Волга дремала под лучами жаркого летнего дня. На песчаную отмель нагорного берега набегала ленивая волна прибоя, нехотя играла скопившимися здесь гальками, ракушками, обломками древесной коры и тихо скатывалась, и отходила, оставляя на желтом песке неровную влажную полосу. Прямо, на самой середине реки, на стрежне, громоздились, сверкая на солнце новым деревом, две несуразные, похожие на недостроенные дома, "беляны", двигавшиеся так медленно, что казались неподвижными. На луговой стороне Волги, в золотистой дымке солнечных лучей, синел далекий лес. На горизонте, меж далеких гор, окутанных синим туманом, небо сливалось с поверхностью сонной реки, и там белой змейкой курился дымок невидимого парохода. Над спокойной гладью реки время от времени тянулись, едва шевеля крыльями, белые мартышки и исчезали в золотистой пыли лугового берега... И на всем этом лежал отпечаток истомы и лени, полнейшего нежелания шевелиться... Казалось, Волге было лень посылать волну на песчаную отмель, белякам -- лень плыть, и они делали это как попало, то боком, то кормой, вполне отдаваясь воле течения, мартышкам -- лень взмахивать крыльями, кувыркаться и ловить рыбу, и они улетали куда-то спать... Кругом было тихо и невыносимо жарко... Слабый шорох речного прибоя еще сильнее оттенял это томление неподвижного летнего зноя, потому что этот шорох постоянно поддразнивал влагою и прохладой, которые так отчетливо чувствовались в лениво ползущей водяной громаде... Изредка "беляны" скрипели своими великанами-рулями, и этот скрип, похожий на скрип колодезного журавля, звонко разносился по реке и, долетая до обмелевшего у берега плота из сосновых необделанных бревен, заставлял сидевшего здесь рыбака, в белом пиджаке и соломенной шляпе, раскрывать глаза и потрогивать повисшие над водою удилища; тогда рыбак позевывал, переменял позу и снова застывал и делался похожим на чучело, каких показывают в плохих музеях восковых фигур. Позади рыбака, меж двух раздвинувшихся бревен плота, был воткнут в воду садок из тонких зеленоватых тальниковых прутьев, а в садке плавал вверх брюшком пойманный рыбаком ерш.
Иван Васильевич, секретарь уездного полицейского управления, как только вышел на кручу берега и увидал на плотах, внизу, человека в белом пиджаке и соломенной шляпе, так сейчас же догадался, что это Лука Лукич удит рыбу. Секретарь долго стоял неподвижно, смотрел на рыбака, который казался с кручи берега таким маленьким беленьким человеком, и думал о том, что удить рыбу очень скучно, и что удивительно, как почетный мировой судья может заниматься такими пустяками... Иван Васильевич прилег на пригорке, поросшем чахлой выгоревшей от солнцепека травкою, потом медленно, не торопясь, вынул портсигар, вытащил папиросу и закурил. Потягивая и выпуская через ноздри табачный дымок, Иван Васильевич смотрел на застывшую гладь реки, с отраженными в ней горами и белыми тучками, на сверкавшие новыми досками беляны, на золотистую пыль под дальним луговым берегом и на медленно тянувшихся над водой мартышек, -- и все это навевало на него дрему и скуку, и он то и дело позевывал, широко раскрывая рот и произнося: "О Господи, Боже!" А когда взор его останавливался на белевшем на плоту человеке, то Ивана Васильевича подмывало сойти вниз, к Луке Лукичу, и посмотреть, сколько этот чудак наудил... На плотах, должно быть, очень хорошо, прохладно. Но если спустишься с горы, то, конечно, придется потом подниматься, -- и это соображение останавливало Ивана Васильевича.
-- О Господи, Боже мой! -- произнес он, позевнув, и вытащил из кармана нераспечатанный номер газеты "Свет".
Иван Васильевич начал читать передовую статью. В этой статье писали о том, что нам, русским, прямой путь на Константинополь; доказывали, что этот город по праву принадлежит нам, и ручались за то, что в XX столетии он непременно будет нашим. Но солнце так припекало голову, что в душе Ивана Васильевича не шевелилось решительно никакого патриотизма, и ему не хотелось думать о том, что будет в XX столетии. Перспектива обладания Константинополем нисколько не соблазняла Ивана Васильевича. Он знал, что где-то там, очень далеко, есть такой город; что живут в нем турки, которые ходят в красных фесках, какую и сам он, Иван Васильевич, носил лет десять тому назад после тифа; что над турками царствует султан, а у султана есть гарем. И теперь, читая о Константинополе, Иван Васильевич вспомнил только о фесках и о гареме и, лениво потянувшись, слегка ухмыльнулся и задумчиво произнес:
-- М-да... недурно!..
А затем он свернул "Свет" и положил его в карман.
Сидеть было жарко, но Иван Васильевич не снимал пальто, потому что находил это неприличным. Кроме того, было очень скучно. Когда из городка, приютившегося в лощине меж гор, донесся сюда благовест церковного колокола, то Иван Васильевич подумал: "Скоро отойдет, звонят к "Достойной", -- и тихим баском забунчал: "Достойно и пра-а-ведно есть" и стал ковырять тросточкой глину. Просидев так с полчаса, Иван Васильевич не мог преодолеть любопытства и, с кряхтением поднявшись с травы, почистил рукой брюки и пошел посмотреть, сколько этот чудак наудил...
С кручи нагорного берега сползала вниз извилистая, плотно утоптанная дорожка, и по ней Иван Васильевич стал спускаться сперва тихо, но потом, под воздействием непреоборимых законов тяжести, все быстрее и быстрее... Под конец он стремительно побежал вниз с испуганными глазами и не мог сдержать ног почти до самого плота.
-- Уф!.. Мое... почтенье!.. -- отдуваясь, произнес Иван Васильевич и, балансируя по затрепетавшим под его тяжестью бревнам, приблизился к рыбаку. -- Удите?
