Чернышевский Николай Гаврилович
Письма 1877-1889 годов

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   H. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах. Том XV
   Письма 1877--1889 годов
   М., ГИХЛ, 1950
   

594
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

16 января 1877. Вилюйск.

   Милый мой дружочек, Голубочка, Оленька.
   Я получил твои письма от 10 октября и 7 ноября. Отвечаю на них лишь несколькими словами, чтоб они скорее дошли до тебя, моя милая.
   Расстройство твоего здоровья тяжело. Оно требует лечения более серьезного, чем каким пользовалась ты.
   Ты должна жить каждый курс вод в Карльсбаде.
   Каждую зиму проводить в Южной Италии.
   Ты должна исполнять это, пока твое здоровье совершенно восстановится.
   Должна. Никаких отговорок я не принимаю.
   Только.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя радость.
   Целую детей.
   Я совершенно здоров и живу хорошо.
   Лечись же, как я требую от тебя. И будешь здоровенькая, и я буду счастлив. Целую твои ноги, моя милая, Радость моя, Лялечка. Твой //. Ч.
   

595
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

Вилюйск. 16 января 1877.

Милый друг Саша.

   Я получил от твоей мамы письма, помеченные ею "10 октября" и "7 ноября". В них она говорит о своей болезни.
   Я отвечаю ей лишь следующими словами, которые переписываю здесь для тебя, мой милый:
   "Расстройство твоего здоровья тяжело. Оно требует лечения более серьезного, чем каким пользовалась ты.
   Ты должна жить каждый курс вод в Карльсбаде.
   Каждую зиму проводить в Южной Италии.
   Ты должна исполнять это, пока твое здоровье совершенно восстановится.
   Должна. Никаких отговорок я не принимаю.
   Только".
   Отговорок я не принимаю. Таких, которые не могли бы быть устранены, нет.
   Важнейшая, вероятно -- недостаток денег. Но и ее легко устранить. Я прошу об этом тебя, мой милый.
   Только. Целую тебя и Мишу. Твой Н. Ч.
   

596
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 23 января 1877.

Милый мой дружочек Оленька.

   Недели две тому назад я получил твои письма от 10 октября и 7 ноября. Целую твою руку за них.
   Я отвечал на них несколько дней тому назад. Пользуюсь новым случаем отправления почты, чтобы повторить просьбу к тебе, которая была в том моем письме.
   Расстройство твоего здоровья требует лечения гораздо более серьезного, чем то, каким ты пользовалась до сих пор.
   Важнейшая причина твоего нездоровья -- зимний холод, дурная погода весной и осенью. Единственное серьезное лекарство против этого -- жить в климате, где нет ни холода, ни сырости. Самая близкая к России страна такого климата, какой необходим тебе, -- Южная Италия, и в особенности Сицилия. Мальта была бы, вероятно, еще полезнее для тебя. Но, я полагаю, английские обычаи, господствующие там, показались бы тебе скучны. И действительно, для непривычных к ним они неприятны. В Южной Италии, в Сицилии этого неудобства разницы местных обычаев от привычных тебе почти нисколько нет. Южные итальянцы это, в сущности, люди, очень, очень похожие на русских своими понятиями и обычаями. Сицильянцы еще больше походят на русских. У них везде все то, что в патриархальнейших русских деревнях. Скучать между ними не нужно: они забавны, как взрослые дети, и, правду говоря, так же добры и милы, как дети.
   Умоляю тебя: постоянно проводи время от сентября до апреля или до половины мая в Южной Италии, или в Сицилии. А на период курса вод каждое лето езди в Карльсбад.
   И твое здоровье восстановится. И я буду счастлив.
   Целую детей.
   Сам я совершенно здоров и живу хорошо.
   Целую твои ноги, моя милая радость. Твой Н. Ч.
   

597
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

23 января 1877. Вилюйск.

Милый мой друг Саша.

   Я получил, недели полторы тому назад, посланные мне тобою книги и ящичек с лекарствами.
   Книги, это:
   Основания Практической медицины Кунца; русский перевод, СПБург. 1875, и
   Немецкий подлинник книги, заглавие которой перевожу, чтоб иностранные слова не сделали лишнего затруднения кому-нибудь из читающих это письмо по дороге к тебе:
   "Руководство к Специальному учению о предписывании лекарств" Познера и Симона; Берлин, 1862.
   В ящичке с лекарствами было:
   Жестяная баночка, в которую вложена стеклянная банка, с унциею серно-кислого хинина,
   аптекарские вески и вес к ним.
   Я начал пользоваться хинином. Принимаю его по 10 гранов в день. -- Хинин я переношу, сколько могу судить по прежним пользованиям им, совершенно хорошо.
   Буду принимать без перерывов, пока буду хорошо переносить. И, полагаю, остановок в принимании хинина не будет нужно мне делать никаких. -- У меня есть из прежней -- второй -- твоей посылки еще одна баночка с серно-кислым хинином. С драхму из нее, или драхмы две, я израсходовал. Остается 6 или. 7 драхм.
   Итого, у меня теперь около 14 драхм серно-кислого хинина. По 10 гранов в день, этого достанет на три месяца. Но недели через три, если я увижу, что 10 гранов это не тяжело, -- как я надеюсь: это не тяжело для меня, -- попробую увеличить дозу на 5 гранов.
   При малейших признаках, что 10 гранов тяжело, я уменьшу дозу или вовсе остановлюсь на столько дней, сколько будет нужно. Но, я полагаю, этого не случится. Каждый организм имеет свои маленькие особенности по отношению к пище и лекарствам. Мой легко переносит все вещества, подобные хинину.
   Тоже, кажется, легко переносит он и железные препараты. Я требую себе из Якутска
   "водородное железо" -- пишу по-русски, чтобы от латинского слова не было лишней задержки письму.
   Когда пришлют, буду принимать это железо по 5 гранов в день.
   Историю моих прежних попыток лечиться напишу когда-нибудь в другой раз, если вздумается мне припоминать их. Теперь, мне кажется, нет надобности в том. Довольно сказать, что они были неудачны. В нынешний раз, вероятно, не следует ожидать неудач.
   Относительно пищи я с давнего времени соблюдаю те предписания медицины, какие возможно исполнять в здешней полудикой и совершенно нищенской местности. Эти люди не умеют даже изжарить мясо. О крупчатой муке они лишь мечтают, как о дивной роскоши. Есть у их, по праздникам, печенья из "конфектной муки", -- название очень блистательное. Это, сколько я могу судить, "второй сорт" крупчатки, то есть вовсе не крупчатка. -- Но эти недостатки пустяки. Я ем все-таки пищу, хорошую в медицинском смысле. Главная моя пища, издавна, молоко. Я употребляю его по три шампанских бутылки в день. (Эти нищие дикари, мучащие себя голодом, все-таки выпивают иной раз по бутылке скверной микстуры, которую продают им в бутылках от шампанского и которую принимают они за шампанское.) Три бутылки от шампанского это 572 фунтов молока. Это около половины того количества пищи, какая нужна сильному мужчине с требовательным желудком. А я никогда не мог есть столько, сколько едят мужчины крепкого сложения.
   Можешь судить, что, кроме молока и чаю с сахаром, мне далеко не каждый день может понадобиться фунт хлеба и четверть фунта мяса. Хлеб у меня сносный. Мясо варить умеют и здешние дикари.
   Поэтому моя пища, в медицинском отношении, хороша.
   Чай и табак для моего организма -- вещества гораздо более легкие, чем для большинства: их действующие на организм элементы однородны с хинином. Ученых терминов не употребляю, чтоб из-за справок о их значении не было задержки письму. Вещества этого разряда все хороши и легки для моего организма.
   Но и чай и табак я употребляю в умеренном количестве.
   Пишу все это, потому что надобно же отвечать на твои вопросы. Но, в сущности, не стоит тебе думать об этом. В состоянии моего здоровья нет ничего, могущего внушать беспокойство.
   Иное дело здоровье твоей матери. О нем заботься, сколько можешь Это серьезнейшая из всех моих просьб к тебе, мой милый друг.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

598
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 10 февраля 1877.

Милый мой дружок Оленька.

   Состояние твоего здоровья очень тревожит меня. Ни о чем, кроме этого, не могу и думать.
   Умоляю тебя, исполни мою просьбу. Вот она:
   Как только позволит тебе твое здоровье, отправляйся в Южную Италию.
   Когда это письмо будет получено тобою, в России будет уже апрель; будут уж и такие ясные, теплые дни, когда воздух в вагоне не сыр, не душен, когда провести два дня в вагоне нимало не вредно для здоровья. Как только наступит первый такой день по получении моего письма, отправляйся в Южную Италию.
   И оставайся в теплом климате до совершенного поправления твоего здоровья.
   В Россию можешь приезжать на два, на три летние месяца. Только на летние, с июня до августа.
   Умоляю тебя, моя радость, исполни эту мою просьбу.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо.
   Целую детей.
   Целую твои ноги, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

599
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

10 февраля 1877. Вилюйск.

Милый друг Саша.

   Я пишу твоей маменьке:
   "Состояние твоего здоровья очень тревожит меня. Умоляю тебя, исполни мою просьбу:
   "Как только позволит тебе твое здоровье, отправляйся в Южную Италию. Когда это письмо будет получено тобою, в России будет уже апрель; будут бывать ясные, теплые дни. Как только наступит первый такой день по получении моего письма, отправляйся в Южную Италию. И оставайся в теплом климате до совершенного поправления твоего здоровья. В Россию можешь приезжать на летние месяцы; только на летние".
   Прошу тебя, милый друг, позаботься, чтобы твоей маменьке можно было сделать так. Это необходимо для ее здоровья.
   Целую тебя; жму твою руку. Твой Н. Чернышевский.
   P. S. Я полагаю, тебе можно ехать вместе с твоею маменькою. Кандидатская диссертация и всякие школьные занятия -- это глупости, которыми полезно заниматься, если никакие родственные обязанности не мешают тому, но это не больше, как глупости, которые надобно бросать, когда того требует обязанность. То же скажи и брату, если его сотоварищество в поездке нужно для матери.
   

600
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 21 февраля 1877.

Милый мой дружочек Оленька.

   Состояние твоего здоровья очень тревожит меня. Ни о чем, кроме этого, не могу думать. -- Повторю мою просьбу к тебе:
   Поезжай в Южную Италию. Живи там до совершенного восстановления твоего здоровья.
   Умоляю тебя.
   Больше не в состоянии я ни о чем думать.
   И пишу это кратка, чтобы тем сильнее было это впечатление на тебя, моя радость: умоляю тебя, исполни мою просьбу.
   Сам я совершенно здоров и живу очень хорошо.
   Целую детей.
   Целую твои ножки.
   Тысячи и тысячи раз целую тебя, моя радость, Лялечка.
   Поезжай в Южную Италию. Твой Н. Ч.
   

601
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

21 февраля 1877. Вилюйск.

Милый мой Саша.

   Я снова пишу твоей маменьке, что она должна ехать в Южную Италию и жить там до совершенного восстановления своего здоровья. -- Это необходимо. Без того всякое леченье бессильно. Главное дело для здоровья твоей маменьки -- теплый климат, чистый, сухой воздух, которого не бывает в комнатах, закупоренных от стужи, и солнце.
   Прошу об устранении препятствий этой поездки твоей маменьки. Они, главное, денежные, я полагаю. Но это вовсе не требует больших денег.
   Прошу тебя ехать б твоей маменькою.
   Прошу и Мишу ехать с нею, если это поможет ей легче решиться ехать.
   Всякие школьные занятия -- глупость, которую надобно бросать" когда требует того родственная обязанность.
   Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

602
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 8 марта 1877.

Милый мой дружочек Оленька.

   Я получил твои письма от 6 и 28 декабря и от 1 января. Благодарю тебя за них, моя радость. Благодарю тебя и за то, что ты заставляешь детей делать приписки к твоим письмам, а детей за то, что они делают их.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо. Прошу тебя и детей: не присылайте мне ни денег, никаких вещей. У меня всего этого много. Я живу, действительно, в изобилии, даже в роскоши, вовсе не нужной мне по моим простым привычкам. -- И что касается собственно до меня, то -- постоянное расположение моего духа самое хорошее. Было бы мало сказать: "довольство всем окружающим меня"; надобно сказать: "расположение духа приятное, веселое". -- Но это лишь о том, что относится собственно к моим чувствам от моей собственной жизни. Совсем иное дело мои мысли о тебе, моя милая голубочка. И, конечно, они оставляют мне очень мало впечатлительности к тому, что относится к моей собственной жизни. Так что я не могу сказать, что я спокоен. Тревожит, тревожит меня состояние твоего здоровья, мой милый друг. Дошло до того, что я начал обращаться к Саше, чтобы он помогал мне убедить тебя решиться на единственное средство серьезного лечения. Это средство -- не собственно медицинские пособия. Они, сами по себе, слишком слабы против расстройства твоего здоровья. Необходима тебе перемена климата. Необходимо тебе переселиться в такой климат, где нет зимою снега, нет холодного тумана весной и осенью. Умоляю тебя, переселись жить в Южную Италию.
   Ты любишь родину. Решиться покинуть ее на год, на два -- это тяжело тебе. Но как быть, -- это необходимо, друг мой.
   Возьми с собою детей. Тебе будет легче разлука с родиной, когда дети будут подле тебя. Не смущайся мыслью, что ты отвлечешь этим детей от их занятий. Школьные занятия -- пустяки. Если люди действительно выучиваются чему-нибудь, то выучиваются они этому из книг, из домашних разговоров, из простых неученых разговоров с знакомыми, из опыта жизни. Школьное преподавание -- глупое педантство, которое больше притупляет учащихся, чем приносит им пользы. Поэтому ты не должна колебаться взять с собою детей. Поездка с тобою будет для их развития несравненно более хорошим учением, нежели школьные занятия.
   Умоляю тебя, мой милый друг, исполни мою просьбу: переселись в Южную Италию и оставайся там до совершенного восстановления твоего здоровья.
   Сделай так, -- и я буду счастлив, потому что твое здоровье восстановится.
   Пишу лишь несколько слов и в этот раз, как прежде, для того, чтобы скорее доходила до тебя моя неотступная просьба.
   Милая моя Лялечка, умоляю тебя: исполни ее.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   Целую тебя, моя милая Лялечка, тысячи и тысячи раз, и опять и опять целую твои ножки, умоляя тебя наполнить мою просьбу. Твой Н. Ч.
   

603
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

Вилюйск. 8 марта 1877.

Милый друг Саша.

   Повторю то, что говорил тебе в прежних письмах:
   Здоровье твоей маменьки требует средств исцеления более действительных, чем, те, которыми до сих пор ограничивалось дело.
   Я не медик и не имею претензии судить о тех подробностях болезненного состояния и лечения, которые составляют предмет медицины, как особенной отрасли знания.
   Но эта отрасль знания имеет своими основаниями, -- как и всякая другая частная отрасль знания, -- такие истины, которые принадлежат не в частности ей, а науке вообще.
   В чем, собственно, состоит расстройство здоровья твоей маменьки, судить об этом -- дело медиков Но все долговременные расстройства здоровья имеют основною своею причиною климат и свойственный климату нездоровый образ жизни; в частности: холод, сырость, затхлость комнатного воздуха (комнатный воздух всегда затхлый, если стены комнаты не просто подпорки для потолка, с огромными окнами, раскрытыми; если дом не просто прикрытие от дождя и ветра, а сплошная постройка; если он немецкий, английский или русский дом, а не такой сквозной, как в Египте, Индии, Бразилии).
   Вообще люди выносят затхлый, сырой воздух замкнутых от стужи комнат без особенного вреда. Но если здоровье расстроено до такой степени, что этот воздух уж действует на него, то первое условие исцеления--это: устранение причины, подавляющей здоровье, то есть -- переселение в страну, где нет стужи и сырости.
   Без того леченье не может назваться серьезным, разумным, научным лечением. Пока не устранена причина болезни, болезнь не может быть исцелена.
   Итак, твоей маменьке надобно переселиться в такой климат, где нет стужи и сырости, где комнаты -- не теплицы с искусственно подогретым воздухом, который по необходимости уподобляется своею чистотою воде, застоявшейся в луже, и по неотвратимому физическому закону всегда сырой (ты знаешь из физики: при смешении двух масс воздуха разной температуры получается воздух средней температуры; а воздух средней температуры не может содержать такое количество пара в газообразном виде, какое содержалось до смешения в массе воздуха высшей температуры, и излишек пара переходит из газообразного состояния в капельно-жидкое, то есть в то, что называется сыростью воздуха. Ты знаешь, что происходит кругом кипящего самовара, -- туман Печь комнаты -- это та же самоварная труба. Жидкость, готовая к испарению, всегда есть в жилом доме. И если бы ее и не было в виде обыкновенной воды в графинах и всяческой посуде, то дало бы ее наше собственное тело в форме испарины. Приток более холодного воздуха всегда есть, если внешний воздух менее тепл, чем в комнате. И поэтому всегда происходит смешение воздуха температуры, производимой печью, с воздухом более холодным, и (неизбежный результат этого -- сырость).
   Объясняй это медикам твоей маменьки, если они упускают это из виду. И убеди в этом ее саму, если она этого не знает.
   И настаивай на выводе из этого, на необходимости для твоей маменьки переехать жить в климат, где нет стужи и сырости, и жить там до тех пор, пока здоровье ее восстановится настолько, что будет безвредно переносить климат, имеющий девять месяцев стужи, надобности затворять окна и двери, то есть девять месяцев сырости в комнатах (это повсюду в Северной Европе). В России нет климата, какой нужен для поправления здоровья твоей маменьки. Нет его не только в России, но и в Германии, и во Франции Самая ближняя к России страна такого климата -- это Южная Италия. Твоя маменька должна жить там, если не решится ехать дальше, где климат еще лучше, -- в Южную Португалию или на острова Атлантического океана.
   В Португалии, я полагаю, господствует и до сих пор неряшество. В Южной Италии оно тоже во вкусе полудикого тамошнего населения. Но, я полагаю, подле городов Южной Италии уже есть дачи, содержимые опрятно. Конечно, я говорю об опрятности не самого только дома, но и его ближайших окрестностей. Нужна опрятность на версту, на две версты кругом жилища. В Южной Португалии этого, быть может, еще нельзя найти. Но в Южной Италии такие опрятные лоскутки земли уж существуют, я полагаю.
   Конечно, я думаю, одного только климата было бы недостаточно для излечения твоей маменьки. Нужно продолжать, я полагаю, и употребление собственно медицинских лечебных средств. -- В прежнее время итальянские медики были очень плохи. Вероятно, они и теперь остаются хуже русских. Но, живучи в Южной Италии, можно продолжать лечиться по руководству русских врачей: тут нужны не ежедневные визиты медика, не прописывание рецептов каждый день; это не острая, а хроническая болезнь; тут один и тот же совет, одно и то же лекарство на целые месяцы, на целые годы, на все время леченья.
   Твоя маменька имеет сильную привязанность к России. Жить не в России -- эта мысль всегда была нестерпима ей. Но когда здоровье того требует, то как быть! Надобно на время расстаться с милой родиной, чтобы возвратиться на нее с хорошим здоровьем.
   Если поедешь вместе с твоею маменькой ты, ей будет легче жить на чужбине. Если поедет и Миша, тем еще лучше.
   Я просил бы тебя бросить все твои школьные занятия, чтобы провожать маменьку твою. Я полагаю, можно сделать это и Мише: глупости, которые называются учением, не стоят того, чтобы отвлекаться ими от семейных обязанностей. Наука не в школах. В школах -- чопорное тупоумие невежд. Наука -- в книгах и в личном самостоятельном труде над приобретением знаний из книг и из жизни, а не из школ, где никогда со времени изобретения книгопечатания не оставалось из науки ничего, кроме плесени, в которую переродилась наука, залежавшаяся в них со времен Абеляра. Во времена Абеляра школы были нужны, потому что не было книг. Тогда в школах было среди глупостей и кое-что умное. Но вот уж четыреста лет школы -- это средневековое уродство, продолжающее существовать так же, как уцелели в Англии средневековые костюмы на школьниках или как слова "два, две" представляют собою остаток существовавшего когда-то в русском языке двойственного числа, как уцелели всяческие другие курьезы во всяких странах. -- Я не враг старины. Но когда пустая старинная форма -- школа -- мешает семейным обязанностям, то не велик убыток бросить ее. Жму твою руку, н.ч.
   Целую тебя и Мишу и жму ваши руки, милые мои друзья. Твой Н. Ч.
   

604
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

6 апреля 1877. Вилюйск.

Милый мой дружок Оленька.

   Я получил письма твои и Сашины от 14 и от 20 января и письмо Миши с его карточкою от 24 января. Благодарю тебя, моя радость, за то, что ты пишешь сама и заставляешь писать детей. -- Им я буду отвечать на особом листке. О себе довольно будет мне написать обыкновенное мое известие тебе: я совершенно здоров, живу хорошо; денег у меня много; всяких, нужных для комфорта вещей, тоже. -- И буду говорить о том, в чем единственный важный интерес моей жизни, о тебе, моя голубочка.
   Порадовала ты меня тем, что здоровье твое несколько улучшилось. Но эта степень его поправления, сама по себе, ничтожна. Значительность она может иметь лишь в том смысле, что дает тебе возможность действительнее прежнего позаботиться о хорошем, прочном восстановлении твоих сил. Пока тебе нельзя было выходить из комнаты, конечно, не мосла ты отправиться в Южную Италию. Теперь ты в силах ехать туда. И должна. Это необходимо для твоего излечения.
   Достаточно ли ясна эта необходимость твоя для твоего медика? -- В его учености я не сомневаюсь. Но медицина находится в таком состоянии, что огромное большинство ученейших медиков или остаются незнающими самых основных истин своей науки, или, по увлечению различными узкими теориями -- кому из них случится какою из этих теорий увлечься, забывают применять к делу эти широкие истины.
   Из этих основных истин совершенно преобладающую над всем остальным важность для излечения болезней, подобных твоей, имеет та, о которой вот уж столько времени говорю я в каждом письме к тебе: "необходим чистый и сухой воздух". -- Комнатный воздух не может бывать чистым никогда, если температура наружного много холоднее комнатной; никогда, какие бы выдумки ни употреблялись для его очищения. Это известно теперь всем химикам, и должно 'бы было быть известно хорошим медикам. И, без сомнения, твоему. Но почти никто из них еще не понимает эту простую истину во всей ее ширине. Почти все еще воображают, что это дело маловажное, если устроена в комнате "хорошая вентиляция". Никакая вентиляция не может быть "хороша", пока она не низводит комнатную температуру почти до уровня температуры под открытым небом. Вода в заливе не может быть чистою, если проток не так силен, что вода в заливе не более тепла, чем в реке. Если залив более тепл, чем река, его не стоит, по правде, и называть заливом: он просто лужа. Вода в луже может быть превосходнейшая -- мерзость во всяком случае, -- превосходнейшая во всех отношениях, кроме двух: пить ее не годится и купаться в ней вредно. -- Во все то время, пока бывает надобность топить печи и хоть бы только на ночь закрывать окна, воздух наших комнат -- вода луж.
   Пока здоровье не расстроено, люди без особенно заметного вреда пьют стоячую воду (все поселяне, живущие при озерах, прудах). Но в случае болезни одного из таких людей первое условие серьезного лечения -- давать ему пить только действительно чистую воду, а не (превосходную, впрочем) воду из его лужи. Воды человеку нужно так мало, что мы можем очистить достаточное для него количество ее. И он может лечиться, оставаясь на прежнем месте. Воздух нужен человеку в таком количестве, что пользоваться им чистым воздухом можно только там, где он чист, -- на хороших местах под открытым небом и в комнатах на этих местах с большими окнами и дверями, постоянно открытыми на всех сторонах жилища, кроме той, откуда дует ветер. Летом это возможно и в России, как в Германии. Осенью, зимою, большую часть весны невозможно нигде иа север от Альп. И людям, которым нужен чистый воздух, надобно проводить эти времена года на юге от Альп.
   Это научная истина. Безусловная; не допускающая никаких ограничений.
   Но масса больных северных французов, больных немцев и русских, для серьезного лечения которых наука требует чистого воздуха, -- они бедняки, не имеющие возможности переселяться на большую часть года в чужую, далекую страну. И из-за этой невозможности удовлетворить требованию науки относительно массы северно-французских, немецких, русских пациентов самое требование науки сглаживается в умах ученых медиков. А обыкновенные медики вовсе и не слыхивали, что такое понимается в науке под словами "чистый воздух". В учебниках этого нет, потому что "это невозможная вещь, говорить о которой напрасный труд".
   Твой медик, без сомнения, знает, что такое "чистый воздух". Это лишь воздух под открытым небом;. А в комнатах? -- Да, и в комнатах, когда комнаты -- лишь хорошо построенные шалаши от дождя и бури, а не сундуки для искусственного повышения температуры. -- Твой медик, без сомнения, знает это. Но не отвык ли он, как отвыкают почти все, самые ученейшие медики, помнить об этом? -- По крайней мере я не вижу из твоих писем, чтобы он помнил это. Я надеюсь, твой медик поймет, о чем я говорю. Мне не хуже кого другого известно, что во многих болезнях все медики советуют больным отправляться в теплый климат. Но лишь "во многих болезнях". Я говорю не о том. Я говорю: почти во всех хронических болезнях, -- почти во всех, -- первое условие разумного лечения -- переселение в теплый климат. То, что у них хоть и частые, но исключительные случаи, я называю общим правилом лечения хронических болезней. Это два совершенно различные способа понимать вещи. Разница такая же, как между мыслью: "некоторым больным нужна здоровая, свежая пища" и мыслью: "всем больным нужна такая пища".
   И если он, действительно, не помнит этого, вина забвения -- не его личная вина. Это всеобщая вина медиков. И порицать за нее можно разве двух-трех величайших, авторитетнейших медиков целой Европы, руководящих мыслями остальных великих ученых. Например, я порицал бы за то Фирхова (главного руководителя медицинского мышления в Германии, потому и в России), если бы я знал, что он недостаточно налегает на разъяснение своим читателям-медикам той основной истины, о которой я говорю. Но я не знаю, виноват ли в этом Фирхов. Надеюсь, нет. Надеюсь, он твердит об этом до изнеможения сил И не его вина, если эта истина остается еще не тверда в памяти немецюих (и русских) медиков А кроме Фирхова, я не знаю в целой Германии ни одного медика, у которого было бы столько учености и гениальности, чтобы можно было требовать от него твердости в мысли, которую я изложил. -- Например, Петтенкоффер, -- хоть и великое светило науки, далеко не такое солнце, чтобы возлагать на него ответственность за тусклость лучей, которыми усердствует он разъяснять вопрос о "чистом воздухе" -- Бедняга искренно воображает, что "при хорошей вентиляции" воздух в мюнхенских домах зимою может быть совершенно чист. Летом, да Зимою это физическая невозможность в климате Баварии
   Или я напрасно грешу против Петтенкоффера? -- Книг для справок о таких мелких подробностях у меня нет под руками. Может быть, память обманывает меня, и Петтенкофферу известно, что такое "чистый воздух". Но я хотел сказать вот что: за непонимание этого я не осудил бы даже Петтенкоффера. То есть: тем меньше могу осудить твоего медика, если ему не ясно это.
   А если ясно, то прошу у него извинения за то, что провинился перед ним напрасным! сомнением в правильности его понятий об условиях серьезного пользования тех болезней, к числу которых принадлежит твоя.
   Все время ушло на письмо к тебе. Детям напишу в другой раз Теперь пока благодарю Мишу за его карточку. Да, он уж взрослый юноша. -- И тоже пока лишь коротко выражу Саше мое удовольствие, что он подал, наконец, свою кандидатскую диссертацию Жму руки ему и Мише и целую их.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка, и тысячи раз обнимаю тебя.
   И повторю еще и ещё: ты должна каждый год, весь год, кроме летних месяцев, проводить в теплом климате и будешь здорова, и я буду счастлив.
   Целую тебя, моя милая радость. Твой Н. Ч.
   

605
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

11 апреля 1877. Вилюйск

Милый мой дружочек Оленька,

   Дня три тому назад я отправил к тебе письмо с обыкновенным моим уведомлением о себе, что я здоров и живу хорошо, и с постоянным моим упрашиванием, чтобы ты отправилась, для восстановления твоего здоровья, в теплый климат, который необходим для этого. Теперь представляется новый случай отправки почты, и я пользуюсь им, чтобы повторить о себе то же самое: "я совершенно здоров, и живу очень хорошо"; -- чтобы продолжать мое упрашивание к тебе и чтобы отвечать, как обещал, детям на их письма. Для детей будут особые листки. На этом продолжаю мои рассуждения о твоем здоровье.
   Есть болезни, происходящие от каких-нибудь особенных случайностей; например, от ушибов, ран; есть болезни, происходящие от пороков, например, от пьянства. В этих разрядах болезней климат не виноват или хоть не виноват прямо. Но и их исцелению холодный климат -- помеха А во всех остальных болезнях прямо виноват холодный климат. Человек -- существо экваториального пояса. Он существо менее переносливое к холоду, чем лев, оранг-утанг. Менее переносливое к нему, чем самые нежные из экваториальных растений Но благодаря своему уму человек нашел способы искусственно поддерживать свое существование в климатах, которые натуральным образом невыносимы для него. Это нечто совершенно сходное с тем, как человек сумел устроить в климате Лондона, Берлина, Петербурга такую обстановку, в которой могут жить, -- и поверхностному взгляду кажется: очень хорошо живут львы, пальмы, даже Раффлезия и ваниль, и Виктория Регия. Но искусство человека еще не может в самом деле создавать обстановку жизни, которая была бы так же хороша, как натуральная. Львы в Европе чахнут. Ваниль в Европе хила Виктория Регия в Европе в несколько лет утрачивает силу цвести Пальмы не дают плодов, и концы листьев у них вянут, желтеют, ломаются, и эта погибель все подвигается по листу выше и выше.
   А содержатель зверинца, главный садовник пальмовой теплицы в восхищении от искусства, с которым создали они удобную жизнь для своих львов, для своих пальм Гордость этих людей основательна, справедлива тою своею стороною, что они потратили на свое дело много ума, энергии, труда, заботливости, любви. Но результаты, которых они достигли, все-таки очень еще плохи.
   То же и о заботе человека о хорошем устройстве своей жизни в климатах, натуральным образом не дающих возможности жить людям. Наши жатвы пшеницы делают великую честь нашему трудолюбию и земледельческому искусству. Но эти жатвы скудны, ничтожны: под экватором банан и хлебное дерево, почти не требуя труда от человека, дают ему с одной десятины столько пищи, сколько дают, при хорошем урожае, двадцать пять десятин пшеницы. (Это рассчитал старик Гумбольдт ) А если бы за пшеницею под экватором ухаживать, как ухаживаем мы, это вышла бы уж не наша пшеница, это были бы стебли в 2 сажени вышиною, в руку толщиною, с зернами по ореху величиною, -- и, конечно, вкусом и питательностью гораздо получше нашей пшеницы.
   То же самое и обо всех сторонах человеческих надобностей И о надобности человека быть здоровым.
   Я говорил в прошлый раз о воздухе жилищ. Я говорил только о степени его чистоты от миазмов. Он всегда переполнен ими, когда холод требует топления печей. Другая сторона вопроса о воздухе жилищ-- степень его сухости. Сырой воздух -- яд всем тем существам, организмы которых устроились для жизни на суше, а не в воде или болоте. Воздух комнат, в которых температура поднята искусственным образом, всегда сыроват. Если бы оказалось, что твой доктор не знает этого, пусть справится в трактатах о физике.
   Есть еще элемент, необходимый при нашем климате, и тоже вредный. Это наша манера одеваться. Нагим человеку быть, и вообще говоря, неудобно: его кожа слишком нежна; она слишком легко подвергается царапинам от прикосновения к земле, растениям, тем более к предметам из сухого дерева, или камня (глины), или металла. Это уж дело самой природы. А кроме того, пошлость обычаев развивает в огромном большинстве людей чрезмерную склонность к сладострастным мыслям. И поэтому одежда необходима для скромности, для качества, охраняющего и душевное и физическое здоровье. Но в нашем климате одежда, кроме этих двух польз, должна доставлять третью: защищать от холода. Насколько она отправляет эту третью службу, настолько она служит материалом, в котором накопляется сырость, накопляются миазмы всякого рода. Здоровая одежда -- лишь та, какую носили в старину греки и римляне: широкие рубашки без пояса и из легкой шерстяной ткани, -- ткани, с фабричной точки зрения, имевшей очень плохое достоинство: она была соткана очень жидко, и, растянутая против света, конечно, сквозила повсюду, как нечто вроде грубого шерстяного газа. Зато она не сырела и не задерживала испарения. А посверх этой рубашки у них были -- да и то лишь для парада, для выхода в гости -- широкие плащи такой же сквозной шерстяной ткани. Только и всего было у них одежды. Лишь такая одежда не вредна.
   Знает ли твой медик, что главный источник всех так называемых "простудных болезней" одежда? Знает ли он, что страдания от этих -- ревматических и тому подобных -- болезней успокаиваются, когда снимается одежда с больной части тела? (Конечно, в достаточно теплой комнате.)
   Все это азбучные истины. Но в медицину еще слишком мало проник здравый смысл со своими азбучными истинами. И пусть твой медик не обижается тем, что я предполагаю возможным с его стороны забвение об истинах, неизвестных или незапамятных огромному большинству первоклассных медиков...
   А если твой медик составляет редкое исключение из правила, знает все те основные истины гигиены и терапии, которые для большинства медицинских светил непостижимые тайны, -- если, говорю я, так, то тем лучше. Но если так, то, без сомнения, он настаивает на том, что тебе для восстановления здоровья надобно жить в климате, где не бывает ни снега, ни холодного дождя, ни тумана.
   Продолжать ли? -- Сколько бы ни продолжал я, было бы все то же: умоляю тебя, мой милый друг, переселяйся жить в Южную Италию и оставайся там до совершенного восстановления твоего здоровья.
   Принимаюсь писать к детям.
   Написал им довольно длинную историю обо всяческих учено-стях. Но обоим вместе. И успел прибавить несколько ученых размышлений в частности для Саши.
   А для Миши прибавлю несколько слов на этом листе.
   Хвалю его за его успехи на поприще драматического искусства. Правду сказать, это гораздо умнее и полезнее, чем все, входящее в состав гимназического курса. Чрезмерно плох нынешний метод гимназического ученья. Мучат бедных юношей этою ни к чему непригодною латинью, и, по всей вероятности, все другие предметы преподают в таком виде, что каждый выходит такою же бесполезною чепухою, как латинь.
   Ну, как быть, -- пусть вытерпливает Миша эту скуку. Недалеко уж ему до окончания курса.
   Благодарю его за присылку портрета.
   Целую его и Сашу.
   Целую твои ножки, моя милая радость, и тысячи и тысячи раз обнимаю тебя. Будь здоровенькая, и я буду счастлив. Твой Н. Ч.
   Письмо к детям кладу в другой конверт, потому что вместе с этим было бы больше лота; а конверты у меня все однолотные.
   Целую и целую тебя, моя милая Лялечка. Будь же здоровенькая, и все будет прекрасно. Твой Н. Ч.
   

606
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

11 апреля 1877. Вилюйск.

Милые мои друзья Саша и Миша.

   Напишу сначала Вам обоим вместе; а после каждому порознь, если останется на это у меня время, -- в чем сомневаюсь.
   Я писал Вам ученые рассуждения. Писал их слишком коротко и не взвешивая выражений, и не имея книг для справок. Натурально, что во многих вещах я делал ошибки, по незнанию, по недосмотру, от торопливости и по моему природному неуменью писать хорошо. Вам. известно, я надеюсь, что собственно как писатель, стилист, -- я писатель до крайности плохой. Из сотни плохих писателей разве один так плох, как я. Достоинство моей литературной жизни -- совсем иное; оно в том, что я сильный мыслитель.
   Об учености моей надобно Вам судить тоже с большою свободою и с некоторою дозою сожаления. Я самоучка, -- во всем, кроме латинского языка, которому хорошо учил "меня отец, бывший очень хорошим латинистом. И в старину я писал по-латине, как едва ли кто другой в России: нельзя было различить, какие отрывки написаны мною самим, какие отрывки переписаны мною из Цицерона, когда я, для шутки над педантами, писал латинскую статью, перемеш[и1в]ая свое собственное с выписками из Цицерона. "Когда я был в первом курсе университета, я делывал это. Теперь я забыл и латинь. Тридцать уж лет она брошена мною. В тридцать лет люди забывают и свой родной язык. -- Это мимоходом. Я хотел сказать: только латинскому языку я учился, как учатся юноши или дети: со вниманием! ко всем подробностям данной отрасли знания, без разбора, какие из этих подробностей серьезны, какие -- 'пусты. Всему остальному я учился, как человек взрослый, с самостоятельным умом: разбирая, какие факты заслуживают внимания, какие -- не достойны его. Поэтому во всякой отрасли знаний, которой я занимался, я не хотел втискивать себе в голову многих фактов, которыми щеголяют специалисты: это факты пустые, бессмысленные. Например: сколько наклонений в спряжении французского глагола? -- Я и теперь не знаю и никогда не знал. Или: "как различать разные со рты ударений над разными гласными во французской орфографии? -- Не знаю. Почему? -- Теория спряжения у французских лингвистов глупа, французская орфография -- не лучше нашей, хаос педантических бессмыслиц и грубых ошибок. Если б я тратил время на внимание к этому и тому подобному вздору, мне некогда было бы приобретать серьезно нужные знания. И, продолжая пример: если б я тратил время на глупости французской грамматики, я не имел бы досуга вникать в смысл французских научных выражений. Терминология французского языка по тем отраслям знания, которые меня интересовали, известна мне. как хорошим французским специалистам этой отрасли знания. И, например, историческую книгу на французском языке я понимаю яснее, чем" может понимать ее кто-нибудь из французов, кроме специалистов по истории. Но я не могу написать ни одной строки по-французски. Тем меньше я способен произнести хоть какую-нибудь французскую фразу так, чтобы француз понял ее, а не вообразил, что мною сказано что-то на каком-то неизвестном ему языке, -- быть может, на португальском или на "ладинском" (аппенцельском). Я не имею понятия о французском выговоре. И, когда пробовали говорить со мною французы, я старался (вообще безуспешно) понять смысл их слов, но на оттенки выговора, составляющие особенность французского произношения, я всегда забывал обращать внимание. Однажды какой-то добряк-француз вразумлял меня о разнице интонаций é и è. Я из любезности смотрел в глаза ему, будто слушаю, но думал о других вещах, и разница è от é осталась попрежнему неизвестна мне. -- Жалеть ли о том?-- Гоняться за всеми зайцами, не поймать ни одного. Но, конечно, было бы лучше, если б они все были пойманы.
   Это неважно, потому что это лишь обо мне. Но это необходимое предисловие к тому, что будет относиться в Вам, мои Друзья.
   От моего собственного пренебрежения к пустякам происходит во мне постоянное расположение думать, что они не памятны и лицам, с которыми я говорю. Например, я спрашиваю кого-нибудь: "хорошо вы знаете французский язык?" -- и слышу в ответ: "у меня (то есть у отвечающего) дурной французский выговор".-- Об этом я не имел в виду спрашивать, и этот ответ будет не на мой вопрос. Значит: делая вопрос, я не сумел выразиться, как следовало. Следовало спросить: "читать книгу о предмете, известном вам, так же ли легко для вас и на французском языке, как на вашем родном?" -- Спроси я так, недоразумения не было бы.
   Теперь о моих ученых рассуждениях с Вами.
   В них, действительно, множество ошибок от моего незнания, от моей торопливости писать. Но, кроме того, в них множество выражений неудачных, подающих повод Вам к напрасным сомнениям, правильны ли, по-моему, те понятия, какие имеете Вы сами об этом предмете.
   Беру для примера мои заметки об иезуитах. Вам показалось, будто я считаю иезуитов бескорыстными слугами так называемой папской власти, то есть, собственно говоря, власти всей совокупности кардинальских конгрегации с их секретарями и всею свитою (папа лишь парадная кукла этой серьезной корпоративной силы). -- Вы полагали, что иезуиты служат папе не бескорыстно и себя самих любят усерднее, чем папу. И вам показалось, будто я считаю это ваше мнение ошибочным. Нет, оно -- вполне справедливо и на мой взгляд. -- Отчего же возникло ваше недоразумение?-- Я забыл изложить общие мои понятия о качествах человеческой натуры, о степени ее способности к бескорыстной любви.
   Есть много людей, способных бескорыстно любить или другого человека, или какую-нибудь "идею", -- например, науку, или искусство, или что-нибудь такое. Но хоть этих людей и много, все-таки они отдельные, исключительные явления и никогда, никак не могли составить из себя никакой корпорации. Как начинается подбирание членов корпорации, -- какова бы ни была разборчивость подбирающих, масса членов корпорации оказывается состоящею из дюжинных людей, для которых высшие интересы -- своекорыстные интересы. Это происходит от двух главных причин. Выбирающее лицо -- человек; то есть существо, легко ошибающееся. А предмет выбора -- масса людей. Дистиллируй, как хочешь, но чистого спирта из водки не получишь. А дистиллировать людей, как водку, нельзя. Берите какое хотите ученое общество; масса его -- люди, для которых наука -- пустяки. Берите какое хотите благотворительное общество. Масса его -- люди, очень равнодушные к пользе людей.
   Это слишком коротко. И, кроме того, высказано в слишком плохих выражениях, по моей неспособности писать хорошо. Но если Вы хотите иметь понятие о том, что такое, по моему мнению, человеческая природа, узнавайте это из единственного мыслителя нашего столетия, у которого были совершенно верные, по-моему, понятия о вещах. Это -- Людвиг Фейербах. Вот уж пятнадцать лет я не перечитывал его. И раньше того много лет уж не имел досуга много читать его. И теперь, конечно, забыл почти все, что знал из него. Но в молодости я знал целые страницы из него наизусть. И сколько могу судить, по моим потускневшим воспоминаниям о нем, остаюсь верным последователем его.
   Он устарел?-- Он устареет, когда явится другой мыслитель такой силы. Когда он явился, то устарел Спиноза. Но прошло более полутораста лет, прежде чем явился достойный преемник Спинозе.
   Не говоря о нынешней знаменитой мелюзге, вроде Дарвина, Милля, Герберта Спенсера и т. д. -- тем менее говоря о глупцах, подобных Огюсту Конту, -- ни Локк, ни Гьюм, ни Кант, ни Гольбах, ни Фихте, ни Гегель не имели такой силы мысли, как Спиноза. И до появления Фейербаха надобно было учиться понимать вещи у Спинозы, -- устарелого ли, или нет, например в начале нынешнего века, но все равно: единственного надежного учителя. -- Таково теперь положение Фейербаха: хорош ли он, или плох, это как угодно; но он безо всякого сравнения лучше всех.
   Специальным образом он успел разработать лишь одну часть своего миросозерцания; ту часть философии, которая относится к религии. Обо всем остальном у него попадаются лишь делаемые мимоходом, краткие заметки. -- К тому частному вопросу, о котором говорю я, -- к вопросу о мотивах человеческой деятельности, относится у Фейербаха одно из примечаний к его "лекциям о религии", "Vorlesungen über das Wesen der Religion". Эти заметки собраны в одну группу после текста лекций.
   Моя ошибка в моей маленькой трактации о иезуитах состояла в том, что я забыл упомянуть: никакая корпорация никогда не служила бескорыстно никакому делу; всякая корпорация всегда ставила выше всяких своих практических стремлений на чужую пользу и выше всяких своих теоретических убеждений собственные интересы.
   Об Афинском Ареопаге наши сведения слишком отрывочны. После него самою благородною, самою умною, самою преданною общему благу из всех известных нам корпораций был Римский Сенат, -- от начала достоверной истории Рима, -- предположим, от времен войны с Пирром Эпирским до начала гнусностей, погубивших Рим, -- положим, до времен разрушения Карфагена и Коринфа. Переберите же историю Рима за эти наилучшие его годы, -- положим, за..... период только в 150 лет изо всех веков
   жизни Рима. Вы увидите, что и в самый благородный период самая благородная изо всех хорошо известных нам корпораций усердно служила отечеству лишь в тех делах, в которых интересы отечества были (или в подобных вещах все равно: казались ей) совпадающими с ее собственными интересами.
   Что из того следует? Мрачный ли взгляд на вещи, как у большинства последователей Дарвина, или, еще хуже, у этого новомодного осла, Гартмана, пережевывающего жвачку, изблеванную Шеллингом и побывавшую после того во рту Шопенгауэра, от которого Гартман и воспринял ее?-- Хандра -- это не наука. Глупость -- это не наука. -- Из того, что у массы людей слабы все интересы, кроме узких своекорыстных, следует только то, что человек существо довольно слабое. Новости в этом мало. И унывать от этого нам уж поздно. Следовало бы, по Гартману и по ученикам Дарвина, прийти в отчаяние тем нашим предкам, которые признали себя, первые, людьми, а не обезьянами. Им следовало бы отчаяться, побежать к морю и утопиться. Но и они не были уж так глупы, чтобы сделать такую пошлость. Они, -- хоть наполовину еще оранг-утанги, все-таки уж рассудили: "мы плоховаты, правда; но все-таки, не все же в нас дурно. Поживем, будем соображать, будем понемножку становиться лучшими и получше уметь жить". Так оно, вообще говоря, и сбылось: много падений испытало развитие добрых и разумных элементов человеческой природы. Но все-таки мы получше тех обезьян. Будем жить, трудиться, мыслить -- и будем понемножку делаться сами лучше, и лучше устраивать нашу жизнь.
   "Но земля упадет на солнце", -- по всем расчетам, да. В этом-то, собственно, и огорчение Гартману с компанией. И это огорчение не новость. Вы помните:
   Молоденькая бабенка с мужем сидели у печки. На печке сушились дрова. Упало полено. Бабенка расплакалась. Муж: "Что ты, Маша" или "Дуня"?-- Маша или Дуня, -- предшественница новомодных философов, отвечает мужу: "у нас с тобой, Ваня, будут дети; а у наших детей тоже будут дети; эти будут мне уж внучатки, а я им бабушка. И будет сидеть мой внучек подле печи и упадет, -- вот этак же, полено с печи, и ушибет моего внучка".
   Я для простоты приложения переделал, Вы замечаете, эту побасенку. В подлинном виде она говорит: "сидели бездетные старуха со стариком". -- И, подлинные слова предшественницы Гартмана с компаниею: "Как бы у нас с тобою были детки, а у наших деток тоже детки, и как бы мой внученок сидел на том месте, полено ушибло бы его".
   Это, пожалуй, и гораздо лучше, нежели моя переделка. Только ответ на это менее прост. Вот он.
   "Земля упадет на солнце". -- Или: "Ангидриты поглотят воду", или: "Солнце остынет, и земля замерзнет". -- Да, по нашим расчетам. Но верны ли наши расчеты? Например: прежде, чем ангидриты успеют всосать океан, не сумеют ли люди принять меры против этого?-- В чем должны состоять эти меры, понятно уж и нам: дно океана должно быть облечено непроницаемым для воды слоем, -- чем-нибудь вроде глины, или стекла, или цинка. Нам еще не время заниматься такими трудами. Но когда они понадобятся, то почему мы знаем, что люди или существа, которые будут тогдашними потомками людей, будут не в силах исполнять труды такого размера.
   "Солнце погаснет";-- а почему мы знаем, что оно действительно погаснет? "Элементы, поддерживающие его теплоту, не уравновешивают ее потери". -- Да. Но всегда ли так будет? Пожалуй, не может ли выйти наоборот: солнце разгорится так, что снова на Шпицбергене будут расти буковые леса. Такой ответ -- нелепая фантазия. Да. Но чем же, кроме глупости, отвечать на такие глупости, как уныние от будущего охлаждения солнца?
   Я заговорился о характере своих отношений к новомодным пережевываниям изблеванных прежними сумасбродами, вроде Шеллинга, жвачек. -- Но гораздо лучше, нежели от меня самого, Вы можете узнать общий характер моего мировоззрения от Фейербаха. -- Это взгляд спокойный и светлый.
   И никакие пошлости вроде гадкой деятельности иезуитского ордена не смущают моих мыслей. Все это лишь очень мелкие дурные результаты великой силы зла, перед которой ничтожны они; а эта сила зла -- невежество людей и сумма происходящих от неумения жить обыкновенных человеческих слабостей и дурных склонностей. Иезуиты и все другие гадкие люди -- ничтожество. Но эта сила зла, живущая, больше или меньше, в каждом из людей, -- она велика. И все отдельные, эффектные ее проявления маловажны сравнительно с постоянным тихим всеобщим действованием ее. А из отдельных, эффектных ее проявлений сравнительно важны не такие кукольные спектакли, как фокусничанье иезуитов, а такие факты, как подавление культуры всей Западной Азии и России, -- а на востоке культуры Китая -полчищами Джингиз-Хана. -- Или вернемся в Рим. Злодей и мерзавец Марий надевает маску друга плебеев и, одурачивши невежд, разгоряченных завистью к богатым, подавляет Рим. Сулла надевает маску защитника людей, страдающих от злодея Мария, и налагает на родину другое ярмо. И с их легкой руки начинается история злодейств, ведущих к тому, о чем писал Тацит. Вот это было великое бедствие для всего рода человеческого, подавление всего честного и доброго, что начинало прививаться от Греции к Риму.
   Перед Марием и Суллой что значат все -- двести шестьдесят, что ли?-- пап, со всеми их кардинальскими коллегиями и доминиканцами и всяческими монашескими орденами? Это мелкие прислужники действительных владык мира. Владыками мира во время основания иезуитского ордена были Габсбурги и соперники Габсбургов. Папа лакействовал им. А иезуиты лакействовали папе.
   И возвращаюсь к тому, о чем начал говорить. Отдельные эффектные проявления силы зла, вроде опустошений, произведенных Джингиз-Ханом, лишь маленькая доля той массы бедствий, которую производит тихое, -- повидимому, не особенно дурное, -- действование обыкновенных слабостей и пороков обыкновенных недурных людей. Например, пьянство. Кроме того, что сами по себе менее важны, эффектные проявления зла были бы невозможны, если бы дорога для них не была устилаема удобными для их шествия коврами из этих -- повидимому, не особенно ужасных -- пороков недурных людей. Например, были бы невозможны Марий и Сулла, если бы Римский Сенат не поддался "благородному честолюбию" и "похвальному патриотизму" Катона Старшего, требовавшего разрушения Карфагена, и если бы Тиберий и Каий Гракх не научили, -- отчасти своими собственными излишними горячностями, отчасти своим падением, -- не научили Римских Сенаторов действовать на Форуме дубинами и оружием. На Тиберие и Кайе Гракхах Марий и Сулла выучились понимать: лишь бы как-нибудь довести вооруженную организованную силу до Форума, а подавить Форум уж не трудная вещь. Кто же первые виновники погибели Рима?-- Катон Старший, -- человек, правда, дурной (хорошим воображают его по ошибке) -- человек дурной, но не хуже, а все-таки лучше большинства; и Гракхи, люди, действительно, благородные, желавшие блага Риму. И толпа Римлян, трусов и завистников богачам, но вообще людей далеко не трусливого, как вы знаете, характера; люди храбрые были они; такой храброй нации нет, я полагаю, ни одной в наше время. Но все-таки они были люди; и потому были в них элементы трусости. И они покинули Гракхов. И тем погубили себя. А Гракхи?-- На какую поддержку они рассчитывали? Разве Тиберий Гракх не был под Нуманциею? Разве не мог он там понять, способны ли защитить его эти милые ему плебеи, которые целыми громадными армиями бегали от горсти Нумантийцев? Куда ж он лез со своими замашками силою одолеть оптиматов? Где была его сила? Где могла она быть?-- Это было ослепление, едва ли извинительное даже глупцу. А он был гениальный человек. Но человек. И элемент умственной слабости был в нем. И погубил его. И его падением расчищена была дорога для Мариев и Сулл.
   Берем тот другой пример, погибель Китая, Западной Азии, России от полчищ Джингиз-Хана. -- Китайцы ссорились между собою. Обыкновенная человеческая слабость. Но без нее разве проник бы Дж[ингиз]-Хан в Китай?-- Китайцы задавили бы его на границе, как много раз прогоняли его предместников. -- Еще яснее ход дела на Западе. -- Жители Маверранегра увлеклись обыкиовенною человеческою слабостью покорить соседов. И покорили. Но обессилили тем и покоренных соседей и самих себя. Пышности стало много в Маверранегре, а прежней серьезной силы стало гораздо поменьше прежнего. И легко стало Дж[ингиз]-Хану прихлопнуть всех их вместе, и победителей, и побежденных.
   Итак: в сущности, все гадкие эффектные дела сводятся в разряд мелочей, разыгрывающихся с эффектом только вследствие обыкновенной деятельности обыкновенных слабостей массы недурных людей. Эта основная сила зла, действительно, громадна. Но что ж из того для нашего мировоззрения?-- Выбивался же, понемножку, разум людей из-под ига их слабостей и пороков, и силою разума улучшались же понемножку люди; даже в те времена, когда были еще наполовину обезьянами. Тем меньше мы имеем права мрачно смотреть на людей теперь, когда они все-таки уж гораздо разумнее и добрее, чем горилла и оранг-утанг. Понемножку мы учимся. И научаемся понемножку быть добрыми и жить рассудительно. Тихо идет это дело?-- Да. Но мы существа очень слабые. Честь нашим предкам и за то, что они дошли и довели нас хоть до тех результатов труда, которыми пользуемся мы. И наши потомки отдадут нам ту же справедливость, скажут о нас: "они были существа слабые, но все-таки не вовсе без успеха трудились на свою и нашу пользу".
   Однако пора отправлять письма на почту.
   Порознь Вам, друзья мои, не успел я написать.
   Ты, Саша, если еще сохраняешь ученическое уважение к своим бывшим профессорам, -- как я сужу по твоим письмам, -- будь обрадован тем, что у меня недоставало времени писать собственно к тебе. Огорчил бы я тебя изложением своих мнений о твоих бывших профессорах. Факты, которые приводишь ты в письме твоем, очень плохо рекомендуют твоих профессоров. Ты не догадывался, какой смысл имеют эти факты. Они показывают: твои бывшие профессора -- тупоумные тунеядцы, или, по-ученому, паразиты. Я, помнится, написал когда-то из любезности к тебе, что слышал хорошие отзывы о Чебышеве, который тогда был и, вероятно, останется, солнцем вашего факультета и твоим любимцем. Это правда, я слышал о нем много хорошего, как об ученом. И в угождение тебе высказал лишь эту сторону моих сведений о нем. А другая сторона -- мои собственные соображения о его ученых заслугах, менее выгодна для него.
   Я опасаюсь: если ты хочешь быть дельным ученым, тебе прий-дется выкинуть из головы все твои университетские курсы, в которых, по всей вероятности, не было ничего, кроме педантства.
   Прости, если огорчаю тебя резким отзывом о людях, любимых и уважаемых тобою.
   И, порадуйся, что у меня нет времени развивать эту неприятную для тебя тему.
   Прошу твоего извинения. Но, воля твоя, не люблю педантов и тунеядцев, заставляющих юношество терять время над пустяками, во вкусе той геометрии, которую прислал ты мне. Раз я вздумал посмотреть, правильно ли я вспоминаю ход доказательства, что поверхность шара равна четырем "большим кругам. Насилу доискался этой теоремы в груде мусора о каких-то эллипсах, вписанных в какие-то круги, и о тому подобном педантическом вздоре, ровно ни к чему не нужном в первоначальной геометрии и лишь притупляющем мысль. И самая теорема о поверхности шара оказалась изложенной сбивчиво, из рук вон плохо.
   Не подумай, что я восстаю против твоих занятий теориею чисел или против выбора темы для твоей диссертации. В этом я ничего не понимаю и об этом я не сужу. Но вся история твоих хлопот над дассертациею показывает, что твои бывшие профессора -- коллекция уродов, от избытка учености утративших смысл, а по недостатку "смысла -- оставшихся людьми очень миньятюрной учености.
   Не сердись на этих уродов. Уроды они, и не я в том виноват.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   Жму руку Мише. Благодарю его за портрет. Напишу ему в другой раз.
   

607
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

21 апреля 1877. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Вот через несколько дней после прежнего новый случай отправления почты. И, снова повторивши мое уведомление о себе, что я совершенно здоров и живу прекрасно, буду продолжать мою беседу с тобой о медицине.
   Все порядочные медики в один голос твердят, что положение этой науки еще очень неудовлетворительно. И все действительно разумные люди между ними согласны между собою и с другими натуралистами в перечислении причин ее неудовлетворительного состояния. Первый разряд этих причин -- разные технические недостатки самого естествознания, на котором основывается медицина: "нужно бы знать вот что", и "вот что", и "вот что", а "мы" -- натуралисты вообще, и в частности медики, -- еще не успели узнать этого".
   Громадность этих пробелов, действительно, повергает в изумление людей, которые в первый раз знакомятся с истинным положением знаний. -- Например: чай и кофе, производят освежающее, подкрепляющее действие. Как же это?-- Наука до сих пор не дозналась того. Действующее составное начало чая и кофе -- теин или кофеин, -- вещество из разряда "алкалоидов",-- не переваривается желудком, не переходит в состав тела, как переходит в тело хлеб, сахар, мясо. Теин -- нимало не пища. А подкрепляет нас сильнее пищи. Один золотник теина дает нам (Столько подкрепления, как четверть фунта мяса, -- или чуть ли не больше. Цифр у меня нет под руками. Но то вещь достоверная: пропорция в пользу теина колоссальна.
   То же относительно хинина (это тоже алкалоид). Он излечивает лихорадку. Но как это совершается?-- Наука еще не дозналась. Есть об этом лишь догадки, лишенные всякой достоверности. И вот об этих-то вещах охотно рассуждают медики, когда толкуют о жалком положении своей науки. -- "Не знаем". -- Как быть! За незнание того, чего еще не доискалась наука, нельзя порицать ученых.
   Дело принимает совершенно иной характер по отношению к другому разряду причин неудовлетворительности медицинского действования. Этот разряд -- недостатки знаний не в науке, а в деятельности самих медиков.
   Кроме того, что в науке чрезвычайно много пробелов, ученые книги по всем отраслям знания набиты грудами ошибочных преданий, порожденных невежеством. -- Возьмем для примера самую разумную и наиболее разработанную отрасль науки, -- ту, которую выбрал своею специальностью Саша, -- математику. Кроме "четырех первых действий" арифметики (сложение, вычитание и т. д.), которые известны почти всем грамотным людям, никто, за исключением записных математиков, не знает из этой науки почти ничего, имеющего смысл. В ней много таких же хороших вещей, как сложение, вычитание; много вещей, которыми облегчаются соображения о делах, важных людям. Но эти вещи в курсах математики завалены такими массами глупейшего головоломного пустословия, что добираться до них через эти груды хвороста, булыжника и песку -- нечто вроде путешествия на берега озер Центральной Африки или попыток добраться до полюса. -- В чем причина?-- Первый, дошедший до нас учебник геометрии -- книга Эвклида, -- человека, быть может, и гениального, -- я этого не знаю, потому что не читал его книгу, но охотно верю тому, -- а, без сомнения, человека очень умного и дельного, но жившего во времена, когда всею умственною жизнью людей овладевало педантство. Например, поэты щеголяли тогда разными фокусами, иной напишет стихотворение так, что стихи образуют фигурку: тарелки или нитюи жемчугу:

0x01 graphic

   в середине стихи все длиннее; и если написать их каллиграфически, будет тарелка.

0x01 graphic

   "Сын города, благотворящего потомству родственника Пандоры, держит в руке трубу ушей изобретателя головной покрышки". Что такое? Уму простых смертных непостижимо. Надобно знать:
   Александрия -- город "помощника мужам" (то есть людям). Александр по-гречески: помощник людям. У Мидаса были ослиные уши. Чтоб не видно было их, он выдумал носить шапку. О том, что у него ослиные уши, шепнул его цирульник тростнику (цирульник дал клятву не сказывать никому из людей, а язык у него чесался. Он и облегчил свою душу, шепнувши тростнику). Тростник срезали. Сделали из него дудочку. Дунули в дудочку, -- она пропела: "у Мидаса ослиные уши".
   Пандора -- родственница всем отцам людей: и богам Олимпа, и Иапету, и Прометею. Итак:
   Сын города, благотворящего потомству родственника Пандоры,-- это значит
   житель города Александрии
   держит в руке и т. д. -- это значит
   держит в руке перо (тогдашнее перо было: тростник). И пишет человек этим фокусническим манером целую поэму. И на Эвклиде отразилось это пошлое педантство: в его книге обо всем говорится самым головоломным способом.
   И, -- я полагаю, он сам ставит это главным достоинством своей книги и главною пользою науки, о которой его книга: "над тем, что в этой книге, надобно много ломать голову". -- Говорит ли он сам это, я не помню; только предполагаю. Но то достоверно, что большинство записных математиков твердят это на всяческие лады, и математика излагается до сих пор невыносимо головоломным манером.
   А когда так упорно держится педантическое нелепое предание в разумнейшей отрасли наших знаний, то в других отделываться от подобного вздора еще труднее.
   И я могу возвратиться к медицине.
   Возьму факт, относящийся ко всем болезням.
   В учебниках медицины беспрестанно повторяются две заметки. Первая:
   "Лечение на дому неудобно. В больнице лечить гораздо лучше".
   Из этого следует вторая заметка:
   "Если только возможно, больной должен быть перемещен из своего жилища в больницу".
   А больница, что это такое?-- Место, в котором пол, стены, потолок пропитаны заразительными миазмами.
   Прежде не хотели понимать этого медики. Теперь голос великих мыслителей, никогда не занимавшихся медициною и никогда не имевших ни малейшей претензии судить "и о каком специальном вопросе этой науки, -- но умевших соображать смысл фактов, известных всем людям, -- голос этих мыслителей привлек к себе внимание публики; дело было просто; подумать о нем, значило: понять его. Публика принудила медиков понять: милые им больницы -- смертоубийственные места. И медики теперь сами твердят это.
   Но отстали ль они от своей привычки тащить в больницу всякого больного, которого могут тащить в нее?-- Отстали от этого, я полагаю, и теперь еще очень немногие. В мое время таких почти вовсе не было.
   К чему все это?
   Все к тому же, о чем мои прежние письма:
   Я не имею ни малейшего притязания знать хоть что-нибудь в специальных медицинских вещах. Я не сумею, вероятно, различить катаральную лихорадку от гастрической. По крайней мере никогда не пробовал делать хоть бы эту диагнозу, которая чрезвычайно проста. И я всегда говорю всякому здешнему больному: "мы с вами этих вещей не знаем. Обратитесь к фельдшеру, -- даже к фельдшеру, если нет медика, -- обратитесь к фельдшеру, верьте ему во всем и безусловно исполняйте его предписания".
   Так скромно не рассуждает никто из грамотных людей. Я неизменно всегда говорю так.
   Но--с людьми необразованными, каковы здешние.
   С образованными людьми, не медиками, можно рассуждать о медицинских вещах, насколько они понятны им, -- подобно мне, не учившимся медицине, -- и мне.
   А с учеными медиками, -- я хочу сказать: с медиками, заслуживающими названия ученых, -- у меня всегда был другой тон разговора:
   "Ваша наука -- Вы сами знаете -- до сих пор остается в нелепом положении. Достаточно ли ясно для вас, что вот такое-то понятие -- нелепость? Достаточно ли ясно для вас, что вот такой-то способ лечения -- нелепость?"
   Само собою разумеется, что если мой собеседник, -- серьезно ученый медик, -- был по своему умственному развитию способен понимать вещи своею головою, то он отвечал мне, что он сам знает, о чем я говорю; и если так, то, конечно, он знал эту вещь гораздо лучше, нежели я. Но, может быть, ясная постановка вопроса мною была иной раз не бесполезна для моего ученого собеседника. -- Ставить вопросы ясно это моя врожденная склонность. И иногда, от "натуральной склонности, бывает у меня и уменье давать им ясную постановку.
   Прошу тебя, мой милый друг, поговорить с твоим медиком о следующем:
   I. Хроническая ли твоя болезнь, или острая. Быть может, я употребляю эти термины не так, как считает правильным' употреблять их твой медик. Или -- почему я знаю?-- может быть, какая-нибудь медицинская школа вовсе отбросила эти термины, и твой медик принадлежит к ней. О словах я не охотник спорить. Дело в смысле речи, а не в словах. Я говорю вот о чем:
   Есть болезни, ход которых очень быстр. Например, хоть боль в зубе от удара по челюсти. Две минуты, и, если зуб уцелел, боль начинает утихать. Через день не осталось и следов ее.
   Но если зуб болит от гнилости -- это будет тянуться целые годы.
   Твой медик может найти, что пример неудачен. И правда: я не знаю, бывает ли боль в зубе от удара по челюсти, если удар оставил зуб неповрежденным.
   Но дело не в том, удачно ли я выражаюсь. Я не имею претензии выражаться удачно, когда речь идет о науке, которою я не занимался. Я хочу лишь того, чтобы мои слова, удачные ли, или нет, были поняты. Итак:
   Твоя болезнь -- продолжительная ли? Это первый вопрос. Второй: Существует ли аксиома:
   "Болезнь проходит не иначе, как по устранении причин, произведших, или, если она произведена и не ими, то поддерживающих ее?" Дальше:
   Дурная пища, дурной воздух должны ли быть причисляемы к причинам, поддерживающим болезнь, когда болезнь продолжительна? (О пище лишь для ясности вопроса. Воздух -- наиболее важный сорт пищи. Он -- пища.)
   Существует ли разница между комнатным воздухом и воздухом открытого пространства?
   Если существует, то в чем состоит она, с химической точки зрения?
   Та разница, которая существует между воздухом открытого пространства и комнатным воздухом, не совершенно ли параллельна различию свежей воды от гнилой, свежих овощей от гнилых?
   Твой медик скажет, что он сам знал это и без меня и гораздо лучше меня. -- Без сомнения.
   Но он может и обидеться?-- Если он обидится, он человек бестолковый и потому не годится быть ни медиком, ни сапожником, ни даже носильщиком. Годится быть разве ткачом или ремесленником по другому какому подобному занятию, не требующему смысла, как требует его даже переноска фортепьяно, которое бестолковый носильщик обломает.
   Есть истины, напоминания о которых принимаются с признательностью всеми рассудительными учеными, деятельность которых -- что-нибудь маленькое, специальное, узенькое, как, например, всякая отдельная отрасль естествознания. Специализм постоянно гнет мысли к мелочам и через это к забыванию основных истин, более широких, чем какая-нибудь специальная отрасль науки. -- Всякий разумный специалист с радостью хватается за всякую опору, противодействующую натуральному падению его мыслей с высоты науки в пустоту мелочей.
   Если я напрасно предполагаю в твоем медике склонность забывать основные истины науки о человеческом организме, то, конечно, я делаю ошибку. И я всегда с удовольствием выражаю искреннюю готовность сделать всякие извинения, если я напрасно оскорбил кого.
   Но из твоих писем, друг мой, я не вижу, чтобы твой медик говорил тебе о необходимости теплого климата для восстановления твоего здоровья.
   Продолжать ли мои медицинские рассуждения?-- Буду, но в следующем письме. На этот раз успел я, полагаю, утомить тебя ими. -- Напишу, сколько достанет времени, что-нибудь детям. Едва ли успею написать много.
   Написал детям страницы три. Пора отдавать письмо на почту.
   Будь здоровенькая, моя милая Лялечка, и все будет прекрасно.
   Тысячи и тысячи раз обнимаю тебя, моя радость, и целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

608
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[21 апреля 1877.]

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Мои письма имеют почти беспредельное ученое достоинство в том отношении, что доставляют Вам неисчерпаемый материал для развития в Вас важнейшей научной привычки: не принимать ничего без проверки. Что ни строка, то и ошибка, если не две ошибки, если не больше. Вы всматривайтесь и поправляйте. И напрактикуетесь так, что станете соперниками величайшим ученым по обширности знаний и основательности умозаключений.
   Я не могу, разумеется, помнить и десятой доли ошибок, которые делаю в каждом письме к вам. И больше для поощрения вам искать восемнадцать других из -- по крайней мере двадцати в предыдущих моих двух письмах, отмечу здесь две.
   В предыдущем письме к Вашей маменьке я рассуждал о том, что для здоровья необходим сухой воздух. И выразился, между прочим, так:
   "для всех организмов, не живущих в воде или в болоте, сырой воздух-- яд".
   Слово "организм" употреблено тут неправильно. Для липы, сосны, дуба сырость воздуха не яд. Ни для пшеницы, ни для десятков тысяч других растений, не водяных и не болотных. Следовало написать "для всех животных организмов" и т. д.; -- я по ошибке пропустил прилагательное, ограничивающее смысл существительного.
   И вот мы в области грамматики. -- В письме к Вам я упомянул об одном из наречий романских языков, -- или, быть может, вернее было бы говорить: об одном из наречий итальянского языка, -- о "ладинском" языке, которым говорит часть населения Граубюндена. Я хотел так и написать "ладинский язык, то есть граубюнденский итальянский", но вместо "ладинский" мое перо написало "латинский". Это я заметил и поправил, прочитывая то письмо. И удовлетворился тем, перевел глаза на следующую строчку. А после "ладинский" осталось в той строке "аппенцель-ский" вместо "граубюнденское наречие итальянского языка". Почему ж попался под перо Аппенцель вместо Граубюндена?-- Я хотел, но рассудил, что было бы длинно пуститься в рассуждения о разветвлениях той части Альпов; -- часть Аппенцеля -- такой же удивительно дикий уголок, как "ладинская" часть Граубюндена. И вот из того брошенного ряда мыслей попалось под перо слово Аппенцель.
   Кстати о лингвистике. Попалось мне в руки какое-то рассуждение об экономии. Я и вспомнил с своих заметках на книгу Милля. Там есть удивительные вещи. Между прочим, заметка о ново-персидском языке, что он, по коренным законам своей фонетики, занимает средину между верхним немецким и нижним немецким. Непостижимо было бы, как удалось мне написать такую нелепость, если бы, на беду моему восхищению этим замечательным открытием, не пришло мне в голову, что я читал когда-то Лейбница. Я поверил тогда его уверению, что он -- конечно, не учившись по-персидски -- понимал по два, по три стиха сряду в персидских поэмах. И я верил этому! А я знал тогда несколько стихов по-персидски. Теперь, на досуге, я попробовал, не вспомню ли чего из них. И успел припомнить два стиха. Этих двух довольно, чтобы ясно было: ни Лейбниц, ни десять Лейбницев и Ньютонов вместе не в состоянии понять при помощи своих родных языков -- немецкого ли, английского ли, никаких трех слов сряду, не то что трех стихов по-персидски, не поучившись хоть немножко персидскому.
   Лейбниц, разумеется, не солгал. Но он был в какой-нибудь иллюзии. Вероятно, ему был сказан смысл стихов, которые сумел он понять; а в то время, когда он говорил о своем понимании персидских стихов, ему забылось, что смысл их был уж известен ему, когда он начал всматриваться в них.
   А я, хоть имел в голове материалы для проверки слов Лейбница, не догадался тогда проверить их, приняв его уверение за факт; он послужил мне побуждением согласиться с филологами (были такие между немцам"), находившими, что персидский и немецкий языки ближе друг к другу, чем, например, немецкий к латинскому. И, углубившись в эту ошибку, я написал ту нелепость. Припоминается мне из тех же заметок на Милля другой курьез. Есть там расчеты о действии земледельческих усовершенствований на урожай хлеба. Целые колонны цифр. Все вычислено посредством логаритмов. Но -- вот штука!--колонна результатов вычислена по масштабу, который я бросил, вычеркнул, а основная колонна вычислена по другому масштабу. И выходит нечто в таком вкусе:
   
   2 X 2 = 5
   3 X 2 = 7 1/7
   4 X 2 = 9 2/9
   
   Этот курьез в моих ученых трудах открыл не сам я, а один из моих знакомых, имевший терпение проверять все мои рассуждения по таблицам логаритмов. Он был очень огорчен таким моим недосмотром.
   Но все те мои логаритмические рассуждения в том ученом труде -- совершенно лишнее бремя в труде, совершенно напрасном. Я там толковал о Мальтусе, будто о чем-то серьезном. А Мальтус -- пустой шарлатан, на которого стоит лишь плюнуть.
   Да, мои милые друзья, было время, и я был молод. И не имел силы понимать, что могут бывать совершенно пусты целые долгие направления науки, имевшие сильных представителей, -- например, мальтусианство, которое положительным образом подчинило себе почти всех английских экономистов, а в борьбу против себя, то есть опять-таки в зависимость от себя, вовлекло всех немецких и французских -- я не понимал, что, например, оно -- совершенно пустая софистика и что это не один такой случай, что много бывало долгих сильных направлений в науке, совершенно не заслуживающих внимания. Русские ученые моего времени находили, что я мало уважаю знаменитых ученых. Я слишком уважал многих знаменитых ученых, которых не стоило нисколько уважать.
   Это, мой друг Саша, продолжение моих размышлений о твоих университетских занятиях. Да, я опасаюсь, что вместо математики твои бывшие профессора преподают какую-нибудь науку о том, чего не стоит знать человеку, желающему быть дельным ученым, -- что-нибудь вроде науки о гороскопах "или о бородавке на правой щеке Ньютона -- и хорошо, если еще Ньютона, а не какого-нибудь подлинного или подновленного Мопертюи. Кстати,-- о французах. Правда ли, что вся начертательная геометрия (так, что ли? (Дескриптивная, зовут ее немцы), -- великое изобретение Монжа, -- совершенно ни к чему не ведущая схоластика?-- Я что-то читывал об этом у какого-то английского математика. Но, быть может, он и ошибался: мне помнится, будто англичане в то время были людьми, отставшими от французов и немцев в математике. Но так ли это, или нет, мне все равно. И ты не делай себе труда отвечать на мой вопрос о достоинстве науки, созданной Монжем...
   И я в твои годы был настолько наивен, что копался в каком-то шафариковском мелкословии, -- и, убивши на славянские наречия страшно много времени, остался не знающим ни одного славянского наречия. По-польски, по-чешски, по-сербски я не знал ровно ничего. А переписывал какую-то пустяковщину из каких-то харатейных драгоценностей Румянцевского музеума. Так велика была моя славянская ученость, что печатных книг уж недоставало для ее насыщения, и дошло дело до пожирания пергамента.
   И после сколько трудился я над этой мельчайшею пустяковщиною, над моим словарем к Ипатьевской летописи! То, что напечатано было в каком-то -- уж не помню каком -- сборнике трудов русских славянистов, лишь маленький экстракт из моего словаря. Вообрази, в нем были перечислены все места летописи, в которых попадается слово "идти" или слово "ехать", или слово "земля", -- можно верить такой невообразимой глупости?-- Так этого еще мало, друг; было там еще и не то: там были перечислены все места, где употреблено слово "ты", слово "я" и даже -- о, ужас! -- слово "и". А слово "и" попадается почти на всякой строке! -- а на иной строке, раз десять, -- ты знаешь, каков слог летописей:
   и пошел воин, и пришел воин, и звали его Иван, и пришел другой воин, и звали его Павел, и пришли Степан и Петр и Сидор и... и... и... и...
   И все эти "и" были у меня собраны и перечислены с такою старательностью, как жемчужины по ореху величиною заботливо нанизываются на нитку, чтобы не затерялась ни одна из таких драгоценных редкостей.
   Это была славянская филология.
   Ох, не такая ли ж процветает в голове Чебышева математика? Прости, если огорчаю тебя. Жму твою руку.
   Ты, Миша, прости, что и в этот раз не написал ничего особо для тебя. Жму твою руку.
   Будьте здоровы, мои милые друзья. Целую Вас.

