскошью, между тем как в Англии русским сахаром откармливали свиней!
   Как расцветшая промышленность, так и государственная поддержка разоряющегося и разлагающегося дворянства, именуемого "опорой трона", держались исключительно на выносливой и многотерпеливой мужицкой спине...
   Благополучный бюджет и рост промышленности как будто бы свидетельствовал о том, что мы быстро догоняем на своей гоголевской "русской тройке" Европу, а вот мужик, как говорится, портит всю музыку: то голодает, то бунтует, не желает "выпариваться в фабричном котле" и кричит: "Земля ничья, она Божия! Не затем она Господом сотворена, чтобы помещики ее нам в аренду сдавали!"
   Мужик никак не мог понять, что земельная собственность священна, неприкосновенна, и своим правовым невежеством ставил в щекотливое положение и царя, и правительство, видящих свою опору в земельном дворянстве. Придворные сферы были набиты представителями крупного земельного дворянства, и мужицкий вопль о земле оставался гласом вопиющего в пустыне, между тем как "Союз объединенного дворянства"[483] всегда незримо присутствовал при царском дворе...
   Молодой царь, не обладавший ни твердой волей отца, ни государственным кругозором, необходимым для самодержавного властелина огромного царства, всегда неуверенный в себе и искавший помощи у окружающих, к великому несчастью России, не обладал еще и даром удачного выбора помощников. Большинство быстро менявшихся министров не столько думали о России и народе, сколько торопились при помощи придворной дворянской камарильи сделать блестящую карьеру. Единственным подлинным государственным человеком был министр финансов Витте, но его царь получил вместе с престолом от покойного отца.
   Нужны были поистине мудрость змеи и хитрость лисы, чтобы, лавируя между разбрасываемыми придворной камарильей минами, так долго оставаться у кормила государственного корабля и незаметно и вопреки господствующей около царя клике поворачивать руль от дворянско-крепостных берегов в открытое море свободного плавания... Вот этот единственный государственный человек при царе только один и понимал, что первенствующее по своему значению для государства сословие -- не дворянство, а крестьянство. Один в поле воин!
   Не поставим поэтому в суд или осуждение, что временами ему приходилось изобретать такие способы, чтобы и волки были сыты, и овцы целы...
   Мужик все чаще и чаще заговаривал на своем антигосударственном языке о земле и воле[484]. Придворная обстановка дворянского засилья мешала коренному разрешению крестьянского вопроса, между тем что-то сделать было необходимо немедленно. Витте прибегнул, так сказать, к "домашнему средству": чтобы хотя на время отвлечь мужицкие вожделения от помещичьей земли, он предложил царю план великого переселения малоземельных и безземельных крестьян в Сибирь[485], по линии магистрали Сибирской железной дороги. Пусть они заселяют сибирские пустыни, колонизируя малолюдные края Дальнего Востока!
   Насколько было трудно тогда что-нибудь сделать в пользу и благо народа, как опасно было прикасаться к этой государственной болячке -- показывает то обстоятельство, что даже этот безгрешный план до смерти напугал помещиков, крупных магнатов землевладения: ведь мужик хлынет в Сибирь, а это удорожит крестьянский труд, уронит арендную плату на землю, раскроет перед мужиком горизонты и породит в нем стремления к вольностям! В результате большой переполох в придворных дворянских сферах. Проект Витте признан опасным не только для первенствующего в стране сословия, но и для самого государства, а автор проекта заподозрен в "масонстве" и прозван при дворе "красным министром".
   Дворянство почуяло в этом министре невыгодного для своих интересов реформатора и, с одной стороны, спешило укрепить свои позиции при дворе и в правительстве, с другой стороны -- уронить влияние Витте на молодого царя. Главным средством для этого служило пробуждение в царе подозрительности: не кроется ли в тайных замыслах государственного человека покушений на самодержавие и его устои? Одним из главных устоев является дворянство. Вот эту опору трона и следует укрепить прежде всего. Для этого необходимо всеми мерами сохранить землю в руках поместного дворянства, остановить его оскудение, поддержать его падающий престиж. Между тем министр финансов не проявляет в этом отношении никакой инициативы, а напротив, тормозит это основное дело.
   Вместо того чтобы открыть совещание по вопросу о поднятии благостояния крестьян, молодой царь под воздействием сильного своими связями при дворе дворянства открывает в 1895 году "Комиссию по дворянскому вопросу"[486], программа которой весьма откровенно раскрывала желание оскудевающего дворянства пополнить свои пустующие карманы за счет государственной казны, разбогатевшей главным образом путем чрезмерного напряжения мужицкой спины...
   Первое торжественное заседание этой Комиссии ознаменовалось крупным государственным скандалом. После приветственных речей, главное содержание которых заключалось в экскурсиях ораторов в отечественную историю с целью доказать, что как образование, так и существование Российской империи обязано главным образом дворянству, выступил "красный министр" и начал говорить, что дворянам не может быть хорошо, если плохо крестьянам:
   -- Я нахожу, что дворянское совещание поступит правильно, если прежде всего займется вопросом о благосостоянии крестьян!
   Речь Витте разорвалась бомбой в торжественной обстановке дворянских гусей, гордившихся тем, что их предки спасли Рим![487]
   Эта внезапно разорвавшаяся бомба так ошеломила все благородное собрание, что председатель, министр внутренних дел Дурново[488], прервал заседание и объявил, что он должен испросить указаний Его Величества, прежде чем продолжить совещание.
   Поистине "скандал в благородном семействе"![489]
   Зато какой удобный случай -- спихнуть с дворянского пути врага своего!
   Какова была беседа у царя с председателем Комиссии -- об этом история умалчивает, но вот что произошло на следующем заседании.
   Министр открыл заседание объявлением следующего Высочайшего повеления:
   -- Государю благоугодно было назначить Комиссию для изыскания средств к улучшению положения русского дворянства, а не крестьянства, а потому Комиссия не должна затрагивать крестьянский вопрос!
   Молодой царь был возмущен и озадачен: не масон ли, не тайный ли революционер этот Витте?
   Было бы ошибкой думать, что министр финансов Витте питал особенно благожелательные чувства к русскому мужику. Нет, только он при своей государственной дальновидности понимал, что мужик, эта дойная государственная корова, может давать золотое молоко для всех нужд государства, и в том числе для подкармливания расползающегося дворянства, лишь в том случае, если сама корова поправится от своей худобы и получит должный разумный уход со стороны доящих...
   Вскоре после этого скандала по всей России стала гулять крамольная открытка с картиночкой: худющий мужичонка пашет на худой лошаденке свою худую землицу, а за сохой следом за мужиком идут с большими ложками в руке семь человек, олицетворяющих представителей власти и культурных сословий, с надписью внизу: "Один с сошкой, а семеро с ложкой".

II

   Нетерпеливый читатель может спросить автора:
   -- Какое отношение все, что выше написано, может иметь к "Отчему дому" и его героям? Зачем автору понадобились эти вылазки из пределов семейной хроники симбирских дворян Кудышевых в область общей государственной жизни?
   Критики тоже недовольны автором: одни заподазривают его в желании нанести удар влево, другие -- вправо, в намерении кого-то обвинить, а кого-то оправдать. Так, один критик назвал мою хронику обвинительным актом против всей русской интеллигенции, другой обвинил автора в намерении взвалить всю тягу ответственности за революционную катастрофу на плечи вождей старой Императорской России во главе с трагически погибшим царем...
   Несомненно, что и критики в той или другой степени отражают впечатления читателей.
   Я думаю, что эти обвинения, такие противоречивые по своему содержанию, основаны на том, что большинство из нас утратило историческую перспективу, а меньшинство и совсем ее не имело и ныне не имеет. И те и другие во власти закона личной психологии: "что прошло, то будет мило", -- тем более, что наше настоящее по сравнению с прошлым можно уподобить самочувствию изгнанных из рая прародителей наших...
   Такие без исторической перспективы смотрят на нашу революцию, как на скверное историческое происшествие, и ищут виноватых только среди своих современников. Для одних все зло проистекло от интеллигенции, для других -- "от жидов", для третьих -- от революционеров, для четвертых все зло вообще в "отцах". Есть и такие, которые все зло усматривают либо в Витте, либо в Милюкове[490] с Керенским[491]...
   Такие забывают, что настоящее рождается из прошлого, а будущее из настоящего и что их никак нельзя разорвать; забывают, что в истории существует своеобразная "круговая порука" поколений и что колесо истории не поворачивается и не останавливается по воле и желанию, даже по приказу самодержавного императора. Не хотят знать и того, что революции не сваливаются с небес, а подготовляются долгим историческим процессом...
   Вот только этот исторический процесс мне и хотелось отразить в семейной хронике.
   Эпиграфом к ней я взял евангельские слова: "может ли слепой водить слепого? не оба ли упадут в яму?"
   Кто же был историческим поводырем темного, а потому и слепого русского народа?
   Цари, правители, культурные сословия, духовенство, интеллигенция -- это и есть наш общий национально-государственный "Отчий дом". Как же было автору обойтись без этого главного дома, когда кудышевский отчий дом -- только миниатюра этого общего дома? Ведь мой "Отчий дом" подобен капельке расплавленного зеркала, в которой с исторической неизбежностью должны отразиться все добродетели и пороки нашего исторического бытия...
   В мою задачу вовсе не входил суд над современниками, желание выловить из них виноватых. Я имел намерение показать историческую поруку поколений, в которой нет невиноватых...
   Вот вам пример. Отмечая разрушительные тенденции нашей интеллигенции, я все же не скрыл, что та же интеллигенция со дня манифеста о раскрепощении крестьян неустанно твердила о необходимости коренной земельной реформы, народного просвещения, превращения мужика в полноправного гражданина. Разве не ту же цель, но лишь с большим опозданием выставил в конце концов единственный государственный человек в правительстве Николая II -- Витте? Вот какое письмо написал он царю в 1898 году:
  
   ...Крымская война[492] открыла глаза наиболее зрячим. Они сознали, что Россия не может быть сильна при режиме, покоящемся на рабстве. Ваш великий дед самодержавным мечом разрубил Гордиев узел. Он выкупил душу и тело своего народа у их владельцев. Россия преобразилась, она удесятерила свой ум и свои познания. Император Александр II сделал крестьян свободными сынами своего отечества. Император Александр III, поглощенный восстановлением международного положения и укреплением боевых сил, не успел довершить дело своего отца. Эта задача осталась в наследство Вашему Императорскому Величеству. Она выполнима, и ее необходимо выполнить. Крестьянство освобождено от рабовладельцев, но этого недостаточно: необходимо еще освободить его от рабства произвола, беззаконности и невежества. От этого неустройства проистекают все те явления, которые, как надоедливые болячки, постоянно дают себя чувствовать...
   Государь! Государство при настоящем положении крестьян не может идти вперед. То голод, то земельный кризис, то беспорядки, а в это же время поднимается вопрос о доблестях отдельных сословий и даже о поддержке ими престола!.. Боже, сохрани Россию от престола, опирающегося не на весь народ, а на отдельные сословия! Весь вопрос в крестьянском неустройстве. Там, где плохо овцам, плохо и овцеводам. Между тем развитие России требует все новых и новых расходов. Расходы эти по количеству населения не так велики, но они непосильны для крестьян по неустройству их быта. Это -- великая радость для всех явных и тайных врагов самодержавия! Здесь благодатное поле для всяких вражеских действий. Крестьянский вопрос является ныне первостепенным вопросом жизни России. От Вас, Государь, зависит сделать врученный Богом Вашему попечению народ счастливым и тем открыть новые пути возвеличению Вашей империи...
  
   Глас вопиющего в пустыне!
   Царь два года отмалчивался. Но наступил 1901 год, и кроткий и терпеливый мужик заговорил снова на своем страшном языке. Бурная волна крестьянских волнений и бунтов покатилась с юга, откуда писали в столичные газеты:
   ...У нас в воздухе висит что-то зловещее. Каждый день на горизонтах -- зарево пожаров. По земле стелется по вечерам кровавый туман. Нельзя пройти по деревне, не услыхав угрозы. Надо уехать, пока не сожгли или не повесили на воротах...
   Впрочем, не одни помещики жили в тревоге и смутном предчувствии близких политических вихрей. Вот уже два года, как вся культурная Россия пребывает в тревоге и возбуждении: студенческие беспорядки, забастовки на фабриках и заводах, демонстрации с красными флагами, убийство министра народного просвещения Боголепова[493] студентом Карповичем, отлучение Льва Толстого от церкви, борьба земского и городского самоуправлений за отнимаемые у них права, тайные съезды с направленными против самодержавной власти резолюциями -- все это одних пугало, других радовало и всех заставляло терять душевное спокойствие, пребывать в непрестанном нервном возбуждении. Одни боялись революции, другие ждали эту желанную гостью. А тут вдруг, словно на подмогу явным и тайным врагам самодержавия, -- крестьянские бунты, расползавшиеся с юга во все стороны...
   Правительство и придворная дворянская камарилья пришли в испуганное замешательство и впервые усомнились в чудодейственной силе полицейского кулака. Интеллигентской крамолы на верхах отвыкли бояться, но крамола сверху, подкрепляемая бунтами снизу, не на шутку испугала и царя, и всю "опору трона".
   Царь вспомнил о советах министра Витте, о его позабытом дерзком письме в Крым. Что-то надо поскорее предпринять. Кто научит? Кто скажет правду? Где умные и мудрые?
   Царь с тревогой озирался по сторонам, и мысленный взор его неизбежно упирался все в того же единственного государственного человека, в уме которого царь никогда не сомневался...
   Так возник проект особого совещания, если не специально по крестьянскому вопросу, то все же весьма к нему близкому, с компромиссным наименованием "Особого совещания о нуждах сельскохозяйственной промышленности"...
   Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Когда-то там еще сорганизуется и начнет действовать особое совещание, да когда-то его работы и постановления начнут воплощаться в разные государственные реформы, долженствующие успокоить бунтующего мужика, а пока необходимо принять экстренные меры для локализации и тушения расползающегося пожарища. Тут ничего нового пока не придумано даже умным министром финансов... Да и не его это дело. Хотя по действующим законам телесные наказания на мужика может налагать только мужицкий же волостной суд (пусть мужик сам себя порет!), но в таких случаях власть не привыкла считаться с законами вообще: стреляли, пороли, арестовывали, а потом уже предавали суду и наказывали по уголовному кодексу.
   Такие крутые расправы временно успокаивали мужиков, но успокоение это, конечно, было обманчивым. Вся боль и обида пряталась в глубину мужицкой души и там тайно гнездилась под обликом внешнего раскаяния и смирения. Этими крутыми экзекуциями власть уподоблялась тому человеку, который, посеяв ветер, должен пожать бурю...
   Невозвратно прошли для России те времена, когда
  
   В столицах шум, гремят витии,
   Кипит словесная война,
   А там, во глубине России,
   Там -- вековая тишина...
  
   В столицах кипела не только словесная, а подлинная революционная война с правительством, а там, во глубине России, не стало прежней идиллической тишины и сладостной дремотности.
   "Русь! Куда ты мчишься?"
   "Русская тройка" точно вырвала вожжи из рук ямщика[494] и, въехав в ворота XX столетия, понесла седоков без пути и дороги с какой-то роковой предопределенностью к крутому обрыву... над пропастью.