-- Как видите...
Лука Лукич, не оборачиваясь, подал секретарю руку, а затем опять сделался совершенно неподвижным, не проявляя никакого желания изменить принятую позу. Он любил удить в одиночестве и терпеть не мог, когда на него в это время смотрели, а особливо -- когда спрашивали: клюет ли?
-- Жарища-то какая... а? -- произнес Иван Васильевич, присаживаясь сзади рыбака на бревно и снимая шляпу.
Он чувствовал на своей спине взгляд Ивана Васильевича и поводил плечами от ощущения какой-то неловкости во всем теле.
-- Клюет? а? Лука Лукич?
Лука Лукич вздохнул от скрытой энергии скапливающегося раздражения и сказал:
-- Плохо, сударь, плохо...
А Иван Васильевич не унимался: он вытянул из бревен садок рыбака, -- вода, скатываясь с прутьев, забулькала позади, и оставшийся на суше ерш стал беспокойно колотиться о стенки садка...
-- Э! Один ерш... не стоило хлопотать...
-- Один! Решительно один!..
-- Ух, жарко! Так бы, кажется, залез в воду по самую шею да и сидел бы... О Господи, Боже мой!
Некоторое время они оба молчали, а потом Иван Васильевич заговорил о султане:
-- Кто теперь султанствует у турок-то? а? Лука Лукич?
-- Абдул-Гамид, сударь! -- произнес Лука Лукич и, вынув из воды крючок, поплевал на червяка и опять закинул леску.
-- Мм-да... Чтоб их черти задавили!.. Гаремы эти у них... Мм-да, недурно! -- подумал вслух Иван Васильевич.
Тогда Лука Лукич оглянулся и удивленно и вопросительно посмотрел на Ивана Васильевича, а тот ответил на этот молчаливый вопрос:
-- Жарко уж очень: вот всякая дребедень и лезет в башку...
И опять они замолчали, и стало тихо. Слышно было, как хлопал плицами пароход -- по воде в тихую погоду это бывает слышно верст на десять -- и как весла лодки скрипели об уключины.
-- Удить рыбу очень скучная история... Вот у нас сегодня так была охота. Таких лещей натаскали, что мое почтенье... да!.. Про свиней-то, небойсь, слыхали? -- спросил Иван Васильевич, во что бы то ни стало желавший поговорить с угрюмым рыбаком.
-- Что такое?
-- Вот тебе и раз! Не слыхали? Сегодня у нас была охота на диких свиней. Чуть свет... Столько этого визгу было -- ужас!
Лука Лукич слегка обернулся; на лице его появилось выражение досады.
-- Ну-с! -- произнес он.
-- Всех переловили. Четыре свиньи, одна с поросятами, и при них -- боров, жирнущий боров!.. В роде гарема у него было это устроено...
-- Ничего не понимаю.
-- У вас клюет, клюет!.. -- крикнул Иван Васильевич, приподнимаясь на ноги.
Лука Лукич опрометью схватился за одно из удилищ, но конец его оказался под ногой Ивана Васильевича, отчего и произошла эта ложная тревога.
-- Ну-с! Какие же это собственно свиньи?
-- Хлебные амбары знаете? На Воложке? Так под этими самыми амбарами жили... Неизвестно кому принадлежащие... Чья-нибудь свинья там, вероятно, опоросилась и воспитала дикое поколение... Питались они хлебом из амбара... Жирнущие твари!
-- Ну-с!
-- Исправник позвал хозяев этих самых амбаров и спрашивает: "Ваши свиньи?" -- Нет. "А может быть, ваши?" -- Нет. А раз нет, -- приказал переловить. Сегодня, чуть свет, облаву и устроили... Городовые, пожарные... С баграми, с вилами... Старый бредень достали... Визгу этого было...
-- Теперь все объясняется, -- серьезно произнес Лука Лукич, приподнимаясь.
Действительно, теперь все было ясно.
Сегодня на рассвете, когда у людей бывает самый сладкий и крепкий сон, жена разбудила Луку Лукича, встревоженная и перепуганная. Окно спальной было распахнуто настежь для прохлады, и через это окно было слышно что-то ужасное... "Слышишь?" -- спросила жена. "Слышу", -- ответил Лука Лукич. Над мирно и сладко спавшим городом в предрассветной тишине умирающей ночи проносились какие-то дикие крики и душу раздирающие вопли. Можно было подумать, что весь город режут или душат... "А? мм... не понимаю... но все-таки не волнуйся" -- сказал Лука Лукич, а на всякий случай закрыл окно и запер на задвижку... Долго они с женой не спали и ждали все, что вот-вот случится что-то ужасное, невероятное, сверхъестественное. Но ничего не случилось. Они заснули, а когда проснулись, -- солнце было высоко, щебетали птицы, и не было никакого страха...
-- Теперь понятно! -- еще раз сказал Лука Лукич и, посмотрев на часы, стал свертывать удочки, а когда свернул, то сел и стал снимать сапоги.
-- Может быть, и вы, сударь, за компанию?
-- С плотов? А удобно ли?.. Дамы...
-- Какие там дамы! -- перебил Лука Лукич. -- Я всегда, как кончу удить, купаюсь... И никогда не видал никаких дам... Когда искупаешься, то легко идти на гору, больше сил, прохладнее...
-- А пожалуй...
Иван Васильевич разделся раньше, но ему не хотелось первым лезть в воду и он поджидал Луку Лукича.
-- Так всех, говорите, переловили?
-- Всех. Четыре свиньи, семь поросят и борова. Борова вилами поранили... Силища в нем -- невозможная... Чуть справились... Теперь все они при полиции.
-- Куда же их, сударь, денут?
-- Съедят.