(без подписи).

   

609
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 25 апреля 1877

Милый мой дружочек Оленька.

   Вот снова отправляется отсюда почта, и снова у меня радость, что пишу к тебе.
   Я совершенно здоров и живу очень хорошо.
   Я получил письма, твое и Сашино, от 19 февраля. Благодарю тебя и его за них.
   Буду отвечать сначала на то, что пишешь ты о нем и он пишет о себе. Я очень доволен, что получил он, наконец, свой кандидатский диплом. -- В прошлых письмах к нему я называл пустыми педантами его бывших профессоров. Я думаю, это огорчило его. Но пора ж ему узнать правду о них. С первого приема правда бывает иногда невкусна. Как быть!-- Зато после о"а становится сладка. -- Эти школьные великие ученые, профессоры, -- почти все бывают от природы людьми посредственного ума, да и тот у них пропадает от пустоты их школьных занятий. И почти все они мелкотравчатые ученые, если не вовсе невежды. А что хуже всего, почти все они -- чванные педанты. Из-за их педантства Саша потерял полтора года. И теперь, повидимому, еще не успел обдумать, как ему устроить свою карьеру. По крайней мере он не пишет об этом ничего определенного. Я предполагаю, что его спутывает педантический вздор, который так любят провозглашать школьные ученые: практическая жизнь -- это нечто низкое; а высокое -- это их деятельность, то есть вековечное школьничанье в компании легковерных юношей, которых они поучают тайнам премудрости. В этом предположении я пишу теперь Саше, что забота о куске хлеба -- самое разумное дело, и что если он желает быть ученым, то и для науки можно сделать больше, позаботившись предварительно обеспечить себе кусок хлеба.
   Он найдет в этом моем письме к нему, как и во всяком другом, много фактических ошибок. Без них не обойдешься, когда пишешь, не имея под руками большой библиотеки. Память не может удерживать фактических мелочей. Она удерживает общее впечатление от фактов. И того довольно. Место мелочам -- не в голове, а в справочных книгах.
   Теперь буду продолжать мою беседу с тобою о тебе, мой милый друг.
   Когда ты получишь это письмо, будет уж лето, во всей своей прекрасной, благотворной силе. И, я надеюсь, твое здоровье будет хорошо. Но позаботься же, чтоб оно вновь не подвергалось влияниям холода и сырости, вредным для него. Осенью отправляйся в Южную Италию, жить там до лета. И постоянно делай так, пока твои силы укрепятся настолько, что холодная и сырая погода, снег и мороз не будут вредить твоему здоровью. А в летние месяцы пользуйся курсами тех минеральных вод, которые наилучшие для тебя. Из твоих писем видно, что это, по мнению медиков, карльсбадские воды. Это уж вопрос технический, в котором компетентные судьи -- только медики.
   Но карльсбадские ли, или какие другие воды, сами по себе,, по своему химическому составу, наилучшие, во всяком случае курс вод приносит пользу лишь тогда, когда жизнь на этих водах устроена комфортабельно. В Карльсбаде это сделано. На Кавказе этого еще нет. Потому, каковы бы ни были в химическом отношении кавказские минеральные воды, лечиться ими еще не должно. Это уж не технический вопрос. Это вещь понятная всем, желающим вникнуть в дело. И если медики не обращают на это внимания и рекомендуют кавказские воды, то они не правы. Где нет удобств жизни, там невозможно успешное леченье.
   Но курсы минеральных вод, как бы ни были важны, все-таки менее важны, чем теплый климат, для восстановления твоего здо* ровья.
   Надоел я тебе этим постоянным повторением все одного и того же. Нет нужды. Буду продолжать.
   В одном из прошлых писем я говорил, что при неудовлетворительном состоянии наших медицинских знаний медикам трудно удерживаться от ошибочных увлечений односторонними, узкими теориями. Я уж не говорю о невеждах или бессовестных шарлатанах, называющих себя гомеопатами, гидропатами и разными другими мудреными именами. О них не стоит говорить в письмах к тебе, потому что твой медик, наверное, презирает этих людей и их теории, как они того заслуживают. Но и между медиками,, верными серьезной науке, есть очень много людей более или менее одностороннего направления. В пример приведу одного из, величайших ученых между медиками нашего времени. -- Вся нынешняя медицина основывается на микроскопических исследованиях. Один из отцов этого направления -- Распаль. Это гениальный человек и великий ученый. Но он увлекся пристрастием к камфоре до такой степени, что чуть не все болезни лечил камфорою и чуть не изгонял из медицины всякие лекарства для своей милой камфоры. Разумеется, кончилось тем, что он потерял всякий кредит между медиками, стал посмешищем для публики, и даже ученые часто забывают о его заслугах, так привычно стало им только смеяться при имени Распаля. Это пример увлечения, которое не вошло в моду. Противоположный пример -- Бруссе. Он увлекся мыслью о роли, действительно очень важной, которую играет в болезнях "воспаление" или "прилив крови", -- и принялся лечить болезни кровопусканием. Теория его в начале нынешнего века имела громадный успех повсюду. В Италии лет двадцать назад она еще владычествовала. Знаменит ужасный результат ее применения к леченью итальянского министра Кавура. Его болезнь была какая-то довольно опасная, но в легком градусе, так что собственно у него она должна была миновать совершенно благополучно. И миновала бы, если б его лечил один медик. У одного недостало бы храбрости действовать так решительно. Беда произошла от того, что собралась толпа итальянских ученейших медиков. Все делалось по консультациям. Все были единодушны. У каждого совесть была спокойна: не он один, все находят, что надобно лечить, как следует лечить, по его мнению. И вот, подкрепляя и ободряя друг друга, эти люди единодушно принялись предписывать больному кровопусканье за кровопусканьем. Семь раз успели пустить кровь Кавуру; собирались пустить в восьмой раз, -- но раньше того он умер от истощения крови.
   Очень возможно, что теория Бруссе и до сих пор свирепствует в Италии. В Германии и у нас, следующих в медицине германским ученым, это гибельное увлечение давным-давно отброшено всеми порядочными медиками с проклятиями, с омерзением, каких оно достойно.
   Это подготовка к тому, что я начинаю теперь.
   В Германии, как и у нас, бессовестные или слабохарактерные медики злоупотребляли учением о пользе теплого климата. Всякий развратник, всякая пустая женщина, желая побесчинствовать на приволье вдали от знакомых, говорили медику: "скажем, что мы больны, и вы предпишете нам ехать в Италию". И он объявлял здоровых людей больными, и они отправлялись бесчинствовать в Италию. Общество возмущалось этою пошлостью. Медики, уважающие себя, начали, под ободрением со стороны общества, ратовать против такого унижения науки, такого стыда всему медицинскому сословию. Мотив был благороден. Но из него выросла односторонняя теория: теплый климат -- это пустяки. Климат Северной Германии не хуже итальянского. О климате Северной Германии речь тгошла потому, что теперь у немцев центры наисильнейшей ученой работы в медицине -- Берлин и другие ученые города Северной Германии (прежде центры были в Вене и в Праге; то была эпоха Рокитанского и Шкоды. Но движение, о котором я говорю, началось уж после этой эпохи).
   Итак, теперь в Германии приобрела большую силу односторонняя теория, отрицающая всякие (недостатки климата Северной Германии. Сильна ли эта школа в России, я не знаю. (В России, конечно, слова немцев о климате Гамбурга и Берлина переносятся на климат Петербурга и Москвы)... О том, каковы медицинские мнения твоего медика, я ровно ничего не знаю. Но на случай, что он не чужд этого увлечения, в следующий раз разберу теорию, утверждающую, будто бы климат Северной Германии ничуть не хуже ни итальянского, ни алжирского, ни египетского. Мне эта теория известна довольно хорошо, и потому я могу рассмотреть ее основательно.
   Р. S. Я успел написать начало этого разбора. Влагаю написанное в другой конверт, потому что иначе в этом было бы больше лота.
   Я написал тоже целый лист детям.
   И на этот раз пусть будет довольно.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая радость, и все будет прекрасно.
   Целую твои ножки.
   Тысячи и тысячи раз обнимаю тебя, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   Обзор содержания статьи немецкого медика Поля Нимейера "Klimakunde" -- "Учение о климатах". -- Статья помещена в немецком учено-литературном издании Unsere Zeit 1873 года, NoNo 18 и 22; по нумерации страниц часть 2-я, страницы 414 и 693.
   
   Автор статьи Поль, Paul Niemeyer, однофамилец, поклонник и, вероятно, родственник -- вероятно, младший по летам родственник -- знаменитого F. Niemeyer'a -- Фридриха, что ли? Не помню. -- одного из главных руководителей новой ученой медицинской деятельности в Северной Германии... Автор статьи, вероятно, писал ее по мыслям этого своего однофамильца, -- вероятно, дружного с ним.
   Unsere Zeit -- журнал не для одних только медиков, а для образованных людей вообще. Педанты расположены думать, что внимания их достойны только специальные издания по их специальности. Умные специалисты умеют различать дельные вещи от пустых не по обертке на книге, а по достоинству самых вещей. Надеюсь, и твой медик делает так. Это первое. А второе: по моему мнению, Unsere Zeit -- издание довольно посредственного достоинства. Но это по моему мнению А немецкие ученые считают за честь себе участвовать в этом журнале. И более ученого журнала, более серьезного и дельного в немецкой литературе нет, я полагаю -- кроме специальных изданий, превосходящих его более подробными, но не более учеными монографиями. -- Итак, мое мнение -- само по себе А журнал этот все-таки заслуживает величайшего уважения от всякого специалиста.-- О самой статье Поля Нимейера, я полагаю, что она плоховата. Но это опять-таки мое мнение. А в целой Германии, тем больше у нас, на[пе]речет ученые, которые были бы в состоянии написать статью не хуже этой.
   
   После этого предисловия начинаю обзор содержания статьи.
   "Леченье воздухом, климатическое пневматическое леченье, леченье жизнью на горах (высотах, Höhencur), жизнь зимою в теплом климате (Winteraufenthalt), летняя свежесть воздуха (плохо я перевел это; вернее: чистый воздух лета, -- Sommerfrische) -- вот лозунги, раздающиеся все шире и шире в обществе, особенно во время сезона". -- Эти первые строки статьи уж показывают, что она написана человеком, умеющим писать дельно и живо. Из них ясно также, что автор статьи -- представитель самых новых успехов медицинского знания. Он относительно массы ученых медиков занимает такое же положение, как законодательницы мод относительно массы щеголих. Масса с завистью смотрит, учится и старается следовать примеру этих высших существ, которые все идут и идут вперед, пролагая дорогу к совершенству остальной толпе.
   Ясно также, что автор статьи смотрит на массу медиков, от которых распространяются в публике те "лозунги", как на людей отсталых, и самые "лозунги" кажутся ему устарелыми.
   Но -- читаешь статью, и видишь: в сущности, автор сам не понимает, о чем толкует. Это обыкновенная судьба ученых и неученых авторов, усердствующих прогрессу науки и жизни. Надобно явиться какому-нибудь истинно великому гению, -- и он растолкует остальным великим ученым, в чем дело. А без него они кое-что видят, кое-что соображают, -- в частности, удается им понять очень многое очень хорошо, но в общем итоге у них все-таки путаница мыслей. Так было в медицине до Фирхова. Теперь, вероятно, Фирхову некогда подвести новый итог новым частным приобретениям науки, сделанным после его прежнего итога; или, быть может, он уж ослабел (кажется, он уж старик), и как бы то ни было, он не подвел нового итога, а без помощи гениального ума этого не могут сделать обыкновенные великие умы вроде знаменитого Нимейера, и новые открытия составляют еще груду разноречивого хаоса.
   Посмеявшись над отсталостью медиков и публики, автор рассказывает, как "леченье климатом" изобрел Гален, в начале нашего летосчисления, -- изобрел хорошо, только: ошибся немножко, вообразивши, будто серные пары Везувия полезны для здоровья, и посылал своих больных в Стабию (ныне Кастелламаре), где Везувий душил этих несчастных.
   Ясно: и те "лозунги" -- такие же ошибки, по мнению автора статьи.
   Дальше идет история о том, как было замечено, что морской воздух полезен больным грудью, и наконец

(перевожу)

   "Эту мысль" -- о пользе морского воздуха, -- "развил Грегори (Gregory), Эдинбургский профессор, в статье (или маленькой книге, Abhandlung), вышедшей в 1789 году и переведенной в 1791 году Табором (Tabor) на немецкий язык. Это было первое специальное исследование вопроса. Грегори ввел в употребление и самый термин "перемена климата". Он рассуждает о том, что "надобно удлинять лето переездом на зиму в южные места". Но он высказывает это правило не без критики, как видно из следующих его слов: "несомненно, что многие больные чувствуют большое облегчение вследствие собственно только моциона" -- и т. д. и т. д.
   Я перевел достаточно, чтобы видно было: статья писана не поверхностно, а очень основательно. Объем ее 25 страниц компактного шрифта большого лексиконного формата. Это равняется 40 страницам русского журнального формата, 50 или 60 страницам русского формата ученых книг. Из этого уж яано, что дело излагается с такою подробностью и серьезностью, какой не бывает посвящаемо ему в обыкновенных трактатах о медицине, служащих сокровищницами знаний для массы медиков. -- Твой медик, конечно, черпает свои знания не из одних только "руководств к терапии и патологии"; конечно, он человек ученый. Но какова бы ни была его начитанность, все-таки статья Поля Нимейера не показалась бы ему неинтересною, если бы ему случилось теперь, по моему указанию на нее, прочесть ее в первый раз. А если он читал ее и прежде, тем лучше.
   Я буду стараться сделать мое извлечение как можно короче. Но из этого пусть не выводит твой медик, что я прочел лишь те места статьи, о которых буду говорить. Читать я умею. Пусть он верит этому: да, умею читать.
   Или я слишком жесток к твоему медику? Или он не заслуживает этих сарказмов?-- Но в таком случае, почему ж ни разу не случилось тебе упомянуть в письмах о твоем леченье, что твой медик понимает необходимость теплого климата для восстановления твоих сил?
   Возвращаюсь к статье Поля Нимейера.
   На странице 415 есть о климате Ниццы и всей той части берега. Там бывает мистраль, холодный ветер, очень дурной. Это правда. Но что из того следует?-- Надобно ехать дальше на юг, куда мистраль не достигает. -- А по мнению автора статьи, следует: у них в Берлине или Лейпциге зимой не хуже, чем в Ницце. Даже лучше. О, чудачье, эти ученые!-- Порезать палец вредно. Из этого следует: отрубить руку не вредно. -- Мистраль -- это зефир, это теплый, приятный ветерок сравнительно с зимними ветрами Северной Германии. Бели он вреден, то каково же действие берлинской или дрезденской, или гамбургской зимы?-- Рассуждения о том, что берлинский климат не хуже климата Ниццы, не "а 415-й странице, а дальше. Пусть поищет их сам твой доктор, если не верит, что я читал их; пусть поищет; и найдет; а разыскивая их, прочтет статью. В ней все-таки много дельного.
   Дальше следует: Италию выдумали англичане. Это уж такой непосестный народ. Любят таскаться по чужим землям. А для нас, немцев, это вовсе не такая приятность, таскаться по чужим краям. -- Это наука! Это медицинское рассуждение!-- Дальше: да и климат-то родины у англичан туманный. Его так и 'называют "пасмурный"; даже по-английски так-таки прямо и говорится: "пасмурный". А у нас, у немцев, -- и пошла история, что климат Германии лучше английского.
   Во-первых: лучше ли, или нет, но чрезмерно плох.
   Во-вторых, не лучше, а хуже. Аргументы приводит сам же автор статьи, только не понимает их смысла. Он справедливо говорит: страшно вредны быстрые переходы от холода к теплу, и наоборот. Да. Но он забывает, что климат Англии менее подвержен этим переходам, чем климат Германии.
   И все-таки, по его мнению, Италия выдумана лишь англичанами, по пасмурности их климата и по их неусидчивости.
   Дальше следуют рассуждения, что под именем "туберкулозы" прежде смешивали две разные болезни. По-нынешнему, туберкулоза лишь довольно редкий случай. А обыкновенное чахоточное расстройство -- еще не туберкулоза. -- Так ли, нет ли, не знаю; да и не хочу знать, потому что это вовсе не идет к делу.
   Туберкулоза ли, нет ли, но всякая изнуряющая болезнь легких требует сухого и теплого воздуха; без него леченье пустяки. Автор статьи полагает: нет, мороз не вреден чахоточным. Почему ж так?-- А вот почему: жители Новой Англии, страдавшие грудными болезнями, чувствовали себя зимою в землях Гудсо-нова залива лучше, нежели у себя дома.
   Верен ли этот слух?-- Не знаю. И сомневаюсь.
   Но пусть он верен. Что из того?
   В Новой Англии мороза зимою очень много. Но бывают и частые оттепели.
   Зимняя оттепель -- это вещь очень гадкая для здоровья.
   И, быть может, зима на Гудсоновом заливе, где нет оттепелей, менее вредна, чем в некоторых или во многих местностях Новой Англии.
   Пусть зимние оттепели хуже мороза. Что из того следует?
   То ли, что мороз не вреден?-- Синильная кислота вредоноснее мышьяка. Следует ли из этого, что мышьяк не яд?
   Дальше идут насмешки над "зонами неподверженности чахотке". Эта теория была, точно, смешна своим ребяческим педантизмом. Один утверждает: выше 1700 футов над уровнем моря чахотка не появляется. Другой, поосторожнее, говорит: ну, повыше 1700 футов она может забраться, но выше 4500 футов уж ни за что не подымется. И все это оказывается вздором.
   Правда. Это вздор. Но все-таки воздух долины менее чист, нежели воздух на холмах, по краям долины. Дело не в абсолютном числе футов возвышения над уровнем океана, а в том, выше или ниже данного места лежат его непосредственные окрестности. И дело не в том, чтобы какой бы то ни было чистый воздух мог сделать человека неподверженным никакой из тех нравственных слабостей и физических бед, результат которых -- расстройство груди. Бедность, порок, несчастная случайность, -- например, падение грудью на камень, во всяком климате может произвести чахотку. Но все-таки в скверном воздухе чахотка развивается чаще и сильнее, чем в хорошем.
   У самого же автора статьи все это высказывается. Но он сам не понимает смысла фактов, которые приводит.
   Дальше следуют насмешки над теориею, что горный воздух полезен своею разжиженностью. Насмешки совершенно справедливые. Я полагаю, что также справедливы и насмешки автора над леченьем посредством сгущенного воздуха, под стеклянным футляром вроде водолазного колокола. Мне кажется, это леченье -- нелепость. Впрочем, не знаю. Может быть, его партизаны только рассуждают о нем чрезмерно невежественно. Быть может, при сгущении воздуха грудь легче поглощает нужное ей в некоторых случаях увеличенное против обыкновенного количество кислорода. Но если так, мне кажется, легче для груди прямо нюхать смесь, в которой кислорода больше, чем в нормальном воздухе.
   Дальше следует факт, о котором я не имел сведений, прежде чем прочел эту статью.
   Обезьяны умирали в Европе от чахотки. Это всегда всем было известно. Но вот этого я не знал бы без Нимейера: найден способ избавлять их от этой судьбы. Надобно держать их не в клетках, где душно, где смрадно, а в обширных садовых помещениях. -- Дальше параллельный тому факт о шелковичных червях и о их болезни "мускардине". Это я знал со времени появления "мускардины", когда-то очень давно. -- Дальше обыкновенные рассуждения о болезненности кварталов, где квартиры тесны, грязны, переполнены людьми.
   Дальше о минеральных водах. Автор восхищается изречением Брауна (Braun):
   "Квинтэссенция лечения минеральными водами, во-первых -- вода в обыкновенном смысле слова" и т. д.
   Тут много правды. Она не новость никому из рассудительных людей. Но Браун и автор статьи в горячности восторга от открытия этой, по их мнению, новой истины хватают через край, воображая, будто бы нет существенной разницы между разными минеральными водами и, по их теории, следовало бы прибавить: "между какой угодно минеральною водою и простою водою"; этого они, однако, не прибавляют: не до такой степени помрачился их рассудок. Но если, например, железная вода не одинакова с простою, то как же одинакова она с соленою?-- Я не против основной мысли: чистый воздух, моцион и т. д. важнее самого питья минеральной воды. Но если полезно в некоторых случаях принимать железо, то почему ж не полезна в этих или каких-нибудь других случаях вода железистого источника?
   Автор статьи сам понимает: минеральная вода -- не простая, и оказывает действие, какого не может производить простая. Но он и Браун спутались так, что уж и сами не разберут, что думают они о минеральных водах, чего не думают. А виноват в их недоумении Либих. Прежде считали минеральные воды какими-то непостижимыми вещами. Либих научил определять их состав. Таинственность разрушилась, очаровательность таинственности исчезла, и -- тем лучше?-- По здравому смыслу, да; а Браун и Поль Нимейер огорчились так, -- или, уж не разберешь, (возрадовались так, что потеряли способность отличать соленую воду от железной. Случай прискорбный, но натуральный: в экстазе чувства такие ли вещи можно перепутать!-- Можно, пожалуй, выпить стакан кипятку, не заметивши, что он жжет горло. Бывает, и, к сожалению, нередко, что человек выпивает целый стакан серной кислоты, воображая выпить стакан лимонада или сотерна.
   Сбившись с толку на либиховом анализе минеральных вод, -- или, по своему убеждению, воображая, что прекрасно понял вопрос о действии минеральных вод, автор статьи победоносно продолжает:
   "С патологической стороны ничто не препятствует перенести это понятие на леченье воздухом".
   Так вот источник отрицания благотворности воздуха Италии. Железная вода и серная вода -- все равно. Бесспорно, что когда так, то нет разницы не только между Германиею и Италиею, -- нет разницы между Гренландиею и Бразилиею.
   Однако займусь этим дивным открытием в следующий раз. Пора кончать. И, я полагаю, достаточно посмеялся я над путаницею мыслей у ученых дельных и, пожалуй, умных, но -- как быть!-- не имеющих силы выпутаться собственным умом из хаоса собственного -- чрезмерного для их голов -- избытка учености. Прийдет какой-нибудь новый Фирхов или нынешний Фирхов удосужится возобновить свою деятельность для медицины, и исчезнут из медицины эти уродливые теории. А пока нельзя винить никого из медиков за увлечение какою-нибудь из них. Не всем дает природа силу ума, равную силе памяти и усердию набивать голову ученостью.
   Не медик я и не могу иметь никакого самостоятельного мнения о технических подробностях медицинской практики. Но чистый воздух, сухой и теплый, важнейшее подспорье здоровью, -- это истина, известная с незапамятных времен всем обыкновенным людям, чуждым медицинской учености, и всем медикам, у которых рассудок не омрачен какими-нибудь дикими учеными туманами.
   В следующий раз уж не буду, вероятно, издеваться над чудаком Полем Нимейером, а буду писать с должным уважением к его похвальному усердию понять истину, которая лишь не всегда заметна для него; и мелькает на каждой странице его честного, -- хоть, к сожалению, сбивчивого, уродливого труда.
   Будь здорова, моя милая Лялечка. Целую твои ножки. Целую тебя.
   Само собою разумеется, мой милый дружок, эти медицинские рассуждения кажутся мне вещью необходимой для тебя лишь потому, что я сомневаюсь в самостоятельности медицинских убеждений твоего доктора. Это не упрек ему, а поддержка.
   Целую и целую тебя, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

610
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

25 апреля 1877. Вилюйск.

   Поздравляю тебя, мой милый друг Саша, с окончанием твоих трудов по приобретению кандидатского диплома. Твоя маменька пишет, что выражения, в которых он свидетельствует об успешности твоих университетских занятий, превосходны и что это нравится ей. Потому приятно это и мне.
   Но, само собою разумеется, и по твоему, и по ее, и по моему мнению, важность дела состоит в том, что теперь ты сделался самостоятельным человеком и получил возможность зарабатывать себе кусок хлеба. Ты уж нашел себе занятия, дающие вознаграждение, на первый раз очень удовлетворительные. Это радует тебя и твою Маменьку. И меня. От всей души поздравляю тебя, мой друг.
   Конечно, твои мысли обращены теперь главным образом на то, как тебе устроить для себя жизнь, обеспеченную в денежном отношении. -- Свои прежние, университетские, интересы, конечно, находишь теперь ты маловажными сравнительно с этим серьезным делом. Как оно будет итти у тебя, представляет, разумеется, величайшую занимательность и для меня. Надеюсь, оно пойдет хорошо.
   Прошу простить мне, что в моих письмах к тебе, предшествовавших этому, я высказывал о характере школьной науки такие мнения, которые могли огорчать твою, -- по всей вероятности, совершенно незаслуженную, -- признательность к твоим бывшим профессорам. Не хочу возвращаться к этим рассуждениям, которые теперь, когда я узнал, что твои хлопоты над кандидатской диссертациею кончились, перестают быть нужными для тебя.
   Теперь, конечно, ты сам увидел, что это была напрасная трата времени, вынуждаемая пустым педантством схоластической формалистики. И, конечно, твои мысли, выпутавшись из нее, обращены исключительно на то, как обеспечить тебе для себя самостоятельную, безбедную жизнь. Вероятно, у тебя есть желание трудиться для науки. Но, вероятно, ты находишь, что это влечение надобно тебе сдерживать до приобретения хороших средств жизни. Богатство -- вещь, без которой можно жить счастливо. Но благосостояние -- вещь необходимая для счастья. Прежде всего следует позаботиться тебе о твоем благосостоянии. Наука может подождать. И от этой отсрочки твоя деятельность для нее станет более успешною. Кто не имеет куска хлеба, не имеет и средств служить науке. Потому между великими деятелями науки почти не попадается бедняков.
   Берем для примера твою специальность, математику, с ближайшими ее прикладными науками, астрономиею, математическою физикою и т. п.
   Коперник был каноник, то есть, говоря по-нынешнему, получал большие доходы с поместий. -- Тихо де Браге был богатый вельможа. Галилей имел богатые доходы. Декарт имел довольно богатое состояние. Кеплер -- вот исключение. Он долгие, долгие годы терпел нужду. Но это была случайность: те лица, от которых следовало ему получать, по контрактам, хорошие доходы, -- например, хоть бы Рудольф, сами разорились. И притом какое было это время!-- Тридцатилетняя война, от которой обнищала вся Германия. -- Но Кеплер -- единственный бедняк в ряду людей, имена которых упоминаются наравне с его именем. Паскаль был богач. Гейгенс -- человек очень зажиточный. Лейбниц нажил себе большое состояние, Ньютон нажил себе богатство. И так далее -- до Лавуазье, богача, и Александра Гумбольдта, богача.
   Бедность -- помеха всему хорошему. В том числе и научному труду. Я не отрицаю возможности исключений. Я сам привел пример Кеплера. Чего ие бывает на свете! Временами полуслепой, временами вовсе "слепой, Прескотт сумел стать очень ученым человеком. Говорят, был какой-то слепой живописец и довольно хороший, не помню, итальянец или голландец, в XVI или XVII веке. Но, вероятно, этот слепой, если бы мог приобрести зрение, не пожалел бы усилий на то. И, конечно, его живопись не проиграла бы от этого.
   Будь здоров, мой милый. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

611
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

25 апреля 1877. Вилюйск.

   Милый мой друг Миша, Благодарю тебя за то, что ты прислал мне свою фотографическую карточку. Ты уж взрослый человек, мой милый. И, судя по карточке, я полагаю: славный молодой человек.
   Ты, повидимому, любишь драматическое искусство. И, по тем ролям, какие предоставляют тебе твои товарищи, заметно, что ты считаешься у них талантливым артистом. Кажется, что они уважают и твои мнения и выбор пьес для ваших спектаклей. Все это прекрасно.
   По части исполнения ролей не могу я быть советником тебе. Я любил театр. Но очень мало бывал в нем. Пока я был студентом, я опасался, что если раз пойду в театр, то меня будет сильно тянуть бывать в нем беспрестанно. А это отвлекало бы меня от занятий. И больше чем три года из четырех я удерживал себя от посещения театра. Под конец курса вышло такое обстоятельство, что я не сумел отделаться от надобности быть в нем. -- Был на свете Иринарх Иванович Введенский -- известный переводчик с английского и под конец жизни главный советник Ростовцева по управлению военно-учебными заведениями. Ему понадобилось сделаться доктором филологии, что ли, или русской словесности, не помню, только доктором. Он был ласков ко мне, юноше, робкому, безответному. Я предложил ему учиться у меня чему-то нужному для его докторства, чем он не занимался прежде. Платить мне за это он не мог и подумать: при всей своей робости я не так держал себя, чтоб это было возможно. Он желал, конечно, чем-нибудь показать мне свою признательность. Но я умел отстранять всякую попытку его или его семейных сделать мне какой-нибудь хоть пустой подарок. И вот однажды я учу его -- и оказывается: его семейство собралось в театр. Берут с собою его. Зовут меня. Вертел, вертел я в уме, как отказаться; -- нельзя: выходило бы слишком обидно для них. И я поехал с ними. Беды не произошло: у меня достало характера не бывать после того в театре чаще, чем случался у меня и досуг и лишний четвертак. Но все-таки я сожалел о времени и деньгах, уходивших у меня на развлечение. Такой чудак я был тогда. -- А после у меня уж действительно не было досуга посещать театр. Щепкина я видел только раз. Мартынова только два раза. Рашель я не видел. Из итальянцев не слышал большинства первых теноров и примадонн, бывавших в мое время в Петербурге. Следовательно, какой же я судья по части исполнения?
   Но по части выбора пьес могу иметь кое-какие понятия. Вы избираете пьесы, кажется мне, очень удачно. Лучше "Ревизора" нет ничего в русском репертуаре. И, пожалуй, мало в нем вещей лучше комедии Грибоедова. Возразить против этих пьес нечего, если дело идет собственно о русском репертуаре. Но он беден. И даже "Ревизор", лучшее сокровище в нем, хоть и гениальная вещь, вещь очень мелкая по содержанию. -- Французский репертуар не в моем вкусе. Драмы Виктора Гюго -- нелепая дичь, как и его романы, и лирические его произведения. Нестерпим он мне. И я даже полагаю, что у него нет таланта, а есть только дикая заносчивость воображения. Горько и смешно было мне прочесть, что английский поэт Суинборн пишет стихотворные панегирики ему, своему будто бы, учителю. Суинборн в десять раз талантливее его. И такое заблуждение мысли, как фантазия уважать Виктора Гюго, не может не действовать очень вредно на прекрасный талант Суинборна. -- Кроме Виктора Гюго, и сами французы не находят у себя, кем из драматургов похвалиться. Итак, о их репертуаре говорить не стоит. -- У англичан такой неудобоподражаемый способ выговора, что играть по-английски иностранцам нет возможности. Да и знают ли по-английски твои товарищи?-- Но по-немецки они знают. Что, если бы вы попробовали сыграть что-нибудь из Лессинга, Шиллера или Гете?-- Это уж не то, что русский репертуар. Но, конечно, в десять раз лучше играть пьесу в оригинале, чем в переводе. Потому-то я и говорил о знании немецкого языка. Да и есть ли порядочные переводы чего-нибудь драматического из тех трех поэтов? "Орлеанская дева" в переводе Жуковского хороша. Но язык устарел. Русский язык быстро развивается. И я не знаю, годится ли для сцены язык Жуковского. А кроме него, хороших переводчиков у нас не было ни одного. -- Пора кончить письмо. В следующий раз напишу тебе что-нибудь из моих размышлений о всеобщей истории. -- Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

612
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

30 апреля 1877. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров и живу очень хорошо. Денег у меня много. Всяких вещей, нужных для удобства жизни, тоже. Прошу тебя и детей: не присылайте мне ничего.
   Здесь начинается весна. Половина снега уж растаяла. Через несколько дней вскроется река. Вода на ней уж выступила. Среди дня можно уж подолгу оставаться на открытом воздухе в комнатном платье.
   В предыдущие случаи отправки почты я писал тебе, иной раз успевал написать и детям, довольно длинные письма. В этот раз пишу лишь несколько строк, потому что случай отправки почты представился неожиданно. Я несколько раз объяснял тебе, как это бывает: особенных почтальонов здесь нет. Почту возят отсюда и привозят сюда казаки. И вот приедет из Якутска казак и должен, как сдаст почту, немедленно ехать назад, потому что нужен для какого-нибудь нового поручения в Якутске. Вероятно, так и теперь.
   Поэтому ты избавляешься на этот раз от моих медицинских рассуждений; избавляются и дети от моих диссертаций обо всем ученом на свете.
   Но хоть в двух словах повторю мою просьбу к тебе, моя милая радость: отправляйся осенью в теплый климат и оставайся там до лета; а летом лечись водами в Карльсбаде. Умоляю тебя!
   Целую детей.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка. Заботься о твоем здоровье, и все будет прекрасно. -- Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

613
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск, 24 мая 1877.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я начал писать длинное письмо к тебе, имеющее содержанием медицинские рассуждения для подкрепления моей просьбы к тебе, все той же неотступной моей просьбы: решись ехать на зиму в Южную Италию.
   Не знаю, успею ли я отдать то письмо на почту в нынешний раз. И, уж вижу, что не успею написать в этот раз детям. Прошу их извинить меня. Все время уйдет у меня на то письмо к тебе.
   И на этом листе пишу тебе лишь несколько строк.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Всего, что нужно для комфорта, у меня много. И денег в запасе много.
   Весна здесь началась. Показалась трава. Лед на реке прошел. -- Иной день скучно было бы весь день проводить на воздухе, потому что бывает ветер, и надобно беспрестанно хватать руками полы, раздувающиеся в виде парусов. Тогда гуляю с промежутками. Но большею частью только пью чай и обедаю в комнате, а то все брожу по городу, по полям, по опушке леса. Терпеть не могу прогуливаться. И нет для меня ни малейшей надобности в том, чтобы гулять. Я и без того все равно был бы совершенно здоров. Но усердствую соблюдать мудрые правила гигиены. Соблюдаю все. То не нарушать же этого одного. И гуляю.
   Целую Сашу и Мишу.
   Будь здоровенькая, моя милая радость.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя.
   Целую твои ножки.
   Будь здоровенькая, моя милая Лялечка, и я буду счастлив. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

614
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск, 24 мая 1877.

Милый мой дружочек Оленька,

   В одном из прежних писем к тебе я начал разбор той медицинской теории, которая провозглашает, будто бы холод не вреден здоровью.
   П6 моему обыкновению, прежде чем продолжать начатое, повторю то, что сказано мною в прошлый раз.
   Я говорил, что единственный материал, какой имею я под руками для анализа этой нелепости, -- статья горячего приверженца ее, немецкого медика Поля Нимейера, медика очень ученого, умного и совершенно добросовестного.
   Конечно, было бы гораздо лучше для обеспеченности успеха моих опровержений, если бы я имел под руками те -- без сомнения, обширные -- специальные трактаты, в которых эта теория излагается со всеми техническими подробностями, для ученой медицинской публики. Тогда не осталось бы возможности возразить против моего разбора, что кроме аргументов, опровергнутых мною, есть какие-нибудь другие основания, поддерживающие эту теорию. А теперь можно будет сказать: "Да, опровергнутые в его" -- этих моих -- "заметках аргументы вздорны, в том он" -- то есть я -- "прав. Но материал, им разобранный, не полон; потому и теория не вполне опровергается его опровержениями".
   Это можно будет сказать. Но это не будет справедливо. И, я полагаю, твой медик в состоянии понимать, что это не может быть справедливо.
   Я надеюсь, он человек ученый и умный. А когда так, то, просмотревши разбираемую мною статью, он убедится, что автор статьи очень хороший ученый и что, в частности, предмет статьи -- один из самых любимых предметов его ученых занятий; что статья вполне и мастерским образом излагает всю сущность дела; что автор с тактом умного человека, превосходно знающего это дело, опускает лишь мелочи, в которых нет ничего важного; что все, могущее служить в пользу защищаемой им теории, превосходно выставлено им в самом ярком свете.
   Для всякого умного человека, привыкшего читать ученые вещи, такой характер статьи Поля Нимейера очевиден.
   Дальше я говорил в прошлый раз о том, почему я нашел нужным подвергнуть разбору эту теорию. Из статьи Поля Нимейера видно, что эта теория имеет своими последователями большинство тех ученых немецких медиков, которые следят за успехами своей науки и содействуют ее развитию своими почтенными трудами...
   Потому, считая твоего медика человеком серьезной учености, я полагаю, что он очень может или быть смущаем в своих мыслях этою теориею, или вовсе быть решительным ее приверженцем.
   Вот почему, -- говорил я, -- показалось мне, что я должен анализировать эту совершенно ошибочную теорию.
   И принявшись за это, я в прошлый раз анализировал предисловие статьи Поля Нимейера.
   Оно очень важно для цели моего разбора. Вся сущность теории изложена в нем. Вся статья основывается лишь на том, что изложено в этом предисловии.
   Повторю сущность моих заметок о существенных мыслях этого предисловия.
   "То мнение, что теплый климат необходим" для восстановления здоровья, введено в медицину английскими медиками". Так или нет, я не могу проверить. Но пусть так. Что ж из этого? Английские медики ошиблись? Разберите их мысли научным образом и обнаружьте их ошибки.
   Автор статьи не делает этого.
   Почему не делает?-- Он не догадывается сам, почему он этого не делает. Этого нельзя сделать. Все факты физики, химии, физиологии, медицины, -- все факты, какие только могут иметь какое-нибудь отношение к вопросу, свидетельствуют в пользу отвергаемого автором мнения.
   Есть только один разряд страданий, для исцеления которых холодный климат удобнее теплого, -- при небрежности лечения: при лечении небрежном раны от пореза острым орудием скорее подвергаются гниению в теплом воздухе, чем в холодноватом. Но это лишь при неопрятном, грязном, гадком лечении. При соблюдении правил опрятности рана заживает в теплом воздухе быстрее. -- Поль Нимейер не упоминает о ранах от острых орудий. Это уж я привожу единственный случай, который мог бы служить хоть маленьким извинением для опровергаемой мною теории. Но и этот разряд фактов при должном разборе дела оказывается, как я объяснил, все-таки в пользу теплого воздуха. Вред не от теплого климата; от него и в этом деле лишь польза. Вред от неопрятности. -- Если дело должно итти о неопрятности, то, разумеется, чем холоднее воздух, тем меньше вреда от нее. И когда грязь замерзает, она становится безвредным куском мерзлой земли. -- Так, вреда от нее тогда нет, но замерзание -- это вместе с прекращением вредного процесса гниения есть прекращение органической жизни. -- Волк, овца могут жить в атмосфере ниже нуля, потому что у них есть на теле натуральная шуба, организация которой не мешает испарению из их кожи. Человек до сих пор не умеет устроить себе теплую одежду так, чтобы она не задерживала испарения. И когда температура воздуха ниже теплой комнатной, одежда человека неизбежно такова, что служит вместилищем миазмов. -- Это я говорил в прежних письмах. Повторяю здесь лишь для удобства твоему медику видеть, что мне не были бы нужны трактаты противников опровергаемой мною теории для опровержения трактатов, защищающих ее всяческими учеными мелочами, опущенными в статье Поля Нимейера: я не медик и вообще не натуралист. Но для анализа невежественных недоразумений, в которые очень часто впадают первоклассные специалисты, всегда достанет у меня собственных моих сведений по какой угодно отрасли естествознания.
   Не нужно быть зоологом для того, чтобы знать, легкими ли, или жабрами дышат млекопитающие. Теория, опровергаемая мною, такая же грубая ошибка, как было бы мнение, что млекопитающие дышат жабрами. Это и все тому подобное в состоянии я опровергнуть и без помощи справочных книг. Возвращаюсь к предисловию Поля Нимейера. Он воображает, будто бы наука доказала, что холод не вреден здоровью. Какая наука доказала это?-- он не знает: ему лишь помнится, что он читал и слышал, будто бы это доказано. Такова очень, очень часто злополучная судьба специалистов и специальных наук: принимаются за научные истины совершенно пустые фразы, противоречащие всем фактам науки.
   И Поль Нимейер преспокойно воображает, что мнение о здоровости теплого климата не нуждается в новом опровержении: где-то, в каких-то трактатах, -- быть может, об астрономии, -- о физической астрономии, -- или, быть может, об интегральном исчислении, -- теория теплоты дело высшей математики, -- словом, где-то, в каких-то неудобопонятных медику трактатах о каких-то неизучаемых медиками отраслях науки, -- там это наверное доказано.
   Очевидно, так воображает Поль Нимейер. Что ж ему хлопотать о научном опровержении мысли, которую приписывает он английским медикам?-- Она уж опровергнута где-то кем-то.
   И он воображает, будто бы не опровергает ее только по своему нежеланию заниматься делом излишним.
   Это -- невежество. Горько мне употреблять такое слово, говоря о медиках, очень ученых и добросовестных, которые изобрели или защищают теорию, разбираемую мною по статье одного из них. Но как быть?-- Надо же называть вещи истинными их именами.
   Итак, мнение о благотворности теплого климата не нуждается в опровержении, по мнению Поля Нимейера. Англичане смешны своею неусидчивостью. Вот и все, что нужно сказать, по его мнению.
   Вот, в сущности, и все аргументы, на которых построена теория, будто бы холод не вреден: невежественное недоразумение -- это первое и последнее ее основание. Никакого другого она не имеет.
   И все факты из какой бы то ни было отрасли естествознания, имеющие отношение к делу, противоречат ей.
   Взглянуть на дело с этой точки зрения не догадались господа изобретатели или приверженцы нелепой мысли о безвредности холода. Они воображают, что это уже исполнено за них какими-то, другими специалистами и что все уж доказано -- доказано то, что на самом-то деле опровергается и физикою, и химиею, и физиологиею.
   И медициною. Но это уж их собственная специальность. Что говорит она?
   О, она говорит в их пользу. -- Например, что ж такое говорит она в их пользу?
   В их собственных медицинских наблюдениях ничего такого нет. И быть не может. Они хорошие медики, ученые люди, добросовестные люди. Лично они не в состоянии были увидеть ничего такого: все, что они видели, вовсе не то понимают они. -- Нэ истина их теории, по их мнению, доказана в каких-то неизвестных им отраслях естествознания А когда так, то должна ж она подтверждаться и медициною. Отчего ж у них нет фактов в пользу их теории? О, это очень просто. Они немцы. Лечат немцев. Все у них лишь наблюдения, относящиеся к немецкому климату. Они и вздумали рассудить: в Германии много ли холода? Не так много, чтобы очевидна была его благотворность. Надобно поискать фактов из таких стран, где больше холода, чем в Германии.
   И стали искать. В наблюдениях шведских медиков не нашлось ничего. В наблюдениях русских медиков не нашлось ничего.
   Не нашлось ничего. И не могло найтись. Это потому, что они, искавшие, искали честно. Они рассматривали рассказы шведских, русских медиков так же добросовестно, как разбирали свои собственные, немецкие, наблюдения. Они отбрасывали в сторону то, что было в читаемых ими шведских и русских книгах признано вздором, не выдерживающим научной критики. Они хотели верить лишь хорошим шведским или русским медикам. У таких медиков, и в Швеции, и в России, как в Германии, не может быть найдено то, чего они искали.
   В чем дело?-- Вот в чем. Пусть как-нибудь случилось, что какой-нибудь плохой шведский медик напечатал свои плохие наблюдения. В той местности, где он производил их, живут другие медики, получше, нежели он. Прочитавши его вранье, кто-нибудь из них и напечатает: "это вранье. Я видел, как было на самом деле то, что переврал он. Это было вот как". -- Авторы теории -- люди ученые; они прочли это опровержение вздорного рассказа. Они добросовестны и отбрасывают изобличенное вранье.
   Потому-то не нашли, и не могли найти, и никогда не найдут они ни в шведской, ни в русской медицинской литературе ничего в подтверждение своей теории.
   Теория вздорна; потому и не может быть никакого факта в пользу ее ни в какой литературе, где есть хорошие медики, изобличающие вранье плохих.
   Но они этой причины неуспешности своих поисков не подозревают; и не могут подозревать, пока остаются при своем заблуждении, будто бы их теория где-то кем-то доказана. Им воображается, что отсутствие фактов в пользу ее -- случайный пробел в их собственных наблюдениях и в наблюдениях шведских и русских медиков.
   И они продолжали искать, пока -- о, радость!-- наконец-таки нашли.
   То, что они нашли, я уж разобрал в прошлый раз.
   Это стыд за них, это смех.
   Какие-то простолюдины кому-то что-то рассказывали о том, что какие-то простолюдины, жившие зимою где-то около Гудсонова залива и бывшие чем-то нездоровы, чувствовали, что зима там не вредна для них.
   Это научный факт. Да то ли можно услышать от безграмотных людей, -- где угодно, и в самой Германии, как везде. Но немецкое вранье безграмотных людей и всякое другое подобное вранье безграмотных людей в других странах проверяется медиками тех местностей и оказывается враньем. Потому не годится.
   А это -- вранье или нет, неизвестно, остается непроверенным, потому что некому было проверять его.
   Вот и прекрасно! Нашлось!
   В прошлый раз я объяснял, что если это и правда, а не вранье, то ровно ни к чему это не пригодно, потому что ровно ничего из этого не следует.
   А этот смешной, постыдный аргумент -- единственный аргумент в пользу теории, которую я разбираю.
   Я называю его постыдным для почтенных людей, пользующихся им. Мне горько выражаться так. Но того требует истина.
   Это позор для науки, это постыдное пятно на репутации ученого, такое нелепое легковерие, такая безрассудная опрометчивость в суждениях.
   Какие-то безграмотные люди, рассказывающие неизвестно о ком, неизвестно что такое, -- они авторитет, и их рассказ -- фундамент для научной теории.
   Это позор, это позор.
   Довольно об этом. Горько это мне. И всякому, уважающему медицину и честных медиков, горько, -- всякому, кто понимает, что это такое.

-----

   Впрочем, я не видал тех обширных трактатов. Быть может, там не один такой факт. Быть может, там их тысячи.
   Чем больше их, тем хуже, конечно, для научной репутации авторов трактатов.
   Таких фактов можно, разумеется, набрать сколько душа желает, в пользу какой угодно бессмыслицы.
   Фактов иного разряда, фактов, проверенных наукою, нет и не может быть ровно ни одного в пользу той бессмысленной теории, противоречащей всем законам органической жизни.
   Это теория -- пустая нелепая фантазия. Только.

-----

   С чего ж взялась у людей, ученых и умных, охота утверждать глупость, противоречащую всем фактам науки?-- Они не потрудились подумать о том, сообразно ли с их научными сведениями их простонародное самохвальство. Они наслышались от своих нянек, дядек, своих школьных товарищей, что мороз укрепляет силы немецких кулаков; как же, не так?-- Полторы тысячи лет немцы ходили грабить Италию, всех там били и душили. Это почему?-- Итальянские кулаки слабы, а немецкие крепки; а это почему?-- У итальянцев теплый климат, они и расслаблены; у немцев -- много холоднее, они и крепче. Как же нет?-- Огурец в тепле -- дряблый, а на холоде -- крепкий. То же и с яблоком, и с картофелем. Подобные невежественные понятия существуют и у русского простонародья, и по глупости, повторяют их тоже и русские грамотные люди. Помнишь стихи для ребятишек:
   
   Хоть весною и тепленько,
   А зимою холодненько,
   Но и в стуже
   Нам не хуже;
   В зимний холод
   Всякий молод.
   
   Это плохие стихи. Но есть у нас и прекрасные, в том же вкусе; например, у Пушкина, в числе особенных достоинств Петербурга, выставляется зимний холод:
   
   Люблю зимы твоей жестокой
   Недвижный воздух и мороз,
   Бег санок вдоль Невы широкой,
   Девичьи лица ярче роз.
   
   Из этого само собою следует, -- не помню, у Пушкина ли, или у Вяземского:
   
   Полезен русскому здоровью
   Наш освежительный мороз.
   
   Это -- отголоски простонародного мнения.
   Но простонародье лечит болезни -- и у немцев, как у нас, -- нашептыванием на воду; надобно полагать, что его медицинские понятия не чрезмерно хороши, не чрезмерно умны и полезны.

-----

   Если достанет времени, буду продолжать рассуждения об этом в письме к Саше. А тебя можно, я полагаю, избавить от этой скуки.
   Возвращаюсь к статье Поля Нимейера.
   Предисловие посвящено изложению теории; оно глупо, постыдно для науки.
   Но надобно ж автору перейти от теоретических рассуждений к фактическим соображениям.
   И роль невежды, глупца -- кончена. Вступает в свои права человек ученый и умный.
   Содержание статьи прямо противоречит ее предисловию.
   Покажу это для образца всему остальному на маленьком примере.
   Ты помнишь, предисловие кончается рассуждением о минеральных водах:
   "Мы, -- изволите видеть, -- такие удивительные мастера, что сумели анализировать минеральные воды. И вышло -- минеральная вода ничем не отличается от простой чистой воды. Ничем или почти ничем. Пить минеральную воду полезно лишь в том смысле, что она -- чистая вода".
   Ты помнишь, я смеялся над этою глупостью.
   Вы, господа, анализировали!-- Вы!-- Либих, а не вы.
   Они и сами принуждены сознаваться: "Либих, конечно; Либих; а все-таки не он, а мы".
   Хорошо. Самохвальствуйте. Но минеральная вода, по-вашему, действует лишь как чистая вода. То и не стоит пить ее -- дорогую и неприятную для вкуса?-- Чистый родник простой воды везде найдется по соседству. Ездить на воды незачем. Наши водовозные лошади будут привозить нам родниковую воду из соседнего родника, -- и достаточно будет, что мы станем пить ее? Так, господа?
   О, нет. Минеральная вода ничем не заменима. И во многих болезнях она -- единственное, совершенно необходимое лекарство. Вот что! Так о чем же вы раскричались было, господа?-- Вероятно, Либих как-нибудь по оплошности сказал какое-нибудь неосторожное слово о том, что иной раз слишком многого ожидали от какой-нибудь минеральной воды, -- и вы подхватили это неосторожное слово, переврали его так, что вам показалось, будто вы открыли провозглашенную вами мудрую нелепость?-- Вы ошиблись в смысле слов Либиха, вот и все. Никакого открытия вы не сделали. Вы лишь погорячились и сказали глупость. А дошло дело до фактов, вы принуждены образумиться.
   Серьезно: к чему сводится все дело, начатое громким провозглашением бесполезности минеральных вод?
   Медик должен сообразоваться с темпераментом и состоянием сил больного. Соляные воды, например, иные очень сильны, и хилый не выдержит курса их, ему надобно предписывать воду из другого соляного ключа, послабее. А вода того, очень сильного ключа, лучше слабой воды для больных крепкого телосложения.
   Только. Вся новость только в этом.
   Так-то, господа?-- То позвольте ж сказать вам: вы глупые самохвалы. Новости в этом ровно никакой нет. Всегда всякий рассудительный медик знал это и поступал так. Всегда; и при дедах наших, и при дедах дедов наших; и во времена Карла Великого, когда медиков не было, были только плохие лекаря вроде нынешних стариков и старух, занимающихся по деревням леченьем, -- и тогда знали то, что открыли вы, по вашему мнению.
   Но, оставляя в стороне ваше хвастовство небывалым вашим открытием, надобно отдать вам справедливость: совет, который вы даете, безусловно справедлив: пользоваться минеральными водами надобно с разборчивостью, с осторожностью.
   Эпизод о минеральных водах -- лишь маленькая вставка в статье. Предмет ее -- не вода, а воздух.
   И фактические рассуждения автора об этом предмете, хоть не изъяты от мелких ошибок, в целом очень хороши.
   Только все они совершенно противоречат его глупой теории.
   Об этом после. А прежде повторю и о них то же, что сказано мною о его советах относительно пользования минеральными водами: "правда, но правда очень не новая для рассудительных людей".
   Сущность дела сводится к тому, что чистый воздух полей и лесов полезен, а в городах воздух дурен, вреден; в комнатах, когда закрыты окна, очень быстро делается положительно ядовитым.
   Это превосходные понятия; совершенно справедливые и выше всякой похвалы благотворные.
   Но нового в них нет ничего. Читала ль ты, мой друг, "Декамерон" Боккачио?-- Это сборник повестей и анекдотов. Половина их очень пошлы, грубы, грязны. Как быть!-- обычаи тех времен были грубоваты. Но было и тогда много честного и умного в чувствах и мыслях людей. И есть в "Декамероне" рассказы чистые от грязи, прекрасные. Но речь моя не о том, я хочу лишь напомнить тебе сущность рассказа, который служит рамкою, охватывающею все другие рассказы
   Во Флоренции чума. Несколько дам и мужчин, родных или очень дружных, собрались потолковать, как спастись от этой гибели: свои обязанности помогать страждущим они исполнили, имеют право подумать и о самих себе. Они говорят: чума свирепствует лишь там, где большое скопление людей. Уедем в сельскую местность, где чистый воздух, и останемся живы и здоровы. Так и делают. И остаются живы и здоровы.
   И раньше того, с тех пор как мы имеем исторические сведения о греках, у этого народа были уж правильные понятия о полезности чистого воздуха, о вредности испорченного. -- Описание чумы во Флоренции у Боккачио -- подражание рассказу Тукидида о чуме в Афинах, бывшей за 430 лет до начала нашего летоисчисления. Тукидид совершенно правильно объясняет, почему она свирепствовала в Афинах с такой ужасной силой: Афинская область -- Аттика -- подверглась нашествию неприятельского войска; сельские жители сбежались в Афины -- город, обведенный стенами. Столпление народа было чрезмерное; оттого-то чума и разыгралась очень сильно (Оговорюсь, я употребляю об этих обеих эпидемиях слово "чума" в разговорном смысле; пусть твой медик не вообразит, что мне неизвестны споры медиков о том, можно ли считать ту или другую из этих зараз "чумою" в смысле медицинского термина.)
   Итак, новость, открытая нашими современниками, что чистый воздух полезен, испорченный -- вреден, очень хороша; по она всегда была известна всем рассудительным людям, во г уж более 2000 лет по крайней мере.
   Справедливо будет сказать лишь то, что со времени изобретения микроскопа и хороших методов химического анализа мы постепенно пополняем наши сведения о составе воздуха и о влиянии дурных примесей к нему все более и более точными подробностями; и кое-что из этой массы вновь приобретаемых знаний оказывается не бесполезным для развития наших гигиенических и медицинских соображений. Но основные понятия об этих вопросах остаются у нашей науки прежние, очень старые, потому что они верны, эти очень старые основные понятия: чистый воздух полезен, нечистый -- вреден.
   Привожу важнейшие места из правильных, прекрасных фактических соображений, излагаемых автором статьи. Погрешности попадаются у него и в изложении фактов и, еще чаще, в мыслях об относительной важности этих фактов. Но как быть! Все мы -- люди; без ошибок никто из нас не может написать ни двух строк, не может сказать ни десятка слов И, например, на каждой странице этого письма найдется у меня сотня ошибок. У автора статьи, когда он говорит о вещах, хорошо известных ему и вообще хорошим медикам, а не пускается в широкие теории, далеко превосходящие широту специально медицинских сведений, -- у него, разумеется, вкрадывается в изложение гораздо меньшее число ошибок, чем сколько наделал бы я.
   К этим ошибкам его, происходящим от случайных недосмотров или от мелких пробелов знания и не вредящим сущности мыслей, я, разумеется, не придираюсь. И, делая перевод, я имел правилом молча исправлять те из них, какие умел заметить в переводимых строках. Но -- как быть!-- и в этом не обошлось у меня без (недосмотров: раза два или три, забывшись, нарушил свое правило: оставил ошибочное выражение без поправки и сделал оговорку, что оно ошибочно.
   Как быть!-- слабость человеческих способностей: и слабость внимания, и слабость соображения, и слабость памяти. Не мне нападать на других за эти недостатки. -- Я осуждаю автора статьи лишь за то, что ему остаются неизвестны две из самых коренных истин естествознания, чрезвычайно важные: источник жизни -- это теплота; и: человеческий организм -- организм экваториального климата. -- И вот я употребил ошибочное выражение: "ему неизвестны" они. -- Они известны ему. Он лишь не приобрел привычки прилагать их к делу. И опять я выразился ошибочно: не "он", -- он лишь ученик других, более сильных медиков; -- "они" достойны порицания, они, руководители научного движения, не позаботились сообразить, каковы необходимые выводы из тех основных истин.
   Дальше листок перевода. Но он и следующие листки письма будут вложены мною в другой конверт. У меня все конверты однолотные. Чтобы не превысить должный вес, надобно класть в конверт лишь по пяти таких листков, какие нумерую я и из которых это -- пятый.
   В переводе я везде отметил страницу и строку подлинника для удобства твоему доктору проверить перевод.
   (Продолжение листков, вложенных в конверт, отмеченный словами "начало письма".)
   Выписки из статьи "Учение о климатах" (Unsere Zeit, 1873, NoNo 18 и 22).
   Страница 419, строка 4. "Каждый, кто возвращается под вечер с быстротою парового поезда из дальней полевой местности в атмосферу своего города, чувствует при вдыхании такую же разницу, как если после родниковой воды пить грязную. Городской воздух испорчен всякими испарениями и зловониями, засорен пылью и копотью; в одном месте застоялся неподвижно, душен; в другом -- студен, режет сквозным ветром.-- Там, среди природы, человек дышал и обонял с наслаждением; здесь, в городе, он рад бы не дышать и утратить чувство обоняния.
   Еще хуже качество внутреннего воздуха жилищ. Он, в особенности зимою, не имеет в себе должной пропорции кислорода. И в нем находятся ядовитые газы. Он -- непригодная для дыхания смесь.
   Потому-то у городских жителей бледные щеки: при недостаточном и дурном материале дыхания кровь формируется плохо и кровообращение происходит слабо. У детей в городе опухлые личики, увядший цвет кожи. И громадна смертность между ними от золотушного истощения сил.
   Страница 421, строка 35. Города стоят на таких местах, где мены погоды из холодной в теплую, из теплой в холодную.
   Страница 421, строка 35. Города стоят на таких местах, где выгодно им быть по расчетам денежной прибыли; вопрос о том, здоровая ли это местность, не принимается тут в расчет. И горожане живут среди пыли или в болоте. Еще до основания города воздух тут уж был дурной. Город еще больше испортил его. Между прочим, истребив растительность.
   Страница 422, строка 17. Лес и луг постоянно снабжают воздух кислородом и очищают его (воздух) от вредных газов. Потому они служат местами укрепления сил для всех дышащих существ.
   Страница 694, строка 4. Воздух свободного пространства -- наше природное "пастбище жизни", как называет его наш учитель (учитель медиков), старик Гиппократ. Воздух жилищ -- это дурная замена. В комнатах нам удобно. Но из-за этого мы не должны забывать, что жилища -- вредны. Инстинктивное чувство того, что они вредны, обнаруживается в наших детях их любовью убегать из комнат на двор, на улицу; обнаруживается в нас самих нашим влечением к прогулкам за город.
   Страница 694, строка 22. Нездоровость воздуха наших жилищ увеличилась, когда вошло в употребление стекло для окон, чему теперь лет двести. Прежние окна, без стекол, были продушинами лучше нынешних форточек.
   (Я замечу: в этом автор ошибается. Для Германии то было еще вреднее здоровью. Окна без стекол годятся лишь для Сицилии, для Египта).
   Страница 695, строка 1. Что такое воздух, -- не говоря уж о воздухе в жилищах, -- даже и на улицах наших городов, хорошо поясняет Реклам сравнением храма на острове Филэ в Верхнем Египте с Лейпцигским театром. Там, через тысячи лет, мрамор еще сияет белизною и акварельные краски еще свежи. А в Лейпциге Аполлон над фронтоном театра, сначала сиявший, беломраморный, через пять лет уж превратился в трубочиста, и по всей наружности театра не осталось и следа первоначального белого цвета. Этот пример делает излишними подробности о том, какова пыль, каково зловоние наших (то есть- немецких) городов.
   Как на улицах, внутри наших жилищ тоже пыль, пыль, пыль. Небогатые люди создают вихри пыли своими соломенными матрасами, своею одеждою, обувью, всем своим домашним скарбом. Богатые дают пыли и вместе с нею моли прикрытое, но через то еще более гибельное помещение в мягких подушках мебели, в толстых коврах, в богатых гардинах и обоях.
   Страница 695, строка 42 (или снизу строка 8). Воздух двора и улицы, как бы ни был дурен, все-таки сохраняет в себе нормальную пропорцию кислорода. А замкнутый воздух жилищ теряет часть кислорода, и она заменяется в нем углекислотою (я прибавлю, автор забывает другие газы, еще более вредные: окись углерода и сероводород). Дыхание наполняет комнату избытком вредных веществ, извергаемых нашими легкими. Зонде-репер говорит: дышать комнатным воздухом то же самое, что пить воду из таза, в котором вымыты ноги.
   Страница 696, строка 26. Словом сказать: наше жилище -- воздушная помойная яма в строжайшем смысле слова.
   Страница 697, строка 7. Зимою наша жизнь -- плен в помойной яме.
   Страница 702, строка 37. В Магдебурге, во время холеры, были сломаны слишком грязные дома, бывшие гнездами болезни, и, пока построятся новые жилища, была устроена целая колония из палаток для помещения людей, оставшихся без квартиры. Сначала эти люди переселялись в палатки очень неохотно. Но когда квартиры для них были готовы, пришлось выселять их из палаток насильно: так хороша для здоровья им оказалась жизнь на чистом воздухе.
   Страница 705, строка 1. Большая часть ревматизмов и почти все болезни кашля происходят от вредного влияния комнатного воздуха (Дальше, строка 15.) От ревматизма нельзя избавиться никакими кашне, никакими теплыми одеждами и одеялами, никакими мазями и пластырями, никакими паровыми банями. Он изгоняется лишь очищением крови от порчи, производимой комнатным воздухом (то есть он исцеляется лишь чистым воздухом).

-----

   Ты прочла листок перевода?-- Для тебя, конечно, ясно: эти совершенно справедливые мысли автора статьи не оставляют ни малейшей возможности подвергать сомнению необходимость вывода, что --
   Зима в Германии так вредна здоровью, что и люди, совершенно здоровые, при самом крепком сложении, выносят ее не без тяжелого урона благосостоянию своего организма.
   А что следует из этого относительно людей, здоровье которых расстроено?
   Для тебя, мой милый друг, выводы ясны.
   Но твоему медику, быть может, нужна головоломная терминология?-- Прошу у него извинения, если думаю это о нем напрасно. Но обиды ему тут нет: я лишь предполагаю в нем обыкновенную слабость специалистов: "кто не умеет коверкать себе язык ужаснее, чем в состоянии мы сами, того мы не можем удо-стоивать своего внимания".
   Впрочем, я надеюсь, твой медик знает, что я когда-то немножко знал по-гречески, и предположит, что я могу еще выковывать двадцатиаршинные варварско-греческие слова в наилучшем совершенстве ужасающей глубокомыслием и ученостью бестолковости. Потому позволю себе не прибегать к этому средству убеждения: авось, твой медик поверит, что я пишу по-человечески лишь оттого, что не люблю педантства, а не по недостатку уменья выражаться на языке педантов.
   Немецкая зима менее продолжительна и холодна, чем русская. На крайнем юге России, в Севастополе, зима жесточе, нежели в большей части местностей Средней Германии.
   Немецкая зима дозволяет ли человеку долго оставаться на открытом воздухе в комнатном платье?
   Под комнатным платьем надобно понимать: белье, -- закрывающее организм лишь в один ряд ткани; и, -- посверх его, у женщины шелковое или барежевое или ситцевое платье; у мужчины -- верхнюю пару из самой легкой ткани.
   Шерстяная ткань, посверх белья, это уж не комнатное платье с медицинской точки зрения. Если шерстяная ткань, она должна быть на организме лишь одна; и не толста; лишь тогда это будет комнатное платье в медицинском смысле. Это не в наших обычаях.
   Итак: в декабре, сколько минут возможно в Германии оставаться на открытом воздухе в комнатном платье?
   Тяжелое платье, -- более теплое, чем то комнатное, как действует на организм?
   В нем самом (в платье) осаждается испарина. Между ним и телом образуется неподвижная густая атмосфера тумана из испарины. Чтобы пройти через платье, защищающее от холода,-- то есть мало проницаемое для воздуха, даже когда оно сухо, -- когда оно не на теле, -- а когда на теле, то быстро делающееся сплошным непроницаемым для воздуха покровом через залепление всех скважин жидкостью (осадком испарины), -- чтобы прорваться через это платье, какой степени напряжения должны достигнуть газы испарины?
   Каков химический состав пота?
   При самом вылетании из пор кожи испарина лишь продукт, не пригодный более для организма; но в этом продукте есть ингредиэнты, быстро подвергающиеся на воздухе химическим переменам; каков результат некоторых из этих перемен? Не возникновение ли веществ положительно ядовитых?
   Эти ядовитые газы не диффундируются ли обратно в организм при трудности проникнуть сквозь одежду?
   Итак:
   Быть на открытом воздухе в холодное время -- это безвредно или даже полезно для груди, избавляющейся на эти часы от дыхания комнатным воздухом. Но для всей той поверхности организма, которая закрыта одеждою, это вредно. Когда подвергается вреду вся поверхность тела, кроме лица да разве кистей рук, если мы без перчаток, -- конечно, подвергается вреду жизненный процесс.
   Я не знаю: меньше ли этот вред, чем то облегчение, которое получается грудью от дыхания воздухом не столь дурным, как комнатный. Я полагаю, пропорция тут различна, смотря по степени холода. Я не знаю, при скольких градусах ниже нуля, -- или, быть может, и выше нуля, в сумме получается: сидеть безвыходно в комнате для здорового человека обыкновенного телосложения менее вредно, чем быть на открытом воздухе. Я не знаю этой термометрической границы. Я полагаю, медицина еще и не пробовала определять ее. Я полагаю, медики имеют об этом вопросе лишь те смутные мысли, какие высказываются моряками, зимовавшими в полярных широтах. И мне кажется, что отзывы этих моряков сбивчивы. Мне кажется, некоторым из них воображалось, будто они не терпели вреда, проводя даже и по нескольку дней на открытом воздухе при 35 и при 40 градусах Цельсия. Конечно, такие ощущения -- иллюзия. Но -- чего нельзя ждать!-- пожалуй, медики принимают эту иллюзию за факт. -- Я полагаю, что при 10 градусах ниже нуля по Цельсию уж меньше вреда от комнатного воздуха (предполагается обыкновенный дом, а не корабельная каюта), -- меньше вреда от него, чем от воздуха открытого пространства. Я расположен думать, что и при 2 или 3 градусах выше нуля долго быть на открытом воздухе уж вредно.
   Кроме ядовитого действия газов испарины надобно принимать в соображение и другие вредные результаты холода; например: надобность в добавочном количестве пищи на покрытие прибавочного расходования теплоты тела. Это прибавочное количество пищи равнозначительно сокращению жизни. Я надеюсь, это ясно хорошему медику.

-----

   Пора кончать письмо. Доскажу мои мысли кратко:
   Холод запирает нас в комнатах; то есть в воздухе ядовитом.
   Независимо от соображений этого порядка идей, известного автору статьи, есть другая точка зрения:
   Воздух открытого пространства на самых лучших местностях данной географической широты -- чем ближе к экватору данная широта, тем чище, а чем дальше от экватора, тем хуже. Это очевидно из разниц его прозрачности. Тут дело не в том, что днем мы видим отдаленные предметы тем яснее, чем ближе мы к экватору; относительно дня могут, пожалуй (хоть и напрасно), ссылаться на большую высоту пути солнца. Но и ночью такая же разница: в Германии в самую чистую ночь звезды гораздо бледнее, чем в Средней Италии. Но и в Южной Италии, -- кажется, даже еще и в Египте, свет звезд все еще мерцающий, как и в Германии. Под экватором звезды светят ровно, без мерцания. Или другая мерка: в Германии планета Венера никогда не производит тени. В Южной Италии она уж дает тень, как в Германии луна. А под экватором при свете ее можно иногда (то есть каждый раз, когда она в квадранте), в фазисе, соответствующем четверти луны, читать и писать, как в Италии при свете луны.
   Пора кончать письмо. Брошу и этот разряд мыслей. Спешу сказать хоть несколько слов о некоторых местах статьи Поля Нимейера.
   Он требует, чтобы больные проводили весь день на открытом воздухе и спали с раскрытыми окнами. -- Правда. Так должно. Но сколько недель в году возможно это в Германии?
   Он требует, чтобы больные жили в зимних садах. Это могло бы быть довольно сносною заменою южного климата. Но лишь когда эти сады были бы построены гораздо обширнее и выше Кристального Дворца (близ Лондона). С медицинской точки зрения, даже и этот колоссальный зимний сад слишком тесен. А и он -- лишь один на свете.
   Само собою разумеется, что глупая теория о безвредности холода остается в результате совершенно оплевана самим же ее партизаном. Он советует всем больным немцам ехать или в Италию, или, лучше, в Египет.
   Честные, благородные люди он и товарищи и учители его по науке.
   Мне жаль, что я должен был порицать их.
   И я был бы рад думать, что я оклеветал их, взводя на них небывальщину, будто бы они считают холод не вредным.
   Быть может, они и в самом деле болтают этот вздор лишь по слабости человеческой увлекаться красноречием до забвения о смысле произносимых слов.
   Целую тебя, мой милый друг. Будь здоровенькая. Твой Н. Ч.
   