III

   Симбирск с давних времен считался столицей русского столбового дворянства, и потому дворяне Симбирской губернии давно уже чувствовали себя как бы именинниками. Если дворянство вообще -- опора царского трона, то симбирцы -- в первую голову. Однако нигде в такой степени не чувствовался разгром и вырождение дворянского сословия, как именно в Симбирской губернии. С одной стороны, горсточка уцелевших "зубров" и "бегемотов", продолжающих владеть огромными территориями, породнившихся с богатыми купцами и, в компании с ними, бравших разные казенные подряды; с другой стороны, дворянская мелкота, материальное и духовное убожество, полное "Митрофанушек" и обедневших героев из гоголевских "Мертвых душ", казавшихся непохороненными покойниками.
   Такова была здесь "опора трона"...
   Оба вида этих дворян, один от огромных аппетитов, другой -- от бедности и убожества, почувствовали возможность всяких даяний с высоты престола и торопились использовать заслуги своих предков через своих предводителей. Сплотившись в Симбирское отделение "Союза объединенного дворянства", они шумно манифестировали свой патриотизм и свою преданность царю и отечеству.
   В оппозиции к этой опоре трона стояла в губернии маленькая кучка подобных Павлу Николаевичу вольнодумных либеральных дворян-помещиков и так называемый "третий элемент" земского и городского самоуправления[495], служивший по вольному найму в качестве различных специалистов: статистики, агрономы, врачи и фельдшеры, акушерки, инженеры и техники, землемеры, учителя. Правда, многие из них по документам числились еще дворянами, но ни земли, ни другой недвижимой собственности не имели. Это были потомки старого дворянства, переродившиеся в бессословную русскую интеллигенцию с большой примесью "выходцев" из народа, из низших его сословий.
   "Опора трона" давно уже унюхала, что как помещики-либералы, так и огромные кадры этого "третьего элемента" -- враги существующего порядка: одни мечтают о парламенте, другие об облагодетельствовании мужика за счет опоры трона, а все вместе -- о революции.
   И все были по-своему правы: опора трона вполне основательно боялась и парламента, и революции, потому что с ними кончился бы "праздник на дворянской улице", враги же существующего порядка вполне основательно возмущались этим праздником "зубров" и "бегемотов" и не находили никаких иных средств остановить его, кроме парламента или революции...
   Что касается подлинных профессиональных революционеров, то этот праздник на дворянской улице их тайно радовал и был праздником и на их улице, ибо служил делу пропаганды и революционизирования народных масс лучше всяких агитационных прокламаций...
   Крутая расправа с бунтующим за свою "правду" мужиком со стороны властей, явно стоявших за правду дворянскую, помещичью, давала революционерам возможность ронять в народе все еще крепкую веру его в царя:
   -- Напрасно ждете и надеетесь: царь первый помещик!
   В то время как волна крестьянских бунтов на всю Россию не на шутку перепугала царя и придворную дворянскую камарилью, симбирская "опора трона" пребывала еще в полной беспечности: до Симбирской губернии далеко, и волна эта не докатится, ну а если и докатится, то власти не дадут в обиду "опору трона".
   Тревожные слухи и разговоры, правда, по всей губернии среди крестьян ползают, но губернатором уже приняты необходимые меры пресечения этих вредных слухов: земские начальники получили тайные циркуляры -- "обратить внимание на "третий земский элемент", занимающийся тайной пропагандой и организацией революционных "крестьянских кружков", ловить неизвестных молодых людей, раскидывающих нелегальщину по дорогам и деревням, и лично на волостных сходках разъяснять мужикам несостоятельность революционных учений"...
   Такие же циркуляры получили исправники.
   Теперь вернемся к никудышевскому отчему дому и его окрестностям.
   Никудышевка и Замураевка, хотя и расположены поблизости друг от друга, но, продолжая пребывать в кровной родственной связи, они теперь так же далеки друг от друга по своей сущности, как окопавшиеся в траншеях и готовые каждую минуту вступить в сражение враги.
   В одном лагере Павел Николаевич с братьями и своими друзьями, в другом -- предводитель дворянства, тесть его, генерал Замураев, опора всей уездной "опоры трона".
   Между лагерями -- глубокий ров, но мост через этот ров еще не взорван.
   Дочь генерала, Елена Владимировна, пребывает в долголетнем замужестве за Павлом Николаевичем, а дети Павла Николаевича приходятся внуками вождю враждебного лагеря. Помимо того, этот вождь преисполнен глубочайшей преданности и почтения к единственной в никудышевском лагере представительнице старого дворянского рода, Анне Михайловне Кудышевой. Имеются еще общие, нейтральные, так сказать, друзья по бабушке, как, например, -- исправник, воинский начальник, благочинный отец Варсонофий, друзья обоих домов -- купцы Ананькин и Тыркин.
   Мост довольно крепкий. Случается моментами, что часовые на мосту временно останавливают взаимное движение, но женщины и дети, как бы по взаимному соглашению врагов, беспрепятственно путешествуют из одного лагеря в другой и мешают взорвать заложенные с обеих сторон мины...
   Дальше больше: случается, что через женщину вражеским лагерям приходится сходиться за одним общим столом.
   Так вышло на свадьбе Наташи.
   Охрана моста была снята, и свадьба эта, к особенной радости бабушки, была признана праздником обоих лагерей.
   Бабушка торжествовала. Радовало ее как это прекращение вражеской разобщенности родственников, так еще и две большие победы, одержанные ею перед свадьбой.
   Одна победа, правда, сопровождалась большими волнениями в отчем доме и была одержана бабушкой не без помощи друзей из вражеского Павлу Николаевичу лагеря, но для бабушки это было на втором плане. А главное: исчезла с никудышевского горизонта ненавистная бабушке акушерка Марья Ивановна со всей тайной компанией.
   Двое из этой компании, как помнит читатель, были арестованы еще на Светлом озере, около стен Незримого Града Китежа, а недавно приехавшие из Симбирска жандармы увезли с собой в даль неизвестности и Марью Ивановну с какими-то вещественными доказательствами. Конечно, это происшествие взволновало всю Никудышевку, а всех жителей соединенных штатов заставило пережить очень сильные ощущения, но в общем жандармы оказались деликатными, никуда не полезли, кроме левого флигеля. Пострадал только один "акушеркин штат"...
   И вот душа бабушки ликовала: "Давно бы это следовало сделать!"
   Бабушка выглядела боевым орлом, ездила с визитом к генералу Замураеву налаживать свадебные отношения лагерей: худой мир лучше доброй ссоры! Как прекрасно, что к Наташиной свадьбе опустел левый флигель!
   Посмотрит на него бабушка, облегченно вздохнет, перекрестится и скажет:
   -- Точно мозоль с души срезали!..
   Бабушка приказала левый флигель привести в порядок, оштукатурить снаружи и оклеить новыми обоями внутри, чтобы и духом акушеркиным не пахло!
   Оглядывая стены в комнатах, удивлялась:
   -- Можно ли подумать, что тут жила благородная женщина!
   Усмотрела бабушка в чулане флигеля акушеркин инструмент, с помощью которого когда-то была оскорблена, брезгливо поморщилась и позвала девку:
   -- Возьми эту гадость и выброси в помойную яму!
   Девка унесла, но не выбросила, жалко стало, -- подарила на деревню, там ребятишки из клистирной трубки пожарный насос устроили.
   Большим огорчением был сперва оставшийся беспризорным незаконнорожденный якутенок с громкой фамилией столбового дворянина Кудышева, но тут тоже устроилось: якутенка Ваньку пожалели Григорий с Ларисой и взяли к себе на прокормление и воспитание.
   Вторая победа -- над будущим зятем Пенхержевским. Хитрый! Намеревался повенчаться с Наташей по католическому обряду в Симбирске и там же в тесном семейном кружке отпраздновать, да и поминай как звали: за границу, в свадебное путешествие!
   Не тут-то было! Бабушку, как говорится, на кривой не объедешь... Бабушка все своевременно взвесила и принялась воевать. Родители Наташи не придавали этому вопросу большого значения: не все ли равно? Ведь Бог у всех один! А бабушка:
   -- Ну, если у всех один, так почему в костеле, а не в нашей православной церкви?
   -- Не понимаю, -- говорил Павел Николаевич, -- молитесь о соединении церквей, а как доходит до дела...
   -- Хорошо! Соединение так соединение: сперва в нашей, а потом и в костеле. А праздновать по старине: в родном доме!
   Само собой разумеется, что бабушка давно настроила Наташу по-своему. Когда заговорил Павел Николаевич на эту тему в присутствии дочери, та сказала:
   -- Папа! А кто будут у нас дети, если родятся: поляки или русские?
   Павел Николаевич сейчас же понял, что бабушка тут уже поработала:
   -- Вера и религия это -- одно, а национальность -- другое. Есть католики и среди русских... И все это чепуха!
   Тогда выступила бабушка:
   -- Если повенчают по-католически, в костеле, то твои дети, а мои правнуки будут поляками!
   Наташа написала жениху длинное письмо, и в ответ пришло сразу три письма: одно Наташе, другое -- бабушке, третье -- Павлу Николаевичу. И во всех письмах была одна и та же фраза: "Я так люблю Наташу, что готов повенчаться по обрядам всех религий в мире".
   И все были в восторге. Бабушка от своей победы, Павел Николаевич -- от высокой просвещенности Адама Брониславовича, а Наташа -- от богатырской силы любви жениха...
   Значит, теперь всё в порядке, все -- на своем месте.
   Бабушка с удвоенной энергией подготовляла свадебное пиршество. Она пустила в оборот заветную шкатулку, куда долгие годы прятала от жадных взоров Павла Николаевича денежку на черный день. Светлый день пришел, однако, раньше черного, и бабушка решила во славу и честь своей любимой внучки последний раз в жизни устроить "ассамблею" по всем правилам старины: пир на весь мир, с музыкантами, с бенгальскими огнями и фейерверками, с лакеями в перчатках, с печатными приглашениями с короной и родовым гербом...
   Увы! Только по размаху своему этот семейный праздник несколько напоминал давно прошедшие невозвратные дни симбирского столбового дворянства. Что прошло, то не вернется!
   Вышла не старинная дворянская ассамблея, а злая карикатура на нее, словно умышленно устроенная, чтобы показать, что никакого столбового дворянства не существует, а есть только землевладельцы из дворян, похожие на обедневших и переряженных героев из гоголевских "Мертвых душ", купцы и фабриканты из дворян, чиновники из дворян, интеллигенты и тайные революционеры из дворян, да вот такие чудом уцелевшие осколки, как престарелая величественная бабушка Анна Михайловна Кудышева...

IV

   Прежде чем перейти к описанию Наташиной свадьбы и бабушкиной ассамблеи по сему поводу, я должен рассказать вам о некоторых происшествиях, предшествовавших этому чрезвычайному событию в Симбирской губернии.
   Весной этого года весь Симбирск был встревожен появлением на его улицах первого автомобиля. Не менее чрезвычайное событие!
   Героем его был Ваня Ананькин... и Англия, откуда родом было это чудо последних годов истекшего столетия.
   Поехал Ваня в Англию со своей Зиночкой, чтобы на людей поглядеть да и себя показать, а кстати проведать о новости в пароходном деле: какие-то бесколесные пароходы -- "теплоходы" -- придуманы. А в пьяном виде вместо машины для "теплохода" автомобиль купил. Очень уж захотелось Симбирск удивить.
   Там же, в Англии, Ваня и управлять этой удивительной каретой научился.
   В то время даже в столицах автомобили были редкостью, а в провинции просвещенные жители о них слыхали, но никогда не видывали. Понятно, что Ваня всех удивил и, когда катался по улицам, производил фурор и смятение: за автомобилем гонялась толпа зевак, как за слоном из цирка, извозчичьи лошади пугались, и седоки часто терпели крушения, составлялись протоколы, но в законах гражданских не было такой статьи, чтобы прекратить это безобразие, а штрафов, налагаемых городским судьей за неосторожную езду, Ваня не боялся.
   Однако Ване мало было скандалов в Симбирске. На свете чуда нет, к которому не пригляделся бы свет! Ваня задумал пробраться на автомобиле в Никудышевку, к Наташиной свадьбе. До Алатыря погрузил автомобиль на свой пароход, а от Алатыря решил ехать вместе с Зиночкой автомобилем. Дело было дня за три до свадьбы.
   Покатались они по городу Алатырю, взбудоражили его просвещенных и непросвещенных жителей. Предложили отцу Варсонофию с диаконом, которые должны были венчать Наташу, поехать с ними, но отец Варсонофий уклонился:
   -- Так-то так, премного благодарен вам, однако... Как сказать? Как-то оно мне и диакону как особам духовного звания непристойно на этом инструменте...
   Предлагали еще кое-кому из собравшихся на свадьбу. Всем хотелось, но все побаивались: "А черт его знает! Вдруг взорвет?" Никто не согласился подсесть...
   Погрузили в автомобиль два ящика шампанского и поехали одни...
   Был погожий денек. Деревенская страда спала.
   Золотые моря хлебов исчезли и раскрыли безбрежные горизонты, уходящие в глубину синих далей, в которых с изумительной четкостью рисовались там и сям, словно игрушечные, деревеньки, колоколенки со сверкавшими на солнце крестами, контуры далеких лесов. Такое спокойное и радостное настроение было разлито во всей природе и такое взбудораженное в людях... Со злобной ненавистью бросали взгляды на Ваню и Зиночку встречные и обгоняемые люди. Впрочем, Ваня не замечал этого. Пока путь лежал по большой шоссейной дороге, Ваня гнал машину. Быстрое движение подчинявшейся его рукам машины и лавирование между опасностями столкновений держали Ваню в особенном боевом настроении, в самочувствии борьбы и преодоления, и от этого в его душе рождалась радость, гордость и чувство собственной значительности...
   А препятствий для борьбы и преодоления было много. Встречные мужики и бабы, возвращавшиеся с базаров и полей на медленно ползущих телегах, пробуждаемые от сладкой дремы хриплыми и страшными гудками чудовища, с быстротой мчавшегося им навстречу, испуганно шарахались в стороны, настегивая по худым бокам испуганных же лошаденок, и потом долго кричали и ругались вдогонку Ване, а старики крестились и долго не могли опомниться от ужаса и удивления: весь в желтой коже, в шлеме с болтающимися наушниками и в огромных зеленоватых очках, скрывавших половину лица, Ваня казался им самим дьяволом, скачущим на чудовище с двумя светящимися глазами и изрыгающим вонючий дым из-под хвоста!
   -- Дьявол окаянный!
   -- Чертова машина... Тьфу! Чтоб ты провалился сквозь землю.
   Дивились, а маленько успокоившись, начинали изобретать средства самозащиты:
   -- Вот бы бревно поперек дороги-то положить!
   -- Ничего ему, проклятому, не сделается: перескочит! Яму надо вырыть, -- вот это дело...
   -- Нечистая сила... Напугалась я до смерти... Инда и сейчас сердечко бьется.
   Местами запоздали с уборкой овса, и по полям краснели яркими пятнами бабьи платочки, синели сарафаны, резко звучали перекликавшиеся голоса. По дорогам, усеянным золотистыми соломинками, тянулись телеги со снопами, наполняя тишину полей скрипучей музыкой немазаных колес. В прозрачном воздухе плавали паутинки, предвестники хороших ядреных солнечных дней.
   Солнышко грело, но не было уже прежней духоты, и казалось, что земля отдыхала в сладостной истоме, как женщина-мать после родов...
   Не шел к этой благодушной истоме и тишине, к этой грустной радости русской природы гудящий, грохочущий, ревущий, воняющий бензином и дымящий зверь европейской культуры. Лошаденка, плетущаяся со скоростью трех верст в час, и эта непонятная чертова машина, птицей пролетающая, с угрозою смять и раздавить все попадающееся на пути ее!
   Господа эту машину придумали для себя, а для мужика и деревни -- она только одно зло и неприятности.
   Охваченный радостью быстрого движения, Ваня по временам не так внимательно следил за препятствиями и плохо взвешивал опасности. Хотелось как можно скорее прилететь и всех поразить.
   Клубами вихрилась пыль, и неслась за автомобилем свора деревенских собак, когда Ваня пролетал широкой улицей попутного села Вязовки. Вот здесь и вышла первая неприятность. Раздавили спавшую в лужице свинью. Страшный визг, толчок... Ваня растерялся от визга и затормозил. Свинья уже не визжала, но визжали бабы и сбегались мужики. Точно нападение диких на европейца! Готовы разорвать на клочки и Ваню, и Зиночку. Кто-то запустил уже в заднее стекло кузова камнем, и оно со звоном посыпалось на Зиночку. День был воскресный, и подвыпившие мужики, настроенные слухами с юга, точно потеряли обычный страх перед господами.
   Ваня предлагает за раздавленную свинью десять рублей:
   -- Десять целковых получите да еще и свинью съедите! -- урезонивает он освирепевшую толпу.
   А ему в ответ:
   -- Мы дохлятину не едим! Это вы всякую погань жрете!
   -- Им что свинья, что мужик, -- не разбирают!
   -- А мне эта свинья дороже барина!
   -- Бей его, дьявола, робята!
   Плохо бы кончилось, если бы Ваня не догадался зареветь гудком и пустить мотор с места в карьер... Толпа от неожиданности пугливо рассыпалась в стороны, и Ваня улепетнул. Спохватились, помчались, полетели вдогонку камни, ругательства и угрозы:
   -- Погодите, скоро всем вам конец будет!
   Собаки продолжали гнаться, а мужики бросили: разве эту чертову машину догонишь?
   Ваня гнал, а Зиночка впала в обморок. Очутившись в полной безопасности, Ваня остановил машину и спрыснул Зиночку шампанским прямо изо рта...
   Раскрыла глаза, опомнилась. Точно в лихорадке: зубами щелкает...
   Маленько успокоил, напоил шампанским, окутал пледом, ругается:
   -- Не народ, а прямо разбойники!
   Поехал осторожнее, тем более что шоссейная дорога кончилась и началась проселочная, хотя и хорошо накатанная, но с изъянами...
   Слава Богу! Недалеко уже и Никудышевка. Последняя попутная деревенька...
   Во избежание всяких неприятностей решил объехать деревеньку на косогоре лугами и спустился под гору...
   Не проехали и версты по луговой дороге, как неожиданно целый каскад водяных брызг и пыли взвился из-под передних колес автомобиля.
   Не успел Ваня понять в чем дело, круто свернул в сторону и высоко взлетел, стукнулся больно головой, автомобиль же остановился, продолжая беспомощно работать мотором. Дал задний ход и убедился, что застрял основательно в болотной колдобине. Передние колеса глубоко въелись в топь. По привычке русского человека Ваня сперва обругался скверным словом, потом вылез, почесал за ухом и вздохнул:
   -- Ах ты, Боже мой!
   -- Что случилось? Что? -- с ужасом спрашивала Зиночка.
   -- Да не бойся ты! Просто в лужу сели...
   Осмотрел автомобиль, закурил и стал блуждать вокруг взорами. Усмотрел ползущий по лугам воз сена. Ваня перерезал ему путь, дождался и вступил в переговоры. Подвел мужика к автомобилю. Мужик давно уже приметил ехавшую чертову машину и теперь с изумленным любопытством ее разглядывал. Посмеивался одними хитренькими глазками и говорил:
   -- Выходит, барин, что моя лошадка сподручнее. Тише едешь -- дальше будешь. А чем это она, машина то есть, кричит? Глотка-то больно у ней здоровая!
   -- Выпряги свою лошадь, зачалим веревкой и выволочем!
   -- Разя моя лошаденка сладит с такой тягой! Ты возьми сытых барских лошадей, а моя... Пожалеть надо: цельный день в работе, а овса не видит...
   -- Я тебе заплачу.
   Мужик насмешливо оглядел страшный костюм барина, покачал головой и пошел прочь, к возу, хихикая себе в бороденку.
   Должно быть, с горы жители Вязовки тоже увидали, что ехавший в карете без лошадей барин увяз. С горы бежали в луга стайки мальчишек и девчонок, за ними медленно, не торопясь, спускались взрослые. Ребятишки радостно кричали и махали руками взрослым:
   -- Увяз! Увяз!
   Ребятишки не решались приблизиться к похожему на черта барину, поджидая взрослых. А взрослые остановили ползшего им навстречу мужика с возом сена, и до Вани долетали обрывки их разговора:
   -- Крепко сидит! Пущай еще постоит, -- засосет его поглубже!
   -- Помощи просил...
   Смех, взмахи рук, ругань. Мужик пополз в гору, мужики и бабы пошли к увязшему барину. Скоро вокруг него сползлось много жителей. Весело гуторили, бросали шуточки, острили над барином с барыней и над чертовой машиной:
   -- Хм! Вот ведь каку штуку сделали! Без лошадей! Сел и поехал...
   -- А много ли дашь, ежели выволочем?
   -- Пять рублей дам.
   -- Что больно скупишься? Поди, твоя чертова кобыла много тысяч стоит?
   Притихли, стали совещаться вполголоса. Кто-то бросил:
   -- Пущай посидит. Нам торопиться некуда.
   -- Ну, черт с вами, десять целковых!
   Опять совещание:
   -- Вот что, барин, четвертную[496] дашь, и по рукам!
   -- Ах, жулики! -- пропищала Зиночка, выглядывавшая печально из автомобиля.
   -- Зачем жулики, барыня? Мы не неволим. Сиди, коли так, да молись Богу: может, ангелов пошлет вызволить тебя с барином... Они, ангелы, задарма для вас поработают, а нам уж надоело на вас батрачить-то...
   -- Черт с вами! Дам четвертную...
   Толпа оживилась. Отделившись, в гору побежали, сверкая голыми пятками, двое подростков, им вдогонку кричала бабенка:
   -- Обеих лошадей ведите!
   -- Вожжи! Вожжи!
   -- Оглоблю, Мишанька, захвати!
   Минут через десять-пятнадцать с горы галопом скакали на лошадях парнишки, а за ними старик волок оглоблю.
   Началась работа. Подперли оглоблей зад автомобиля и, зачалив вожжами к лошадям, с криками, визгами и свистом, помогая лошадям, выволокли машину из колдобины. Ваня отдал четвертную, но долго еще возился около автомобиля, возбуждая жизнедеятельность мотора. Наконец раздался сердитый взрыв, испугавший всех, малых и взрослых, и мотор ритмически заворчал. Толпа с визгами и криками попятилась в стороны и дружно захохотала, приправляя смех сквернословием. Зиночка залезла внутрь. Ваня занял шоферское место, испугал зевак еще раз ревом гудка, и автомобиль покатился. Вдогонку полетел бабий голос:
   -- Почаще, барин, тут езди!
   Только поздним вечером добрались Ваня с Зиночкой до Никудышевки: ехали тихо, осторожно, с остановками и предварительными исследованиями пути.
   Конечно, и в Никудышевке произошел среди жителей переполох. Около барского дома, как на базаре. Всякому охота поближе на чертову машину поглядеть. Лезут во двор. Пришлось запереть ворота.
   В отчем доме -- восторг. Ведь и здесь большинство никогда еще не видело этой безлошадной кареты. Только старик Никита полон всяких сомнений и проявляет враждебность к этому чуду:
   -- Как же это можно, чтобы человеку без лошади?
   -- А вот приехали! И кормить не надо. Никакой заботушки!
   -- Кормить! А как же: ведь навозу от нее нету? Лошадь кормишь, так от навозу-то ее не только человек, а и птица по дорогам питается...
   Зиночка в тот же вечер поехала в Замураевку и там рассказала о всех пережитых ужасах путешествия, причем все это невольно преувеличила, и получилось из истории со свиньей прямо разбойничье нападение мужиков и баб, чуть только не убийство, а из истории под Вязовкой -- издевательство и вымогательство.
   -- Вот они, освободительные реформы! -- озабоченно произнес генерал Замураев и посетовал. -- Не учить, а воспитывать народ надо. Побольше стражников и поменьше школ! Того и гляди, что и у нас начнут разбойничать, как в других губерниях. Надо предупреждать: пороть хулиганов до беспорядков, а не после!..
   Генерал был сильно взволнован и возмущен бездействием властей.
   Долго писал и в ночь отправил с нарочным письмо к становому и телеграмму в Алатырь -- к исправнику.
   Надо сказать, что происшествие в Вязовке, носившее комичный характер, имело продолжение и драматический конец. Вот что там случилось после того, как выволоченный из болота барин с барыней скрылись с горизонта.
   На лужке около церкви собрался мирской сход, и начали решать, куда употребить полученные с выволоченного барина двадцать пять рублей. Было несколько благих предложений со стороны стариков, но каждое отвергалось большинством. Двое собственников лошадей, которыми выволакивали чертову машину, все время крикливо доказывали, что четвертная принадлежит не миру, а только им двоим. И как только они начинали доказывать, поднимался такой ропот, что -- вот-вот их начнут лупить всем миром.
   -- Кабы не болотце, не увяз бы он, барин-то! А болотце чье? Ваше? Вы, что ли, рыли эту колдобину? От Бога она тут... Я эту колдобину мальчишкой знал.
   -- А чьи лошади выволакивали?
   -- Да что лошади! Кабы не болотце, так и лошади ни к чему. Все от Бога. Значит, эту четвертную надо поделить всем, чтобы никому не обидно!
   Прикидывали, по скольку придется на душу:
   -- Если баб и робят считать -- меньше двугривенного...
   -- На што баб и ребятишек считать?
   Все перессорились и переругались до хрипоты, пока какой-то местный финансист не внес предложения:
   -- Чтобы никому не обидно было -- пропить ее, эту четвертную всем миром!
   Все разногласия разом кончились.
   -- Четыре ведра водки, а остальные -- на прянички девкам да ребятишкам!
   -- Вот это правильно!
   -- А Ивану с Мироном, как, значит, их лошади и выволакивали, стаканчика два-три не в счет.
   -- Вот это по-божьи!
   Все остались довольны. Смеялись над барином и над его чертовой кобылой и жалели об одном:
   -- Продешевили, братцы! Он и больше дал бы...
   -- Ну, что Бог даст, братцы... Может, опять увязнет!
   Перепились не только все мужики, но и много баб. Мирон забыл, что уже получил лишних три стаканчика за лошадь, и начал требовать добавки, ругаться, что его обжулили. Ссора, драка... Пустой бутылкой по голове, и в результате -- "мертвое тело" и общие проклятия барину: семья осиротела!
   История со свиньей и мертвое тело осложнились новой историей: не успевшие ничего получить с барина за раздавленную им свинью собственники пришли к земскому начальнику Замураеву, а тот, знавший уже о нападении мужиков на автомобиль с сестрой, набил им морду и отправил на трое суток под арест.
   Земский только собирался раскрыть виновников разбойного нападения, а они сами явились! На ловца, как говорится, и зверь бежит.
   Приходили в Никудышевку две бабы, старуха и молодая, мать и жена убитого в драке Мирона. Но осаждаемые толпой любопытных ворота отчего дома оказались запертыми. Никого не пропускали. Там, за оградой, никому не было дела до плачущих по какой-то причине баб. А им казалось, что они осиротели по вине барина, который, по справкам, приехал сюда -- вон и машина во дворе та самая стоит! -- и надеялись, что виноватый барин пожалеет и заплатит сколь-нибудь за сиротство. "Ничего у них не добьешься! Человека раздавят, и то им ничего не будет!" -- заметил кто-то в толпе, знавший уже об истории со свиньей в Вязовке. Сироты выли, жаловались добрым людям, и, конечно, в мужицких и бабьих душах всплывали все обиды, действительные и воображаемые, которые копились там в течение многих лет. Про все вспоминали тут никудышевцы: и про суд над однодеревенцами после убийства содержателя почтовой станции Егора Курносова, и про суд после холерного бунта.
   -- Сколько за их невинных в Сибирь угнали да по тюрьмам посадили, сколько народу осиротело, а вы захотели вознаграждение от них?! На том свету, видно, расплатимся...
   Синев тут же болтается. Послушал разговоры, впутался:
   -- А вот в Херсонской да в Харьковской губернии не желает народ, чтобы на том свету с ними рассчитываться! Жгут их и грабят...
   -- Да что толку-то? Слыхали мы: стреляют и порют, сказывают...
   -- Всех, братец мой, не перестреляешь и не перепорешь! Нас сто миллионов, а их не больше тридцати тысяч. Правильный подсчет этому сделан...