-- Господи, благослови! -- произнес Лука Лукич, перекрестился и, мелькнув в воздухе обнаженным телом, с шумом ухнул в воду и поплыл, пыхтя и отдуваясь.
Иван Васильевич тоже перекрестился и стал осторожно спускаться ногами в воду, а когда достал дна, то окунулся три раза с головой и сейчас же вылез на плот и, обняв себя собственными руками, стал дрожать, как в лихорадке.
-- Редко, сударь, купаетесь... Ух! Хорошо!.. Съедят, говорите?.. Кто же их, сударь, съест?
-- Начальство, конечно... Господи, благослови!
И Иван Васильевич опять тихо и нерешительно полез в воду ногами вперед.
-- Теперь все понятно... все объясняется... А мы с женой, признаться, перепугались...
Потом они оделись и полезли на гору. Мировой судья был тощий и жилистый, а секретарь -- сырой и малоподвижный, и когда они влезали по извилистой тропинке, то Лука Лукич двигался очень энергично, несмотря на свою седую бороду, а Иван Васильевич пыхтел, приостанавливался и говорил шёпотом:
-- Чёрт меня сунул спускаться...
-- Уф! Посидеть немножко, -- через силу сказал он, сделав последнее усилие, чтобы ступить на достигнутую, наконец, кручу, и, как куль с мякиной, опустился на травку.
-- Какой вид! Какие, сударь мой, горизонты! -- воскликнул Лука Лукич, озирая с высоты реку, зеленеющие за Волгой луга, синевший лес...
-- Да... очень... очень великолепно... едва переводя дух, тихо ответил Иван Васильевич, и на лице его было столько грусти и страдания, что Лука Лукич заметил:
-- Вас, сударь, словно только что высекли...
Когда они спускались с горы в лощину, где пестрел своими крышами маленький город с высившимися над ним куполами двух церквей и желтою пожарною каланчою со шпицем на вершине, то навстречу им быстро приближался будочник. Он шел размашистыми шагами, придерживая левою рукою болтавшуюся на боку шашку, и весь был полон тревоги и озабоченности. "Это -- за мной", подумал Иван Васильевич и тоже стал беспокоиться и прибавил шагу.
-- Что, Игнат? -- крикнул Иван Васильевич, когда будочник был еще шагов за десять.
-- За вашим благородием. Барыня послала...
-- Ну, что там еще?
-- Барин уехал, а барыня не знает, которую свинью оставить -- посылать в Белые хутора?..
-- Борова, борова! -- раздраженно крикнул Иван Васильевич.
-- Как бы он дорогой не помер: его маленько вилами помяли, -- сказал будочник, прикладывая руку к потному лбу.
-- Не твое дело рассуждать. Приказано -- борова, значит -- борова!
-- Барыня послала... Не верит... -- сказал Игнат и, повернувшись, побежал назад к городу рысью, мотая своей шашкой и сильно пыля по дороге тяжелыми сапогами.
-- Бестолковый чёрт! -- обругался Иван Васильевич. -- Сто раз говорено, что борова... Нет, все-таки лезет.
-- Кому же это, сударь, отправляете борова? -- спросил Лука Лукич.
-- В Белые хутора, в имение к земскому, -- недовольно махнув рукой, ответил Иван Васильевич.
-- Зачем же?
-- Спросите их, -- с протестом в голосе ответил Иван Васильевич и развел руками. -- Одну помощник исправника себе взял, -- с грустью добавил он.
Исправник занимал квартиру в белом каменном доме, при полиции, на городской площади, поросшей травой и в разных направлениях перерезанной дорогами и тропинками. Когда спутники приблизились к этому дому, около ворот его толкалась кучка жителей, с любопытством заглядывавших во двор. Игнат стоял у ворот и разгонял любопытных:
-- Ну чего не видали?
-- Что там за история?
-- Нет никакой истории, а просто свиней режут... проходите! Экий народ, пра-а-во, хуже свиней...
И будочнику отвечали дружным хохотом, словно всем было приятно и весело, когда их называли свиньями. Когда Лука Лукич с Иваном Васильевичем приблизились к воротам, а Игнат отдал под козырек, жители стали боязливо расступаться.
-- А Бог с ним, сударь! -- сказал Лука Лукич и, махнув рукой, пошел мимо.
Полицейский двор был большой, усыпанный гальками, обросшими травкой. По одной его стороне тянулся навес пожарного обоза, и зеленые бочки, дроги и насосы были расставлены в линию в величайшем, ласкавшем глаз порядке. Одна бочка была вывезена из-под навеса и показывала в небо оглоблями, а там, где она стояла раньше, происходило обделывание свиных туш. Два пожарных, без шапок и мундиров, с засученными по локоть рукавами, очищали окровавленными руками свиные туши и острили грубо и пошло над трупами животных. В одном углу двора дымился костер, приготовленный для того, чтобы палить свиней, а в стороне, в тени, бросаемой стеною здания, лежал пораненный вилами, связанный боров, тяжело вздымавший при дыхании свою тушу и время от времени, когда пожарные, проходя мимо, без всякой надобности пинали его концом сапога, испускавший визги и сердитое хрюканье. Около этого борова прыгали в экстазе ребятишки, дети исправника, а мать громко и испуганно кричала им чрез раскрытое окно:
-- Дети! Ради Бога не дразните свиней! Они могут вас укусить.
-- Они, мамочка, мертвые, а боров связан.
-- Все равно! Долго ли до греха? Иван Васильич! Подите-ка сюда.
Иван Васильевич услужливой рысью подбежал к окну. Он был "свой человек" и притом подчиненный, и потому Марья Петровна показывалась ему в тех же непринужденных, приспособленных для всесторонней вентиляции костюмах, как и мужу.
-- Что вы там все путаете? Не может быть, чтобы муж велел отправить борова! -- раздался женский голос, крайне недовольный.
-- Даю вам, Марья Петровна, честное слово, -- борова! -- приложив руку к сердцу, ответил Иван Васильевич.