615
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

15 июня 1877. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Ты знаешь вперед, что будет в этом письме: то же самое, что в прежних. Да. Знаю и я, что надоел тебе повторением все одного и того же. Но буду твердить мою неотступную просьбу, пока ты согласишься исполнить ее: позаботься о твоем здоровье, как должно; решись ехать на зиму в Южную Италию.
   Я не занимался и не хочу и, по моему отвращению от анатомии, от природы (неспособен заниматься медициною. В моих медицинских рассуждениях с тобою я беспрестанно делаю ошибки, в этом не может (быть ни малейшего сомнения у меня. Так. Но мои ошибки относятся лишь к мелочам; до сущности дела они не могут относиться, потому что она несравненно выше и проще собственно того, что принадлежит медицине, как специальной науке. Это широкая истина, это один из самых верховных законов жизни человеческого организма и даже не одного только человеческого организма, но и всех тех организмов, которые, подобно человеческому, могут естественным образом, без помощи искусственных приспособлений и охранений, жить лишь в теплом воздухе: холод вреден всем им по самому свойству их природы.
   Погрузившись в многосложную путаницу технических вопросов, специалисты подвергаются опасности забывать о простых, коренных истинах науки, более широких, чем данная специальность. Это не о медиках только, это обо всяких специалистах. История науки -- это почти непрерывный ряд узких взглядов, односторонних теорий, выдумывавшихся и принимавшихся специалистами (И опровергнутых здравым смыслом общества, руководимого людьми -- иной раз и специалистами, но чаще простыми неглупыми людьми, по какому-нибудь случаю заинтересовавшимися вопросом о сообразности каких-нибудь выводов какой-нибудь теории с общеизвестными фактами и с правилами здравого мышления. -- Франция, Германия, Англия уж давно стали передовыми странами. Самолюбие тех наций отразилось на их специалистах. И во всех специальностях изобретены учеными тех наций теории в пользу их соотечественников и всего принадлежащего их соотечественникам. Так явилась общая всем трем нациям теория о превосходстве климата их стран,-- всех трех вместе над климатами всех других стран, -- и климата каждой из трех над климатами двух остальных. Общая формула этой теории такова: лишь в Западной Европе на север от Пиренеев и Альпов природа благоприятствует высшему развитию человеческой жизни. У каждой из трех наций есть своя особенная прибавка к этому, -- в таком вкусе:
   (французская прибавка). Вообще, да; но к северу от Франции климат делает людей тяжелыми, неуклюжими; а на восток от Франции, -- тоже. Потому англичане и немцы, конечно, лучше других народов, но сравнительно с французами они плоховаты. Люди в высшем смысле слова только французы; немцы и англичане полулюди, полускоты; об остальных народах и толковать нечего: они все скоты, а не люди.
   (немецкая прибавка). Об англичанах сходно с французским рассуждением. О французах: "на юго-запад от Германии климат делает людей пустоголовыми, ветреными. Потому французы тоже полу скоты подобно англичанам. Люди в истинном смысле олова -- только немцы.
   (английская прибавка). Климат Франции--как в немецком рассуждении. Климат Германии -- как во французском. Вывод точно в таком же вкусе, как у немцев о себе, у французов о себе. Процедура простая: "мы -- лучше всех". Кто "мы"--это все равно: "мы", -- то, разумеется: "мы -- лучше всех".
   Не все немецкие, французские, английские ученые рассуждают по этому рецепту. Исключения есть. Но масса ученых в каждой стране рассуждает именно так. Она лишь перекладывает на ученый лад невежественный говор своего национального самолюбия.
   Делается это без размышлений, как мычит корова, и отвечает ей мычаньем ее сестрица или дочка, другая корова.
   Но во всех трех странах общая нота мычанья одна и та же: на север от Пиренеев и Альп самые лучшие в свете страны, населенные самыми лучшими из людей.
   Нельзя слишком строго порицать их за эту теорию. Они действительно лучше испанцев, итальянцев, отставших от исторического движения под гнетом своих несчастий: испанцев погубила чрезвычайно долгая война с завоевавшими их страну африканцами; пока шла война, они занимались чем было неизбежно: войною; кончилась война, они остались непривычными ни к чему, кроме войны, и пали, изнуренные усилиями одолеть всех остальных европейцев: они хотели завоевать Италию, Германию, Францию, Англию. Успели завоевать Италию, -- но французы и англичане забили их, раздраженные ими. Это произошло в XVI и XVII столетиях. От тогдашнего изнурения испанцы еще не успели оправиться; едва, едва лишь начинают оправляться. -- Впрочем, по их мнению, самые лучшие люди -- это они; только их переделка общей глупости никому не занимательна, кроме них; потому что они уж через меру плохи.
   То же и об итальянцах. Они, по их мнению, тоже -- самый первый народ в целом свете. Но тоже так плохи, что никому, кроме них самих, не любопытно вслушиваться в их умную речь о своих достоинствах. Они отстали от исторического движения почти так же далеко, как испанцы, хоть прежде были много, много впереди французов, немцев, англичан. Их судьба стала слишком тяжела очень давно: все грабители, какие бывали кругом них, с наибольшею охотою шли грабить именно их, потому что они были богаче всех. Пока ходили грабить их лишь немцы с французами, или лишь немцы с испанцами, они еще успевали отбиваться. Но когда все те три врага стали непрерывно, все трое, терзать Италию, изнемогла она. Это произошло в первой половине XVI столетия. Триста лет оставалась Италия, (непрерывно все вновь терзаемая, изнемогшею. И оправляться только еще начинает.
   Испанцы по природным дарованиям не хуже немцев, или англичан, или французов. Это мое мнение. И мнение всех беспристрастных людей. Но число таких людей ни в какой стране не велико. И большинство ученых трех передовых стран смотрят на испанцев свысока. Об итальянцах не отваживаются они судить так: более полуторы тысячи лет (со времен, более ранних, чем начало нашего летоисчисления, до времен более поздних, чем реформация, -- до начала или даже до половины XVII столетия) итальянцы были учители и немцев, и англичан, и даже французов, хоть французы под конец тех долгих веков, -- с XIV или XV столетия,-- были уж образованнее немцев и англичан. -- Итак, нельзя говорить этим нациям, что итальянское племя ниже их собственного. Но они придумали вместо этой невозможности иную глупость: итальянцы отжили свое время. Пока живет какой-нибудь народ, он не отжил своего времени. И пока он будет жить, он будет жить. А как он будет жить, зависит от обстоятельств.
   Теперь, повидимому, ход истории таков, что будут все получше и получше жить -- и испанцы, и итальянцы.
   О русских, это несомненно, на долгие столетия вперед. Мы настолько сильны, что ни с запада, ни с юга или востока не может нахлынуть на Россию орда, которая подавила бы нас, как подавили в старину монголы, или по нашему названию, татары (орда Бату-Хана, отдел орды Джингиз-Хана).
   Нам впереди на много столетий обеспечена счастливая доля делаться самим и устраивать свою жизнь все получше и получше. Повидимому, будут поправляться и испанцы, и итальянцы.
   Но теперь пока все три эти нации -- наша, испанская, итальянская-- действительно, менее хороши, чем те три, передовые. И в пошлом самохвальстве французов, немцев, англичан есть маленькая доля правды. -- Надобно, впрочем, прибавить, что англичане, не имея в своем непосредственном соседстве ни нас, ни испанцев, или итальянцев, судят о наших трех нациях менее глупо, чем французы о двух из этих наций, соседних с Франциею; -- и, подобно тому, не имея своими соседями нас, французы судят о нас менее глупо, чем немцы. Вещь натуральная: к дальним легко быть "справедливыми.
   И вот я кончил -- изложение ли истории разных европейских наций?-- нет, не о том шла речь; я кончил -- разбор о медицинской теории, утверждающей, что холод не вреден. Всем естественным наукам и всего более самой медицине эта теория противоречит. Но медицина разрабатывается по преимуществу трудами медиков передовых наций: немецкой, французской, английской (североамериканцы в научной деятельности еще остаются под влиянием англичан. Строить железные дороги или мосты они уж умеют сами не хуже других; но собственно научная деятельность у них еще слишком не обширна, и их ученые еще как будто лишь маленькая колония английских ученых. Это даже и в юридических вещах, которые труднее поддаются чужому влиянию, нежели, например, медицинская).
   Итак: медицину разрабатывают люди таких стран, где много холода; как же не будет медицина защищать и даже превозносить холод?-- Что за важность, противоречие всех медицинских фактов этой похвале? факты остаются без внимания, и потому противоречия с их стороны нет.
   Возвращаюсь к тому, с чего начал: в моих медицинских рассуждениях неизбежны бесчисленные ошибки. Я охотно отказываюсь от всякой своей мысли о собственно медицинских подробностях вопроса. Но сущность вопроса -- не специальная медицинская. Так я охотно признаю неизмеримое превосходство всякой кухарки надо мною во (всяких вопросах кухонного искусства: -- я не знаю его и не могу знать его, потому что для меня тяжело видеть не только красное сырое мясо, но и мясо рыбы, сохраняющей свой натуральный вид. Мне жалко, почти стыдно. Ты помнишь, всегда я ел за обедом очень мало. Ты помнишь, я наедался досыта всегда не за обедом, а раньше или после, -- наедался хлебом. Мне неприятно есть мясо. И это было у меня с детства. Я не говорю, что мое чувство хорошо. Но таково оно от природы. А потому нет на свете человека, менее чем я знающего кухонное искусство. Так. Но готовый уступить всякой кухарке во всяком кухонном вопросе, я скажу однако: если бы кто вздумал утверждать, что пища не нужна человеку или что человек может питаться глиною, песком, кирпичами,-- то я, конечно, разбил бы в пух такого мыслителя, будь он какой угодно ученый и искусный повар. Это уж не кухонный вопрос. -- Так и с моим спором против мысли, будто бы холод не вреден человеку. Это не медицинский вопрос. И в нем я сильнее всякого медика, потому что если медик думает об этом не одинаково со мною, то лишь потому, что не понимает дела.
   Я изложил, в чем дело. Мнение о безвредности холода -- искажение всех научных данных, или, проще, полное забвение о них под влиянием национальной амбиции немцев, французов, англичан; у нас под влиянием, главным образом, немецкого видоизменения этой общей всем тем трем нациям амбиции.
   Само собою разумеется, ни в Англии, ни во Франции, ни в Германии огромное большинство медиков не знает происхождения теории, о которой я говорю. Само собою разумеется, они предобросовестно воображают, будто она основана на чем-то медицинском. Но это обыкновенная судьба специалистов: все им известно, кроме основных законов их специальности. Эти законы берутся на веру из ходящих мнений. Справедливо ходячее мнение -- специальность основывается на истине; ложно оно, то она основывается на вздоре.
   Надоел я тебе, мой милый дружок. Но это не помешало бы мне продолжать. Я продолжал бы свое надоедание, если бы не было уж пора отдать письмо на почту.
   Я хотел написать детям. Нет, уж не успею. Отложу до другого раза. Целую их. -- Успею написать им строки по две, по три.
   Разумеется, я совершенно здоров. Живу очень хорошо.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Умоляю тебя: послушайся же меня, решись проводить всякую зиму в Южной Италии.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость. Будь здоровенькая, и все будет прекрасно. Твой Н. Ч.
   

616
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[15 июня 1877.]

Милый мой дружочек Саша.

   Я получил книги, посланные тобою мне: "Жизнь Белинского", "Русская история в жизнеописаниях", 6 выпусков; "Землевладение и земледелие" князя Васильчикова, 2 тома. От всей души благодарю тебя за каждую из них.
   За третью из них в особенности много благодарен тебе, потому что присылка ее -- дело заботливости твоей выбрать книгу именно по моему вкусу. Так. Но прости за невежливую прибавку: это очень давний мой вкус, и давно он прошел у меня. Эти предметы перестали занимать меня. Я увидел, что они мелочны. Важность (не в этих специальностях, а в общем характере обычаев. У дикарей, как ни устраивай какую-нибудь сторону быта, быт будет все-таки плохой. У народов, желающих жить, как живут люди, а не дикие животные, всякий частный недостаток бытового устройства исправляется без больших хлопот собственно о его исправлении. Итак: все сводится к вопросам не материального, а нравственного порядка.
   Не подумай, что я не хвалю книгу князя Васильчикова. Она прекрасна. И автор ее -- человек истинно благородной души. Но предмет книги не занимателен для меня.
   К истории я не охладел. И мое мнение о тех двух других книгах совершенно одинаково с твоим.
   Жму твою руку, мой милый друг.

(Без подписи)

Милый мой друг Миша,

   Прости меня за то, что не успел написать тебе. Я начинал раза три или больше, -- дней пять или шесть писал; но -- выходило так длинно и скучно, что я бросил те листы. Что за охота мучить тебя диссертациями о греках и римлянах?-- И без того они, я полагаю, надоели тебе. Жаль, что всю молодежь учат их языкам, которым должны учиться лишь немногие специалисты, как учатся санскритскому или еврейскому. Языки эти (латинский и греческий) лишь внушают отвращение к народам, говорившим ими. А народы эти достойны любви. Особенно греки. Писать ли тебе о них? Или, в самом деле, тебе опротивели они из-за пустого мучения над их ненужными этимологиями, синтаксисами и словарями?-- Я долго ненавидел и греков и римлян, понявши, сколько времени понапрасну ушло у меня на эти ненужные знания.

Целую тебя. Твой Н. Ч.

   

617
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 7 июля 1877.

Милый мой дружочек Оленька,

   Готовлюсь праздновать день твоего ангела в уверенности, что ты исполнишь мою неотступную просьбу, отправишься на зимнюю половину года в Южную Италию, или, еще лучше, на южный берег Сицилии, или в Андалузию.
   Много раз я излагал, насколько умею, подробные доказательства необходимости теплого климата для хорошего, прочного восстановления твоего здоровья. Конечно, я делал при этом очень много ошибок в мелочных подробностях. Невозможно без того: я нисколько не интересовался никогда не только медициною, но и вообще естествознанием, как специальным предметом занятий, и у меня под руками нет справочных книг. Но мои ошибки могли быть лишь в мелочах. До сущности мыслей они не относятся. Предметы моих ученых занятий были очень далеки от естествознания, как особенного отдела науки. Но, по связи всех отделов науки между собою, мне для моих ученых занятий необходимо было иметь отчетливое знание об основных законах и важнейших фактах Noсех отделов науки. Потому, что касается основных законов и важнейших фактов естествознания, они известны мне в такой степени, что мои сведения о них не менее ясны, чем у кого бы то ни было из ученых, специально занимающихся каким бы то ни было отделом естествознания. И если кто из специалистов стал бы спорить со мною об этих основных законах и важнейших фактах, то он неизбежно был бы принужден признаться, что в чем расходился с моими понятиями, в том он ошибался. Двадцать лет тому назад лишь очень немного из натуралистов держались того способа понимать предметы естествознания, какого держался уж и тогда я. Теперь этот способ понимания признан всеми хорошими натуралистами за единственный правильный. И если кто из них по какому-нибудь важному вопросу еще был бы расположен думать ие так, как велит логика и думают великие ученые, мысли которых хорошо изучены мною, это значило бы только, что тот натуралист еще не доучился. -- Перехожу к сущности моих мыслей:
   Холод вреден здоровью. Сырость вредна здоровью. Комнатный воздух всегда менее хорош, чем воздух открытого пространства. Теплота от печей -- теплота дурного качества. Хороша лишь теплота от солнца. Одежда тем менее вредна здоровью, чем она просторнее и легче. Всякая плотная, тяжелая (теплая) одежда очень вредна здоровью.
   Пока силы здоровья крепки, человек без заметного расстройства здоровью переносит вредные влияния холодного, сырого, нечистого воздуха, тяжелой одежды и т. д., подобно тому как без заметного расстройства здоровья такой человек ест гнилую пищу, может пьянствовать, может пить настойку из ядовитого мухомора, может курить опиум, -- и мало ли какому вреду подвергать себя без заметного расстройства здоровья? Но эта кажущаяся безвредность вредных вещей здоровому человеку лишь кажущаяся. Наука доказывает, что на деле это не так, что эти вещи не безвредны и самому здоровому человеку. Например: если бы пьяница, остающийся здоровым, не пьянствовал, то он был бы более здоров. То же и о гнилой пище, и обо всем вредном. Никому из людей оно не безвредно. От него уменьшается здоровье.
   Но пока достает силы, пьяница переносит вред пьянства и т. д. То есть, переводя тот же способ рассуждения на вредное влияние холода, сырости и т. п., получаем:
   Пока человек крепок здоровьем, он может выносить холод и т. п.
   А когда здоровье ослабело?-- Надобно устранить вредные вещи.
   То есть: например, пьяница, если стал болен, должен ли перестать пьянствовать?-- Кажется, да.
   Кто ел гнилую пищу, должен ли, если стал болен, отказаться от нее и пользоваться исключительно свежею пищею?-- Да, это, кажется, необходимо для восстановления его сил.
   То же ли и обо всяком другом вопросе подобного характера.
   Если кому из медиков не понятно, каков необходимый ответ, медику этому надобно поучиться, -- и он поймет, что:
   при всяком продолжительном расстройстве здоровья полезно переезжать из страны, где осень, зима, начало весны -- холодны, в такую страну, где холода нет, чтобы человек мог:
   проводить много времени на открытом воздухе; жить в комнатах без печей, с постоянно раскрытыми окнами, и иметь на себе лишь самую легкую одежду.
   Надоел я тебе, мой милый друг, повторением все одного и того же. Но, умоляю тебя, исполни мою просьбу, отправляйся на зимнюю половину года в теплый климат. Крым, даже самые южные места нашего Закавказья имеют зиму все-таки недостаточно теплую. Ближе Южной Италии нет страны, достаточно теплой.
   Целую детей. Если успею, напишу по нескольку строк им. Не успею, то прошу их простить меня.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая голубочка.
   Будь здоровенькая, и все будет прекрасно.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо. Денег у меня много. Всяких вещей, какие нужны для удобства жизни, тоже очень много,-- больше, нежели необходимо мне.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка, умоляя тебя, исполни мою просьбу, отправляйся в теплый климат. Твой Н. Ч.
   

618
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

7 июля 1877.

Милый мой друг Саша,

   В прежних моих письмах к тебе были у меня дурные суждения о твоих бывших профессорах, на которых я досадовал за их педантство. Вероятно, я огорчил тебя этими суровыми словами о людях, повидимому, пользовавшихся твоим уважением. Прости меня, мой друг.
   Прости и за всякие другие неприятные вещи, какие могли,-- по моему неуменью сообразить, что они могут огорчать тебя, -- попадаться в моих письмах к тебе.
   Математики я не знаю. Если прежде писал тебе о ней, то лишь для смеха себе самому над собою и для забавы тебе. Хочешь, буду сколько угодно потешать тебя своими восхитительными математическими трудами. У меня в голове много их. Но не для смеха я не в состоянии трудиться на пользу математики. А кроме нее, какие есть у тебя ученые пристрастия, не умею я догадаться. -- Впрочем, если тебя интересуют исключительно те отделы науки, которые уж поддались математическому анализу, то, разумеется, и ни о чем из интересного тебе в науке я не могу иметь удовлетворительных для тебя знаний. -- В таком случае надобно мне будет в письмах к тебе заниматься лишь житейскими рассуждениями о том, как идут твои дела по устройству твоей карьеры. И ты напишешь мне, как идут они.
   Итак: прости меня за те огорчения, какие могли быть для тебя в моих письмах, и напиши, как устраиваются твои житейские дела.
   Жму твою руку, мой друг. Твой Н. Ч.
   

619
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

7 июля 1877.

Милый мой друг Миша,

   Думал было я рассуждать с тобою о древней истории; думал было рассуждать об истории средних веков. Но сообразил: едва ли продолжают эти вещи оставаться наиболее интересными для тебя отделами истории. Ты говорил, что очень занимают тебя некоторые вопросы из истории средних веков. Так. Но то было писано тобою давно. Вероятно, тогда приходилось тебе заинтересовываться ими по порядку твоих гимназических занятий. А теперь по тому же порядку, вероятно, привлекли твое внимание уж какие-нибудь другие предметы занятий. Какие именно?-- Я не знаю.
   Если тоже по части всеобщей истории, то я гожусь быть собеседником твоим в ученом вкусе. И некоторыми другими из нравственных наук случалось мне заниматься.
   Но естественными (науками я никогда не занимался. И если иногда толковал о них в письмах к тебе или твоему брату, то лишь для того, чтобы ознакомить Вас с моими понятиями о науке вообще, а никак не для того, чтобы рассуждать собственно о естествознании, как о специальном отделе науки. Я хотел тогда лишь показать Вам, что хоть я и не согласен с некоторыми из мнений, введенных в моду некоторыми из нынешних натуралистов, то лишь по моей верности духу естествознания; я более верен основным истинам естествознания чем эти натуралисты, -- вот все, что хотел объяснить я Вам тогда. Я неизменно верен этим истинам естествознания. Но оно не предмет моих ученых занятий. Невозможно ж быть специалистом по всем специальностям вместе. Прошу тебя быть уверенным лишь в том, что в моих мнениях о вопросах истории ли, другой ли какой из наук, бывших предметами моих ученых занятий, не может быть ничего несогласного с истинами естествознания. Это на случай, если я в каком-нибудь из писем к тебе или к Саше приймусь попрежнему бранить и осмеивать каких-нибудь нынешних натуралистов: я всегда браню и осмеиваю их лишь за их неверность духу естествознания.
   Итак: о чем из какой науки писать тебе?
   Жму твою руку, мой друг. Твой Н. Ч.
   

620
E. H. ПЫПИНОЙ

19 июля 1877 г.

Милая сестра Евгеньичка,

   Давно я не был ничему так рад, как твоему письму, и никому не был так благодарен, как тебе.
   Всему, что ты пишешь о болезни Оленьки, я безусловно верю.
   Я много раз писал Оленьке о надобности для нее жить в теплом климате. Я полагал, что ее медик не разделяет этого моего мнения. И в этом предположении я много нападал на этого медика.
   Я вижу из твоего письма, что мое предположение было несправедливо. Если что-нибудь из моих нападок на медика Оленьки стало известно этому лицу, скажи, что я извиняюсь и прошу прощения.
   Медик -- женщина, говоришь ты. Да, Суслова, писала мне Оленька уж и прежде. И всегда хвалила ее.
   Я видел Суслову однажды; она была ребенок, лет пятнадцати, вероятно, не больше. Она тогда очень понравилась мне скромным и умным выражением лица.
   Я знаю, что она медик очень хороший. Но я полагал, что она немножко последовательница теории о безвредности холода. Вот все, что я имел против нее. И ошибался, -- очень рад.
   Болезнь Оленьки не была опасна. Я знал это. Но продолжительная болезнь изнуряет организм и т. д. и т. д. -- известно, что из того следует по физиологии. С этой точки зрения, очень расстраивала мои мысли болезнь Оленьки. И необходимость теплого климата остается все та же, хоть опасности не было ли, или не будет и вперед.
   Ты говоришь: "главная причина болезни -- нравственная, а не физическая". Да. И главная помеха леченью -- нетерпеливый характер Оленьки. Разумеется, да.
   Оленька прежде обижала твоего брата вспышками несправедливой досады; тоже и тебя, и даже Поленьку, которая как-то успевала получше всех вас ладить с нею. -- Это бывает, конечно, и теперь. Благодарю тебя и Поленьку и братьев за то, что вы терпеливо извиняете Оленьке все ее вспышки досады.
   Ты говоришь: она без знания языка, без привычки к чужим обычаям соскучилась бы за границею. Да, если будет чувствовать себя больною или слабою силами. А если климат восстановит ее силу, то она умеет забавлять себя как маленькая резвая девочка.
   Сущность всего дела о ее здоровье это моя непригодность зарабатывать деньги.
   Но довольно писать на этот раз. Пора отправить письмо на почту.
   Благодарю тебя. Целую твои руки.
   Целую сестриц и братьев.
   Дяденьке и тетеньке напиши, что они стали мне будто родные отец и мать. Благодари их и Вареньку за их добрую заботливость об Оленьке. Целую руки у тетеньки и дяденьки и у Вареньки.
   Целую тебя.
   Будь здорова. Твой Н. Ч.
   

621
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 19 июля 1877.

   Милый мой дружочек Оленька,
   Очень порадовала ты меня известиями, что твое здоровье поправилось.
   Теперь перестану надоедать тебе моими, полными ошибок, медицинскими рассуждениями.
   Ты знаешь, весною здесь почти невозможен проезд по дорогам, и это тянется очень много недель. Потому почта долго не приходила; а пришедши, спешит отправиться назад в Якутск, потому что по летней дороге, при всей торопливости, не скоро доберется до Якутска.
   И я едва ли успею написать тебе в этот раз больше одной страницы. И, вероятно, не успею написать детям.
   Я получил твои письма от 19 февраля, от 16, от 20 и от 27 марта, от 16 и от 29 апреля, и от 4 мая; получил и приписки детей к этим письмам.
   Я здоров, как нельзя лучше и желать. Живу очень хорошо.
   Да, пора отдать письмо на почту.
   Радуюсь, моя милая голубочка, что твое здоровье стало недурно. Но заботься, чтоб оно оставалось хорошо.
   Целую детей. Пусть простят, что не пишу им.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и все будет прекрасно.
   Тысячи и тысячи раз обнимаю и целую тебя, моя радость. Твой Н. Ч.
   

622
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 1 августа 1877.

   Милый мой дружочек Оленька.
   Казак, случайно и неожиданно отправляемый в Якутск, должен так спешить, что я успею написать тебе лишь несколько слов.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо. Заботься о твоем здоровье. Детей целую.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость, Лялечка.
   Целую твои ножки. Будь здоровенькая. Твой Н. Ч.
   

623
НЕИЗВЕСТНОМУ

Милостивый государь
Алексей Панкратьевич!

   Будьте так добры потрудитесь вытребовать у г. заведующего аптекой записку о том, имеются ли в аптеке какие-нибудь антискорбутные средства (то есть по-русски это будет: какие-нибудь лекарства от цынги), и если есть, то какие именно.
   С истинным уважением имею честь быть
   Ваш покорный слуга Н. Чернышевский.
   
   5 августа 1877 г.
   
   P. S. Эту мою записку Вы передадите г. исправнику для того, чтобы он оставил ее при деле.
   

624
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 14 августа 1877.

Милый мой дружочек Оленька,

   Не помню, когда писано мое предыдущее письмо к тебе; но, кажется, прошло с той поры уж много времени. Потому, как обыкновенно делаю при случаях долгих интервалов между отправками почты отсюда, напишу тебе лишь несколько строк, чтобы скорее могло быть получено тобою новое мое уведомление, что мое здоровье остается попрежнему очень хорошо.
   Нынешним летом я несколько раз купался в реке, хоть лето было не обильно теплотою. Это купанье в воде, очень прохладной, оказывалось безвредным для меня. В том я вижу доказательство, что мои силы крепки.
   Да и вообще с той поры, как живу здесь, я ни на один день не имел ни малейшей, -- ни охоты, ни надобности, -- держать себя сколько-нибудь подобно больному. Я непрерывно чувствовал свое здоровье крепким.
   Заботься ты о своем здоровье, моя милая голубочка: у меня только и мыслей, что все об одном и том же: каково-то твое здоровье?
   Будь оно хорошо, и я буду совершенно счастлив.
   Живу я очень комфортабельно. И денег у меня много.
   Ни в каких вещах я не нуждаюсь: всего, что нужно, у меня изобильный запас.
   Например: у меня три хорошие шубы. И все другое, нужное, у меня в таком же избытке.
   Целую Сашу и Мишу.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и все будет прекрасно.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

625
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

Вилюйск. 14 августа 1877.

Милый мой друг Саша,

   Благодарю тебя за письмо от 13 мая, содержащее медицинские советы для меня, за лекарства и за медицинские книги, отправленные мне тобою одновременно с тем письмом. Ящик с лекарствами я уж получил. Книги получу, вероятно, со следующею почтою.
   В ящике я нашел:
   три бутылочки "сложной тинктуры хины", Tinctura chinae composita; -- и --
   две баночки "бромисто-камфарных пилюль Клэна", Dragées au bromure de camphre du docteur Clin. -- Об этих пилюлях будет написано дальше; а сначала поговорю о той тинктуре.
   Я стал принимать эту тинктуру с того же дня, как получил. И выпью все три бутылочки до конца. Итак, речь будет не о том, буду ли я пить ее: -- пью и выпью всю; -- речь лишь о том, много ли пользы принесет она мне. Я полагаю: очень мало.
   Я нашел в той фармакологии, которую ты прислал мне прежде,-- именно, в Handbuch'e Posner'а и Simon'а, 4 издание, 1862 года -- я нашел в ней "сложную тинктуру хины". Tinctura chinae composita seu Elixir roborans whyttii. Конечно, это та самая тинктура, которую прислал ты.
   Вот состав ее:
   3 доли (по весу) хинной коры
   1 доля померанцевой коры
   1 доля корня Генцианы и, приблизительно, тоже одна доля корицы (по расчету выходит немножко меньше корицы, чем одна доля; но это неважно).
   В тинктуру переходят, разумеется, лишь растворимые части этих ингредиэнтов; пусть вес этих частей не идет в счет веса тинктуры; буду считать лишь энергию их.
   Эти ингредиэнты растворены в: 8 частях воды и
   16 частях спирта
   итого 24 доли веса
   
   Те шесть долей вовсе не ввожу в состав делителя: надобно бы делить больше чем на 24 (всех долей будет: 34 -- 1 + 1 + 1 + 8 + 16 = 30). Ты видишь: от слишком большой пропорции уменьшения делителя сила действия каждого ингредиэнта тинктуры будет выходить выше действительной пропорции. Но все равно: цифры, хоть и выше действительных, выходят ничтожны, ты увидишь: эта тинктура -- лекарство очень слабое.
   Важнейший ингредиэнт его -- хинная корка. Сколько ее в унции тинктуры?-- 3 доли из 24 долей; то есть: одна драхма (ты помнишь: делитель больше чем 24; и, собственно говоря, хинной корки приходится меньше одной драхмы на унцию тинктуры. Но считаем целую драхму).
   Сколько хинина и других алкалоидов содержит эта драхма?-- это дело случая: в ином куске хинной коры 8% алкалоидов, а в ином меньше чем 2 %, а в ином лишь неуловимая пропорция, -- то, что называется "лишь следы", -- нечто вроде 0,00001%.
   Но будем считать, что все куски коры имели баснословно богатое содержание алкалоидов; это будет 10%. Итак, количество алкалоидов в одной драхме коры, или в одной унции тинктуры, будет равно 6 гранам.
   Какими дозами принимается тинктура?
   "Два раза в день, именно после обеда и после ужина, по 25 капель".
   Капля тинктуры считается за половину грана (та фармакология, страница 523). Итак, 50 капель = 25 гранов.
   Итак, принимание одной унции = 8 драхм = 480 гранов растягивается на 19 дней.
   Сколько же алкалоидов приходится на день?-- по маленькой доле грана в сутки. Хинин сильнее остальных алкалоидов хины. Но пусть будет все равно: будем считать всю массу их за хинин.
   Считая в унции 6 гранов алкалоидов, будет меньше, чем 1/3 грана в сутки.
   А на самом деле, вероятно, меньше 1/5 доли, быть может 1/10 доля грана.
   Остальные ингредиэнты все вместе составляют лишь количество, равное количеству хинной корки.
   Все три эти ингредиэнта -- корица, померанцевая корка и корень Генцианы -- принадлежат к разряду веществ гораздо менее энергичных, чем хина.
   Сила действия всех, взятых вместе, незначительна перед энергией) равного сумме их веса хины.
   Конечно, и они оказывают некоторое действие при употреблении этой тинктуры; но собственно лекарственная сторона этого их действия по ничтожности их суточных доз так мала, что ее вовсе не стоит брать в соображение. Больше важности имеют они в том смысле, что заглушают вкус хины. Если они вводятся в тинктуру с этою целью, они хорошо исполняют свою роль.
   Но для кого нужно, чтобы вкус хины был заглушаем?-- Лишь для людей, которым вкус хины -- нестерпимая вещь. А я не чувствую ни малейшего отвращения от вкуса хины. Я могу есть хинный порошок все равно как сахар, -- крупинка за крупинкой.
   У каждого организма есть свои вкусовые особенности. Хинин я ем без неудовольствия. Но, например, от корицы меня тошнит. Ее вкус в той тинктуре заглушён хинином, генцианою, померанцевою коркою. Потому я пью эту тинктуру как воду: капля за каплею и, вдобавок, облизываю остатки на ложке. Но будь слышен вкус корицы, со мною делалась бы рвота.
   Возвращаюсь к единственному ингредиэнту тинктуры, могущему иметь сколько-нибудь важное лечебное действие при ничтожности тех доз, в каких принимается эта тинктура, -- возвращаюсь к хинину.
   Я принимал по 10 гранов присланного тобою соляно-кислого хинина; принимал день за день, пока съел 12 драхм. Осталось у меня 4 драхмы. Я рассудил, что необходимо приберечь их на могущие быть случаи лихорадки. Потому и прекратил эту еду по 10 гранов. А будь у меня побольше в запасе, то продолжал бы есть. И, вероятно, мог бы съесть такими дозами хоть целый фунт, хоть два фунта, без всякого вредного последствия. Мой организм очень легко переносит хинин. Во все то время, как лечился такими дозами, я, разумеется, очень внимательно наблюдал, не тяжело ли это желудку или нервам. Нисколько.
   Это хорошо было, что не было вреда. Но и пользы тоже никакой это леченье не принесло.
   Итак: 12 драхм хинина, по 10 гранов в день, были съедены без пользы. Чего же ждать от этой тинктуры?-- Ровно ничего нельзя ждать. Сколько фунтов ее нужно взять, чтобы количество хинина в них равнялось 12 драхмам соляно-кислого хинина?-- фунтов 10 или 20?-- И эти дозы по 50 капель в день, что они значат перед теми 10 гранами?
   Мой милый, дело просто и потому понятно мне, -- вероятно, и тебе, хоть мы не знаем медицины.
   Против ревматизма, поддерживаемого климатом, никакие лекарства не помогут.
   Впрочем, никакою опасностью моему здоровью мой ревматизм не грозит. Я соблюдаю всевозможную осторожность и умею заглушать боль от этой болезни. Полагаю, что удастся мне и не допускать болезнь развиваться. Потому бросим говорить о ней.
   Буду пить тинктуру, и выпью (всю. И пусть это будет похвально.
   Но вот что не похвально: я не буду принимать другое лекарство, присланное тобою. Не могу отважиться на употребление препаратов брома, пока не знаю, чем предотвращается или преодолевается параллельный "иодизму" "бромизм".
   Весною прошлого года я пробовал принимать kalium bromatum. И должен был бросить лечиться им.
   Чтоб эта история не показалась тебе страшнее, чем действительно была, -- а была она очень не страшна и нисколько не важна, -- я предварительно расскажу тебе о том, как заживают у меня самые ничтожные повреждения кожи порезом или обжогом.
   Два года тому назад, ставивши молоко в печь, я немножко обжег руку, вершках в двух выше кисти. Мясо не было повреждено. Я обжег лишь кожу. Длина обжога была вершка полтора; ширина, в самом широком месте, гораздо меньше половины вершка. -- Итак, обжог был совершенно ничтожен?-- Да. И не потребовал ни малейшего лечения: через пять минут уж не чувствовал я и боли. И зажил обжог сам собою. Но заживал он -- целые три недели. Рана оставалась чиста; никакой склонности к тому, чтобы загноиться, она не обнаруживала. И заживала непрерывным, ровным, хорошим ходом. Только -- длилось это заживанье три недели, когда следовало бы ему совершиться -- дня в два, и то уж долго; -- следовало бы зажить в одни сутки.-- И месяцев четырнадцать оставалось заметно красное пятно на том месте. Так медленно достигала возродившаяся кожа нормальной плотности. Я понимаю это таким способом: состав крови у меня остается неиспорчен, насколько может он оставаться неиспорченным при ревматизме, зобе и скорбуте. Но кровь очень скудна пластическими элементами. Неиспорченность состава крови я вывожу из того, что обжог не гноился.
   Других таких повреждений кожи, как от этого обжога, -- обжога ничтожного, -- я не имел в эти двенадцать лет. Я очень неловок; но я помню это, и я очень осторожен в движениях. Например, когда я режу хлеб, я веду нож очень тихо; и нож у меня тупой. Поэтому хоть я, когда режу хлеб, нередко поре-зываю себе руку, но это едва заметные глазу царапинки, не идущие даже и сквозь хотя бы только всей кожи. Это лишь чуть-чуть повреждается ее роговой слой. И все-таки эти почти незаметные царапинки берут на свое заживанье по нескольку дней, а краснота на том месте, если по своей величине может быть замечаема зрением вначале, то остается заметна две, три недели.
   Не подумай, впрочем, что я чрезмерно слаб; нет; я слаб, это правда; но не очень слаб. Могу итти без отдыха часа полтора. Могу ли дальше?-- Не случалось пробовать. Но, вероятно, могу.-- Кстати: я пишу твоей маменьке, что в теплое время года гуляю весь день с утра до ночи. Это -- очень крупное преувеличение, имеющее своим оправданием необходимость успокаивать твою маменьку за мое здоровье. Я гуляю полчаса или час перед обедом и час или полтора после обеда; и в таком размере прогулки мои уж едва выносимая скука мне. Я терпеть не могу ни прогулок, ничего подобного. И тоже кстати: не вздумай соглашаться с медиками, которые, разумеется, скажут, что я должен иметь больше моциона, чем делаю. Моцион -- дело, полезное здоровью. Но чрезмерность насилия над своим характером приносила бы моему здоровью больше вреда, чем доставлялось бы пользы от увеличения моциона.
   И начинаю повесть о своем лечении бромистым калием.
   Я получил его в начале марта прошлого года. Стал принимать, как ты писал: по 2 грана,-- (и 1 гран хинина) -- три раза в день. Когда я принял 52 или 54 грана бромистого калия, выступили у меня на ногах, и на плечах, и на руках красноватые припухлые пятна, с сильнейшим зудом. Я не знал до той поры, что бром производит это. Через неделю все прошло. Я пропустил еще месяц и возобновил леченье бромом в прежнем размере. Те симптомы бромизма возобновились, когда я принял 28 или 30 гранов. Исчезли через полторы или две недели. Я пропустил еще месяц и стал принимать уже не по 6, а лишь по 4 грана бромистого калия в сутки. Когда принял 12 гранов, те пятна возобновились; стали многочисленнее прежних. Держались месяца полтора. Исчезли. Но после них осталось множество мелких язвинок около колен на обеих ногах и на четверть вверх и вниз от колен. Я не лечил этих язвинок: я не знаю, чем их лечат; и не знаю, следует ли их лечить, или надобно ждать, чтобы они исчезали сами собою. Я рассудил, что при этом незнании будет безопаснее ждать, чтобы они исчезли сами собою. Понемножку они и стали исчезать. Через полгода их осталось с десяток. А теперь остаются " только три; одна на правой ноге, пониже колена, и две на левой, на таком же месте. Через месяц или через полтора заживут и эти язвинки. О них не стоит думать.
   Склонности к нагноению ни в одной язвинке не было.
   Я полагаю, что вся эта история была нимало не важна. То, что язвинки заживали очень медленно, вещь натуральная при такой бедности крови пластическими элементами, какую обнаружил тот обжог.
   Дело понятное, что я не решусь вновь употреблять бромистый калий, или присланные теперь тобою бромисто-камфарные пилюли, пока не случится мне узнать, какими средствами предотвращается или, если не предотвращается, то хоть излечивается бромизм.
   А возобновить леченье бромистым калием я желал бы. Я вижу: этот препарат -- вещь очень хорошая.
   Жаль только, что мой организм оказался так мало способен выносить бром без профилактических или антидотных средств.
   Зато он превосходно переносит железные препараты: так же, как переносит он хинин.
   Однажды, -- года три тому назад, случилось мне достать унции полторы или две углеродного железа, 2 или 1 1/2 унции, не знаю: я не взвешивал. И я ел его, не заботясь делить на определенные дозы: сколько случится взять концом ножа, столько и съем. Иной раз, грана 3, быть может; иной раз, гранов 15 или и 20. Съел все. Ни малейшего обременения желудка, ни малейшего действия на нервную систему не замечал.
   Съел все и пожалел, что нет больше.
   Прошлою весною случилось достать драхмы две водородного железа. Я ел его бережливо, потому что его было мало. Взвешивать дозы находил напрасным педантством.
   Нынешнею весною достал и съел около 4 драхм (тоже водородного) железа. На этот раз я взвешивал дозы, потому что в то же время ел и хинин,-- то уж за один раз, кстати, развешивал и железо, хоть это и лишний труд.
   На-днях, вероятно, получится в аптеке опять водородное железо. Буду принимать его по 1 грану в день, как велишь ты. Это доза слишком малая для меня. Но все равно: по 1 грану в день, не больше того, то пусть будет так.
   Я всегда предполагал, что во мне остаются следы скорбута. Теперь ты написал, что петербургские медики сказали тебе, что у меня, вероятно, есть остатки скорбута. Когда так нашли они, не знавшие, что я предполагаю то же, то не подлежит сомнению: скорбут во мне есть. И я буду лечиться от него. -- В аптеке нашлось 3 драхмы виннокаменной кислоты. Я ем ее понемножку. На-днях аптека получит новый запас лекарства. И я буду есть эту же кислоту, или лимонную, или что другое подобное, -- что из такого будет иметь аптека.
   Овощей здесь очень мало. Но какие можно достать, буду есть. Впрочем, их недостаток и неважен благодаря тому, что здесь растет брусника. Через месяц она созреет, и я буду постоянно употреблять ее. Тогда, вероятно, найду излишним принимать виннокаменную или лимонную кислоту: вероятно, и одной брусники будет достаточно, чтобы подавить во мне остатки скорбута, не очень сильные, сколько я могу судить.
   Мне велят через тебя пить спирт (водку, например, если не виноградное вино). Если найду необходимым, то буду. Но пока не вижу необходимости в том. Мой желудок слаб, это правда. Но я держу его в совершенном здоровье. Потому он и не нуждается, я полагаю, в каких [нибудь] подкрепляющих средствах, -- например, ни в спирте, ни в генциане и померанцевой корке, которые входят в состав той "сложной тинктуры хины".
   Я не знаю и не имею желания знать, кто те медики, с которыми ты советуешься о моем лечении. По дельности их советов и по совершенной правильности их диагностических соображений я вижу: это медики превосходные. И для моего знания о них больше ничего не нужно. -- Но хоть они и превосходные медики, все-таки надобно же сказать:
   наверное, никто из них никогда не лечил меня;
   и, по всей вероятности, никто из них ни разу не видывал меня в глаза;
   потому нимало не предосудительно для них, если они делают кое-какие ошибочные предположения об индивидуальных особенностях моего организма; такими ошибками я считаю: их опасение, что хинин и железо могут быть тяжелы для меня. Нет; я человек от природы слабосильный; и я уж старик; это правда; но по индивидуальным особенностям моего организма я могу безвредно пожирать самые сильные дозы хинина, -- и, вероятно, всяких других алкалоидов, -- и всяких железных препаратов. "Желудок у меня слабый". От природы, да; очень слабый. И уж старый. Стало быть, тем еще хуже. Но я никогда не имею нужды в лекарствах собственно для желудка. Я берегу свой желудок очень успешно. Он никогда не подвергается ни малейшему расстройству. И это очень легко мне соблюдать: я не имею ни малейшей склонности ни к гастрономии, ни к какому подобному вздору. И я всегда любил быть очень умеренным в еде.
   Еще ошибка в суждениях тех медиков: "железо, может быть, слишком возбуждает его нервы". -- Я человек хилый от природы. Но тоже от природы: нервы у меня крепки, как у самого толстолобого медведя или слона. Расстроить их было бы трудно мне, если б я хоть весь мой век пьянствовал. Я никогда не испытывал головной боли. Это ощущение неизвестное мне. Когда я очень сильно угорал в бане, я чувствовал тяжесть в голове, но боли не чувствовал.
   Какое же действие могут иметь на такие нервы железные препараты или хинин?-- Никакого. Или вот другой факт, тоже вроде незнакомства с ощущением головной боли: в первый раз, как случилось мне курить, это случилось так, что мне предложили крепкую сигару, полагая, что, как всякий в тогдашние мои лета, уж давно привык я курить. Я не сумел, или, вернее, не посмел отказаться; я подумал: "отказ примут за притворство и за обиду". Взял сигару и стал курить, -- и ровно ничего не чувствовал, будто давно привык курить крепкие сигары.
   Но, -- наоборот: самое легкое вино тяжело действует на меня; не на иервы, -- нет, -- но на желудок, и уж через него на весь организм: нервы остаются спокойны, но весь организм ослабевает, занемогает. Так было лет двадцать пять тому назад, когда я, молодой человек, робкий, принимал иной раз предлагаемую мне рюмку, не смея обидеть отказом. Так ли было б и теперь, не знаю. Вероятно, так же или и хуже. А тогда от рюмки водки у меня иной раз ровно ничего не бывало, а иной раз, по два, по три дня бывали спазмы желудка. Но, быть может, я и сумею, если будет необходимо, постепенно приучить свой желудок к спирту. Да, полагаю: сумел бы. Но повторяю: не предвижу надобности в том.
   Еще ошибка: "быть может, он иногда страдает бессонницею". -- Я ложусь спать вообще в два часа ночи. Как лягу, тотчас же сплю. Просыпаюсь в 11, в 12 часов. Снов не вижу. Стало быть, сплю крепко. Когда случится, увлекшись чтением, пропустить обычный срок и лечь спать, например, в 4 часа ночи, то четверть часа лежу прежде, чем засну; четверть часа, -- меньше этого нельзя и желать никому в случае подобного рода. Но, уснувши позднее, позднее и проснусь; просплю восемь или девять или десять часов, и просплю крепко.
   Будь здоров, мой милый. Благодарю тебя за заботливость обо мне. Прошу верить: хоть я старик и от природы хил, и хоть теперь у меня есть и ревматизм, и зоб, и остаток скорбута, но все это нимало не представляет опасности для близкого будущего; что будет через несколько лет, того нельзя предвидеть и медику; но за близкое будущее я не опасаюсь, и можете не опасаться вы, мои милые: я еще поживу на свете.
   И прибавить ли?-- Я жалею, что, поверив одному из навещавших меня медиков, вообразил, года три тому назад, будто бы мне нужно лечиться.
   Надобности в том нет. И тогда не было.
   Мои болезни вовсе не такие, чтобы необходимо было лечиться от них: достаточно было бы и того, что я живу, соблюдая требования гигиены и остерегаясь всяких случайностей, могущих содействовать развитию той или другой из моих болезней.
   И эти болезни, -- хоть некоторые из них и мало уступают лекарствам, оставались бы, -- как остаются, -- не развивающимися, не представляющими опасности, -- оставались бы такими и без лекарств.
   Верь этому.
   И перестанем переписываться о моих болезнях: не важны они, и не стоит ни писать, ни думать о них. И прошу тебя: не присылай мне никаких лекарств.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

626
A. H. ПЫПИНУ

14 августа 1877.

Милый Сашенька.

   Целую ручки у Юлии Петровны, или, лучше, у Юленьки и обнимаю тебя.
   Письмо мое от 16 января было к Саше, а не к тебе. Тебя я называю "Сашенька", а не "Саша", его "Сашенькою" никогда; всегда "Сашею". Я не хотел вызывать тебя на переписку со мною. Прибавка на адресе того письма значила только, что Иван Григорьевич не должен упоминать Оленьке об этом письме: там были такие выражения о состоянии ее здоровья, которые не годятся для передачи ей.
   Но ты полагаешь, что я должен переписываться с тобою. Изволь, отвечаю тебе. И уж все равно, отвечаю и Евгеньичке.
   Я получил с этою почтою два твои письма: от 12 апреля и от 14 мая. Во втором пишет мне и Евгеньичка. В ответе ей ты найдешь все мои мысли о здоровье Оленьки и о ее неровных и несправедливых отношениях к тебе. В ответе собственно тебе поговорю обо всем остальном, прочтенном мною в твоих письмах.
   Ты был болен. Простуда или какой другой повод к твоей болезни -- лишь мелкая случайность, по которой проявилась болезнь. Причина твоей болезни -- изнурение твоих сил чрезмерною работою. Тяжело тебе содержать два семейства, свое и мое. Разумеется, в мыслях об этом самая важная сторона моих ДУМ.
   Стал ли хоть Саша сам содержать себя? Он пишет, что получает 50 рублей в месяц. Мог бы содержать себя. Но, судя по его письмам, он еще ребенок. И я опасаюсь, что он тратит свой доход на ребяческий вздор.
   Ты пишешь: "Саша желает сражаться с турками. Но военная администрация очень неохотно принимает просьбы желающих быть волонтерами". -- Она поступает разумно. Война -- дело серьезное. А волонтеры видят в ней забаву. Потому они лишь мешают, путают, портят. Они -- элемент безрассудства, не поддающегося дисциплине. Дисциплина--основание всему в хорошем войске. Без нее войско -- толпа, непригодная для войны.
   Саше я ничего не пишу о его дикой фантазии быть волонтером. Отказано ему, или принят он, -- дело теперь уже решено; и поздно, напрасно было бы огорчать этого ребенка моими суждениями о нелепости его ребяческой затеи.
   Быть волонтером -- это прихоть, простительная лишь в людях с богатым состоянием. А Саше следует думать лишь о том, чтобы зарабатывать себе кусок хлеба. В какую сумму рублей обошлась бы тебе его пустая забава, если она осуществилась?-- Как он не подумал о том, что не годится ему так прихотничать?
   Верю тебе, что он неглупый юноша, с хорошим сердцем. Но он ребенок.
   Изнуряет тебя чрезмерность работы. А я хоть постоянно работаю с утра до ночи, не чувствую усталости. Мое здоровье понемножку ослабевает. Но медленно. И работа не имеет ровно никакого вредного действия на него. Я бык, слабосильный от природы, и уж старый; но я работаю как бык: мне все равно, сколько времени работать без отдыха.
   И когда бы можно было печатать, что я пишу, тебе можно было б отдыхать. Я пишу все романы и романы. Десятки их написаны мною. Пишу и рву. Беречь рукописи не нужно: остается в памяти все, что раз было написано. И как я услышу от тебя, что могу печатать, буду посылать листов по двадцати печатного счета в месяц.
   Но когда это будет?
   Ты пишешь: если бы я прислал тебе сборщик якутских сказок, вероятно, можно было бы напечатать. -- Я ни слова не знаю по-якутски. И в русском пересказе никогда не случалось мне слышать никакой якутской сказки. -- Я и прежде редко с кем здесь видался. Здешние люди добры, как везде добры люди; но они мало образованы. Потому я очень скучал беседами с ними. А теперь вот уж несколько месяцев я вовсе не вижусь "и с кем: сказал без церемоний этим добрякам, но невеждам, что я человек, не имеющий праздного времени, что я им бесполезен, они -- скучны мне, потому прошу их не бывать у меня и не ждать меня к себе; а встретимся на улице, то поздороваемся, и -- довольно того будет и для них и для меня.
   Я лечусь по мере возможности. За то, что ты посылаешь мне лекарства, благодарю. За медицинские книги тоже. Советы медиков, передаваемые тобою или Сашею мне, я строго исполняю. Объяснения моих болезней, сообщенные мне через тебя медиками, я нахожу совершенно справедливыми. Лимонадных эссенций или порошков и тому подобного ребяческого вздора для услаждения языка пусть не присылает Саша. Что за ребенок он!
   О том, что я получил твою "Биографию Белинского", я уж писал Саше. И так как ты сам заговорил теперь о ней, то я позволю себе сказать: я согласен с тобою во всем, в чем ты поправляешь мои прежние мнения о Белинском, о Гоголе, о русской литературе вообще.
   В "Отечественных записках" я, разумеется, читал стихи Некрасова, говорившие, что он, хилый и страдающий тяжкою болезнью, ждет смерти. Я видел, что это не прикрасы для поэтичности мыслей, а фактическая истина. Но я желал сохранять надежду и отчасти успел было убедить себя, что он еще поправится: я думал, это просто старческая хилость; она для него еще преждевременна; и, быть может, медикам удастся сладить с нею. Глубоко скорблю, прочитав, что смерть была уж неотвратима и близка, когда ты писал твое второе письмо; если, когда ты получишь мое письмо, Некрасов еще будет продолжать дышать, скажи ему, что я горячо любил его как человека, что я благодарю его за его доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов.
   Я рыдаю о нем. Он действительно был человек очень высокого благородства души и человек великого ума. И, как поэт, он, конечно, выше всех русских поэтов.
   Целую тебя, мой милый. Будь здоров. Твой Н. Ч.
   

627
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

30 августа 1877. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Благодарю тебя за радостное мне известие, что твое здоровье поправилось. Умоляю тебя заботиться о том, чтобы начавшееся восстановление твоих сил продолжалось и упрочилось. Избавлю тебя на этот раз от моих медицинских рассуждений и, сообщивши тебе обыкновенное мое уведомление о себе, что я совершенно здоров и живу хорошо, поговорю с тобою о наших детях.
   Я полагаю, что в эти прошлые месяцы я наделал много огорчения Саше моими презрительными отзывами о том, чему он учился в университете. Как быть, я человек не светского воспитания и не умею выражаться с такою деликатностью, какая хороша в подобного рода беседах отца с сыном.
   Поэтому вздумал я, что будет лучше, если я изложу в письме к тебе мои советы детям. Ты будешь передавать эти мои мысли им, смягчая выражения, чтобы не огорчались наши с тобою добрые юноши.
   Характер школьного преподавания -- сухое, тупоумное педантство. Это почти неизбежно так, по самой сущности дела. Кому не надоест десять, двадцать лет толковать, год за год, все одно и то же?-- Учитель, профессор почти всегда занимается своим делом с отвращением; и, для облегчения своей тоске, заменяет науку пустою формалистикою. А вдобавок обыкновенно и глупеет от глупой скучности своего ремесла.
   Это лишь одна из причин пустоты школьного учения. Есть много других причин, содействующих происхождению того же результата. Из этого множества упомяну лишь о двух вещах. Профессия преподавателя -- одна из наименее выгодных между карьерами, представляющимися образованному человеку. А известно: масса людей, идущих по невыгодной карьере, составляется из людей, неспособных итти хорошими карьерами. Даровитые люди уходят из учительства на службу по другим министерствам или идут в адвокаты, в сельские хозяева, в купцы н в тому подобные профессии, более живые, обещающие или более почетную, или более богатую будущность дельному человеку. Толочь воду с ребятишками в школах остаются по преимуществу люди, не пригодные ни к чему, кроме толченья воды.
   Другое обстоятельство находится в связи с этим пренебрежением умных людей к школьной пустой скуке. Дела, важные и занимательные для общества, совершенствуются сообразно развитию наших знаний и общественной жизни. Серьезно хлопотать над улучшением школ почти никому из умных людей нет ни охоты, ни досуга. И школы остаются до сих пор почти в таком же положении, в каком были триста лет тому назад, когда устраивал их в протестантской Германии Меланхтсн, и, по его примеру, немножко перестроили их его друзья в протестантской Англии, а для соревнования с протестантами перестроили иезуиты школьную часть в католических странах.
   По тогдашним обстоятельствам и надобностям те школы были -- хороши ли?-- не очень; да и для тогдашнего времени они были не очень разумны. Но все-таки не вовсе бессмысленны. Например: целью этих школ было, главным образом, приготовление священников. И курс преподаваемых наук был более или менее пригоден для формирования священников. У католиков все религиозное основано на знании латинского языка. Иезуиты и учили больше всего латинскому языку. У протестантов священники должны толковать о религии по греческому подлиннику Нового Завета, а не по латинскому переводу его, как у католиков. Поэтому в немецких школах очень много учили и греческому языку (латинский был и для протестантов необходим, потому что все ученые книги писались тогда на нем). Чтобы католические священники были не вовсе безоружны в спорах с протестантами, цитирующими Новый Завет по-гречески, иезуиты должны были ввести в свои школы и греческий язык. По этим двум примерам можно судить и о других предметах преподавания в тогдашних школах. Школьные программы тех школ были не бессмысленны: порядочно годились для тогдашних школьных надобностей.
   Теперь те ли надобности?-- Но ни у французов, ни у немцев, ни у англичан школы еще не отделались от тех программ. Повсюду гимназии и соответствующие им училища (например, "Лицеи" и "Коллегиумы" у французов) остаются имеющими такие программы, которые должны быть названы программами духовных семинарий, а не светских училищ.
   Довольно этих трех причин плохого достоинства школьного преподавания. Есть много других причин. Но из того, что уж сказано мною, достаточно ясно:
   Школьное учение очень недостаточно для юношей, желающих быть образованными людьми.
   Польза от школ есть. Но она происходит не от того, чему учат в них. -- Родители, отдавая детей в школу, освобождают детей от обязанности вырабатывать хлеб. Преждевременная работа изнуряет. Гимназист или студент -- ребенок или юноша свободный, сравнительно с другими мальчиками или юношами, от которых родители требуют денежного заработка. Это важно. Другая польза: учащиеся мальчики или юноши толкуют между собою о науке, о книгах: друг друга возбуждают к чтению, к размышлению, объясняют друг другу, что кому из них случилось понять. Это тоже очень важная польза.
   Но собственно преподавание в школах вообще пустая схоластика, ни к чему не пригодная, кроме того, чтобы утомлялись, засаривались вздором и вследствие того притуплялись умы бедняжек, дрессируемых педантами-учителями, каковы почти все учители или профессоры.
   Есть знаменитое имя: "Бэкон Веруламский". Его очень многие воображают отцом новой науки. Он был человек довольно даровитый. Но не особенно. Лишь в одном он был очень ловок: в мошенничестве. И он сумел обокрасть нескольких прежних замечательно умных людей так ловко, что его книги, выкраденные из чужих трудов, кажутся его собственными учеными трудами. Больше всего наворовал он из книг своего однофамильца, жившего гораздо раньше, Роджера Бэкона. Роджер Бэкон был действительно великий ученый и очень умный человек. И очень хорошо судил о школах. Его слова о них часто цитируются. И, вероятно, известны нашим с тобою детям. То, что говорил Роджер Бэкон о школьном преподавании тех времен, совершенно прилагается и к школам нашего времени, -- не к нашим только, но и к немецким, и к французским, и к английским.
   Конечно, я говорю о школах для "общего образования", каковы гимназии и университеты. Специальные школы могут быть и менее непригодны для своих специальных целей, чем эти "общие школы" для целей "общего образования". Надобно лишь сделать ту оговорку, что специальное образование имеет очень мало цены, если не основано на общем. -- Саша и Миша сделали хорошо, что предпочли гимназию и университет специальным школам, которые не могут заменять собою общеобразовательных школ.
   Но и в гимназиях, в университетах, при всем их превосходстве над специальными школами, преподавание далеко не имеет такого характера, чтобы давать в самом деле порядочное образование.
   Все это -- предисловие к моим советам Саше и Мише. Оно вышло длинно. И времени до отправления почты остается мало. Вероятно, мне удастся поговорить в этом письме лишь о первом из моих желаний, относящихся к образованию наших с тобой детей.
   Этот первый мой совет им: пусть они позаботятся выучиться хорошо говорить на трех важнейших языках ученой литературы, -- на французском, на немецком и на английском; и пусть привыкают читать книги на всех этих языках.
   Дело в том, что русская литература до сих пор еще очень бедна... это не литература, а несколько книг ученого содержания. И почти все эти немногие наши ученые книги относятся только к русской истории или к истории русской литературы.
   Но у нас есть много переведенных с французского, немецкого, английского ученых книг?-- По нашей крошечной мерке счета количество этих книг велико. Но наша мерка слишком мала. Число этих книг очень невелико, если считать соразмерно с нашими действительными надобностями, а не с нашими миньятюрными понятиями о количестве книг, необходимом для удовлетворения нашим надобностям.
   И очень многие отделы науки остаются не имеющими ни одной порядочной хоть бы и переводной книги.
   Надобно прибавить: почти все те из серьезных ученых книг, которые переведены на русский язык, более или менее изуродованы в переводе.
   Словом: наша переводная научная литература очень жалкая.
   И потому кто хочет быть человеком серьезного образования, не может удовлетворяться ею.
   Но с каждым годом она пополняется?-- Да. Но ход ее пополнения менее быстр, чем ход научной деятельности в Западной Европе, так что мы не нагоняем, а отстаем.
   "Пора спешить", твердили мы. Но не спешим, а медлим; и отстаем.
   Довольно на этот раз. Надобно отправить письмо на почту.
   Ты сумеешь, мой милый друг, передать те мои мысли детям так, чтобы не показались они обидны юношам, конечно думающим о своих школьных успехах не без удовольствия. Удовольствие это и справедливо в том отношении, что успехи приобретаются настойчивым, тяжелым, честным трудом.
   Но если наши дети хотят быть людьми в самом деле образованными, они должны приобретать образование самостоятельными занятиями. И необходимейшею подготовкою для возможности приобретать его должны быть усердные занятия французским, немецким и английским языками. Все три эти языка необходимы потому, что каждая национальность имеет свои недостатки, для исправления которых нужно знакомство с национальностями других передовых наций.
   Напишу по нескольку строк Саше и Мише на особом листке.
   Целую твои ножки, милая моя радость.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и -- я буду счастлив.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

628
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

Вилюйск. 30 августа 1877.

Милый мой друг Саша,

   Поздравляю тебя с днем твоего праздника. Надеюсь, что твоя жизнь идет хорошо. Очень, очень обрадовал ты меня известием, что нашел себе занятие, дающее кусок хлеба. Спешу отдать письмо на почту. Твой Н. Ч.
   

629
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[30 августа 1877. Вилюйск]

Милый мой друг Миша,

   Каково-то ты поживаешь? Скоро ли, по твоим расчетам, кончишь гимназический курс? Что думаешь делать после того? Поступишь в университет? По какому факультету? Поздравляю тебя с днем твоего праздника. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

630
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

20 сентября 1877, Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 29 июня. Благодарю тебя за него, моя радость.
   Твое здоровье хорошо, -- говоришь ты. Верю, что действительно так чувствуешь ты состояние его. Но после таких долгих и тяжелых страданий, каким подвергалось оно, необходимо, для прочного восстановления сил, продолжительная, энергическая заботливость о том, чтобы организм не подвергался никаким вредным влияниям. Поэтому повторяю мою прежнюю просьбу к тебе: старайся устроить себе такой образ жизни, какой наиболее хорош в гигиеническом отношении.
   Я хотел бы снова пуститься в длинное медицинское рассуждение об этом. Но чувствую себя не в состоянии сделать это: мои мысли беспрестанно вовлекаются в раздумье о том, жив ли, цел ли Саша, и уцелеет ли он?
   Ты написала в том твоем письме, что он отправляется в действующую армию. Это было написано -- вот теперь уже два с половиною, -- больше, -- почти три месяца тому назад. И, когда я прочел это твое известие, Саша, по всей вероятности, уж находился в действующей армии.
   Что писать о чувстве, которое владеет мною с той минуты, как я прочел это твое известие?-- Отцовское чувство, обыкновенное, простое отцовское чувство, одинаковое с материнским. И нечего больше объяснять его.
   И само собою разумеется: душа моя станет спокойна лишь тогда, когда я услышу от тебя, что Саша возвратился с войны жив и цел.
   О Мише я не хочу думать, что и он отправится на войну. Хочу думать, что у него нет этой мысли.
   И не в состоянии я писать ничего больше в этот раз.
   К тому времени, как будет отправляться следующая почта, я буду, вероятно, больше, чем теперь, владеть моими мыслями. А теперь пока плохо, плохо владею ими.
   Но, само собою разумеется, это лишь душевное страдание, а не физическое. Я здоров, как нельзя и желать лучше.
   Целую Сашу и Мишу.
   Целую тебя, моя милая Лялечка.
   Будь здоровенькая.
   Целую твои ручки и ножки. Твой Н. Ч.
   

631
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 20 октября 1877.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил письма твои и Сашины от 27 мая, от 29 июня, от 4 и от 27 июля, от 8 и 10 августа. Получил и фотографическую карточку Саши.
   Благодарю тебя за эти письма и за карточку.
   О том, что Саша пожелал участвовать в войне и выхлопотал себе разрешение поступить в действующую армию, скажу опять лишь только то, что говорил в прошлом письме: душа моя успокоится только тогда, когда я получу известие, что Саша возвратился с войны здоров и цел. Ничего больше не в состоянии я писать об этом.
   Благодарю Мишу за то, что он послушался тебя и остался продолжать курс в гимназии. И прошу его думать только о том, чтобы, кончивши курс в гимназии, поступить в университет.
   На другом листке я перечисляю книги, которые получил от него (или от Саши).
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Денег у меня много. Прошу тебя, моя милая голубочка, не присылать мне ни вещей, ни денег; я имею в избытке все, нужное для комфорта.
   Каково-то будет твое здоровье в эту зиму, милый друг мой?-- Думаю об этом. Думаю о том, цел ли Саша.
   И не в состоянии писать ничего больше.
   Целую детей.
   Будь здоровенькая, моя милая Лялечка. Крепко обнимаю тебя, моя милая радость, и тысячи и тысячи раз целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   Я получил:
   Unsere Zeit от No 10, 1875, до No 3, 1877.
   Origines de la France, par Taine.
   Voyage aux pays annexés, par Tissot.
   Lettres de mon moulin, par Daudet.
   Patricia Kemball by Lynn Linton.
   The two destinies by Wilkie Collins.
   Учение о пище, Пэви.
   Тот нумер (январь, 1877) Военно-медицинского журнала, где помещена "инструкция для охранения здоровья чинов действующей армии".
   Благодарю за эти книги.
   

632
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 25 октября 1877.

Милый мой дружочек Оленька,

   Вот снова отправляется почта, и я снова пишу тебе, моя радость, постоянно хорошее, обыкновенное мое уведомление о себе, что я совершенно здоров, живу очень комфортабельно и имею в большом избытке все, что нужно для удобства.
   И, -- повторяю то, что говорил в моих предыдущих письмах: сильно тревожат меня мысли о тебе и о Саше.
   Каково-то будет твое здоровье в эту зиму?
   И где теперь Саша и что с ним?
   Но хочу думать, что он возвратится с войны цел и здоров.
   И хочу быть уверенным, что ты, моя голубочка, заботишься о своем здоровье, насколько это возможно при недостатке денег у тебя.
   Благодарю Мишу за то, что он послушался тебя и остался продолжать ученье в гимназии. Прошу его оставаться твердым в этом благоразумном послушании тебе.
   И пусть будет довольно этого. Трудно было мне в предыдущих письмах сдержать себя от более подробного изложения моих мыслей о решении Саши отправиться в действующую армию. Трудно это мне и теперь. Но сдержал себя прежде. Сдержу себя и теперь. Трудно это. Но сдержу себя.
   Целую Сашу.
   Целую и благодарю Мишу.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка. Будь здоровенькая. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

633
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 19 ноября 1877.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров; живу очень хорошо; денег у меня много; много и всех тех вещей, какие необходимы для комфорта.
   Это прекрасно. Но это имеет очень мало интереса для меня сравнительно с моими мыслями о тебе, моя голубочка, -- как то было всегда, -- и о Саше, как стало то со времени получения мною известия от тебя о его решении отправиться в действующую армию.
   После известия от тебя получил я письмо об этом и от самого Саши. Давно уж. После того три раза отправлялась отсюда почта, и три раза писал я тебе, мой друг. А на письмо Саши до сих пор не отвечал. Я чувствовал, что был бы не в состоянии отвечать ему так, чтобы мои слова не были огорчительны ему. Теперь напишу ему несколько строк. Ты, моя милая радость, увидишь, действительно ли удастся мне написать ему так, чтобы письмо было не горько для него. Я не хочу огорчать его. Если недостанет у меня силы написать ему хорошо для его чувств, -- как буду стараться написать, ты, моя голубочка, удержи у себя, не отсылай Саше мой ответ ему. Я не хочу ни в каком случае огорчать Сашу.
   Напишу несколько слов и Мише. Мишу я хвалил каждый раз в тех грех письмах к тебе и писать к нему мог бы в каждый из тех трех раз, не опасаясь сказать что-нибудь неприятное ему, потому что он в самом деле поступил достойно похвал, оставшись послушным тебе. Но я не хотел писать ему одному, -- а написать Саше не имел силы.
   Бедняжка Саша!-- Хочу думать, что он возвратится с войны здоров и цел. Кроме этого, не хочу ничего думать о нем. Винить его я и действительно не виню.
   Саша заставил меня много раздумывать о нем. Но еще больше, чем о нем, думаю и думаю я о тебе, моя голубочка. Каково-то выдерживает твое здоровье зиму?-- день и ночь думаю об этом.
   Будь здоровенькая, моя милая Лялечка.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость. Будь здоровенькая. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

634
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

Вилюйск. 19 ноября 1877.

Милый мой друг Саша,

   Я получил письмо, в котором ты сообщаешь мне о своем решении отправиться в действующую армию. Я долго не отвечал тебе. Извини меня за это, мой друг.
   Я человек миролюбивый. Разумеется, я знаю, что при настоящем состоянии человеческого развития неизбежны случаи драк между частными людьми, войн между государственными корпорациями. Но я человек миролюбивый.
   Это, во-первых. Во-вторых: я отец тебе.
   Так. Но, в-третьих: я человек, серьезно занимавшийся многими из исторических вопросов.
   Нет надобности излагать чувства, которые были возбуждены твоим письмом во мне, как в человеке с данным от природы расположением характера и как в отце. Эти чувства понятны и без объяснений.
   Но, быть может, не бесполезно будет, если я дам тебе понятие о тех мыслях, какие вызваны твоим письмом во мне, как в человеке ученом. Эти мысли совершенно независимы ни от моего личного характера, ни, в частности, от моего отцовского чувства. Ученый должен искать истину, ценить ее дороже своих личных желаний или отношений. Я всегда старался быть верен этой обязанности и давно достиг того, что, по силе привычки к тому, она стала легка мне.
   И вот сущность того, что думаю я по поводу твоего письма, как ученый.
   Двадцать лет тому назад было уж ясно, что отношения России к Турции раньше или позже приведут к войне. Это знали все. Знал и я. Когда ты стал, по своим летам, делаться способен понимать ученые рассуждения, я должен был писать тебе о том, как я, с ученой точки зрения, понимаю предстоящую России войну с Турциею. Я не писал тебе об этом. Я очень сильно виноват перед тобою, мой милый друг, что я не писал тебе моих мыслей о неизбежной будущей войне России с Турциею, -- и что, когда началась эта война, ты остался не имеющим той поддержки твоему размышлению, какую могли бы дать мои ученые исследования о характере того ряда фактов, к которому принадлежит нынешняя война.
   Я очень виноват перед тобою. Прошу у тебя прощения, мой милый друг.
   Жму твою руку.
   Возвратиться с войны здоровому и целому -- вот теперь единственное мое желание относительно тебя.

Жму твою руку. Твой Н. Ч.

   

635
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

Вилюйск. 19 ноября 1877.