V

   Неведомо, по чьему веленью, с раннего утра в день свадьбы появились конные стражники. Во всяком случае, это было сделано без ведома и желания Павла Николаевича неизвестными благожелателями. Это сильно взволновало и переконфузило Павла Николаевича, которому было стыдно перед будущим зятем и перед своими друзьями из передового лагеря.
   -- Что такое? Кажется, объявлена и у вас мобилизация? -- не без иронии осведомился Адам Брониславович.
   Павел Николаевич смущенно пояснил пожатием плеч, что для него это -- полная и неприятная неожиданность:
   -- Вероятно, это ваш будущий родственник, предводитель дворянства и, к сожалению, мой тесть, генерал Замураев... распорядился.
   Адам Брониславович сочувственно улыбнулся Павлу Николаевичу и сказал:
   -- Услужливый дурак опаснее врага! Эта дворянская мобилизация только ускорит открытие военных действий...
   -- Вполне с вами согласен! В отдельности каждый мужик смирен и боится всякой чучелы, облеченной в форму, но когда мужик сбивается в стадо, в многоголовое, многорукое и многоногое чудовище, индивидуальный страх пропадает. Тут три стражника только смешат мужика. А между тем эти три дурака могут так раздразнить и обозлить коллективного зверя, что потом и целая сотня их окажется бессильной...
   Толпа вокруг барской усадьбы с каждым часом вырастала. Не одна Никудышевка, а множество окрестных деревень выслали сюда своих представителей. И барская свадьба, и чертова машина сгоняли любопытных со всех сторон.
   Давно отвыкшему от деревни столичному жителю Адаму Брониславовичу приходило на ум, что это чернокожие дикари осаждают укрепленный лагерь европейцев. Это его и смешило, и смутно беспокоило. Особой воинственности эти дикари пока не проявляли, но кто мог поручиться за дикаря, за это "быдло"? Он был прав, когда предлагал отпраздновать бракосочетание в Симбирске в небольшой избранной компании, а не в этой кунсткамере или, как выражается бабушка, зверинце.
   Но кто себя чувствовал особенно неприятно, так это Павел Николаевич. Как гостеприимный хозяин, он должен был спрятать в карман все свои политические взгляды, симпатии и антипатии, с улыбочкой выслушивать всякую галиматью, которую пороли "бегемоты" обоего пола, и всегда держаться на какой-то пограничной линии компромисса, чтобы как в глазах друзей, так и во мнении врагов не уронить своего либерального достоинства, не загрязнить чистоты своих риз, но в то же время быть со всеми одинаково любезным.
   Три стражника гарцевали на конях около ворот и ограды и покрикивали:
   -- Слезь с ограды! Здесь не балаган, где фокусы показывают!
   Балаган не балаган, а все-таки за оградой столько всяких чудес происходит, столько занятного, странного и непонятного творится, что эти окрики не производят должного впечатления и его приходится время от времени усиливать ударом нагайки вдоль спины озорников и хулиганов.
   В толпе осаждающих всего довольно: и восхищения, и насмешки, и зависти, и осуждений, и злобного издевательства.
   -- Ты у меня поговори! За такие слова и арестовать можно!
   Не боятся: гогочут и дразнят стражников замечаниями и восклицаниями, облекаемыми в красочную форму цветистого языка и приправленными скверной руганью по адресу и бар, и стражников...
   Два совершенно различных мира, ни в чем не похожих друг на друга. Мир большой, мужицкий, смотрит на мир малый, господский, как мы смотрим в зоологическом саду на обезьян в больших железных клетках, где они кувыркаются, ищут блох, нянчат детей, играют... С таким же удивлением и острым любопытством смотрела толпа мужиков, баб, девок, парней и ребятишек через железную решетку ограды на барский дом и двор...
   Как будто бы и на людей похожи, эти господа самые, а не люди!
   "Военное положение" беспокоило только Павла Николаевича, Адама Брониславовича и представителей "третьего элемента". Для всех прочих участие полиции лишь украшало торжественность события и вливало полное успокоение в душу. Для большинства полицейский кулак все еще казался несокрушимым средством всякого спокойствия и гражданской безопасности. Психологией толпы не занимались ни помещики, ни стражники, ни урядники.
   Раз при казенном обмундировании выдается нагайка, значит, полагается ей действовать...
   И действовали...
   Действовали, когда Ваня повез невесту с шаферами и подругами на чертовой машине в замураевскую церковь. Толпа навалилась к воротам, и нельзя было ни пройти, ни проехать. Никакие уговоры и угрозы словесные не действовали. Что же прикажете делать?
   День был праздничный, и потому барская свадьба превратилась в народное гульбище, в бесплатное зрелище. И Никудышевка, и Замураевка, и весь путь между ними кишел толпами народа...
   По всем дорогам в Замураевку звенели колокольчики. Это съезжалась окрестная культурная интеллигенция: помещики с семьями, служилое сословие. Званные и незванные на свадьбу. Посмотреть на такое исключительное событие всем любопытно. Немудрено, что простой люд толпами двигался к церкви...
   Так как в церковь пропускали только "чистую публику", а отбор ее делался стражниками, то, конечно, подлинный народ в церковь не попал и толпа роптала. Здесь происходило то же самое, что и в Никудышевке около ограды барского дома. Отгоняемые полицией от церковной ограды мужики, бабы и девки с парнями пребывали в буйно-веселом оппозиционном настроении к господам и их охранителям и вели себя неприлично и дерзко. Автомобиль с невестой, шаферами и девицами был встречен свистом и гиканьем, остротами и шуточками, от которых краска стыда вспыхивала на щечках девушек и бессильная злоба -- в сердцах кавалеров.
   Из храма неслась торжественная песнь в честь невесты: "Гряди, гряди, голубица моя!"[497], а Наташа поднималась на паперть храма с низко опущенной головой и со слезами в испуганных глазах...
   Зато в церкви было тихо, красиво, торжественно и благоговейно. Венчали Наташу благочинный алатырского собора, знакомый нам отец Варсонофий с похожим на льва басистым диаконом, пел прекрасный хор. Вечернее солнце врывалось в высокое боковое окно храма и огненным мечом как бы охраняло венцы на головах жениха с невестой. Голубой дым кадильный возносился к небесам и таял в прекрасных звуках хорового песнопения.
   Все неприятное и оскорбительное сразу куда-то провалилось и исчезло. Слезинки еще не высохли на ресницах невесты, но радостное личико в флердоранже[498] было спокойно и прекрасно как никогда.
   Но когда венчание кончилось и Ваня усаживал молодых в свою "чертову машину", пришлось снова пережить весьма неприятные минуты, а стражникам снова пришлось поработать нагайками.
   Молодые вернулись домой первыми. С ними и маленький Женя с благословенной иконой. Ни бабушка, ни родители Наташи в церкви не были: бабушка не могла покинуть своего командного поста, а родителям по церковному обряду присутствовать там не полагалось[499]. По намеченному заранее церемониалу бабушка спрятала молодых на антресолях, арестовала их до поры до времени. Бабушка нас с вами туда не пустит, а потому мы пока осмотрим брачные чертоги!
   Огромный зал и отделенная от него колоннадой гостиная уставлены двумя рядами столов, сверкающих белоснежными скатертями, хрусталем и фарфором в полном вооружении для предстоящего чревоугодия. На стене транспарант из цветов с инициалами молодых. В соседней с залом комнате прячется оркестр музыкантов, выписанный из алатырского клуба. Есть дамская "секретная комната". На садовой веранде -- чай и кофе. Веранда, терраса и парк украшены разноцветными китайскими фонариками для иллюминации. На Алёнкином пруду приготовлен фейерверк и бенгальские огни... Есть еще и специальный мужской буфет, под который Ваня обратил кабинет Павла Николаевича... Тут Ваня одержал победу над бабушкой. Она терпеть не могла пьяных и всячески стесняла Ваню в его планах по части алкогольной широты. Долго она не разрешала этого специального буфета, который Ваня называл "мертвецкой". Ваня все-таки убедил бабушку не препятствовать:
   -- Я, бабушка, гарантирую, что пьяный уровень не поднимется выше 40 градусов.
   -- Да как же ты это сделаешь?
   -- А я, бабушка, устрою в бильярдной особый приемный покой "зеленого змия"... У кого из гостей температура поднялась выше 40 градусов, -- карета скорой помощи: под ручки и пожалуйте в бильярдную впредь до падения температуры до надлежащего градуса!
   -- Боюсь, что тебя самого туда прежде всех и придется отправить!
   Но вот у ворот барской ограды шум толпы, колокольчики, гарцующие стражники. Вереницами подъезжают гости на брачный пир...