-- С какой стати?.. Да и как везти его: он проколот вилами, надо не иметь сердца, чтобы трясти его двадцать верст.
-- Марья Петровна, вот подлинные слова Александра Алексеича: "борова -- в хутора, а всех остальных прикончить". Я готов вам поклясться, чем угодно.
В этот момент в растворенные ворота вкатил порожний тарантас, запряженный парою карих земских лошадей, с колокольчиками под дугою, и коренник, почуяв близкое присутствие пожарных лошадей, заржал звонко и весело, а трясшийся на козлах мужик Павел огрел его больно кнутом и закричал:
-- Баловать!
Коренник не успокаивался, подплясывал ногами и продолжал ржать. Тогда Павел рванул вожжи, и лошадь, подняв высоко свою морду, стала грызть железные удила, сверкать белками глаз и раздувать ноздри.
-- Ну, принимайте, принимайте! Нечего тут чесаться, -- крикнул Иван Васильевич.
Двое пожарных, ямщик Павел и будочник Игнат, подсунув веревки под борова, потянули его по двум доскам на тарантас, и, при ужасном визге животного, втиснули его туда, на сено.
-- Теперь с Богом! -- сказал вспотевший от напряжения Игнат, похлопал борова по боку и отошел.
-- Хороша Маша, да не наша! -- пошутил он, подмигнув одним глазом.
Павел вскочил на козлы, поправил себе под сиденьем, обдернул рубаху, чтобы не топырилась от ветру, и тронул лошадей. Сытые лошадки дружно рванули с места, и тарантас вылетел за ворота и покатился, оставляя за собою клубящуюся пыль по дороге... Колокольчики задорно трезвонили, Павел ухарски посвистывал, и лошадки мчались: коренник рысью, а пристяжка вскачь, отбросив свою голову на сторону и красиво искривив шею.
Жители приподнимали на окнах занавески и выглядывали, чтобы узнать, кто скачет по улице, а некоторые из обывателей, смирных и неважных, шагая по деревянным тротуарам и слыша настигающие их колокольчики, оглядывались и с некоторой робостью брались за козырек, приготовляясь раскланяться.
II.
Земский врач, Николай Григорьевич Окунев, проснулся, раскрыл глаза и прищурился от массы яркого света, ударившего прямо ему в глава. Было очень рано; солнце только-что поднялось над деревьями окружавшего дом с трех сторон сада и еще не успело расплыться с блеска собственного золота, улыбаясь каким-то пурпуровым оттенком пробудившейся природе.
В распахнутое настежь окно вливалась из сада прохлада утра, вся пропитанная ароматом спелой земляники и меда цветущей липы. Несколько ветвей сиреневого куста, примостившегося вплоть у самого дома, заглядывали из сада в комнату и, тихо покачиваясь от тяжести прыгавших на них птичек, кланялись и поздравляли Николая Григорьевича с добрым утром. Из сада неслось неугомонное щебетание птиц, где-то беспокойно кудахтала курица, а из пригородной рощицы доносилась грустная песня кукушки, которая о чем-то и кому-то жаловалась...
Комната имела веселый, бодрый вид. Плохенькие обои её казались дорогими, белоснежно-яркими, и все предметы в ней приняли резкие контуры и яркие цвета. Все здесь казалось новым, свежим и все смотрело весело, улыбаясь навстречу яркому летнему утру. Пыльный пучок солнечных лучей, прорываясь чрез листву сиреневого куста, растянулся прозрачной золотистой дымкой через всю комнату и, ударяясь в противоположную стену, прыгал веселым зайчиком на стекле большого, в овальной ореховой рамке, портрета Добролюбова.
Николаю Григорьевичу хотелось еще подремать, но, справившись с лежавшими на стуле, у кровати, часами, врач моментально приподнялся и стал одеваться. Когда он оделся, то, забрав шляпу, полотенце и трость, отправился на Волгу, к купальне. Солнце еще не успело подняться высоко, поэтому по лужку двора протягивались долговязые тени от сараев, погребков и амбаров. Кухарка Маланья развешивала на протянутых крест-на-крест через двор веревках мокрое белье и, завидев молодого барина, спросила:
-- Миколай Григорич! Поедешь в Поповку-то?
-- А то как же?.. Приготовь в саду самовар. Я сейчас вернусь, искупаюсь только...
-- Слышал, Миколай Григорич, ночью-то что было?
-- А что? Ничего не слыхал.
-- Такой крик был, и бабы, что ли, визжали... Что-нибудь неладное вышло. Я хотела тебя будить, да боялась -- осердишься...
Николай Григорьевич вернулся с купанья бодрый и свежий, как это раннее утро, и с таким самочувствием, словно он только начал жить и еще совсем не тратил клокочущей в нем энергии и здоровья... Да оно, в сущности, так и было, потому что Николай Григорьевич только-что окончил университет и не более полугода, как служит в земстве. У него еще громадная охота трудиться, некуда девать инициативы, желания все переделывать и усовершенствовать на избранном поприще, а главное, вся вера в свои силы -- в наличности, не израсходована и не ослаблена пока теми мелкими препонами и каверзами, с которыми ему пришлось уже встретиться на коротеньком пока пути практического деятеля...