Милый мой друг Миша,

   Благодарю тебя за то, что ты послушался твоей маменьки и остался продолжать гимназический курс. Прошу тебя поступить, по окончании его, в университет.
   Много раз я писал тебе и твоему брату, что школы, в том виде как существуют, стали со времени изобретения книгопечатания уродливым остатком старины, вовсе не соответствующим тому способу учиться, какой дан дешевизною печатных источников знания. Но -- это мысль ученого о том, что было бы возможно и удобно, если бы мысли образованного общества приняли направление, сообразное новой дешевизне книг. Общество в четыреста лет еще не удосужилось подумать об этом. И дети, юноши остаются в том же положении, какое было до изобретения книгопечатания.
   Это смешно. Это нелепо. Но это остается так. И пока факт остается, мы должны принимать его во внимание. Потому-то, каковы бы ни были мои ученые мысли о школах, все-таки я прошу тебя кончить курс в гимназии и поступить после того в университет.
   Будь здоров. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

636
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

7 декабря 1877. Вилюйск.

Милый мой дружок Оленька,

   Я здоров, как нельзя и желать лучше того. Денег у меня много. Прошу тебя и детей, не присылайте мне ни денег, ни белья, и вообще никаких вещей: у меня есть в большом изобилии все, что нужно для комфорта. Я живу даже не без роскоши.
   Все это попрежнему. -- И дальше?-- Тоже вперед знаешь ты, моя радость, все, что будет дальше.
   Тревожат меня мысли о том, каково переносит зиму твое -- достаточно ли окрепнувшее?-- здоровье, -- и, -- здоров ли, цел ли Саша?
   Саша полагал, что он поступил хорошо. Он ошибся. Больше ничего не хочу писать об этом. Я думаю, что для бедного юноши было бы слишком тяжело читать мои рассуждения об этом предмете. Быть может, не были бы они сообразны и с моим желанием не вводить тебя в огорчение. Потому-то избавляю от них и тебя, мой милый дружок, и Сашу.
   И снова благодарю Мишу за то, что он удержался от желания последовать примеру Саши.
   Итак: я успокоюсь за Сашу, когда прочту, что он возвратился с войны здоров и цел. Тогда изложу ему свои мысли о том, в чем он ошибся.
   Ты видишь, моя радость: я не имею силы не продолжать огорчительных для Саши размышлений, если продолжаю писать. И, чтобы не продолжались эти рассуждения, надобно мне ограничить это письмо тем, что уж написано.
   Будь здоровенькая, моя милая Лялечка.
   Целую детей.
   Крепко обнимаю и целую тебя, моя радость. Тысячи и тысячи раз целую твои ножки. Будь здоровенькая. Твой Н. Ч.
   

637
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 января 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Начинается новый год, и я в моих мыслях поздравляю тебя с его наступлением.
   Пусть он будет хорош для тебя, моя радость.
   Ты много, очень много порадовала меня тем, что твое здоровье поправилось, как я прочел в твоих милых письмах от 7, от 13 и от 18 сентября и от 9, от 11 и от 13 октября.
   Но в те месяцы, в России, холода еще мало. Каково-то проводишь ты зиму, моя голубочка?
   Прошу тебя, сделай над собой усилие и начни принуждать себя к развлечениям. После многолетней отвычки от них это, конечно, будет требовать от тебя энергического напряжения воли; и на первое время будет утомительно, скучно. Но лишь на первое время. Французы говорят: "от еды приходит аппетит". Притом же характер у тебя очень живой. Скоро ты преодолеешь утомление от развлечений, они станут занимательны для тебя, будут рассеивать грустные мысли и благотворно будут действовать на твое здоровье.
   При твоем живом характере развлечения необходимы тебе, чтобы твое здоровье было хорошо. Всякий умный медик скажет тебе это. Да и сама ты знаешь, моя радость, что это так.
   Прошу тебя, не пренебреги этими моими словами. Умоляю тебя, старайся быть веселенькою. У тебя сильная воля. Если серьезно захочешь, то у тебя достанет энергии "а то, чтобы заставить себя дойти до хорошего, спокойного и веселого настроения духа.
   Возвращусь к этой моей просьбе в следующем письме. А на этот раз пишу коротко. С отправления прежней почты прошло уж много недель, и мне хотелось бы, чтоб это письмо поскорее дошло до тебя.
   Думаю, что оно, такое короткое, успеет дойти до тебя ко дню твоего рождения. Прошу тебя, проведи этот твой и мой праздник весело и весело проводи все следующее время.
   Благодарю тебя за то, что ты стараешься бодро думать о походной жизни Саши. Это ты делаешь прекрасно.
   Пишу ему и Мише; лишь по нескольку слов, чтобы письмо шло к тебе скорее.
   Целую их обоих.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Всего, что нужно для комфорта, у меня в изобилии. И денег у (меня много.
   Зима стоит до сих пор, по-здешнему, теплая. И, благодаря этому, я гуляю очень много.
   Видишь: принуждаю ж я себя к тому, что полезно для здоровья. Гулять -- этого я вовсе не желал бы. Ты знаешь: я терпеть не мог никаких прогулок. Но вот, гуляю.
   У тебя характер энергичнее моего.
   Пожелай же, моя радость, принудить себя к развлечениям и принудишь и они будут нравиться тебе, и здоровье твое будет превосходное.
   Будь же веселенькая, моя несравненная милочка, и все будет прекрасно.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя миленькая Лялечка.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

638
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

1 января 1878. Вилюйск.

Милый мой дружок Саша,

   Поздравляю тебя со днем твоего рождения. Желаю тебе возвратиться с войны целу и здорову.
   Когда возвратишься, буду писать тебе длинные трактаты. А теперь тебе не до чтения ученых рассуждений.
   Прошу тебя строго соблюдай в твоей походной жизни гигиенические правила относительно пищи, одежды.
   Будь здоров, мой милый дружочек. Целую тебя.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

639
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

1 января 1878. Вилюйск

Милый мой дружочек Миша,

   Благодарю тебя за твои письма.
   Удачные экзамены -- вздор. Неудачные -- тоже.
   Ты не выдержал экзамена в это лето, -- нет нужды. Важность лишь в том, что надобно продолжать учиться до окончания курса в университете. Прошу тебя оставаться неизменно твердым в исполнении этого твоего намерения и моего желания относительно тебя.
   Собираюсь приготовить для тебя большое письмо об истории и о науках, особенно близко соприкасающихся с нею.
   А пока жму твою руку.
   Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

640
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

30 января 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Напишу тебе на этом листке лишь несколько строк и на обороте по нескольку слов детям. По обыкновению, думаю, что лучше так, когда прошло много времени с отправления прежнего письма. Повторение, что "я здоров", скорее дойдет до тебя.
   Итак, я совершенно здоров. Живу хорошо. Денег у меня много.
   Когда допишу это письмо, приймусь переводить для тебя медицинскую статейку. Если успею кончить до отправления почты, то пошлю, вложив в другой конверт.
   Все это прекрасно. Но каково-то переносит твое здоровье зиму?-- Думаю и думаю об этом вопросе, разрешить который не так легко, как легко будет измарать мелкими уродливостями моей каллиграфии несколько листиков, переводя медицинские рассуждения.
   О Саше тоже продолжаю подумывать. Вернется ли цел и здоров с войны?
   И, таким образом, время у меня идет в размышлениях, -- нельзя сказать: "незанимательных" для меня.
   Здесь вся зима отличается почти непрерывною, необыкновенною, по-здешнему, теплотою. Ни разу не было больно лицу от ветра в лицо. Поэтому я много гуляю.
   Целую детей.
   О, моя милая, заботься же о своем здоровье. Прошу тебя, заботься.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя, моя милая радость.
   Будь здоровенькая. И старайся развлекаться. Это будет полезно твоему здоровью.
   Целую твои ножки, милая моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

641
А. Н и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

30 января 1878. Вилюйск.

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Собираюсь начать продолжения моих прежних ученых рассуждений с вами о всеобщей (истории. В следующий раз, быть может, отправлю вам несколько листков их.
   Не знаю только: сумею ли писать не так длинно, чтобы на нескольких листках не уместилось ничего цельного. Я пишу очень растянуто. Писать сжато умеют лишь хорошие стилисты.
   Целую тебя, милый мой Саша. Каково-то поживаешь ты в действующей армии?-- Много у меня раздумья об этом.
   Желаю тебе одного: вернуться с войны целу и здорову.
   Жму твою руку, мой милый друг. Твой Н. Ч.
   
   Милый мой Миша, -- ты пишешь, что любишь всеобщую историю. Привык ли ты читать книги на иностранных языках?-- Это необходимо для всякого, желающего серьезно заниматься -- какою бы то ни было отраслью знаний. -- И, тем более, всеобщею историею, по которой, за времена нашей эры, важнейшие :книги так многотомны, что вообще существуют только в подлиннике; переводы таких масс печатной бумаги стоили бы слишком больших издержек, которые не окупились бы: публика для таких переводов не существует; кто хочет читать такие вещи, почти все уж изучили язык подлинника. Итак: на каких языках ты легко читаешь?
   Будь здоров, жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

642
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

30 января 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Перевожу для тебя статью одного из очень известных и самых ученых, и, что еще лучше, одного из самых умных медиков Германии, откуда получается почти вся масса медицинского знания нашими хорошими медиками.
   Автор статьи -- тот Поль Нимейер, Paul Niemeyer, другую статью которого я прежде послал тебе, -- не в переводе, а в коротеньком извлечении, с длинными нападениями на одну нз мыслей, попадающихся там у него несколько раз,-- мысль о предмете, плохо известном немецким медикам, о зиме, которая у них в Германии такая, что по-русски не стоило б и называть ее зимою. Это--октябрь средней России, 'ноябрь южной России: половина дней такая, что от 11 часов утра до 4, до 5 часов вечера здоровый человек может прогуливаться чуть не в одном белье. При такой зиме легко не понимать действие холода; и у нас, в России, в октябре холод лучше сырости; всякий рад, если видит поутру: "замерзла грязь! Ну, прекрасно!" -- У них лишь высоко на горах, где нет больших городов, бывает зима в нашем смысле слова. А в горных деревушках зимой уж о холоде ли горевать медику!-- люди живут, как бараны и овцы, в хлеве, и едят чуть не то же, что бараны и овцы. -- В горах у немцев зимы, похожей на русскую, нет. Города стоят -- на юге, в ложбинах между гор, на севере, где равнин больше, на низких местах равнин, где русла рек. -- И немецкие медики были бы совершенно правы, если бы догадались выражаться так: "У нас в Германии зима очень дрянное для здоровья время. Но холода так мало у нашей зимы, что люди в эти месяцы страдают несравненно больше от сырости, чем от холода". А они фантазируют: "Холод не вреден".
   Но довольно о тех моих нападках на Поля Нимейера. Поправлю ошибку в тех моих заметках: я не помнил тогда, что знаменитый, великий медик, однофамилец и, вероятно, родственник, друг и руководитель автора статьи Поля, Ф. Нимейер, уж умер. Это большая потеря для науки. (Я не помнил тогда, как читается это "Ф"--"Фридрих" ли, или иначе. Его звали "Феликс"). Ему было только еще 50 лет. Он отправился главным медиком -- консультантом вюртембергских войск на войну. Должно быть, надорвался от чрезмерных трудов. Потому что вернулся домой в середине похода. Через два с половиной месяца умер. Он был одним из второстепенных, но сильных участников в деле пересоздания медицины, совершающегося по мыслям и трудам Фирхова. Он был родом из Магдебурга. Поль Нимейер живет в Магдебурге. Тем вероятнее, что он родственник Феликса и ученик его.
   Однако принимаюсь за перевод статьи Поля Нимейера. Она помещена в NoNo 23 и 24 журнала Unsere Zeit за 1876 год.
   Особенно нового в ней ничего нет. Но статья хорошая.

Популярная медицина и личная забота о здоровье.
Культурно-исторический этюд
Поля Нимейера.

   "Ну, а если теперь вы спросите: в просвещенном ли веке мы живем?-- Отвечать прийдется: нет, не в просвещенном; но желающем приобрести просвещение". -- Эти слова кенигсбергского мудреца {То есть Канта, знаменитого мыслителя.}, сказанные сто лет тому назад, еще не устарели, если применить их к среднему уровню знания в медицинских вопросах. Так я думаю. Это мнение может, на первый взгляд, показаться странно иному читателю, особенно такому, который с удовольствием чувствует себя обладателем множества общепонятных медицинских книг. Но их было много и во времена Канта. Передо мною лежит толстый том в 680 страниц, напечатанный в 1744 году, написанный франкфуртским медиком, доктором Бернером:
   "Medicus sui ipsius, или Самому Себе лекарь, в каковом по разумным гигиеническим основаниям дается руководство, как всякому можно сохранить свое здоровье и с божиею помощью причастником стать долговременной жизни" {Немецкий язык, старосветский. Я так и желал перевести.}.
   Да и сам Кант, по желанию Гуфеланда {Великого медика тех времен; автора знаменитой "Макробиотики", то есть "Науки жить долго".}, издал в 1794 году книжку, о которой в предисловии говорит: "Это последние слова, сказанные нам человеком великого ума" {То есть Гуфеландом. Но я не умею понять, почему Кант употребил такое выражение. Гуфеланд, вероятно, не собирался же тогда умирать. Ему было тогда всего лишь 32 года; и прожил он после того больше чем сорок лет; он жил до 1836 года. Или Кант выразился так по старинному изяществу слога, вместо того чтобы сказать: "Вот решительные окончательные убеждения Гуфеланда"?-- Вернее, должно быть, предположить, что книжку издал Гуфеланд, и предисловие написано им, и "последние слова великого ума" -- это говорится Гуфеландом о Канте. Кант был тогда уж человек глубокой старости. -- Словом: или что-то перепутано Нимейером, или я не умею отгадать смысла фразы, взятой из предисловия без предыдущих и последующих слов, в которых ключ к ее смыслу. -- Это примечание имело цель показать: я не переиначиваю подлинника, перевожу с точностью. Но я делаю сокращения, когда можно выбросить длинноту, без изменения мыслей Поля Нимейера.
   Решительно Поль Нимейер выразился неудачно по-немецки: "издал" -- Кант; следовало сказать: "согласился" Кант, "чтоб он -- Гуфеланд -- издал его -- Кантову -- книжку" -- или, вернее: "написал" Кант по просьбе Гуфеланда. -- Таких заметок вперед не буду делать. Довольно для примера.}. Заглавие книжки: "О силе душевного настроения одолевать болезненные ощущения влиянием воли" {Это любимое мнение Канта. Он одолевал сильную зубную боль, углубляясь в соображения о своих философских задачах. И рекомендовал всем заглушать боль, усиленно сосредоточивая внимание на чем-нибудь постороннем боли. -- Конечно, это действует лишь на боль от чисто нервных расстройств, как зубная боль, при которой вся беда лишь в раздраженности зубного нерва. И волю нужно иметь очень твердую. -- Но вообще для быстроты улучшения здооовья средство, рекомендуемое Кантом, очень хорошо при всяких болезнях. И самый лучший способ тут:
   развлечение;-- человеку, желающему поскорее выздороветь, надобно немножко принуждать себя к чему-нибудь веселому при хорошем здоровье для этого человека, желающего выздороветь. Сначала это будет "веселье поневоле", то есть очень скучная вещь. Но от движения кровь дает более обильное питание нервам, человек чувствует себя наперекор своему нерасположению веселиться более бодрым, веселье приходит, -- уж настоящее, хорошее, в самом деле веселое. И здоровье быстро крепнет.
   Особенно это применяется к людям такого темперамента, как ты, моя милая радость.}. И были уж за сто лет, как теперь, врачи приобретавшие славу популярными книгами. (Цитируются заглавия старых немецких книг; из одной приводится хорошая выписка о вреде корсетов. Ну, это для тебя лишнее: корсета у тебя, я думаю, нет. Ты и на балы ездила без корсета иной раз.) Была тогда и популярная медицинская газета, издававшаяся двенадцать лет и постоянно перепечатывавшаяся новыми изданиями: "Врач". Не для примера, как тогда писали, -- нет, не для этого только, приведу "Сон" из этой газеты. Самые мысли "Сна" заслуживают, чтобы прочесть их:
   "Однажды я во сне находился у большого рыбного пруда, кругом поросшего высокой травой. Между множества других рыб, резвившихся в этом пруду, увидел я кружок старых достопочтенных карпов, тесно сдвинувшихся головами и образовавших звезду своими хвостами; и легко понял, что они ведут разговор, медицинское совещание относительно воды пруда, которой никто из них не доволен. -- "Нехорошо, -- говорили они, -- что мы так рано выпускаем наших малюток плавать в воде; потому что прохладность этой стихии деревянит их мускулы, зре* дит их росту и их здоровью". --
   -- "Да, примолвил один: -- лучше нам будет воспитывать их на дне, в иле; потому что это: предохранение от простуды; притом не будут они подвержены течению воды, делающей нам веем столько вреда, потому что она, постоянно втекая в пруд все новая, постоянно холодит его, как ни согревай его солнце". -- "А как нам быть с нашими больными?-- спросил другой, -- как их нам охранить от вредных влияний воды?" -- После долгих рассуждений было в этом рыбьем совещании принято, наконец, три решения:
   1) Молодые карпы должны в течение первого года жизни воспитываться на дне, в ямах в иле.
   2) Заткнуть входы и выходы притока и истока воды.
   3) Переселять больных карпов из пруда на берег, прикрывать их там илом, чтоб они до выздоровления жили вне воды.
   Немедленно было приступлено к исполнению. Заткнули отверстия втока и истока. Два большие карпа своими широкими мордами стали подвигать третьего, больного, вперед к берегу, выпихнули на берег; тут он, несколько покорчившись, скончался. Я так раздосадовался на эту наивность, что хлопнул рукою по воде, распугнуть дурацкое сборище. -- Я проснулся, крепко ударив рукою о скамью, на которой спал".
   (Дальше следуют размышления пробудившегося, как похожи диэтетические правила у людей на эти мудрые мысли и дела карпов. Размышлений не стоит переводить: они наивны по обычаю того времени давать читателю все пережеванным. Но лишь в этом и старомодность. Язык -- уж нынешний. Я по одному слову вначале подумал было: будут устарелые выражения. И перевел было то слово тоже обветшалым. Но нет: то была одинокая случайность. И я поправил в переводе: "резвились", по-нынешнему.
   После этого маленького обзора той старины видно: Кант назвал свое время "непросвещенным" не по недостатку книг. Их было много. Они были энергичны, хороши. Но книги не мешали тогда, -- как не мешают теперь, -- носить корсеты. Опять о корсетах; лишнее для тебя, мой друг. Опять пропускаю. Разве приведу стишки: "Когда Адам увидел Еву, сказал: "Кость от кости моей" (ты помнишь: китовый ус -- Fischbein, -- "Кость"; и ждешь, -- да, конечно: "А если бы кит увидел какую-нибудь нашу даму, воскликнул бы: "Кость от кости моей") {Так расставлены скобки в рукописи. -- Ред.}. Перевожу дальше:
   "Корсеты с той поры не ослабели. А "воздухобоязнь" даже усилилась. Это объясняется словами Александра Гумбольдта: "Чтобы понять правду, нужно сто лет; начать следовать ей, нужно еще сто лет". Это, впрочем, отрадно: вот первые сто лет уж прошли. Стало быть, скоро и начнем. Оглянемся же, что сделано в прошлые сто лет для нашей подготовки к началу дела.
   (Начинается обзор. Он имеет лишь историческую цель. Поэтому лишний для перевода.) Дошедши до нынешнего времени, Нимейер очень хвалит "Книгу о здоровом и больном человеке", Бокка. Она есть в русском переводе. Книга действительно хорошая. Я читал ее. Особенно важной не нашел. Но я не знал главной заслуги ее: она была первая такая. Уважаю Бокка, когда так. Книжка его -- в духе Фирхова, вероятно. Но, кроме заслуги, что она первая такая, она, по-моему, все-таки: "так себе, хорошая книга". Конечно, стоит прочтения. Но вот это уж, конечно, несравненно лучше: популярные книжки и статьи о медицине и гигиене самого Фирхова. -- Есть они в русском переводе?-- Все, что переведено из Фирхова, популярное, прочти, моя радость, прошу тебя.
   Фирхов -- это человек необыкновенного ума и ученейший, гениальнейший из всех современных нам медиков целого света.
   Французские популярные книги о медицине (по отзыву Нимейера, вероятно, немножко, но не совсем справедливому) далеко хуже немецких. Но две, три он очень хвалит. Особенно:
   Entretiens familiers sur l'hygiène, par Fonssagrives.
   Хороших английских популярных книг собственно о медицине, -- "мне не попадалось", говорит Нимейер: все, какие знает он, плохи. Но чрезвычайно высоко ставит он книгу о воспитании детей и об уходе за больными знаменитой мисс Найтингэль, Nightingale -- той, теперь старушки, которая преобразовала английские госпитали. Не знаю, правильно ли я перевел заглавие:
   Notes on nursing, what it is and what it is not.
   Англичане говорят "nurse" и о выняньчивании детей, и об уходе за больными.
   Буквально будет:
   Заметки об ухаживании... Что оно; и что не оно.
   За кем же ухаживанье? За больными только? Или и за детьми?-- Заглавие "немецкого перевода: "Об ухаживанье за больными и здоровыми". Переводя по-русски точнее, должно быть, судя по этому, будет:
   "Заметки об уходе за детьми и за больными; что это; и что не это".
   Вторая половина заглавия: "Что это; и что не это", -- английский оборот самого простого разговорного языка. Поэтому думаю, что книга написана самым простым языком.
   Если книга мисс Найтингэль еще не переведена на русский, хорошо сделает, кто переведет.
   То же и обо всем популярном о медицине, что написано Фир-ховым. Еще бы нет.
   Книга Найтингэль "стоит целой библиотеки руководств. Наследный принц Германской империи и его супруга (дочь английской королевы) лично благодарили мисс Найтингэль".
   Дальше следует обзор, где в Германии читаются хорошие лекции о гигиене; дальше маленький очерк того, что уж сделано для улучшения жилищ, воздуха и воды в городах; это все лишнее для перевода.
   Затем следуют грустные шутки о том, как мало еще все мы думаем о сбережении своего здоровья, -- и, например, какими отговорками мы увертываемся от людей, советующих нам поберечь его. Это идет ко всякому, кто не впадает в противуположный грех, -- кутаться и прятаться от всякого живого движения -- воздуха ли, воды ли (при купанье). Идет, разумеется, и ко мне, хоть очень мало: у меня здоровье крепкое, и я, в самом деле, очень берегу его; но все-таки, чтобы побранить в числе всех и себя, переведу; -- ох, не сумел утаить от тебя, моя радость: не о себе веду речь: о тебе"
   "Надобно только послушать" -- это буквально говорит Нимейер, -- моего не будет ни одного словечка:
   "Надобно только послушать, как рассуждают люди, и увидишь: не нравится им, что дважды два, это четыре. Например, вы говорите человеку, что сырость вредна. Он отвечает: "Э, как бы не так! Мой дедушка век сидит в своей сырой лавке, все торгует; и ничего ему". -- Советуют маменьке, чтоб она поменьше вывозила дочку плясать всю ночь. Она отвечает: "Эти вещи мы знаем лучше вас". У женщины мигрень; ей говорят: "Поменьше пейте кофе или, лучше, вовсе бросьте". -- "Вот пустяки! Моя прачка говорит, что ей пить кофе -- самая здоровая вещь". -- Человек засиживается по ночам в своем клубе, где духота, табачный дым; стал бледный; ему говорят: "Ложитесь раньше; каждое утро купайтесь", он отвечает: "Я в клубе всегда с дядею, ему уж 70 лет, -- а взгляните, какой он здоровяк". Этим примерам нет конца".
   Табаку ты не куришь; и кофе не пьешь много; но сырость -- это хуже всякого табачного клуба; а ты не остерегаешься сырого времени года, -- и холодного времени года, мой друг. Для осторожности мало того, чтобы не выходить на воздух в сырое время или зимою, не одевшись хорошо. Как ми берегись в сырой местности, сама местность вредна. То же и о морозе.
   Пока здоровье хорошо, этот вред -- мелочь. Но выздоравливающим людям надобно не подвергать ему себя.
   Нимейер доказывает статистикою, что вредные вещи вредны. Дело известное. Переводить было бы лишнее. Переведу лишь одно место. Сколько мы вредим себе своею небрежностью о здоровье, можно сообразить по такому расчету. Кто доживает до 80 лет, доживает, по-нашему, до глубокой старости.
   "А Бюффон, такой знаток жизни животных и жизни людей, и медик Флуран доказали, что всякое млекопитающее существо имеет от природы силу прожить в пять раз дольше, чем сколько времени растет. Человек растет, средним числом, до 20 лет. Стало быть, нам всем следовало бы доживать до 100 лет".
   Ну, нет, не так. Нам следовало бы жить не так мало. Я помню цифры Флурана. Не в 5, а в восемь раз дольше времени нашего роста. И легко сообразить, что не меньше. Лошадь в 6 лет уж давно кончила расти. А если не заморит и не замучит хозяин, она живет больше 40 лет.
   А растет человек, не до 20, а до 30 лет.
   И выходит: нам всем следовало бы жить больше, чем по 200 лет.
   Нимейер пользовался, вероятно, не довольно верным изложением работы Флурана. Да и не медик, а физиолог был Флуран. Быть может, он занимался и медициною. Не помню. Но знаменит он как физиолог.
   Переведу еще:
   "Как мы живем?-- Вообразим себе растения, которым недостает света, воздуха, воды. Что ж, нужды нет, они будут кое-как жить".
   "Наше воспитание уж отнимает у нас часть здоровья; а мы, когда уж сами могли бы подумать о себе, оставляем нашу жизнь итти так же нездорово" (это я сильно переменил в подборе слов; у Нимейера перебираются немецкие обычаи, не хуже и не лучше наших, но не совсем такие, как наши).
   "Никто не может назваться живущим совершенно как следует в таком обществе, где есть чахоточные". -- Это чистая правда: где некоторые люди родятся чахоточными или наживают себе чахотку, там -- то есть где?-- везде, кроме немногих мест подле экватора, где живут цивилизованные люди, -- климат требует осторожности, какой мы не хотим соблюдать; и обычаи общества нездоровы".
   То есть:--как быть!-- нам надобно, для здоровья, делать многое, что нам не хочется делать, и не делать многого, что привыкли мы делать. Например, надобно гораздо больше пользоваться чистым воздухом, чем привыкли мы, предпочитая, по дурному обычаю, наши комнаты хорошему воздуху, когда могли бы лишь спать в комнате; в средней России, это хоть и слишком мало месяцев, но все-таки пять, шесть месяцев.
   "У здорового человека не только старость, но и самая большая дряхлость должна быть безболезненною". Я сократил слова. Но мысль та самая. Она справедлива.
   И прибавлю: если мы хотим позаботиться, это не совсем неудободостижимо.
   "Флуран говорит: люди не умирают, они убивают себя". L'homme ne meurt pas, il se tue. -- Я не знал этих слов Флурана. Они очень верны. Будем же хоть немножко поменьше жестоки сами к себе.
   "И старик, отец медицины, Гиппократ -- (я замечу: действительно необыкновенно умный человек: в прошлом веке, при всем превосходстве нашего тогдашнего фактического знания над знанием его времен, медицина начала совершенно перерождаться, когда наилучшие из тогдашних медиков решились стать учениками того Грека, жившего слишком за две тысячи лет до них; -- повторяю те первые слова перевода:)
   "И старик, отец медицины, Гиппократ, внушал: "Болезни не падают на нас с неба, а развиваются из маленьких, ежедневных проступков наших", -- то есть проступков против требований здоровья.
   Дальше пересматриваются гигиенические правила некоторых народов древности. Из этого переведу -- вещь всем известную:
   "В Спарте все, от малых до старых, каждый день купались в реке и делали моцион".
   А вот этот анекдот мне не был памятен. Дело в Спарте:
   "Некоторый франтоватый молодой человек, господин Навклид, завел себе верховую лошадь, чтобы ездить, когда другие занимаются, по гимнастике, беганьем. И стал толстеть. Толстых там не бывало. И оттого, что он толстеет, поднялся такой скандал, что приговорили: отнять у него лошадь, с приказанием: не сметь никогда садиться на лошадь".
   Этот анекдот, разумеется, сказочный. Но он не дурен.
   У Нимейера нет одной важной заметки: девушки и женщины в Спарте обязаны были заниматься такими же гимнастическими упражнениями, как мужчины. Поэтому, между прочим, они были такие хорошие кормилицы, что богатые семейства выписывали для своего ожидаемого малютки кормилицу спартанку из-за три-девяти земель.
   Спартанские нравы вообще дурны, с нравственной и умственной стороны. Собственно говоря, Спарта была вечным военным лагерем для всех без исключения. Но что нужно было для развития здоровья, было там соображено очень расчетливо.
   "Кроме разве искусства летать по воздуху, все на свете мы постигли, все задачи разрешили. До такого совершенства во всем дошли мы. И цветы у нас растут махровые, всякого цвета, какого захотим. И лошади-то у нас чудесные. Только о самих себе у нас мало заботы, как мы растем и процветаем и как бы нам подольше жить".
   Эта грустная шутка очень неглупа. И вообще, автор человек умный. И ученый. Но -- не утаю от тебя, душа моя, есть за ним грех, о котором желал бы молчать. Тот самый, о котором я столько толковал при разборе прежней его статьи: "Что не по нашей специальности", мы с ним, подобно почти всем специалистам, знаем плоховато. Принялся он городить о дикарях, в упрек нам с ним, и тебе, и всем европейским людям, какие здоровые люди дикари. Это пустые сказки. А он верит. Дикари -- нищие, голодные люди, слабые здоровьем. -- И уж когда пошло дело на правду, не утаю: много, много такого вздора, как сказки о дикарях, принимает он за правду. Потому-то, вместо целых страниц, и перевожу я лишь маленькие кусочки, чтобы поменьше спорить.
   Но гораздо больше, чем по этой причине, я пропускаю потому, что речь Нимейера не относится к предмету, которым одним я заинтересован: к твоему здоровью.
   Например, очень много и, вообще, справедливо говорит он о разных затруднениях и, к сожалению, нередких дурных склонностях медиков: правда, но совершенно посторонняя твоему здоровью. Ты всегда имела медиками людей, совершенно чуждых шарлатанству, низкому угодничеству перед фантазиями больных диктовать рецепты; да и фантазий таких никогда у тебя не бывало. У тебя всегда было: "надобно уметь выбрать хорошего медика; и выбравши, вверяться ему как следует, а не мешать ему пользовать, как надобно по его знанию, которого у нас, не медиков, нет".
   Переведу несколько заметок о том, что, конечно, прописывать рецепты дело медика, а не человека, не знающего медицины, но что, однакож, в сущности, мы должны сами быть как будто медиками себе, а медик, собственно, лишь дополняет наши скудные сведения своими, более солидными. Это правда. И все хорошие медики, -- в том числе, я убежден, все твои, старались держаться правила: "для успеха лечения всего полезнее содействие того, кто лечится, труду и знанию медика".
   "Издавна медики жаловались: всякий хочет воображать себя медиком; но еще Гиппель, друг Канта, сказал, что эта жалоба не совсем справедлива; он сказал: "Каждый сам, от природы, врач себе". Это, разумеется, лишь идеал. И, как идеал, как предмет своих желаний, эту мысль принимает всякий гигиенист. И я сам закончил однажды свою публичную лекцию словами: "Всякий сам должен заботиться о своем выздоровлении. Идет к выздоровлению он сам; медик лишь разве ведет его за руку". Но, в действительности, это бывает, как должно быть, лишь когда пользующийся у медика правильно и ясно знает свою натуру. А это случается не часто".
   Вот опять понравилось мне: при нашем всеобщем нездоровом образе жизни лечить трудно и вылечиваться трудно, -- рассуждает Нимейер и продолжает:
   "Хорошо сказал об этом Фирхов: "состояние наших общественных обычаев болезненное. И только от их улучшения может много улучшиться здоровье в обществе".
   "Это тяжело обществу отвыкать от своих обычаев. Но Монтань говорит: "никакой путь не должен быть тяжел, если он ведет к здоровью". А мы пока будто держимся правила другого француза, Ларошфуко: "скучно то здоровье, которое покупается слишком большою заботливостью о нем".
   Но, говорит Поль Нимейер, явилось уж хоть небольшое число людей, решившихся жить по правилам гигиены. Это -- вегетарианцы (противники мясной пищи).
   Поль Нимейер находит в них много чудачества, вовсе лишнего неглупым людям. Говорит, что сам он не отваживается положительно сказать: "мясо вредная пища". Но что он расположен думать, -- это правда. -- Этого я не ожидал.
   Это я говорю уж не о твоем здоровье, моя милая Лялечка, а в собственное свое удовольствие.
   Я издавна полагаю, что медики и физиологи ошиблись, причислив человека к плотоядным по природе существам. Зубы и желудок, устройство которых решает вопросы этого рода, у человека не такие, как у плотоядных млекопитающих. Еда мяса для человека -- дурная привычка. Когда я стал думать так, я не встречал в книгах специалистов ничего, кроме решительного противоречия этому мнению: "мясо лучше хлеба", говорили все. Понемножку стали попадаться кое-какие робкие намеки, что, быть может, мы (медики и физиологи) слишком унижаем хлеб, слишком превозносим мясо. Теперь говорится это чаще, смелее. А иной специалист, -- вот как этот Поль Нимейер, уж и вовсе расположен предполагать, что мясо для человека пища, быть может, вредная. Впрочем, я замечаю, что я преувеличил его мнение, передавая своими словами. Он говорит только:
   "Я не могу допустить, что можно ставить правилом совершенное воздержание от мяса. Это дело вкуса".
   И после того хвалит, что вегетарианцы гнушаются обжорством; а обжорство мясом бывает чаще всякого другого.
   Я никогда не имел охоты чудачествовать. Все едят мясо; потому и для меня все равно: ем, что едят другие. Но -- но, все это нимало нейдет к делу. Мне приятно, как ученому, видеть, что правильный, по-моему, ученый способ понимания отношений хлеба к мясу начинает не быть безусловно отвергаем специалистами. Вот я и разболтался о своем ученом удовольствии.
   А когда буду перечитывать эти листки, что увижу?-- То же, что будешь видеть ты, мой милый друг, когда будешь читать их:
   "И ровно-то в них ничего нет, ни нового для тебя, ни хоть бы и не нового, надобного тебе".
   Ну да: я несколько промахнулся, припоминая впечатление, какое оставила во мне эта статья Поля Нимейера: вообразил, будто помню, что полезно будет перевести ее для тебя. -- А ничего, должно быть, и не помнилось мне; по всей вероятности, просто было то, что всегда при всяком деле, при всяком чтении: мои мысли, к чему бы, поверхностно, слегка ни обращались, в сущности все лишь только о тебе.
   Этак, пожалуй, я могу припомнить, что думал: "вот надобно перевести для нее эту статью", обо всякой статье, какой угодно, на русском языке писанной.
   Но так мне припомнилось. Я и стал переводить. Вижу: "это не нужно"; -- "это не нужно". А все-таки пишутся строка за строкой.
   Кончил. И -- что вышло в целом?
   То, что я вижу разницу между устройством зубов человека и зубов, положим, льва или кота. Что ж, факт усмотрен мною хорошо. И мудрено усмотреть его. Это большая честь мне: усмотрел.
   И что еще можно извлечь из этих листков любопытного?
   То, как рассуждали карпы в пруду. Эта побасенка, в самом деле, недурно выдумана. Улыбнешься ты над нею, то все-таки хорошо, что я вздумал перевести вовсе не стоившую перевода, хоть и не дурную статью.

(без подписи).

   

643
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

7 [февраля] 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Здорова ли ты?-- А о Саше я уж не думаю.
   Я получил от него известие, что его отослали из армии по болезни.
   Это самое лучшее из всего, что могло быть с ним. Остаться здоров и цел мог во всю войну, хоть длилась бы она и год и больше. Многие остаются такими. Но я нахожу, что Саша был более счастлив, тяжко заболевши.
   Жить ему, -- он сам говорит, -- надобно работою. А он хотел оставаться ребенком, который лишь забавляется и которого кормят родные. Теперь будет сам кормить себя.
   Я не полагал, что я люблю детей и сам, по собственному чувству. Я думал: что мне любить их? Довольно, что ты их любишь.-- Видишь, я смеюсь. -- Нет, вышло: на меня Сашино дурачество подействовало так же, как на тебя. -- Я ходил, как с разбитою грудью и полуразбитыми ногами и руками. Но до того, чтобы слечь в постель, не дошло у меня, конечно. Мое здоровье крепкое. Меня и обухом не скоро сбить с ног можно.
   Очень отрадно, мой милый друг, что болезнь спасла и, повидимому, немножко вразумила ребенка, каким был Саша.
   Целую его и Мишу.
   Пора отдать письмо. Потому-то и пишу лишь гак коротко. Детям напишу в другой раз.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо.
   Крепко обнимаю и целую тебя, моя радость.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

644
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

7 февраля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Посылаю несколько листков ученых моих рассуждений с нашими возлюбленными деточками.
   И прошу тебя, моя милая радость, чтобы ты сама сделалась, по материнской обязанности, необыкновенно ученым человеком, и притом по всем наукам, -- и все это в одну минуту.
   Исполнить мою просьбу менее трудно, чем может казаться: испытай, и увидишь.
   Дело вот в чем: мне казалось бы полезным для детей, если бы ты спросила их: "о чем рассуждает с вами отец? И что именно он говорит?" -- и имела бы терпение сидеть и слушать, что будут они говорить.
   Видишь ли, моя милая голубочка: хороши они у нас с тобою, -- особенно на твой взгляд; но ребятишки они, наши деточки.
   И поэтому вот, например, как они могут рассудить:
   Я смеюсь над тупоумием и невежеством ученых невежественных математиков и астрономов, -- а Саша может понять это так: я порицаю его милую математику. И -- чего доброго!-- вообразит: давай-ко я брошу ее и поступлю в университет снова, чтоб учиться -- чему там вообразит учиться.
   Учиться хорошо. Но переучиваться в университете человеку Сашиных лет -- это удобно, лишь когда он имеет независимое состояние. А Саше надобно: пользоваться тем, чему уж выучился, чтобы зарабатывать себе кусок хлеба.
   Или о Мише. Я с пренебрежением говорю об экзаменах. Говорю я чистую правду. Так. Но кончить курс в университете -- это дело надобное для Миши. А без экзаменов этого не бывает. Какой же смысл моих слов об экзаменах?-- Тот, что учиться по-школьному это еще не ученье, а лишь исполнение необходимой формы; и надобно, кроме того, самому, для самого себя, учиться тому, что нравится; и, главное, надобно развивать в себе любовь к чтению -- не тех, большею частью очень глупых книг, знанием которых важничают перед школьниками их учителя (сами хуже учеников, школьники, ребятишки), а тех вовсе не премудрых книг, которые пишутся не для школьников учителей и не для детей, а для обыкновенных взрослых людей и которые с удовольствием читаются всеми неглупыми людьми, старыми и молодыми, учеными и неучеными, в юбках ли, в сапогах ли, -- все равно: всеми.
   Например: у русских, у нас с нашими детьми: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, -- каковы бы они ни были (собственно говоря: не орлы; щеглята), -- все-таки гораздо важнее и в тысячу раз умнее, чем все школьные книги всех на свете школ, от полюса до полюса, по всему свету.
   Милый мой дружочек, потрудись сидеть и слушать, что они будут рассказывать; и в чем увидишь что-нибудь неправильное, растолкуй им. Главное во всем простой здравый смысл. Его немало у всех обыкновенных людей, поживших на свете; немало поэтому и у нас с тобою.
   Целую тебя, мой милый друг. Твой Н. Ч.
   

645
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[7 февраля 1878.]

Милый мой Саша,

   Поздравляю тебя с возвращением домой. Хвалю тебя за твое письмо, в котором ты извещаешь меня об этом радостном для меня событии.
   Я думал, мой дружок, что я мало люблю тебя и твоего брата: посмеемся так, по-ученому:
   "По науке, любить детей -- это дело матери".
   Это так: мать любит их больше. Но, по науке же, и отец все-таки отец:
   а = а
   "а" в этой формуле "отец".
   Вижу: неоспоримо.
   Да, мой милый, оказалось неоспоримо: люблю тебя.
   Будь здоров.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

646
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[7 февраля 1878.]

Милый мой Миша,

   Целую тебя. Не знаю, успею ли послать тебе и брату твоему несколько рассуждений. Ты выучи их наизусть. И Сашу экзаменуй, будет ли знать так же. Дело стоит того.
   Мудрость моя -- мудрость всех семи греческих мудрецов, которые все были народец полу безграмотный: значит, ученость! Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   
   Ну, мои милые друзья, готовьтесь защищать ваше время и мое время, и время дедов ваших:
   Пишу -- об астрономии.
   Новее Лапласа не терплю ни астрономов, ни математиков.
   Ньютон, истолкованный Лапласом!-- иду за их гениальные мысли и --
   разбиваю в прах все, что противно Лапласу.
   Которого, -- натурально, -- я не читал.
   Но сам Гауе, Gauss, падает ниц и просит пощады от меня!-- "Нет тебе пощады, сивуплей!" -- Вы помните, это из Тургенева, что ли? Я забыл:
   "Нет тебе пощады, сивуплей, Гауе проклятый! Как смел ты поправлять Лапласа!"
   Я смеюсь, мои милые. Но вы увидите: дело будет похоже на то.
   Готовьтесь же защищать всех, родившихся после года рождения Лапласа: самих себя, меня, дедов, прадедов и прапрадедов ваших -- насколько кто из нас был астроном. Итак, я, деды ваши и проч. безопасны.
   О дети мои, -- напрасно я начал шуткою: -- о, какое дивное величие гения Лапласа!
   О Ньютоне, разумеется, я говорю еще с большим чувством восторга, чем о Лапласе.
   В следующий раз, вероятно, отправлю эту мою ученость.
   Целую вас, мои милые Саша и Миша.
   Жму руки вам. Ваш Н. Ч.
   

647
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

9 февраля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Третьего дня отправил я тебе коротенькое письмо о том, как я обрадовался, получивши от Саши известие, что его отослали из действующей армии домой, больного.
   Отправивши письмо, вспомнил: чуть ли не выставил на нем "7 января", по описке, вместо "7 февраля". Это замечаю, чтобы ты не подумала: "оно слишком долго шло", -- если, в самом деле, ошибся я, по рассеянности, в имени месяца. По почерку того письма ты видела, что я очень торопился писать его: нельзя же, в самом деле, заставлять ждать какого-нибудь измученного дорогой почтальйона, который мечтает поскорее вернуться домой, в Якутск, чтобы отдохнуть.
   Ты знаешь: это часто бывает, что я тороплюсь писать и всегда именно по этой причине.
   Итак, моя милая голубочка, я очень обрадован возвращением Саши из похода. И пишет он мне очень благоразумные вещи. Хочет трудиться, чтобы приобретать кусок хлеба себе. Это его главная обязанность. Это умно, что он понял ее.
   Был я много виноват, я полагаю, и перед тобою и перед ним, что понапрасну осуждал его и тем увеличивал твое огорчение от его отъезда в армию, огорчал и его самого, когда уж бесполезно было толковать, хорошо ли он рассудил: "ехать воевать".
   Но теперь ты не огорчишься, а ему, быть может, пригодится: я объясняю ему, нужны ли -- не то, что в России, а где бы то ни было, для родной страны и для родной армии такие воины, как он. Нигде не нужны они. Везде лишь помеха и убыток от них. -- Или нет: лучше не буду на этот раз писать ему ничего такого. Боюсь, он огорчился бы. Буду лишь хвалить его, бедняжку, за что стоит хвалить. А читать ему мораль отложу до другого раза.
   Он вернулся больной. А я только говорю, что я рад возвращению его домой. И точно. Моя радость так велика, что мысль о его болезни -- мелочь в моем чувстве радости.
   Но эти лихорадки болот южной Европы -- они вещи менее неважные, чем наши русские лихорадки. Та лихорадка въедается в организм крепко. -- "Прошла совсем", -- думает выздоровевший; -- какое прошла! Она еще сидит в организме, и с нею сладишь разве годами леченья, а главное, осторожности. Но Саша юноша крепкий; и поправится совершенно.
   И он пишет об этом очень хорошо: понимает, что это не наша русская, ничтожная лихорадка; говорит о надобности серьезного леченья.
   Я говорил тебе, мой милый друг, и Саше только о том, что надобно было ему не забывать своей обязанности работать -- обязанности всякого небогатого человека, и не покидать обязанности для забавы себе, -- забавы, ни для чего непригодной, кроме убытка родной стране, не нуждающейся в таких забавляющих себя воинах. Но вся эта мораль напрасная, потому -- в то время -- вовсе лишняя, далеко еще не была полным выражением моих чувств. Мало ли чего еще я чувствовал. Но хоть на столько-то достало у меня воли, чтобы не писать тебе и ему того, что было бы прискорбнее той морали читать ему, и больше той морали ему огорчило бы за него тебя, милый мой дружочек. Поговорю когда-нибудь после, когда увижу по его письмам, что он совсем оправился от болезни. Скоро этого не жду. Дрянная, злая та лихорадка южных болот. Но года через полтора Саша станет совершенно здоров, если -- полтора года!-- легко сказать!-- будет каждую минуту помнить, что должен держать себя не как здоровый, а лишь как выздоравливающий. Приятно такое его состояние и ему и нам с тобою, это разумеется.
   Но все это мелочь. Хорошо, что он занемог так сильно. Это самое лучшее, что могло с ним быть.
   Кстати, уж не прочесть ли мораль и Мише, которого я все только хвалил? Прочти от моего имени, мой милый дружок, -- прочти ему. Ты сумеешь смягчить мои слова.
   Дело, в сущности, пустое. В одном из твоих писем есть такое выражение о Мише: "Миша только что вернулся с охоты".
   Милый дружок, помню: это всеобщая забава; и, в сущности, менее дурная, чем другие -- в сущности, тоже, пожалуй, невинные забавы юношей: выпить рюмку мадеры и т. п.
   Но ружье -- это не игрушка. Кому угодно быть отличным военным стрелком, чтобы, ставши таким, выбрать себе военную профессию, -- не на год, для забавы, а на всю жизнь, -- тот пусть поступает, как того желает. Но охота к этому вовсе не подходит. Стрелять дробью по птицам -- это лишь портит руку для военной стрельбы. Такие стрелки не выучиваются, не способны выучиваться военной стрельбе. То совсем иные приемы. Это вот все равно, как мне выучиться писать красиво: хоть бы я целые годы старался, уж невозможно поправить почерк. А возьми мужика моих лет, никогда не имевшего пера в руках: через год, у хорошего учителя, он станет прекрасным каллиграфом. Вспомним другое такое же: девушка, которая росла, не бывавши на балах, не учившись танцовать, -- если попадет в семейство, где дамы -- хорошие светские дамы с изящными манерами, и если дадут ей хорошего учителя танцев, -- через полгода делается прелесть какой светской девушкой. Но девушка с дурными светскими -- будто бы, а в самом деле мещански-трактирными ужимками и танцовальными приемами -- хоть до 70 лет старайся стать девушкою, после дамою, хорошего тона, изящною -- напрасно будет стараться: не то, что ты или другая женщина или девушка хорошего общества, -- даже я, -- даже я с первого взгляда вижу: -- "о-го! видно ворону в павлиньих перьях!"
   Вот совершенно так и со стрельбою.
   Это я к тому, что люди незнающие принимают за резон: "охота -- полезная военная школа". Наоборот: охота портит человека относительно войны.
   А когда знать это, то вспомним: был, лет двадцать пять тому назад, у нас с тобою знакомый, милый, добрый юноша, -- живописец Абутьков. Помнишь, как удачно выстрелил?-- И не целившись: прямо в бок себе, между ребер. Очень удачно. Я вспомнил именно его, потому что нам с тобою было очень долго жаль его; я любил его: милый, честный, скромный, талантливый, сберегавший себя от всяких пошлых забав. Но разве он один поохотился так удачно?-- Здешние чудаки, полудикие, и те соглашаются: плохая это забава, охота. Когда прежде я почаще видывался с ними, удавалось мне урезонить даже из этих дикарей кое-кого: бросали ружья; продать некому, у всех уж есть, -- то: при всей неизбежной скупости бедных людей, дарили свои ружья другим: "и денег не жалею, лишь бы не было у меня соблазна", -- слышал я от них. Не то главная опасность, что застрелит себя или товарища невзначай; это не часто. Но здоровье гибнет, вот это уж неизбежно. Таскаться до изнурения сил, в дурную погоду, -- большею частью по болотам;-- от горячности увлечения, будто опьянелому, не помнящему, застегнут ли, подпоясан ли, или уж одежонка расстегнулась, рассунулась, -- голодному, с водой в сапогах, -- да лучше ж прямо сесть в болото, не ходя далеко, и сидеть, пока станут ломить кости: польза та же, лихорадка, ревматизм, а труда меньше. Советую Мише испробовать второй способ, который, по-моему, лучше. Кроме шуток, эта было бы лучше. Скорее отстал бы.
   И скажу вот еще что: сам я, положим, был хороший светский молодой человек, в обществе молодых женщин или девушек умел держать себя приятно, и сам находил приятность, -- все так. Но ведь такие чудаки в диковинку же. И едва ли нашим родительским сердцам очень желательно видеть сыночков подобными папаше, когда милый родитель -- помнишь, какой милый молодой человек был?
   Но шутки в сторону: зато у меня не было и приятелей. Я никогда, ни ногою, не был в трактире. Я никогда не был в обществе моих сверстников, проводящих время по-своему, когда молодые люди не в семейном обществе. Урод я был неуклюжий; но грубых нравов у меня не было.
   А вообще, кроме таких чудаков, каким был я, с младенчества робкий, рано пристрастившийся к книгам, кроме таких чудаков, всякому юноше единственное не вредное общество: общество, где люди собираются для своих развлечений целыми семействами. А охота заводит не на вечера же, где пьют чай и танцуют, и болтают -- положим, вздор, и часто глупый, но не гадкий же вздор -- юноши и девушки в кругу своих родных.
   Зафилософствовался я. Как есть, две чудеснейших обличительных проповеди по числу милых сынков наших.
   Голубочка, это потому, что я в самом деле рад за Сашу. А то и говорить о детях было тяжело.
   Но теперь одно у меня: каково-то переносишь ты зиму, голубочка моя?
   Только вот эти две строки и есть о тебе самой, моя милая голубочка, в этом письме: пора отдать его на почту. Видишь по почерку, -- тороплюсь отдать.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо.
   Будь здоровенькая, моя милая Лялечка, и все будет прекрасно.
   Целую детей.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

648
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

9 февраля 1878. Вилюйск.

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Вы говорите, что вам приятно было читать прежние мои беседы с вами о всеобщей истории. Очень рад, мои милые дети, продолжать их.
   Чтобы ход моих мыслей и характер моих споров с некоторыми теоретиками был совершенно ясен для вас, мои милые друзья, при чтении того, что буду писать теперь, необходимо нам, разумеется, припомнить, в чем же именно состояло существенное содержание наших прежних бесед.
   Я брал частный вопрос. Расширял его в общий. Это давало ему прочную постановку. Как я это делал?-- Я прилагал к разбору мелочей от важного в нем общие научные понятия. В Греках или Китайцах я находил требованием науки: видеть людей. И когда я успевал рассмотреть, какие общие всем людям мысли и желания управляли их поступками, частный исторический вопрос о них разрешался легко и верно.
   Итак, вся сущность дела была в разъяснении вам, друзья мои, какие общие понятия, по-моему, научны. Частные вопросы служили только средством разъяснять, как, по-моему, надо ставить и решать всякие вообще вопросы истории человечества.
   Она -- рассказ о житейских делах людей. Поэтому чаще, больше всех других отделов системы общих научных понятий надобны для ее понимания те общие научные понятия, которые принадлежат, собственно, к отделу понятий о человеке и его житейских делах. Но по связи человека и его дел с другими отделами фактов надобно было мне прилагать к историческим вопросам и понятия из другого отдела системы общих научных понятий, -- из того отдела, который относится прямым образом к содержанию так называемых, в тесном смысле слова, естественных наук.
   По моей ли особенной склонности часто и много беседовал я с вами о естествознании? Вы знаете: нет. Я никогда не занимался ни одной отраслью естественных наук. Почему?-- Что мне мешало? Ровно ничто. У меня не было охоты к тому. Вот все.
   Но -- как быть?-- Надобно было мне беседовать с вами о том, о чем я не охотник ни читать, ни говорить, ни думать. И я старался разъяснить вам, каков характер тех общих понятий, которые, по-моему, единственные научные по предметам естествознания.
   Вы предвидите, я хочу сказать:
   Общие научные понятия будут постоянно надобны нам. Нам необходимо будет припоминать их, какие из них когда понадобятся.
   Да, конечно.
   И, по ходу моих мыслей, вы предвидите, что я скажу: "теперь нам понадобятся те из общих научных понятий, которые относятся к предметам естествознания".
   Разумеется, я скажу так.
   И припомним их, милые мои дети.

-----

   1. То, что существует, -- вещество.
   2. Рассматривая какой-нибудь предмет, мы распределяем наше знание о нем на два класса. В некоторых из наших знаний об этом предмете находится элемент знания, что предмет изменяется, или может когда-нибудь измениться, или мог когда-нибудь изменяться; это мы называем знаниями о формах, состояниях, отношениях вещества. Так, наши знания о воде в капельножидком состоянии не будут верны об этом веществе, когда это вещество, вода, замерзнет, или обратится в пар, или если она разложится на другие вещества. Но вес этой массы воды не изменится, как бы ни видоизменялись формы, состояния, отношения этой массы вещества, находящейся теперь в состоянии воды. Это все-таки останется неизменное весом вещество. -- Простое ли тело золото?-- Мы не знаем. Но если мы успеем разложить его на какие-нибудь другие тела, масса вещества останется неизменна. Это мы знаем.
   Такие наши сведения о веществе, как неизменном веществе, мы распределяем на различные подразделения по различным разрядам наших соображений, и мы называем эти различные разряды наших знаний о неизменном веществе "нашими знаниями о различных качествах вещества". Итак:
   Разные качества вещества, это: -- все одно и то же неизменное вещество, рассматриваемое с разных точек зрения. Качество вещества, это: само же вещество. Каждое особенное качество вещества, это: все вещество, рассматриваемое с одной определенной точки зрения.
   Одно из качеств вещества -- иметь, говоря попросту, какой-нибудь вес, или, выражаясь научным термином: иметь какую-нибудь массу.
   Другое качество вещества -- иметь какую-нибудь величину по каждому из трех геометрических измерений.
   Каждое из этих качеств -- само же вещество, все вещество.
   Одно ли и то же качество эти два качества, вопрос лишь о том, умеем ли мы, или сумеем ли подвести два разряда наших знаний о веществе под одну точку зрения. Это вопрос о развитии науки, а не о веществе.
   3. Всякая фактическая часть какой-нибудь фактической величины по какому-нибудь из трех измерений есть какая-нибудь фактическая величина того же измерения. Потому:
   Мельчайшие частицы вещества имеют какую-нибудь величину по каждому из трех измерений.
   Диференциирование функций и все тому подобные способы наших соображений лишь наши искусственные приемы для облегчения наших соображений. Они имеют смысл лишь пока мы помним, что они лишь искусственные приемы наших соображений. Фактический смысл имеют лишь фактические величины, лежащие в наших мыслях под формулами, а не сами формулы. Цель наших соображений при диференциировании -- получение интеграла. Если мы, диференциировав функцию, не умеем дойти до интеграла, мы знаем, что это значит; это значит: какая-нибудь теория высшего анализа находится еще в неудовлетворительном состоянии. И мы заботимся усовершенствовать ее.
   4. Взаимодействие качества разных частиц вещества или разных масс частиц вещества мы называем "взаимодействием сил природы". Итак:
   Сила -- это: качество веществ, рассматриваемое со стороны своего действования. То есть:
   Сила -- это: опять-таки само же вещество, рассматриваемое со стороны своего действования, с одной определенной точки зрения.
   5. Когда мы успеваем понять способ действия какой-нибудь силы, то есть способ какого-нибудь действования вещества, рассматриваемого со стороны своего действия, мы называем эго наше знание "знанием" этого "закона природы". Итак:
   Законы природы -- это: само же вещество, рассматриваемое со стороны способов взаимодействия его частиц или масс его частиц.
   Этого пока довольно.
   Друзья мои, вы знаете: это не изложение, даже не очерк, это лишь характеристика одной стороны системы общих научных понятий.
   Но как характеристика этой системы со стороны ее отношений к предметам естествознания то, что теперь припомнили мы, достаточно для совершенной ясности того, о чем я буду говорить.

-----

   В эту характеристику введены две черты, относительно которых пришлось мне самому решать, должны ли они быть введены в нее. Это,
   во-первых: признание так называемой Ньютоновой "гипотезы" о силе всеобщего взаимного притяжения, то есть на житейском языке -- веса, на научном -- массы, за фактически и логически неопровержимую истину. Решил ли так Лаплас?-- Не знаю. Сколько могу сообразить, нет. Другого компетентного в подобных делах человека не было еще между натуралистами со времен Ньютона до наших. Спиноза еще не знал ни этого, ни других трудов Ньютона. Никто из мыслителей, живших после Спинозы, не был компетентен в подобных вещах, кроме Людвига Фейербаха. Фейербах нисколько не занимался выработкою того отдела научных общих понятий, который относится к специальному отделу естественных наук. -- Итак, по необходимости, я должен был поступить тут лишь по моему личному решению;
   во-вторых, то же самое по вопросу о делимости вещества. Лаплас, не знаю, высказывался ли об этом. А факты сильно разъяснились после Спинозы и Ньютона Дальтоновым законом об эквивалентах. Ньютон жил столетием раньше развития химии до серьезной научной важности. Потому хоть он натуралист, какого другого не было еще после него, так что и Лаплас далеко не равен ему, но я не решаюсь не признавать за натуралистами и мыслителями научного права отвергать его решения, что атомы -- факт. Лично я непоколебимо держался всегда этого решения Ньютона, как строго доказанной истины. И если б она нуждалась до Дальтона в подтверждении, -- чего я не нахожу; я нахожу: со времен Левкиппа она уже не нуждалась в новых подтверждениях; но говорю я, если б нужны были подтверждения решению Ньютона, то Дальтонов закон, по-моему, был бы сильным фактом в пользу Ньютона. И все последующее, узнанное нами в химии ли, в физике ли, говорит, по-моему, за решение Ньютона. Но это лишь мое личное мнение.
   Об этих обоих моих личных мнениях я поговорю, когда дойдет до них дело.
   Но вот что, ты видишь из этого, Саша:
   В обоих случаях я лично всегда непоколебимо держался мыслей Ньютона. Все последующее развитие наук говорит, по-моему, в пользу моего мнения, что Ньютон совершенно прав. Почти все натуралисты думают точно так же.
   Но я выражаюсь: "Это лишь мои личные мнения". Никого я не назову человеком ненаучных мнений за то, что он держится в этих двух случаях мнения, противоречащего моему, лично во мне непоколебимому, сколько я могу сам судить о прочности моих мыслей для меня самого, в моих собственных понятиях.
   Ты согласишься: я не похож на доктринера.
   Но у всякого, сколько-нибудь рассудительного человека, есть граница готовности быть уступчивым. Кто знает что не за свое мнение об истине, а за саму научную истину, тот не имеет права признавать за научную гипотезу никакую гипотезу, противоречащую этой истине.
   Такой характер научной истины имеют для меня все, кроме тех двух, черты сделанной мною характеристики системы общих научных понятий, относящихся к содержанию естествознания.
   Никакого ученого мнения, противоречащего чем бы то ни было чему бы то ни было в этих остальных, характеризованных мною, моих понятиях, я не могу признавать научным.

-----

   Поговорим теперь о достоинстве той характеристики, за исключением тех двух понятий, которые мои личные мнения.
   Во всем остальном ровно ничего моего личного нет. Я только усвоил себе мысли других, мысли очень простые. Сотни тысяч людей в моем, или вашем поколениях усвоили себе эти научные истины точно так же, как я.
   Итак, моя личность тут ни при чем. И потому я имею право судить о достоинстве той всей остальной характеристики безо всяких церемоний.
   И я спрашиваю:
   Может ли хоть один из нынешних натуралистов не признать эти истины бесспорными, если он находится в здравом уме? И я отвечаю: не может не признать.
   И я спрашиваю:
   И кто из них не согласился бы подписаться под тою характеристикою, как ее автор?-- И я отвечаю: с гордостью подписался бы под нею, как ее автор, сам Лаплас.
   И из нынешних натуралистов всякий сказал бы о себе: ничего лучшего я никогда не писал и не напишу.
   Кажется, так. -- И мы припомнили теперь все, что было нам необходимо припомнить.
   Хорошо же. И начинаем нашу беседу, милые мои дети.

-----

   О предисловии к истории человечества.
   Я буду говорить о "большинстве ученых".
   Под этим "большинством ученых" я понимаю:
   Большинство натуралистов, включая в это название и ученых, занимающихся математикою; потому что все они в то же время" деятели по подведению теорий или фактов, то есть или гипотез, или фактических знаний и фактических выводов, под формулы высшего анализа; а это дело самое важное из всех специальностей того отдела специальных наук, который привыкли мы все называть естествознанием, в тесном смысле слова;
   и, кроме большинства натуралистов, большинство историков; и большинство специалистов по всем остальным специальностям учености.
   Итак, я употребляю выражение "большинство ученых" в точном и справедливом смысле слова.
   Иной вопрос, справедливы ли мои мнения об этом "большинстве ученых". Это мои личные мнения. Я не имею права сам знать, справедлив ли я в чем бы то ни было. Это обо всяком человеке могут знать лишь другие люди, а не сам он. Где замешана собственная личность, там суждение о справедливости суждение не компетентное.
   Я могу лишь знать, как я сужу о большинстве ученых. И я буду говорить это; и также, могу знать, считаю ли я свои суждения о них справедливыми. Это я знаю. Да, по моему некомпетентному мнению о справедливости моих суждений, я сужу о большинстве ученых справедливо.
   И, кроме того, я знаю: всякий обязан помнить о себе, часто ли он ошибался в своих суждениях. Я помню: я очень часто ошибался; ошибался в очень многом, очень важном, очень часто.
   Но пока человек не увидит, что он ошибался в чем-нибудь, он думает об этом так, как он думает. Это обо всяком. И обо мне.
   Пока я не вижу, что я ошибаюсь, я держусь своего суждения.
   Это обо всяком моем суждении.
   И обо всех моих суждениях о большинстве ученых.

-----

   Большинство ученых стало с недавнего времени находить, что предисловием к истории человечества надобно ставить:
   Астрономическую историю возникновения нашей планеты;
   Геологическую историю земного шара; и
   Историю развития того генеалогического ряда живых существ, в конце которого мы находим людей.
   Как я смотрю на это мнение, бесспорно новое для ученых, недавно принявших его?
   Для меня оно не ново. И для меня такой взгляд на вещи не "мнение", а взгляд, с научной точки зрения, единственный возможный. О специальном содержании предисловия с таким характером я буду говорить после, по порядку специальных частей. Теперь я говорю лишь о сущности дела.
   Все существенные черты того предисловия к истории человечества -- принадлежность той, единственной научной системы общих понятий, которую я усвоил себе в ранние годы моей молодости, -- вот уж лет тридцать теперь тому; которой я с того времени всегда твердо держался; и которой, (надеюсь, буду твердо держаться, пока буду сохранять силу мыслить.
   И, разумеется, я чувствую глубокое душевное удовольствие, видя, что большинство ученых приняло по некоторым, -- хоть лишь специальным только, а не общим, но очень важным вопросам издавна известные специальные решения, совершенно научные и совершенно достоверные, и сделалось через то более способным и расположенным понемножку усвоить себе мировоззрение великих мыслителей, любивших истину, от которых научился я любить ее и, насколько достало у меня способности понимать их, понимать ее.
   Так я смотрю на все это дело в его существенных чертах.
   Но большинство ученых полагает о себе, конечно, не то, что говорю я об этом большинстве.
   Оно полагает, что оно вполне усвоило себе научное мировоззрение.
   Это, по-моему, иллюзия людей, которые плохо знают то, о чем они стали охотники толковать.

-----

   Перейдем теперь, мои милые друзья, к специальному содержанию того предисловия.
   Я сказал, что специальные решения важнейших специальных вопросов этого предисловия даны давно и издавна были известны людям, державшимся научной системы общих понятий; что почти все, державшиеся этой системы, издавна считали те специальные решения за совершенно достоверные.
   Я говорю о решениях, данных:
   по отделу астрономической истории, Лапласом;
   по отделу геологической истории, Лайеллем;
   по вопросу о происхождении человека, Ламарком.
   Книга Лайелля "Основания Геологии" была издана лет сорок пять тому назад. Я был тогда еще ребенок.
   По другим двум отделам научные решения были даны раньше, в начале нашего века, вы знаете.
   Когда именно ознакомился я с этими решениями, я не умею припомнить определительным образом. Но, сколько могу сообразить, -- быть может, целым годом, -- быть может, лишь несколькими, немногими неделями после того, как усвоил себе научную систему общих понятий. Только этим, конечно, и можно объяснить тот факт, который ясен в моих воспоминаниях.
   При чтении выводов Лапласа я с первых же строк видел, что все существенные черты этого специального решения -- неизвестные еще мне, -- покажутся мне, по всей вероятности, совершенно правильными. И это, в самом деле, шло так: я читал вывод за выводом, вполне соглашаясь с каждым, строка за строкою, как бывает при чтении мыслей, давно известных читающему и давно признанных им за правильные. А между тем все тут было ново для меня. И, однакож, ничего похожего на обыкновенные впечатления от новых, очень важных знаний не производило это на меня. Я только дивился гениальности Лапласа, сумевшего так просто разъяснить такой трудный вопрос.
   О Лайелле и Ламарке я буду говорить после, где будут соответствующие места, по порядку отделов. Сходство с тем, что я говорил о моем первом знакомстве, с выводами Лапласа было в том, что ровно никакой перемены в моих понятиях о вещах ни Лайелль, ни Ламарк не произвели: и от них я приобрел то же, лишь новые знания по специальным вопросам. Разница та, что геология и -- Лайелль, это: не математика и -- Лаплас: я постоянно видел: "вот эта частность сомнительна; а эта, вероятно, ошибочна". И общее впечатление было: "так; но полного разъяснения еще подожду". -- То же и о Ламарке. -- Я говорю, конечно, лишь о специальном содержании решений Лайелля и Ламарка. Мировоззрение Ламарка не вполне научное. О Лайелле и толковать нечего: он отвергал и Лапласа, и Ламарка в тех первых изданиях своего великого труда.
   Мировоззрение Лапласа, насколько оно известно мне, вполне научное. И я полагаю, что он, большой чудак в своих житейских рассуждениях, никогда не высказывал, как ученый, никакой не научной мысли.
   И займемся теперь астрономическим отделом того предисловия, мои милые друзья.

-----

   Каковы твои математические знания, мой милый Миша? Вполне ли, или не вполне утратил ты способность понимать, что твой возлюбленный родитель -- великий знаток математики?-- Надеюсь, вполне.
   Полагаю, что не только ты, мой милый Саша, но и твой брат, -- вы оба будете равно благодарны мне за разъяснения вам, как могут, например, не только жить, но и вести торговлю народы, не знающие цифр. Многое возможно для них без цифр, что для нас, привычных к цифрам, кажется невозможным без знания цифр.
   Все это знают. Но как же это?-- Понять мудрено. -- Знаете и вы. Но не понимаете?
   Вы, мои друзья, надейтесь: "Вот через минуту поймем". И надежда ваша не постыдит вас: в самом деле поймете.
   Ваш возлюбленный родитель -- совершенно подобен купцу, без цифр ведущему торговые дела.
   Кроме шуток. Вы знаете: мое знакомство с математикою не идет, в сущности, дальше арифметики.
   Теперь хотите видеть, что я делаю, например, для того, чтобы понять:
   Какое значение для житейских чувств астрономов и, со слов астрономов, для житейских чувств всего образованного общества имело решение Лапласа.
   "Пертурбации орбит планет нашей солнечной системы -- факт периодического характера. Все колебания всех элементов орбит планет (и спутников) нашей солнечной системы -- колебания около неизменных средних величин",--
   Хотите видеть, мои милые друзья, что возможно тут понять человеку, не знающему в сущности ничего, кроме арифметики?
   Практическую важность имеет, разумеется, лишь вопрос об орбите земли.
   У меня есть книга, где показаны (очень округленные и притом старые) цифры масс планет, их перигеев и апогеев. С первого взгляда видно, что сила Меркурия над Землею невелика перед силою Венеры и Юпитера. То же о Марсе и т. д. Для моей цели довольно соображений о Венере и Юпитере. Беру их цифры.
   Вечера. Масса 0,375 массы Земли. Перигей 5,25 милл. миль. Апогей 96.
   Юпитер " 338 " " " 81,25 " " " 133,75
   По смыслу моей задачи, я должен искать величину пертурбационных сил в долях силы Солнца над Землей. И должно сравнивать наибольшую силу планет с наименьшею силою Солнца, наименьшую силу планет с наибольшею силою Солнца. Беру цифры для Солнца:
   Солнце. Масса 35.000. Перигелий 20,25. Афелий 21.
   Избавляю вас от перемножений и т. д. Получаю в результате:
   Наибольшая сила Юпитера = 0.000.058 наименьшей силы Солнца.

Венеры = 0.000.039

   Наименьшая сила Юпитера = 0.000.022 наибольшей силы Солнца.

Венеры = 0.000.001.

   Говорю: пусть будет такой случай, что в периоде от одной данной квадратуры Венеры до второй такой же квадратуры, --
   Целую половину этого периода действует наиболее сильная комбинация пертурбационных сил Венеры и Юпитера в направлении подтягивания Земли к Солнцу. Какова будет величина пертурбации, я не только не могу вычислить, но и не имею ни малейшего понятия о формулах, служащих для этого. Но момент наибольшей силы действия я имею. Это = 58 и 39, = 0.000.097.
   И пусть во всю другую половину того периода будет комбинация наименьшей оттягивающей от Солнца силы обеих планет. Опять я могу понимать лишь момент наименьшего действия. Я имею его. Это будет = 22 + 1 = 0.000.023.
   Я хоть не умею вычислить, но, разумеется, понимаю: пропорция между суммами гораздо менее далека от единицы, чем пропорция между крайними моментами. Но все-таки:
   Два, три месяца длится сила подтягивания, но очень много меньшая, чем 97.
   И два, три месяца компенсирующая сила остается не очень много больше, чем 23.
   И я вижу: беспокойство астрономов до решения вопроса Лапласом могло быть очень живое. Я понимаю: лишь начнется дело, оно при каждом повторении будет расти по пропорции более быстрой, чем квадраты. И, скольких повторений достаточно, чтобы эллипс согнулся так, что уж не будет распрямляться: афелий не существует больше; все только уменьшающийся перигелий; эллипс превратился в спираль. Сколько оборотов спирали нужно, чтобы Земля упала на Солнце? Я не знаю, правильно ли я выражаюсь: "уменьшающийся перигелий", когда хочу сказать, что Земля все только приближается и приближается к Солнцу; и я не знаю, правильно ли я называю эту линию спиралью. Но так ли, не так ли, я немножко понимаю, в чем тут дело. И вижу: число оборотов той линии не велико.
   Пока довольно вам, мои милые друзья, для разъяснения вопроса: как торгует купец, не знающий грамоты? Как дикари пашут суком, который сами тащат? Как двигаются безногие и безрукие. -- Не очень легки им эти дела; и плохо идут их дела. Но кое-какой результат, очень плохонький, но все-таки: некоторый результат выходит из их жалкого, бессильного, но все-таки какого-нибудь -- некоторого -- труда.