VI

   Отчий дом -- как растревоженный улей -- наполняется веселым оживленным говором, смехом радости, приветствиями, восклицаниями, говорком, напоминающим голубиное воркование. Где-то застенчиво позванивают скрипочки. Суетятся выписанные из алатырского клуба лакеи в перчатках. Звенят детские голоски птичками...
   В общем, пестро и не стильно. Не дворянская ассамблея былых лет, а действительно зверинец. Есть фраки, но есть и весьма поношенные пиджачки. Есть платья самого новейшего фасона, но есть и прошлого столетия. Есть дворянский мундир, но есть и поддевка с высокими сапогами. Немало лохматых и очкастых интеллигентов с застывшим на лице "политическим направлением", но не меньше и таких физиономий, которые напоминают Собакевичей и Маниловых, переряженных в современные костюмы.
   Все спуталось в один клубок и скорее напоминало уездный бал после земского собрания, чем дворянский праздник, праздник "опоры царского трона".
   Только бабушка да предводитель дворянства генерал Замураев имели какое-то тайное сходство с иронически посматривавшими на гостей портретами предков. Бабушка с напудренной головой, в старинной прическе, с величественными жестами и милостивой улыбкой. Генерал Замураев в дворянском мундире, бравый, решительный, орлом посматривающий на окружающих, крутящий жесткий подкрашенный ус с зеленоватым отблеском, громче всех говорящий и смеющийся раскатисто.
   Около генерала группируется вся прочая "опора трона" в смешении с сельскими властями: тут исправник, становой, отец Варсонофий.
   Около Павла Николаевича держится больше лохматый и очкастый интеллигент.
   Сразу видно, что тут два магнита, притягивающих разношерстную публику. Только алатырский голова, купец Тыркин, да симбирский купец и землевладелец Яков Иванович Ананькин как-то лавировали между этими двумя магнитами: то тут, то там. Нейтралитет держат. И везде приемлются как единомышленники и друзья.
   Есть и среди "опоры трона" двое таких: князья Енгалычев и Виноградов, дворяне, держащиеся весьма самостоятельно и с достоинством, без всякой умиленности перед генералом Замураевым, которая замечается со стороны всех прочих дворян-помещиков. Князья Енгалычев и Виноградов самые богатые дворяне в Алатырском уезде. Первый имеет два винокуренных завода и гонит спирт для казенной монополии. Второй имеет суконную фабрику в компании с Ананькиным и берет подряды на поставку солдатского сукна.
   Но вот бабушка сделала повелительный жест в пространство. Все стихло, и грянул туш: появились под руку выпущенные из-под ареста молодые... Оба страшно взволнованы и смущены. Бабушка обсыпает приготовленным хмелем молодых и целует их. Аплодисменты, многоголосое "ура" и взрывы оркестра сливаются в дружный вихрь звуков. Все уже поздравили молодых в церкви, но, следуя бабушкиному примеру, снова потянулись к молодым и заставили их еще раз подвергнуться этой долгой и скучной для них операции. Затем отец Варсонофий прочитал молитву, благословил столы, и гости начали рассаживаться по записочкам на приборах.
   Эта сортировка гостей потребовала от Павла Николаевича напряжения всех его дипломатических способностей. В основу рассадки он принял свою мечту -- парламент: устроил правую, левую и центр. Для полной изоляции сторон посадил между ними политических младенцев, не отличавших правой руки от левой[500]. И все почувствовали себя в более или менее привычном и приятном окружении.
   Все гости были достаточно голодны и потому объединены еще и вкусными перспективами. Все мысли направлялись в одну сторону. Сразу родился подъем настроения, того особенного настроения, когда проголодавшиеся люди начинают напоминать виляющих хвостами собак, ожидающих около миски, когда хозяин скажет:
   -- Пиль![501]
   Лакеи в перчатках сомнительной чистоты уже топчутся за спинами гостей и наполняют тарелки таким ароматным дымящимся борщом, что в носу свербит и в горле щекочет... А подрумяненные маленькие ватрушечки! -- ум, как говорится, отъешь!
   В демократическом кругу замешательство: возьмешь одну ватрушечку, а рука тянется за другой. Может быть, неудобно взять две сразу? Не принято? Пока происходит колебание души, поднос с ватрушечками уплывает. Приходится соображать с быстротой молнии. И затем -- темп вкушения борща: рано съешь, неудобно как-то, опоздаешь -- еще хуже. Многие не блистают познаниями по части правильного употребления инструментов столового оборудования: путаются в ножах и ножичках, в салфетках, в тарелках и тарелочках...
   Больно уж накрутила тут бабушка! Похожий на льва диакон совершенно спутался и растерялся: повертел маленькую салфеточку и без всякого заднего намерения положил ее вместо носового платка в свой глубокий карман. Зато на правой, где бабушка, генерал Замураев, князь Енгалычев и Виноградов, кушают как по нотам, непринужденно, самостоятельно, без оглядки на соседей и ухитряются еще приятными разговорами перекидываться...
   После борща -- огромные сурские стерляди на блюдах! А сурская стерлядь к царскому столу подается, славится своим исключительным вкусом...
   -- А стерлядь-то, господа, плавает! По рюмочке надо! -- произносит Ананькин.
   Водочка подбавляет смелости и темперамента. В воздухе как бы висит уже потребность высказаться. Как будто бы к тому же обязывают и звуки настраиваемых где-то скрипок. Попискивают застенчиво скрипочки, пробуя свою настроенность... Стерлядь съедена. Скрипочки смелее струнами позванивают. Все чувствуют, что пора внимание на молодых перенести... Уже лакеи на подносах бокалы с шампанским из-за кулис тащат...
   Сразу три смелых оказалось: почти одновременно встали купец Тыркин, купец Ананькин и чуть попозднее сам генерал Замураев. Как только купцы заметили конкурента, моментально опустились с жестом извинения. Все притихли, и лишь на левом фланге неприлично бунчали, оказывая сим как бы недостаточную почтительность к предводителю дворянства. Но когда возмущенный этим исправник громко постучал ножом по своей тарелке, притихла и левая. Все ожидали тоста в честь молодых. Уже раздали бокалы с искрящимся шампанским...
   И как же ловко подсадил генерал всех либералов и интеллигентов, разных статистиков этих, агрономов, земских врачей и прочую крамольную братию!
   -- Господа! По древнерусскому обычаю, как истинно верноподданные Государя императора, мы поднимем и осушим первый бокал за первого дворянина Земли Русской, за здравие Его Величества и всей августейшей семьи... Ура!
   Для левого фланга это было не совсем вкусным сюрпризом, но что поделаешь? Пришлось засвидетельствовать свою верноподданность.
   Тут вышло маленькое недоразумение: не разобравшись в тосте, оркестр заиграл туш, и этим воспользовались некоторые из упрямых крамольников: выпив глоточек, поставили бокалы и сели. Исправник поправил ошибку, и оркестр, оборвавши туш, заиграл "Боже, царя храни!"
   Тут уж опять ничего не поделаешь: хочешь не хочешь, а стой, пока музыканты трижды не проиграют гимна.
   Генерал самовольно захватил командование:
   -- А теперь я предлагаю выпить заздравный кубок за княгиню и князя, как называет русский народ "молодых" в своих свадебных песнях!..
   Уже собирались закричать "ура", но генерал сделал жест молчания и продолжал:
   -- Прежде чем осушить эти заздравные кубки, выскажем наше напутствие счастливым супругам... Молодая княгиня, Наталия Павловна! Волею Божией вашим избранником на жизненном пути оказался витязь не русского, а польского дворянства. Мы принимаем это как залог окончания всяких счетов между двумя народами[502] и дружной совместной работы обоих на процветание Великой Российской империи и во славу нашему единому государю! Мы глубоко надеемся, что вы, Наталия Павловна, отдав руку и сердце своему избраннику, своей прекрасной душой сумеете остаться русской женщиной, одной из тех неувядаемых роз русского столбового дворянства, которых воспел наш бессмертный поэт-дворянин Александр Сергеевич Пушкин! Обращаясь к вам, счастливый избранник, мы, благословляя ваше счастье и радуясь ему, вручаем вам прекрасную подругу жизни в полной уверенности, что вы будете, как зеницу ока своего, беречь эту чудесную розу симбирского дворянства... За здоровье молодых! Ур-ра!
   Хотя эта бестактная речь генерала Замураева возмутила весь левый фланг, многих из "центра" и, конечно, больше всех -- Адама Брониславовича и Павла Николаевича, но что поделаешь? Бокал поднят за счастье молодых...
   И вот опять -- хочешь не хочешь, а кричи "ура" и таким образом как бы расписывайся под манифестом "зубров" и "бегемотов"...
   Не успели музыканты кончить туш, как генерал произнес третий тост в честь бабушки Анны Михайловны как хранительницы всех традиций русского столбового дворянства и особенную гордость симбирского!
   И снова -- хочешь не хочешь, а кричи "ура" и, подходя с бокалом к величественной старухе, прикладывайся к ее ручке!
   Бабушка растрогалась от избытка гордости, радости, благодарности за признание ее заслуг перед царем и отечеством. Она расплакалась и, чтобы не смущать общего веселья, извинилась и вышла, опираясь на руку предводителя дворянства, из зала на свежий ветерок, на веранду. Трудно передать состояние душ левого лагеря. Удар за ударом и как бы полное отступление в молчании. Кто-то должен взять команду и нарушить позорное молчание! Нужен ответ, достойная отповедь "зубрам" и "бегемотам" Его Величества. От оскорбления и бессильной злости на левом фланге лица подергиваются гримасой негодования и глаза ищут отмщения со стороны Адама Брониславовича и Павла Николаевича. Их лица тоже хмуры, жесты порывисты, во рту у них пересохло, языки прыгают. Но Адам Брониславович, как лицо чествуемое, не может на заздравный тост ответить толком... Да и все другие, как гости, чувствуют себя связанными по рукам и ногам. Одна надежда на Павла Николаевича. Вопросительно и поощрительно обращаются на него взоры всех друзей, точно молят о помощи в несчастий...
   Павел Николаевич отлично все понимает, незаметно кивком головы дает понять оскорбленным, что те получат компенсацию...
   И действительно, когда бабушка исчезла с горизонта, а лакеи стали разносить ананасы в шампанском, Павел Николаевич встал и постучал вилкой о звонкую хрустальную вазу. Левый фланг вздрогнул и застыл в приятном ожидании. Адам Брониславович потупил глаза.
   -- Господа! Теперь, когда все уже сказано и мне никаких пожеланий для молодых ораторами не оставлено, когда все съедено и остались только ананасы в шампанском, -- разрешите и мне, отцу новобрачной, все-таки, хотя бы и перед ананасами, сказать маленькое слово!
   -- Просим! Просим!
   -- Если скажу что-нибудь не в тоне общей торжественности, вы закусите ананасами в шампанском и впечатление от неудачного слова изгладится!
   Все во всех лагерях весело засмеялись, а "зубры" и "бегемоты" пребывали в полной беспечности, не чувствуя, что готовится удар...
   -- Так вот, господа! Как-никак, а я все-таки родитель. Ораторы совсем забыли об этом и говорили: "Мы отдаем, мы вручаем" -- это про Наташу, мою дочку! Бывали в старину "дочери полка", но "дочерей целого сословия", кажется, история наша не отметила. Простите меня великодушно, но никакому коллективному родителю я своего родительского места уступить не могу!
   И снова веселый хохот. Хохочут уже и "зубры", и "бегемоты" с супругами.
   -- Один из ораторов весьма поэтично назвал мою дочь "розой симбирского столбового дворянства" и посоветовал молодому мужу хранить эту розу...
   На правом фланге насторожились.
   -- Я, как отец этой розы, чувствительно тронут и польщен сравнением, но жизнь состоит не из одной поэзии, а с огромной примесью прозы, от которой никуда не спрячешься... Вы говорите, дворянская роза? Я не профессор ботаники и не садовод. Но знаю, что розы выращиваются на жирном... навозе. Для дворянских роз был нужен навоз, которым являлся закрепощенный в рабство народ!
   Сразу сделалось тихо, напряженно... В тишине с правого фланга раздался выкрик:
   -- А пушкинская Татьяна? Тургеневская Лиза?
   На мгновение Павел Николаевич и все его друзья немного опешили. В самом деле, ведь Татьяна и Лиза -- чисто дворянские розы! Павел Николаевич развел руками:
   -- Я отдаю дань восхищения этим дворянским розам, так искусно и художественно засушенным и переданным нам художниками нашей классической литературы. Но, господа, не течет река обратно. Не одни такие розы росли на крепостном навозе. Те же мастера художественного слова вместе с такими редкими розами, засушили нам Скалозубов, Маниловых, Иудушек и прочее, и прочее. Наталья Павловна, как и вообще наши дети, родилась и воспитывалась в ту пору, когда мы, дворяне, должны были согласиться с императором Александром II, что раб, служивший для нашего благополучия, не навоз, а человек!
   Весь левый фланг и центр загремел взрывом рукоплесканий.
   -- Слишком дорого обходились и государству, и народу "дворянские розы", и я горд, что моя роза выросла на другой почве, совсем не на дворянской! И вот, обращаясь к своему зятю, я скажу: я отдаю вам не дворянскую розу, а живого свободного и прекрасного человека! И отдаю не польскому витязю, а тоже свободному человеку. Надеюсь и верю, что оба вы прежде всего будете помнить и гордиться не тем, что вы носите звание дворян, а тем, что носите высокое звание человека, созданного по образу и подобию Божьему! В этом сила и крепость и вашего личного союза, и братского содружества двух свободных славянских народов! Предлагаю еще один заздравный кубок за счастливых свободных людей! Ура!
   Раскаты ура, рукоплесканий, музыки, звона бокалов...
   Что поделаешь? Теперь и "зубрам" с "бегемотами" пришлось поднять бокал!
   Правда, они подняли его без особенной радости и не кричали, но крику было больше чем достаточно. И почему-то особенно радовались Ананькин и Тыркин. Забыли про молодых и вереницами тянулись к Павлу Николаевичу, чтобы пожать тайно и крепко руку за такое блестящее отмщение...
   Докушали ананасы в шампанском, и браные столы начали принимать хаотический характер боевого поля, где только что кончилось сражение...
   Все снова спутались в общей сумятице. Одни потянулись на веранду и в парк, другие -- в "буфет-пьянку", часть дам -- в свою секретную комнату... Точно забыли про молодых: у всех свои дела и замыслы. Впрочем, их уже не было: они устали, переволновались и скрылись на антресолях от друзей и врагов...
   Когда стемнело, отчий дом превратился в волшебный замок, полный всяких чудес: танцы под оркестр, пение прекрасного хора, иллюминация в парке, бенгальские огни, фейерверки...
   Всю ночь барский дом был осажден изумленным чудесами народом, для которого этот дом превратился как бы в сказочный замок волшебника Черномора...
   Нехорошо оно выносить сор из избы, но что поделаешь? Летописец обязан заносить на страницы своей летописи всякие происшествия и события своего времени.
   Ночью в Ванином "буфете-пьянке" произошел крупный скандал с мордобитием.
   Как и предсказывала бабушка, Ваня напился первым и не мог уже наблюдать за повышением температуры и градуса гостей. Поэтому карета скорой помощи перестала работать и в буфете скопился горючий материал.
   А как и что случилось, читатель узнает в следующей главе.

VII

   Уже во время концертного отделения в освобожденном от браных столов зале было заметно, что многие гости мужского пола достигли значительного градуса: громко разговаривали, подпевали выступающим солистам, прерывали их преждевременными аплодисментами. Свершилось и предсказание бабушки: Ваня Ананькин напился прежде всех прочих и, самовольно захватив роль конферансье, начал занимать публику своими интермедиями, хотя и остроумными, но часто весьма нескромными, приводившими в восторг подвыпивших мужчин и заставлявших смущаться и краснеть дам и девиц. Когда программа концерта была закончена, Ваня поднялся на эстраду и начал декламировать неповинующимся языком:
  
   Ночь!., успели мы всем насладиться...
   Что ж нам делать? Не... не хочется спать.
   Мы теперь бы готовы молиться...
  
   Тут Ваня глупо улыбнулся и кончил экспромтом:
  
   Да девицы хотят танцевать!
  