Было воскресенье, и по воскресеньям Николай Григорьевич ездил в село Поповку, на один из фельдшерских пунктов своего медицинского участка. По воскресным дням в Поповке бывали базары, куда съезжалась масса крестьян из окрестных сел и деревень, и маленькая амбулатория, состоявшая под непосредственным наблюдением фельдшера, старичка Игнатия Анемподистовича, буквально осаждалась, как крепость бесчисленным неприятелем, -- наезжим людом: тут были и старики с отнявшимися поясницами, и старухи, привезенные, как кладь, на возах вместе с предназначенными к продаже продуктами, и молодые бабы, чахнувшие от непосильной работы, побоев и сосущих их, как пиявки, забот и трудных младенцев; были парни, с землистыми лицами и сверкавшими в глубоких орбитах глазами, изнуренные неотвязными лихорадками, дети с большими животами, тоненькими ножками и с тоской предсмертной агонии в тускнеющих глазках; были безобразные сифилитики обоего пола и разных возрастов, -- и все это стремилось пролезть вперед, к источнику исцеления, протягивая руки за лекарством, стонало, вздыхало и поминало Спасителя и Его святую Матерь... Каждый базар здесь бывало до полутораста пациентов, которым время было очень дорого и которые, только пользуясь случаем базара, обращались за по-мощью к науке. А наука была здесь бессильна, потому что требовала хорошего питания, ухода и спокойствия, чего именно и не полагалось этим невежественным людям, в поте лица не имеющим возможности есть хлеб свой...
Прежде, при старом враче, давно примирившемся с независящими обстоятельствами, порядок здесь был упрощенный: врач считал свое присутствие совершенно бесполезным и оставлял амбулаторию на полном попечении Игнатия Анемподистовича. А Игнатий Анемподистович не особенно церемонился с наукой: он заранее приготовлял порции медикаментов, среди которых главную, если не исключительную роль играли: хина, касторка и йодистый калий. Эти лекарства Игнатий Анемподистович давал так: если жар или озноб -- хина, если что-нибудь неладно с животом и вообще с "нутром" -- касторка, если гнусит, жалуется на горло, или нос как будто начинает подтаивать -- йодистый калий. Если пациент приходил вторично и жаловался, что не помогает -- Игнатий Анемподистович спрашивал:
-- Что я тебе давал: в порошке или стклянке?
-- В бумажке, Игнатий Подистыч!
-- Теперь на в пузырьке! Натощак три ложки выпей! Очистись! -- говорил "Подистыч" и давал касторку, а если давал касторку раньше и не помогало, то -- хину, а если и тогда не помогало, -- закатывал йодистый калий. Диагноз "Подистыч" ставил моментально:
-- Знобит?
-- Знобит, Подистыч.
-- Получи!.. А у тебя? -- обращался он к следующему.
-- Сосет что-то под сердцем.
-- Получи! Три столовых ложки -- натощак... Проходи, не мешай! А ты?
-- Нос что-то пучит.
-- Нос? Где схватил? Провалится у тебя нос. На -- порошки.
И дело шло бойко. С 12 до 2 часов дня "Подистыч" ставил до полутораста диагнозов, с удовлетворением страждущих лекарством, при чем некоторым пациентам он не желал совсем ничего давать:
С тех пор, как заведывание участком перешло к молодому, свежему человеку, Николаю Григорьевичу, многие порядки там изменились. Окунев, с непочатой энергией студента, весь, так сказать, пропитанный добросовестным отношением к своему делу, начал усиленную борьбу с рутинными традициями, стал перестраивать всю постановку дела в своем участке, вводить различные нововведения и усовершенствования и осаждать земскую управу своими требованиями, беспрестанно раздражая начальство своей добросовестностью, причинявшей много хлопот, мелких и надоедливых, как мухи. Еще у всех на памяти, например, история с пузырьками, кончившаяся крупной ссорой Окунева с одним из членов управы, Аникиным. В видах экономии, до Окунева был принят такой порядок, чтобы приходящие больные приносили с собой посуду для лекарства или уплачивали земству за каждый пузырек по три копейки. А так как у многих больных не оказывалось ни пузырьков, ни трех копеек, то им отказывали и в медицинской помощи. Окунев, видя эту несообразность, сейчас же начал искоренять неуместную экономию и, в порыве горячего защитника своих пациентов, поссорился по сему случаю с членом управы, хлеботорговцем Аникиным:
-- Надо быть чурбаном, чтобы не понимать такой простой вещи!
-- Значит, я чурбан? -- угрожающе спросил Аникин, закладывая руки за спину.
-- Как вам будет угодно.
-- Нет, вы не виляйте-с! Значит, по-вашему, -- я чурбан? -- настаивал Аникин, повысив тон.
-- Ну, если вам так хочется, -- чурбан! -- с досадой бросил Окунев.
-- Господа! Прошу быть свидетелями. Я -- чурбан! Слышали, господа?
И вышла целая история, потому что Аникин подал жалобу мировому судье, Луке Лукичу, обвиняя Окунева в оскорблении и прося применить к нему самую высшую меру наказания.
Лука Лукич помирил их, убедив Аникина взять обратно свою жалобу:
-- Вы ведь, Пантелеймон Иваныч, понимаете, что без пузырька нельзя унести жидкого вещества, например -- касторового масла?
-- Отлично понимаю! Не в этом дело, -- воскликнул Аникин, -- а в том, что...
-- Позвольте, дайте мне сказать! -- остановил Лука Лукич: -- если вы это понимаете, сударь, -- тогда вы -- не чурбан! Как же? Николай Григорьевич сказал: "надо быть чур-ба-ном, чтобы не понимать". Так? Так он сказал?
-- Так.
-- А так как вы, Пантелеймон Иваныч, понимаете, то, значит, чурбан к вам не относится... Это поймет всякий...
Аникин был так подавлен этой логикой Луки Лукича, что опустил глаза в землю и долго молчал.
-- Так-то оно так, а все-таки...
-- Пустяки! Из-за этого не стоит скандал, господа, подымать...
И тяжущиеся, пожав друг другу руки, мирно разошлись по домам: один с хохотом, а другой с чувством затаенной мести за неудовлетворенное оскорбление. Председатель управы все-таки рассердился на Николая Григорьевича:
-- И как это, Николай Григорьич, из-за каких-то там пузырьков, из-за какой-то дряни, -- извините за выражение, -- вы так горячитесь? Неудобно, батюшка... Пантелеймон Иваныч все-таки человек почтенный, всеми уважаемый... Надо быть поспокой- нее-с!..