-----

   Я говорил, что не помню, когда именно прочел в первый раз порядочное изложение выводов Лапласа о возникновении и дальнейшей истории нашей солнечной системы. Знаю лишь, что когда мне было лет двадцать пять, мои знания о том, что не относилось прямо к моим занятиям, уж перестали расширяться. Мне уж было некогда читать лишь для удовлетворения любознательности. И, знаю, что, когда вошел в круг ученых, я спорил с ними по всем вопросам того предисловия к истории человечества совершенно так же, как спорил бы теперь с людьми таких мнений, как тогдашние ученые. И помню, что при первых из этих споров мысли, которые разъяснял я этим ученым невеждам, были уж привычны мне, а не новизна в моей голове.
   Мне было тогда двадцать пять лет. В таких летах внозь узнанное скоро делается привычным. Но все ж не в год. И притом: я помню, какими науками из чуждых мне отделов занимался я в двадцать два, три, четыре года. Это были занятия, -- хоть лишь для отдыха от серьезных занятий, но все-таки: ученые занятия, а не просто чтение. И знаю: с двадцати двух лет я уж не читал почти ничего по естествознанию.
   Итак, мое ознакомление с Лапласом, -- как и с Лайеллем, и с Ламарком, относится, по всей вероятности, к годам, бывшим за двадцать восемь, девять лет до нынешнего.

-----

   Велико теперь богатство моих математических знаний. Такое же оно было и тогда. Что я знал -- два, три месяца -- года за четыре перед тем, -- то есть: что я знал перед экзаменом для поступления в университет, давным-давно было уж забыто. Я уж оставался лишь с тем, что еще ребенком узнал по любознательности, для самого себя, а не для исполнения формальности.
   Итак, я читал изложение выводов Лапласа, зная лишь арифметику.
   Да. Но вот это оказалось важнее всяких интегралов:--у меня не было желания отрицать истину; по какому бы специальному вопросу ни являлась передо мною какая-нибудь специальная истина, -- она, в чем бы ни состояла она, не могла не быть принимаема мною с любовью. Я уж имел привычку смотреть на всякий ученый вопрос с научной точки зрения. Никаких иллюзий никакая специальная истина не могла отнять у меня. Что ж была бы за охота смотреть на нее враждебно?
   Это постоянно было очень полезным для меня элементом моей ученой жизни.
   Так и при первом чтении выводов Лапласа. Нужды нет, что я знал лишь арифметику. Я смотрел на мысли Лапласа с научной точки зрения, и мне легко было видеть: все это чистая правда.
   В самом деле, к чему сводится все по вопросу о достоверности выводов Лапласа?-- Вы знаете, вот к чему:
   Верна ли формула, под которую Ньютон подвел Кеплеровы законы?-- Я знал: да.
   Действительно ли, при сгущении вещества развивается теплота?-- Я знал: да.
   А как даны эти два ответа, ни в чем важном у Лапласа не остается ничего гипотетического: все получает характер математически достоверной истины.

-----

   Годы шли за годами. Я почти ничего не читал по естествознанию. И, вообще, у меня не было досуга читать. Редко встречались мне случаи хоть вспомнить имя Лапласа. А из того, что знал когда-то о его истории нашей солнечной системы, я давным-давно почти все забыл.
   И вот я читаю: "Найден способ видеть химический состав тел по их спектрам. Он приложен к спектрам небесных тел. Найдены: на таком-то небесном теле вот такие и такие-то вещества и т. д. и т. д."
   Я читаю и радуюсь великому открытию. Кое-какие из веществ, найденных на каком-нибудь небесном теле, -- те самые, какие правдоподобно было прежде предполагать существующими на нем; то, что нашлись там некоторые другие, показывает, что Левкипп и Демокрит были люди умнее очень многих из нас, в том числе и меня: это, впрочем, для меня не новость. Вот хоть бы я, например: я хотел думать, что азот разлагается сравнительно при низких температурах; положим, при каких-нибудь пяти или десяти тысячах градусов. А теперь это, повидимому, оказалось вздором. Что ж за охота была мне думать вздор? Левкипп и Демокрит, хоть не знали химии, не любили рассуждать, кто прав: Талес или Анаксимандр. И меня за подобные соображения не похвалили бы. -- И читаю я таким образом, -- не предвидя удара. Читаю, читаю и -- протираю глаза: что за нелепость? Не может быть!-- Смотрю опять: так!-- "Из этого следует заключать, что Лаплас прав".
   Лаплас прав!
   Не прав ли и Коперник?
   И -- чего нельзя ожидать, когда дело приняло такой оборот?-- Пожалуй, нас пригласят убедиться, что таблица умножения не "гипотеза".
   И этот шум и гул: "Лаплас прав", -- сколько уж лет идет?
   О, милые друзья мои, всему есть мера. И невежеству специалистов по широким вопросам их специальности должна ж быть мера.
   Пусть историк удивится, узнавши, что "Коперник прав". Не похвально. Но, пожалуй, извинительно. Пусть астроном удивится, узнавши, что существовал на свете Александр Македонский:-- не похвалю, но -- готов извинить.
   Но астрономы возопили: "Лаплас прав!"
   А вот мы не верили Гоголю, что "выплыла из моря рыба и сказала два слова".
   Проглаголали же астрономы: "Лаплас прав". И тоже два слова. И надобно предвидеть:
   Прийдет в лавку корова и спросит себе фунт чаю.

-----

   Горько, мои милые друзья, -- горько думать о таких приключениях, какие разыгрались над астрономами.
   Шестьдесят лет или молчали, или выражались о Лапласовой "гипотезе" в таком вкусе:
   "Мысль, более остроумная, чем основательная".
   Я хотел думать: это лишь плохих астрономов читал я. Хорошие не могут так говорить. -- Какое, плохих я читал! Читал плохих, читал и хороших. Но в моих воспоминаниях сваливал все на плохих, выгораживая хороших.
   Ну, вот и отличились, -- чуть ли не все.
   Кто из них сказал товарищам: "Приятели, говорили бы об этом вы прежде. А теперь молчите: знают все и без вас. Стыдитесь. Спрячьтесь в свои обсерватории и записывайте цифры ваших наблюдений над прохождением звезд восьмой величины через меридиан. На это вы хороши. Но о Лапласе вы уж помалчивайте, господа, пока забудется ваш позор".
   Быть может, кто-нибудь из астрономов и говорил так. Я не читал ничего такого. Но быть может. Если кто из астрономов говорил так, этого астронома я уважаю.

-----

   Что, собственно, доказывают результаты наблюдений над спектрами небесных тел?
   Собственно, только то, что очень многие из тел, считаемых нами пока за простые, это: -- очень широко распространенные разные сорты вещества, -- если они действительно простые тела; или такие комбинации одного и того же вещества, которые формируются очень легко и очень устойчивы.
   Никто из серьезных людей научного образа мыслей со времен Левкиппа ме сомневался в том.
   Но от этой мысли до Ньютоновой формулы очень далеко. А до выводов Лапласа еще дальше.
   Спектральный анализ дал материалы для наполнения выводов Лапласа множеством очень важных подробностей. Краткий очерк развивается в подробный рассказ.
   "Сириус возник так же, как Солнце",-- это мы знали от Лапласа. Но --
   "Сириус находится еще в таком фазисе своего существования, который для нашего Солнца уж миновал", --
   Это чрезвычайно важно. Но это лишь подробность.
   Мы понимаем правильным образом результаты спектрального анализа лишь благодаря выводам Лапласа.
   А выводы Лапласа достоверны не по спектральному анализу, а по Ньютоновой формуле.
   Спектральный анализ -- аргумент наглядный. Такие аргументы хороши для профанов. Но специалисты должны знать: в сущности, этот факт объясняется формулою, а формула не выводится из него.
   "Куб, имеющий внутри по 10 метров по всем трем измерениям, вмещает 1000 тонн воды".
   -- А подождем, пока посмотрим: точно ли это правда?
   Кому извинительно так рассуждать?-- Профанам в арифметике. -- Ну, что ж: пусть и льют в тот куб воду, если это для них легче, нежели потрудиться две минуты подумать.
   Но знающий арифметику, -- не будет ли улыбаться?-- И не обязан ли рекомендовать им: "Потрудитесь хоть две минуты подумать. И поймете".
   Но -- о, неожиданный восторг! В куб действительно вли-лссь ровно 1000 тонн воды!
   И астрономы уверовали: правила возвышения числа 10^ в третью степень -- не "гипотеза"!
   Остается попробовать, сколько воды вольется в куб, имеющий ребра внутри по 11 метров.
   "Это еще неизвестно", -- должны сказать те астрономы и ждать: что выйдет? Сколько тонн воды вольется?-- "Это еще неизвестно. Есть гипотеза: вольется 1331 тонна. Но эта мысль более остроумная, нежели основательная".
   Но вот другая мысль, --не остроумная, -- и желал бы я сказать: с тем вместе неосновательная:
   Действительно ли большинство астрономов не могло понять до спектрального анализа, что Лаплас прав?-- Быть может, и понимали, но не нравилось им думать, что Лаплас прав. И они старались думать: "Это дело сомнительное". Старались -- и успевали.

-----

   Но прошу вас, мои милые друзья, помнить: таковы мои воспоминания о читанном мною и о впечатлениях от этого читанного; так таковы, но --
   Очень возможно, что я виню астрономов лишь по недостатку знакомства с тем, как они писали до спектрального анализа. Быть может, те примеры, какие помнятся мне, лишь действительно плохие образцы мыслей большинства астрономов. Быть может, все хорошие астрономы всегда признавали существенные черты выводов Лапласа за достоверную истину.

-----

   Достоверность выводов Лапласа основана на формуле, под которую Ньютон подвел Кеплеровы законы.
   Достоверность этой формулы бесспорна. И совершенно независимо от вопроса о том, как мы судим о достоверности "гипотезы", которою Ньютон объяснял свою формулу.
   Пусть "сила всеобщего взаимного притяжения" -- пустая фантазия Ньютона. Пусть сила, действие которой подведено под ту формулу, -- сила электричества, или месмеризм, или выстрелы из той пушки, которую находил у Гоголя Кифа Мокиевич "нужною для того, чтобы пробить скорлупу яйца, из которого родился бы слон, если бы слон родился из яйца; -- для Ньютоновой формулы все равно: Ньютон ли прав, или Месмер, или Кифа Мокиевич.
   Но для человеческого здравого смысла это не все равно.
   Оставим без рассмотрения месмеризм. Он, повидимому, никому из астрономов не кажется мыслью новой: они все, повидимому, знают: "это старая штука; славы она не доставит".
   Но гипотезу Кифы Мокиевича нельзя оставить без внимания. Он был глубокомыслен. И -- против ожидания, мы видим себя принужденными согласиться: его догадка справедлива. Слон действительно родится из яйца. Как же теперь думать о его пушке? Может ли она заменить Ньютонову "гипотезу"?
   Будем осторожны. Скажем: "Неизвестно".-- Итак? Быть может? Нам приходится сказать: -- "Да. Быть может".-- Но при всей нашей в данном случае столь умной и похвальной скромности, мы обязаны прибавить: "по Ньютоновой формуле сила действует непрерывно. Пушка стреляет с интервалами. Это порывы, а не ровное, непрерывное действие. Итак, для замены Ньютоновой гипотезы пушка Кифы Мокиевича трееует некоторых улучшений". -- И если бы у нас спросили: каких?-- Мы сказали бы: "эту пушку надобно приделать к паровой машине; тогда дуть из нее будет сила ровная, непрерывная". -- Такая переделка необходима. Но возможна ли?-- Это уж не наша забота.
   Мне кажется, что нечто подобное старой, непригодной для замены гипотезы Ньютона пушки Кифы Мокиевича вытащено некоторыми астрономами из старого ненаучного хлама.

-----

   Я говорил, что не считаю силу всеобщего взаимного притяжения "гипотезою". По-моему, это просто-напросто: фактический вывод.
   Ньютон был человек необыкновенно скромный. Вы помните, как он говорил о своих открытиях:
   "В них не видно особенного ума. Это напрасно говорят, что я особенно умен. Этого нет во мне. Я трудолюбив -- только и всего. Если чего не понимаю, то и думаю, все думаю: как бы понять?-- Думаю, думаю, -- иное, случится, наконец и пойму. Это со всяким так бывает".
   И мы можем говорить: -- "у него не было сильного ума. Он сам признавался", -- можем?
   Он говорил: -- "Сила всеобщего взаимного притяжения -- лишь гипотеза. Очень может быть, что она и ошибочна".
   И <нам следует говорить: "Это лишь гипотеза. Она, быть может, ошибочна. Он сам признавал это",-- следует нам так говорить?
   Я полагаю: никогда, никто, кроме самого Ньютона, не имел права говорить: "Это гипотеза". Я полагаю, что когда Ньютон обнародовал ее, он уж разработал ее так, что она давно перестала быть гипотезою.
   Но это лишь исторический вопрос теперь. И, как бы ни решать его, мне кажется, надобно признать: со времени опытов Кэвэндиша утрачена возможность отрицать Ньютонову гипотезу.
   Вы знаете эти опыты лучше меня, мои милые друзья.
   Вопрос ставится так: сила, которая притягивает брошенный камень к земле, и называется тяжестью камня, а на самом деле принадлежит взаимодействию массы земного шара и камня, принадлежит ли вообще всякому взаимодействию всяких земных веществ?
   Кэвэндиш ставил себе не этот вопрос. Он хотел определить удельный вес всей массы земли. Но когда ставится вопрос о Ньютоновой гипотезе, опыты Кэвэндиша дают ответ и на него в той формуле, какую я дал ему.
   Массу земного шара мы оставляем без внимания в этом случае. Для начала соображений, конечно. После мы введем в наши соображения и эту сторону опытов. А для начала обратим внимание лишь на самые шары Кэвэндиша.
   Масса свинца весом в -- положим-- 100 фунтов, притягивает массу -- положим -- свинца же -- весом в 5 фунтов, -- на данном расстоянии центров, -- с силою -- положим -- равною 1. А маленький шар тянет к себе большой шар с силою?-- оказывается: с силою = 0,05.
   Это что ж такое выходит? Два свинцовые шара относятся между собою по силе притяжения точно так же, как относятся между собою по весу.
   Подстановляем всякие другие вещества на место маленького свинцового шара. -- Выходит то же самое: сила свинцового шара по отношению ко всяким другим веществам остается прежняя; сила всякого другого вещества притягивать свинец та же самая, как вес массы этого другого вещества.
   Подстановляем вместо большого свинцового шара какое-нибудь другое вещество. Продолжаем опыты. Получаем; сила притяжения всякого вещества равна весу этого вещества по отношению ко всякому другому веществу.
   Только это и оставалось доказать: "вес" -- это взаимодействие масс притягивающих друг друга тел; вес на наших весах -- притягивающая сила земли во взаимодействии с притягивающею силою взвешиваемого вещества.
   На эту сторону опытов Кэвэндиша не обращал, помнится, внимания Кэвэндиш. Но почему? Он полагал: "да стоит ли это доказывать?" -- И все другие так думают. И правы. Этого не стоит доказывать. Почему не стоит?-- Да потому, что это и без того знают все, и никто в том не сомневается.
   Так. Но, -- при случае, надобно ж нам сообразить: "мы не думали об этом, потому что для нас, как для всех рассудительных людей, вовсе не стоит размышлять об этом. Но -- этот факт, о котором мы не думаем, он -- факт; и если бы кто захотел спорить против него, мы должны сказать чудаку: "приятель, справься об опытах Кэвэндиша; а пока справишься, то знай вперед: ты говоришь глупость".
   Итак: в Ньютоновой "гипотезе" две стороны:
   Первая. То, что мы называем "вес", это: взаимодействие силы всеобщего притяжения между массою земли и всеми веществами на поверхности земли. Вот лишь это и "гипотеза". -- Гипотеза ли это?-- По-моему, это факт. И все, в сущности, думают: это факт. А кому охота требовать доказательства, имеет их в опытах Кэвэндиша.
   Об этой стороне дела никому нет охоты думать. Но вот другая сторона важная для всех:
   "Та самая сила, которая притягивает к земле камень, притягивает к ней луну" и т. д. Тут уж не было ровно ничего гипотетического со времени обнародования мысли Ньютона.
   Притягивание земли идет по всем радиусам. Это факт. На том расстоянии, где луна, эта сила имеет вот какую величину. Когда вычтем эту величину из величины силы, с которою луна падает к земле, остается нуль. Итак, все действие производится лишь силою, которая на земле называется силою тяжести.
   Что тут гипотетического?-- Это расчет по правилам арифметики. Только.
   Дано: паровая машина везет 1000 пудов по дороге со скоростью 50 верст в час.
   Дано: вес поезда, прицепленного к этой машине, 1000 пудов; и поезд едет по дороге со скоростью 50 верст в час.
   Спрашивается: сила ли той машины везет тот поезд?
   Отвечаю: да.
   Мой ответ гипотеза?
   Данные не оставляют ни возможности отвечать иначе, ни усомниться в ответе, ни оспаривать его. В ответе лишь повторение данных. Ровно ничего, кроме фактов, уж данных, в ответе нет.
   Это называется: "фактический вывод". Это просто то же, что "сумма", когда даны "слагаемые".
   Итак: то, о чем все говорят, в Ньютоновой "гипотезе" просто-напросто факт; была ли, не была ли в этой "гипотезе" действительно "гипотеза" прежде, теперь и эта доля Ньютоновой "гипотезы" давным-давно стала уж фактическим выводом из опытов Кэвэндиша. Но это такая вещь, о которой никогда никто и не думает, потому что действительно не стоит о ней думать.

(без подписи).

   

649
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

25 февраля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо.
   Напишу лишь несколько строк, потому что уж давно что-то было прошлое отправление почты.
   Юлия Петровна озадачила меня так, милый мой дружочек, что я написал ей; люблю вас, обнимаю вас, целую вас, миленькая Юлинька.
   Серьезно, моя милая радость: я плакал над ее письмом.
   Видишь ли, что вышло:
   Саша вернулся с войны, цел, и опасаться за жизнь -- уж оплаканного больного, увезенного куда-то в безнадежном состоянии -- опасаться (нечего: выздоровеет.-- И она обрадовалась так, что -- в первый раз и наперекор моему желанию не переписываться ни с кем, кроме тебя, -- желанию, известному ей от наших детей и ее мужа, -- не совладела с собою, села и поспешно написала мне.
   Но, милый друг, что мне наши дети, что для меня чья-нибудь любовь к нашим детям!-- это мелочь для меня; интерес моей жизни лишь ты.
   Письмо Юлиньки -- люблю ее, милая, голубочка, -- писано сгоряча; и она не сдержалась: вылилось у нее из груди несколько строк о тебе.
   Переписывать их не стану. И пересказывать их содержания не стану: в них нет ничего, кроме порыва чувства сказать мне, что она горячо любит тебя.
   Это такой сильный, задушевный порыв, что я плакал, читая. Долго плакал. И теперь, перечитывая, снова плачу.
   И моя милая: полюбил, не могу не любить ее. Вот как сильно она говорит о своей любви к тебе.
   Здорова ли ты, моя милая голубочка?-- Ах, этот мороз русской зимы! Каково-то ты переносишь его?-- Думаю, и думаю, и думаю. Одна мысль, одна мысль -- здорова ли ты?
   Детям надеюсь скоро приготовить длинное ученое рассуждение о том, что даже Миша знает в десять раз лучше, нежели я: о математике. Думаю, что это будет приятно бедняжке Саше и принесет ему некоторую пользу, если он будет заниматься этою наукою, которую любил.
   Теперь пишу им лишь по два слова.
   Спешу отправить письмо.
   Крепко целую и тысячи, и тысячи раз обнимаю и целую, целую тебя, моя милая красавица Лялечка.
   Будь здоровенькая, и я буду счастлив.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

650
А. Н. ПЫПИНУ

[25 февраля 1878.]

Милый брат Сашенька,

   Благодарю тебя за ответ на мое письмо. Еще больше благодарю Юленьку за то, что она вздумала, что она порадует меня, если напишет мне. Я был растроган до глубины души ее письмом. Ей уж вовсе не за что любить меня. Только одно было хорошо у меня относительно ее: сколько помню, никогда не думал о ней без некоторого расположения, когда мы были знакомы -- до вашей свадьбы. Но что ж из того? Я и вообще любил и люблю думать хорошо о хороших молоденьких девушках. После вашей свадьбы -- что она могла знать о моем расположении к ней?-- Меньше, нежели ты. А и ты, что же знаешь?-- Ничего.
   Очень я ей благодарен. Больше, нежели она может воображать.
   Не знаю, в каком тоне буду отвечать ей, когда кончу это письмо к тебе: в чувствительном или шутливом. В шутливом было бы лучше. Но не знаю, совладаю ли с моим настроением духа. Вероятно, не буду в силах писать, как хочу, шутливо.
   Буду отвечать на все, решительно на все в твоем письме. Чтобы не пропустить ничего, буду следовать порядку твоих мыслей.
   Ты был рад моему письму. В этом нет ничего дурного.-- Тебе показалось, однако, что я как будто неохотно отвечал тебе. Да, неохотно. Хоть и думаю, что эта неохота напрасная. Потому тогда одолевал ее. И теперь одолеваю. -- Как быть!-- Оленька ровно ни о чем, кроме себя, не пишет. И прекрасно делает. Я пишу ей всегда только тоже о ней и о детях. На этот раз сделаю исключение: напишу о Юленьке. -- Итак, от Ольги Сократовны не знаю и не желаю узнавать я ни о ком и ни о чем, кроме нее и (это она же сама, по обычаю матерей) о детях. И Юленька в большом удовольствии от своих детей. Похвально. И если они постарше моего Саши, то, быть может, и действительно приносят удовольствие ей. А Саша -- двухлетний младенец с усами и бородою. Это более мило, нежели приятно мне. А мать радуется на него. Уж такое их дело, матерей.
   Итак: Оленька не пишет мне ни о чем. Саша и Миша еще ровно ничего не знают и не понимают из того, о чем интересно слушать не-ребятишкам, как они. И единственный источник фактов вашей жизни, твоей и Юленькиной, и сестер наших, и самих детей моих -- твои письма (да и о детях факты я узнал лишь от тебя. Мать все только восхищается, что дети хороши). -- И,-- как быть!-- интересно читать твои письма, хоть бы и было, по-настоящему, вовсе лишнее вызывать тебя на продолжение переписки. Тебе, вообще, всегда казалось, что я "не желаю иной переписки, кроме той, какую веду с Оленькой". Да. Но, вероятно, понапрасну не желал.
   Мое нежелание и составляет причину, что ты не получал моих писем. Я не писал тебе прежде. Что писано было -- раза три, четыре, собственно для тебя, все было получено тобою. Иначе и быть не могло. Я плохой стилист, но я пишу лишь то, что хочу. Чего не хочу писать, того не писал и не напишу. А когда пишу к тебе, или к детям, или к кому из других родных, или к Оленьке, то, разумеется, хочу, чтобы письма были получаемы. От этого они иногда выходят нелепы. Но все, какие я писал кому из родных или Оленьке, были получены теми, кому я писал.
   Видишь ли, в чем тут дело, мой милый: с первого взгляда неглупому человеку понятно: в моей переписке я -- родственник тем, кому пишу; и больше того, я -- ничего.
   Поэтому, кому ж охота мешать моей переписке с Оленькою ли, тобою ли, другими ли родными?-- Никому из несущих ответственность за мою переписку. -- Сколько я знаю, я никогда никому не вредил из людей, несущих какую-нибудь ответственность за что-нибудь из моих занятий ли, писем ли. Надеюсь, это действительно так. -- Я деликатен, а между тем я человек не светский; и моя деликатность имеет иногда вид робости; но кому ж из людей, живших на свете, не видно с первого же слова, что хитрость не в моем характере? Это видно, вот и разгадка: ни одно из писем, которые писал я с целью и уверенностью говорить с моими родными, не было, сколько я знаю, не получено моими родными: все шли без малейшей задержки, по всей дороге, и все доходили по адресу.
   "По поводу отъезда Саши на войну", ты "виделся с Ольгою Сократовною" и пишешь, что твое расположение к ней всегда было одинаково, что бы ни происходило; эти слова "что бы ни происходило", -- очень мягки. Я, мой милый, не огорчился бы, если бы ты и написал так, как чувствовал: "хоть она и много обижала" тебя, сестер. -- Как быть, горячий характер. Я всегда знал, о чем ты и сестры не говорили. Она же сама всегда рассказывала.
   И без церемоний скажу, что вам неизбежно должно казаться: кроме того, что у нее горячий характер, она сильно не любит тебя. Так ли на самом деле? Этого не разберешь у нее; так горячо она говорит, когда сердится. Я несколько лет не мог разобрать, хорошее или дурное у нее расположение ко мне. Это я узнал лишь в те минуты, когда перед минутою рождения Миши она думала, что она умирает. Если бы я мог тогда удивляться, то удивился бы. Но было не до того: жизнь ее была действительно в очень большой опасности. И я был равнодушен к тому, любила ль она меня, или нет. -- Разумеется, жили мы, как муж с женою. Было ж у нас двое детей, и рождался ж третий сын, -- или третья дочь, еще не было известно, мальчик или девочка родится, если родится. Жили мы, как все живут. Но ведь это вздор же, ничего не значащий для сердца. -- Я женился, мой милый, с совершенною уверенностью, что вообще никакая жена не стала бы любить меня; а моя невеста -- меньше всякой другой девушки может любить меня, -- человека, кому ж из мужчин или женщин не скучного совершенною неспособностью принимать участие в каких бы то ни было развлечениях? У меня никогда не было ни одного приятеля, ни в юности, ни после. Добролюбова я любил, как сына. Но что делает Добролюбов, кроме того, что пишет, -- я не знал, пока данные мне от него, при отъезде в Старую Руссу, разного рода поручения оказались слившимися в одно поручение: "вот там-то живет такая-то девушка" и т. д., в этом вкусе. Я разинул рот: ничего подобного в жизни Добролюбова я не предполагал. Кончилось это тем, что я при его возвращении из Старой Руссы, -- насильно, я его, который был тогда еще здоров и потому был вдвое сильнее меня, -- насильно повел из вокзала, где ждал его, -- в карету, насильно втащил по лестнице к себе, -- много раз брал снова в охапку и клал на диван: "прошу вас, лежите и уснете. Вы будете ночевать у меня" (поезд был вечерний) -- и я остался в комнате, пока он уснул. Драться со мною?-- У него не поднялась бы рука на меня; а не сбить меня с ног, то вырвется ли хоть гигант из охапки мужчины?-- Он предвидел; он хотел убежать из вокзала от меня. Но без драки не мог вырваться. К этому моему вмешательству относится его прекрасная пьеса:
   
   Мчитесь, кони, степью влажной,
   Пой "Лучину", мой ямщик:
   Этой жалобы протяжной
   Так понятен мне язык.
   и т. д.
   
   Так и мне мою лучину
   Залила водой свекровь
   . . . . . . . . . . . .
   Бог простит моей старушке:
   Тьма по сердцу ей пришлась
   
   "Свекровь" -- идеал злого влияния на молодую жизнь -- это я.-- "Тьма по сердцу" мне пришлась -- ясно: я отнял у него счастие жизни, любовь, то есть женитьбу, невесту. У него сложилась эта песня на дороге обратно в Петербург из Москвы, куда он проехал после курса вод, -- кажется, -- или из Старой Руссы, если он ехал оттуда, не съездив в Москву. Итак?-- Он и до приезда знал, что не женится без моего согласия. Это не всякий сын сделает такую уступку воле отца. Но до той минуты, как написал он мне из Старой Руссы, кому передавали его друзья деньги, которые брали у меня после его отъезда, и, объяснивши, кому, прибавил: "поезжайте к этой девушке", -- я не воображал ничего подобного. -- Кончилось это дело тем, что он оказал: "хорошо, не женюсь на ней". Снова совершенно ничего не знаю о дальнейших его влюбленностях, пока вводит его ко мне Ольга Сократовна и говорит: "Держи его тут, а я пойду бранить Анюту (ее вторая сестра; теперь давно умерла, бедняжка). Они явились ко мне объявить, чтоб я повенчала их. Я тебе говорила, они болтают глупости. Я и хвалила их тебе: пусть он сидит у нас! Но какая же невеста, жена ему Анюта? Она милая, добрая девушка; но она пустенькая девушка. Соглашусь я испортить жизнь Николая Александровича для счастья моей сестры! Он и мне дороже сестры, хоть я дура, необразованная. Я необразованная, сама себя стыжусь и ненавижу за это. Но все-таки я понимаю, моя сестра не пара Николаю Александровичу. Когда ты можешь ехать в Саратов? Ты отвезешь туда Анюту". --Как я кончил работу для той книжки журнала, я отвез Анюту домой к отцу и матери ее. -- В промежуток разлучаемые все плакали, сидя рядом и по временам обнимаясь, Добролюбов плакал, как девушка. -- Строгость обличительных речей, которые долго произносил Добролюбов передо мною о жестокости Ольги Сократовны (но ее боялся: услышит, беда!-- и потому о ней было лишь урывками) -- и о жестокости моей, была трагична. -- Кончилось это -- и опять я ровно ничего не знал о том, что делает, что чувствует Добролюбов, знал только: он пишет. Но что пишет он, я не знал. Статей его я никогда не читал. Я всегда только говорил Некрасову: "все, что он написал, правда. И толковать об этом нечего". Скоро, впрочем, Некрасов подружился с Добролюбовым: они стали жить вместе. Что они делали, о чем они говорили, -- мне было неизвестно. Я только всегда говорил одному о другом: "Вы не правы; он прав", а о чем был у них спор? Я не знал. По первому слову жалобы я решал: "Он прав, Вы неправы".
   Та девушка полюбила меня, как искреннего ее друга. После все близкие к Добролюбову любили ее; даже светские женщины. -- Но Ольге Сократовне Добролюбов никогда, я полагаю, ни слова не сказал о ней. По крайней мере, от Ольги Сократовны я ничего не слышал. А она каждый день по три раза приходила, садилась и пересказывала мне все, что говорила, что ей говорил кто, что она делала; все, до мельчайших мелочей.
   Такого правдивого человека я никогда не знал другого. И очень трудно кому-нибудь найти хоть в романах такого правдивого мужчину. В моем чтении романов не попадалось такого мужчины. О женских лицах и толковать нечего.
   Если ты веришь тому, что я говорю о ее правдивости, -- понятно, что при ее горячем характере, я -- до рождения Миши, когда я слушал ее прощальные слова, не умел разобрать, ненавидит она меня или нет. Каждый день, по три раза, по пяти раз -- я был для нее другом, которому вверяется все. Что я друг ее, она знала; только не знаю, разбирала ли сама, расположена она ко мне или нет. Это было--лет пять (я забыл, когда родился Миша).
   Чрезвычайно неровный характер; и горячий чрезвычайно. -- И (это лишь для тебя, не для Юленьки и сестер): она очень разобижена сестрами и Юленькой -- "они умные, образованные, добрые, я вижу--а я дура, необразованная, злая", -- это не то, что они давали ей понять, что она мало образована; они этого не делали: "это я сама знаю. Я терпеть не могу себя" и т. д. А если взглянуть серьезно, то: она очень гордая, и -- чувствует себя не умеющею говорить, о чем говорят женщины, -- сами ли учившиеся, или получившие хорошее образование. Это -- чувство понятное. -- И она знает: характер у нее неровный. Она понимала это так: "Я злая; завидую добрым; завидую". Через минуту: "Терпеть не могу добрых! Все добрые люди -- дрянь!" -- Вот и разбирай. -- Разбирать нечего? Это вспышки? Ну да; я и не разбирал, какие у нее чувства к кому из сестер и к тебе.
   Так. Но то -- я, безгранично преданный ей. А другим -- хоть бы и родным, мудрено ж не чувствовать, что она говорит оскорбительно, когда она говорит оскорбительно.
   Я все это знаю, мой милый. Я всегда знал все, что она думает, говорит, делает. Все, все -- тотчас же, если, по ее мнению, стоит оторвать меня от работы; а если обыденные вещи, -- то через два, три часа, когда она зайдет, по обыкновенному порядку, посидеть и поговорить.
   Личных чувств между мужем и женою нельзя судить по общему масштабу их мнений и чувств относительно других. По крайней мере, когда муж безгранично предан жене. Но и я никого не считаю ошибающимся, если кто судит о жене не совсем так, как муж -- если этот муж я. -- "Ослепление страсти в человеке пятидесяти лет?" -- Влюблен в Ольгу Сократовну я был -- несколько часов, при первом нашем разговоре. Это был разговор в гостях, длился с обеда до конца вечера; как обыкновенно в обществе, с длинными перерывами. Я был, конечно, скучен ей. Да и не танцовал же я. И не ездил прогуливаться: вся молодежь с опекуншами уезжала надолго кататься (это было зимою). Разговор мой с нею был урывками, по нескольку минут. И, в продолжение нескольких часов, я был влюбленным. Но задолго до конца вечера это исчезло. Это нимало не похоже на мое чувство к Ольге Сократовне. -- Всего больше в моем чувстве к ней силен элемент уважения.
   Видишь ли: у меня есть свои понятия об условиях человеческой жизни. Они, быть может, не совсем одинаковы с понятиями людей, каких знавал я, как очень умных, или -- иных -- как обладавших и более сильным умом, нежели я. Например, хоть у Некрасова от природы ум, вероятно, более сильный, чем у меня. Но я не жил той жизнью. И мои понятия не таковы. Потому я сужу о многих людях не совсем так, как, быть может, следовало бы. -- К числу людей этих, из тех, с кем я был близок, принадлежит -- одна Ольга Сократовна. Это независимо от того, что она женщина, а не мужчина.
   Но довольно об этом. -- Ты видишь, я мимоходом исполнил часть того, чего ты хочешь: рассказал о некоторых из моих отношений к Некрасову, Добролюбову. -- Я готовлю письмо к детям. Об астрономическом отделе истории земного шара. Это выходило так много, что я -- писал и рвал -- за длинноту -- писал, сокращая прежние мысли, и снова рвал -- вот уж три недели. Это были груды рассуждений о Ньютоне, о Лапласе, о Гаусе, о нынешних астрономах; -- на пользу Саши, который, повидимому, слушал в университете пустых педантов и не знает, к чему служит математика. Но выходило чрезмерно длинна. Через несколько дней, вероятно, совладаю с собою и напишу в объеме, какой хочу дать очерку величия трудов Ньютона и Лапласа. Те педанты, профессора университета, повидимому, воображают, что Ньютон и Лаплас -- дрянь перед Гаусом и в особенности перед ними. И их глупость заслонила, повидимому, от Саши реальное, разумное значение математики. -- Когда кончу, примусь писать для тебя мои воспоминания о Некрасове. По моим отношениям к Добролюбову ты должен думать: о Некрасове я почти ничего не знаю, кроме двух, трех эпизодов его жизни. Да. Припомни -- мы с тобою сколько лет жили вместе?-- И что я знал о жизни брата, с которым живу?-- Почти ничего; кроме жалоб Ольги Сократовны на тебя и похвал Ольги Сократовны тебе. Но и то -- лишь все одно и то же -- и все сливалось в одно: "собственно говоря, ровно ничего". -- Но два, три эпизода из жизни Некрасова известны мне отчасти ближе, чем кому-нибудь, да, -- отчасти очень близко; но с пробелами, о которых я не знаю ничего.
   А пока, чтоб не медлить словом защиты человеку, которого очень любил, скажу: я совершенно убежден -- в чем никто не убежден ни о ком из людей без денег, ведущих большую игру и под конец делающихся выигравшими много, -- я совершенно убежден: он играл в банк и тому подобные -- ненавистные лично мне -- игры безусловно честно. Он был немногим больше образованный человек, чем Ольга Сократовна. И по той же причине: до годов, когда покинули родных своего детства, оба жили в кругу людей, непохожих на таких, среди которых росли мы. А вышедши на свою волю, рассудили, что "вознаградить потерянное для образования время уж поздно". -- В глубине души не то. Это -- презрение к тому, что нахожу я педантством. Но я или ты, мы стали презирать эту галиматью мелочности и вздорных мыслей, только уж успевши изучить ее. А у Ольги Сократовны это было раньше, чем она начала учиться. Потому и не начала. Но досадно, обидно. У Некрасова -- тоже: он почти ничему не учился до 15 лет, -- и после того не учился. И ему тоже было обидно общество людей хорошо образованных; он не стеснялся со мною, потому что видел во мне презрение к педантам. Разговор ему со мною не был оскорбителен для его невежества. Он был человек необыкновенного ума. И если взглядывал на человека со вниманием, понимал его мысли. Он видел, что я плюю на дурацкую ученость. И я постоянно пробовал рассказывать ему просто, в чем состоит сущность наших знаний о том, что было бы полезно ему знать. Он, разумеется, не тяготился, не чувствовал досадным, что я хочу учить его. Но при малейшей возможности отлынивал от скучного ему предмета разговора. А я не умел принуждать его долго: надоест и мне говорить зевающему и очень плохо слушающему. И чуть я ослабил принужденье ему, он пускался толковать об интересном ему. Иной раз это было что-нибудь хорошее или дурное, но достойное внимания моего или твоего. Чаще -- пустяки из его пребываний за обедами в Английском клубе и тому подобных невинных и честных, только пустых компаниях. Но чаще всего тянуло его говорить о своей карточной игре: только слушай, он будет говорить об этом каждый день, от приезда с одной игры до отъезда на другую игру. Это, впрочем, обыкновенно была лишь любимая тема. Он мог думать, говорить, слушать и о других вещах; и о некоторых людях, положим, о Панаевых или о Добролюбове. Но часто, целыми неделями, о" не мог думать ни о чем, кроме игры. Он знал: это, вообще, гадко мне, как немногим; но понимал: "Думает Чернышевский, то пусть думает: это гадко. Но меня он не осуждает". И правда: мало ли каких слабостей не защищал я при нем или от него. "Это подлец". -- "Извините", -- и примусь оправдывать, если порицаемый за подлость сделал ее не по злому желанию, а по слабости. Он знал г я смотрю на его игру, как на пьянство. Любил же я пьяниц и уважал же. -- Из всех этих бесконечных рассказов об игре я скоро вывел убеждение: "он играет честно". И, я уверен, я не ошибался.
   Он множество раз излагал мне теорию, как играть, чтобы выигрывать. Сущность верна: "Кого я мало знаю, я смотрю в глаза ему. Не выдержит он моего взгляда, я иду на большую игру с ним: знаю, выиграю. Но если о" выдерживает мой взгляд, -- неизвестно, кто кого обыграет. Лучше нам разойтись". Он понимал, впрочем, и без моего толкования: "Это -- испытание силы характера". -- Напишу после, подлиннее, об этой жалкой стороне его жизни.
   По его словам, из числа людей, ведущих большую игру, он знал лишь двух, трех, играющих честно. Имя одного я помню: муж той меценатки Смирновой-- как ее звали? О. И.? или нет?-- Но ты помнишь: друг Жуковского, когда была девушкою, и т. д. Смирнов был человек богатый. Но люди, богаче его, были просто шулера, некоторые, по словам Некрасова. Имен не помню. И он говорил со мною о всеобщем нечестном ведении игры совершенно свободно, как человек невинный в этом. Когда я смотрю пристально, я иной раз могу разбирать: искусственно или натурально говорит человек с душевным спокойствием за мое мнение о нем. Некрасов всегда был натурален. Я говорю о разговорах вдвоем со мною, только. Впрочем, если не ошибаюсь,-- или он, или я, мы отходили в другой угол, один из нас, когда были гости: он, хозяин, занимал одних; я старался, сколько умею, исполнять обязанности хозяина при других гостях.
   Размолвок у меня с ним не было ни одной, хоть я часто поступал не до чрезмерности хорошо. Тяжелый для нас обоих был один разговор: о некоторых -- напрасных -- неудовольствиях Добролюбова -- больного, жившего в Италии. Мы еще не знали, и никто не знал: у него нечто вроде Брайтовой болезни,-- быстрое, неотвратимое. Мы не сомневались: оправится. Но болен; надобно не противоречить. И мне было все равно, прав он или нет. Я нашел, что неправ. Некрасов прав. Но это было мне все равно. И я говорил Некрасову: "Сделаем, как он хочет". Некрасов часа три спорил. Разумеется, уступил. В сущности, предмет спора был пустячный. Напишу после, подробно. Но нам обоим было тяжело. Это -- единственный тяжелый для меня разговор у меня с Некрасовым. Он, вообще, держал себя со мною гораздо благороднее, нежели я был относительно его. Я во многом виноват перед ним.
   Но в главном предмете, по которому я близко знал два, три эпизода его жизни, я был защитником -- правого ли дела?-- не умею сказать; но -- защитником женщины. Это длинная, длинная история, о которой у него столько превосходных пьес; например:
   
   Давно отвергнутый тобою,
   Я шел по этим берегам;
   И полон думой роковою
   Мгновенно ринулся к волнам.
   Они приветливо светлели.
   На край обрыва я ступил,
   Но волны грозно потемнели
                       (или зашумели?-- не помню),
   И страх меня остановил.
   Поздней, любви и счастья полны,
   Ходили часто мы сюда.
   И ты благословляла волны,
   Меня отвергшие тогда.
   Теперь опять, забыт тобою,
   Брожу у этих берегов
                       и т. д.
   
   Этого эпизода я уж не видел: он миновал, когда я сблизился с Некрасовым. Эта дама теперь старуха. И я не поврежу ее репутации, рассказавши все, что знаю. И напрасно было бы здесь, хоть это я пишу лишь мимоходом, умалчивать ее имя, понятное всем, кто по дороге будет читать мое письмо. Да и не винит никто никого из этих посредников нашей переписки в нарушении тайн частной жизни женщин или в неуважении к их доброму имени.
   В начале своей близкой дружбы с Некрасовым Авдотья Яковлевна Панаева была безусловно права и перед мужем и относительно Некрасова.
   Конец цитированной мною пьесы обвиняет ее не в измене, как можно бы подумать. Нет: это была грубая ссора их братьев: ее брата я лишь видывал в лицо. Он не нравился мне. Но из этого ничего не следует: я вовсе не знал его. Брат Некрасова -- человек грубых нравов. Он и брат Авдотьи Яковлевны поругались между собою в квартире Панаевых. Руготня была в первобытном русском стиле; то есть как хохлы ругаются у Гоголя: взаимно ругали герои словесной битвы всех своих родных. Гвалт был на весь тот маленький переулок, -- на беду глухой: стука экипажей нет, чтобы служить сурдинкою, и рев ругающихся разносился далеко по проулку, был громок и на другой стороне дома (дом был угловой. Трубникова, что ли, -- кажется; у Владимирской, в Хлебном или Поварском; маленький; вероятно, давно сломан). И кончилось тем, что Авдотья Яковлевна сказала: "меня обижают твои родные". -- Натурально, у грубых людей ругательства имели денежный характер. Оно ведь правда: тяжело это для женщины. "Я не могу выносить такого обидного мнения. Разойдемся". Вот все, о чем говорит пьеса. Итак: "отвергнутый тобою", -- это: она не решалась бросить мужа. -- А "забыта тобою" она сказала: "Разойдемся. Уезжай".
   Не признаваемые перед всем обществом отношения между мужчиною и женщиною могут быть вначале очень милы, но редко остаются такими долгие годы. Неловкость положения перед обществом уязвляет сердца, и дело идет хуже дурной брачной жизни. -- Я, ты знаешь, не умею говорить с женщинами иначе, как с мужчинами: "друг", то платье не делает разницы. Но "друг"; без того к чему ж гожусь я для разговора женщине?-- Поэтому я всегда чуждался их разговоров, -- кроме тех, с кем из них был дружен. -- Авдотья Яковлевна была тогда красавицею, каких не очень много. Свита у нее была большая. Вне гостиной, вероятно, редко бывала Авдотья Яковлевна в те часы дня, когда я заходил по делам, в начале моего -- еще не близкого тогда -- участия в журнале. Я знал ее в лицо. Она, быть может, мало и помнила, кого она видит, -- когда снова видела меня. Некрасов уехал. Я редко бывал у Панаева. Он всегда любил меня, но боялся спорить со мною. Я делал ошибки. Но советоваться с ним -- было бы напрасно.
   Но после разрыва Некрасов вернулся. Стал жить особо. Я прихожу по делам часто. Утром. Однажды встретил там Авдотью Яковлевну. Едва ли мы говорили с нею. После встречались часто. Но ничего, похожего на особенное расположение ко мне, я не видел в ней. Но она, вероятно, видела, что недостаток формальности в ее отношениях к Некрасову для меня не существует. Была очень добра ко мне. Ровно ничего, кроме любезности при разливании чая, по обязанности хозяйки, не оказывала она мне. Но это было очень заботливо. И вот раз вхожу; сидим, говорю я с Некрасовым о делах, -- и, не помню, как, зачем, почему, -- вздумалось мне: -- "Хорошо же! дам урок Некрасову". Я не был близок с ним. Просто сотрудник, -- не лишний; только. И чем я был недоволен в разговоре Некрасова с нею, -- обыкновенном разговоре за чаем -- я не помню и не могу даже приблизительно сообразить. Но недоволен был чем-то. Вероятнее всего, собственными размышлениями о нравах общества, для которого формальность обряда в церкви -- все. И вероятно, это, собственно, всему обществу пожелал я дать урок в лице Некрасова. -- Протягивает -- через крошечный столик, где мы трое -- Авдотья Яковлевна, стоящая перед столиком, руку с чашкою чаю мне. Я взял руку и почтительно поцеловал. Это было дико. Я понимал. Но я много лет после, вспомнивши, успел понять другое, похуже: это имело вид лакейства. Я был без гроша. Побирался у Некрасова, не имевшего денег, по 10 рублей, по 20 рублей. А надобным человеком я еще не был. Что ж это было, как не лакейство?-- Но я никогда не умел -- и теперь не умею -- во-время сообразить: прилично ли я делаю что-нибудь. Заметил ли Некрасов, что я дал ему урок, покрыто мраком неизвестности. Авдотья Яковлевна -- натурально!-- поняла, что я хотел выразить моим лакейством не лакейство, а честное сочувствие к женщине;-- не к ней, а вообще к женщине. И, должно быть, с того же раза стала видеть во мне друга -- не ее, а женщины. Я, нимало не соображая, что общество уж достаточно научено одним уроком, принял себе за правило: всегда целовать руку у Авдотьи Яковлевны. И неуклонно следовал решению.
   Но никакого разговора у меня с Некрасовым о ней не было, когда я стал уж и близок к нему. Она была очень, очень добра ко мне. Но ровно ни о чем мы с нею не говорили.
   Произошел у них новый разрыв. Из-за чего и как, я не знал. И не знаю. Она уехала за границу.
   Но довольно на этот раз. Возвращаюсь к твоему письму, милый друг.
   Итак, мой милый: хоть бы у нас с Ольгою Сократовною было и десять человек детей, обо всех десятерых я думал бы гораздо меньше, чем о ней. Но мое мнение о Ольге Сократовне я никогда не считал могущим казаться правильным для других -- хоть бы и для наших детей, не то что для тебя и сестер. А что она беспрестанно бывает несправедлива к тебе и к сестрам, я с первого же дня нашего приезда в Петербург знал от нее. Меня она нашла лишним обижать года через три после свадьбы. Но разобрала сама, что имеет расположение ко мне, еще лишь года через два. И я, раньше того, не умел разобрать; я полагал, -- наоборот: она более или менее ненавидит меня; только что ж ей делать, когда я друг ей? Поневоле сидит со мною и говорит мне все, что хочется ей говорить; надобно ж говорить: хочется. Ну, и говорит. Но не воображай, что когда-нибудь и после тех прощальных слов она в первые лет девять после нашей свадьбы говорила мне, что любит меня; нет; "я понимаю, что ты хороший человек" -- больше ничего, никогда в те лет девять. У нее -- стыдливость говорить хорошее о себе. А повидимому, она все хвалит себя. -- О своем отце, о моем отце, о твоих отце и матери она не стыдилась и не стыдится говорить, что она хорошая -- хоть по своим чувствам, если не по поступкам, которыми она часто недовольна относительно твоих отца и матери, -- хорошая родственница. О других стыдится говорить, что она любит кого -- и мне, в те девять лет, она не говорила ничего, ничего о любви ко мне. -- "Я злая. Я никого не могу любить. Я злая. Сама себя ненавижу за это. Но не могу быть не злою". Исключение из людей составляли для нее не люди, действительно: девчонки и мальчишки, которыми она забавлялась, как куклами: они все очень хороши. В Добролюбове она видела ребенка. Он страшно боялся ее. И очень любил. С ним она не ссорилась. Но ведь он -- все слова слушал с благоговением. И сколько раз плакал, говоря мне: "Попросите ее найти невесту мне. Или найдите вы. Вы найдете. Нет, не найдете; и она не найдет" и т. д. -- "С "ими я не злюсь; только все браню их". Как резко и быстро переменилась к сестре Поленьке, это даже мне показалось замечательно: была она в восторге от Поленьки, -- пока Поленька была ребенок. Но у Поленьки есть знания, серьезные мысли, Поленьке скучно вертеться в кругу ее милых кукол, -- и: "я ненавижу ее; я дура, а она умная". Это значит: "Мне горько за себя при ней; мне тяжело с ней". -- А когда у человека с горячим характером тяжело на душе, то -- слова льются не ласковые, конечно.
   Я не могу думать, что кто-нибудь в состоянии -- если перерос лета девчонки и мальчишки -- постоянно помнить: "Все ее обидные слова -- нимало не интересны для меня". Это трудно. Иной раз очень трудно. А когда это часто -- то ни даже у Поленьки недостанет же терпенья продолжать любить обидчицу. -- И могу ли я находить, что, например, не права перед Ольгою Со-кратовною Поленька, у которой, пока я видел ее, был ангельский характер и по кротости, и по энергии желания делать добро.
   Я понимаю, как следует всем другим держать себя относительно Ольги Сократовны. И я не находил никогда, что ты или кто из сестер, вы держите себя с нею менее родственно, чем я желал бы. Напротив: постоянно все вы любили ее больше, чем я находил возможным для вас. Но письмо должно кончить ныне. Отправляется почта. И я еще должен писать Юленьке. И довольно об 0[льге] С[ократовне]. Но, благодарю сестер за их любовь к ней. Благодарю тебя.
   Твой прекрасный и преумный племянничек, получивший от Ольги Сократовны титул в честь тебя, -- ей в то время казалось, что она любит тебя, -- вернулся с войны, схвативши болезнь, которая очень упорно и прекрасно умеет сокращать жизнь людей. Убивает эта южная лихорадка не более часто, я полагаю, нежели тиф. Но тиф, если не убил, исчезает. И человек проживет столько же, сколько прожил бы и не подвергавшись ему. Южная лихорадка отнимает несколько лет от срока жизни, какой был прежде нее для данного человека.
   Если Саша мог дожить, по природе своего организма, до 75 лет, теперь он проживет лишь до 70. Это самый меньший вычет из срока жизни от той лихорадки. Обыкновенно вычет гораздо больше.
   Но это несчастие -- самое лучшее счастие для Саши из всего, что могло быть. Я совершенно счастлив, что он поплатился так -- ужасно, но сравнительно: -- так дешево за свою ребяческую шалость.
   Хочешь слышать от меня, что думает о подобных дурачествах всякий хороший генерал, -- например, знаменитый германский полководец Мольтке?-- Вот что: "Эти патриоты вредят своей родине. Никакое европейское государство не нуждается в солдатах. У всякого есть большее число хороших солдат, чем каким оно в состоянии пользоваться. Берем Португалию. Пусть в ней 5 миллионов жителей. Она в два, лишь в два месяца может сформировать, обучить и ввести в битву 750 000 человек солдат. Если она имеет достаточное число "специалистов" для обучения и командования. Один опытный и умный унтер-офицер дороже целой сотни солдат. Будь в Германии хоть одна тысяча таких унтер-офицеров, Германия могла бы уменьшить наполовину число солдат под знаменами в мирное время. Но в целой Германии из десятков тысяч унтер-офицеров лишь сотня хороших "специалистов" унтер-офицерской теории и практики".-- Таково, ручаюсь, мнение Мольтке, хоть не случилось мне читать, как судит он именно об этом, мелком, вопросе.
   Ты скажешь: "Это глупо". -- Да. Ты скажешь: "И все то, что писал прежде отец Саши о нем ему, его матери, мне" (тебе), "было глупо". -- Разумеется. Но что ж из того следует?-- То, что я пишу в порицание Саши совершенно глупые вещи. Только.
   Дальше у тебя в письме о лекарствах для меня. Я виноват перед медиками, с которыми советовался ты, что писал, по обычаю, не взвешивая выражений. Я никогда не находил, что выбор лекарств ими для меня был в чем-нибудь неудачен. Он превосходный. Я плохой стилист, вот все.
   В моем организме оказался скорбут, помешавший лечению зоба. Почему я не предупредил, что я нахожу в себе, кроме других болезней, и скорбут?-- Да, я виноват. Я. Это было очень глупо. Но -- я не мог написать, что у меня скорбут, -- по цели моего тогдашнего письма. Я хотел, чтобы вы думали: "Он может лечиться недурно. Тот медик, -- инспектор врачебной управы, с которым советуется он, хороший медик. И часто приезжает в тот городишко, -- например, раз в год. Раз в год -- это уж недурная помощь советами". -- Как же мог я говорить о скорбуте? Разве солгать. Я пишу нелепости, это правда. Но писать нелепости это -- пустяки. А лгать не люблю.
   Я написал о том медике нелепость: письмо к вам -- тебе или Саше, не помню, -- было наполнено похвалами и признательностями тому инспектору врачебной управы. Все это нелепость.
   О фактах я промолчал.
   Он зашел ко мне по обязанности. Ему "было приказано губернатором, знавшим, что я болен, лечить меня. Какая ж тут признательность ему за визит?-- Он не смел не прийти.
   Я знал, что у меня скорбут. Я ел бруснику, когда мог доставать. Я ел ее пудами. -- Я сказал ему: "у меня скорбут". -- Он нашел: нет. Он был пьяяица, пропивший свой маленький ум и все свои маленькие прежние знания. Скоро я услышал, что его увезли из Якутска в больницу сумасшедших, от пьянства. Но тогда он был еще в совершенно здравом уме. Лишь глуп и совершенный невежда в медицине, -- хуже плохого фельдшера. Но я думал, что все-таки он имеет хоть ту клиническую опытность, какую имеет всякий сторож при госпитале. Сильный скорбут виден всякому сторожу. И я думал: "остатки скорбута ничтожны. Не стоит писать о них". -- Как мог бы я писать, не говоря, что медик, правда хуже фельдшера, но все-таки, -- вероятно, хоть сильный-то скорбут увидел бы?
   Но теперь вы знаете от петербургских медиков: бром обнаружил для них, что во мне сильный скорбут. Из этого вам ясно: тот медик был хуже плохого фельдшера. -- Ну, да: когда знаете, то: да. -- А живущий теперь здесь вовсе идиот, бедняжка, -- вы знаете. Как быть: да.
   Но здесь есть три фельдшера. У них можно лечиться. Они все-таки кое-что знают.
   Ты пишешь, мой расчет о слабости хинной тинктуры, присланной мне, ошибочен: тинктура не та, какую нашел я в фармакологии. Значит, я сообразил ловко. Но и без того расчет уж был ошибочен. Я цитировал страницу, с которой беру вес капли тинктуры. Я цитировал напамять. Страница верна. Но, перечитывая книгу, я увидел: я привел вес эфира, а не спирта. Спирт показан так: две трети грана. А не половина. Для курьеза я стал считать: вес спирта и воды не верны в той фармакопее. Разумеется, это все равно. Количество капель на прием назначается не по весу, принятому в какой-нибудь фармакопее, а по клиническим наблюдениям.
   Но я не помнил веса капли спирта. И ошибся. Что из того следует? Я ничего не знаю в медицине. И я всегда понимал это. Я знал, что мои медицинские соображения -- галиматья. Но я полагал, что превосходные медики, с какими ты будешь советоваться, сумеют понять хоть что-нибудь из этой галиматьи. Они поняли больше, чем я надеялся. Они поняли, вероятно, все. Диагноза их, сделанная по догадкам из моей галиматьи, оказывается верна. Выбор лекарств -- прекрасный. Но что ж мне делать; они ли виноваты, что скорбут не выносит брома? Это закон природы, а не вина медиков. Ем бруснику. Съел два пуда. Буду есть, пока будет в продаже, -- то есть круглый почти год. Но все это вздор. Я пил азотную кислоту года полтора, когда был (в Забайкалье) подле меня медик. И бром показал: "было мало этого леченья". Без медика, -- с фельдшерами, -- я не отважусь пить азотную, кислоту большими дозами. Я мог бы умереть, прежде чем они и я, мы сумели бы заметить: "пора приостановиться". -- Маленькими дозами стоит ли пить?-- Лучше уж брусника. Но это слабая дрянь; чему она поможет?-- Пустякам. Но -- пью.
   И винить медиков, с которыми ты советовался, за неудачный выбор лекарств!-- Нет, мой милый. Я лишь плохой стилист. Прошу прощенья у них, что вышло у меня обидно для людей, которых я постоянно благодарил в моих мыслях.
   О состоянии здоровья напишу в другой раз. Оно хорошо при данных болезнях. Но вот: пишу целые дни и не утомляюсь. В постели, вот уж двадцать пять лет, я не лежал ни дня, ни одного.
   Пора кончать. Надо еще написать Юленьке и Ольге Сократовне.
   О Некрасове я рыдал, -- просто: рыдал по целым часам каждый день целый месяц, после того как написал тебе о нем. -- Но моя любовь к нему не имеет никакой доли в моем мнении о его историческом значении. Это значение -- факт истории. И мне с моими личными склонностями нечего мешаться в оценку фактов. Это дело науки, а не личных вкусов ученого. -- Повтори ему, если он жив, все, что я говорил, -- от лица историка, или эстетика, Чернышевского, которому нет дела до вкусов его знакомого, Чернышевского. То действительно факты. Поцелуй от меня, как от его знакомого. Благодари за его доброе мнение обо мне. Скажи, что он был честнее меня. Это буквально. Благодарю, что подообно написал ты о нем.
   Никитенко -- полагаю -- был человек, в сущности, не дурной и не глупый. Мне он был бесполезен. Потому это выгодное мнение едва ли пристрастно.
   Алексей Осипович был очень благородный юноша, когда я знал его. Но никогда ни одного слова, ни одного слова не слыхивал от меня ровно ни о чем, из чего бы то ни было интересовавшего меня: он мог воображать, что он пользуется моим расположением. Никогда. Это Ольга Сократовна делала для него кое-что из уважения к желанию моего отца: он был дальний родственник. Я не давал бы ему. вероятно, денег, -- кроме поддержки на первый раз. Но Ольга Сократовна давала деньги и кормила его долго. А он воображал, он нравится мне. Никогда. Но он был благородный человек. Только терпеть я не мог вздорных фантазий. И он даже не говорил мне о них: не я ж учил бы его писать философские трактаты!-- какие он печатал. Но Ольга Сократовна была добра к нему.
   Буду писать тебе, что помню из нашего детства. -- И о Некрасове раньше того.
   Я понимал, что собирать якутские сказки -- не мое дело, по-твоему. Я понимал, это было желание "этнологов". Терпеть их не могу, -- всех ученых по "новым наукам". Все это старая дребедень. Факты собираются; это хорошо. История и этнография становится полнее. Но новых идей тут нет: все было известно -- хоть бы Вольтеру. Только он был не педант. А они пересоздают науку!-- Когда дойдет до этого в моих ученых письмах к детям, буду много смеяться над этими "биологами" и "этнологами" и "антропологами".
   Свое здоровье береги: жена, четверо детей, Ольга Сократовна с двумя детьми -- это не маленькая компания; и до 24 лет Саша изволил воевать с турками. Но эта сторона порицания ему неважная. Авось будет теперь кормить себя сам. -- Итак, я отвечал на все, Теперь буду писать Юленьке. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

651
Ю. П. ПЫПИНОЙ

[25 февраля 1878.]

Милый мой дружочек Юлинька,

   По-моему, Вы еще ребенок. А дети мало понимают, что они делают.
   Вы заставили меня, моя милочка-малютка, плакать. Это Вы предвидели, когда писали мне?-- Нет. -- И теперь плачу, Юлинька.
   Я охотник плакать. И Вы сделали мне гораздо больше радости, нежели Вы могли предвидеть.
   Только вот что: не поймете Вы этого, не поймете Вы; потому что Вы -- мать.
   Вы пишете мне о моих детях. Вы думаете, я благодарен Вам за них?-- О Ваших чувствах к ним я знал давно. С самой Вашей свадьбы. -- "Я терпеть не могу ее, Юлии. Но она -- благородная девушка" (по-нашему с Ольгою Сократовною, Вы очень много лет кормили обедами мужа и грудью детей, оставаясь девушкою.) -- "Она благородная девушка. Она заботится о моих детях, нужды нет, что я терпеть не могу ее".
   Это говорила мне Ольга Сократовна в письмах, которые получал я от нее во время Вашей свадьбы. После я виделся с нею. Она уж не говорила, "может" или "не может" она "терпеть" Вас. Но о Ваших отношениях к моим и ее детям говорила.
   И после постепенно говорила в письмах, что Вы -- будто мать ее детям. -- Стало быть, нового из Вашего письма ничего об этом я не узнал.
   И -- новое ли, нет ли, -- это менее радовало меня в продолжение стольких лет, чем порадовали Ваши несколько строк о женщине, которая много обижала Вас, и теперь, без сомнения, обижает.
   Вот видите ли: дети милы отцу лишь потому, что о" любит их мать. Этого вовек не поймете: когда и вырастете, будете большая, будете сама женою -- не поймете, милая девица. Вы все-таки останетесь женщиною. По-Вашему, дети -- это самые милые существа. Да, -- можно и их любить, если любит их отец [и] мать их.
   Милый дружочек, я много плакал над Вашими добрыми словами об Ольге Сократовне.
   Но для Вас это непостижимо.
   Никогда терпеть не мог я женщин. Мое чувство к ним шире, чем у Ольги Сократовны, и главное: неизменно. У нее, об одной, о двух, -- на минуту, и -- опять может любить женщину, которую "терпеть не может". Я постоянно терпеть не могу -- всех женщин. Ольга Сократовна неумолимо и ежечасно требовала, чтобы я любил хоть девиц, которых она всегда всех любила. Я во всем слушался ее; но этого приказания не <мог> исполнять. То же, хоть и не люди еще, а ребятишки, -- и девицы, уже немножко женщины.
   Зачем ты, господи, родил на свет женщин?-- помните, у Гоголя размышляет хохол-мудрец. Я тоже: недоумеваю.
   Но когда-нибудь будут "а свете только "люди"; ни женщин, ни мужчин (которые для меня гораздо нестерпимее женщин) не останется на свете. Тогда люди будут счастливы.
   А теперь -- вот хоть бы Ваше дело: четыре милых существа с утра до ночи сидят у Вас на плечах. Тяжеленько, дружочек. А у Вас, -- как у всех хороших матерей, -- нет и понятия, что Вы измучены. Это такие милые сокровища, что Вы думать ни о чем не можете, кроме них. -- Терпеть не могу женщин.
   Мученье им. А они радуются.
   Но чтобы угодить вам, милый дружочек, поговорю о Ваших милых существах. Как их воспитывать?-- раздумываете Вы.
   Самое лучшее воспитание -- подобное тому, как воспитывался Ваш муж, сестры его, братья его. И я с старшими из них. С двумя сестрами Вашего мужа я был почти одних лет. Да и он скоро стал пригодным компаньйоном для нас трех.
   Мы были очень, очень небогаты, наше семейство. В Петербурге самые бедные из людей, виданных Вами, -- даже нищие -- не знают теперь, что такое был "гривенник" в нашем -- не бедном -- семействе. Оно было не бедно. Пищи было много. И одежды. Но денег никогда не было! Поэтому ничего подобного гувернанткам и т. п. не могло нашим старшим и во сне сниться. Не было даже нянек. Прислуги было много. Но она была вся занята хозяйственными делами. Она присматривала за детьми лишь редкими и ничтожными урывками, для отдыха от дел. Об этом не стоит и говорить. -- А наши старшие?-- Оба отца писали с утра до вечера свои должностные бумаги. Они не имели даже времени побывать в гостях. Наши матери с утра до ночи работали. Выбившись из сил, отдыхали, читая книги. Они желали быть, -- и были, -- нашими няньками. Но надобно ж обшить мужей и детей, присмотреть за хозяйством и хлопотать по всяческим заботам безденежных хозяйств.
   Итак, урывками мы имели нянек -- читающих; и слушали иногда; а больше сами читали. Никто нас не "приохочивал". Но мы полюбили читать.
   А кроме этого, мы жили себе, как нам вздумается. Были постоянные советы нам, чтобы мы не разбили себе лбов. При малейшем приключении такого рода на помощь нам прибегали взрослые люди, -- или наши старшие, или прислуга. Но больших бед не могло быть. Опасных игрушек у нас не было: ничего железного, ничего острого. Это потому, что и вовсе не было у нас покупных игрушек. На игрушки нам не было денег. Поранить себя нам было нечем. А наши старшие были люди смирные; шума, беспорядка не было даже у прислуги: вся прислуга -- крепостные матери Вашего мужа, -- были люди истинно благородные. Потому и у нас, росших в обществе честном и скромном, формировались скромные, рассудительные нравы в наших играх. Итак, опасности нам от наших забав не было. И росли мы, собственно говоря: как проводят время взрослые люди, то есть: делали все, как нам было угодно.
   В Вашем семействе, вероятно, было больше надзора за детьми, милая Юлинька. Вы были богачи сравнительно с нами. Но и Вы, сколько мог я видеть, когда Вы были ребенком, имели довольно мало стеснения над собою.
   Я хотел рассказать, дружочек мой, как началось мое знакомство с мужем Вашей сестрицы и с нею. Расскажу после. Теперь пора отправлять письмо. Скажу лишь: Ольга Сократовна никогда не говорила мне об Аделаиде Петровне без любви. А она всегда говорила мне все свои мысли, все, обо всех. Аделаида Петровна была единственною женщиною, которая казалась Ольге Сократовне -- изо всех знакомых ей молодых дам, -- одна казалась совершенно благородною, бесхитростною и совершенно доброю молодою дамою. И Ольга Сократовна -- непрерывно -- что очень трудно при ее характере -- непрерывно хвалила ее мне. И скажу для смеха:
   Я возвел трех женщин -- только трех -- в сан женщин, которых я душевно, душевно люблю. И, в знак отличия, пожаловал я им почетный знак: где бы то ни было -- не стесняясь присутствием общества, хотя бы встретившись на улице, я, с свойственною мне ловкостью, брал и тянул к губам себе руку моей душевно любимой женщины и целовал. Это были: Панаева, о которой пишу Вашему мужу, -- акушерка Ольги Сократовны, -- истинно благородная женщина, действительно любимая мною, -- госпожа Трёдлер, и -- Аделаида Петровна.
   Однако обо всем нашем знакомстве напишу в другой раз. Я хотел сказать: Вашу матушку я мало знал; Вашего батюшку -- еще меньше. На, судя по редкому благородству души Аделаиды Петровны, я полагаю, что она росла не уродуемая и что после помогала Вам пользоваться счастьем нестесняемого лишним надзором детства.
   Пусть Ваши дети растут (они очень милы Вам, то скажу им комплимент) -- пусть они растут, как полевые цветки. Надзор лишь за тем, чтобы не разбивали себе лбов чаще и сильнее, нежели это приятно им. Поощрение к хорошему?-- Собственно лишь пример жизни старших. И довольно с них.
   Вы видите: плохо я отзываюсь о милых существах, о которых исключительно одних думает всякая хорошая мать. Но я защищаю Ваших детей против Вас. Это уж всегда, во всем так у меня: защищаю всех против всех, не разбирая ничего, -- не хочу ничего знать! Никаких резонов оправдания ни от кого не принимаю; не милосердствую даже над священным чувством материнской любви; пусть людьми живут, как люди, и дети пусть живут, насколько могут и умеют, -- как люди.
   Милый мой дружочек, напишу Вам побольше. Вы не думали, Вы и теперь -- уж серьезно говорю: едва ли понимаете, сколько радости доставили Вы мне Вашим письмом. Целую Вашу ручку и обнимаю, целую Вас, милый дружочек. Ваш Н. Ч.
   

652
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[Около 1 марта 1878.]