   -- Музыка! Вальс!
   И начался бал. Танцевала больше молодежь, а солидные гости либо играли в карты в гостиной и на веранде, либо твердо отсиживались в Ваниной "мертвецкой", набирая градус и толкуя о различных событиях и вопросах государственной важности.
   Около полуночи бал оборвался и публика хлынула в парк, похожий теперь на сады волшебницы Альцины[503]. Разноцветные китайские фонарики, гирляндами развешенные по аллеям, смоляные факелы, бенгальские огни, снующая парочками публика, смешки и вскрики в густых зарослях, смена освещения то красного, то синего, то зеленого, взвивающиеся и рассыпающиеся разноцветными звездочками ракеты в казавшихся теперь черными небесах -- все это действительно напоминало былые дворянские ассамблеи, еще никогда не виданные современными жителями деревни. Никудышевцы не ложились спать и висли на заборах и ограде парка:
   -- Как в раю!
   Дом опустел. Пребывал в хаосе безначалия. Молодые после бала скрылись в приготовленном для них левом флигеле и больше не появлялись. Бабушка переутомилась от хлопот и волнений -- у нее началась обычная мигрень, и она залегла, как медведь в берлогу, в своей комнате на антресолях. Тетя Маша бродила, как сонная муха осенью. Некому стало распоряжаться, и отчий дом был предоставлен всяким случайностям. Как бы капитулировав перед гостями-завоевателями, Павел Николаевич давно уже перестал разыгрывать роль гостеприимного хозяина и втянулся в бесконечный "винт" с правыми.
   Центром жизни и оживления сделался в доме Ванин "буфет-пьянка". Хотя там плотно засел "третий земский элемент", но время от времени туда заглядывали и картежники из правого лагеря, чтобы освежиться и промочить глотку.
   Вот там-то и случилось...
   В былые времена весь третий элемент земства состоял из народнической интеллигенции. Все земские врачи, агрономы, учителя, фельдшеры, техники -- все были народниками, если не с революционным, то оппозиционным настроением к правительству и его властям. Теперь в этом левом земском лагере, по-прежнему революционно настроенном, завелись интеллигенты новой марксистской идеологии. Конечно, между интеллигентами старой и новой веры, как всюду в центрах, так и здесь, в глухой провинции, шла непрестанная словесная распря. Даже когда два таких идеологических врага сидели молча за одной работой, они напоминали два электрических провода с положительным и отрицательным электричеством. Стоило только их сблизить, чтобы получился удар и искра.
   Все было тихо и мирно. Два статистика, агроном, земский страховой агент, земский врач, секретарь земской управы, знакомый нам Елевферий Крестовоздвиженский, сперва вспоминали о своей младости и революционных заслугах, потом пели хором студенческие революционные песни и казались друзьями и единомышленниками. Но вот в буфет вошли купец Ананькин под ручку с князем Енгалычевым и за ними следом генерал Замураев под ручку с исправником, продолжая начатые раньше разговоры. Ваня, весьма комично разыгрывавший роль буфетчика, налил для них водки, но генерал поморщился и сказал:
   -- Ты знаешь, что я пью только коньяк! Дай две коньяку!
   -- Ну а мы с тобой, князь, царской монопольной, потому что мы патриоты! -- пошутил купец Ананькин и предложил партнеру выпить за министра финансов Витте.
   -- Господа, -- обратился купец Ананькин к генералу с исправником, -- выпьем все за Сергея Юльевича!
   Князь Енгалычев и Яков Иванович протянули рюмки, чтобы чокнуться, но генерал Замураев отстранил свою рюмку и отрицательно качнул головой:
   -- Не могу-с!
   Исправник остался в молчаливой неподвижности.
   -- Это почему же так? -- обиженно спросил растерявшийся Яков Иванович, оглядывая публику ищущим сочувствия взором.
   Генерал не ответил и выпил в одиночку. Исправник остался с рюмкой. Яков Иванович к нему:
   -- Как же это исправнику не выпить за здоровье министра? Чай, одному царю служите? -- с искренней наивностью спросил Яков Иванович.
   Исправник пожал плечом и чокнулся с Яковом Ивановичем, чокнулся как-то виновато. Вся левая публика дружно захохотала:
   -- Браво, Яков Иваныч!
   Генерал почему-то обиделся и стал бочком пролезать через толпу к выходной двери. На пороге обернулся и крикнул Якову Ивановичу:
   -- Тут найдется очень много желающих выпить за министра Витте. Я не из их числа![504]
   И скрылся.
   Генерал поступил честно и прямолинейно: он считал министра Витте тайным революционером, тайным другом всей этой интеллигенции и врагом дворянства. Исправник думал так же, но, как представитель власти, вынужден был выпить за Витте.
   Вот этот комический эпизод и послужил началом острых споров и столкновений, окончившихся мордобитием.
   Исправник поспешил удрать следом за генералом, а Яков Иванович с князем Енгалычевым остались и приняли участие в спорах...
   Пословица говорит: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. И вот в неожиданной словесной битве, закипевшей около имени Витте, как в маленьком осколке зеркала, отразился весь хаос в умах и душах культурных людей, который царил теперь во всей взбаламученной России. Правда, это отражение получило карикатурный облик, ибо воевали подвыпившие провинциальные представители всех классов, сословий и власти, но тем выпуклее и ярче предстал перед нами общий развал в умах и чувствах...
   В поведении предводителя дворянства генерала Замураева мы узрели "праздник на дворянской улице" и гордое сознание своего государственного значения со стороны "опоры трона".
   В поведении исправника, вошедшего под ручку с предводителем дворянства и с пугливым запозданием выпившего за министра Витте рюмку водки, -- полную растерянность власти, вынужденной раскланиваться как с "опорой трона", так и с ненавистным ей "красным министром".
   В поведении Якова Ивановича -- "праздник на улице торговли и промышленности", так расцветшей благодаря министру Витте.
   В поведении князя Енгалычева, вошедшего под ручку с Ананькиным, -- двусмысленное положение той части "опоры трона", которая, так сказать, уподоблялась тому ласковому теленку, которому удается сосать двух маток: Дворянский банк и винную монополию.
   В поведении интеллигенции -- полную идеологическую разруху и "смешение языков". Яков Иванович, как бы оскорбленный в своих лучших чувствах отказом генерала Замураева выпить за министра финансов, вздумал апеллировать ко всей публике:
   -- Как же так, господа? Кто поднял наши финансы и нашу промышленность до такой высоты? Кто обогатил государство? Витте! Теперь, скажем, сколько голодного народу около фабрик и заводов кормится? А кто сделал это? Витте! Все мы должны выпить за здоровье Сергея Юльевича!
   Вот тут и началась словесная свалка...
   Интеллигенты старой народнической веры прямо осатанели в своем озлоблении против Витте. Обвинения, одно другого страшнее, посыпались на голову ненавистного министра: спаивает и разоряет народ, искусственно насаждает капитализм и пролетариат, стремится разрушить крестьянскую земельную общину и превратить народ в батраков для помещиков и фабрикантов, государственный бюджет увеличивает на крови и поте мужика.
   -- Вы говорите, -- поднял вашу промышленность и финансы! Именно вашу! Из мужицкого кармашка последний грош в ваш карман перекладывает. На кой черт ваши фабрики и заводы, когда мужику не только купить продукты промышленности не на что, а и жрать-то нечего! Благодетели!
   Яков Иванович даже испугался: как бы не избили еще!
   -- Как же так? Какое же государство без промышленности?
   -- Мужик вон сахар наш только полижет, а немцы им свиней откармливают!
   Совершенно неожиданно на защиту испугавшегося купца выступили интеллигенты новой марксистской веры, из тех, которые одобряли развитие капитализма и находили необходимым во имя приближения к социализму поскорее "выварить мужика в фабричном котле" и потому ничего не имели против обезземеливания крестьян. Они с таким пафосом защищали министра Витте, что можно было подумать, будто и Витте -- тоже марксист и их единомышленник.
   И, защищая Витте, они обрушились на интеллигенцию старой веры с не меньшей злобой, чем те на Витте и его защитника Якова Ивановича...
   Поднялся бестолковый шумный хаотический спор, спор -- чтобы переспорить, в котором русские интеллигенты, защитники всяческих свобод, перестают считаться с чужим взглядом и убеждением, наносят друг другу словесные оскорбления, стараются поддеть друг друга острым обидным словцом, когда за средствами победы теряется уже и цель ее, когда люди забывают уже, о чем они, собственно, спорят...
   Конечно, ни князь Енгалычев, ни Яков Иванович Ананькин ровно ничего не понимали. Князь лишь убедился, что генерал Замураев прав: революционеры горой стоят за Витте, а Яков Иванович взял князя под ручку и повлек к выходной двери.
   -- Свои собаки грызутся, чужая не приставай! -- шепнул он на ухо князю. -- Уйдешь от зла, как сказано, и сотворишь благо...[505]
   Предчувствие не обмануло Якова Ивановича. Лишь только они вышли, как грызня перешла в драку. Кто-то кого-то оскорбил, назвавши "прихвостнем Витте", а тот ответил плюхой. Один статистик дал другому статистику принципиальную плюху, они начали драться, а их стали разнимать, и получилась общая свалка: подрались и разниматели.
   Спасибо Ване. Он и пьян, да умен. Сразу сообразил, как остановить позорное происшествие. Он вспомнил, что за выходящим в сад окном есть поливная кишка. Выскочил в сад и пустил сильную струю воды в эту собачью схватку. И все сразу опомнились...
   Конечно, при этом оказалось несколько невинно пострадавших. Дрались пятеро, а мокрыми оказались десять человек.
   Вот тут и пригодился Ванин "приемный покой" и карета скорой помощи.
   Весть о прискорбном происшествии быстро сделалась общим достоянием, но никто не придал этому особенного значения: мало ли что случается по пьяному делу! Все были заняты своим делом, преследовали свои интересы.
   Впрочем, генерал Замураев с большим удовольствием слушал рассказы очевидцев о мордобитии. Покручивая свой накрашенный зеленоватый ус, он говорил Павлу Николаевичу:
   -- Вот ваш будущий парламент!
   Посмеивался и Яков Иванович:
   -- У нас на свадьбах горшки бьют, а у вас прямо по башкам!
   Враги обсушились, протрезвились, примирились под воздействием Павла Николаевича между собой, и все пошло своим порядком...
   На другой день проводили молодых в заграничное путешествие. Бабушка захворала, гости начали разъезжаться. Остались только родственники и друзья, которые долго еще не могли разорваться.
   Опустела белая девичья комнатка на антресолях. Бабушка каждый день заходила туда, присаживалась, вздыхала и отирала платочком слезы...
   -- Отлетела моя голубка!

VIII

   "Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!.."
   Особенно тяжела, когда самодержец не обладает ни силой воли, ни мудростью змия, ни хитростью лисы, ни предвидением государственного вождя и пребывает в вечном колебании, сомнениях, нерешительности, заставляющих его не верить самому себе и собственному могуществу и искать опоры в окружающих советниках. И как верить этим советникам, если не веришь самому себе? Если сомневаешься даже в собственном выборе?
   Молодой царь получил в наследство от отца двух советников: Победоносцева и Витте. Оба с недюжинным умом и государственными способностями.
   Если бы молодой царь обладал необходимыми для самодержца талантами, он умел бы, пользуясь советами этих двух мудрецов, взаимно отрицающих друг друга, найти свой собственный путь и утверждать свою самодержавную волю. Но такими талантами, при наличии всяческих человеческих добродетелей, молодой царь не обладал...
   И самодержавный скипетр выпал из его рук и сделался игрушкой придворных партий, придворных льстецов и карьеристов, дворянской камарильи, прикрывшихся щитом патриотизма и верноподданничества аферистов. Два полученных в наследство от отца мудреца, Победоносцев и Витте, ценность которых в глазах молодого царя была уже взвешена в прошлое славное царствование, давали совершенно различные несовместимые советы. Значит, кто-то из двух мудрецов неправ, вводит в ошибку и заблуждение, кто-то из двух толкает на ложный шаг, может быть, сам того не ведая, а может быть, и с каким-нибудь умыслом... Душа царя, как вода в взбаламученном источнике, темнеет... А в мутной воде так удобно ловить рыбку! А рыбаков таких вокруг трона великое множество...
   Всякому овощу свое время. Вероятно, и Победоносцев был когда-то весьма нужным и полезным государственным человеком. Но это время уже давно прошло. Победоносцев уже пережил самого себя, напоминал государственного старьевщика, государственного Плюшкина, собирающего и хранящего всю отжитую рухлядь прошлого столетия. Историки называли его "злым гением России". А между тем этот живой покойник не терял своего влияния на царя, его решения и поступки. В побуждениях своих, однако, этот первейший из "бегемотов" Его Величества был всегда чист и искренен и тем сильнее действовал своими советами на царя. "Золотой век" России для этого старца был в прошлом, и туда он упрямо направлял государственный корабль. Но колесо истории не вертится в обратную сторону, и этот "золотой век" Победоносцева и его ставленников был такой же утопией, как "социалистический рай" революционеров.
   Другой царский советник, Витте, был чужд всяких утопий, как крайне правых, так и крайне левых. Это был человек большого государственного размаха и прозрения, человек европейской культуры. Как человек, он, конечно, был подвержен всем человеческим слабостям, и нет ничего мудреного, если ему, одинокому в душной придворной атмосфере из льстецов и карьеристов, нередко и самому приходилось в борьбе с ними прибегать к лисьей хитрости, менять "маски", двуличничать, чтобы не слопали враги, чтобы не утратить необходимого ему влияния на царя, чтобы если не прямо, то обходными путями вывести государственный корабль в открытое европейское плавание...
   Друзей у него не было, а врагов -- много, и надо удивляться, как при всех этих неблагоприятных для государственного творчества условиях этот умный человек так долго оставался непобедимым и не терял ни своего влияния на подозрительного царя, ни своего государственного значения...
   Враги добились того, что царь охладел к нему, но обойтись без него он все-таки не мог: царь инстинктивно угадывал, что как бы там ни было, а все-таки этот подозрительный министр умнее всех его окружающих верноподданных!..
   Поэтому нет ничего удивительного в том, что, как только революционный подъем в центрах и волна крестьянских бунтов, разливающихся по всему югу, стали снова угрожать государственному спокойствию и порядку, царь вспомнил письмо Витте о роли и значении крестьянского сословия в мужицком царстве и сделал Витте председателем "Особого совещания о нуждах сельскохозяйственной промышленности", в программу которого должен был войти и "крестьянский вопрос"...
   Это было огромной государственной победой министра Витте.
   Весть об этой победе с быстротой молнии облетела всю Россию, взволновала все классы и сословия, всю интеллигенцию и лицом к лицу поставила закоренелых врагов: ликующих либералов и омраченных консерваторов, передовую интеллигенцию из дворян и дворянскую "опору трона"...
   В задачу Витте вовсе не входило тайных желаний угодить либеральной партии или подпакостить дворянской. Но вышло так, что он перенес праздник с дворянской улицы на широкую интеллигентскую. Передовые земцы особенно торжествовали и простили Витте его грех перед земским самоуправлением: его доклад царю о несовместимости самоуправления с самодержавием. Дворянская камарилья и ее ставленники с пеной бешенства на устах произносили имя Витте.
   К счастью Витте, "мужик" словно почувствовал, что "господа" собираются решать его судьбы, и снова заговорил на своем антигосударственном языке. Едва успели сорганизоваться губернские и уездные комитеты "Особого совещания", как хлынула новая, небывалая еще по своей высоте и силе волна мужицких волнений, беспорядков и бунтов. Саратовская, Пензенская, Симбирская, Тамбовская, Тверская, Псковская, Ковенская, Подольская, Киевская, Херсонская, Черниговская, Воронежская, Полтавская и Харьковская губернии одна за другой или целыми группами загорались пожаром восстаний и грозили слиться в страшный всеобщий "жестокий и бессмысленный бунт"...
   Этот грозный мужицкий голос, с одной стороны, обессилил партию Победоносцева, а с другой стороны, явился большим козырем в руках либералов и передовой и революционной интеллигенции...
   Предвидел ли Витте рискованность своего предприятия? Вероятно, предвидел и шел на риск. Иного выхода из экономического и политического тупика, в котором очутилось государство, не было. Приходилось идти в атаку и брать позиции врага с бою...
   Работа местных комитетов началась под воздействием исключительного общественного возбуждения и нервозности. А тут вдруг оглушительное событие в Петербурге: 2 апреля министр внутренних дел Сипягин убит бывшим студентом Балмашевым, выполнившим приговор Боевой организации революционеров...
   Балмашев приехал в помещение комитета министров под видом адъютанта великого князя Сергея Александровича и, дождавшись в вестибюле прибытия министра Сипягина и подавая ему пакет от великого князя, убил из револьвера министра...
   Надо сказать правду: передовые крути столичного и провинциального общества не столько испугались этого убийства, сколько втайне возрадовались. Конец рабскому молчанию! Хорошее предостережение зарвавшейся камарилье! Нужно было видеть радостные блуждающие огоньки в глазах оппозиционной интеллигенции, жадно хватавшей и читавшей газеты с описанием подробностей этого политического убийства!
   С хорошим настроением отдавали они последний долг покойному министру, веселыми ногами шли на панихиду и на официальных собраниях говорили речи, полные лицемерного возмущения злодеянием преступника, и чтили память убитого вставанием и глубоким молчанием...
   Радоваться, однако, было нечему: это политическое убийство дало большой козырь в руки побежденного было Победоносцева, придворным врагам Витте и всей "опоре трона". Они сумели запугать царя, освежить его подозрительность к реформатору и снова потянуть царя к попятному движению, к "золотому веку" невозвратного прошлого.
   На место убитого Сипягина был назначен явный враг Витте, ставленник дворянской камарильи Плеве, а в августе того же года царь на маневрах под Курском отнял всякие надежды у передовой интеллигенции и крестьян на "Особое совещание", устроенное подозрительным министром финансов...
   Царю представлялись депутации от дворян и крестьян многих бунтовавших губерний, и вот что сказал им царь.
   Дворянам:
   -- Поместное дворянство составляет исконный оплот порядка и нравственной силы России, а потому его укрепление будет моей непрестанной заботой!
   Крестьянам в лице волостных старшин и сельских старост:
   -- Весной во многих губерниях крестьяне разграбили помещичьи экономии. Виновные понесут заслуженное ими наказание, а начальство сумеет не допустить на будущее время подобных беспорядков. Напоминаю вам слова моего покойного батюшки: слушайтесь ваших предводителей дворянства и земских начальников и не верьте вздорным слухам! Помните, что люди богатеют не захватами чужого добра, а от честного труда, бережливости и своей жизни по заповедям Божиим. Передайте в точности, что я сказал, вашим односельчанам!
   Губернские комитеты "Особого совещания" возглавились губернаторами, а уездные комитеты -- предводителями дворянства.
   Верховный председатель "Особого совещания" Витте особым письмом в комитеты предоставил им полный простор в изложении своих взглядов на современное положение сельского хозяйства.
   Новый министр Плеве особым циркуляром губернаторам и предводителям дворянства приказал держаться в строго намеченных границах суждений. Сразу два диктатора. А где же самодержавие?
   Два диктатора, оба облеченных доверием монарха. Два враждебных друг другу лагеря: один тянет Россию назад, другой -- вперед...
   С кем же ты, самодержавный монарх?
   Пока царь на Курских маневрах[506] не ответил на этот вопрос вполне определенно, левый лагерь русской общественности пребывал в необычайно радостном возбуждении. Да и как было не радоваться, не торжествовать? Ведь Высочайше утвержденное "Особое совещание" с правом участия в нем широкого круга общественных и политических деятелей и с объявленной как бы свыше гарантией полной свободы мысли, слова и совести, а потому и с неприкосновенностью гражданской личности, знаменовало совершенно новую эру в государственном бытии! Запахло уже парламентом. Ведь это первый пролом в стене самодержавия! Знамение грядущих освободительных реформ!
   И как по тем же причинам было не прийти в тревожное возбуждение и замешательство правому лагерю, в котором пребывала "опора самодержавного трона"?
   И вот забили в набат оба лагеря.
   Тайные съезды и совещания. Депутации в Петербург, конечно, неофициального характера, с заднего хода во дворец...
   Пока бунтовал "мужик" и пока бунтарский пожар не был залит обычными крутыми расправами, царь безмолвствовал. Осенью стало ясно, что опасность всероссийского мужицкого пожара миновала. Царь уверовал в министра Плеве и сказал, что все должно остаться по-прежнему...
   Надежды левого лагеря потухли, но душа его пылала разожженным политическим огнем.
   "Особое совещание" все же существует. У царя не оказалось смелости просто упразднить его. Циркулярное письмо верховного председателя Витте с предложением свободных и откровенных суждений остается в силе.
   Пусть лопнули надежды на новую эру, но остается возможность небывалой еще общественной демонстрации, возможность публично высказать свое гражданское негодование, бросить вызов слепому правительству слепого царя!
   По самому характеру "Особого совещания" земства должны были сыграть в нем первенствующую роль. Ведь даже по новому, исковерканному Земскому положению вопросы о земском хозяйстве и промышленности в огромной мужицкой России предоставлены заботам и попечениям земского самоуправления. Земства стали готовиться к бою. По всей России происходили земские собрания, чтобы подать свой голос в местные комитеты "Особого совещания": губернский -- под председательством губернаторов и уездный -- под председательством уездных предводителей дворянства.
   И вот "малый мир", культурный, по всей России раскололся на два враждебных лагеря и вступил в ярый словесный бой. А "огромный мир", мужицкий, остался в стороне, почесывал себе заднее место после генеральной порки и кротко говорил:
   -- Вы -- наши отцы, мы -- ваши дети... Делайте как знаете! Вам виднее оно...
   Период бунтов сменился обычным молчанием, но то и дело ночные горизонты трепыхали заревом далеких пожаров...