Между прочим, подвергся существенному изменению и описанный выше порядок на фельдшерском пункте в Поповке. Окунев стал ездить в Поповку почти каждое воскресенье и до десятого пота возился с бестолковыми и беспомощными в своей нищете пациентами. И это нововведение не нравилось как
фельдшеру, Игнатию Анемподистовичу, так и самим пациентам.
Игнатий Анемподистович был недоволен по двум причинам: с одной стороны, его седую опытность оскорбляло недоверие молодого врача, с едва пробившимися усами и бородкой, а с другой -- ему приходилось теперь, вместо прежних "от 12 до 2-х", торчать в амбулатории с 12 до 6 часов вечера.
-- Ты против меня, котенок! -- ворчал Игнатий Анемподистович, со злостью растирая в фарфоровой ступке какой-нибудь медикамент, чем ему теперь приходилось заниматься по преимуществу. -- Я восемнадцать лет служу, а ты -- без году неделя!..
А пациенты были недовольны потому, что новый доктор очень долго их по своей добросовестности задерживал; покончив свои хозяйственные дела на базаре, все они стремились поскорее сесть в пустые телеги и с грохотом поскакать на застоявшихся лошадках домой, рассыпавшись по пыльным проселочным дорогам. А доктор не умел ставить так быстро диагнозы, как это делал до сих пор Игнатий Анемподистович.
-- Молод... Плохо еще понимает свое дело... Подистыч проворнее...
-- Ну, еще бы! Тот тебя сразу наскрозь видит. Наловчился...
-- Еще бы не наловчился!.. А только дохтор ему теперь ходу не дает...
-- Ах ты, оказия какая! Солнце-то вон уж где... Надо отправляться... Пес с ими, и с дохторами-то... Поеду!
Так тихо разговаривали на крыльце пациенты, ожидая своей очереди.
В саду блестел уже через зелень листвы самовар, разбрасывавший во все стороны белый пар, когда Николай Григорьевич вернулся с купанья.
Он с наслаждением выпил стакан крепкого чаю с лимоном и прочитал свежие номера принесенных почтальоном газет. Посыльный Семен давно уже понес на земский пункт ярлык -- требование на пару лошадей для доктора. Чемодан, инструменты в ящике, подушки в ремнях и дорожный парусинный архалук от пыли лежали в сенях; все было готово к отъезду, только не было лошадей. Обыкновенно к девяти часам их подавали, а теперь был десятый, но колокольчики не звенели, и мост под горой не грохотал под мчавшейся парой... Николай Григорьевич начинал беспокоиться: он то и дело щелкал крышечкой часов и, подходя к раскрытому окну, смотрел и прислушивался...
-- Гм... Никакого шевеления...
Действительно, кругом было тихо и спокойно.
В церкви медленно прозвонили к "Достойной" и перестали. Кукушка по-прежнему жалобно куковала в роще, а солнце уже поднялось высоко и, потонув в блеске собственного величия, стало припекать землю.
-- Маланья! Где ты?
Прибежала из кухни Маланья. Это была молодая и красивая женщина с засученными по локоть рукавами и с такими гладкими и сильными руками, что, казалось, вот-вот кожа лопнет на них от избытка мускулов и жира.
-- Что тебе?
-- Какого чёрта нет до сих пор лошадей?
-- А я почему знаю!..
-- Сбегай на пункт. Скажи, чтобы немедленно подавали. Скажи: я буду жаловаться... И Семен этот -- баба, кислая баба! Пошел в половине восьмого и до сих пор нет...
Маланья отправилась. Чрез окно было видно, как эта женщина с высоко подоткнутым подолом, с горделивой осанкой молодости и здоровья, проворно семеня ногами, пошла грудью вперед, размахивая голыми руками. Она дошла до спуска в овраг и остановилась, ибо увидала возвращающегося Семена.
-- Сем-е-ен! Какого лешего ты до-о-лго? Беги на пункт, торопи лошаде-ей! -- зычно закричала она с горы, и её голос перелетел через овраг, через часть города и, ударившись в сплошную стену садов, отскочил эхом "ей", а петух испугался и тревожно закокал, опасаясь каких-либо неприятностей для своего семейства, рывшегося в навозе по склону оврага.
Посыльный Семен не торопясь взобрался на гору и развалистой походкой приблизился к раскрытому окну:
-- Барин!
-- Ну какого чёрта ты... -- начал, было, Николай Григорьевич.
-- Нет лошадей.
-- Как нет?..
-- А так, нет... Всех разогнали... Была одна пара, и ее стали нам впрягать, да потом пришли от исправника... Туда взяли.
-- Исправник уехал... Я слышал колокольчики рано утром и... и врешь. Он ездит на тройке...
-- Кто ж их знает! Сказали -- исправнику...
Николай Григорьевич с досадой махнул рукой.
-- Дурачье!
Он взял шляпу и трость и торопливой походкой пошел на земский пункт, чтобы самолично разобрать это "вопиющее безобразие" и, во что бы то ни стало, вытребовать себе пару лошадей.
На мосту, перекинутом через речку Брыску, представляющую собой очень большой овраг с песчаным дном и с очень маленьким ручейком воды посредине, Николай Григорьевич встретил громыхавшую по дощатому настилу пару карих земских лошадей с колокольчиками и вообразил, что это едут за ним.
-- Какого чёрта ты, Павел!.. -- начал, было, он, но остановился, остолбенев от изумления: в тарантасе, на сене, лежала громадная свинья и трясла своей тушей и ушами.
Николай Григорьевич был так же обескуражен, как хлеботорговец Аникин был обескуражен логикой мирового судьи по поводу чурбана; он не знал, что еще спросить Павла, и тихо побрел назад с опущенной головою, а Павел, видя, что больше ничего не требуется, чмокнул губами, сказал "но!" и подхлестнул пристяжную. Лошади рванули, и тарантас опять застучал по мосту, а Николай Григорьевич, глядя им вслед, помахивал тросточкой и странно улыбался.