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Продолжаем наши беседы о всеобщей истории. -- Мы просматривали астрономический отдел предисловия к ней. -- Я анализировал Ньютонову гипотезу, то есть мысль Ньютона, что движение небесных тел по закону природы, открытому им и называемому нами Ньютоновой формулой, производится силою всеобщего взаимного притяжения вещества. Анализ дал мне: это нимало не "гипотеза"; это просто-напросто: безусловно верное знание; оно имеет характер математической истины; потому никто из людей, находящихся в здравом рассудке и знакомых с предметом, не может не признавать этой истины за совершенно бесспорную, не подлежащую ни малейшему сомнению. А между тем большинство астрономов-математиков, то есть всех вообще сколько-нибудь авторитетных математиков, изволит говорить: "прав ли тут Ньютон, еще неизвестно". И я поставил вопрос: но каково ж, однако, когда так состояние научной истины в головах этих господ? В добром ли здоровье господа большинство авторитетных специалистов по математике?
   И мы увидели:
   Господа математики, желающие прославлять себя глубокомыслием, изобретают разные сорты "пространств, имеющих два измерения"; рассуждают о том, какую организацию должны иметь "разумные существа двух измерений", могущие удобно жить в тех пространствах; сочиняют "новые системы геометрий", сообразованные со свойствами тех "пространств двух измерений" и особенностями органов чувств тех "разумных существ двух измерений"; изобретают для "нашего" -- лишь нашего, лишь одного из многих возможных пространств -- для "нашего" пространства, "кажущегося" нам -- лишь "кажущегося" мам -- пространством трех измерений, "четвертое измерение", быть может существующее в нем и незамечаемое нами потому, что мы в этом отношении "слепорожденные".
   Не дурно.
   И масса знаменитых математиков не советует тем господам изобретателям образумиться, устыдиться, -- нет: она одобряет, принимает в "науку" эти дурацкие бессмыслицы, эти идиотски-нелепые глупости.
   Не дурно. Очень не дурно.
   Больные бедняжки, с головами до помрачения здравого рассудка избитыми Кантом; правда, чванные педанты, по мотивам тщеславия своею цеховою премудростью изменники научной истине, своей специальной, родной, математической истине; по их цеховому патенту, преимущественной, даже единственной истине; пошлые изменники истине, правда; но больные бедняжки, достойные сожаления еще больше, нежели негодования.
   И я продолжаю:
   Милые мои друзья, вы -- люди молодые. Молодость -- время свежести благородных чувств.
   И она любит уважать тех, кого считает корифеями науки.
   Это чувство благородное. И разумное. Все благородное разумно.
   Все благородное разумно. По научному анализу это бесспорная истина. Достоверная не меньше любой математической истины. Научный анализ показывает: благородное, подобно доброму, подобно честному, лишь видоизменение разумного.
   И что из того следует?-- Примесь неразумного к благородному порча благородного.
   В чем разумность уважения к ученым?-- В том, что уважение к ним -- лишь видоизменение уважения к науке, любви к знанию, любви к истине; лишь перенесение этих чувств на наши чувства к отдельным людям.
   А измена истине уважения ли заслуживает?
   Я понимаю: тон, которым говорю я об ученых, уважаемых вами, огорчителен для вас. Но и мне самому приятна ли необходимость говорить о них таким тоном?
   И я уважаю тех ученых, дельных специалистов, когда они, как дельные специалисты, скромно трудятся по своим специальностям и, добросовестно трудясь над разъяснением тех специальных вопросов, к разработке которых добросовестно подготовили себя своими специальными занятиями, добросовестно говорят то, что понимают; это верное служение науке; и результаты его: дельные, скромные, почтенные работы, верные духу научной истины.
   Так трудились Лаплас и Ньютон.
   И нынешние специалисты по математике -- я знаю -- много трудятся так. И за эти их труды я их уважаю.
   По уму все они люди ничтожные не то, что перед Лапласом, -- не говоря уж о Ньютоне, но и перед Эйлером или Лагранжем; пигмеи даже перед Гаусом. И работы их маловажны. Но хоть маловажные, они все-таки имеют некоторое научное значение. И они -- работы добросовестные.
   И за эти свои работы они, честные труженики, достойны уважения.
   Но, к сожалению, они не довольствуются быть скромными тружениками, чем довольствовались быть Коперник, и Галилей, и Кеплер, и Лаплас; чем довольствовались быть и сам Архимед, и сам Ньютон. Им угодно чваниться своею цеховой премудростью, презирать в этом чванстве правило здравого смысла: не болтай о том, чего не понимаешь; и им угодно прославлять себя глубокомыслием.
   Результат: одни из них изобретают, а остальные одобряют идиотски-бессмысленные глупости, вроде "пространств двух измерений", "разумных существ двух измерений", "четвертого измерения пространства".
   Об одобряющей эту белиберду массе мы поговорим после. Сначала займемся изобретателями "пространства" и "разумных существ двух измерений", изобретателями "четвертого измерения", сочинителями "новых систем геометрии".
   Математика -- о, конечно, это единственная наука. Все остальные науки -- просто дрянь перед нею.
   Это, наверное: "мы",-- "мы", -- специалисты по математике. Из этого ясно: все остальное в жизни человечества -- дрянь перед математикою; потому что все остальное человечество -- дрянь перед нами.
   Так. Но это дрянное человечество довольно мало интересуется нами; и, уже не говоря о житейских делах, даже некоторые ученые исследования интересуют его больше, нежели математика. Например, философия для него гораздо интереснее математики. Из сотни людей, знающих имена Сократа, Зенона, Эпикура, едва ли один слыхивал имена Диофанта или Паппа.
   Архимеда, Коперника, Ньютона знают, положим, все. Но не гораздо ли чаще, нежели о них, говорят о Платоне и Аристотеле?
   Декарта, философа, знают все; многие ли знают, что он был и математик?
   Вот такого-то рода были мысли, мучившие изобретателей "пространства двух измерений" и остальной чепухи. Содержание этой чепухи относится к математике лишь повидимому. На самом деле оно не имеет никакого родства с нею. Оно относится к области вопросов, гораздо более широких, чем вопросы о предметах математики, к области вопросов, которые называются в строгом техническом смысле слова "философскими".
   Этих вопросов очень немного. Но они очень широки; шире самых широких вопросов всякого специального отдела наук. Один из них -- вопрос о достоверности наших знаний.
   В философии нет речи о том, о чем толкуют натуралисты, рассуждая о степени достоверности впечатлений, доставляемых нам зрением или слухом. С философской точки зрения, это мелочные вопросы, которыми философу, как философу, не стоит заниматься. Он предоставляет разбирать эту мелочь специалистам по физиологии. Ему это не интересно. Мы увидим, что такое вопрос о достоверности наших знаний в философии. Он имеет в ней такой смысл, до которого натуралист, как натуралист, не может додуматься. Это смысл, противуположный всему, чем интересуется натуралист, смысл не совместный ни с какою мыслью, могущею возникнуть из занятий естествознанием. Смысл этого вопроса -- желание некоторых философов отрицать все естествознание, со всеми его предметами.
   Эти философы называются философами идеалистического направления.
   И вот в эту область забрели те господа, не умеющие и вообразить себе возможности мыслей такого широкого характера. И что могло выйти у них, когда оии принялись болтать о том, что совершенно вне круга всех возможных для них мыслей?-- Вышла неизбежным образом бессмыслица.
   Ну, вот на этом застало меня известие, что "завтра идет почта", и я, бросив этот листок, принялся писать вашей маменьке.
   А листок этот, забытый мною, уцелел от судьбы своих предшественников, от полета в печь.
   То пусть послужит вам образцом множества брошенных в печь.
   Сообразите, к чему подошло на нем дело:
   Очевидно, вслед за теми строками, на которых я остановился, должно было следовать изложение системы Канта.
   Хорошо. Полезно. И, говоря строго: даже необходимо для ясности мыслей о том, как неизмеримо глупа уродливая миньятюрная карикатурочка системы Канта, которую воображает большинство натуралистов "своею философиею", -- воображает философиею, выведенною из естествознания, и которую, до крайности глупую и мелкую, еще мельче и глупее истолковывают глубоко-мысленнейшие из большинства натуралистов, господа большинство математиков и которую, "опровергают"!! самые глубокомысленнейшие мудрецы из этой отборной компании глубокомысленнейших между всею массою большинства мудрых натуралистов,-- опровергают "новыми системами геометрии"!!!!-- простую белиберду "опровергают" "белибердою-матрадура, то есть: двойною белибердою" -- если выражаться словами Гоголя.
   Полезно, даже необходимо изложение системы Канта при таком помрачении умов натуралистов от Канта. Но сколько ж листков понадобилось бы на изложение системы Канта?
   И имели ль бы терпение вы, мои милые друзья, прочесть это множество листков, излагающих скучнейшую, пустейшую галиматью (система Канта -- галиматья; галиматья, слепленная гениальным человеком громадной силы; галиматья гениальная, но совершенно вздорная галиматья).
   Это были бы листки нестерпимо скучные для вас.
   И вы не превозмогли бы их, я полагаю.
   И, иыне остановившись на тех строках, я завтра бросил бы в печь этот листок.
   Уж хотел бросить, через пять минут после того, как остановился писать его, но забыл.
   А вот в промежуток миновавшей печи и завтрашней печи он цел,-- и пусть уцелеет, чтобы видели вы:
   Каковы те диссертации, которые пишу я для вас -- по две в неделю, -- и по две в неделю -- за их бесконечность сожигаю написанными -- каждая на многих листках -- лишь разве до десятой доли всей предстоявшей полному изложению длины.

-----

   Буду писать -- уж извините: без аргументаций для мотивирования моих похвал большинству нынешних натуралистов.
   Я невежда в естествознании; но, мои милые друзья, эти господа любят философствовать; до их специальных трудов, честных, дельных трудов, у меня лишь одно отношение: уважаю их.
   Но господ, желающих быть дураками, -- я называю это: "быть дураками", по их мнению, это значит: быть мудрецами, -- господ, желающих быть дураками и по этому похвальному влечению пускающихся философствовать во вкусе Канта и хуже, чем во вкусе Канта, во вкусе Петра Ломбардского, Томаса Аквинатского, Дунса Скотта,-- таких господ мудрецов буду хвалить уж без аргументаций: "это ослиная мысль", пусть будет довольно того.
   Иначе измучил бы я вас слишком длинными рассуждениями об идиотской галиматье, в которую превращается у них гениальная галиматья великих софистов, подобных Канту или Гоббзу, Макиавелли или ученикам Лайнеса, истинного основателя, -- вы знаете, -- иезуитского ордена, -- Лайнеса, которому дурак Лойола служил лишь парадною куклою.
   Вот что умно выдумывали для отрицания науки великие софисты, глупо повторяют те простофили.
   А даже и умно слепленная, подлинная галиматья тех великих софистов давным-давно перестала заслуживать опровержений, потому что давным-давно разбита в прах.
   Например: система Канта в прах разбита уж и системою Фихте, человека, добросовестно ставшего на точку зрения, на которую лишь для фокусничества становился временами Кант, на точку зрения "идеализма";
   -- вышло: система Канта -- мелкотравчатая, трусливая система; а система самого Фихте?
   Честная; логичная, но -- совершенно сумасбродная.
   И все это было уж брошено через двадцать лет после первой фундаментальной книги Канта, -- в двадцать лет не только Кант, но и разбивший его Фихте успели явиться, изумить, оказаться пустозвонными людьми и быть сданы в архив.
   Эта сдача в архив произошла уж почти восемьдесят лет тому назад.
   Стоит ли теперь опровергать Канта?
   Но кому угодно оставаться невеждою, может; и кто остался невеждою, может считать новым все, что ему взбредет в голову, как новое для "его. Хоть бы это было нечто ассирийское или вавилонское. Одного он не может: переварить в своей невежественной голове ничего, требующего широких знаний; и все, по его мнению, "новое", залетающее в его голову при перетряхивании архивного хлама, вылетает из его уст в бессмысленной карикатурности, -- в виде, например, "пространств двух измерении", -- которые возбудили бы в Канте лишь презрение к дураку, понявшему так мелочно и бестолково его крупную, умную софистику и воображающему, будто он "опровергает" умную галиматью Канта своею ослиною галиматьею идиотского ржания.
   Итак: буду довольствоваться короткими похвалами чудакам, которым нравится превращаться по временам из неглупых людей, дельно работающих над узенькими задачками своих специальностей, в философствующих ослов, увеселяющихся курбетами с победоносным ржанием и мычанием и ревом.
   Это будет огорчительно вам, простодушные юноши. Ваш отец без церемоний и без доказательств называет глупостями мысли "великих ученых", -- по-вашему, о юноши, всякая дрянца "великий ученый";--
   и вы будете чувствовать себя под гнетом "страшной дилеммы";
   наш отец -- невежда ли?
   или -- бессовестный наглец?
   -- ну, и мучьтесь, мои милые юноши, пока разберете: ваш отец -- обыкновенный рассудительный человек, бывший в старину специалистом по философии; теперь уж давным-давно перезабывший почти все, что когда-то знал, но еще сохранивший хоть настолько-то знакомство с архивными системами философии, чтобы узнавать иногда, откуда вылетела иная новейшая мудрость, как стара и ни к чему не пригодна в своей подлинной, когда-то бывшей умною, форме, и как глупа она в невежественной переделке новейших мудрецов.
   Милые мои друзья, во всяком поколении бывает множество "великих ученых", о которых в следующем поколении никто уж не может сказать: за что называли великими учеными этих -- хорошо еще если усердных чернорабочих, а не просто шарлатанствующих педантов.
   Ваше время, нынешнее время тоже обильно ими. Это не стыд нынешнему времени. Всякое другое было такое же.
   Но и претензия: "нынешние ученые все на подбор действительно умные люди и дельные ученые", -- эта претензия была бы неосновательна и со стороны людей нынешнего времени, как была неосновательна со стороны людей всякого прежнего поколения.
   Но довольно пока.
   Будьте здоровы. Не обижайтесь, мои милые друзья, что ваш отец говорит с вами просто как с юношами.
   Знаете ли: ведь оно действительно правда: я несколько старше вас летами.
   Это пусть будет "великое открытие".
   И -- как быть!-- я пережил больше "великих открытий", чем вы; и многое, новое для вас, -- архивный хлам для меня.
   Однако серьезно: извините, мои милые друзья, что я обижаю вас.
   Извините -- говорю серьезно. Я не мастер говорить ловко. И у меня часто выходит, что я говорю обидно, думая только безобидно шутить или говорить деликатно.
   Но что я желаю вам добра, это правда, и этого довольно, чтобы вы пропускали без внимания мои неловкие обороты речи.
   Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

653
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 марта 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   По своему неизменному правилу, я совершенно здоров. Вот если б у тебя, моя голубочка, было так же непоколебимо такое же правило, то я прибавлял бы: "и я совершенно счастлив".
   Живу очень хорошо. Денег у меня порядочный-таки запас. А я, хоть не особенный охотник роскошничать, живу не без роскоши.
   Здесь, в крошечном городишке, разумеется, нет в лавках ничего, кроме товаров по карману простолюдинов. Но здешние люди так привыкли разъезжать по бесконечным далям, что Якутск, находящийся в семистах верстах, воображается им городом, до которого рукой подать. И у кого есть малейшие деньжонки, всякое семейство покупает все -- в Якутске! Это полторы недели езды. Но они беспрерывно таскаются туда. С их стороны вто просто: бестолковость. Но для меня это их бродяжничество удобно: лишь бы вспомнить за две, за три недели, что понадобится к тому времени, -- всегда есть кто-нибудь, собирающийся побывать в Якутске. И недели через две, три после того, как дашь поручение, все, что нужно, привезено. И вещи куплены -- хороших сортов. -- Разумеется, надобно все необходимое для комфорта иметь в запасе довольно большими количествами и по временам пересматривать: много ли остается. Но [я] уж привык к этой маленькой аккуратности: не забываю пересматривать и пересчитывать мои запасы вещей, сахару, чаю и т. п.
   Чай и сахар я всегда покупаю на целый год, впрочем. Так же точно и многие другие вещи. Раз в год, в ярмарочное время в Якутске, цена бывает много дешевле обыкновенной. -- Цены тогда почти такие же, как в Иркутске; стало быть, не особенно дорогие. Провоз сюда из Якутска -- дешевле рубля за пуд. Дело явное: эти люди не умеют сосчитать, во сколько, собственно, обходится им доставка привозимых ими товаров. Это -- цена вьючного провоза в 700 верст! Того, что лошади изнуряются, становятся негодными, -- хозяин не умеет сообразить.
   Вообще, люди простодушные до жалкости. Но добрый и, в сущности, очень неглупый народ и здешние русские, и сами якуты.
   Впрочем, мне недосуг проводить время с ними. Читаю, читаю и, по своей жадности к этому, -- не замечаю, как летит время. Вот, например, вчера я увидел, что с кровлей уж каплет растаивающий снег. А зима будто очень недавно началась, по моему впечатлению.
   Вся зима была необыкновенно мягкая, по-здешнему. И я все это время гулял, не чувствуя неприятности от холода и даже от ветра, хоть бы сильного.
   Впрочем, само собою разумеется: это зависит не столько от мягкости зимы, сколько от состояния моего здоровья. В молодости не предполагал я, что я человек особенно крепкого здоровья.
   Но вот уж больше двадцати лет ни на один день не лежал я в постели. Это -- многие ли могут сказать о себе?-- Из сотни один разве.
   Вот если бы ты была такая ж, моя голубочка, то был бы я совершенно счастлив.
   А тебе следует стать крепче меня здоровьем. Оно у тебя от природы очень сильное. Только позаботиться о нем, и оно восстановится так превосходно, в такой свежести, что и сама на себя будешь радоваться, не только меня сделаешь счастливейшим человеком на свете.
   Твой, то есть, стало быть, мой отец был человек железного здоровья. Он страшно пренебрегал им. Страшно. Человек обыкновенной крепости сил не дожил бы так до тридцати лет. А ему удалось сломить свои силы, только когда он был уж стариком. Твоя мать -- не была она матерью тебе, миленькой моей, -- но так и быть: пусть, она мать -- она имела измученную гордостью душу и была очень твердого характера: она лежала столько лет, не вставая с постели, просто по своему решению: "хочу держать себя так". Твой отец очень хорошо это знал. Видел и я, хоть ничего не понимаю в медицине. И он сам говорил мне. -- Только не знаю, как они думали друг о друге. Знаю, разумеется: она его ненавидела. А он был перед нею, как робкий племянник-юноша перед суровой теткою, госпожою в доме. Так. Но знать это и все относящееся к тому еще мало. Понимал ли наш отец свою жену?-- Этого, главного, я не знаю. Думаю, не понимал. У него был беспечный характер, и едва ли он был охотник много вдумываться в проблему: "Что ж такое в самом деле Анна Кирилловна?" -- Эта задача была мудреная. -- Я ненавидел твою мать. Никого в моей жизни я не ненавидел, кроме нее. Никого. Не в моем характере ненавидеть. Но Анну Кирилловну я ненавидел. Лишь два, три года тому назад стало мне казаться, будто бы я начал думать о ней с ненавистью, несколько меньшею, чем слишком двадцатилетняя привычная безусловность этого моего чувства к ней и к самому имени ее. Но и теперь все еще ненавижу ее, злодейку, терзавшую тебя; ненавижу. Ее одну из всех людей на свете, ее одну.
   Но мудрено судить, чем была б она при других условиях жизни в первые лет десять замужества. Добрым человеком она не была бы ни при каких условиях ее судьбы. Суровое это было существо, без способности любить ли кого или понять, что такое жалость -- хоть бы к себе же самой. Тигрица была она. Но не тигрица только. Она была умный человек; сильного ума. Когда ты сказала мне, чтоб я познакомился с нею, ее ум был уж изуродованный ханжеством, которое угодно было ей давно носить маскою. Но серьезно, -- она была такая же "верующая", как вот я верующий. Она -- я видел -- смеется в душе над религиею. Но маска ханжества уж изуродовала ее ум. И все-таки: она еще оставалась человеком большого ума. При всей дикости навязанных ей себе мыслей и при всей неудачности ее слишком натянутого притворства рассуждать благочестиво виден был большой, даже в изуродованности, не лишенный достоинства ум. И сила характера у нее была громадная. Добрым человеком она не могла бы ни при каких условиях быть. Но при других условиях судьбы она была бы, я полагаю, человеком благородным, великодушным, благотворителем и мужа, и детей, и всех близких.
   И хоть сильно ненавижу ее, но больше жалею о ней. Но дело, собственно, не о том. Она лежала столько лет -- сначала вовсе здоровая и до конца моих свиданий с нею все еще не больная. Она успела в пятнадцать или двадцать лет долежаться только до ревматизма. Да и то слабого. Другой человек, вздумавший полежать так, через два года стонал бы от ревматизма день и ночь. И через пять лет умер бы. А она -- ничего себе, полеживает, да и только.
   Железное здоровье было и у нее.
   А ее сестра и брат, -- которых одних знал я, -- эти обое, каковы были?-- Дарья Кирилловна -- могла бы с успехом пристыжать здоровенных мужиков, таская, для шутки, кули с мукою, что они считают тяжелою для них, атлетов, работою. Это было просто страх смотреть на такую "светскую женщину", нежное существо слабого пола. Я соображаю: кого из знакомых мне тогда мужчин не избила б она в случае схватки. Двое, трое из сотни сами переломали бы ей ребра, правда. Но всем остальным переломала б она. А ее братец, Михаил Кириллыч!-- На целый Петербург был диковинка, -- согласись. Помнишь, как он -- он был действительно добрый, благородный человек, -- он порол плетью мерзавца, замучившего другую твою тетку, Горохова?-- Горохов был тогда очень сильный мужчина. А Михаил Кириллыч держал его за плечо одною рукою и сек. Это, положим, несколько патриархально, но мило, клянусь, мило: сечет здоровенного мужчину в такой непринужденной позе, в какой может обыкновенный мужчина удержать при сеченье разве шестилетнего мальчика.
   Это я шучу. По моему обычному искусству, остроумно и изящно. Но кроме шуток: и отец твой, по тебе -- мой, такой же милый отец, и твоя мать, и родня твоей матери были люди железного здоровья.
   И все это -- проповедь в изобличение тебе, для твоего исправления?-- Да, моя милочка, моя голубочка: стыдно тебе будет, если ты не захочешь быть моею здоровенькою милочкою и делать меня счастливейшим человеком на свете. Это зависит лишь от твоей воли, снова стать тебе здоровою, здоровою, крепкою, свежею силами.
   Стань же такая. Стань, моя миленькая радость.
   Надеюсь, моя миленькая Лялечка, станешь ты такая.
   Быть может, отправлю ныне же ученое письмо к нашим с тобою возлюбленным детям. Они возлюбленные мои дети. Только я рассчитываю, что достаточно и за себя и за меня любишь их ты. Потому не нахожу необходимым любить их и мне самому, лично. Ты уполномоченный мой чувствовать за меня, и очень удовлетворительно исполняешь принятую на себя комиссию.
   То и прекрасно.
   Но серьезно: Саша уцелел; оправится от болезни. Миша держит себя рассудительно. Что ж мне, думать о них?
   Попрежнему думаю только о тебе, тебе одной.
   Пишу им на втором полулистке этого письма по нескольку слов.
   Будь здоровенькая, моя милая голубочка, и все будет прекрасно.
   Крепко обнимаю, и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя миленькая Лялечка. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

654
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 марта 1878 г.]

Милый мой друг Саша,

   Ты уцелел на войне, -- только это и думаю, когда думаю о тебе.
   И выздоравливай. Теперь это важнее всего для тебя. Только об этом, собственно, и заботься.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

655
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 марта 1878 г.]

Милый мой друг Миша,

   В прошлый раз я написал твоей маменьке некоторое обличительное поучение о тебе. Не утаила она от тебя это мое сокровище премудрости?
   Но все равно. То мелочь. Усердная моя просьба к тебе, но просьба неважная. Будь здоров, -- в этом весь смысл той моей просьбы.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

656
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

1 марта 1878. Вилюйск.

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Продолжаем наши беседы о всеобщей истории. -- Мы говорили о предисловии к ней. Просматривали астрономический отдел его. Анализировали содержание так называемой "Ньютоновой гипотезы", то есть мысли Ньютона, что движение небесных тел по закону природы, открытому им и называемому нами "Ньютоновой формулой", производится силой всеобщего взаимного притяжения вещества. И мы остановились на том, что анализ дал мне:
   Ньютонова гипотеза -- нимало не "гипотеза", она просто-напросто: безусловно достоверное знание.
   И я продолжаю:
   Милые мои друзья, вы -- мои дети. И разумеется: вы склонны думать хорошее обо мне в наивозможно большем размере и наивозможно лучшем виде.
   Я -- ученый. Я один из тех ученых, которых называют "мыслителями". Я один из тех мыслителей, которые неуклонно держатся научной точки зрения. Они, в самом строгом смысле слова, "люди науки".
   Таков я с моей ранней молодости. И моя обязанность рассматривать все, о чем думаю, с научной точки зрения, давно, очень давно вошла в привычку мне так, что я уже не могу думать ни о чем иначе, как с научной точки зрения. Это и о моих личных чувствах, и о личных чувствах других ко мне.
   Итак, я сужу о той вашей склонности думать обо мне как возможно лучше по моей обязанности я привычке: мне нужна не моя личная приятность, мне нужна: научная истина. И из того, что относится ко мне лично, лишь то, что хорошо с научной точки зрения, доставляет мне приятность.
   И как я сужу о той вашей склонности?-- Вот как:
   Она -- одно из видоизменений так называемого "чувства семейной любви". Семейная любовь -- наиболее распространенное между людьми и наиболее прочное, потому, в смысле влияния на жизнь людей, самое важное и самое благотворное изо всех добрых чувств человека. -- Вывод: та ваша склонность достойна величайшего уважения.
   "Так неужели ж такова научная истина?" -- Да. -- "Но она совершенно проста". -- Да.-- "Но она, в сущности, то самое, что, в сущности, думает всякий, сколько-нибудь образованный человек, сколько-нибудь рассудительный". -- Да. Таков характер научной истины по всей, по всей совокупности всех отделов наук о человеческой жизни.
   "Но кто ж из ученых говорит так? Лишь очень, очень немногие". -- Да. Между специалистами по наукам о человеческой жизни очень мало "людей науки". Разумеется, мы отложим речь об этом до тех наших бесед, где должна будет итти речь о том по ученому порядку предметов.
   Здесь надобно заметить лишь по требованию справедливости: каково бы ни было отношение огромного большинства специалистов по наукам о человеческой жизни к научной истине, -- оно таково же, как отношение к ней огромного большинства натуралистов; в том числе и астрономов, -- то есть -- так как все хорошие математики -- астрономы, то и -- математиков.
   Вы, мои милые друзья, люди молодые. Чувства у молодых людей, вообще, свежее, благороднее, чем у людей пожилых. Но вы ждете, я скажу: "молодые люди вообще неопытны; и слишком доверчивы". -- Да. Это не ново. И всем" известно. Но это научная истина. И я говорю именно это.
   Между учеными очень мало людей науки. Это одинаково по всем отделам наук и, в частности, по всякой науке. По всякой. То есть и по математике.
   Припомним, для примера, судьбу "Лапласовой гипотезы". Решение дела об этой "гипотезе" зависело исключительно от математиков. Дело было просто, и достоверность выводов Лапласа очевидна для всякого, знающего хоть одну арифметику. Но шестьдесят лет огромное большинство астрономов-математиков, -- то есть математиков, твердило всему образованному обществу: "мысль -- более остроумная, нежели основательная". И давлением авторитетности специалистов правильное суждение о деле, легкое для всякого, знающего арифметику, -- то есть для огромного большинства образованных людей, -- было пригнетаемо во всех тех, которые доверчивы к специалистам. Всякий не-специалист думал: "мне кажется, что Лаплас говорит чистую правду"; но почти всякий прибавлял в своих мыслях: "впрочем, я не могу судить об этом", -- и подчинял свое знание, свой рассудок повелению огромного большинства астрономов: -- "следует повиноваться нам; мы одни тут компетентны. Мы повелеваем: Лапласова гипотеза должна быть считаема лишь за "гипотезу". Мысль Лапласа более остроумна, нежели основательна". -- Лишь очень немногие из не-специалистов знали, какова научная истина о специалистах. Она такова: "Специалисты -- тоже люди, как и все люди. И, подобно огромному большинству людей, огромное большинство специалистов во всякой профессии ведет свои дела по рутине". И шло дело о Лапласовой гипотезе, как пришлось ему итти по удобству рутины, -- пока все образованные люди увидели по спектральному анализу: "Лаплас прав". И масса астрономов подняла гвалт изумления: "Лаплас прав!!!!"
   Может ли быть найден по отделу естествознания факт, еще более постыдный для большинства специалистов? Вы знаете: он уж найден нами, на первом же шаге нашего пути по отделу астрономической истории Земного Шара. Этот факт: дело о Ньютоновой гипотезе. Проверка ее еще проще, нежели проверка Лапласовой гипотезы. Предмет дела имеет научное значение, еще более колоссальное: Лапласова гипотеза -- лишь один из множества предметов, охватываемых Ньютоновою гипотезою. И дело длится уж не шестьдесят лет, а два столетия.
   Таково-то, милые друзья мои, состояние научной истины по отделу естествознания; и, в частности, сообразно специальному содержанию обоих тех фактов в математической астрономии, в той отрасли естествознания, где состояние научной истины наилучшее изо всех отраслей естествознания.
   Человек, никогда не занимавшийся и никогда не имевший охоты заниматься ни одною отраслью естествознания вздумал говорить со своими детьми об истории человечества. И ему, -- ему, -- не знающему из математики ничего, кроме арифметики, -- пришлось решать вопрос: прав ли Ньютон.
   Он решил. Он знает по данному предмету очень мало. Но оказалось, что он, -- он, -- знает несравненно больше, нежели необходимо для легкого и безусловно правильного решения дела. Между прочим, оказалось, что по математике он знает несравненно больше, чем требуется для решения дела. Он знает: и тройное правило, и действия над дробями, и -- мало ли, каких премудростей в элементарной арифметике!-- он знает все эти премудрости, известные всем образованным людям с десятилетнего возраста. Ничего из этих редких знаний не понадобилось. Оказалось: для решения дела нужна лишь таблица умножения.
   И перед таким-то "вопросом", -- вот уж два столетия, -- в недоумении отступает громадное большинство астрономов, то есть математиков: -- "Мудрено. Не можем решить. Прав ли Ньютон, неизвестно".
   В "Сказках тысячи и одной ночи" нет такого нелепого чудотворения, как то, которое в течение целых двух столетий изволит совершать над собою громадное большинство астрономов, -- то есть математиков, -- по делу о Ньютоновой гипотезе.
   Мы разберем, почему изволят они и каким способом удается им совершать над собою такое нелепое чудотворение, длящееся благополучно вот уж два века.
   Но прежде, мои милые друзья, мы разберем вопрос, -- ничтожный для науки, но важный для вас, детей моих: -- вопрос о моих отношениях к делу, по которому я принужден был высказать -- мое, -- мое!-- решение; -- я, -- я!-- не знающий из математики ничего, кроме арифметики, принужден был решать, прав ли Ньютон.
   Вы -- мои дети. И расположены думать обо мне как можно лучше. Эта ваша склонность достойна величайшего уважения.
   Это не мое мнение. Не мое. И не: мнение. Это -- научное решение. Я не имею и не могу иметь ровно никакого "мнения" по данному делу, -- ни "моего", ни чьего бы то ни было. Когда научное решение дано, я могу только "знать" его. И я его "знаю". Вот все.
   Так, я не имею и не могу иметь ровно никакого мнения о таблице умножения. Я "знаю" ее; и тоже "знаю", что она верна. Только.
   Эти два слова: "Знаю. Только", -- дают очень большую силу. Кто "полагает", "имеет мнение", тому трудно держаться на ногах. "Мнение" -- нечто шаткое. Но стоять на почве науки, только на почве науки -- это значит: не иметь возможности поколебаться.
   Это сильное преимущество "знающего" перед "незнающим". Мы будем иметь примеры тому.
   Итак, я не имею никакого мнения о вашей склонности думать обо мне хорошо. Я лишь "знаю", что она достойна величайшего уважения. И, разумеется, я не могу ж не понимать: я обязан, насколько могу, содействовать удовлетворению потребностей этого вашего расположения.
   Одно из самых прямых и широких применений этой вашей склонности состоит, конечно, в том, что вам интересно знать, как думает ваш отец, -- человек ученый, -- о своей ученой деятельности. Вы, по вашей любви к нему, не можете не быть сильно расположены придавать, в ваших мыслях о его ученой деятельности, большую авторитетность -- лишь, для вас, конечно, -- его собственным мыслям о ней.
   Но я полагаю, вам было, вообще, затруднительно разбирать, по моим беседам с вами, как же именно я думаю сам о своей ученой деятельности. Иногда я недоволен ею; и -- я пишу саркастическое восхваление себе. Вам, детям, конечно, оскорбительно это. Но вы думаете, разумеется: "Как быть! Все мы--люди. И все мы, иной раз, думаем о себе с гневом на себя. Это неважно". Но вот что более может затруднять вас: сарказмы, положим, редкость; но если я не издеваюсь над собою с гневом, то -- я весело подсмеиваюсь над собою. Это идет, кроме тех перерывов сарказма, -- почти сплошь у меня. И вам, людям молодым, неопытным, мудрено разглядывать мои серьезные мысли о себе сквозь шутливой оболочки их.
   Я знаю: это значит, я не помогаю вам формировать справедливое мнение о моей ученой деятельности, -- мнение людей любящих, но разумное, справедливое. Я затрудняю вас в этом моею шутливостью. Знаю. И воздерживаюсь от шуток над собою в письмах к вам. Но много воздерживаться не удается мне. Как быть!-- такой характер. И правду говоря: это все-таки лучше, нежели противуположная слабость, склонность к чванству. Хорошо уж и то, что моя шутливость избавила меня от этого наиболее обыкновенного порока ученых. Чванство -- такая дурная слабость, что ее надобно называть уж не просто слабостью, а пороком.
   Но хоть и хорошо, что чванства у меня нет, все-таки не очень хорошо, что мне трудно говорить о себе без шуток в беседах с моими детьми. Это мешает мне исполнять мою обязанность относительно их любви ко мне: обязанность содействовать тому, чтоб их любовь ко мне была разумна, -- и, что то же самое, справедлива.
   И вот нам пришлось говорить о деле, по которому моя слабость подсмеиваться над собою остается молчаливою. Я должен воспользоваться этим случаем исполнить мою обязанность перед моими детьми: отец их обязан серьезно высказать им, какие мысли о его ученой деятельности справедливы по его серьезному мнению.
   Этот случай: мой вывод о Ньютоновой гипотезе.
   Предмет дела, Ньютонова гипотеза, имеет колоссальное научное значение. Это не предмет для шуток.
   Те лица, о которых должна итти речь по этому делу, -- во-первых, разумеется, сам Ньютон; а во-вторых,-- Лаплас. Когда я говорю о таких людях, я имею настроение духа, не допускающее шутливости.
   А мой вывод о Ньютоновой гипотезе -- такое мое дело, за которое я уважаю себя.

-----

   И, мои милые дети, ваш отец говорит о себе серьезно. Он в данном случае не может говорить иначе. И он говорит так:
   Вывод, который высказал я, безукоризненно хорош. И имеет колоссальную научную важность.
   Разумеется, мой анализ содержания Ньютоновой гипотезы показывает во мне человека, никогда не занимавшегося ни астрономией, ни вообще естествознанием. В особенности ярко режет глаза мой способ изложения. По каждой строке, очевидно: я совершенно не умею говорить ни о чем в естествознании языком специалиста; и, в частности, мне совершенно чуждо уменье владеть математической терминологиею. Но в данном случае все это мелочь, не относящаяся к делу. Мой анализ совершенно полон и совершенно правилен. И если обращать внимание на ту мелочь, то это лишь возвышает достоинство моей работы: со средствами очень скудными я исполнил работу превосходно. Тем больше чести мне за мой вывод: "Ньютонова гипотеза -- не гипотеза; она -- безусловно достоверное знание".
   Этот безусловно верный и колоссально важный вывод я сделал наперекор всему, что говорят астрономы. Сколько могу судить, полагаю: никто из астрономов не высказал такого вывода. Сколько мне известно, все они в один голос говорят: "Ньютонова гипотеза -- лишь гипотеза".
   Мое предположение об этом едва ли далеко от фактической основательности. Если бы кто-нибудь из авторитетов по астрономии высказался о Ньютоновой гипотезе, как теперь высказался я, это едва ли могло бы оставаться не известно мне. Но, для сущности факта обо мне, все равно, ошибочно ли думаю я: "мой вывод сделан наперекор всем астрономам". Я думаю так. И этого довольно, чтобы справедливо было обо мне: "Защитник научной истины в астрономии и защитник Ньютона против астрономов, -- или почти всех, или, по его мнению, всех. Честь ему".
   Я полагаю: мое серьезное мнение о достоинстве моего решения по делу о Ньютоновой гипотезе достаточно хорошо и для вашей сыновней любви ко мне.
   Но, мои милые дети, оглянемся кругом, спрашивая себя: -- "Да кто ж из людей, сколько-нибудь рассудительных и сколько-нибудь понимающих дело, думает о Ньютоновой гипотезе не то лее самое, что сказал я?"
   Такого человека нет ни одного на свете. Из миллионов людей, рассудительных и знающих все немногие, простые факты, от которых исключительно зависит высказанное мною решение, -- все это множество, множество людей, -- все, до одного человека, совершенно единодушно думает совершенно то же, что сказал я: "Ньютонова гипотеза -- нисколько не гипотеза"; она -- безусловно достоверное знание".
   Почему все они думают так?-- Да потому, что человеку, сколько-нибудь понимающему дело, пока он в здравом! рассудке, невозможно думать иначе.
   А астрономы?-- Тоже, все, кто в здравом рассудке: все до одного думают то же самое.
   "Но говорят они иначе". -- А это совсем иное дело. Говорить -- всякий из людей, пока не отнялся у него язык от апоплексии, может говорить обо всем на свете все, что ему угодно.
   Разбирать слова человека и знать его мысли -- это две разные вещи. Вообще, разбирать слова людей полезно, чтобы узнавать их мысли. Но наука дает нам другое средство узнать мысли людей, -- средство более верное и несравненно более могущественное. Это -- анализ дел человека.
   "Сущность мыслей человека не в словах его, а в делах его". Так говорит наука.
   Чтобы не углубляться в даль времен, о которых я не мог бы, по недостатку моих знаний, говорить с достоверностью, перенесемся мыслью к началу нашего столетия.
   За несколько лет перед началом первого года нашего столетия кончилось неимоверно трудное дело печатания великой работы Лапласа, "Небесной механики". Это было дело неимоверно трудное. Когда, лет через шестьдесят, понадобилось, по распродаже экземпляров того издания, которое, последнее, напечатано было при жизни Лапласа, сделать новое издание "Небесной механики", собрался целый комитет первоклассных математиков читать корректуры: всякая опечатка погубила бы много трудов великих астрономов нашего времени. И есть такие формулы, что опечатку в них не может поправить сам никто из живущих ныне математиков: формулою пользуются; она правильна, это видно по верности результата вычислений; но как она выведена, -- этого никто еще не сумел понять.
   Таков-то был дивный гений Лапласа: восемьдесят лет прошло; математика много усовершенствовалась. Но все еще нет человека, который понял бы все формулы, данные Лапласом. И он один до сих пор общий учитель всех астрономов.
   Милые мои друзья, вы еще молодые люди. Быть может, вы доверчиво принимаете взаимные самохвальства чванных педантов, заткнувших, по их взаимным уверениям, за пояс Лапласа. Вздор эта похвальба. Из всех, живших после Лапласа и живущих ныне, только один человек сделал кое-какие улучшения в великой работе, завещанной Лапласом потомству на пользование ею и совершенствование ее. Это -- Гаус. Его улучшения -- крошечные, И немного их, этих мелочей. Но слава Гаусу и за них. На совершение этих мелочных улучшений была нужна сила такого размера, которую, в три поколения, имел один человек. Перед Лапласом Гаус пигмей. Но перед всеми другими, родившимися после Лапласа, он -- гигант. И со времени смерти Лапласа прошло уже больше шестидесяти лет; третье поколение кончает свою деятельность; и -- все лишь ученики Лапласа;-- одного Лапласа.
   О, феноменальная, 'истинно феноменальная сила гения! Лаплас далеко не равен Ньютону. Далеко нет. Но и он -- человек все-таки совершенно феноменального размера силы гения. Мы еще поговорим о них, о том и о другом.
   Когда перепечатка "Небесной механики" была таким долгим трудом, то, разумеется, первое издание, печатавшееся с рукописи, шло медленно. Но оно было обнародовано за несколько лет до начала нашего столетия. Положим года два на то, чтобы астрономы успели изучить свою новую настольную книгу. Все-таки вот уж восемьдесят лет все, что говорится о Ньютоновой гипотезе, говорится лишь одно и то же всеми астрономами: все они лишь повторяют Лапласа.
   Я не читал "Небесной механики". Я не могу прочесть ни пяти строк в ней кряду. Она написана алфавитом формул, неведомым для меня. Но вот за что справедливо будет осудить меня. Я не читал и популярной переработки великого труда, сделанной и напечатанной самим же Лапласом. Я не оправдываю себя. Но, вообще говоря: я не читал и десятой доли книг, которые -- не прочесть только, а изучить было бы мне, по надобностям моих ученых занятий, гораздо более необходимо, чем прочесть Лапласово "Изложение системы вселенной".
   Итак, я не знаю, что и в каком тоне говорил Лаплас о Ньютоновой гипотезе. Реальной важности это никогда не могло иметь для меня. Это лишь вопрос о словах, а не о мыслях. Я и без слов Лапласа знаю, что думал он о Ньютоновой гипотезе. Я знаю это по делам его. Вся его деятельность: безусловное признание Ньютоновой гипотезы за совершенно несомненную истину.
   Не знаю, можно ли было кому из понимающих дело думать иначе о Ньютоновой гипотезе сто, полтораста лет тому назад. Но знаю: со времени издания "Небесной механики" не существует ни для кого из понимающих дело возможности думать о Ньютоновой гипотезе иначе, нежели высказал я.
   Дела и мысли людей -- вот предметы моего внимания. На словах я не останавливаюсь. Слова интересны мне лишь как материал для понимания мыслей. Этот материал ненадежен. Когда нет более надежного, я анализирую его. Но когда о мыслях людей достаточно свидетельствуют их дела, я предпочитаю этот вполне надежный материал для улучшения мыслей людей.
   Это хорошо. Это дает моему ученому исследованию великое превосходство силы и верности сравнительно с исследованиями ученых, судящих о делах лишь по словам, -- не понимающих своею собственною головою смысла фактов; да и о мыслях людей эти ученые судят лишь по материалу ненадежному. Мое превосходство над такими учеными очень велико.
   Очень велико. Но, милые мои дети, оглянемся кругом: кто же из людей, сколько-нибудь поживших на свете, судит о житейских делах по словам?-- Никто из людей, сколько-нибудь рассудительных, не делает так. В двадцать пять лет у рассудительного человека это бывает уж давнею привычкою. И десятилетние дети уж порядочно понимают разницу мысли от слов, разницу слов от дел.
   Итак, опять то же: ваш отец в своих ученых исследованиях держится превосходного правила. Но все сколько-нибудь рассудительные люди делают то же самое.
   И хотите иметь общую характеристику научной деятельности вашего отца?-- Вот его мысли о его деятельности:
   Он занимался некоторыми из наук о человеческой жизни. По всей совокупности этих наук, научная истина, в сущности, то самое, что думают, в сущности, все сколько-нибудь рассудительные люди, сколько-нибудь понимающие дело.
   Таково огромное большинство людей в каждом из цивилизованных классов в каждой из цивилизованных стран.
   Насколько успевал ваш отец понимать и высказывать по каждому предмету своей ученой деятельности то, что думают об этом предмете все рассудительные люди, это вопрос об успехе работы. И велик ли был успех, -- это, по его мнению, все равно для его достоинства во мнении людей, лично любящих его. Довольно того, что у него всегда, во всей его научной деятельности, было неизменным рассудительное желание:
   Быть неуклонно верным научной истине, -- то есть по характеру наук, которыми он занимался, высказывать то, что думают все рассудительные люди; иными словами: то, что думает огромное большинство образованных людей; и огромное большинство всех других людей, сколько-нибудь понимающих дело.
   Это правда. Это чистая правда. И правда очень хорошая.
   Но оглянемся кругом -- и увидим: в этой очень хорошей правде о вашем отце нет ровно ничего особенного. Таких людей, как он, то есть честных и старающихся быть рассудительными,-- бесчисленное множество.
   Дело о нас, -- обо мне и о вас, мои милые дети, кончено.
   Но сделаем из соображений, ничтожных для науки, важных лишь для вас, моих детей, вывод о семейной любви вообще, о предмете неизмеримо великого научного значения.
   Вы, по всей справедливости, имеете полное право думать о вашем отце очень хорошо. По вашей личной любви к нему вам приятно думать о нем так.
   Но -- то же самое, что о нем, вы обязаны думать о множестве, неисчислимом множестве других людей. Вы обязаны. Законы мышления требуют того.
   Правда, вы не будете иметь силы совершенно хорошо выполнить эту вашу обязанность. Как быть!-- Мы, люди, пока еще очень слабые разумностью существа. Когда-нибудь мы будем сильны разумностью. Но теперь мы еще слабы. Мы все, и самые сильные между нами, слабы. Никто не может думать о миллионах, десятках, сотнях миллионов людей так хорошо, как следовало бы. И вы не в силах. Но все-таки часть разумных мыслей, внушенных вам любовью к вашему отцу, неизбежно расширяется и на множество, множество других людей. И хоть немножко переносятся эти мысли и на понятие "человек" -- на всех, на всех людей.
   И что ж мы имеем вообще о чувстве семейной любви? Да и вообще о всяком честном, и добром чувстве личной привязанности?
   Любя кого-нибудь честным чувством, мы больше, нежели было бы без того, любим и всех людей.
   Такова-то научная истина о всех честных и добрых личных чувствах: это чувства, имеющие непреодолимое свойство расширяться с любимого нами человека на всех людей.
   И теперь не засмеемся ли мы, если нам попадется в какой-нибудь ученой книге глупость такого сорта: "семейная любовь -- чувство узкое". Это совершенно не научная мысль, при научном анализе оказывающаяся бессмысленным сочетанием слов.
   О семейной любви, в особенности, нечего толковать, узкое ли она чувство, или широкое. Надобно ставить вопрос о "всех личных привязанностях". В той глупой мысли первая глупость: подстановка частного понятия в вопрос, логически возможный лишь о более общем понятии.
   Это нечто подобное тому, как ставить вопрос: два ли глаза у голубя?-- Вопрос может быть поставлен в таком виде лишь глупцом, невеждою или плутом, желающим завлечь простяка в какую-нибудь убыточную для простяка пошлость: или осмеять и одурачить его, или и обворовать в дополнение. Логически вопрос ставится так: "Два ли глаза у позвончатого существа?" -- Не у "голубя", и даже не у птицы; даже и очень обширное понятие "птица" слишком тесно для такого вопроса. Для него необходимо понятие более обширное, чем не только "голубь", но и "птица".
   Итак, вопрос, состоящий из двух терминов -- "семейная любовь" <и "узкое чувство", -- фальшив или глуп по постановке первого термина. Первый термин должен быть "личная привязанность". Второй термин "узкое чувство" фальшив относительно всякого честного чувства. Никакое честное чувство не бывает ни узким, ни широким; всякое из честных чувств чувство всеобъемлющее.
   Как скоро постановлен правильно первый термин, -- второй термин вопроса исчезает. Вопроса нет. "Честное чувство -- чувство всеобъемлющее", это мысль, где в сказуемом лишь повторяется часть содержания подлежащего. Таковы мысли: "Камень твердое тело; золото имеет желтый цвет; четвероногое животное имеет четыре ноги; млекопитающее имеет детей, кормящихся молоком во младенчестве". Это -- "предложения тождественные". Вопросов о них нет. Это -- аксиомы. Только не математические, а фактические аксиомы.
   Чтобы мог существовать второй термин вопроса "узкое чувство", в первом термине должно стоять: "плутовская привязанность" или "подлость".
   Подлость -- чувство узкое. Человек, имеющий его, не может желать подличать перед всеми людьми.
   Но мошенник может желать обворовывать всех.
   Итак, о гадких чувствах вопрос логичен, правилен: (некоторые из них всеобъемлющи; например, чувство мошенника; некоторые узки; например, чувство подлеца. И, в самом деле, видно: о каждом из них /надобно разбирать особо, узкое оно или нет.
   Например: тщеславие ученых невежд, болтающих чепуху, которой не понимают, для озадачивания простяков своею ученостью и гениальностью, -- узкое это чувство или всеобъемлющее? То есть обо всем ли на свете желает болтать белиберду всякий такой ученый, или не обо всем?-- Мудрено решить, так труден вопрос. Но стоит ли решать? Нет. Ясно, что это чувство глупое и пошлое, и довольно знать то.
   Милые мои дети, -- вы знали хорошо, что такое "диалектика"?-- Вы имели пример "диалектического анализа" в моем разборе вопроса: "Семейная любовь -- узкое ли чувство".
   Вы, если не знали, видите теперь:
   Попадись в переделку -- например, мне -- например, Гаус, -- я сотру в прах его мысли.
   Он знал ли диалектику?-- Нет. А я знаю.
   И вся его математика не пособит ему.
   Разумеется, он может попасться в переделку мне, лишь если вздумает философствовать.
   Но я человек научного мировоззрения. Я уважаю естествознание и математику. Я лишь поправляю ошибку Гауса. А что будет, если натуралисты попадутся в переделку мыслителям, отрицающим самый предмет естествознания, вещество, -- и отрицающим законы природы, -- то есть отрицающим, между прочим, все формулы астрономии, физики, -- отрицающим не только Ньютона, -- всего Ньютона целиком, -- не только Ньютона и Кеплера, но и Коперника, -- каковы-то молодцы выйдут из этой переделки натуралисты?
   Они выйдут из нее оплеванные и одураченные. И еще будут хвалиться: "Вот как умны мы стали! Даже сами дивимся своему уму".
   И мудрено ли тогда им будет серьезно вообразить, что пустая рутинная фраза: "Ньютонова гипотеза -- это гипотеза", не пустая рутинная фраза, а нечто глубокомысленное, и что в самом деле, -- "прав ли Ньютон, еще неизвестно", -- мудрено ли будет вообразить это простякам, побывавшим в переделке у Беркли, Гьюма и в особенности Канта, людей очень сильного ума, по обширности знаний далеко превосходящих наиболее образованного и энциклопедичного ученого между натуралистами, и, главное, людей, глубоко изучивших диалектику; -- мудрено ли будет простякам-натуралистам, побывавшим в переделке у этих мыслителей, серьезно болтать: "Ньютонова гипотеза -- лишь гипотеза"? Вы увидите, что, побывавши в переделке у Канта, Гаус дошел до того, что сомневался в аксиомах элементарной геометрии и нагородил бессмысленную чепуху по элементарнейшему вопросу элементарной геометрии. -- Я поправлю его. Он, математик, какого другого не было после него, -- он оказался невеждою в математике сравнительно со мной;-- да, со мной. Не мудрено: Кант встряхнул его так, что у него помутились мысли. Он мог бы в таком расстройстве мыслей отречься и от таблицы умножения. Вы увидите: это смех и жалость.
   Ты, Саша, знаешь схватку Гауса с Кантом?-- Я надеюсь. А ты, Миша, знаешь? Я поговорю об этой трагикомической истории, которую умудрился произвести над собою Гаус. И это -- Гаус; и это--аксиомы элементарной геометрии. То мудрено ли нынешним астрономам болтать непонятную для них бессмыслицу о Ньютоновой гипотезе?-- Самые сильные умом из них -- люди очень мелкие умом сравнительно с Гаусом, человеком истинно великой умственной силы. А Ньютонова гипотеза -- хотя и чрезвычайно проста, все-таки несравненно менее проста, нежели аксиомы элементарной геометрии.
   И мы побеседуем о судьбе большинства натуралистов и, в частности, астрономов, щеголяющих теперь перед публикою в шутовском наряде, которым наградили их за их невежество Беркли, Гьюм и Кант -- мыслители, отрицавшие естествознание. И мы побеседуем о судьбе Ньютоновой гипотезы в головах этих жалких простяков, втоптанных в грязь, оплеванных Беркли, Гьюмом и в особенности Кантом, одураченных, наряженных в арлекинский костюм и гордо щеголяющих в нем, с восторгом от своего ума, своей учености, своего "знакомства с научным мировоззрением".
   Но мы побеседуем об этих жалких простяках и о судьбе Ньютоновой гипотезы в их избитых Беркли, Гьюмом, и особенно Кантом, бедненьких, бальных головах, -- мы побеседуем об этом, милые мои друзья, в следующий раз.
   Жму твою руку, мой милый Саша.
   Жму твою руку, мой милый Миша.
   Будьте здоровы, мои милые.
   Ваш, -- кроме того, что отец, друг Н. Ч.
   

657
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

8 марта 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Готовлюсь праздновать твой день рождения. Это и день твоих именин, два самые главные мои праздника. А день нашей свадьбы?-- Милая моя радость, да ты припомни: разве я одобрял тебя за то, что ты рассудила принять мое предложение?-- Я говорил тогда тебе "Вы" и старался соблюдать деликатность в выражениях моих мыслей о том, одобряю ли я твое решение. Но речи мои не были лишены своеобразной занимательности, -- согласись: не были лишены. -- "Ольга Сократовна, позвольте мне говорить с вами откровенно. Положим, вы не ошибаетесь, что я нисколько не влюблен в вас, а просто: я очень уважаю вас. Это, разумеется, вы говорите справедливо. Но поверьте: вам гораздо лучше будет выйти за кого-нибудь другого. Конечно, я говорю, что я ни на кого из девушек или женщин, кроме вас, не мог смотреть, как на девушку или женщину; потому все они некрасивы на мой взгляд. Ну, и положим, это всегда будет так. Но только согласитесь вы сама: не хорошо вы делаете, что принимаете мое предложение. Положим, я неуклюж и некрасив, и это, по-моему, вовсе нехорошо. Но только поверьте: этого я не принимаю в соображение, потому что об этом, по вашему мнению, не стоит и толковать. Это вы думаете справедливо. Но только это еще пустяки бы, если бы только то и было плохо, что относится до моей наружности и до моих неуклюжих манер. Душа-то у меня тоже такая, что -- согласитесь: я все равно, что тряпка. Ну, согласитесь: хорошо ли вам или хоть бы другой девушке венчаться с таким человеком, у которого душа все равно, что тряпка?-- Это неблагоразумное решение с вашей стороны, поверьте". -- И по скольку часов каждый день, вплоть до самого часа свадьбы, толковал я в этом вкусе?-- Помнишь, ты поскучаешь, бывало, слушавши; перестанешь слушать; после велишь: "Да отстаньте же; не раз было говорено вам: надоели вы мне; сидите и молчите, если не можете придумать ничего умнее этой скуки. Ну, сообразите сам: ваше ли дело давать мне советы? И что вам за надобность рассуждать, умно ли я делаю, выходя за вас? Это мое дело судить. А вы слушайтесь. И сидите, и молчите. Говорить нам с вами не о чем". -- Я вижу: правда. И посижу, как умный человек, помолчу. Но, собравшись с храбростью, начинаю: -- "Нет, однакож, прошу вас, Ольга Сократовна, обратите внимание на то, что гораздо лучше вам будет выйти за кого-нибудь другого", -- и опять объясняю все, как прежде. -- "Отстаньте ж. Я говорила вам: вы очень любите меня. Поэтому я делаю умно, что иду за вас". "Нет, поверьте, Ольга Сократовна; я нисколько не люблю вас. Я уважаю вас. И не мог никогда смотреть на девушек или молодых женщин не так же точно, как на старух или мужчин; потому что они не хороши собою. Но любить вас я вовсе не думал и никогда не буду думать. Это, поверьте, правда. И прошу вас: не скучайте, а выслушайте хорошенько, терпеливо"; -- и идет это без конца, -- лишь с перерывами по моей робости вовсе не исполнять твоего приказания: "Отстаньте, сидите и молчите", -- идет это до самой свадьбы. И -- помнишь?-- Едем из церкви, я опять за то же самое, только с приличною перемене обстоятельств моей проповеди переменою: -- "Вот, Ольга Сократовна, не послушались-таки вы моего совета. Покорно благодарю вас. Жаль, разумеется, что не послушались. Но, впрочем, ошибка ваша неважна. Это все пустяки, Ольга Сократовна: свадьба, жена, муж -- это все пустяки. Теперь, разумеется, вы полагаете иначе. Но поживете на свете, то увидите: все это пустяки", -- и так дальше, без конца, каждый день, -- не год и не два после свадьбы. Пока вовсе перестала ты слушать; -- по первому слову стала терять терпенье. Оно правда: могло, наконец, стать совершенно нестерпимо, хоть бы ты была и самого терпеливого характера.
   Смешные были мы с тобой жена и муж. Смешные, моя милая радость.
   Стал я на-днях припоминать, между делом, мое детство, мои годы первой поры юности. И -- вообрази, что оказалось: не поверишь, такое приключение было со мною, что ты не можешь воображать. Но слушай.
   Был я студентом. Ни с одною девушкою или молодою женщиною не говорил ни слова, это разумеется. И приключение кончилось тем, что я не сказал ни слова?-- Разумеется. Но слушай. Это удивительно:
   Была выставка "Промышленности и земледелия" в Манеже между Сенатом и Конно-Гвардейскими казармами. Пошел и я. Ходил и глядел на выставку. Глядел и на людей. Все молодые женщины и девушки, не довольно красивы, -- это разумеется. Но идет какое-то аристократическое семейство. Старших мужчин тут нет. Лишь: мать, сыновья, дочери. Старшей дочке было лет семнадцать. Понравилась мне эта девушка, понравилась. В самом деле, дивная красавица была она. Тип лица -- наиболее любимый хорошими живописцами. Волоса ее были светлокаштановые. Сама вовсе беленькая. Глаза голубые. Дивная красавица была она. И кроткое, скромное существо, доброе: то, что называют "ангел". Я пошел шагах в трех, -- сбоку и любовался. Шли они, конечно, медленно: останавливались рассматривать вещи почти на каждом шагу. Они были, очевидно, очень знатные люди. Это видели все по их чрезвычайно милым манерам. И потому хоть провожатых не было с ними, толпа уступала им место, раздвигалась. Они были, вероятно, не из самых первых вельмож; иначе суетился бы где-нибудь подле какой-нибудь чиновник или офицер. Этого не было. Но хоть из того видно: это было семейство лишь второстепенной аристократии, все-таки оно было из очень высокой аристократии. Толпа расступалась. Мне было вовсе свободно итти шагах в трех, не спуская взгляда с той девушки. И длилось это час или и побольше. Подошли они, наконец, к месту, где выставлены были какие-то очень дорогие вещи. Большие ли золотые вещи, вроде золотых столовых сервизов, или ювелирские вещи. Тут стояло несколько семейств их круга; целая маленькая толпа вельможеских семейств. Они вошли в этот кружок друзей. Дамы стояли ближе к выставленным вещам. Кругом держались, ряда в два, мужчины. Из-за мужчин мне уж не было видно дам. Я постоял. Не видно той девушки. Я немножко отступил подождать, пока ее семейство и она пойдут дальше, опять одни. Я хотел провожать их до кареты. Спросить, кто они, -- я не хотел. -- К чему это было бы?-- Но полюбоваться подольше на ту девушку мне было бы радостью. И я стоял, ждал. Но группа около тех драгоценных вещей понемножку увеличивалась присоединением новых аристократических семейств. И, уж не разделяясь, все эти родные и дружные семейства пошли, не останавливаясь, к двери из манежа: она была подле. Я рассудил: "уж довольно, была добра ко мне умная мать девушки". -- Девушка, разумеется, не замечала меня. Но мать видела. Она вначале раза два пристально смотрела на меня. Но поняла: я готов умереть, если было бы угодно ей, матери этой девушки. И справедливо рассудила, что она может не мешать скромному юноше, бедняку, любоваться на ее дочь. "Довольно она сделала добра мне", -- рассудил я, когда вся их группа двинулась к двери: "я должен оправдать доверие этой доброй и умной дамы к моей рассудительности". -- Итти за ними теперь было бы -- подходить к окраине их группы. Это было неделикатно. И я не пошел провожать. Пошел в другую сторону, назад по длине выставки.
   Вот какого рода было приключение со мною, моя милая.
   Разумеется, вернувшись домой, я стал, по обыкновению, читать. Не влюбился ж я. И, вообще, редко вспоминал личико той девушки. Вспоминая, радовался, что вот я и своими глазами видел: да, бывают красавицы, -- бывают; вот одну я сам видел. Но больше мне было грустно: будет ли она счастлива и в замужестве, как счастлива в своем -- очевидно, прекрасном -- семействе, лелеемая умною матерью? Мужья очень многие -- хорошие люди. Но муж, который был бы для молоденькой дамы не хуже умной матери, -- это бывает ли на свете?-- Ох, моя милая: недолюбливал я мужей уж и тогда, -- видишь ты из этого.
   А я прав, моя милая. Никакой девушке, любимой в своем семействе, не следовало бы выходить замуж. Что, разве не правда?-- Тебе не было хорошо в твоем семействе. То и нельзя, собственно, строго порицать тебя за то, что ты вышла замуж. Так надобно судить о тебе по совести. -- Что ж, я так и сужу. Порицаю, но не особенно строго. И притом дело уж давнее. То значит: уж так и быть; ошибка была; но я давно перестал осуждать тебя за замужество.
   Но о той девушке?-- Вспоминал изредка, месяц или полтора. А после забыл: нравилась мне какая-то другая красавица, на какой-то картине ли, или гравюре. А после и на гравюры и картины перестал я любоваться.
   И когда познакомился с тобой, то уж задолго перед тем успел вовсе позабыть мое совершенно удивительное приключение. -- И вот вспомнилось оно мне, когда я принялся припоминать все, что было со мною в моем детстве, в моей юности.
   Видишь ли, что: я хочу писать для тебя мои воспоминания о моем детстве. То, что может иметь интерес для тебя, отберу и пошлю к тебе. Но это будет лишь небольшая доля. Остальное, неинтересное тебе, буду, вероятно, посылать мужу Юлии Петровны.
   Ты подумаешь: "К нему? Не нравится это мне" (то есть тебе не нравится, моя милая радость). Но твои личные чувства -- сами по себе; интересы наших с тобою будущих внуков -- сами по себе. Я не все помню, что интересно будет знать обо мне нашим с тобою внукам. -- И во многом из того, что помню, память, вероятно, отчасти обманывает меня. Чтоб была полнее правда и осталась по возможности лишь чистая правда, нужны дополнения и поправки моих тетки и дяди. А сами они не умеют писать книжным языком.. И надобно им пособие от их детей, которые запишут их рассказы и замечания.
   Но вот чего хотелось бы мне: приймись писать свои воспоминания о детстве твоем ты. Твои рассказы мне были превосходны. Запиши их. Ты сумеешь. Прошу тебя, моя милая радость.

-----

   Я, по обыкновению, совершенно здоров. Живу очень хорошо. Погода стала вовсе теплая. Потому тем больше я гуляю.
   Я не писал тебе, -- как соображаю, -- во-время, что получил твое письмо о возвращении Саши. Это письмо от 31 октября. Этот мой недосмотр моя ошибка. Письмо дошло до меня. Я лишь пропустил тогда, по моей неаккуратности, написать тебе: "оно получено мною".
   Но вот все еще и теперь, не по неаккуратности же, в моих письмах нет проповедей о Саше или самому Саше. Все еще не могу писать мягко. А много огорчать больного бедняжку не хочу.
   Писать Мише длинные письма и не писать таких же длинных Саше было бы явное для Саши дело, -- проявление моего неудовольствия за его безрассудство. Потому не пишу и Мише.
   Но это о письмах, которые относились бы к личным их чувствам. А ученые диссертации для них пишу.
   Не знаю, успею ли отправить одну такую ученость для них с этою почтою. Успею, то отправлю.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая голубочка, и все будет прекрасно.
   Целую детей.
   Крепко обнимаю, и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка.
   Будь здоровенькая и веселенькая. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

658
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

8 марта 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Вот снова необходимо тебе, по обязанности матери, стать величайшим ученым в свете. На этот раз дело уж вовсе не требует ни малейшего усилия воли. Предмет, о котором идет речь в прилагаемых листках моих ученых рассуждений с детьми, вопрос о том, имеет ли, например, комната, -- какая-нибудь, всякая, все равно; например, хоть твоя комната, где ты сидишь, читая это письмо, -- имеет ли она, кроме длины и ширины, тоже и какую-нибудь высоту; или "комнатою" следует называть тот слой краски, которым выкрашен пол комнат; и даже не сам этот слой, а лишь глянец, которым! отсвечивает поверхность слоя этого, когда свет из окна падает на крашеный пол. Господа мудрецы, преподающие математику в высших школах, до такой степени замудрствовались, что уж не могут разобрать разницу между словом "комната" и словами "крашеный пол" -или "паркет". Я называю эту их премудрость ослиным тупоумием. Проэкзаменуй, моя милая радость, наших детей, правильно ли они поймут этот смысл моего письма, прилагаемого к этой моей просьбе тебе. Растолкуй юношам, что их отец не знает и не хочет знать и никогда не хотел знать ничего из математики, кроме арифметики. Но что он уважает математику и защищает честь этой науки против ученых ослов, воображавших себя великими математиками, заткнувшими за пояс людей истинно великого ума, благодетелей человечества, работавших над совершенствованием благотворной для человечества науки, математики -- людей, каковы, между жившими не очень давно, -- лет сто тому назад, Эйлер и Лагранж, и, пораньше этих двух, еще более великий умом, Лейбниц, и позже них, равный силой гения самому Лейбницу, Лаплас, и, одновременно с Лейбницем, еще несравненно более великий, истинно дивный, феноменальный гений Ньютон. Те мудрецы с ослиными головами выделывают ослиные курбеты на могилах этих наших благодетелей и предшественников этих людей, Кеплера, Галилея, Коперника, Эвклида, и Гиппарха, и Архимеда, и Пифагора, основателей нашего математического знания, более ранних благодетелей наших. И ослиные курбеты тщеславных дураков компрометируют честь науки, за представителей которой они выдают себя.
   Я защищаю Архимеда и Эвклида, Ньютона и Лапласа и защищаю честь математики от нахальных курбетов и нелепого ржания и рева ослов.
   Таков смысл письма к нашим детям, прилагаемого к этой записке. Прошу тебя, моя милая, спроси у наших детей, как поняли они мое это письмо к ним. Прошу тебя, моя милая радость. Мать и отец должны же желать, чтобы их дети не утрачивали через школьную премудрость здравый человеческий смысл и оставались -- ученые ли, неученые ли, это неважно, но -- вот это одно важно -- оставались людьми неглупыми.
   Целую тебя, моя радость. Будь здоровенькая. Твой Н. Ч.
   

659
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[8 марта 1878.]

Милые мои друзья Саша и Миша.