IX

   Свирепы зимы в средней России, но зато как прекрасны весна и осень! И трудно сказать, что лучше: весна или осень... Отчий дом красивее осенью.
   Прощальная ласка осеннего солнца, кроткое и покорное умирание земли, разлитая в природе грусть разлуки как-то больше гармонируют со старой барской усадьбой, с отошедшим в невозвратность дворянским "ампиром" и со всеми этими развалинами прошлого, чем буйно-радостная весна...
   Осень точно сон или смутное воспоминание: вот дом с облупившимися колоннами, с безносыми львами у ворот, окруженный вековым парком, наряженным в старинную парчу осенних цветов -- желтых, зеленых, ярко-красных...
   Все обвеяно особенной нежной грустью, лирикой заброшенного кладбища, где спят непробудным сном все герои "Евгения Онегина"...
   В этом году была исключительно приветливая и ласковая осень. И как-то особенно нежно и кротко и грустил отчий дом, погрузившийся после вылета Наташи из родного гнездышка в тихое и мудрое созерцание и сам похожий на бабушку, которая вылезала на балкон, садилась в любимое кресло предков, грела свои старые кости и сладко грезила о прожитой жизни.
   Все давно покинули отчий дом. Пошумели, как пролетная стая галок, и исчезли. Остались только бабушка и тетя Маша с мужем. Старик с двумя старухами. Они не нарушали общего лирического настроения картины, а, напротив, усиливали его. Точно призраки старого "Дворянского гнезда"...
   Бабушка осталась отдохнуть после исключительных хлопот и забот, потраченных на свадьбу и "ассамблею", погрустить о Наташе, привести в порядок свои мысли и чувства, пожить с двумя единственными теперь у нее верными друзьями: сестрицей, тетей Машей, и с Никитой.
   Целую неделю бабушка отлеживалась и отсиживалась на веранде, где тетя Маша варила варенье на зиму. Маленько отдохнула и подумывала уже об отъезде в Алатырь, но как гром с неба -- несчастье, особенно тяжелое после веселого брачного праздника: помер Никита...
   Где стол был яств, там гроб стоит![507]
   Для бабушки это было двойным ударом: Никиту бабушка любила особенной дворянской любовью, ибо в нем она чуяла старину патриархального золотого века с верными и преданными дворовыми слугами, а затем бабушка восприняла эту смерть не как простое несчастие, а как вещее дурное предзнаменование, чему способствовала внезапность Никитиной кончины.
   Совсем недавно, дня три тому назад, бабушка видела его здоровым и даже отечески побранила его за то, что пахнуло от него водочкой:
   -- Опять выпил? И не стыдно тебе, старику, водку глотать?
   -- А ты погоди ругаться-то! Выслушай...
   И Никита рассказал, что, когда он лошадей с водопоя вел (больше недели прошло уж), навстречу Ваня на своей "чертовой машине" ехал. Лошади испугались, рваться стали, и чалый мерин в брюхо его лягнул.
   -- Сперва очень больно было и вроде как лихоманка. А потом полегче. У меня, ваше сиятельство, одно лекарствие: выпьешь и здоров! Значит, не то чтобы я для греха выпил, а для здоровья!
   Посмеялась бабушка, и добрые отношения восстановились.
   И вдруг приходит утром девка из кухни и говорит, подавая самовар:
   -- Помер Никита-то!..
   -- Что?
   -- Никита, говорю, помер. Никто и не слыхал, как умирал...
   -- Как помер?
   -- Да так, помер.
   Бабушка ушам не верила, а девке показалось, что бабушка рассердилась на Никиту.
   -- Без спроса люди-то помирают, барыня... С вечера жаловался, что внутрях горит и в голове мутится, поохал да покряхтел, а потом выпил водки и притих... Пора лошадей поить, а он не встает... Стала будить куфарка, а он холодный. Напугалась до смерти...
   Бабушка побледнела, как полотно стала, и в обморок. Девка перепугалась и побежала во флигель к тете Маше:
   -- И старая барыня померла!
   Напугала Алякринских до смерти. Опрометью кинулись старики через двор. По дороге оба вспомнили об акушерке и пожалели, что нет ее под рукой. Дело, однако, обошлось без клизмы: нашатырный спирт и валерьянка привели бабушку в сознание...
   Хлопот наделал больших Никита. Поп отказался хоронить без докторского свидетельства: он мстил бабушке за то, что венчать Наташу она пригласила не его, а алатырского благочинного, отца Варсонофия. Получилось из Никиты "мертвое тело", подлежащие вскрытию. Вскрытие делали в каретнике. Опять событие, взволновавшее всю Никудышевку.
   Тихий ужас, казалось, повис над отчим домом. Бабушка, конечно, заболела, и Никиту хоронили тетя Маша с мужем. Бабушка дала сто рублей на похороны и спряталась.
   И опять поползли по деревне злые слухи, обвиняющие господ в смерти Никиты:
   -- Все из-за них. Им что свинья, что мужик...
   Дворовая девка пугала бабушку: покойник Никита, померший без покаяния, бродит по ночам по двору, навещает конюшню, заплетает хвосты лошадям и постукивает в окошко кухни:
   -- Вот лопни мои глазоньки -- не вру, барыня! Вчерась ночью проснулась я и слышу, -- кто-то потихоньку под окном постукивает. Кто там? -- спрашиваю. Стихло. Только стала засыпать -- опять: тук-тук, тук-тук. Я метнулась глазами-то на окно, а за ним Никита стоит и рукой меня приманивает... Как я завизжу -- все проснулись...
   -- Приснилось тебе, дуре...
   -- Как это, барыня, приснилось, когда я глядела... А ночь-то была светлая, месяц на небе стоял... Как живого видела! Надо молебствие отслужить, барыня...
   -- И опять -- дура: не молебствие, а панихиду!
   -- Ну панифиду, что ли... От конюшни-то, видишь, беспокаянная душенька его оторваться не может...
   Неприятно и страшно стало бабушке по ночам. Не спалось, и чудилось, что кто-то в окошко где-то внизу постукивает. В голову лезли воспоминания о всех родных покойниках, потому что вся жизнь, от далекого детства до старости, в этих воспоминаниях была связана теперь только с покойниками!..
   Вот и Никиты не стало! Точно последняя ниточка с прошлым порвалась...
   -- Подай, Господи, в мире и покаянии скончати живот свой... и о добром ответе на страшном судилище Твоем!..
   Чуялся неизбежный "конец" бабушке, более страшный и пугающий, чем сама смерть. Предки помирали спокойно, в крепкой уверенности, что земной дом их передается в надежные руки, что и после смерти они будут жить в потомках своих. Этакое родовое бессмертие и ненарушимость бытия земного, порядка всякого ощущалась. Все дела по хозяйству устроены, завещанием закреплены на веки веков, грехи покаянием очищены -- значит, можно спокойно умереть. Теперь не так... Неизвестно, что будет и случится впереди... Точно вся земля и все люди в тревоге ждут чего-то, конца какого-то...
   А тут еще изредка заезжал к бабушке генерал Замураев и, точно зловещий ворон, каркал прямо в душу:
   -- Ну и времена! И чем все это кончится -- одному Богу известно... -- каркал этот зловещий ворон.
   Как предводитель местного дворянства и председатель комитета "Особого совещания" генерал больше жил теперь в городе Алатыре, но изредка наезжал по хозяйственным делам в свое имение и тогда считал долгом проведать своего старого друга и единомышленника в лице бабушки...
   И всякий раз он надолго расстраивал старуху, бередил все, даже поджившие уже, раны души ее.
   Генерал всегда приезжал к бабушке как бы заряженным злободневными новостями и происшествиями и разрешался от их бремени в Никудышевке. Старики Алякринские, тетя Маша и Иван Степанович, чувствовавшие себя теперь как бы на необитаемом острове и потому скучавшие, приползали из своего флигеля, чтобы узнать, что делается на белом свете. Хотя старики Алякринские, как шестидесятники, к "опоре трона" не принадлежали, но никогда генералу не перечили. Иван Степанович втайне думал: "Мели, Емеля, -- твоя неделя", -- но покорно слушал генерала и даже как бы поощрял молчаливыми киваниями головой. Генерал принимал это за единомыслие и потому с полной откровенностью за обедом или самоваром изливал перед слушателями все сокровенное своей души.
   Это было уже после Курских маневров, во время которых царь так просто разрешил "крестьянский вопрос", а потому генерал, с одной стороны, был полон возмущения, а с другой -- победоносной радости.
   -- Да, были хуже времена, но не было подлей![508] -- сказал поэт Некрасов. А что сказать про наши времена, когда крамола влезла в среду столбового дворянства и помогает жидам и революционерам все вековые устои государства Российского подвергать колебанию? Это выйдет не особое совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности, а праздник жидов и революционеров! Хорошую ловушку для правительства устроил жидовский ставленник Витте!
   -- Разве он жид? -- сочувственным тоном спрашивал Иван Степанович.
   -- Если даже сам он и числится по документам дворянином, но, скажите, кто не пролез в наше дворянство? Положительно пока установлено, что жена Витте[509] еврейского происхождения, и недаром этот Витте, как говорят, хлопочет о жидовском равноправии... И вы посмотрите, сколько этот жидовский ставленник собрал себе помощников среди дворянства, в земстве и, к нашему ужасу, даже среди администраторов... Вы думаете, что среди губернаторов и даже предводителей дворянства нет тайных друзей Витте? Имеются! Побывайте сейчас в алатырском клубе и послушайте! Правда, пока разговаривают у нас шепотом, но ни для кого не секрет, что либералы земства мечтают о передаче мужикам помещичьей земли. Конечно, об этом хлопочут те дворяне, которые сами никакой земли не имеют... Они называют этот грабеж земельной реформой!
   Генерал вскочил с места и взволнованно походил взад и вперед по комнатам, а после паузы решился огорчить Анну Михайловну:
   -- Должен сказать вам, глубокоуважаемая Анна Михайловна, что и мой зять, а ваш сынок, потомственный дворянин из рода именитых князей Кудышевых, оказался в этом жидовском лагере...
   -- Да неужели ты говоришь правду?
   -- Шила в мешке, матушка Анна Михайловна, не утаишь. Мне известно, что такой доклад стряпают земцы при ближайшем участии Павла Николаевича и в вашем родовом алатырском доме...
   Снова тяжелая пауза.
   -- Мы все боимся мужика, а враг-то опасный -- среди нас же, дворян. Мужик что? Его выпорют, он и замолчит. А ведь таких не выпорешь: вся Европа закричит... Между прочим... Какая глупость! Слышали вы, что в Черниговской губернии мужики убили помещика Владимирова и выпороли розгами князя Урусова?[510] Знаете, что в Рязанской губернии мужики ранили князя Гагарина и сожгли его усадьбу?
   -- Какие ужасы! -- шептала Анна Михайловна и удивлялась, как же это допустили власти.
   -- Успокойтесь! Новый министр внутренних дел разрешил по-своему крестьянский вопрос: военной силой и всероссийской поркой. Сейчас везде притихли и только в Саратовской губернии еще неспокойно. Там давно гнездятся революционеры. Как клопы в щелях. Балмашев-то, убивший министра Сипягина, оттуда же...
   Излив возмущение, генерал начинал успокаивать взволнованных слушателей:
   -- Бог не выдаст, Витте не съест! Государь на Курских маневрах всех поставил на свое место... Не так страшен черт, как его малюют либералы с революционерами. Плеве-то тоже не любит шутить. Он им покажет освободительные реформы! Пусть пошумят и поболтают -- виднее будет, как наши конюшни почистить... Одно меня удивляет. Наш новый губернатор Ржевский[511]! Я запросил его о своих правах председателя: могу ли я своей единоличной властью зажимать рот революционным болтунам и снимать с очереди возмутительные доклады в полной надежде, что после Курских маневров встречу полную поддержку... И представьте себе мое удивление: получил напоминание, что назначенный волей Государя представитель "Особого совещания", министр финансов своим циркулярным письмом местным комитетам предоставил полный простор в изложении суждений о современном положении!
   Впрочем, возможно, что это просто ловушка, оставленная министром Плеве для наших революционеров... Мышеловка, а в ней -- кусочек сальца свиного... Ох, боюсь, матушка Анна Михайловна, я за своего зятька, а вашего сына, чтобы он не попался в эту мышеловку! Попробовал я с ним как-то осторожненько, чисто из родственных соображений поговорить и дружеский совет подать -- ничего, кроме неприятности, не вышло. Попробуйте вы, как мать, повлиять на него! Ведь только подумать: родной сын принимает участие в реформе, которая должна ограбить родную мать!
   -- Насколько я слышал, проектируется принудительное отчуждение помещичьей земли по справедливой оценке? -- робко замечал Иван Степанович.
   -- Это ширма для дураков-помещиков, тоже мышеловка...
   Совершенно расстроив бабушку, сам генерал уезжал в победно-воинственном настроении:
   -- Вы, матушка Анна Михайловна, как будто бы загрустили?
   -- Как же, батюшка мой, не загрустить! Ничего приятного не предвидится...
   -- Не следует падать духом. Будем памятовать, что за Богом молитва, а за царем служба не пропадают. Государю уже раскрыли глаза на ту пропасть, в которую его толкает жидовский министр, и надо ждать скорых утешительных известий... Ах да! Совсем из ума вон... Могу поделиться и приятной новостью: моего сына оценили, наконец, по достоинству и заслугам -- предложили место чиновника особых поручений при Воронежском губернаторе. Губерния паршивая: все время мужики бунтуют, да и среди дворянства очень уж интеллигентных умников много. Поблагодарили и отказались мы от этой чести и взамен попросили вернуть его на старый участок, откуда он вылетел, кажется, при участии вашего сынка и моего зятюшки... Времена, знаете! Брат на брата, сын -- на родную мать... И ведь все это на собственную голову. Когда у нас Николай земским начальником был, в народе не было такого хулиганства. Побаивались! А как назначили этого слюнявого интеллигента из дворян, Огородникова, -- то поджоги, то потравы и порубки. Небось при моем Николае и вам, матушка Анна Михайловна, спокойнее было?
   -- Ну еще бы! Свой человек...
   Как ни храбрился генерал Замураев, а на всякий случай взял себе на охрану свирепого черкеса, который всегда сопровождал теперь верхом на коне предводителя дворянства.
   -- Что же, батюшка, ты зверя-то этого завел? -- испугалась бабушка, провожая генерала. -- Говоришь, бояться нечего, а сам...
   -- Береженого и Бог бережет! По ночам мне часто приходится теперь ездить, а слюнтяй наш, Огородников, по деревням много озорников развел.
   Черкес с кинжалом на поясе и с нагайкой в руке гарцевал на коне, пока генерал усаживался в тарантас, и душа бабушки наполнялась еще большей тревогой и предчувствиями какого-то страшного "конца"...
   Генерал уезжал и оставлял бабушку в совершенно разбитом душевном состоянии...
   -- Машенька! Ты ночуй сегодня со мной! Нехорошо мне что-то... Видно, надо уж на место, в Алатырь ехать. А кто повезет? Царствие тебе небесное, Никитушка! Видно, скоро свидимся...
   Собиралась ехать, и вдруг письмо от Леночки с советом оставаться в Никудышевке:
   У Малявочки каждый день сборища, споры, ночевальщики, табачный дым, шум и всякие неприятности. В вашей комнате -- канцелярия. Теперь у нас как на постоялом дворе. У нас не отдохнете, а измучаетесь. Поживите подольше в Никудышевке...
   Леночка писала правду: в Алатыре уже шла подготовка к бою, и бабушкин дом превратился в главный штаб передового лагеря с преобладанием революционно настроенного "третьего земского элемента"...
   Бабушка обиделась:
   -- Никому не нужна!
   Поплакала и осталась...
   Одним утешением для бабушки были редкие письма и частые открытки с заграничными марками: есть еще на свете Наташа, чистая, милая, святая душа. А вокруг так тихо, ласково и грустно. Иногда бабушка пробует играть на рояле. Когда-то хорошо играла, а теперь плохо слушаются пальцы...
   Пробует по Наташиным нотам сыграть вальс из "Евгения Онегина" -- не выходит.
   А бабушка так любит этот вальс. Бывало, как заиграет его Наташа, так и заноет сладкой тоской бабушкино сердце, а на глазах -- слезы. Столько милого и близкого звучало в душе от этого вальса, и так рвалась она в невозвратность прошлого!
   Вот то же переживала теперь бабушка и на прогулках в парке. Хорошо, но так грустно, что хочется заплакать. Тихо шумят деревья в осеннем уборе, плачут золотыми и красными листочками; каркают вороны, а ласковое солнышко играет золотистыми зайчиками и рисует кружева по песчаным аллеям. Печально вскрикивают птички в кустиках, пахнет грибами и гниющими яблоками. Тихо-тихо...
   Присядет бабушка на любимую скамеечку и, закрыв под лаской солнышка глаза, погружается в сладкую дрему полусонных воспоминаний о чем-то милом и далеком. И вдруг из прикрытых глаз бабушки побегут слезы...
   И кажется тогда, что это не парк, а старое кладбище, где зарыто бабушкино детство, отрочество, молодость и счастье... И сама бабушка -- не гордая, похожая на императрицу Екатерину помещица в своих владениях, а несчастная старуха, пришедшая на безлюдное кладбище навестить забытых всеми, кроме нее, покойников...