-- Гм... борова... Удивительно!..
Он хотел бы теперь хорошенько разъяснить, как это все случилось, расспросить Павла подробнее: какой это боров, чей, зачем его везут на земских лошадях, и кто так распорядился, но было поздно: лошади вскачь взлетели на гору и скрылись, и только колокольчики еще долго пели в отдалении...
III.
"Г. председателю Янской уездной земской управы. Земского врача первого медицинского участка Николая Григорьевича Окунева заявление. В воскресенье, 4-го сего июня, мною была затребована по установленному для сего ярлыку пара лошадей для поездки по делам службы в с. Поповку. В выдаче лошадей мне было отказано, между тем как одновременно была выдана господину исправнику пара для отправки какой-то свиньи в Белые хутора. В виду изложенного, имею честь просить вас, милостивый государь, о распоряжении, чтобы в тех случаях, когда одновременно поступают требования на лошадей для перевозки свиней и для разъездов по делам службы земского врача, -- предпочтение отдавалось бы последнему. Земский врач Окунев".
Председатель управы, самый крупный из землевладельцев Янскаго уезда, был вместе с тем и самым крупным человеком в целой губернии. Фамилия ему была Коровин. Это был человек удивительно толстый, каких все меньше и меньше остается теперь среди наших помещиков; он имел громадный живот, короткую шею, пухлые руки с подушечками из жира на каждом пальце и ноги, казавшиеся для его массивного корпуса чрезмерно тонкими, отчего и общее впечатление от председателя получалось такое же, какое получается от грубой архитектурной несообразности: талии у Коровина не было, и не было подбородка, который казался продолжением живота; дышал он с присвистом, как старые немного попорченные мехи, кашлял оглушительно и при этом краснел до корня волос и делал свирепые глаза, словно на кого-то сердился; а говорил Коровин таким густым басом, словно гудел самой толстой серебряной струной своей контрабас. В земском собрании это был колоссальнейший из всех гласных, и потому на выборах многие думали, что такой большой человек, говорящий октавой и так оглушительно кашляющий и пыхтящий, не может быть никем иным, как председателем, а потому клали ему направо. В действительности это была человеческая туша, более приспособленная для пуховиков, чем для председательского кресла. Так именно думал и Николай Григорьевич Окунев, который при одном взгляде на этого человека начинал чувствовать раздражение.
Лето председатель спал в своем имении и только изредка наезжал в Янск больше для моциона. Заявление Окунева привез ему в имение становой пристав, по поручению Пантелеймона Ивановича Аникина, который с большими удобствами располагался в отсутствие Коровина на председательском кресле.
-- Опять наш молодой доктор отличился! Полюбопытствуйте-ка, -- сказал становой, подавая Коровину заявление.
Коровин надел на нос пенсне, далеко отодвинул лист и стал читать, и при этом его шея краснела, и казалось, что она делалась все толще, а глаза начинали дико вращаться в орбитах. Он выпускал какие-то странные, непонятные междометия и дышал тяжело, со свистом.
Председателя возмутила эта бумага. Такое заявление, конечно, могло быть подано только крайне дерзким, грубым и невоспитанным человеком, который любит больше устраивать разные скандалы, чем заниматься делом.
-- Беспокойный господин! -- произнес становой.
-- Грубиян! -- хриплой октавой выбросил из необъятной груди председатель, а потом долго пыхтел и молчал.
-- С такими людьми... надо осторожнее, -- прохрипел Коровин. -- Они любят шуметь из-за пустяков... Тогда с пузырьками целый скандал... Зачем было отправлять на паре? а? зачем на паре? -- закричал Коровин, хлопая тяжеловесной рукой по заявлению Окунева.
-- Это совершенно верно. Можно было на одной, -- согласился становой, вздрогнув и отстраняя лицо.
Когда Коровин приехал из имения в Янск, он послал за Николаем Григорьевичем.
-- Я на вас, милостивый государь, сердит... -- встретил он Окунева и показал на стул. Окунев сел.
-- По какому поводу? -- спросил тот, и лицо его сделалось сухим и постным, и со стороны можно было подумать, что сердит был Окунев на председателя, а не председатель на Окунева.
-- Как же, батюшка вы мой, относительно вашего заявления... Эти шутки надо оставить...
-- Я писал без всяких шуток, а самым серьезным образом, -- пожав плечами, ответил Николай Григорьевич.
-- Неудобно...
-- Неудобно возить свиней на земских лошадях, а просить об устранении этого неудобства я нахожу вполне естественным.
Коровин стал говорить о том, что они живут одной семьей, по-своему, что все это можно было сделать на словах, не заводя пререканий, что все они -- не святые люди, и что надо помягче, поспокойнее...
-- Исправник у нас -- человек почтенный, георгиевский кавалер. Да! Был в русско-турецкой кампании и участвовал с сражении под Плевной... Не всякое лыко в строку, молодой человек. Этак нельзя жить... Тот -- чурбан, этот -- возит свиней, третий... что там еще? Третий -- сам свинья... Ваш покойный предместник прослужил у нас две-над-цать лет, и мы жили тихо, мирно и никогда друг на друга но жаловались... не кляузничали.
-- Очевидно, я -- не ко двору... -- сказал Николай Григорьевич, вставая со стула.
-- А-а-а... не нравится, так можете подать прошение... Я ничего не имею... да... против, -- свистя легкими, сказал Коровин.
-- Нет, уж я дождусь земского собрания, чтобы выяснить это недоразумение, -- задорно сказал Николай Григорьевич и, слегка поклонившись, оставил Коровина в страшном волнении, с клокотавшей в груди потребностью закричать, затопать, изругаться по-извозчичьи.