   Продолжаем наши беседы о всеобщей истории, -- мы просматривали астрономический отдел предисловия к ней. Мы говорили о Ньютоновой гипотезе, то есть о мысли Ньютона, что движение небесных тел по закону природы, открытому им и называемому нами Ньютоновой формулой, производится силою всеобщего взаимного притяжения вещества. И мы остановились на том, что я сказал: для разъяснения судьбы Ньютоновой гипотезы в наше время надобно рассмотреть, какой судьбе подвергло себя большинство всех вообще специалистов по естествознанию, в том числе и астрономов, то есть математиков, подчинившись плохо узнанным и еще меньше того понятым теориям идеалистической философии.
   И я продолжаю:

-----

   Мои милые друзья, всякая отдельная группа людей имеет свою собственную амбицию. Мы поговорим об этом очень важном, разумеется, неразумном, потому вредном, -- элементе человеческой жизни, когда по порядку предметов дойдет очередь до анализа влечений человека. Здесь довольно сказать, что по научному мировоззрению я держусь непоколебимо такой мысли: всякая иллюзия оказывает дурное действие на ход человеческих дел; и тем более, вредны такие иллюзии, которые, как превознесение своей группы во вред другим людям, имеют источником своим не какую-нибудь невинную ошибку, а побуждение дурное.
   Ограничиваясь этим кратким замечанием о вредности всяких иллюзий, и особенно сильной вредности дурных иллюзий, взглянем повнимательнее лишь на один тот рязряд дурных иллюзий, к которому относится дело, охватывающее собою историю Ньютоновой гипотезы в наше время, столь изобильное удивительными подвигами большинства натуралистов, воскипевшего непомерно горячим усердием совершать великие открытия и прославлять тем себя.
   Во всяком ремесле или профессиональном занятии большинство мастеров своего технического дела невежды во всем, кроме того узенького дела, которым занимаются они по профессии. Так, например, большинство сапожников невежды во всем, кроме сапожничества. А гордиться чем-нибудь необходимость для невежд. Человек с широкими понятиями и чувствами находит достаточным для себя разумное чувство гордости тем, что он человек. Но невежда-сапожник очень мало интересуется тем, что он человек. Он умеет шить сапоги, -- вот по размеру его понятий и чувств единственный понятный и нравящийся ему предмет гордости для него. И, давши ему хоть на полчаса простор самохвальствовать перед нами, мы услышим его поучающим нас и, в лице нашем, весь род человеческий, что сапожничество -- самое важное на свете дело, а сапожники -- первокласснейшие из всех благодетелей рода человеческого.
   То же скажет нам о своем ремесле невежда-портной; то же невежда-парикмахер; то же невежда-каменщик; то же невежда-столяр; то же всякий другой ремесленник-невежда.
   Но ремесленники этих и подобных этим профессий все вообще, подобно сапожникам, портным и т. д., очень редко могут находить терпеливых и почтительных, доверчивых и благодарных слушателей своему самохвальству. Чтоб услышать их дикие фантазии о том, что они первейшие благодетели наши, надобно нарочно устроить такой разговор без присутствия посторонних. Иначе нам не удастся услышать ничего истинно замечательного: по первому же слову слабого, еще колеблющегося приступа к своей назидательной речи самохвал будет прерван всеобщим хохотом и забит сарказмами неосторожно допущенной нами к присутствию при опыте посторонней публики.
   Не такова доля тех профессиональных людей, которые занимаются по ремеслу специальностями более почетными, чем сапожничество, парикмахерство и столярство. Публика слушает этих почетных людей с почтением. И самохвальство их непрерывно поучает и услаждает на все лады их профессиональной интонации хвастовства преклоняющийся до земли, в признательности к этим своим благодетелям, род человеческий.
   Почетных профессий очень много сортов. Например, архитектура, живопись, скульптура и т. д.; музыка, пение, танцы и т. д.; юриспруденция и т. д.; история и т. д.
   Вы знаете, что знаменитый танцор Вестрис не на шутку считал себя благодетелем целой Франции и всего цивилизованного мира. Он был простодушный болтун. Только тем он и выдался по тщеславной болтовне из ряду обыкновенных специалистов. Сущность мыслей у всех невежд, специалистов по всем специальностям, одинакова с наивною болтовнёю Вестриса.
   Милые друзья мои, вы будете помнить: я равно говорю о всех самохвалах своим специальностям. Музыканты не обижены мною сравнительно с юристами; танцовщицы не обижены сравнительно с проповедниками морали: я сказал, что они поют о себе один и тот же гимн хвалы, лишь с подстановкою одной специальной терминологии вместо другой.
   И если я буду говорить теперь о невеждах-натуралистах, и, в особенности о невеждах астрономах-математиках, то обиды им перед другими почетными специалистами-невеждами тут нет. Я нимало не нахожу, что их невежество более предосудительно для них, чем невежество живописцев или юристов, певиц и танцовщиц или проповедников для этих специалистов и специалисток. И самохвальство их не более нелепо, не более дурно и вредно. Я лишь должен товорить именно о них потому, что собственно они, а не танцовщицы или музыканты, занимаются наставлениями роду человеческому о том, что такое Ньютонова гипотеза. Если бы человечество спрашивало решения по этому делу у юристов, или у танцовщиц, а не у натуралистов, и, в частности, у астрономов-математиков, то я оставил бы на этих листках натуралистов вообще, и в частности астрономов-математиков, непотревоженными, даже вовсе неупоминаемыми, а порицал бы за невежество юристов и танцовщиц.
   Но человечество не догадывается, что и от юристов и от танцовщиц оно услышало бы о Ньютоновой гипотезе решение не менее ученое и не менее основательное, чем слышит от господ астрономов-математиков с компаниею: "Ньютонова гипотеза -- это гипотеза"; что может быть проще такого решения? И какая певица или танцовщица, или хоть прачка затруднилась бы дать его?
   И я порицал бы за него даже прачку или поселянку-жницу, как порицаю астрономов-математиков: вопрос о Ньютоновой гипотезе так общепонятен, что не суметь понять его было бы предосудительно и для поселянки-жницы, если бы, давши ей часа два выслушать и обдумать факты, потребовали от нее правильною решения.
   Но господа натуралисты и, в частности, господа астрономы-математики уверили доверчивую массу образованных людей, что в "вопросе", -- вопросе!-- о Ньютоновой гипотезе есть нечто не-удобопостижимое ни для кого, кроме специалистов по естествознанию, в особенности по математике, -- в этом "вопросе", для решения которого не нужно ничего из математики, кроме таблицы умножения; в котором нетрудно добраться до решения даже и вовсе безграмотному человеку, не знающему цифр, считающему лишь при помощи слов, обозначающих числа на обыкновенном разговорном языке, заменяющему умножения сложением и производящему сложение перебиранием пальцев. Эти господа специалисты отняли решение дела у массы образованных людей, объявили себя единственными судьями "вопроса" о Ньютоновой гипотезе, -- вопроса!-- такого же вопроса, как "вопрос" о том, действительно ли дважды два составляет четыре. Им угодно было поставить дело так. И благоугодная им постановка дела в зависимость исключительно от них принудила меня говорить о них.
   Не моя воля на то. Их воля.
   Милые дети мои, вашему отцу тяжело и больно говорить о большинстве натуралистов и в данном деле по преимуществу о большинстве математиков так, как говорит он.
   Но как быть!-- Эти господа вынуждают его к тому. Всему должна быть граница. Должна она быть и невежеству специалистов. И у всякого рассудительного человека есть граница уступчивости и снисходительности. И наперекор желанию вашего отца он принужден поставить вопрос: до какой степени понятны большинству господ великих математиков нашего времени простейшие, фундаментальнейшие из специальных научных истин по их специальной науке, математике?
   Милые мои дети, мне тяжела эта необходимость. Я ценю заслуги тех ученых, о которых ставлю такой унизительный вопрос. Мне больно, что я должен поставить его. Но я должен.
   И материалом для ответа на него я имею статью Гельмгольца "О происхождении и значении геометрических аксиом". Я знаю ее, разумеется, лишь по русскому переводу. Он помещен в журнале "Знание" за 1876 год, No 8, -- я буду цитировать перевод буквально.
   Первые строки статьи:
   "Задачею настоящей статьи является обсуждение философского значения новейших изысканий в области геометрических аксиом, и обсуждение возможности создания аналитическим путем новых систем геометрии с иными аксиомами, чем у Эвклида".
   Это говорит г. Гельмгольц, один "из величайших -- это я знаю -- натуралистов и -- читал я, охотно верю, сам по этой его статье отчасти вижу -- один из самых лучших математиков нашего времени.
   Все в этой статье я совершенно ясно понимаю. И я говорю: он, -- он, автор -- он не понимает, о чем он говорит в ней и что он говорит в ней. Он перепутывает математические термины и в путанице их запутывает свои мысли так, что у него в голове сформировалась совершенно бессмысленная чепуха, которую он и излагает в этой статье.
   Я буду поправлять его ошибки в употреблении терминов, и техническая часть его статьи получит при этих поправках правильный смысл. Без них в ней оплошная бессмыслица.
   Заметим одно словечко в тех первых строках статьи. Гельмгольц хочет обсудить философское значение предмета статьи. "Философское".-- А в "философии" он ничего не смыслит. В этом-то и причина падения его в бессмыслицу.
   Он вычитал где-то что-то такое, чего не понял. Мы увидим, где и что он вычитал. Но это увидим мы. Сам он этого не знает. Углубляясь в те непонятные для него мысли, он вообразил, будто бы "возможно создать аналитическим путем новые системы геометрии", различные от геометрии "Эвклида".
   Это -- дикая фантазия невежды, не понимающего, что он думает и о чем он думает.
   Дело, в сущности, так просто, что вполне понятно во всех своих технических подробностях даже мне, при всей скудости моих математических знаний. Оно состоит вот в чем:
   У каждой геометрической кривой есть свои особенности. Эллипс имеет не те качества, как гипербола, или циклоида, или синусоида. Кому это неизвестно?-- Я очень плохо знаю эллипс; гиперболу -- и того меньше; но и я понимаю: это разные линии. А когда они различны, то и уравнение эллипса -- понятно мне -- различно от уравнения гиперболы. Я не знаю ни той, ни другой из этих формул. Но они различны, это понятно мне. Синусоиду я почти вовсе не знаю; но знаю: у нее есть свое особое уравнение. Что такое циклоида, я тоже почти вовсе не знаю. Но знаю: и у нее есть свое особое уравнение.
   Итак?-- Не все, что применимо к эллипсу, применяется к тем трем линиям. То же и о каждой из них. То же и о всякой другой геометрической линии.
   Теперь, угодно ли нам будет употреблять такие выражения: "геометрия эллипса" -- вместо: "Глава конических сечений, рассматривающая свойства эллипса"; "Геометрия гиперболы" -- вместо: "другая глава конических сечений, рассматривающая свойства гиперболы", -- и так далее?-- можем говорить так, если хотим; но тогда мы должны говорить: "геометрия равносторонних прямолинейных треугольников на плоскости";-- "геометрия равнобедренных и т. д. треугольников" и т. д. -- И в конце концов у нас будет столько "геометрий", сколько разных формул в "геометрии" по обыкновенному выражению.
   Но, "создавая" эти тысячи, пожалуй миллионы "геометрий", мы что такое "создаем"?-- Новые словосочетания, только. Мы должны помнить это. Дело у нас лишь в словах.
   А Гельмгольц, -- на этом, -- на этом сбился, бедняжка.
   Он и какие-то, не помню в эту минуту, но после найдем, какие именно, -- он и какие-то другие "новейшие" мастера рисовать формулы успели нарисовать какие-то уравнения каких-то линий, о которых воображается им, что эти их "открытия" очень важны. Так ли? Открытия ли это?-- Я полагаю: это мелочи, которых не вписали в свои трактаты и статьи Эйлер или Лагранж, собственно, лишь потому, что пожалели -- бумаги и времени писать такие пустые и очевидные даже для меня решения пустяков. Вы лучше меня можете рассудить, так ли, -- но так ли, не так ли, мои милые друзья, -- для сущности дела все равно. Пусть эти "открытия" Гельмгольца с компанией действительно "открытия", и притом даже "великие"; какой же убыток от этих "открытий" аксиомам Эвклида?-- Никакого, разумеется.
   Всякая высшая геометрическая фигурочка -- лишь особенная комбинация тех же самых элементарных комбинаций, о которых говорит "Эвклид". Например: будем растягивать круг, -- получим эллипс; разрежем эллипс на половины большой полуоси, будем разгибать половину эллипса, -- получим сначала параболу, после -- гиперболу. Я выражаюсь, вероятно, неправильно. Но вы понимаете, что я хочу сказать: все формулы криволинейной геометрии -- лишь видоизменения и комбинации элементарных решений "Эвклида". Пусть геометрия совершенствуется; это прекрасно; но ровно ничего несогласного с "Эвклидом" в ней не только теперь нет, но и никогда не будет.
   Так, никакое развитие математики вообще не внесет в математику вообще ровно ничего несогласного с правилами сложения и вычитания, и -- спустимся еще ниже по лестнице знаний -- ничего несогласного даже с арифметикой дикарей, умеющих считать только до трех.
   Неужели Гельмгольц не знает этого?-- Сбился, зафилософствовавшись; вот и весь его грех; только.
   Так. Он лишь сбился. Но каково же он сбился-то, это курьез.
   Нашел он с компанией какие-то -- по-моему, пустяки, -- по его мнению, великие открытия. Пусть великие открытия. Нашел их и -- вообразил: найдены "новые системы геометрии", не согласные с "Эвклидом". Вот до чего доводит "обсуждение философского значения", когда пустится философствовать человек, ни уха, ни рыла не смыслящий в философии.
   И надобно отдать справедливость этим "новым системам геометрии": в них такие новости, что читать приятно. Приведу примеры:
   Страница 4, строка 9. -- "Вообразим себе мыслящие существа только двух измерений". Эти существа "живут на поверхности", и вне этой "поверхности" нет "пространства" для них. Они сами "существа двух измерений", и "пространство" у них имеет лишь "два измерения".
   Что это за глупая нескладица?-- Этак позволительно болтать лишь маленькому ребенку, едва начавшему учиться элементарной геометрии и сбившемуся, по нетвердому знанию первого урока, в ответе на вопрос учителя: "Что такое геометрическое тело?" -- Малютка перепутал слово "поверхность" со словом "тело" -- и говорит по "новой системе геометрии" Гельмгольца. Но сам Гельмгольц говорит по "системе геометрии" этого малютки -- от избытка "философских изысканий".
   Дальше, на той же странице, Гельмгольц пресерьезно рассуждает о "пространстве четырех измерений"; -- да, четырех измерений. Это что такое?-- дело просто:
   Напишем букву а; припишем с [правого] бока, вверху, маленькую цифру 4; будет что? Будет а4. А это что?-- Это: количество или величина а в четвертой степени. Переложим на геометрический язык. Степень на языке геометрии называется "измерение". Что же будет это а4?-- Будет "пространство четырех измерений". А если вместо 4 напишем, например, 999, то будет скольких измерений пространство?-- Будет "пространство девятисот девяноста девяти измерений". А если вместо 999 запишем 1/10, то будет?-- "пространство одной десятой доли одного измерения".-- А ведь оно точно: очень, очень недурны "новые системы геометрии".
   Но Гельмгольцу воображается, что сочинившаяся у него в голове белиберда о "пространстве двух измерений" и о "пространстве четырех измерений" -- нечто имеющее важный смысл. И он рассуждает о "возможности" таких "пространств" совершенно серьезно. Например, на той же 4-й странице:
   "Так как никакое чувственное впечатление от такого неслыханного события, как появление четвертого измерения, нам неведомо, так же как неведомо и впечатление от образования нашего третьего измерения гипотетическим существам двух измерений, то представление четвертого измерения для нас столь же недоступно, как недоступно для слепорожденного представление о цветах".
   Итак, несуществование четвертого измерения для нас лишь следствие особенного устройства наших чувств!-- Это не факт, что пространство имеет три измерения, -- это лишь так кажется нам! Это не природа вещей иметь три измерения, -- это лишь иллюзия, производимая плохим устройством наших чувств! Мы в этом отношении лишь "слепорожденные"!
   Милые мои друзья, возможно ли человеку, находящемуся в здравом рассудке, иметь такую нелепую белиберду в голове?-- Пока он не "философствует", невозможно. Но если он, не будучи подготовлен к пониманию и оценке философии Канта, пустится философствовать во вкусе -- он полагает -- Канта, то всякая бессмыслица может образоваться в его голове от возникновения в этой его бедненькой голове комбинации слов, смысл которых не ясен ему. И, не понимая, о чем и что думает он, может он воображать всякую такую бессмыслицу глубокомысленною премудростью.
   Вообразим, что какая-нибудь русская деревенская женщина, не знающая по-французски, хочет щегольнуть в качестве великосветской дамы, прекрасно говорящей по-французски. Она ловит на лету кое-какие французские фразы; вслушаться в чуждую ей интонацию она не умеет; да и те звуки, которые удалось расслушать ей, она не умеет порядочно выговорить;-- а конструкция фраз вовсе непонятна ей. И что выйдет из ее великосветского французского разговора?-- Она окажется дурою, говорящею нечто совершенно идиотское. Но она, быть может, очень умна; лишь один порок в ее уме: глупое желание щегольнуть своею великосветскостью. Только. Но до чего может довести ее эта ее слабость?-- Границ глупостям, и бедам, которым она может подвергнуться через эту свою фанаберию, нет никаких; но обыкновенно дело не доходит до того, чтобы такие дуры теряли рассудок в медицинском смысле слова, хоть и до этого доходят многие из них. Обыкновенно бедствия таких дур ограничиваются тем, что они попадают в руки плутов и плутовок, бывают обобраны и, обобранные, осмеянные, оплеванные, возвращаются в свою деревенскую глушь.
   Мы увидим, что с Гельмгольцем и подобными ему его товарищами по естествознанию, любящими щеголять в качестве философов, происходит то же лишь маленькое, сравнительно говоря, -- лишь маленькое бедствие: они не утрачивают рассудка; они лишь попадаются в руки недобросовестных людей. Только.
   Возвращаемся к статье этой мужского пола мужички, очень умной деревенской бабы в своей деревне, но -- к сожалению -- бабы, пустившейся в столицу дивить столичных жителей своей великосветскостью. -- Математика. -- Что, математика!-- Кому она интересна, кроме математиков? Это глухая деревня, до которой никому нет дела, кроме ее жителей. Философия -- вот это совсем иное. О философах идет говор по всему образованному обществу целого света. Это -- столичные люди, вельможи в столице. И что будет, что, если та баба появится на бале столичных вельмож?-- Она прославит себя на весь свет своим умом и великосветскими своими знаниями и талантами.
   И вот мы видели, эта почтенная, не спорю, напротив, сам говорю: глубоко уважаемая мною за свою хорошую деревенскую деятельность -- баба мужского пола, г. Гельмгольц, -- предприняла экскурсию в столицу, и мы уже созерцали с восхищением первые подвиги ее на бале в вельможеском салоне Канта. Баба щегольнула в качестве "гипотетического существа двух измерений" и очень занимательно изобличила людей: они не знают пространства четырех измерений лишь потому, что у них недостает физиологического органа для восприятия впечатлений от четвертого измерения.
   Почтенная персона приобрела апломб, торжествуя успешность этих своих подвигов. Дальше она очень грациозно объясняет нам, что "разумные существа двух измерений могут жить в разных, совершенно разнохарактерных "пространствах", имеющих по два измерения".
   Друзья мои, ведь это буквально так в статье этой деревенской бабы, господина Гельмгольца. Это на 5-й странице его статьи.
   Из разных пространств двух измерений -- первое "пространство" есть "бесконечная плоскость" (страница 5, строка 8). В этом "пространстве" существуют, как и в нашем, "параллельные линии". Кто открыл, что "плоскости -- то есть наша мысль о границе геометрической части пространства, о границе геометрического тела, есть сама уж "пространство", -- из статьи Гельмгольца не видно. Кто этот родоначальник "новых систем геометрии"?-- Я не знаю. Я предположил, в нашей прошлой беседе, что это -- Гаус. Верна ли моя догадка?-- не знаю, разумеется. Но я желал бы, для чести математики, чтоб оказалось: я не ошибся в моей догадке. Потому что, иначе -- позор распространяется на всех, на всех великих математиков, живших после Лагранжа и Лапласа. Все эти эпигоны, все окажутся виновниками позора, если не виновен в нем лишь один из них, величайший из них, Гаус. Я поговорю о неизбежности этой "рогатой дилеммы": если не один Гаус, то все авторитетные математики, жившие после Лапласа и живущие теперь. Я делал мою догадку о Гаусе лишь для того, чтобы сохранять для себя возможность не винить хоть других. А Гаус уж во всяком случае виноват. То -- буду винить лишь его -- рассудил я в прошлой нашей беседе. Вдумываясь в дело, я стал видеть после того: едва ли возможно оправдать и других его сотоварищей. Но мы поговорим об этом. А пока возвращаемся к просмотру белиберды Гельмгольца.
   Итак, первый сорт "пространства двух измерений" -- бесконечная плоскость. Кто сочинил это нелепое сочетание слов, не знаю. -- Хочу думать: Гаус. -- Так ли?-- Для сущности дела все равно.
   Второй сорт: "сферическая поверхность". В этом пространстве нет "параллельных линий". -- И много у него других оригинальности, не согласных с "геометриею Эвклида". Все эти оригинальности, впрочем, известны мне: я еще не забыл теорем "Эвклида" о поверхности шара. Они вовсе не те, какие относятся у "Эвклида" к фигурам на плоскости. Начать хоть с того, что, например, треугольник на плоскости вовсе не "сферическая поверхность". Это и все тому подобное не только изложено у "Эвклида", но и памятно до сих пор мне, хоть я забыл почти всего "Эвклида".
   Есть еще "яйцеобразная поверхность". И это я знаю. Теорем о ней не знаю. Но все то, что толкует о ней Гельмгольц, вот уж лет сорок знаю, -- лет с десяти знаю, с той поры, когда учился "Эвклиду". У "Эвклида" об этой поверхности не говорится. Но все те разницы ее от сферической поверхности, о которых толкует Гельмгольц, известны всякому, знающему теоремы "Эвклида" о поверхности шара. -- Точно так же с десятилетнего возраста известно мне и все остальное, о чем толкует техническая, собственно геометрическая часть статьи Гельмгольца: вся эта новооткрытая премудрость известна со времени "Эвклида" всем, хоть немного учившимся "Эвклиду". Новость лишь то, что "новейшие" мудрецы, г. Гельмгольц с компаниею, избитые кулаками Канта, воображают, в расстройстве мыслей от головной боли, эти "поверхности", эти границы геометрических тел, "пространствами". Новость такого же рода, как то, что можно, например, возводить "пару сапогов" в квадрат или куб или извлекать из "пары сапогов" квадратный корень.
   "Новейшие создатели" новых "систем" математики, разумеется, не затруднятся задачею возвести "пару сапогов", например, в квадрат. Стоит им написать формулу:

п2 а2

   и они тотчас сообразят: "пусть а будет "сапог"; пара сапогов будет 2а: и, возводя 2а в квадрат, они получат

2

   и прочтут это так: "пара сапогов, возведенная в квадрат, равняется четырем сапогам в квадрате". Но что ж это такое, четыре сапога в квадрате?-- Для нас, говорящих по-русски, очевидно, что это такое: четыре сапога в квадрате, -- это "сапоги всмятку". -- Так легко разрешается по "новой системе математики" задача, совершенно несовместная с человеческим смыслом, по ошибочному мнению людей, держащихся старой, общеизвестной "системы математики".
   Вот другая задача, которую так же легко разрешит Гельмгольц с компаниею: "Дано сборище из 64 педантов, одуревших от избытка тщеславия; требуется: извлечь квадратный корень".-- Ответ будет: "8 квадратных корней таких педантов". -- Так. А кубический корень?-- Ответ: "4 кубические корня таких педантов".
   Возвращаемся к статье бедняги, сбившегося с толку на щегольстве своим знакомством с философиею Канта.
   Яйцеобразное пространство двух измерений неудобно для жизни разумных существ двух измерений: передвигаясь по нем, они растягивались бы и сжимались бы неравномерно, вроде того как мнется передвигаемый по скорлупе яйца кусочек плевы того яйца. Это правильно, я знаю. И точно: какой уж тут был бы "разум" у "существ двух измерений", когда их головы были бы постоянно размяты растягиванием и сжиманием. Но... но... но... если предположить, что эти "разумные существа двух измерений" -- устрицы двух измерений? Тогда они сидят, приросши к месту, и неудобства им нет, да и голов-то у них нет. Какое же затруднение для них яйцеобразность их пространства?-- Ах, да, впрочем! Устрицы не имеют рук; писать книг не могут поэтому. А для Гельмгольца вся сущность "разумной жизни" писание книг и статей о математике. Понятно: о "яйцеобразном пространстве двух измерений" не стоит и толковать: разумным существам двух измерений не стоит жить в нем.
   Но "сферическое пространство двух измерений" -- очень хороший сорт пространства.
   Третий прекрасный сорт -- "псевдосферическое пространство двух измерений". Его вид?-- Поверхность кольца, сделанного из проволоки, согнутой и спаянной концами. Изобретатель этого пространства -- известный, по словам Гельмгольца, -- известный!-- Чем же именно? глупостью? Итальянский математик Бельтрами. -- Я надеюсь, эта его глупость была и у него, -- как, я надеюсь того же и о Гельмгольце, -- лишь мимолетным расстройством мыслей, и известен он не этою своею глупостью, а какими-нибудь дельными работами. -- В одном отношении, впрочем, очень прискорбна эта, хоть и мимолетная, глупость! Образумившись, Бельтрами должен был бы отступиться от нее. А он этого, повидимому, не сделал. Итак: он еще не вполне исцелился. И она продолжает давить, как свинцовая дурацкая шапка, его голову. Да; впасть в глупость легко невежде, одолеваемому тщеславием. Исцелиться трудно. Потому-то и непростительна коренная глупость тщеславных невежд: глупость оставаться невеждами, когда им хочется философской славы. Поучились бы; -- авось, и тщеславие исчезло бы вместе с невежеством. А то лишь стыдят себя и позорят свою специальность своими дикими фантазиями.
   "Псевдосферическую поверхность", по словам Гельмгольца, имеют и некоторые другие фигуры, кроме фигуры проволоки, согнутой в кольцо. Он перечисляет эти разные формы псевдосферической поверхности. Все они формы очень элементарные. Были ль даны каждой из них особые формулы до Бельтрами?-- Не знаю. Но даже для меня ясно: все эти формулы очень легкие видоизменения формул линий второй степени. Например: поверхность кольца из круглой проволоки имеет своими формулами очень легкие видоизменения формул цилиндрической поверхности прямого цилиндра; то есть формулы поверхности того кольца очень легко и просто выводятся "из формул круга. И я полагаю: если у Бельтрами в той его глупости есть какие-нибудь формулы, не находящиеся в трактатах или статьях Эйлера и Ла-гранжа, то лишь потому не напечатали этих формул Эйлер и Ла-гранж, что находили незаслуживающими печати, очевидными для всякого порядочного математика короллариями других формул. Но так ли, или нет, -- для сущности дела все равно. Пусть Бельтрами в той своей глупости дал какие-нибудь новые формулы, не совсем маловажные. Все-таки неизмеримо глуп общий характер обеих его работ, на которые ссылается Гельмгольц. Это видно по самым заглавиям их. -- "Опыт истолкования не-Эвклидовой геометрии"; и -- "Основная теория пространств постоянной кривизны". -- Я рад был бы свалить всю вину глупости на Гельмгольца, предположивши, что он вложил сам дикую фантазию свою в работы Бельтрами, имевшие лишь дельную, разумную цель найти формулы для тех поверхностей: кольцеобразной, двуседловидной и бокалообразной. Важны ли, не важны ли эти формулы, новы ли они, или не новы в науке,-- было бы все равно: цель работ, -- дельная; и если автор доискивался решений, уж данных другими, лишь неизвестных ему, это могло бы оказаться лишь случайным его незнанием, и я рад признавать все такие случаи извинительными. Но -- нет!-- Бельтрами сочинял "не-Эвклидову геометрию", -- он сам; не Гельмгольц вложил в его работы эту невежественную фантазию; он сам хвалится: он изобрел новую геометрию. И не Гельмгольц внес в его работы нелепое перепутывание понятий "линия" и "поверхность" с понятием "пространство"; нет, он сам говорит о "кривых пространствах";-- о, урод!
   Гельмгольц нашел, впрочем, что Бельтрами имел предшественника. Этот предтеча сочинителя "кривых пространств", бывший профессором в Казани, некто Лобачевский. Еще в 1829 г., говорит Гельмгольц, "была составлена Лобачевским система геометрии", которая "исключала аксиому параллельных линий; -- и тогда еще было вполне доказано, что эта система столь же состоятельна, как и Эвклидова". И система Лобачевского "вполне согласуется" с новою геометриею Бельтрами....
   Что такое "геометрия без аксиомы параллельных линий"?-- Ребятишки забавляются тем, что прыгают на одной ноге. Быстро подвигаться вперед этим способом! они, разумеется, не могут; и передвинуться далеко, -- например, версты на две -- не могут. Но при усердии все-таки не очень медленно передвигаются на расстояния, не вовсе ничтожные: иной, прыгая, не отстает от человека, идущего тихо; и провожает его целую четверть версты. Это очень трудный подвиг. И достойный всякой похвалы. Но лишь когда это -- шалость ребенка. А если взрослый человек, -- и не для шалости, а серьезно, по своим серьезным делам, пустится путешествовать, прыгая на одной ноге, это будет путешествие не вполне безуспешное, -- нет!-- только совершенно дурацкое. Можно ли писать по-русски без глаголов?-- Можно. Для шутки пишут так. И это бывает, иной раз, довольно забавною шалостью. Но вы знаете стихотворение:
   
   Шелест, робкое дыханье,
   Трели соловья,--
   
   только и помнится мне из целой пьесы. Она вся составлена, как эти два стиха, без глаголов. Автор ее -- некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. И есть у него пьесы, очень миленькие. Только все они такого содержания, что их могла бы написать лошадь, если б выучилась писать стихи -- везде речь идет лишь о впечатлениях и желаниях, существующих и у лошадей, как у человека. Я знавал Фета. Он положительно идиот: идиот, каких мало на свете. Но с поэтическим талантом. И ту пьеску без глаголов он написал, как вещь серьезную. Пока помнили Фета, все знали эту дивную пьесу, и когда кто начинал декламировать ее, все, хоть и знали ее наизусть сами, принимались хохотать до боли в боках: так умна она, что эффект ее вечно оставался, будто новость, поразителен.
   Вы знаете, необходимейшая из согласных на французском, итальянском или испанском языках буква L; --она входит в состав "члена", -- того местоимения, без которого мудрено сказать десять слов кряду. И что ж?-- во времена щегольства побеждением лингвистических законов были писаны во множестве на этих языках, стихотворные вещицы без буквы L. На испанском языке есть даже целая эпическая поэма, целая огромная книжища, без буквы L. Имя глупца, автора ее, уж забыл. Можете, если хотите, справиться в каком-нибудь трактате об испанской поэзии "времен упадка вкуса" в XVII столетии.
   Мало ли каких фокус-покусов может выделывать желающий выделывать фокус-покусы? Для шутки в часы отдыха это, пожалуй, не глупая забава. Но кто фокусничает не для забавы, а серьезно усердствует сочинять ребусы, шарады, каламбуры, воображая "пересоздавать" науку этими дурачествами, тот занимается дурацким трудом, и если не родился, -- то добровольно становится глупцом.
   Продолжать ли разбор глупости Гельмгольца?-- "Довольно", -- давно думаете, вероятно, вы. -- Нет, мои милые дети, -- по-моему, следовало бы продолжать. Я люблю доводить все до прозрачнейшей ясности, и не знаю сам, не хочу замечать в других утомления длиннотою моих разъяснений. Но пора кончать, потому что через несколько часов будет пора отдавать письмо на почту; и я оставляю без разбора все дальнейшие подробности белиберды Гельмгольца. Перехожу к восстановлению математической истины, изуродованной этою белибердою.
   В чем реальный смысл формул, дурацки примененных Гельм-гольцем с компанией) к понятию "пространство"?-- Это -- формулы "о пути луча света".
   В нашем непосредственном соседстве, -- на расстоянии нескольких метров от наших глаз, путь луча света, при обыкновенных условиях прозрачности и температуры атмосферы -- прямая линия. Если мы берем пук лучей, он, расходясь по прямым линиям, образует простой конус, прямой конус, конус -- "Эвкли-да", -- единственный конус, формулу которого я знаю. Правильно ли я называю этот конус элементарной геометрии?-- Все равно; дело не в том, знаток ли я математики; я не знаю и не хочу знать ее. Мне некогда узнавать ее. И никогда у меня не было досуга на то. Дело лишь о том, чтобы вам были понятны мои мысли. Я говорю о том конусе, который для удобства нашего анализа мы рассматриваем как геометрическое тело, производимое вращением прямолинейного, плоского прямоугольного треугольника около одного из катетов; этот катет будет "ось", другой катет даст базис конуса; гипотенуза даст поверхность конуса. Правильны ли мои выражения?-- Плевать я хочу на то. У меня дело не о словах. Я хочу лишь, чтобы вы видели, о каком конусе я говорю.
   Этот конус, конус Эвклида, конус пука лучей света в нашем непосредственном соседстве. Вот об этих-то прямолинейных лучах света верны формулы, глупейшим образом превращенные нелепостью фантазии -- чьей?-- не знаю; хочу думать: фантазии Гауса, -- в формулы "гомалоидного пространства трех измерений",-- или "Эвклидова пространства". Кто сочинил термин "гомалоидное пространство"?-- Повидимому, только уж сам Бельтрами, сочинитель "кривых пространств", а не Гаус. Но все равно во всех нелепостях ничтожного ученика виноват великий учитель. Все эти разные "пространства" повытасканы из исследования Гауса "о мере кривизны поверхностей". Я полагаю, что эта работа Гауса -- работа дельная и очень важная. Так ли, не знаю. Но думаю: так. И готов превозносить за него Гауса. Но, очевидно, что Гаус был сбит с толку философиею Канта и, когда пускался философствовать, завирался. И -- в исследовании ли "о мере кривизны" или в каком другом своем труде он зафилософствовался, по Канту, о "формах нашего чувственного восприятия", о предмете вовсе чуждом его специальности. И, зафилософствовавшись, сбился; ему вообразилось, что Кант отчасти прав, отчасти неправ в своей "теории чувственного восприятия". И он принялся поправлять Канта, оставаясь в сущности, -- он, простодушная, невежественная деревенщина по этому "диалектическому", а вовсе не математическому вопросу, -- по вопросу о достоверности наших чувственных восприятий, -- одурачен Кантом. Ему ли, неотесанному мужику из глухой деревни, бороться с Кантом?-- Он даже не понял Канта; и, опровергая его, повторил его мысли в изуродованном виде. Об этом после. Довольно пока того, что у Канта нет таких мужицких несуразностей невежественной деревенской нескладной речи, как "пространство двух измерений" или "четырех измерений". -- Сам ли Гаус сочинил эти глупости?-- Или только наболтал такой чепухи, что Гельмгольц, Бельтрами и компания нашли в этой чепухе материал для своих собственных глупостей, -- это по отношению к сущности дела все равно.
   Но для чести математики было бы лучше, если бы эти глупости оказались высказанными у самого Гауса. Тогда, -- тогда, -- я не винил бы других авторитетных математиков, что они или повторяют Гауса, или молчат, не хохочут, читая нелепости Гельмгольца, Бельтрами, Римана [Либмана] и компании, цитируемых Гельмгольцем в качестве его сподвижников. Сила гения Гауса -- сила гиганта, сравнительно со всеми, жившими после Лапласа и нынешними математиками. Пигмеи охвачены руками гиганта,-- чего требовать от них, Гельмгольца с компаниею?-- Как винить их?-- Дрыгают ручонками и ножонками и пищат, как велит гигант. А остальные пигмеи, -- масса "великих", -- великих!-- Но пусть они "великие", -- масса остальных великих математиков, -- эти посторонние, эти зрители, пигмеи -- трепещут, и недоумевают, и дивятся, и молчат; -- как винить и их?
   Так судил бы о них я, -- если виноват, собственно, Гаус: не презирал бы я их, а лишь сожалел бы о них. Они были бы, собственно говоря, невинные жертвы Гауса.
   Но едва ли так. Вникая в тон статьи Гельмтольца, я нахожу себя принужденным полагать: правда, непосредственным образом, именно из Гауса почерпнули свою белиберду Гельмгольц, Бельтрами и компания. Но те дикие фантазии Гауса во вкусе Канта -- это, повидимому, общие фантазии всех авторитетных математиков нашего времени. Все они возводят сапоги в квадрат, извлекают кубические корни из голенищ и из ваксы, потому все совершенно благосклонны к пространствам и двух, и четырех, и миллион четырех измерений, к пространствам) и треугольным, и яйцеобразным, и табакообразным, и шоколаднообразным, и чаеобразным, и дубообразным, и дубинообразным, и болванообразным, -- словом, ко всему дурацки-бессмысленному.
   Это горько писать. Но тон статьи Гельмгольца ведет к такому предположению.
   Отчего положение дел в математике таково, что приводит меня к такому предположению, -- хочу надеяться, все-таки ошибочному?-- Вы видите, я все еще только добираюсь до изложения первой причины тому, до зависимости естествознания вообще, и, в частности, математики, от доктрин идеалистической философии и главным образом от системы Канта. Мы доберемся до этого. Но прежде покончим со статьею жалкого бедняжки Гельм          гольца, раскрывшею передо мною позор несчастной, осиротевшей по кончине великого старика Лапласа, бедной, преданной на поругание людям) средневекового мрака, -- несчастной, обесчещенной математики.
   К чему писал простофиля-деревенщина, баба-мужичка мужского пола, великий -- знаю -- натуралист и великий -- охотно верю -- математик Гельмгольц свою злополучную статью?
   Прежде чем цитировать идиотски-самохвальный финал ее, припомним реальную истину, искаженную философскою белибердою его диких фантазий.
   Луч света идет в непосредственном соседстве наших глаз, положим на пространстве нескольких метров -- при обыкновенном состоянии атмосферы, по прямой линии. Пук лучей света в этом случае -- прямой конус. Те чудаки начинают свои фантазии, сознательно ли, или, повидимому, вовсе бессознательно, -- с мыслей, относящихся к этому факту; с мыслей правильных. Но Кант выбил из их бедных голов научную истину: "три измерения -- это качество вещества, это сама природа вещей". Они хотят щеголять в качестве философов. Они забывают о конусе лучей света; раздумывают лишь о базисе этого конуса; базис этот -- поверхность, произошедшая от вращения одного из катетов, то есть от вращения прямой линии; то есть это: плоскость. Они расширяют эту плоскость "до бесконечности" и -- воображают, что они изобрели "гомалоидное пространство двух измерений". Как пойдут лучи света по этому "пространству"?-- О конусе лучей они уж давно забыли. И решают: лучи пойдут параллельными линиями по этой плоскости. Но и о лучах они забывают; и -- готовы "формулы аналитического исследования", создающего "геометрию гомалоидного пространства двух измерений".
   Мило. Но и сам-то конус лучей света совершенно ли прямой? Луч света, доходящий до нас, -- от солнца ли, от свечи ли под носом у нас, безусловно ли прямая линия? Они забыли: нет; никогда; фактически это невозможный лучу путь. Падая от солнца через атмосферу, луч гнется. Идя от свечи, -- переходя из горячего воздуха в прохладный, он гнется. Этот изгиб ничтожен при обыкновенных обстоятельствах. Но он неизбежен. А при мираже кривизна велика. Но мираж -- это лишь очень высокая ступень того, что постоянный факт обо всех лучах, идущих под углом не далеким угла = 0 с горизонтальной линиею: все нижние слои воздуха -- путаница слоев и клочков воздуха различных температур. Потому; но кто ж не знает всего, что сказано мною, и всего, что следует из того?
   И эти чудаки знают. Но в их избитых Кантом жалких, больных головенках все перепутывается, расплывается в туман, и из тумана вырастают дикие фантазии о сферическом и псевдо-сферическом пространствах.
   А простой научный смысл дела в чем?-- Путь луча света не совершенно прямая линия; на пространстве нескольких метров этот изгиб при обыкновенных обстоятельствах ничтожен; но иногда кривизна и велика.
   Словом?-- Эти чудаки перепутали "диоптрику", одну из глав оптики, с формулами абстрактной геометрии. Они перепутали свою деревенскую геодезию, совершаемую растопыриванием рук или пальцев рук, -- "вот, три сажени", -- "вот, пять четвертей с вершком", -- они перепутали свою деревенскую геодезию с законами вселенной.
   Только. Беды, в серьезном смысле слова, никому от того нет. Да? Так ли? Но пусть беды нет; пусть дело лишь в том, что сами они оказались дураками и предали свою науку, математику, на поругание людям средневекового мрака. Только. Беда не велика. Да. Что за беда была бы, если бы от времен первобытного дикарства счетом по пальцам, потом арифметикою и т. д. занимались только дураки?-- Мы не имели б Архимеда, Гиппарха, Коперника и т. д. до Лапласа, -- мы оставались бы полудикими номадами. Только.
   Итак?-- беда от ослиной премудрости Гельмгольца с компанией) невелика. Но нельзя ж сказать: "не особенно велика". Они, одуревши, проповедуют, вместо научной истины, одуряющую доктрину дикого, невежественного фантазерства. Только. Беда не велика?-- Да, сравнительно с чумою или сильным неурожаем, не велика.
   Довольно об этом. И перейдем к финалу статьи Гельмгольца, к дифирамбу победы, который воспевает он в честь себе и своим сподвижникам.
   Перед удивленной вселенной раскрывается непостижимая умом цель бессмысленной статьи: автор торжествует, как оказывается, победу; и одержал он эту победу, -- оказывается, -- над Кантом, мысли которого, в изуродованном виде, составляли весь материал его изумительных мудрствований. Он провозглашает:
   "Подвожу итоги:
   "I. Геометрические аксиомы, взятые сами по себе, вне всякой связи с основами механики, не выражают отношений реальных вещей.
   Душенька мужичок, заврался ты. Не смыслишь ты, ничего не смыслишь ни в механике, ни в геометрии. -- Треугольник сам по себе неужели ж не треугольник? И неужели ж у него не три угла? А аксиомы -- это элементы, известная комбинация которых дает треугольник. Как же они сами по себе не выражают "отношений реальных вещей"?-- Неужели ж треугольник становится треугольником, лишь передвинувшись с одного места на другое?-- Душенька мужичок, "механика" говорит о "равновесии" и о "движении". А "геометрия" о телах и элементах геометрических тел независимо от того, лежат ли они, или двигаются,-- так, в элементарнейшей части геометрии; в "Теории функций" -- иная точка зрения. Но ты, душенька, не умеешь различать "Эвклида" от "Теории функций". -- Правда, и у "Эвклида" говорится: "проведем линию", "будем обращать линию около одного из ее концов" и т. д.; но это, душенька, лишь "учебные приемы"; это не "предмет" аксиом; это лишь "учебные приемы" для облегчения тебе, душенька; а ты, по своему невежеству, сбился на этом и перепутал "Эвклида" с механикою. -- Продолжай, душенька мужичок.
   "Если мы", -- продолжает деревенщина-простофиля,-- "если мы, таким образом изолировав их" (аксиомы геометрии от механики) "будем смотреть на них вместе с Кантом".
   О, берегись, мужичок! Прихлопнет тебя, простофилю, Кант! ("вместе с Кантом будем смотреть на аксиомы") -- "как на трансцендентально данные формы интуиции, то они явятся..."
   Душенька, ни математику, ни вообще натуралисту, непозволительно "смотреть" ни на что "вместе с Кантом". Кант отрицает все естествознание, отрицает и реальность чистой математики. Душенька, Кант плюет на все, чем ты занимаешься, и на тебя. Не компаньон тебе Кант. И уж был ты прихлопнут им" прежде чем вспомнил о нем. Это он вбил в твою деревянную голову то, с чего ты начал свою песнь победы, -- он вбил в твою голову это отрицание самобытной научной истины в аксиомах геометрии. И тебе ли, простофиля, толковать о "трансцендентально данных формах интуиции", -- это идеи, непостижимые с твоей деревенской точки зрения. Эти "формы" придуманы Кантом для того, чтобы отстоять свободу воли, бессмертие души, существование бога, промысел божий о благе людей на земле и о вечном блаженстве их в будущей жизни, -- чтобы отстоять эти дорогие сердцу его убеждения от -- кого?-- собственно, от Дидро и его друзей; вот о чем думал Кант. И для этого он изломал все, на чем опирался Дидро со своими друзьями. Дидро опирался на естествознание, на математику, -- у Канта не дрогнула рука разбить вдребезги все естествознание, разбить в прах все формулы математики; не дрогнула у него рука на это" хоть сам он был натуралист получше тебя, милашка, и математик получше твоего Гауса. Таковы вельможи столицы: они добрее тебя, дурачок; дурачок с одере[ве]нелой душою; ты -- дерево; они -- люди; и для блага человечества не церемонятся разрушать приюты разбойников. Такой приют, твоя деревушка. Кант был родом из нее. Любил ее. Но -- благо людей требует!-- и он истребил эту деревушку, бывшую приютом разбойников. Таков-то был Кант; человек широких, горячих желаний блага людям. И тебе ли, дурачок, для которого твоя деревушка дороже всего на свете, -- тебе ли дерзать хоть помыслить "буду компаньоном Канта"?-- Он ведет людей во имя блага и вечного блаженства и [не]земного счастья на истребление твоей деревушки.-- Прав ли он?-- Не тебе, простофиля, судить. Но ты беги от него, беги.
   Но эти мизерно-головые людишки, для которых "благо людей" -- пустяки, а важны лишь "резонаторы", да "аккорды верхних созвучий", -- эти мизерно-головые людишки не в состоянии понимать великих забот Канта. Они воображают, что Кант, как они сами, думал лишь об акустике или оптике. -- Прав ли Кант?-- Мои мысли об этом достаточно высказаны мною в первой из этих наших бесед. Но Кант понимал, что он говорил.
   Продолжать ли переписывание финала глупенькой статьи?-- Нет у меня времени. Пора отдать письмо на почту. Потому скажу лишь:
   Весь этот финал -- сплошь переложение мыслей Канта, отрицающих естествознание и математику, на нескладное деревенское наречие математики. Мысли выходят изуродованными. А дурачок, оплеванный своим руководителем Кантом, воображает, что опроверг его своею глупостью о "сферическом пространстве двух измерений" -- глупостью, подсказанною ему Кантом, разбивавшим в прах всю математику для спасения, на благо людей, исправленной доктрины Петра Ломбардского, Томаса Аквинатского и Дунса Скотта, -- для спасения, на благо людям, исправленных практических стремлений Петра Дамиани и Бернара Клервосского.
   Моя точка зрения на это?-- Точка зрения Лаланда и Лапласа, -- точка зрения Людвига Фейербаха. -- И хотите -- не только знать, что думаю я, но и то, что чувствую я?-- то прочтите не "Фауста" Гёте, -- нет, это писано с точки зрения чрезмерно устарелой, -- но "Коринфскую невесту" Гёте:
   
   Nach Korinthus von Athen gezogen
   Kam ein Jüngling dort noch unbekannt, --
   
   только и помню наизусть. И стыжусь, что не знаю всей этой дивной маленькой поэмы наизусть. Читайте ее, мои милые дети.
   И будьте здоровы.
   Жму твою руку, мой милый Саша.
   И твою, мой милый Миша.
   В следующей беседе мы побольше поговорим о Ньютоне и о Лапласе, о естествознании, не выданном на оплевание Петру Ломбардскому, на истребление Бернару Клервосскому, о естествознании, просвещающем разум> людей и дающем руке человека силу работать с успехом для устроения жизни безбедной, мирной и честной.
   Жму ваши руки, милые мои дети.
   Ваш -- отец, но более важно, чем, что ваш отец, -- тоже и друг ваш Н. Ч.
   Я обрезал этот листок для того, чтобы все письмо поместилось в однолотовом конверте, а не то, что по недостатку бумаги писал на клочке. Не вообразите, мои милые, что у меня мало бумаги: у меня целые стопы бумаги. Да и конвертов груда. Мне не нужно ничего. У меня много всего. Н. Ч.
   

660
A. H. АБРАМОВУ

Алексей Никитич!

   Когда приедет Капелла, потрудитесь показать ему следующие мои вопросы:
   1. Не говорил ли ему кто-нибудь, чтоб он остерегался меня? Если было ему говорено это или что-нибудь такое, то
   2. Может ли он сказать вам для передачи мне, кто именно говорил ему? Если же не было говорено ему это или если он полагает, что говоривший был дурак, сказавший глупость, которую не должно принимать во внимание, то
   3. Расположен ли г. Капелла решиться принять меня одного, не сопровождаемого ни вами, никем другим из полицейского ведомства?
   4. Если "да", то когда у него будет время принять меня? Ваш Н. Чернышевский
   
   11 марта 1878.
   

661
А. Н. АБРАМОВУ

   Прислать мне из аптеки: английского пластыря (Emplastrum adhaesivum anglicum) (лоскут хоть с половину этого листка).
   Железа нет в аптеке?
   Я так и полагал, но все-таки следовало уведомить меня о том. Неровен час, если я исполню то, чем грозил, -- напишу в Петербург в Медицинский Департамент, то отъезд из Вилюйска и самый выход в отставку не спасет Бергмана от страшной ответственности. Я добр. Но иной раз я не сдержу справедливого гнева. Н. Чернышевский.
   
   (12 марта 1878.)
   (Сбоку): Отдать Афанасьеву. Он должен показать Бергману.
   

662
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск, 15 марта 1878.

Милый мой дружочек Оленька,

   Праздную день твоего рождения. Праздную его тем, что пишу к тебе.
   И хочу, чтобы в том, что напишу, было что-нибудь могущее, позабавить тебя.

-----

   В прошлом письме я говорил, что собираюсь записывать мои воспоминания о моем детстве, о годах моего юношества и обо всем, и обо всех, кто были и что было около меня до нашего с тобой отъезда в Петербург. И некоторые частички из моих воспоминаний о последующих временах.
   Записывать я еще ничего не начал. Только еще составляю список имен дальних родных, близких и дальних знакомых моего детства и моего семинарского времени, до моего отъезда в Петербург, в университет, в 1846 году.
   Это выходит галлерея портретов несравненно большего числа лиц, нежели мог бы я предполагать, не перечисляя их. Это выходит -- человек пятьсот или больше. И человек двести, триста тут были настолько известны мне, что портреты их будут очерчены эскизами очень определительными, интересными.
   А между темг слишком многое такое, что надобно припомнить, я еще только стараюсь припомнить. Все, знавшие меня, говорили, что у меня довольно сильная память. Быть может, это и справедливо. Но сам я никогда не был того мнения, что память у меня сильная.
   И до такой степени позабылось у меня многое такое, чего никак невозможно, казалось бы, не уметь припомнить, -- вот пример из самого начала моих воспоминаний.
   Бабушка моей матери, мать моей бабушки по матери, дожила до глубокой старости. Она дожила до таких лет, что видела меня, старшего из ее правнуков и правнучек, старшего, кроме еще двух, немножко постарше меня, уж юношею. Она была женщина, разумеется, совершенно безграмотная. Но умная и энергическая. Все ее родные очень уважали ее и, если у кого совесть была нечиста, сильно боялись ее. Я помню сцены, когда она, -- вдова священника, то есть: ничтожный человек, -- читала, при многолюдном обществе, двухчасовые проповеди людям, по провинциальному масштабу, важным, и они только молчали, не смея даже уйти от стыда. И язык проповедей не страдал, конечно, недостатком выражений более правдивых, нежели деликатных: "ах, ты дурак!", "ах, ты подлец!" -- это было украшением речи по каждому пятому слову. Дочерьми своими (у нее были только дочери) и их детьми она была постоянно довольна. Ее время делилось на четыре части, каждая по два, по три дня: берет ее к себе моя бабушка (старшая дочь), тут же с нею ее младшая дочь, одинокая вдова (бездетная); от нас увозит ее и ту ее дочь муж другой, давно умершей ее дочери; оттуда, вместе с его дочерьми, отправляется она к той младшей дочери; прожив и тут суток двое, трое, она оставляет младшую дочь (в доме этой дочери) и одна возвращается домой восстановить порядок в хозяйстве. Семейство того зятя или мы забираем ее и ее младшую дочь, которая через полчаса после прощанья с нею в своем доме уже водворилась жить у нее, -- мы забираем их или забирает их к себе семейство того зятя, -- и начинается прежнее круговращение.
   Это длилось с той поры, как начинаются мои воспоминания до моего тринадцатилетнего или четырнадцатилетнего возраста, когда старушка стала ослабевать, оставалась все больше и больше дома и шум ребятишек становился тяжел ей, потому наши старшие уж меньше брали нас к ней.
   Лет десять моих воспоминаний прабабушка <жила> больше половины времени в том доме, где я: или она у нас, или мы целый день у того ее зятя, где и она, -- или у ее младшей дочери, где она; или это не на весь день, а лишь до обеда, или только вечер, -- мы у нее.
   Казалось бы, невозможно ж мне не суметь припомнить ее имя в первый же миг, как подумал я о ней. -- И что ж?-- Я сначала ошибся в ее имени; лишь через два, три дня добился до того, что правильно вспомнил ее имя.
   Бабушку моей матери, мать моей бабушки по матери, звали Мавра Перфильевна. Ее фамилия?-- Решительно не помню. Даже не промелькнуло до сих пор в моих мыслях никакого следа какой-нибудь фамилии, однохарактерной или созвучной с тою, до которой доискиваюсь я, -- никакого следа, по которому я мог бы добраться до фамилии Мавры Перфильевны, то есть ее мужа и ее. Девической ее фамилии я никогда и не знал.
   Итак, она -- Мавра Перфильевна. А ее муж, умерший раньше, вероятно, чем я родился, -- ее муж, мой прадед?-- Иван; потому что дочери имели это имя в своем отчестве; -- Иван, -- по отчеству? Не умею припомнить; -- Иван Егорович? Иван Алексеевич?-- Не умею решить, одно ли из этих двух отчеств было его отчеством, или какое иное. Воображается мне, звали его: "Иван Егорович", но это сбивчивое, быть может ошибочное воспоминание. А между тем его дочери, -- моя бабушка и та младшая сестра ее, -- нередко, разумеется, упоминали о своем отце с своею матерью; они, сколько мне помнится, не говорили о нем. Она сама тоже не говорила о нем. -- Восьмидесятилетняя старуха все еще грустит, что ее друг умер в молодости; --так надобно понимать то, что дочери, любящие вспоминать об отце, избегали говорить о нем при матери. Так. Прадед и прабабушка жили между собою очень хорошо. Это я знаю твердо. Но вопрос в том: верно ли мое припоминание, что разговоры дочерей об отце были, только когда тут не было их матери?-- За это не ручаюсь.
   Но речь моя пока, собственно, только о том, что следовало бы мне твердо сохранить в памяти имя мужа Мавры Перфильевны, а оно исчезло из моей памяти. И его фамилия; -- это, впрочем, менее резкая улика, что память у меня хуже, чем думают о ней другие, хвалящие ее: фамилия в семейных разговорах людей той стороны была вообще вовсе неупотребительная вещь. Но вот это уж совершенно плохо, до досадности плохо: имя самой Мавры Перфильевны я припомнил правильно -- не с первого же мгновения, нет, лишь после того, как два, три дня добивался вспомнить его.
   И посмеемся.
   Когда так, то можешь ли ты, моя милая радость, положа руку на сердце, присягнуть, что все подробности моего необыкновенного любовного приключения на выставке мануфактурных изделий, рассказанные мною тебе в прошлом письме, совершенно достоверны? Понимаю: ты скорбишь, неизбежно впавши в сомнение: действительно ли голубые глаза были у той красавицы, или я заимствовал этот милый цвет глаз для лучшего украшения той девушки с какой-нибудь картины, изображающей какую-нибудь греческую богиню, -- например Палладу, о которой многие полагают, что эпитет ее у Гомера значит: "голубоглазая"?-- Да и весь-то роман не расклеился ли, когда я попристальнее рассмотрел то, что припомнилось мне в минуту, как явился этот эпизод в моих мыслях и, не разбирая подробностей, я принялся писать тебе этот рассказ?
   Правда, многое оказалось ошибочною прибавкою "комбинирующей силы", как это называется по-ученому. И именно, цвет глаз той девушки оказался лишь ошибочным дополнением воспоминания, ставшего уж почти вовсе неопределенным. Всматриваясь, я нашел: нет, напрасно подумалось мне в первую минуту, будто я помню это милое личико. Кроме того, что оно овальное, беленькое, -- личико блондинки, ничего я не помню. Ошибкою оказалось и то, что я припомнил, будто бы это семейство было вельможеское. Это было семейство аристократическое: но из очень ли высокой аристократии, или из многочисленного не очень высокого круга аристократии, я не могу разобрать: все признаки знатности и богатства сгладились настолько в моих мыслях, что та моя мысль при первом припоминании оказалась лишь произвольным делом комбинирующей силы.
   Но красавица, дивная красавица была та девушка; -- иначе не могла ж бы она понравиться мне. Я тогда был уж такой же, каким знаешь ты меня.
   Чтобы стать несколько менее смешным в этом отношении, надобно было мне годы >и годы привыкать слушать без возражений твои восторги от красоты красавиц. -- И не воображай, что ты перевоспитала меня в самом деле, -- нет, извини: у меня глаза вовсе не такие, как у людей с обыкновенным зрением: издали я, пожалуй, и находил: "да, это красавица", -- и соглашался с тобою. Но я думал: "Красавица она издали; а если бы я взглянул поближе на нее, то -- дело сомнительное, что я увидел бы".-- У меня глаза очень, очень близорукие; а между тем зрение острое. -- Рассматривай гравюру в увеличительное стекло. И увидишь то, что вижу я без увеличительного стекла. При таком зрении, моя милая, невозможно находить красавицами огромное большинство так называемых красавиц.
   Но если отложить вопрос: "Эта девушка или молодая женщина действительно ли красавица"?-- то я всегда смотрел с удовольствием на всякое скромное, честное и умное лицо, -- только: и на женское, как на мужское. Как сестру, я всегда был расположен любить всякую скромную, честную, умную девушку или молодую женщину. -- И ты знаешь: я всегда жалел о женщинах. А потому был всегда -- смею похвалить себя -- преданным их другом.
   Но женское общество, разумеется, было всегда нестерпимо для меня, если это не было общество совершенно семейного характера, с обыденными разговорами о семейных делах, без малейших претензий, -- кружок родных и близких друзей.
   Однако вернемся к неизвестному моему прадеду и известной моей прабабушке, Мавре Перфильевне, жене того неизвестного.
   Он был священник. Под конец в Саратове. Но сначала -- сельский священник. И вот, вскоре после того, как повенчались они с Маврушею и получил он место священника в каком-то селе, представился ему случай "перепроситься" в другое село, побогаче того первого "прихода", -- где-то далеко от первого "прихода". "Далеко" у тех вовсе первобытных людей могло быть и пятьдесят верст: откуда не видно их "скирдов хлеба" на их "выгоне" и куда не заходят их овцы и коровы, бродя по пастбищам, то уж "далеко". Впрочем, расстояние "нового" прихода от "старого" было, кажется, в самом деле, не маленькое: верст двести, или триста, или больше.
   Распродали они, -- муж и Мавруша, -- лопаты, кадушки и "корчаги" (огромные горшки; ведра и три и больше); "ухваты" и "половники" (то есть уполовники) и сковороды взяли, надобно полагать, с собою: это были, по тогдашнему, вещи дорогие, и, в селах, я полагаю, еще "предметы роскоши", которые не везде найдешь в продаже. Словом, осталось у них лишь столько "скарба", что поместились они со всеми вещами на одну телегу, запряженную одной лошадью. Их было: муж, Мавруша и на руках у Мавруши малютка, старшая дочь, Поленька (мать моей матери, Пелагея Ивановна); -- грудной ли ребенок, или уж отнятый от груди, неясно мне; но еще крошечная малютка. Только одна она еще и была у них. Из этого видно, что дело было года через два, не дальше, как года через три после их свадьбы. Сколько лет могло быть Мавруше? Двадцать -- это много. Быть может, шестнадцать, даже пятнадцать. Моя мать вышла замуж четырнадцати лет; моя тетка, Александра Егоровна, тринадцати лет.
   Мавруше с Поленькою было удобно ехать: ни пыли, ни жару, ни дождя им не было: муж был мастер на все; и "приделал кибитку" на задок телеги. -- "Кибитка" -- это рогожная клетка без дна и без передней стенки. Спереди закидывается наверх рогожный вуаль. А пойдет дождь, то и опустят его, и "будет совсем все равно, что карета". Не знаю: продолжают ли существовать на свете "кибитки". Рогожа стала дорога. Впрочем, бывали и холстовые кибитки. Кожаные были уж не то: экипаж с "кожаною кибиткою" был уж не мужицкая телега, а нечто сделанное попрочнее и побольше размером! и поуютнее, вроде маленького, несуразного тарантаса.
   И вот прекрасно было ехать Мавруше с Поленькою на руках, в мастерски сделанной рогожной кибитке. Муж иногда "присаживался" на "передок" телеги. Поперечной доски на передке, вместо козел, не было, я полагаю. Но была ль она, или нет, муж "присаживался" мало: больше "шел рядом", по-мужицки: жаль обременять собою лошаденку.
   Ветер дул сзади. И муж Мавруши придумал: воткнул, привязал стоймя, веревками, -- "в передок, пропустивши насквозь до передней оси, почти вплоть", -- запасные "оглобли"; лишняя пара оглобель всегда бралась "про запас, на всякий случай": тоже не везде можно было купить, а главное, -- тоже даром-то не дадут: подавай денежки; вероятно, копейку. -- "В те времена и копейка была деньги. У кого в селе из мужиков было рублей пять, был человек с капиталом".
   Итак: воткнул стоймя по бокам передка телеги две оглобли, прикрепил их веревками Илья Егорыч (положим, Егорыч; по тону рассказа, без имени и отчества его нельзя обойтись). Прикрепивши оглобли в виде мачт, натянул на них в качестве паруса "холстину" -- грубое полотно, которым покрывают телегу, когда везут "зерно" на мельницу или на рынок. И вышел: "как есть парус". Ветер дул сзади, "был вовсе попутный", и "большое было пособие для лошади".
   Таков первый факт истории той линии предков моих, по которой генеалогия моя наиболее длинна. -- Из моих родных по отцу, дальше моего деда и бабушки моей, я не слыхивал ни о ком.
   Вот так-то, в кибитке и, по проезде нескольких верст, с парусом ехали Мавруша и Поленька. Очень хорошо было им ехать. А Иван Егорыч тоже временем присядет. А больше шел рядом.-- "Только вдруг что же слышат они: идет сзади пальба из ружей: пук-пук; пук-пук; и все ближе к ним".
   Буду продолжать рассказ уж буквально, подлинными словами моей бабушки Пелагеи Ивановны. Она пересказывала это нам -- Любеньке (милой, доброй, очень умной "сестрице" моей; то есть кузине; я много виноват перед нею; много; расскажу после; она была ангел; много виноват я перед нею; но все-таки могу сказать по чистой совести: я любил и уважал ее, насколько у меня доставало смысла; правда: слишком мало) -- ей и мне; когда мне было лет восемь и лет десять, несколько раз пересказывала наша бабушка со слов своей матери то, что я начал рассказывать по-своему, не помня того прежнего буквально, и буду продолжать буквально словами бабушки; я могу, потому что помню все, что дальше, буквально:
   "Едут они, батюшка с матушкою. Только вдруг что же слышат они: идет сзади пальба из ружей: пук-пук; пук-пук. И все ближе к ним. Догоняют те, что стреляют-то. У матушки сердце не на месте. Дорога пустая, как есть: лес, да поляны, да "тальник" (ивовый кустарник; растет на сырых песчаных местах). Деревень нет по дороге. Только село, где переночуешь, и успевай, коли успеешь, к ночи доехать в село, где ночевать. И людей по дороге нет: вовсе пустая.
   Не на месте сердце у матушки. Как же, -- добро бы двое их с мужем только и было. А то дочь у нее. Я-то. Говорит она:
   -- Иван Егорыч, гони ты лошаденку-то. Убьют они нас, догонят. Поленьку-то мне жаль. Гони лошаденку-то, гони, Христа ради. Может, ускачем от них.
   -- Где, ускакать!-- говорит батюшка: -- У нас лошадь нагружена. А они налегке. Да и пара лошадей-то у них: уж слышно по топоту-то: парой запряжено у них. Покажем лучше вид, что не боимся. Будто считаем их за добрых людей.
   И не гонит. Едет, как было, шагом.
   Догоняют те. Двое их. Одеты по-мещански. Молодые еще. У обоих по ружью.
   Поровнялись это они, объезжать стали, -- поровнялись с батюшкою, кланяются, говорят: "Здравствуйте, батюшка. Куда едете?"
   Он сказал. Вот каковы они, мужчины-то, Любенька, Николенька. Батюшка умный был человек. А рассудку недостало. Так все им и сказал: и куда, и откуда; все им выложил. Простота!
   -- Так, значит, мы попутчики вам будем, когда так, батюшка. Что ж, и прекрасно. По крайней мере, поговорить для развлечения. Да и с виду-то вы понравились нам, батюшка. Так и поговорить-то с вами, надеемся, будет тоже приятно. Мы вот кто такие. -- Сказали, кто они. Имена-то, какие они дали себе, я уж не знаю. Только, говорила матушка, сказали они про себя,-- как они одеты-то были, по-мещански, -- что они мещане; едут по своим торговым делам. Сказали про себя, спрашивают: А вы кто такой будете, батюшка, позвольте узнать; -- все вежливо так: "вы" да "батюшка"; а это ваша супруга будет, с дочкою? Молоденькая какая она у вас. -- И похвалили ее, матушку-то, что она нравится им. -- Так позвольте узнать, кто такой вы будете, батюшка?
   Он "им все <и рассказывает: кто он, кто жена; и обо мне-то.
   Господи! Совсем-то он в них вверился!-- думает матушка.
   Едут они рядом. А он идет. И разговаривают. И они сошли, идут.
   И так прекрасно пошел у них разговор: пошучивают да посмеиваются.
   И шло это так у них с час времени, может быть. Говорят:
   -- Ну, теперь до свиданья, батюшка. Очень приятное нам знакомство с вами. Только, -- вон видите, полянка-то, впереди, в стороне-то? Должны быть там утки. Постреляем. А после догоним вас. Не прощаемся. До свиданья, батюшка.
   Сели на телегу, ударили по лошадям, ускакали.
   Опять пошла пальба: пук-пук; пук-пук.
   И проехали батюшка с матушкою мимо этой пальбы. И осталась она далеко позади у них. Стала матушка опять упрашивать батюшку: -- "Гони ты лошадь-то, Иван Егорыч, ускачем от них". -- И ускакать-то "было хорошо: от той полянки, где остались-то те, закрыл лес (лесом уж вышло место-то). И далеко уж остались те: даже и пальбы стало неслышно. -- "Гони ты, Христа ради. Малютку-то хоть пожалей",-- упрашивает матушка.
   Нет, не слушает он. -- "Да что ты, Мавруша? Они добрые люди".
   Добрые! Эх, Любенька, Николенька: вот какова у мужчин рассудительность-то!
   Опять пошел топот... Догоняют. Слезли с телеги, пошли рядом, разговаривают с батюшкою. Весело им. И ему. Приятели стали, как же. И с матушкою они заговаривали. Ну, она скоро догадалась: -- "Младенец-то у меня дремать хочет"; и велела батюшке сбросить закрышку-то с кибитки: закрыться от света, для малютки.
   Так они шли, разговаривали с батюшкою. Опять сели: -- "До свиданья, батюшка"; -- ускакали. Опять пошла у них пальба. И опять догнали. Опять идут, разговаривают.
   И шло это так до самого вечера, до самого села, где ночевать; какое до вечера!-- уж ночь была, когда доехали. И едут, -- на один постоялый двор!-- Батюшка-то, а? Совсем! подружился с ними!-- И уж сговорились: всю дорогу так ехать, вместе.
   Вот они, каковы дела-то на свете. Мужчину недолго вовлечь в погибель хитрым людям; зарезали бы! Зарезали бы они всех, Любенька, Николенька.
   Но только матушка сидит, думает: не будет же этого, чтоб отдала я им себя и малютку зарезать нас. -- Сидит она на постоялом дворе за столом-то, с батюшкою, с ними, -- тоже и другие проезжие были: много народу сидят за столом, ужинают, сидит и она тоже за столом; только ей уж не до еды; -- сидит она и думает: -- "не будет же этого, чтоб я далась им зарезать меня и малютку".
   Поужинали все. Стали укладываться спать. Улеглись. Спят все. А матушка тоже будто прилегла; только: прилегла и поднялась: будто с малюткою возится, что малютка уходу требует. Ну, да никому и дела-то нет до этого.
   Только, как она увидела, что все спят крепко, разбудила она батюшку.
   -- Вставай, Иван Егорыч: ступай, запрягай лошадь. Сейчас и поедем, чтоб уехать от твоих добрых-то людей, приятелей.
   -- Что ты, Мавруша?-- он говорит: --Да нет в этом никакой надобности. Вовсе не разбойники они.
   -- Ну, верь!
   Поспорили они так. Ну, только долго-то не стала она спорить: что ж, когда не вразумишь?-- А время терять нельзя.-- Взяла она меня на руки, отошла, села в передний угол и говорит:
   -- Ну, ты как хочешь, так и делай. Только когда поедешь ты со двора поутру, я с тобой не поеду. Останусь здесь с малюткою. На моей душе будет грех отдать на смерть малютку. Так и буду жить здесь, покуда будет с кем ехать, -- знакомые, что ли, попадутся или какое проезжее семейство будет, по всему видно, что хорошее. А ты делай, как знаешь.
   Он и так, и сяк: -- "Да что ты, Мавруша?" -- "Да с чего это ты, Мавруша?"
   Но она долго слушать не стала, потому что время не ждет: ехать поскорее -- одно средство; не терять времени.
   -- Знаешь .ты меня, Иван Егорыч. Что сказала, так и сделаю. И не уговаривай ты меня. Знаешь: будет понапрасну. То и не о чем разговаривать. Либо ложись, спи, завтра утром вставать с ними; либо ступай, запрягай лошадь.
   Он знал, какая она. Нечего делать, пошел запрягать лошадь.
   Разбудили хозяина. Рассчитались. А она, с вечеру-то, как ужинали, уж прислушалась, да и сама, -- будто стороной -- доспрашивалась, между пустого разговора, какие куда дороги; и узнала все, как проехать совсем в сторону от прямой-то дороги в тот приход, куда они ехали; а после, с окольней-то дороги, можно уж опять своротить на прямую-то дорогу, давши сутки, либо двое тем-то добрым-то людям батюшкиным уехать вперед.
   И поехали. И ехали всю нрчь в сторону. Утром стали, пустили лошадь покормиться. Поехали опять. К вечеру доехали до большого села, далеко в стороне от той дороги. После выехали опять на нее. И доехали, слава богу, благополучно.
   "Вот оно какие дела-то бывают, Любенька, Николенька".

-----

   Как тебе нравится это, милая моя радость?
   Это -- будто рассказ пятилетнего ребенка.
   А прабабушка была очень умная женщина. И она рассказывала это своим дочерям.
   И ее дочь, моя бабушка, -- если не росла, то уж наверное с самого замужества жила в большом городе. Была знакома с людьми, побывавшими везде, видывавшими все. Да и сама чего не нагляделась, о чем не надумалась на своем веку, до пятидесяти пяти или шестидесяти лет, когда пересказывала Любеньке и мне рассказ своей матери.
   И не додумалась прабабушка, что ее страх -- страх ребенка -- был напрасен. -- Такова-то сила наших ранних впечатлений над нами.
   И моя бабушка -- очень, очень умная женщина; женщина очень большого ума, -- и, хоть безграмотная, но жившая в обществе далеко не безграмотном, -- прожила век, не додумавшись, что страх ее матери, бывшей в то путешествие еще неопытным ребенком, был страх напрасный. -- Такова-то сила авторитета наших старших родных над нашими мыслями.
   Однако это уж мораль, более уместная в моих ученых рассуждениях с нашими взрослыми птенцами, о которых -- грешен!-- думаю, что ровно-то ничего еще они не смыслят. Обидно тебе за них?-- Но ведь я и принес уж покаяние: грешен!-- Только, воля твоя, мой милый друг: сколько лет Мише, я не определяю; быть может, пять или даже десять; но Саше -- полтора года, это очевидно.
   Впрочем, и себя я непрочь похвалить: сколько было мне лет, когда я разобрал, что страх прабабушки был не вполне основателен; почему знать?-- быть может, я до двадцати лет разделял убеждение прабабушки (и бабушки), что она спасла жизнь мужа, свою и своей малютки, принудив мужа спастись от тех разбойников.
   Если я думал так до двадцати лет, -- то возлюбленный родитель Саши -- достойный такого сына родитель. Рассудительнее ли Миша?-- Надеюсь.
   Но ребяческое незнание той пятнадцатилетней, много девятнадцатилетней женщины, -- собственно говоря, девочки, само по себе. А каков характер?
   Я хотел в нынешнем же письме рассказать другую историйку из молодости прабабушки. Тоже по рассказу бабушки. То дело совсем иного рода. Действующие лица: какой-то вельможа; молодой человек, человек благородной души; и какая-то молодая дама или девушка; это благородная, трогательная историйка.
   Расскажу ее в следующий раз. Теперь пора отдавать письмо на почту.
   Вот что, моя милая радость: попробуй-ка записывать ты свои воспоминания. Нужно одно, чтоб можно было ручаться, что ты напишешь превосходно.
   Нужно помнить тебе: твой муж во многом глуп, во многом нелеп; но в сущности, справедливы те понятия, которых держится он; те понятия, которые дают, например, Некрасову неизмеримое превосходство, по внутреннему достоинству его произведений, над Пушкиным и Лермонтовым.
   Возьмем для примера хоть первое из стихотворений, которые останутся долго прекраснейшими из русских лирических пьес:
   
   Еду ли ночью по улице темной...
   
   Ты помнишь? Или прочти.
   Мораль -- вещь почтенная. Жена должна быть верна мужу. Это прекрасное внушение. Только -- непомерно глупое.
   А дальше, -- та женщина ушла от любовника на улицу и продалась. Это уж вовсе неодобрительно. Да. Но только кто скажет: "Это неодобрительно", -- тот услышит в ответ себе: "Ты подлец".
   Вот одно только и нужно тебе помнить: те понятия, в которых мы с тобою выросли, очень хороши, но глупы до непомерности.
   Нападать на женщин ты никогда не могла: то, что "мораль" по поводу женщин -- подлость, ты понимала -- наперекор своим мнениям о девической чести, обязанности жены быть верной мужу и так дальше. Ты воображала, -- вероятно, воображаешь и теперь, что девическая невинность, брак, -- это хорошие обычаи; но наперекор твоим -- совершенно ошибочным мнениям о прекрасном достоинстве установленной для женщин морали, сплетничество было ненавистною гнусностью для твоего чувства, и ты вступалась за женщин.
   И я привел то стихотворение Некрасова лишь потому, что оно первое показало: Россия приобретает великого поэта.
   Ты не одобряла многие другие мои понятия, кроме моего пренебрежения к установленной для женщин морали. -- Я не говорю, что все мои понятия справедливы. О, возможно ли кому-нибудь не иметь множества понятий ошибочных?-- Но важно лишь одно: помнить, что справедливость требует вступаться за людей страдающих. Хороши ли они?-- Речь не должна итти о том, пока они страдают.
   Извини, что я буду говорить о женщинах, торгующих собою на улицах. Почти все они -- пьяницы; почти все воровки; о том, что почти все они -- бессовестные лгуньи, и толковать нечего. Лично я чувствовал всегда омерзение к ним. Но -- "о том, хороши ли они, мы поговорим, когда их не будет; а пока мы будем говорить лишь о том, что судьба их -- бедственная".
   Я никогда не говорил ни одного слова ни с одною из них. Был лишь однажды -- это было у Некрасова, когда у него был литературный обед, -- в одной комнате с одной из них. У Некрасова жил Боткин (умерший теперь; богач; купец; литератор). Он вел грязную жизнь. К нему во время обеда пожаловала гостья; она не знала, что в квартире -- большой обед. Я не знал, что шепнул слуга Боткину. Боткин ушел в свою комнату, велевши приносить кушанья туда. Кончился обед. У многих шумело в голове. Один за другим уходили. Я понимал: в комнату Боткина. Мне все равно, кто уходит. Я помогаю хозяину, Некрасову, занимать гостей. А уходят они от меня, -- очень рад. Я нашел какого-то ничтожного гостя, стал толковать с ним: пусть видит, что мы уважаем и его. Я сидел с ним у стены, где окна на улицу. -- Из дверей на другом конце комнаты, -- очень большой, -- входит Боткин с толпою; между ними женщина. Я понял: эти господа уходили болтать с нею; а она -- покупная гостья у Боткина. Они расположились, весело болтая, у той стены, -- через всю длину комнаты от меня.
   Через пять минут я -- вовсе не наблюдательный, ты знаешь, и, кроме того, занятый желанием услаждать душу того ничтожного гостя, -- я все-таки заметил: "да что ж это, веселая компания у той стены осовела?" -- Смотрю: поглядывают на меня и сидят действительно осовелые. А я был глубоко убежден, что на моем лице не выражалось никакого порицания им. Что мне за радость порицать их? Очень мне нужно учить их морали. Но -- хоть я и не желал и не воображал, выражение на моем лице оказалось такое, что в пять минут все они осовели, и минуты через две они разбрелись в разные стороны, а та несчастная, -- кажется, она была нарядная, -- уплелась домой, лишив Боткина дальнейших приятностей беседы с нею. -- Мне даже было смешно.
   Так вот до какой ужасности свиреп я. Но это само по себе. А с господами приятелями тех жалких бедняжек, -- о, как я говорил всегда!-- "Тех женщин я уважаю; а сволочь -- это вы, господа".
   И правда: каковы бы ни были те бедняжки, но "сволочь" -- не они, а их приятели. Их приятели, мерзавцы, таковы, что тем бедняжкам приходится падать в грязь, где изволят свинствовать те господа.
   Милый друг, я говорю об этом разряде фактов жизни лишь потому, что ты не осудишь именно этих моих понятий. Но перечитай стихотворения Некрасова.
   И если вообще ты согласна с ним, -- лишь "вообще", в частностях, во-первых, всякий много ошибается, потому и он; во-вторых, взгляд на частности у каждого самостоятельного человека имеет свой особый оттенок; и я говорю только: --если вообще ты согласна с Некрасовым, то -- будь уверена: ты превосходно напишешь все, что вздумается тебе написать.
   Талант у тебя есть. -- Сильный ли?-- этого нельзя знать впредь. Но недюжинный талант; это я знаю по твоим разговорам: все, что ты рассказывала, ты рассказывала прекрасно.
   Но -- до следующего письма, продолжение всего, что было в этом.
   Пора отдать письмо на почту.
   Детям писал длинные учености. Но выходило уж через меру длинно. Я бросил. А вновь написать еще не успел. Целую и Сашу и Мишу.
   Вели прочесть им -- они уж юноши; вероятно, ухаживают за барышнями, -- вели прочесть им рассказ о любви, какая бывает она -- к сожалению, слишком редко;-- это "романический эпизод из жизни" какой-то светской дамы, рассказывающей о своем первом женихе. -- Я не знал и не знаю мужчины, благороднее этого первого жениха. Его чувство к ней было несравненно лучше моего чувства к тебе. Вот он действительно умел любить. Этот рассказ помещен в ноябрьской книжке "Вестника Европы" за прошлый год. Ничего равного этому рассказу нет на русском языке. Это -- очарование.
   Она, по обычаю женщин-авторов, не подписалась под своим рассказом полным именем. Напрасно. Она вправе гордиться своим рассказом.
   Одно плохо: она отказала тому жениху. Ты не сделала бы так, нужды нет, что ты не ученая, а она была ученая. Это она сделала плохо. Но все-таки я от всей души полюбил ее. Благородная женщина.
   Но ты не сделала бы так, как она; ты не отказала бы тому жениху. И выходит, что ты -- лучше, нежели она.
   А прекрасная она.
   Но -- ее жених, вот это, был человек.
   Однако решительно пора отдать письмо на почту.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость.
   Будь здоровенькая. И все будет прекрасно.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

663
А. Н. АБРАМОВУ

Алексей Никитич!