X

   Не разгадать и не объяснить глубин души человеческой!..
   Кажется, не было около бабушки более незначительного и незаметного человека, как мужик Никита. А вот подите ж! Умер этот Никита и произвел целый переворот в душе гордой старухи своей смертью. Вся дворянская гордость и спесь точно провалились куда-то, и осталась обнаженной человеческая душа, очищенная от всякой условной шелухи. Смерть стерла все перегородки: она тосковала по Никите, как по родному и близкому человеку, и что было для бабушки особенно тягостным -- чувствовала себя в чем-то виноватой перед ним. В чем именно -- и сама не знала. Может быть, в том, что мало ценила его преданность, мало заботилась о нем живом, до того мало, что не остановила своего внимания на нем, когда узнала, что лошадь лягнула его в живот, и только посмеялась, что Никита лечится водочкой, а не послала его в больницу...
   Как это могло случиться, что в бабушкином сафьяновом поминальнике в отделе "за упокой", где числились родные и близкие покойники, все из дворянского рода, появился Никита? Даже никудышевский батюшка, хорошо знавший этот сафьяновый поминальник, немного запнулся, прежде чем произнес имя: "Никита"... Залетела ворона в барские хоромы!
   Мертвый Никита сделался вдруг не мужиком, а человеком, и только человеком!
   Как бы удивился и даже испугался Никита, если бы ожил и увидал себя в заупокойном списке, который начинался Государем-императором Александром-освободителем и им, Никитой, кончался!
   Впрочем, Никита не мог бы этого увидать, потому что он был на земле неграмотным...
   Да, много чудес натворил в бабушкиной душе покойник Никита!
   И вот еще одно из таких чудес: гуляя однажды в парке, бабушка заметила через поредевшую листву деревьев крышу хутора и вдруг почувствовала себя виноватой перед Гришенькой. Обидела их с Ларисой: не позвала на свадьбу Наташину. Почему? Стыдно как-то было вытаскивать на "ассамблею", на посмешище людей, опростившегося Григория с его "бабой". Что за радость свои болячки посторонним показывать? Только в неудобное положение всех ставить: и Григория с Ларисой, и гостей, и самое себя. Когда Наташа заметила отсутствие за столом дяди Гриши и спросила бабушку, позвала ли она его с женой, бабушка соврала:
   -- Батюшки! Какая память-то стала: забыла ведь позвать-то!
   Только после ужина Наташа послала записочку на хутор, но Григорий с Ларисой не пришли.
   Тогда было стыдно позвать, а теперь стало стыдно, что не позвала.
   За что обидела? Кого только Павел Николаевич ни пригласил на свадьбу! Кабы знала, что так выйдет, -- не постеснялась бы Гришеньку с Ларисой за стол посадить: даже арендатор мельницы, Абрам Моисеевич, очутился в званых и, сидя за браным столом, называл Анну Михайловну "мамашей"!
   А родного сына не было...
   -- Господи, Господи! Прости мои прегрешения!
   Посидела на лавочке в глубоком раздумье, вздохнула несколько раз и медленно поползла на хутор...
   В первый раз!
   Поразила тетю Машу с мужем, а всего больше Ларису с Григорием.
   -- Куда ты, Анюта, пошла?
   -- Да вот... Никогда на хуторе у Гришеньки не бывала. Туда хочу...
   Иван Степанович вздумал проводить:
   -- Нет, не ходи! Я одна...
   Подивились тетя Маша с мужем: что-то небывалое... А на хуторе не только удивились, а прямо испугались. Выбежала Лариса на звонок и лай собаки к воротам, отворила калитку и глазам своим не верит.
   -- Что? Не узнаешь, что ли?
   -- Пожалуйте, просим милости!.. А я в чем была -- выбегла, извините уж...
   Опередила бабушку и опрометью кинулась вперед:
   -- Григорий Миколаич! Барыня сама, мамаша ваша, идет! -- задыхаясь от волнения, крикнула в дверь и вернулась, чтобы помочь старухе подняться на крылечко. Не упала бы еще! А потом в кухню -- самовар поскорее наладить.
   -- Здравствуйте, мамаша! Все ли благополучно? -- тревожно спросил Григорий.
   Он думал, что появление матери связано с каким-нибудь исключительным и неприятным происшествием.
   -- Слава богу, Гришенька! Про Никиту-то знаешь, а больше покуда ничего такого не случилось... Зашла проведать, посмотреть, как живете...
   -- Живем себе помаленьку...
   -- Что вас не видно? Даже и на свадьбу не пришли... Неужели особого приглашения ждали? Чай, свои люди-то... Обиделись, что ли? Головушка-то моя кругом шла от хлопот да суеты...
   -- Что вы, мамаша! Какие там обиды по пустякам... Если бы и приглашение прислали, не пошли бы все-таки...
   -- Почему же так?
   -- Да как сказать, мамаша? Чертог Твой вижду украшенным, но одежды не имам, да внийду в он![512] -- сказал Григорий без всякой обиды в голосе.
   -- Всякие были: и во фраках, и в пиджачках, одни нарядные, а другие по-домашнему...
   -- Да я, мамаша, не про одежу говорю, а иносказательно. Только вас бы, мамаша, мы с Ларисой сконфузили да гостей ваших насмешили... В разных мирах, мамаша, живем! -- прибавил, вздохнувши.
   -- В каких там разных мирах! На одной земле все живем и в одну землю нисходим, Гришенька.
   -- Это верно, мамаша... Я о путях жизни...
   -- Все дороги, Гришенька, в могилу...
   Кротко, ласково и мудро говорит мать. Изумленными глазами останавливается Григорий на лице матери: точно новый человек в ее образе заговорил.
   -- Ну, как ваш приемыш?
   -- Ваня-то? Хороший мальчишка, только на улице парнишки обижают больно: китайцем дразнят. Ваня, подь сюда!.. Боишься? Э, глупый какой...
   Григорий вытянул в дверь "якутенка". Волчонком смотрит на бабушку.
   -- Ну, подойди поближе! Я тебя не съем... Я гостинца тебе принесла... На-ка вот, возьми!
   Подарила пластинку шоколада, погладила мальчика по жестким волосам. Пропала в бабушке прежняя брезгливость к этому "незаконному приплоду" в роде дворян Кудышевых, и бабушка уже не злилась, а ласково улыбалась, когда мальчик на вопрос: "Кто ты такой?" -- ответил осипшим альтом: "Иван Дмитрии Кудышев".
   -- Читать и писать обучаемся! -- похвастался Григорий.
   И снова стыдно сделалось бабушке, и почувствовала она себя виноватой перед этим "якутенком":
   -- Если мальчик неглупый и сметливый, можно в гимназию определить...
   -- Мальчик способный...
   -- Что это, Гришенька? Никак у тебя седые волосы появились на висках?
   -- Маленько есть...
   -- Рано уже больно...
   -- Жизнь-то, мамаша, бежит... да свои следы оставляет на человеке...
   Принарядившаяся в экстренном порядке Лариса вскипевший самовар принесла и стала на стол разные угощения выкладывать. Запела своим громким голосом слова приветливые, стараясь выражаться как можно замысловатее. Очень уж польстило ей, что бабушка неожиданно пожаловала. И никак она не могла понять, с какими это целями?
   -- Мы завсегда, чем только можем, готовы услужить вам, Анна Михайловна. Кушайте-ка с медком липовым. С нашего пчельника. Очень уж духовитый медок-то. Позвольте, я пчелку-то ложечкой выну!
   И на Ларису бабушка смотрит ласково.
   -- Вот ты, Гришенька, постарел и подурнел, а Лариса Петровна все хорошеет.
   -- Да что вы это говорите! Уж какая моя красота!
   Целый час просидела бабушка и удивила и Григория, и Ларису своей простотой и приветливостью. Григорий пошел проводить ее до дому, и, когда прощался, мать сказала:
   -- Заходите ко мне... Теперь я одна, стесняться вам некого. Скучно мне что-то, Гришенька... Жить я, милый, устала... Недолго уж, видно...
   -- Господь с вами, мамаша...
   -- Ну, поцелуй меня, грешную...
   Григорий даже опешил. Сбросил шляпу и, как к иконе, приложился к матери.
   Лариса ждала с нетерпением Григория, хотелось узнать, в чем дело...
   -- Ну, что? Зачем она к нам приходила?
   -- Да так. Без всякого дела...
   -- Что-нибудь неспроста... Потом обнаружится... Нужен ты ей стал. Не иначе.
   -- Нет, Лариса. Тут другое... Прозревать старуха начала "правду Божию"... Шкура-то звериная у нас под старость линяет, а новый-то волос уже не растет. Вот человеческое-то и видать делается... Поцеловала она меня, да крепко так, с любовью. К себе нас звала...
   Погладила бабушка "якутенка" по головке жесткой и теперь вот уже несколько дней непрестанно думает о Мите. Видит его во сне, смотрит в семейном альбоме фотографические карточки, на которых блудный сын запечатлен в разном возрасте, начиная с трехлетнего ребенка и кончая лохматым, красивым студентом, роется в шкатулке с письмами и выбирает Митины. "Дорогая милая мамочка!" -- начинаются эти письма, а кончаются: "Любящий тебя сын Дмитрий Кудышев"... Дорогая, милая мамочка! Где ты и что с тобой? Так и помрешь, видно, не простившись... Какие бы ни были, а все дети!
   И рождается в душе матери самоупрек: всего больше она сердилась на Митю, чуть только не прокляла его за участие в страшном преступлении, за которое повесили Сашеньку Ульянова, старалась выбросить его из души и памяти. Не хватало силы прощения...
   А теперь, роняя слезы на Митины письма, шепчет:
   -- Гордость мешала, Митенька, обида за позор имени... Прости меня, сынок, Христа ради!..
   Какое странное совпадение!
   Три дня неотступно думала и тосковала о Мите, а на четвертый получила о нем весточку.
   Пришло письмо с заграничной маркой. Конечно, от Наташи! Даже руки трясутся от радости и строчки прыгают...
   Миленькая, родненькая бабуся моя! Случилось и радостное, и печальное чудо. Поверишь ли, родная? Я видела и разговаривала с дядей Митей, но когда то было, я не знала, что это -- дядя Митя, а он, наверное, и теперь этого не подозревает. Боже мой, как обидно и досадно! Я плакала от огорчения... Мы ехали на одном пароходе. На нем ехала компания русских. Мы хотя и познакомились и болтали, смеялись, но как-то не интересовались именами и фамилиями спутников. Да и фамилия моя новая ничего бы не открыла... Один слез с парохода раньше нас. Потом в этой компании упомянули фамилию Кудышева, и я начала расспрашивать, о ком говорят. Сказала, что у меня есть дядя, Дмитрий Павлович Кудышев... И вот оказалось, что он-то и слез с парохода. Я хотела вернуться, догнать, отыскать, но Адам убедил, что мы отыщем потом. А потом я нашла в Женеве его адрес и пошла... Ох, как билось, бабуся, мое сердце! Ведь я маленькой так любила дядю Митю, и он меня тоже. Я это помню, помню... И вот какое несчастье: на квартире мне сказали, что два дня тому назад дядя Митя уехал из Швейцарии... а куда -- никто не мог сказать... И вот я расплакалась...
   Тут бабушка выронила из рук письмо и тоже расплакалась и горькими и сладкими слезами...