-- Нигилист! Я тебя уберу в двадцать четыре часа! -- разразился он, наконец, громовым, потрясшим комнаты басом. Дремавший в передней сторож принял этот крик на свой счет и, затрепетав от ужаса, вытянулся во фронт и замер в своем ничтожестве.
Вечером собрались в клубе поиграть в винт. Здесь были и председатель, и исправник, и его помощник, и мировой судья, и почтмейстер, и член земской управы Аникин, одним словом, вся семья, жившая мирно и дружно. Они восседали за двумя зелеными столами, хлопали кистями рук по столешницам и шутили по поводу всей этой истории из-за борова.
-- Вы, Александр Алексеевич, послали бы ему хоть поросеночка! -- острил Аникин, обращаясь к исправнику, -- тогда бы все было прекрасно. Конечно, досадно... Мне тоже досадно...
И все хохотали самым задушевным образом.
-- Милости прошу всех завтра ко мне откушать, господа! Таким борщом угощу, что останетесь довольны. Сосисочки свежие, поросеночек под хреном, со сметанкой... Я -- пас!
Он втайне сочувствовал Николаю Григорьевичу, но считал совершенно бесполезным и даже небезопасным раскрывать свои симпатии, как и карты, которые он как-то особенно тщательно держал в руках, оберегая их от случайного взора соседей.
-- Я его выгоню в двадцать четыре часа, -- с олимпийским величием прохрипел председатель.
-- Трудненько это сделать, -- жалобно и вкрадчиво возразил Лука Лукич, -- большой скандал может выйти... наплевать -- и кончено! Пусть его! Перебесится, перебродит... Ваш ход, сударь!
Только секретарь полиции, Иван Васильевич, не скрывал своих симпатий. Он играл со смотрителем больницы на биллиарде в пирамидку и осторожно, с оглядкой, говорил своему партнеру:
-- Помилуйте! С какой стати было рассылать свиней? Не сумели бы мы сесть сами? Гмм... Понятно, обидно: человеку надо ехать по делу, а тут ерунду затеяли... Режу в середину четырнадцать!
Впрочем, был у Николая Григорьевича и еще один союзник, хотя, по-видимому, совершенно бессильный и бесполезный. Фельдшерица при больнице, Анна Николаевна, узнав о столкновении Окунева с председателем, крепче стала жать Николаю Григорьевичу руку при встрече и прощании, бросала на него полные молчаливой благодарности и глубокого уважения взоры и говорила:
-- Надо обо всем этом написать в Казань, брату...
Прошло после этого около месяца, и все притихло; под палящими лучами июльского солнца быстро испарялись всякие злобы обывательского дня. Городок снова начал дремать под ласковый плеск волжского прибоя, и мирно потекли долгие, летние, жаркие дни и теплые, душные, коротенькие ночи... В одну из таких ночей почтмейстер, просматривая только что привезенную с парохода почту, обратил невольное внимание на целый ворох прибывших газет. Почтмейстер не читал чужих писем, но почитать чужую газетку, особливо осторожно, не пачкая и не комкая, грехом не считал. Он, впрочем, наизусть знал, кто и что в Янске выписывал. Всего больше приходило в Янск "Света", потом следовала "Нива", три толстых журнала, один экземпляр "Нового Времени" и один "Русских Ведомостей". "Приволжского Курьера" никто здесь не выписывал, а между тем этой газеты было прислано десять номеров с адресами почти всех почтенных лиц в городе.
-- И мне есть! Что за история? -- воскликнул почтмейстер и подумал: "Что-нибудь не так... Что-нибудь нам подпакостили".
На памяти почтмейстера был уже такой случай; тогда пробрали Пантелеймона Ивановича Аникина: Аникин, будучи церковным старостой собора, пожертвовал 600 р. на сооружение нового придела и объявил, с надлежащего разрешения, доброхотную подписку на этот придел в честь пророка Илии; когда денег собрано было достаточно, и когда выстроенный придел стали освящать, то жители с изумлением услыхали, что придел будет не во имя Илии, а во имя Пантелеймона. Вот эта-то проделка Пантелеймона Ивановича и описывалась тогда в газете под заглавием "Как купец Аникин надул пророка Илию". Наверно, и теперь прислали этот "Приволжский Курьер" не зря...
-- Наверно, подпакостили... Будем посмотреть! -- произнес почтмейстер, развернул во всю ширину газетный лист, и ему бросилось прямо в глаза очерченное красным карандашом место:
"Янск, от собственного корреспондента"!
Почтмейстер поудобнее поставил лампу, поправил огонь и начал читать:
"Недавно у нас имел место следующий комично-грустный инцидент. Под хлебными амбарами, длинным рядом растянувшимися вдоль Воложки, поселились когда-то свиньи...
"Эти свиньи одичали и отбились от рук, так что не оказалось лиц, которые бы признали их за свою собственность (sic)!
-- Сик! -- вскликнул почтмейстер и залился неудержимым хохотом.
"Свиньи эти жили в свое удовольствие: питались хлебом из амбаров, под которыми жили, плодились и полнели, пока не проведало этого начальство. Ну, а как проведало, то свиному благополучию пришел конец: все они были переловлены и арестованы. Что сталось с прочими узниками, нам неизвестно, но вот судьба одного из них, самого жирного и вкусного: его решили отправить на воспитание в имение Белые хутора, принадлежащее нашему земскому начальнику.
-- Хо-хо-хо! Здорово! -- прокричал почтмейстер с каким-то захлебывающимся трепетом и стал потирать руки:
"Запрягли пару земских лошадок с колокольчиками, уложили свинью на сено и повезли. И все бы это ничего...
-- Хо-хо-хо! Не могу! Ей Богу, не могу!.. Хо-хо-хо!
"На беду одновременно потребовал лошадей и наш новый земский врач г. О...