XI

   В то время как в Западной Европе гражданская энергия разряжалась нормальным темпом в свободном культурно-государственном творчестве, у нас эта энергия, сдавливаемая со всех сторон установленной правительством монополией государственного строительства и управления, поневоле устремлялась в места наименьшего сопротивления: то в литературу и искусство, то в интеллигентскую идеологию, то в щелки различных обществ и съездов, а главным образом -- в подполье, где и принимала фантастический разрушительный характер.
   Правительство, вместо того чтобы устроить предохранительные клапаны в старом государственном котле, дабы своевременно выпускать эту энергию, стремилось закрыть все щели и дырки и тем, конечно, лишь усиливало внутреннее давление на стенки котла и гнало эту энергию в революционное подполье, куда уходили все отчаявшиеся найти какой-либо другой способ участия в судьбах своей родины и в ее государственном и экономическом устроении.
   И вот "выдумка Витте" со скромным названием "Совещания о нуждах сельскохозяйственной промышленности", по логике непреложных исторических законов превратилась как бы в первый предохранительный клапан, устроенный на старом государственном котле, где скопилась под высоким давлением гражданская энергия всех культурных людей, не загнанных еще в революционное подполье... в котором вынуждены были работать на положении профессиональных революционеров многие общественные деятели, земцы, научные работники и писатели, искренно желавшие вывести родину из политического и экономического тупика на путь широких реформ, похороненных вместе с императором Александром II в 1881 году...
   Такова была задача первого нелегального органа общественных деятелей за границей -- журнала "Освобождение".
   Подполье и нелегальщина становились общим орудием как подлинных революционеров разных видов, так и государственно настроенных представителей общественной мысли и дела.
   Перекинулся мост между энергиями: оппозиционно-гражданской и революционной, социалистической. Стремясь -- одна к гражданскому освобождению, другая -- к социальной революции, -- обе встречали на своем пути стену неограниченного самодержавия и потому обе били в одно место. "Долой самодержавие!" -- сделалось общим лозунгом...
   Вся культурная Россия была в политической лихорадке. Царский окрик на Курских маневрах не только не остановил этого лихорадочного возбуждения, но, напротив, только подлил масла в огонь страстей: разжег революционное настроение левого лагеря и поднял дух и воинственность правого.
   Раньше за всю Россию говорила гордая столица, теперь заговорила сама Россия в лице необъятной провинции -- от ее центров до глухих провинциальных городков...
   Брошенную общественному мнению царем перчатку первым подняло уездное воронежское земство.
   Воронежская губерния давно уже была застрельщиком крестьянских волнений и бунтов. Хотя после произведенной экзекуции мужики и присмирели маленько, но помещики жили как бы на бочке с порохом, и губернатор, как председатель губернского комитета, и предводитель дворянства, как председатель уездного комитета, -- эти главные представители "опоры трона" из чувства собственного самосохранения искали выхода в каком-нибудь компромиссе с требованиями исторической минуты, то есть в разрешении прежде всего "крестьянского вопроса".
   Уездное земство совершенно неожиданно для правительства превратилось в открытый явочным порядком парламент. В нем участвовали не только гласные уездного и губернского земства, а множество известных хозяев-помещиков, среди которых были люди, совсем не принадлежавшие к крамольному лагерю. Зал не мог вместить рвавшейся в двери публики, и сразу было ясно, что свершается нечто необычайное...
   Так оно и вышло.
   Звонок. Мертвая тишина. Поднимается председатель и после заявления о Высочайшем установлении "Особого совещания" и благодарности правительству за оказываемое доверие, выразившееся в предложении высказаться вполне откровенно, начинает вступительное слово:
   -- Мы должны откровенно сказать правительству, что нынешнее положение дел далее терпимо быть не может... Россия стоит у границ страшного народного хаоса, и никакие полумеры помочь тут не могут... Прежде всего, мы должны заняться вопросом о положении крестьянства...
   Один за другим поднимались почтенные помещики и присоединялись к председателю. Известный всей России педагог Бунаков[513] и доктор Мартынов[514] были более чем откровенны. Они говорили о том, что упадок сельскохозяйственной промышленности, хаотические крестьянские бунты и хронические голодовки вызываются общим строем русской государственной и общественной жизни, подавлением гражданской личности, отсутствием свободы слова, враждой натравливаемых друг на друга сословий и национальностей, административным усмотрением, поставленным выше суда, и потребовали восстановления в полной мере тех установлений и реформ, которыми ознаменовалась первая половина царствования императора Александра II.
   Все это сопровождалось громом аплодисментов присутствующей публики и как бы бросало вызов правительству.
   Наконец, встал земский врач Шингарев[515] и предложил расширить этот незаконный парламент организованным совещанием с выборными от крестьянского населения. Избрали особую комиссию для выработки доклада губернскому комитету, и комиссия эта составила доклад, в котором говорилось: "Так жить, как мы живем в глухой провинции, жить с опасением за свою жизнь и имущество, невозможно. Нельзя хладнокровно смотреть, как капля за каплей разрушаются наши естественные богатства, как растут в окружающей среде произвол и бесправие, как извращается чувство законности и как над всем этим грозной тучей надвигаются крестьянские бунты и волнения, грозящие страшными потрясениями нашей родине".
   Чтение этой резолюции сопровождалось взрывами аплодисментов толпы, а когда чтец заявил о необходимости созыва "Всероссийского собора"[516], радостный крик и гул всего зала превратил эту необходимость в требование.
   Это неожиданное происшествие в глухой провинции моментально облетело всю Россию и всколыхнуло оба воюющих лагеря. Для одного оно прозвучало призывом к "словесному восстанию", для других -- угрозой существующему порядку, надвигающейся революцией...
   Нужно было видеть, что делалось в городке Алатыре, в этом маленьком человеческом муравейнике, чтобы составить себе понятие о лихорадочном состоянии всей страны. Ведь и здесь был комитет, которому предстояло подать голос по вопросам государственной важности! Совершенно невероятное событие... Если не все прямо призваны подать этот голос, то он будет подан косвенно: в разговорах и спорах с теми, кто будет заседать и решать вопросы. А ведь в маленьком городке все -- как люди, так и собаки -- если не родственники, то уж непременно приятели или хорошие старые знакомые. Значит, -- все сословия, люди разных положений и состояний как мужеского, так и женского пола превратились вдруг в граждан и гражданок! Конечно, всем хочется казаться умнее, и потому говорится очень много всяких глупостей, но все же это интереснее, чем сплетничать от безделья и скуки...
   Уже съехались будущие герои обоих лагерей, но пока происходят еще предварительные тайные совещания. Но какие тайны могут быть в маленьком городке, где все знают друг про друга всю подноготную?
   Стоит зайти в местный общественный клуб, где собирается вся культурная публика обоего пола и всех возрастов и куда заходят отдохнуть от государственных дум все "герои", зайти и прислушаться к разговорам и спорам, как все эти тайны предстанут в полном обнажении, как Венера из морской пены...
   Тут и "опора трона", и либеральные земцы, и разная служилая и профессиональная интеллигенция, революционный "третий элемент", тут именитое местное купечество, тайные корреспонденты. Дважды в неделю -- семейные вечера, и потому -- изобилие местных дам и девиц с молодыми людьми женихового возраста. Танцы, картишки, ужины...
   Конечно, даже за танцами темой разговоров служат теперь "государственные тайны", но все же главные государственные разговоры происходят в буфете и в карточной комнате. Появляющиеся здесь Павел Николаевич и предводитель дворянства, генерал Замураев, -- как две матки из разных пчелиных ульев: всегда облеплены единомышленниками. Надо ждать минуты, когда произойдет столкновение и пчелки сцепятся и начнут жалить друг друга.
   Начинается обыкновенно с правой стороны:
   -- Ну, господа дворяне, как вам нравятся Курские маневры? Хе-хе-хе...
   -- После этих маневров следует почитать разрешенными оба вопроса: и крестьянский, и дворянский, так что о чем, собственно, будет рассуждать теперь наш комитет?
   -- Они за словом в карман не полезут. Они только тем и занимаются, что изобретают "вопросы"... Крестьянский, финляндский, еврейский, польский, женский... Одним словом, всю Россию под знаком вопроса поставили!
   Говорится это между "своими", но намеренно громко, чтобы слышали представители вражеского лагеря -- "они"...
   "Они", конечно, держат ухо востро и тоже громко разговаривают:
   -- А как вам нравятся, господа, воронежские земские маневры? (намек на события, разыгравшиеся на совещании воронежского уездного земства). Тоже недурные речи были сказаны по крестьянскому и дворянскому вопросам! Есть еще честные люди на Руси!
   А в правом лагере еще громче:
   -- Государь милостиво разрешил собраться и поговорить о нуждах сельскохозяйственной промышленности, а они стали рассуждать о свободе слова, о каком-то произволе, о каком-то Всероссийском земском соборе! Совершенно не дают поговорить о деле...
   Тут терпение левого лагеря не выдерживает, и перестрелка издали переходит в атаку. Впереди, конечно, вожди: с правой стороны -- генерал Замураев, с левой -- Павел Николаевич Кудышев.
   -- О каких же это делах вам мешают поговорить?
   -- Дело не в том, что у мужика мало земли и что его порют за бунты и грабеж, а в том, что он не умеет работать и не хочет учиться работать... Что бы сделал немецкий крестьянин на тех же 3-4 десятинах!.. Так вот, научите мужика интенсивному хозяйству, и тогда ни голодовок, ни бунтов не будет, да и пороть мужика не будет надобности!
   Следует одобрительный гул в правом лагере и возмущенный -- в левом. Бой загорается по всему фронту:
   -- Вместо дела у нас придумывают крестьянский вопрос и толкают мужика к грабежу чужой собственности, балуют казенным прокормлением на время неурожаев, вместо того чтобы научить его сделать запас на такой случай, и кружат ему голову разными правами да свободами!
   Павел Николаевич, подкрепленный статистиками и агрономами, начинает разбивать все эти обвинения цифрами и фактами, приводящими в смущенное молчание противников, а потом начинает беспощадно высмеивать:
   -- Немецкий крестьянин! С немецкого крестьянина не дерут трех шкур, немецкому крестьянину дано образование, немецкий крестьянин -- полноправный гражданин, как и вы, господа дворяне, и так же, как вас, его не имеет никто права выпороть, у него есть благосостояние, кредит, к его услугам наука и техника... А что имеет и что дано нашему мужику? Наконец, я спрошу вас, почему наши помещики не переходят на интенсивную культуру, а предпочитают землю отдавать в аренду мужику, а сами... спирт из мужицкого хлеба гонят, другие подряды казенные берут, третьи... третьи государственных и земских недоимок по годам не платят и разных манифестов и речей свыше дожидаются? Почему дворянский союз, ваше объединение, законно и поощряемо, а крестьянский союз -- государственное преступление?
   Генерал Замураев багровеет от возмущения, пыхтит, как паровоз, и наносит удар с неожиданной стороны:
   -- Во всяком случае... Да... Это не секрет... у вас там составляются проекты об отобрании земли у помещиков и передаче ее мужикам... Вообще о земельной реформе... Все эти проекты сочиняются людьми, которые своей земли не имеют и распоряжаются чужой собственностью. Да! Я, как председатель, таких проектов не допущу и считаю, что этим выполню волю моего государя, который на Курских маневрах...
   -- Вы не желаете поднимать и разрешать крестьянский вопрос? Тем хуже, господа, для вас. И не только для вас, а для России. Неужели все эти мужицкие бунты не заставили вас подумать, а что, если мужик сам начнет разрешать дворянский и крестьянский вопросы? Ведь это, господа, ужас! Мы вас хотим спасти от этого ужаса, вывести Россию из страшного тупика, а вы прячетесь за спину Государя императора...
   Начиналась общая свалка. Крики, угрозы, взаимные оскорбления с вызовом на дуэль. Вся клубная публика приходила в возбуждение и толпилась около буфета. Врывались встревоженные жены и вытаскивали из буфета мужей. Потом жены ссорились между собою, и их растаскивали мужья.
   Теперь городок Алатырь походил на одну сплошную санаторию для нервнобольных, а местный общественный клуб -- на буйное отделение дома сумасшедших...

XII

   В конце 1902 года разгорелся бой во всей провинции. Воевали в земских собраниях и в комитетах, и повсюду воевали не столько с местным правым лагерем, сколько через его голову с правительством. В этих словесных боях преимущество всегда было на стороне левого лагеря, богатого людьми научных познаний, исследователями и знатоками крестьянского быта, вооруженными цифрами и фактами. Правый лагерь не дал ни одного значительного по содержанию доклада и не выставил ни одного выдающегося, умеющего "глаголом жечь сердца" оратора. Этот лагерь был силен лишь сознанием силы самого правительства и поддерживающей этот лагерь придворной камарильи. И в этом были его мораль и право. Группы передовых помещиков из породы "кающегося дворянства" вступили в военный союз с бессословной интеллигенцией и развернули общее знамя борьбы -- "Освобождение", как был назван появившийся за границей политический орган печати.
   Несомненно, что в этом смешанном лагере были люди, искренно боровшиеся за права и благосостояние русского мужика, в чем усматривали благо и для своей родины, но большинство, говоря по правде, сделало из мужика только богатырскую палицу, которой сражалось с правительством за хартию гражданских свобод и вольностей.
   Исключительно такую же роль стал играть "мужик" у социалистов-революционеров: конкретный живой мужик здесь был нужен лишь как материал для социальной революции. Очень хороший горючий материал для всероссийского бунта, а потому -- "куй железо, пока горячо"!
   А это железо было действительно раскалено докрасна расправами усмирения, что и позволяло успешно работать кузнецам социализма...
   Неуловимые агитаторы шныряли по слободам, деревням и селам, по ярмаркам, базарам, постоялым дворам, по всему лицу мужицкого царства и беседами о "земле Божией", о "правде Божией" и раскидываемыми листовками раздували исторический аппетит мужика к барской земле и историческую же враждебность к помещикам и защищавшим их теперь всяким властям.
   Улеглась было волна бунтов, надвинувшаяся с юга и юго-запада, но поднялась новая, с Волги: вся огромная Саратовская губерния начала вспыхивать пожарами беспорядков и волнений, искры которых перебросились в соседние губернии, а там снова откликнулись Рязань и Тула. И снова встала угроза общего пожарища, и пришлось правительству воевать на два фронта: в городах -- с интеллигенцией, в деревнях и селах -- с мужиком...
   Неспокойно становилось и в Симбирской губернии, губернатор которой до сей поры гордился исключительным спокойствием во вверенной ему земле.
   Залетали искрами всякие слухи из соседних губерний, и творились неведомым способом свои, местные. Несомненно, этому помогала война из-за мужика в земстве и в комитете. Пошел слух, что господам приказано добровольно передел земли сделать, что скоро должен манифест такой выйти, а может быть, он уже и вышел, а только прячут его помещики.
   Поползли эти слухи и в никудышевской округе, особенно вокруг Замураевки. Вспомнилась старая обида: никудышевские господа, как воля вышла, обманули, посадили на дарственные участки; потом покойный барин подарил мужикам 100 десятин, чтобы рот-то замазать, вот они и думают, что мы все забыли. В Замураевке -- другое: до воли у них по четыре с половиной десятины на душу было земли-то, а после воли господа только по три десятины оставили, с каждой души по полторы десятины незаконно себе забрали.
   -- Сказывают, что царь комитеты такие приказал сделать: разобрать все наши обиды. И в Алатыре такой комитет, бают, есть, а только от народа господа скрывают...
   -- Надо туда жалобу от общества подать... Планы старые должны разобрать, там видно, сколь земли у нас господа оттягали!
   Узнали никудышевцы, что замураевские жалобу пишут в царский комитет, и тоже начали обсуждать это дело.
   Приходили посоветоваться к "праведному барину", к Григорию Николаевичу, и просили прошение-жалобу написать в комитет. Отказался "праведный барин":
   -- Я ничего в этих делах не понимаю. Адвоката нужно...
   Не поверили мужики: хотя и праведный человек, а все-таки -- барин! Не может супротив родной матери пойти... Да и как осудить-то: сказано -- "чти отца твоего и матерь твою и многодетен будешь на земли"[517]! Лариса посоветовала одного человечка: в Алатыре жидок такой есть, они у нашей барыни мельницу арендуют, так вот он, сказывают, мастер эти жалобы писать!
   -- Нам чужого не нужно, отдай только, что по закону следовало!
   -- Это ты зря говоришь! Коли так напишешь, а закон выйдет всю землю нам отдать, у них документ будет, что мы только одну урезку согласны получить, то есть по полторы десятины на душу... Опять дурака сваляем!
   Совещались около барского леса и мечтали о манифесте. Старики обсуждали, которые из господских полей должны к ним отойти и которые за господами остаться. Смотрели жадными глазами на поля и говорили:
   -- Земля у них жирная, а которую сдают нам, та много хуже!
   -- Еще бы! Эту в руку возьмешь, она тает!
   -- Как творог!
   Они брали землю в пригоршню, мяли ее заскорузлыми пальцами и нюхали пахучий чернозем...
   Выбрали стариков -- жалобу составить и в алатырский комитет подать.
   Старики отыскали Моисея Абрамовича Фишмана, крестника Анны Михайловны.
   Моисей Абрамович выслушал стариков и никудышевцам наотрез отказал: ничего нельзя теперь сделать! А замураевским написал. Знал он, что и тут ничего не выйдет, но так как он состоял тайно в членах социал-демократической партии, земельная программа которой тогда требовала для мужиков "возврата отрезков", то Моисей Абрамович решил действовать по программе, принципиально.
   -- Чтобы сказать, что дело выиграете, так нет, не обнадеживаю. Но требовать можно.
   -- Напиши, сделай милость, мы тебя поблагодарим: за труды заплатим!
   -- Я вам составлю прошение даром, бесплатно, но только вы меня не выдавайте! Чтобы кто писал, так неизвестно! Мне неудобно, потому -- сами понимаете: генерал Замураев -- родственник никудышевской барыне, Анне Михайловне, а она моя крестная мамаша... В случае чего вы можете сказать, что прошение вам написали в Симбирске, в трактире, а кто писал -- и сами не знаете...
   -- Будь покоен! Так и скажем...
   Моисей Абрамович просто пошутил над мужиками. Прекрасно знал он, что комитет никаких прошений и жалоб не принимает, но очень уж захотелось ему воспользоваться подходящим случаем, чтобы всунуть таким путем новую распрю в "крестьянский" и "дворянский" вопросы этими программными "отрезками". Ведь, по существу, мужики правы: эти отрезки были-таки украдены[518] у них при размежевании земель после раскрепощения.
   Были у Моисея Абрамовича друзья в земской управе, однопартийны. Они тайно перестукали жалобу на земской пишущей машинке, а на конверте написали: "Доклад по крестьянскому вопросу. В Комитет по совещанию о нуждах сельскохозяйственной промышленности".
   Старики пришли в канцелярию комитета ранним утром, когда сторож приводил в порядок помещение. Он и принял от них пакет, который очутился вместе с не распечатанной еще казенной почтой на столе председателя комитета, генерала Замураева...
   Старики сделали добросовестно возложенное на них дело и, зная по опыту, что ответы в казенных учреждениях даются нескоро и письменно, ушли домой...
   Во всякое другое время эта глупая история прошла бы бесследно либо попала в копилку газетных курьезов и шуток. Теперь из нее вышла история, весьма значительная по своим неожиданным последствиями.
   Когда генерал, просматривая новую почту, уже с раздражением разорвал конверт с надписью "Доклад по крестьянскому вопросу" и прочитал жалобу некоторым образом на самого себя, да еще написанную на машинке, он сейчас же догадался, что это либо насмешка со стороны левого лагеря, либо работа агитаторов-революционеров. Мог ли генерал предположить, что это просто социал-демократическая шуточка Моисея Абрамовича?
   Прежде всего, надо было удостовериться: вымышлены имена и прозвища подписавших каракулями уполномоченных от общества или такие крестьяне существуют в действительности. Расследование этого вопроса генерал поручил своему сыну, земскому начальнику. Оказалось, что жалоба не придумана, а подана выборными и подписи принадлежат установленным мужикам, проживающим в Замураевке и хорошо известным самому генералу. Хотя Николай Владимирович Замураев только погрозил набить морды и постращал тюрьмой и высылкой в Сибирь на поселение, но для всех мужиков стало ясно, что царский комитет стакнулся с помещиками, выдал их жалобу замураевским господам и правды тут опять не добиться... Кому морду набьют, кого под арест, кого выпорют, а до суда не допустят, хода этой жалобе не дадут...
   Ход жалобе дали, но совсем не тот, которого добивались мужики...
   Генерал лично передал ее исправнику как вещественное доказательство, что у них в уезде работают агитаторы. Исправник поручил становому приставу произвести строгое дознание и установить личность подстрекателя. В Замураевку приехал становой[519] с двумя урядниками[520], остановился на "въезжей избе", вызвал волостного старшину[521] и сельского старосту и, давши им нагоняй и настращавши преданием суду, начал следствие. Привели подписавших жалобу двух выборных, Пахома Еремина и Евдокима Быкова, почтенных бородатых мужиков с апостольскими лицами.
   -- Вы жалобу подали?
   -- Обчество. А мы, стало быть, выборные...
   -- Ваши подписи?
   -- Так точно.
   -- Кто вас научил подать эту жалобу?
   -- Кому нас учить? Некому. Сами. Миром порешили.
   -- А кто написал жалобу?
   Выборные помолчали, переглянулись, потом Пахом Еремин переспросил:
   -- Кто писал?
   -- Ну да! Я тебя русским языком спрашиваю: кто писал вам жалобу?
   Не выдали Моисея Абрамовича и стали объяснять, как научил он: написал человек один, а кто -- неизвестно. В трактире было. Спросили: можешь нам жалобу написать? Ну, он допрос снял и написал...
   -- Как же он писал? Рукой?
   -- Да ведь как люди пишут? Знамо, рукой, а не ногой...
   -- Вот тут и попались! Не рукой написано, а на машине. Признавайтесь, кто и где писал жалобу!
   Повторяют одно и то же: в Симбирске, в трактире, а кто -- неизвестно им...
   -- Сознаться не желаете?
   Молчат.
   -- Взять под арест!
   Стариков повели в арестантскую камеру при волостном правлении. Окружавшая "въезжую избу" толпа мужиков глухо заворчала, послышались выкрики:
   -- Тогда уж всех арестуйте! Весь мир! Мы все жалобу подали!
   Урядники разогнали толпу.
   К вечеру старшина со старостой собрали мирской суд, на котором становой выступил с увещанием -- открыть имя подстрекателя.
   -- Все по круговой поруке ответите за укрывательство смущающих вас преступников!
   Становой стал разъяснять, по приказанию циркуляра, вредоносность агитаторов и лживость их учения:
   -- Они вас натравливают на бар, помещиков, врут, что все люди равны! Никакого такого равенства на свете не может быть! Всякому свое место Господь Бог указал: и барину, и крестьянину, и мещанину, и дворянину! Как нельзя без мужика, так нельзя и без барина. Барин -- голова, а мужик -- рук