   Потрудитесь потребовать от моего имени, чтобы г. Капелла назначил время, когда зайдет ко мне, взявши с собой полицию.
   Не имея привычки делать что-нибудь неприятное кому-нибудь, не предупредивши то лицо о моем намерении, считаю обязанностью предупредить г. Капеллу, что прежде, нежели вверить ему свое здоровье, я сделаю ему маленький экзамен из медицинских основных идей. Разговор будет о нынешнем состоянии медицинских знаний.
   Я надеюсь, что г. Капелла выдержит это маленькое испытание с честью. Но во всяком случае оно будет для него как будто унижением, происходя при посторонних. Я хотел избавить его от этой неприятности, желая говорить с ним наедине.
   И не я, надеюсь, и не сам он виноват в том, что эта неприятность не отвращена от него мною.
   Пусть не опасается экзамена.
   Я буду деликатен по форме речи, снисходителен по сущности моего суждения.
   Но я буду записывать мои вопросы и его ответы.
   И дам ему и присутствующим полицейским чинам подписать записанное. Ваш Н. Чернышевский.
   
   20 марта 1878.
   

664
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

[22 марта 1878 года.]

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Денег и всего, что нужно для удобства жизни, у меня много. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей.
   Почта отправляется через несколько минут; и случай этот, как часто бывает, неожиданный: случилось какому-нибудь козаку и служащему надобность ехать в Якутск, -- вот ему и поручают отвезти кстати бумаги и письма, какие готовы к отправке.
   И у меня будет время написать тебе лишь немного строк.
   Не знавши вперед, я не приготовил длинного письма к тебе; вот и вся причина.
   Приготовлял длинную ученую проповедь для детей. И, изорвавши много листков мелких своих каракуль, не имею -- в настоящую минуту -- ничего готового и для них.
   Затруднительно мне писать ученые рассуждения для них по двум обстоятельствам, о которых обоих уж и говорил тебе, моя радость:
   во-первых, выходят у меня вместо поверхностных очерков ученых вопросов и научных истин, дающих ответ на эти вопросы, -- целые, основательные, фундаментальные трактаты; стало быть, вещи очень длинные, утомительные для юношей, очень мало, как я полагаю, интересующихся теми сухими, не имеющими никакой прямой связи с фактической их жизнью, совершенно сухими, скучными вопросами. -- Я увижу: "о, так длинно, что недостанет у Саши с Мишею терпенья прочесть", -- и бросаю в печь.
   Второе обстоятельство: почти все знаменитые ученые -- более или менее педанты и почти все любят, для чванства, болтать вздор о предметах, которые не входят в Kovr их занятий. И вот этот-то вздор приходится мне разбирать. И выходит: люди почтенные, дельные работники по своим мелким специальным наукам, оказываются пустыми болтунами, когда пускаются щеголять своим умом; -- невеждами, когда пускаются дивить своих более скромных сотоварищей своими будто бы многосторонними знаниями. А эти болтуны и невежды, -- они, по своим мелким курочкам науки, -- сделали много дельного, полезного. Саша и Миша, разумеется, уважают их. А я хоть тоже уважаю за те серьезные работы, принужден третировать этих уважаемых в ученом мире ученых за их невежественную болтовню философского содержания, как недоучившихся школьников. Это -- я понимаю -- должно огорчать Сашу и Мишу, привыкших думать лишь о хорошей, дельной стороне их ученой деятельности. -- И вот напишется у меня о тех чудаках страница сурового тона, -- я бросаю; пишу вновь, смягчая выражения, чтобы не огорчать неопытных моих юношей строгими словами об ученых, ими уважаемых. Пишу вновь, но выходит также сурово; и бросаю вновь, и пишу снова. Потому-то, исписавши и бросив в печь груды бумаги, -- такие груды, какие только мною, имеющим силу писать изо дня в день, с утра до ночи, и не знать утомления глазам, -- только человеком с таким крепким зрением, -- могут быть исписываемы, -- я послал детям лишь немного листков, -- а вот теперь не имею готовым для них ничего.
   Я отправляю лишь то, что успеваю написать в один день: "завтра почта"; -- я пишу, и ко времени отправки почты не успел еще бросить в печь написанное накануне. И имею, что послать детям.
   А когда нет у меня знания: "завтра идет почта", -- то отправление почты застает меня, как вот теперь, не имеющим ничего готового.
   Я собирался писать для тебя, моя радость, когда кончу ученое письмо к детям. Не написал его, -- то есть написал и сжег пять или шесть огромных писем, и остаюсь все еще без письма для детей, -- потому еще не принимался за письмо к тебе.
   Содержанием этого будущего письма к тебе будет моя просьба, чтобы ты приучала себя не стесняться тем, что ты "не ученая", как всегда толковала ты о себе; -- не стеснялась бы этим, а учила бы детей, учила бы их; -- не той чепухе, разумеется, которая называется ученостью, а пониманию жизни, пониманию того, что понятно всем, ученым ли, не ученым ли, -- хоть и читать не умеющим, -- неглупым людям, поприсмотревшимся к жизни, и не понятно, без дружеского истолкования от старших, юношам или молоденьким девушкам.
   Говорят: "девушка, сделав ошибку по незнанию жизни, теряет честное имя". Для меня это кажется мыслью очень глупою. Но эта девушка, теряет ли, или нет "честное имя", -- портит свою жизнь. Вот это серьезная сторона той ошибки, о которой судят по той глупой мысли.
   Юноша не теряет "честного имени", наделав и в тысячу раз худших ошибок, -- целыми десятками наделав их. Но вред он делает себе.
   Я не о том говорю, что юноши должны вести монашескую жизнь. Я не одобряю и того даже, что девушки, под страхом быть вытолкнутыми из общества, принуждены вести такую жизнь.
   То, что после становится делом серьезных чувств, у молодежи не может не быть ребяческою забавою.
   Но те лица, вместе с которыми играет юноша, как ребенок, в серьезные, еще неведомые ему чувства, -- эти лица хорошая компания, лишь когда они честные люди.
   И, например, честные девушки,-- кто?-- те, которые правдивы, которые не плутовки в денежных делах, не расстраивают свое здоровье добровольными дурными поступками вроде пьянства, -- те, которые похожи на честных мужчин.
   Честь -- одна и та же у женщин и мужчин, девушек, замужних женщин, стариков и старух: "не обманывай", "не воруй", "не пьянствуй"; --только из таких правил, относящихся ко всем людям, без различения пола, слагается кодекс "чести" в правдивом смысле слова.
   Но этого кодекса должны держаться люди, мужчины ли, женщины ли, юноши ли, девушки ли, -- составляющие компанию юноши: только если так, эта компания не вредна ему.
   Вот обо всем этом я хочу поговорить с тобою, мой милый друг. Конечно, сын не то, что дочь: чтобы сын считал мать самым лучшим своим другом, это не в обычае. И то, что легко достижимо для всякой хорошей матери по отношению к дочери, трудно по отношению к сыну; вполне, быть может, недостижимо при нынешнем состоянии обычаев.
   Но все-таки, хотя немножко, возможно сыновьям быть доверчивыми к матерям.
   И чем больше этого доверия у дочерей ли, или все равно у сыновей, -- тем лучше для них.
   Конечно, мало ли дочерей гибнут от матерей, -- или, вообще, мало ли отцов и матерей, которые дурные старшие для своих детей.
   Например, хоть бы твоя мать была злейшим врагом твоим. И если бы смела, с удовольствием задушила бы тебя собственными руками.
   Но и относительно сыновей она была хороша. Хоть они -- разумеется -- лишь смеялись над ее злобой.
   Я говорю, конечно, лишь о хороших матерях, говоря, что для сыновей полезно иметь матерей своих интимными друзьями.
   Я полагаю так: всякая мать, которая была бы хорошим другом для дочерей, хороший друг и для сыновей.
   Теперь: как сумел бы я толковать об этом нашим сыновьям?-- У меня бы вышла проповедь, отчасти непонятная для них, отчасти, вероятно, и не соответствующая их нравам, которые, сколько я могу судить, довольно или очень чисты.
   Потому вот написал несколько, -- и буду писать больше -- об этом не нашим с тобою детям, а тебе. Ты перескажешь им мою просьбу к тебе лучше, нежели сумел бы высказать им мои советы я.
   Целую их.
   Однако вот сколько успел написать. Но пора уж отдать письмо.
   Каково-то перенесло твое здоровье зиму?-- Больше всего, -- или, собственно говоря: об этом одном, -- думаю и думаю.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая голубочка, и все будет прекрасно, и я буду совершенно счастлив.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

665
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[22 марта 1878 г.]

Милый мой дружок, бедняжечка мой, Саша,

   Выздоравливай-ко поскорее. Думай только об этом. И для этого держи себя, до совершенного восстановления сил, как велят медики держать себя выздоравливающим, -- то есть по образу и подобию осторожности семидесятилетних стариков. Скучно это молодому человеку; тяжело это; но что надобно, то надобно.
   Если отправлю с этой почтой ученое письмо к тебе и к Мише, то --
   продолжаю речь, обращался уж к тебе, Миша:
   Ты заготовь вперед, еще до чтения письма, груду математических сокровищ премудрости новейших и самых патентованных математических мудрых писателей; изорви все в клочки, и хорошенько перемни; это будет "душевная корпия" для долженствующего быть истерзанным моими нападками на новейшую математику сердца твоего брата. А тебе самому понадобится "душевная корпия" эта?
   Итак:
   Предварительно засуньте под жилеты себе фунта, на первый раз, по четыре этой рваной и мятой, по-моему, --
   (не читайте этой строки; она ужасна) -- этой, по-моему, дряни, --
   (читайте, пропустив ту строку, прямо эту) -- этой драгоценной премудрости новейших Ньютонов.
   И, оградив свои сердца от уязвлений, -- читайте ту мою беседу с вами о новейших Ньютонах, которая будет послана с этой почтою, если докончу писать ее ко времени отправки почты.
   Будь здоров, мой милый друг Миша.
   Целую вас обоих, мои милые друзья.
   Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

666
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

31 марта 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо.
   Думаю и думаю все о том, каково-то твое здоровье. -- "И надобно повторить все, чем надоедал он мне уж сотни раз", -- думаешь ты. Да. Но на этот раз прошу тебя саму надоесть себе мысленным чтением наизусть всего, чем надоедал я тебе столько раз на бумаге.
   Итак: отложи это письмо в сторону и прочти себе, в мыслях, сполна всю мою гигиеническую проповедь тебе. Когда кончишь назидание себе, возьми письмо, продолжать читать его.

-----

   Добросовестно сделала назидание себе о своем здоровье? Хорошо. Теперь могу начать мою болтовню для забавы тебе, моя милая радость.
   В прошлый раз я говорил, что расскажу тебе еще одну историйку из жизни матери моей бабушки по матери.
   Расскажу всю эту историйку или какую до отправления почты успею частичку ее. Но прежде поговорю о другой мысли, которую исполнил, но не знаю, довершу ли отправлением к тебе листков, на которых исполнил ее.
   Книги, которые присылают мне дети, вообще -- книги ребяческого выбора, которых присылать не стоило бы. Ты не говори детям этого: к чему огорчать их еще этим? И без того я много огорчаю их. Мне уж почти все равно, хоть и ничего не читать: прежняя охота к чтению стала слаба во мне. Итак, в сущности, все равно мне, какие книги присылают мне дети. Я вижу в этом их усердие угодить мне и благодарен за их любовь; и только это важно.
   Но между книгами, которых не стоило бы присылать, подвертывается детям для отсылки мне иной раз какая-нибудь книга, которую я читаю в самом деле с пользою и наслаждением себе.
   Один из таких удачных случаев выбора, -- два маленькие томика рассказов и тому подобных мелочей, Брета Гарта, --- в английском подлиннике. В них много пустяков. Но много такого прекрасного, что прозу я перечитывал раз десять и буду перечитывать еще; а пьес десяток, из написанного стихами, я читал столько, что выучились они у меня наизусть, и я воспеваю их на своих прогулках. Пение мое превосходно по прекрасной обработанности моего уж и от природы удивительного дара козлогласовать. Но я не горжусь этим и бесцеремонно услаждаю себя и изумляю якутов моим талантом: они, -- даже они, затыкают уши при встрече со мною, когда я воспеваю мои мелодии. -- Однако дело не о моих мелодиях, а о Брете Гарте.
   Его рассказы были переведены на русский, -- в "Отечественных" ли "Записках", в "Вестнике" ли "Европы", не помню. Ты читала этот перевод?-- Но там не было самого прелестного, по-моему, из тех рассказов. Переводчик, вероятно, нашел его пустым. Это бывает. Самое прелестное оставляется без внимания. Этот прелестный рассказ -- "Миггельз". И вот я перевел эту крошечную вещичку для тебя и --

Для наших детей.

   Они уже юноши. Уважают ли они женщин?-- Надеюсь. Но мораль об этом не бесполезна никому из юношей.
   Вот что сделай ты, если я действительно отправлю к тебе те листки, на которых перевел рассказ Брета Гарта "Миггельз": пусть один из детей прочтет при тебе этот мой перевод, а другой пусть слушает; и после ты поговори с ними о том, кто Миггельз и кто из "проезжих" самый умный человек; это -- "Билль с Юбы". Он один истинно благородный человек из всех своих товарищей и умнее всех по пониманию, что за люди обыкновенные честные мужчины. Он простяк; и, быть может, думал о своих товарищах несправедливо; быть может, все его товарищи были совершенно честны, -- хоть в те часы, которые провели в том домике. Но вообще Билль с Юбы прав: мужчины -- это скоты.
   Но и "леди-проезжие" хороши. Они даже лучше мужчин, госпожи "нравственные" женщины. Что это за сволочь, обе "леди-проезжие"!-- Нестерпимая сволочь.
   Судья -- он под конец все-таки восстановил честь мужчин. И он мил за это.
   Довольно здесь о том крошечном, прелестном рассказе Брета Гарта.
   Принимаюсь за рассказ моей бабушки о счастье, которое предстояло ее отцу и матери, и ей, и ее сестрам.
   Моя бабушка Пелагея Ивановна была неумолимою порицательницею, -- мало сказать: "порицательницею", -- была казнительницею "безнравственности". Но я буквально помню этот ее рассказ. И читай, моя милая голубочка. Быть может, увидишь, что простые люди, -- какою была моя бабушка, говорили пустяки лишь в виде отвлеченных рассуждений, смысла которых сами не умели понимать; а о фактах умели, если не всегда, то хоть и иной раз судить не глупо.
   Ты помнишь, моя голубочка:
   Моя прабабушка Мавра Перфильевна и ее муж, сельский священник, -- Иван, -- не помню хорошенько, как его звали по отчеству, но, чтобы назвать как-нибудь, по необходимости для рассказа, называю: -- Иван Егорович.
   -- Ты помнишь, они, люди еще вовсе молодые, переселились из одного "прихода" в другой; Иван Егорыч приделал к телеге парус; Мавруша спасла себя, мужа и свою дочку Поленьку от "разбойников", которые "пукали" по уткам. Таким образом, путешествие совершилось быстро и благополучно.
   Откуда и куда они переселились?-- Не умею представить себе. Помню лишь, была тут "Сосновка" или "Осиновка",-- прежний ли, новый ли "приход", или какая деревня по дороге из прежнего "прихода" в новый. -- "Сосновок" и "Осиновок" везде много. И это имя, -- имя, какое из двух?-- Не умею сказать; но, какое бы ни было из этих двух, -- ровно нисколько не определяет местности. Думаю, эта местность была -- или северозападная часть Саратовской губернии, или соседняя часть Тамбовской; но все равно: эта была какая-то местность какой-то, -- пензенской, что ли? или какой другой -- обширной "епархии", в состав которой входило множество уездов, распределившихся после между несколькими "епархиями"; отдельной саратовской "епархии" не было не только тогда, но и долго, долго после: это и "губерния", уж только очень новая, и "епархия", еще более, быть может, новая, чем "губерния". Я еще помню первого архиерея саратовского.
   Это я говорю для того, чтобы ясно было: странствования духовенства того края из "прихода" в "приход", не простиравшиеся вообще дальше границ одной и той же, -- "нашей", -- "своей", -- епархии. -- совершались, однакоже, по площади огромного размера. И где именно происходило переселение с парусом, -- искать можно на пространстве верст четырехсот во все стороны от Саратова, от Пензы и от Тамбова: но, вероятно, на юг от Пензы, на восток или юго-восток от Тамбова, на запад от соеднего, саратовского, низовья Волги.
   Этот неизвестный край, где был "новый приход" прадеда моего по матери моей матери, был во время молодости прадеда вовсе глухой, покрытый бесконечными дремучими лесами и меж леса, 6väto оазисами больших открытых местностей, -- пустынный ли?-- почти пустынный край, но кое-где по этой лесной и отчасти луговой пустыне были разбросаны деревни и большие села. Были ль почтовые дороги?-- Были; но их было так мало, что в иных местах поперечники треугольников и четырехугольников между этими "столбовыми" дорогами имели по нескольку сот верст. Кроме постовых дорог, были "обозные" или торговые, товарные дороги к Тамбову, Пензе (и Москве), к Хвалынску, Вольску, Саратову, -- быть может, еще двум, трем пристаням на Волге.
   Гостиниц не было нигде, кроме разве очень плохоньких в Пензе, быть может и в Тамбове. В Саратове наверное не было, -- не только тогда, -- в восьмидесятых и девяностых годах прошлого века, но и много времени после. Станции на "почтовых" дорогах были омерзительные, грязные, развалившиеся логовища без стульев, даже без столов, кроме скверного, вонючего от всякой гнили и гадости, сбитого из тесанных топором толстых сосновых досок стола для жранья и пьянства.
   На "обозных" дорогах были "постоялые дворы", -- иной раз построенные из хорошего леса, крепкие, без сквозного ветра -- непременного и непрерывного путешественника по берлогам "станций", -- но до нестерпимости грязные, душные; не то что собственно вонючие, каковы были "станции", -- нет, по-мужицкому опрятные, но по-мужицкому, то есть опрятные с грязью на вершок толщины повсюду, и с чистым, по-мужицкому, воздухом, то есть тяжелым для дыхания лишь от дыма, от земляной грязи, от онуч, от полушубков и конской сбруи, а не всякой подлой скверности, не от свинства, как "станции"; дома хорошие, чистые -- по-мужицкому, то есть для опрятных людей все-таки нестерпимые.
   Поэтому для проезжих, привыкших жить опрятно, единственным сносным пристанищем, кроме немногих по дороге и не всем доступных дворянских и богатых купеческих домов, были дома духовенства, -- некоторых (немногих) дьячков, дьяконов, но все это слишком бедно, тесно, потому, собственно говоря, только -- дома священников.
   Еще в мое детство проезжие по глухим местам ездили -- как из станции в станцию, -- из одного священнического дома в другой. -- Подъезжают, слуга или ямщик идет: "батюшка или матушка, проезжие просят позволить им отдохнуть у вас". -- "Милости просим". -- И входят проезжие.
   Это -- необходимое предисловие.
   Теперь рассказ.
   Прошло, вероятно, несколько лет по переселении прадеда с прабабушкою в "новый приход": переселяясь, они имели одну дочку, Полиньку; теперь у них было три или четыре дочки (все дети у них были дочери; и всех было у них четыре дочери. -- Я хочу рассказать тебе после обо всем потомстве Мавры Пер-фильевны; тут было много лиц, жизнь или характеры которых интересны).
   Но хоть уж давно мать семейства, Мавруша была еще очень молодая женщина.
   Жили они с мужем "слава богу как"; очень "достаточно". -- Ты помнишь, я пишу по рассказу моей бабушки; и это ее понятия. -- "Хоть лишнего много и не было, но жили хорошо".
   Село было вовсе глухая глушь среди глухого края. Сколько могу сообразить, -- в стороне не то что от "почтовой дороги", и не то что от "обозных" дорог, но и от всякого проезда: повидимому, ни одного постоялого двора не было в большом селе. Ни помещика, ни "управляющего", ни "бурмистра" не было, судя по характеру всех обстоятельств. Или это было "казенное", "вольное" село, или село богача, жившего далеко, забывшего об этом своем владении, получавшего -- сколько когда привезет оброка,-- самому помещику неизвестно, какого оброка, -- кто-нибудь, неизвестно помещику, кто и откуда явившийся к нему, -- повидимому, мужик, но в сапогах, рекомендующий себя как "староста Вашей, сударь, вотчины";-- о, они были уже светские люди, тогдашние мужики: они умели говорить барину "Вы": много было таких светских мужиков уж и тогда.
   Жили те мужики, -- вероятно, вовсе не притесняемые никем; -- жили "хорошо", "богато", -- разумеется. Так все говорят. Но это пустословие о золотом веке. Мой отец, постоянно разъезжавший по всей саратовской "епархии" (имеющей одни границы с губерниею), отвечая на мои ученые вопросы об истории сельского быта, говорил просто и положительно, что с той поры, как знает он Саратовский край, быт поселян постоянно улучшался: "хорошо ли, нет ли теперь" -- около 1850 года, -- "но теперь все-таки много лучше, нежели пятнадцать, тем больше тридцать лет тому назад", -- говорил он о пище, о жилищах и о нравах поселян. И это правда, -- по моим ученым исследованиям. Здесь я говорю об этом к тому, что в целом большом "богатом" селе, где жила Мавруша с мужем, единственным порядочным домиком был их домик, -- это очевидно по рассказу бабушки; а домик этот был, вероятно, в три окна на улицу, в два окна по двору, -- то есть: какой же "домик", -- избушка; но чистенькая избушка, и из прямых толстых брусьев, а не из кривых тоненьких бревнушек.
   Жили те "богатые" мужики в лесу, дремучем лесу толстых, стройных вековых деревьев. Весь неизмеримый лес -- казенный ли, барский ли, был оставлен в их безотчетное распоряжение. И они жили в лачугах из тонких кривых бревешек, вроде клеток из палок. -- Это как же?-- А просто: они были дикари. И, как следует дикарям, оставались голодные в логовищах. Мыслей о лучшем быте у них было мало. А уменья и того меньше.
   Однако я все пишу свое предисловие к рассказу. Но вот начинается он. Буду писать словами бабушки. Помню их буквально. Она рассказывала и эту историю, как те прежние, моей сестре (кузине) Любеньке и мне; быть может, помнится это и младшей моей сестре Вареньке, уж бывшей тогда подругою нашим играм. Любеньке было лет одиннадцать, мне -- лет десять; Вареньке лет шесть или пять.
   Время действия рассказа, -- сколько могу сообразить, около 1790 или 1795 года; но, быть может, и раньше 1790 года,-- около 1785.
   "Вот раз батюшка с матушкой сидят, пообедавши, разговаривают. Только слышат: большой скрип по снегу к их воротам. Глядят в окно: большая такая, тяжелая карета на полозьях. Стала перед воротами. Входит слуга. Точно барин. Только и учтивый же, как настоящий барин. Подошел под благословенье, поцеловал руку у батюшки, все почтительно, как следует настоящему воспитанному, хорошему человеку, -- говорит: "батюшка и матушка, проезжий просит остановиться у вас; мой барин". -- Они встают: "милости просим твоего барина". -- Кто барин, -- не спрашивать же им; а сам-то слуга не сказал, кто такой.
   Въехала карета на двор. Остановилась у крыльца. Батюшка вышел встречать. Входит в комнату барин, -- видит матушка, -- батюшка, разумеется, идет за ним; видит матушка: чудо это, барин; молодой, высокого роста, красивый такой, -- просто сказать: красавец. И по всему видно: вельможа. -- Встречает его матушка. Он к ней с таким уважением. Просят его батюшка и матушка садиться; он сел, просит садиться их. Батюшка сел; матушка говорит, прежде ей надо сделать по хозяйству, что нужно будет для гостя, -- он что прикажет сварить, изжарить?-- Тоже и самовар ему надо, она говорит. Он говорит: "Вы, матушка, только извольте пожаловать нам, что найдется у вас из провизии, отдать моему слуге; а приготовит он сам, не извольте беспокоиться: он и поварство знает". -- Хорошо, идет матушка показать слуге, что у нее есть из провизии.
   А слуга-то уже в кухне был, принесши сначала барину из кареты погребец, другой погребец, -- и барин вынимает из погребцов, что нужно для чаю, а слуга ушел с самоваром в кухню. Вот матушка и пошла к нему туда, повела его показывать, какая есть провизия. Он выбрал; вошла с ним матушка опять на кухню, посмотреть, будет ли понимать служанка, что ему понадобится, чтоб она помогала. Видит матушка: все прекрасно будет понимать служанка; да и сделала все: дрова горят в печи, как надобно тому слуге, и самовар поставлен; -- начал слуга свое поварство, говорит матушке, что благодарит ее, а больше она ему не нужна. И пошла она, кончивши свое дело, к барину, к гостю, с которым покуда сидел, говорил один батюшка.
   Села она к ним. Говорят обо всем; так мило. Обо всем говорят, что обыкновенно говорится. Натурально, в чем разговор: гость расспрашивает их, как они поживают. Всегда это так, когда гость важный человек и обходительный. Ну, слуга прислал самовар, -- значит: принесла матушкина служанка. Кушают чай с печеньями, которые были у барина. И с хлебом крупитчатым, с матушкиным. Так сидят и говорят. И долго это.
   Только по всему видит матушка: что-то очень понравилась она барину. Так он и глядит, глядит на нее, -- с таким вниманием, что даже удивительно; и с удовольствием, это видно. И в разговоре у него стало ей видно: вовсе он полюбил ее, все больше и больше любит. А как он нравится ей и батюшке, то и говорить нечего.
   Только долго это было. И кушанье его готово. И покушал он. И они с ним поели, -- обедали они, да уж давно. И после все сидят, говорят. Стало быть, это было много времени. И стало уж надо сидеть со свечами. У барина были свои, восковые. Стало быть, долго они сидели разговаривали.
   Только что же, -- вдруг он и говорит: -- "батюшка, я попросил бы вас уйти; мне надобно поговорить с матушкою, прежде с одною с нею". -- Батюшка пошел смотреть, хорошо ли поставлены лошади, овес им хорошо ли дан; -- пошел через двор в конюшню. А карета стоит середи двора, распряженная.
   Хорошо. Ушел батюшка. Только, как он ушел, что же говорит матушке гость; -- говорит:
   -- Матушка, хоть я и на все глядел и все разглядел, -- может быть, все вы замечали, как я на все глядел и все вижу, -- и деток ваших я очень хорошо оглядел, --
   ну, мы, разумеется, тут же вертелись; -- я, может быть, и бегала только, да, может быть, только он сам брал меня на колени к себе, потому что, может быть, я-то уж и не лезла к матушке на колени, может быть уж и понимала: ей не до меня; -- ну, а сестры-- где ж могли это понимать?-- лезли к матушке, разумеется, по младенческому непониманию; разве что отец к себе заберет, -- ну, и гость забирал к себе на колени, -- а то отбою от сестер не было матушке, разумеется. -- Ну, вот гость-то и говорит матушке, когда батюшка ушел, -- слушайте, что, Любенька, Николенька; -- говорит:
   -- Хоть я и разглядел все, матушка, и деток ваших прекрасно разглядел, но только я вас прошу: покажите мне, сделайте милость, их кроватки и где у вас их белье, и все это: как они у вас спят и как вы их держите.
   Ну, как ей быть, -- повела его показывать ему, где спят у нее дети, и кроватки их, -- наши-то, -- и все, что до нас касается.
   Разглядел он все внимательно, -- ну, и весь домик-то обошел с нею, все комнаты, -- ну, да много ли их?-- Одна-то, где они сидели, да две, может быть, клетушки, вот и все комнаты; -- обошел он все, разглядывал наши кроватки и бельишко-то наше, детское, больше всего, -- и говорит:
   -- Ну, довольно я видел, благодарю вас, матушка, что водили вы меня везде, все показывали; теперь пойдемте в ту комнату опять; сядем, поговорим, о чем я хочу с вами поговорить.
   Пришли в ту комнату, -- в залец-то, что ли, как бы сказать,-- сели, и он начинает говорить, что же; -- говорит:
   -- Матушка, я здесь не по случаю и не проездом, как вы, конечно, подумали, что это обыкновенный случай, по проезду. Я ехал нарочно к вам, матушка. Дорога моя не здесь. Она за много переездов в стороне от этого села. Еду я издалека и еду далеко. И не здесь мне прямая дорога. Только имел я по дороге случаи расспрашивать, кто как заботится о своих детях из молодых женщин. И выходило так, что говорили мне о вас, матушка. Я не показывал виду, что такое надобно мне и чего я доспрашиваюсь, и никто ничего не заметил, как я еду и чего ищу. Но вышло: услышал я, чего доспрашивался. Узнал я, есть такая хорошая мать, -- и поехал к вам, матушка, удостовериться своими глазами, так ли. А никто этого не знает, что вот приезжал к вам тот человек, который вот я; и кто я, вы сама того не слышали и не услышите, матушка. Такое это дело, матушка, по которому я у вас.
   "Говорили мне, что вы хорошая мать и умная; что вы хорошо воспитываете ваших детей: в чистоте и с самой большой всякой заботливостью о них. И вижу я: это так.
   "То вот моя просьба к вам: приймите младенца на воспитание к себе. От груди он отнят. Но младенец он, меньше года.
   И стал он говорить ей, что надеется, она будет заботиться о младенце этом, как о своем; и стал говорить, что он богат и что сила у него большая. И что когда подрастет младенец и ей уже нечего будет оставаться тут, где никто не может догадаться о младенце, чей он сын, -- тогда, где она и батюшка захотят, какое место захотят, там то самое место и будет дано батюшке; это в их воле, он их своими советами, какой выбор им лучше, стеснять не будет. А если они согласны будут в этом с ним, то должность батюшке будет дана в Петербурге, при дворце. Это будет хорошо им взять, главным образом для пользы их дочерей.
   -- Что ж скажете на мою просьбу, матушка?-- спрашивает наконец.
   Ну, известно, он видел вперед, что будет согласие. Да и сами вы подумайте, Любенька, Николенька, возможная ли вещь, чтобы не было на это согласия от людей, как батюшка с матушкою: люди небогатые; и несколько человек детей.
   Дело понятное, Любенька, Николенька: о согласии тут, по-настоящему, хоть и не спрашивать, то можно о нем знать.
   Только, конечно, матушка -- хоть и себя не помнит от удивления и от радости, -- отвечает, как следует по-семейному:
   -- Тут надобно мне посоветоваться с мужем. Он говорит: -- Конечно, так.
   Только говорит он это, -- потому что так следует всегда говорить умным людям между собой: "посоветуюсь с мужем" или, если это муж, то: "посоветуюсь с женой", а на это ответ: "справедливо это. И я подожду"; так, но, когда такое дело, что сомнения нет, то это лишь соблюдается правило, а дело-то все равно, что кончено; потому он отвечает матушке: "конечно, так", -- то есть пусть она посоветуется с батюшкою, а раньше того он от нее ответа не просит, -- говорит он это, по правилу, а сам, сказавши это, обнимает матушку, и целует, и залился слезами. Может быть, Любенька, Николенька, и руки-то у нее целовал. Ну, пошел на крыльцо, позвал батюшку.
   А с батюшкою-то между тем что же было; -- да, тоже и с ним было небольшое происшествие. Теперь-то он уж прохаживался около крыльца. Но что было раньше; вот что такое:
   Ушел он тогда по просьбе гостя, то прошел в конюшню, посмотреть, как поставлены лошади от кареты-то, как едят овес. Оттуда идет назад; -- это мимо кареты. Ему делать-то нечего, только ждать, он и стал смотреть, какая прекрасная карета. Вечером уж это было. Только ночь светлая. Ему и видно довольно порядочно: какие ресоры (т. е. рессоры), как дышло приделано, -- ну, и все: удивительно хорошей работы все; и стал он разглядывать саму карету, -- кузов-то самый. Окна занавешены. Ну, разглядывает он стенки-то кузова. Они утыканы медными шпильками; головки у шпилек большие, прекрасно сделаны. Вот он, гляди, гляди, да и возьмись пальцами за одну шпильку -- за головку -- и потянул к себе; шпилька и подтянулась наружу, -- немножко, и туго; батюшка понял: этими шпильками держится мягкая обивка внутри кареты; и тянет он шпильку, тянет, -- от скуки-то; ждет, нечего ему делать; вот и нашел он себе занятие: тянет шпильку; тянет, -- только, что же; из кареты женский голос, нежный такой, -- говорит, -- ласково говорит: -- "батюшка, не шалите".
   Он и отошел от кареты и стал ходить подле крыльца.
   Ну вот, и позвал его барин в комнату. Сказали ему все, о чем говорили барин и матушка. Что ж тут?-- Ну, согласие; нечего и толковать, вы сами можете понимать, Любенька и Николенька.
   И пошел барин, -- один, -- к карете. Вошел в карету. Долго оставался там. И тот голос было слышно, -- батюшка и матушка вышли на крыльцо, принять младенца-то; -- за ним пошел барин, вы поняли и сами, я думаю; -- то стояли на крыльце батюшка и матушка, и слышно было им: она все плакала, -- та, которая сидела в карете и не показывалась. Долго она все плакала.
   Вы понимаете?-- Это мать.
   Вот и плакала она; долго. Ну, как быть-то, Любенька, Николенька: плачь, не плачь, а за чем приехали, без чего, значит, нельзя обойтись, то надобно же было сделать: отдать своего младенца.
   И вышел барин из кареты; взял из кареты большую подушку, прикрытую одеяльцем; карета затворилась.
   Принес младенца в комнату. Вошли за ним с крыльца батюшка и матушка. Матушка взяла младенца с подушки.
   Ну, разумеется, подушка, одеяльце, рубашечка на младенце -- все это в широких кружевах, в дорогих.
   Ну, и связку белья для младенца, большую, принес барин из кареты; тоже все в кружевах.
   Ну, долго упрашивал матушку барин ухаживать за младенцем, плакал, обнимал матушку, -- да и батюшку, -- и младенца все целовал; -- однако надо и кончить. Простимся.
   Сказал, будут присылаться каждый месяц деньги. Тридцать золотых. Это по-тогдашнему -- все равно, что теперь сто, может быть. Но только это еще не то, что важно. -- Матушка говорила: "на что столько?" -- Он говорит: "наймите хороших нянек для ваших детей, чтоб нам не было обременения от ваших детей; и кушанье готовить возьмите хорошую кухарку; и все хозяйство сложите с ваших рук; чтоб одна была забота у вас: этот младенец. За ним ухаживайте уж только вы одна, сама. На эти расходы, на прислугу, эти деньги".
   Не эти деньги были важны, Любенька, Николенька, хоть и из них одних составилось бы в немного лет большое, по тогдашнему времени, состояние. Это еще что!-- Мы были бы фрейлины, говорил он. И были бы.
   Плакал, просил матушку, руки у нее целовал, простился с младенцем, с нею, с батюшкою. Ушел, сел в карету.
   Стояли на крыльце, проводили глазами карету батюшка и матушка.
   Только на третий месяц умер малютка.
   Матушка говорила нам, когда мы могли понимать: она так сходила с ума от этого горя, что легче было бы ей перенести смерть которой-нибудь из нас.
   И правда. Умри одна из нас, а три будут счастливицами. Так ли? Так, правда.
   А с его смертью пропало все для всех нас. Чем были мы, тем и остались.
   Через несколько времени по его смерти получил батюшка письмо:
   Мы все знали в свое время, -- было в письме: -- обо всем нас уведомляли. И всю болезнь младенца мы знаем. Матушка в том не виновата. Она, как я ждал от нее, так и исполняла все. И больше того. Она любила младенца больше, чем своих родных детей.
   Матушка сама говорила нам: это правда, его она любила больше, чем нас.
   Так в письме было: мы не виним; благодарны матушке; а это была воля божия.
   Было прислано еще несколько денег, будто в доказательство, что, несмотря на несчастие, они -- отец и мать -- в самом деле благодарны матушке.
   Но, разумеется, тем все и кончилось.
   Вот какой случай был с матушкой, Любенька, Николенька.
   А это не напрасно, шла о ней далеко слава, что она умная мать и хорошая. Точно это, и теперь еще на редкость, чтобы мать умела воспитывать детей в такой чистоте, как росли мы. А тогда это и вовсе было это у наших русских женщин неслыханный ум.
   Ну, а не лучше ли, однако, что мы остались, чем были?-- Что ж, жили мы, слава богу, счастливо с мужьями; -- это и самое главное.
   Одно было наше с Аннушкою горе: рано овдовели мы.
   А те две наши сестры сами рано умерли.
   Но от этих бед какое богатство, какая знатность защищает людей?
   И не то, что мы, -- нам это стало понятно, когда уж давно прошло, стало быть, и надежды у нас не было; -- не то, что мы, но и матушка скоро перестала горевать о том, что не сбылось, чего она, было, надеялась для своих дочерей.
   Ну что еще сказать вам, Любенька, Николенька?--
   Говорила бабушка два или три раза, из трех или четырех раз своего припоминания и рассказывания нам об этом вельможе. И рассказывала еще что-нибудь.
   Помнятся мне еще два, три ее рассказа о молодости ее матери. Но помнятся сбивчиво. Сумею разобрать и выяснить себе эти сбивчивые воспоминания из очень давней старины, то расскажу их тебе, мой милый друг.
   И пора кончить это письмо.
   Ах, чуть было не забыл "мораль", самое главное дело.
   Да. Это любопытно. Ни одного словечка в целом рассказе, ни одного словечка -- не только порицания, но даже и извинения той -- несомненно ж, преступнице против нравственности. Ни словечка, даже в защиту ей.
   Это не глупо. И это не значит ли: "да, мало ли какой вздор болтают люди; и я, ваша бабушка, повторяю с чужих слов. Но это глупость, только. И серьезно, кто те, кроме дураков и дур, порицает тех, кого знает, за дела, которые понимает, когда эти дела состоят лишь в нарушении пустых церемонное гей?" -- Бабушка вознегодовала бы за такое истолкование полного забвения ее о нравственности в ее рассказе о той безнравственной девушке или замужней женщине, не показывавшейся из кареты.
   Но не с одной бабушкой моей дело таково: серьезные мысли в голове вовсе не одинаковы с привычною болтовнёю; это оказывается важною чертою жизни всех наций: ходячая мудрость -- пустая болтовня, на которую никто не обращает в самом деле серьезного внимания, хоть все воображают, будто душевно убеждены в истине этой своей ходячей мудрости.
   Придавать этой пустословной болтовне серьезный смысл способны лишь кабинетные ученые, педанты, которым книги заменяют жизнь. Живые люди, болтая вздор, мало думают о нем и еще меньше помнят о нем в интервалы пустой болтовни, то есть во все время своего участия в серьезных делах жизни.
   Довольно. Пора отдать письмо на почту.
   Ученость для детей опять не написана. Все пишу и все жгу эти бесконечные диссертации о вопросах до крайности сухих.
   Пусть извинят меня дети и на этот раз.
   Целую их.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, милая моя радость, и я буду совершенно счастлив.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

667
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

31 марта 1878. Вилюйск.

Милый мой друг Оленька,

   Вот тебе материал для курса морали, который пусть послушают от тебя наши с тобой дети.
   Эти твои лекции будут им полезнее школьной премудрости. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

МИГГЕЛЬЗ

Рассказ Брета Гарта

   Нас было, с ямщиком, восемь человек. Мы ехали молча вот уж миль шесть, с того времени как толчки тяжелого экипажа по дороге, ставшею тряскою, испортили последнюю поэтическую цитату Судьи. Высокий мужчина подле Судьи спал, просунув руку в раскачивающийся ремень для локтя, положив голову на руку, шаткое, совершенно беспомощное существо, будто он повесился было и его срезали с веревки уж поздно. Французская леди на заднем сиденье тоже спала, но в полусознательном изяществе позы, проявлявшемся даже грациозностью формы складок носового платка, который держала она, приложивши ко лбу, и который занавешивал часть ее лица. Леди из Виргинского города давно утратила всякую индивидуальность в перепутанной куче лент, вуалей, шубок и шалей. Слышалось только шуршание колес и стукотня дождя о крышку кареты. Вдруг экипаж остановился и послышался невнятный какой-то разговор. Мы поняли: ямщик ведет взволнованную беседу с кем-то на дороге. Порой долетали до нас, сквозь бурю, отрывки: -- "Мост снесло"; -- "Воды футов на двадцать"; -- "Проезду вам нет". После того пауза. И голос неизвестного встречного крикнул прощальное увещание:
   -- Одно средство: Миггельз.
   Нам повиделись передние наши лошади при медленном повороте дилижанса; повиделся исчезающий за дождем кто-то верхом, и, очевидно, целью нашего пути стало: "одно средство: Миггельз".
   Кто, что и где Миггельз?-- Судья, наш авторитет, не помнил этого имени. А он знал всех и все в тех местах. Проезжий из Уошу положил, что Миггельз держит гостиницу. Но достоверно было лишь то, что нет нам проезда ни вперед, ни взад, -- все залила вода; -- и что Миггельз -- наша единственная скала прибежища. Минут десять мы шлепали по узенькой тропинке между ветвей, едва пропускавших экипаж, и стали перед заложенными перекладиной воротами большой каменной загородки, футов восемь вышиной. Дело явное: Миггельз -- это здесь; и дело явное: Миггельз не держит гостиницу.
   Ямщик слез и попробовал снять перекладину. Нет: она заперта на замок.
   -- Миггельз! Эй, Миггельз! Отклика нет.
   -- Миггельз! Ну, эй, Миггельз!-- Продолжал ямщик с возрастающим гневом.
   -- Мигленька!-- присоединился почтальон, убеждая лаской: -- Миглочка! Миглок!
   Но Миггельз не чувствует, будто не имеет ни ушей, ни души. Судья, успевший, наконец, опустить окно, высунул голову и предложил ряд вопросов, которые, без сомнения, вполне разъяснили бы тайну, если бы получить положительные ответы на них. Но ямщик, вместо того чтоб отвечать, объявил, что если мы не хотим просидеть в карете всю ночь, то лучше нам "вылезать и погар-кать: Миггельз".
   Мы вылезли и принялись гаркать: "Миггельз!" хором, а после в разбивку. И, когда мы кончили, ирландский наш спутник на империале дилижанса крикнул: "Мыгалс!" Мы все захохотали. И еще смеялись, как ямщик закричал: "Чу!-- слушай".
   Мы стали слушать. К нашему беспредельному изумлению, крики нашего хора повторялись из-за стены; все сполна, даже и с дополнительным финалом: "Мыгалс".
   -- Необыкновенное эхо, -- сказал Судья.
   -- Необыкновенная свинья!-- рявкнул с негодующим презрением ямщик:--Полно ж, Миггельз! Будь, как следует мужчине, выходи! Не прячься! Будь я ты, не такой был бы я, как ты, Миггельз!-- продолжал Билль с Юбы, неистово жестикулируя в избытке ярости.
   -- Миггельз!-- продолжал тот голос: -- Эй, Миггельз!
   -- Добрый мистер Мигелиз, -- начал Судья, по возможности смягчая деликатным произношением шероховатость звуков имени:--Подумайте о том, как негостеприимно отказывать в убежище от суровости бурь непогоды слабым женщинам. Смею сказать вам, уважаемый господин Ми..." -- Но взрыв новых "Миггельз!", кончившийся раскатом хохота, заглушил его голос.
   Билль с Юбы не колебался дольше. Нашедши тяжелый камень около загородки, он сбил замок и пошел с почтальоном во двор. Мы шли следом. Никого не видать. Только всего и можно было различить в сгущающейся темноте, что мы в саду, между кустов роз, с которых от шелеста листьев сыплются на нас целым ливнем мелкие брызги;-- а перед нами -- длинное деревянное строение.
   -- Вы знаете этого Миггельза?-- спросил Судья Билля с Юбы.
   -- Не знаю и знать не хочу, -- резко отвечал Билль, чувствовавший Компанию Пионерских Дилижансов оскорбленною в его лице непокорством Миггельза зову.
   -- Но, мой дорогой сэр, -- начал Судья неодобрительно, имея в виду взлом ворот.
   -- Вот что, -- сказал с тонкою ирониею Билль:--не лучше ли вам вернуться и сидеть в дилижансе, пока познакомитесь? А я иду в дом. -- Он толкнул, отворил дверь строения.
   Длинная комната, освещаемая лишь угольями огня, догорающего в широком камине в дальнем конце ее; стены, оклееные какими-то странными обоями с узорчатыми гротесками, то здесь, то там выступающими на вид при неверном мерцанье огня; кто-то, сидящий в большом кресле перед камином. Все это мы увидели, вошедши толпой в комнату, вслед за ямщиком и почтальоном.
   -- Ну: вы -- Миггельз?-- сказал Билль одинокому сидящему.
   Фигура в кресле не отвечала, не шевельнулась. Билль гневно подошел к ней и иаправил оконце своего каретного фонаря в лицо ей. Это было лицо мужчины, преждевременно старческое, морщинистое, с огромными глазами, в которых было выражение совершенно беспричинной торжественности, какое видывал я в глазах совы. Огромные глаза подымались и опускались с лица Билля на фонарь, с фонаря на лицо Билля и, наконец, остановились неподвижно на свете фонаря, безо всякой мысли во взгляде.
   Билль едва сдерживал свой гнев.
   -- Миггельз! Или вы глухой? Но, знаете, я вам скажу: вы не немой. Вы мастер кричать. -- Билль с Юбы тряхнул за плечо бесчувственную фигуру.
   К великому нашему ужасу, когда Билль отнял руку, достопочтенный незнакомец рушился, упавши до половины своего стана; -- из человека сделалась, на вид, лишь мягкая груда одежды.
   -- Ах, чорт меня дери!-- сказал Билль, в испуге обернувшись к нам, и безнадежно отступая от состязания.
   Теперь выступил вперед Судья, и мы подняли загадочное беспозвоночное существо в его прежнюю позу. Билль был отпущен с фонарем на поиск по двору; из беспомощности одинокого тут в кресле было понятно: подле, где-нибудь, живет же кто-нибудь, ухаживать за ним. А мы все собрались у огня. Судья, возвративший себе свою авторитетность и ни на миг не потерявший своей разговорчивой любезности, стал перед нами, спиной к камину, и начал, будто произнося инструкционную речь воображаемым присяжным, объяснение дела нам так:
   -- Очевидно, что наш уважаемый друг в кресле или достиг того состояния, которое Шекспир живописует словами:

Увядший, пожелтевший лист,

   или подвергся какому-либо преждевременному упадку своих умственных и физических способностей. Вопрос о том, он ли действительно носит имя: Миггельз...
   Тут он был прерван криком: "Миггельз! Эй, Миггельз! Миг-ленька! Миглок!" -- полным комплектом всего крика нашего хора у ворот и в том же диапазоне, в каком слышался нам этот взрыв отклика из-за стены.
   С минуту мы переглядывались в некоторой тревоге. А особенно Судья быстро покинул свою позицию, потому что голос шел как будто прямо через его плечо. Но причина была скоро открыта в образе большой сороки, сидевшей на полке над камином и мгновенно впавшей снова в могильное молчание, странно контрастировавшее с ее предыдущею словоохотливостью. Вот что!-- стало быть, это ее голос мы слышали перед воротами, и наш друг в кресле не повинен в той невежливости. Билль с Юбы, вернувшийся в комнату после безуспешных поисков, был до крайности недоволен такою разгадкою и все еще с подозрением посматривал на беспомощную фигуру в креслах. Он нашел навес, под которым поместил своих лошадей. Но вернулся, весь снова мокрый и скептичный: -- "Нет никого тут, кроме этого больного чорта, на десять миль кругом, и он, больной чорт, славно знает, что он тут один".
   Но вера большинства оказалась основательною. Едва Билль перестал ворчать, мы услышали быстрые шаги на крыльце, шорох мокрого подола платья, дверь расхлопнулась, и, с проблеском белых зубов, сверканьем черных глаз и совершенно самоуверенною бесцеремонностью, вошла молодая женщина, захлопнула дверь и, задыхаясь, прислонилась спиной к ней:
   -- Ну, здравствуйте, я -- Миггельз.
   Так вот кто Миггельз!-- Эта молодая женщина с сияющими глазами, полногрудая, с прелестными формами, красоту которых не скрывало прилипшее к ним голубое платье из грубой материи; вся, -- от каштановых волос, венком выбившихся из-под клеенчатой широкополой шляпы, до маленьких ножек, запрятавшихся где-то в просторе мальчишеских полу сапожков, -- грация; вот она какая, Миггельз; -- и она смеется простодушным, откровенным смехом.
   -- Видите ли, братцы, -- проговорила она, совершенно задыхаясь и приложивши маленькую ручку к сердцу, -- вовсе не обращая внимания ни на озадаченность онемевшего всего нашего общества, ни, в особенности, на совершенный упадок духа Билля с Юбы, лицо которого все расплылось от восторга в глупейшую физиономию. -- Видите ли, братцы, я была за целые две мили отсюда, -- у дороги, где вы ехали. Я увидела, подумала: вы свернете с дороги сюда, и бежала все расстояние; -- как же, я знала: дома нет никого, только Джим {Джим, от Джемз, Яков -- "Яша", но, с провинциальным оттенком выговора, вроде "Яшиинька" вместо "Яшенька".}, а... а... я совсем задохнулась... а... а... дайте перевести дух.
   Миггельз сдернула шляпу с головы, шаловливо размахнула ею, стряхивая воду, и брызнул на нас целый дождь; попробовала поправить косы, уронила две шпильки, засмеялась и села подле Билля с Юбы, положила руки на колена, рука на руку.
   Судья оправился первый из нас и начал произносить превыспренний комплимент.
   -- Я побеспокою вас об этой шпильке, -- серьезным тоном сказала Миггельз. -- Полдюжины рук проворно вытянулись; упавшая шпилька была возвращена своей прекрасной обладательнице, и Миггельз, перейдя комнату, стала пристально всматриваться в лицо больного. Торжественные глаза его поднялись, стали смотреть в глаза ей, с выражением, какого не видели мы прежде: жизнь и смысл как будто пробивались явиться на морщинистом лице. Миггельз опять засмеялась; красноречив был этот смех; -- и снова повернулись к нам ее черные глаза и беленькие зубы.
   -- Эта больная особа, он... -- запинаясь проговорил Судья тоном вопроса.
   -- Джим, -- сказала Миггельз.
   -- Ваш батюшка?
   -- Нет.
   -- Брат?
   -- Нет.
   -- Супруг?
   Миггельз бросила быстрый, полувызывающий взгляд на двух леди-проезжих, не разделявших -- заметил я -- всеобщего восторга мужчин от Миггельз, -- и серьезным голосом сказала: -- Нет, он -- Джим.
   И последовала неловкая пауза. Леди-проезжие ближе пододвинулись одна к другой. Муф из Уошу растерянно смотрел в огонь; а высокий мужчина будто обратил свой взор в глубину самого себя, доискиваясь в себе самоободрения при таком обстоятельстве. Но заразительный смех Миггельз прервал молчание: -- "Слушайте: вы, я думаю, голодны", бойко сказала она: -- "Кто пособит мне приготовить чай?"
   В волонтерах не было недостатка. Через мгновение Билль с Юбы уж трудился, как Калибан, таская дрова для этой Миранды {Калибан и Миранда (т. е, "Дивная") -- лица в драме Шекспира "Буря",}, почтальон молол кофе на веранде; мне была определена замысловатая обязанность нарезывать ломтиками ветчину; а Судья споспешествовал всем своими доброжелательными и обильными советами. И когда Миггельз, при содействии Судьи и нашего ирландского "крышного проезжего", установила стол всею, какая у нее была, посудою, нам стало вовсе, вовсе весело, наперекор дождю, бившему в окна, двум леди, перешептывавшимся в углу, и сороке, произносившей сатирический и каркающий комментарий на их разговор, с своей насести. При свете огня, теперь ярком, мы разобрали, что стены комнаты оклеены иллюстрированными журналами; картины были подобраны с женским вкусом и тактом. Мебель была экспромтная, устроенная из маленьких и больших ящиков от свеч и всяческих товаров, -- ящиков и коробов, покрытых -- иные, светлым каленкором, иные -- какою-нибудь шкурою. Кресло больного Джима было ловко устроено из мучной бочки. Везде была чистота; и даже понимание условий живописности было видно в немногосложном убранстве длинной низенькой комнаты.
   Завтрак с чаем был торжеством кухонного искусства. Но важнее того: он был триумфом общежительственного искусства,-- благодаря, полагаю я, главным образом редкому такту, с каким Миггельз управляла разговором, все только сама делала вопросы, но держа себя с таким прямодушием, что нельзя нам было подумать: она хочет скрытничать; и мы говорили о себе, о наших планах, о нашем путешествии, о погоде, друг о друге -- обо всем, кроме наших хозяина и хозяйки. Надобно признаться, в разговоре Миггельз вовсе не было изящества и мало было грамматики; и по временам она употребляла вставочные выражения, энергичность которых уступлена женщинами, вообще, в собственность нашему полу {То есть выражения вроде: "чорт возьми!", -- "вот дьявольство-то!" и т. п. А мерзких слов англичане и американцы не употребляют. В этом они лучше русских или французов.}. Но эти дополнительные присловья вырывались у нее с таким блеском зубов и глаз и сопровождались смехом, -- особенным, ее особенным смехом, -- таким простодушным и честным, что будто очищалась нравственная атмосфера.
   Но вот, вдруг, за нашею едою, мы услышали шум -- такой, как тяжелое что-то трется о стены дома снаружи. Тотчас же за тем последовало царапанье и сопенье у двери.-- "Это Акимка",-- сказала Миггельз в ответ на наши вопросительные взгляды: "Хотите посмотреть на него?" -- Прежде чем успели мы отвечать, она отворила дверь, -- и явился почти уж вовсе взрослый серый медведь, мгновенно встал на задние лапы, свесивши передние в виде нищего, и с умилением уставил глаза на Миггельз, чрезвычайно уподобившись выражением взгляда Биллю с Юбы. -- "Это моя собачка, мой сторож", -- объяснила Миггельз. -- "О, нет: он не кусается", -- прибавила она, видя, что обе леди-проезжие испуганно отпорхнули в угол. -- "Скажи, кусаешься, сопунчик?" -- обратилась она за удостоверением лично к проницательному Акимке {"Акимка", Ioaqin, -- обыкновенное имя того серого медведя Grizzly, как мы своего медведя зовем "Мишка".}. -- "Знаете ли, что скажу вам, братцы", -- продолжала она, накормив и выславши вон Акимку: -- "Ужасное счастье ваше было, что Акимка был не подле дома, когда вы кричали у ворот". -- "Где ж он был?" -- спросил судья. -- "Со мной. Господи, братцы!-- Чудо!-- он провожает меня по ночам все равно как мужчина".
   Мы несколько минут молчали, слушали свист ветра. Быть может, всем нам думалась одна картина: Миггельз гуляет, в дождь, по лесу, а рядом с ней идет ее хранитель. Судья, помнится, проговорил что-то о Несравненной {"Несравненная", Una (латинское слово), -- имя девушки-царицы, главного лица в поэме Спенсера "Царь-Девица", Fairy Queen, Это апотеоз королевы Елизаветы.} и ее льве; но Миггельз приняла это, как принимала другие комплименты, с солидным равнодушием. Или она вовсе не замечала восхищения, производимого ею?-- Едва ли могла она забывать видеть свое обожание от Билля с Юбы. Не знаю, как это. Но ее простодушие навевало мысль о совершенном равенстве полов, жестоко обидную для младших из нас мужчин.
   Появление медведя не увеличило благорасположения к Миггельз со стороны бывших тут особ ее пола. Да: как мы поели, мы почувствовали, что холодом несет от леди-проезжих; таким холодом, что не могли преодолеть его никакие охапки сосновых поленьев, сколько ни таскал их Билль с Юбы, повергая в жертву всесожжения на алтарь камина. Миггельз замечала это; и, внезапно объявивши, что время "прилечь", предложила проводить леди почивать в другую комнату. -- "А вам, братцы, придется расположиться, как сумеете, здесь у огня", -- прибавила она: -- "потому что другая комната у нас одна".
   Наш пол, -- наш с вами, уважаемый читатель, мужественный пол, -- все единодушно признают свободным от слабости любопытствовать и сплетничать. Но я принужден сказать, что, лишь только дверь затворилась за Миггельз, мы столпились и принялись перешептываться, улыбаться, обмениваться догадками и размышлениями о нашей хорошенькой хозяйке и ее странном сотоварище. Думаю, мы, в своей горячности, даже задевали размахами рук разбитого параличом бедняка, сидевшего в середине нашей толпы, как немая статуя, и смотревшего на наше многоречивое совещание с безмятежным равнодушием Прошлого в бесстрастных глазах. Жарко рассуждали мы, -- как отворилась дверь, и опять вошла Миггельз.
   Но уж не та Миггельз, которая, смеясь, сияла перед нами. Ее глаза были потуплены, -- и когда она, с одеялом на руке, приостановилась на пороге, колеблясь, она казалась потерявшею в той комнате простодушную смелость, очаровывавшую нас. -- "Если вам все равно, братцы, так я побуду здесь ночь, потому что у нас тесно";-- она взяла увядшую руку больного и стала смотреть в огонь, погасавший. Инстинктивное чувство, что это лишь вступление к более откровенной беседе, а может быть и стыд за наше сплетничество, держали нас молчащими. Дождь стучал в крышу; порывы ветра, залетая в трубу, шевелили на миг пепел, и, вспыхивая, камин бросал яркий блеск кругом; и вот, в минуту затишья бури, Миггельз вдруг подняла голову, отбросила волосы за плечи, повернулась к нам и спросила:
   -- Знает меня кто из вас? Ответа не было.
   -- Припомните, не знаете ли. Я жила в пятьдесят третьем году в Мерисвилле. Всякий знал меня там и имел право знать. Я держала Полька-Салон {Салон -- харчевня и вместе кабак.}, пока стала жить с Джимом здесь. Этому теперь шесть лет. Может быть, я переменилась в лице.
   Ей было будто неловко, что не нашлось тут знавших о ней. Она опять обернулась к огню; молчала несколько секунд и заговорила быстро:
   -- Ну, видите: я думала, кто-нибудь из вас знает меня. Беда, впрочем, невелика. Я хотела сказать вот что: вот видите Джима, -- она взяла его руку в обе свои ручки: "Так Джим знал меня, если не знали меня вы; и истратил на меня кучу денег. Истратил даже, я полагаю, все свои деньги. И вот раз -- нынешнею зимою шесть лет этому -- пришел Джим ко мне в мою комнату за салоном, сел ко мне на диван, -- вот как теперь сидит в кресле, -- и уж не двигал после того ни рукою, ни ногою сам по себе. Разом свалило его. И о" будто ничего не чувствовал, что с ним. Пришли доктора, сказали, как это вышло так от той жизни, какую он вел; -- потому что он был очень без пути, вовсе необузданный; -- и что ему нельзя поправиться и долго ему не прожить. И посоветовали они мне послать его в Фриско {Сан-Франсиско.} в госпиталь, потому что он теперь ни на что никому не годится и всю свою жизнь будет как маленький ребенок. Ну, -- у Джима ли в глазах показалось что-нибудь такое, -- или потому, что у меня никогда не было ребеночка, только я сказала: "Нет". Я была тогда богата, потому что мой салон был у всех любимый: джентльмены, как вы, сэр {"Сэр" -- единственное число; но это лишь простонародное нарушение грамматики: Миггельз обращается ко всем, и надобно понимать: "вы, господа".}, приходили взглянуть на меня; -- и я продала мой салон, и купила вот это место, потому что оно точно как в стороне ото всякого проезда, сами видите, и я перевезла моего ребеночка сюда".
   С женским инстинктом такта и поэзии она, говоря это, понемножку отступала, и немая фигура параличного бедняжки была теперь между нею и ее слушателями и полузакрывала ее от нас, -- будто молча свидетельствовала в извинение ей: молчаливая, бесчувственная фигура, она свидетельствовала за нее; бессильная, разбитая громом божиим, фигура эта будто осеняла ее защитою своею.
   В тени за ним, все держа его руку, Миггельз продолжала:
   -- Долго не привыкалось мне к тому, как здесь, потому что я любила общество и веселье. Не достала я никакой женщины в помощницы себе; а мужчине я не могла верить. Ну, однако, есть тут кругом индейцы, которые делают мне тяжелую работу по дому, а все, что нужно, присылается мне из Норт-Форка; -- что ж, и можно нам с Джимом кое-как жить. Доктор заезжает по времени, иной раз из Сакраменто. Ну, спросит: "покажите вашего ребеночка, Миггельз"; уезжая, скажет: -- "молодец ты, Миггельз, благослови вас бог" {"Благослови вас" -- "его" -- "ее" -- "их" -- "бог" -- обыкновенное английское присловье, вроде нашего: "люблю" или "славный человек"; -- "дай бог счастья" -- то самое у нас, не менее употребительно.}; и после того как будто не так пусто, не так скучно здесь. Но в последний раз, как он был, когда отворил дверь уйти, сказал он: "Знаете ли что, Миггельз: ваш ребеночек вырастет большой и будет честью для своей матери; только не здесь, Миггельз, не здесь", и мне показалось: он уходит в печали, и... и... -- голос Миггельз и головка ее исчезли в тени.
   -- Люди здесь по соседству очень добрые, -- сказала Миггельз, помолчав, и опять немножко показываясь из тени: -- мужчины с прииска шлялись сюда, пока поняли, что их тут не нужно; и женщины тоже добрые, -- и не заходят сюда. Я была точно одна, пока случилось раз, нашла я в лесу, взяла Акимку, -- он был еще не такой большой,-- и выучила его по-собачьему просить кушать. И вот тоже Полли, -- это, сорока-то, -- она знает множество штучек, и, с ее разговором, вечера у нас очень приятные; потому я вовсе и не замечаю, что я одна -- живой человек в целом дворе тут. А Джим, -- сказала Миггельз, опять смеясь по-прежнему и вышедши вся из тени: -- Джим, -- ну, братцы, вы подивились бы, посмотревши, какой он, если судить по его положению, -- умный. Иной раз принесу я ему цветов, -- что ж: он глядит на них так натурально, точно знает, что это цветы; а иной раз, когда мы сидим одни, я читаю ему все это, что по стенам. "Ох, господи!", -- она захохотала: -- "Я прочла ему вот всю целую эту стену нынешнею зимою. Просто не найти другого такого мастера слушать, как Джим.
   -- Почему, -- спросил Судья, -- вы не вступите в супружество с человеком, которому посвятили вашу юную жизнь?
   -- Вот видите ли, -- сказала Миггельз: -- это было бы сыграть над ним низкую проделку, воспользоваться так его беззащитностью. А кроме того: будь мы муж и жена, так что ж: мы оба знали бы, что я обязана делать, что делаю теперь по моей воле.
   -- Но вы еще молода; и вы привлекательна.
   -- А уж становится поздняя ночь, -- серьезно сказала Миггельз: -- и вам всем лучше прилечь. Доброй ночи, братцы; -- и, завернувшись с головой в одеяло, Миггельз легла у кресла Джима, положив голову на скамеечку у его ног, и перестала говорить. Огонь медленно исчезал в камине. Мы молча отыскали в багаже свои одеяла. И стало тихо все в длинной комнате: только стучал в кровлю дождь, да слышалось медленное дыханье спящих.
   Было уж почти утро, когда я очнулся от видений неровного сна. Буря прошла. Звезды сияли, и сквозь окно без ставней и занавесей смотрел в комнату поднявшийся над величавыми соснами полный месяц. Он краюшком света, с бесконечною жалостью, касался бедной фигуры в кресле и будто погружал в крещение лучезарной волны преклоненную низко голову женщины, волоса которой, как в доброй старинной сказочке {Sweet old story; слово story не собственно "сказка"; ближе по смыслу к нашим словам "сказанье", "легенда"; но это у нас слова книжного языка; a story -- слово простое; буквально, это "история", "историйка", "рассказец".
   Это упоминание Брета Гарта о "жене-грешнице", или, по другому месту Евангелия, "жене-блуднице", приводимое в связь, как обыкновенно (но ошибочно) делают и богословы, с именем Марии Магдалины,-- по-моему, вовсе лишнее оправдание грехам Миггельз. У Миггельз не было в жизни ничего, нуждающегося в оправдании. Она -- когда веселилась, не делала ничего дурного. Конечно, жаль, что она не родилась барышнею, и осталась сиротою, и должна была держать харчевню, а не разъезжать с маменькою по балам. Но в этом и весь ее "грех", что она не могла разъезжать по балам.}, будто омывали ноги того, кого любила она. Месяц придавал поэтичность даже грубому контуру Билля с Юбы, полулежавшего на локте между ними и нами, его проезжими, караулившего, охранявшего ее странно неутомимым взором. И я опять забылся сном и проснулся уж поздним утром: Билль с Юбы стоял надо мною, и в моих ушах звенело: "идите за стол!"
   На столе ждал нас кофе. Но Миггельз не было. Мы побродили кругом дома и ждали долго, когда лошади уж были готовы. Но она не возвращалась. Видно было: она хочет избежать формального прощания и оставила нас уехать, как мы приехали. Усадив наших леди в карету, мы вернулись в дом и торжественно пожали руку параличному Джиму, после каждого рукопожатия торжественно усаживая встряхнутого в прежнюю позу {Англичане и американцы, пожимая руку, встряхивают руками, что мы делаем лишь иногда; они -- всегда так.}. Потом посмотрели мы в последний раз кругом по длинной низкой комнате, посмотрели на стул, где сидела Миггельз, и медленно пошли сесть в ждавшую нас карету. Свистнул бич, и мы помчались.
   Но когда мы выехали на большую дорогу, ловкая рука Билля осадила шестерню лошадей так, что они поднялись на дыбы и, подпрыгнув, стал дилижанс. На маленьком пригорке у дороги стояла Миггельз, -- развевались ее волоса, сияли глаза, она махала нам белым платком; блеснули ее беленькие зубы, донеслось до нас "прощайте". Мы в ответ махали шляпами. И Билль с Юбы, будто в страхе быть причарован больше, бешено хлыстнул по лошадям, -- мы опрокинулись к спинкам сидений. Мы не обменялись ни словом, пока доехали до Норт-Форка и дилижанс остановился у Дворца Независимости {То есть у гостиницы.}. Предводимые Судьею, мы вошли в буфетную и торжественно сели за стол.
   -- Налиты ваши стаканы, джентльмены?-- сказал Судья, торжественно снимая свою белую шляпу.
   Стаканы были налиты.
   -- И -- итак: за здоровье Миггельз, благослови ее бог!
   И, быть может, он благословил ее. Быть может.

-----

   Сделаю теперь еще несколько замечаний для наших с тобою, мой друг, малюток.
   Я хотел внимательно просмотреть перевод, сличая его, слово за слово, с подлинником. Не успел. Пусть сличат Саша и Миша. Такие работы полезнее школьных глупых мудростей.
   В двух, трех местах я не мог определительно понять точный смысл двух, трех английских простонародных слов или американских простонародных переделок таких слов. Пусть справятся в хорошем словаре дети.
   Но вообще я отступаю от буквальности не по незнанию или небрежности, а для сохранения смысла, который очень часто искажается, когда переводят буквально. Надобно, чтобы тон речи соответствовал в переводе тону подлинника; да и оттенки смысла часто выходят, при буквальности перевода, нелепо перевранными.
   Когда проезжие выкликивают "Миггельз" на разные лады, я старался дать этому имени понятные для русских ласковые формы, соответственные формам ласковых выкрикиваний почтальона. Но вообще это не годится делать. Я сделал так лишь потому, что это всего несколько строк в маленьком отдельном рассказе. Когда переводится целая книга, то читатель успеет скоро привыкнуть к формам имен подлинника. -- Я переделал крик ирландца на грубый выговор иных русских мужиков: все "ы", -- например:

Вы саду ле выгароди (девица гуляла),

   то есть: во саду ли, в огороде.
   Выговор ирландцев -- очень грубый мужицкий выговор. Но звука "ы" у них, собственно говоря, нет. Я вставил "ы" для понятности нам, русским.
   А Судья "деликатно смягчает" звуки имени "Миггельз",
   Произнося Myghail, -- нечто ороде Мигеэльз; по-русски более ясно будет смягчение, как написано у меня: "Мигелиз".
   Но все эти мои формы имени "Миггельз" -- способ, пригодный лишь для перевода одного крошечного рассказца. При длинных переводах это была бы лишняя забота о ясности; было бы все ясно и при сохранении форм подлинника.
   Это о переводе. Пусть дети сличат его с подлинником и поправят. Теперь о подлиннике.
   Язык Брета Гарта несколько небрежен. Например: подвернется ему слово, которое понравится ему, и он долбит это слово, забывая разнообразить свои обороты речи. В этом рассказе произошло у него так, например, со словом helpless, "беспомощный", -- оно повторяется часто, до монотонности. Я иной раз заменял его синонимами: "хилый" или "беззащитный" (Джим).
   Круг впечатлений у Брета Гарта очень узок. У него даже очень мало фамилий в памяти. Например, он везде всовывает фамилию "Окгёрст" (это -- шулер). Тоже и запас типов характера скуден. И тип шулера у него лишь один, всего на все один. И в разных рассказах выходят с шулером одного и того же имени приключения, несообразные между собою. Например, в одном рассказе Окгерст застрелился во время своих скитаний по золотым приискам, когда в Калифорнии еще не сложилось светское, изящное общество роскошных городов. А в других рассказах шулер того же имени действует среди светского общества, -- это, по ходу вещей, должно было быть уж в более позднее время Калифорнии.
   Много недостатков у Брета Гарта и от этой скудости запаса его впечатлений, и от его личных слабостей. Например: он собрал и перепечатал в двух томиках таухницевского издания (которое у меня) всякую дрянь, какую писал, вместе с вещицами истинно прекрасными. -- Из наших русских очень умных писателей образец превосходной строгости к самому себе был Лермонтов: ничего, кроме действительно прекрасного, он не брал из своих черновых бумаг для отдачи в печать. После его смерти напечатали, разумеется, и всю дрянь, которую держал он лишь для того, чтобы подождать, не случится ли ему переделать эти плохие эскизы в хорошие произведения.
   Был довольно разборчив и Пушкин. Но гораздо меньше Лермонтова.
   Но превосходнейший пример такой разборчивости -- Руссо. Ничего, кроме дивно-гениального, не отдавал он в печать.
   А самый великий пример противуположного -- Гёте, отдававший в печать без разбора всякую дрянь, какую набросает на бумагу.
   Знают ли наши с тобой дети вещи этого рода? Или еще надобно им узнать, что эти вещи важнее школьных премудростей? И как поймут они рассказ Брета Гарта, переведенный мною?
   Сила Брета Гарта в том, что он, при всех своих недостатках, человек с очень могущественным природным умом, человек необыкновенно благородной души и -- насколько, при недостаточности запаса своих впечатлений и размышлений, понимает вещи, -- выработал себе очень благородные понятия о вещах.
   И, например, его "Миггельз" -- рассказ очаровательный своею гуманностью.
   Та девушка -- уличной девушкою, собственно говоря, не была. Но она бесстыдничала не меньше отъявленной уличной нищей красивой девушки.
   Так. Только -- что ж ее кутеж?-- А только та самая дрянь, какой предаются почти все мужчины, -- и еще хорошо, если только в молодости, когда дурные -- "и не то что дурные, собственно, а только глупые -- шалости извиняются пылкостью и неопытностью.
   Я говорил: те вставки, которые у него сделаны для оправдания Миггельз, напрасны. Миггельз вовсе не нуждается в оправдании. Она бойкая; она была шалунья. Это, если судить строго, то даже хорошо: шалить в молодости -- это хорошо. Лишних вставок для оправдания Миггельз у Брета Гарта две. Одну я уж отметил; другая -- раньше: лишнее объяснение, что Миггельз, отступая в тень, прикрывает свои грехи заступничеством неподвижной фигуры Джима. Это вовсе вздор: Миггельз отступает в тень просто по стыдливости. Она, в сущности, очень стыдлива. А что она бесстыдничала, то это просто живость, бойкость, отвага. В сущности, это девушка стыдливая.
   Жаль, что при грубости общественных обычаев шалости молодости имеют грубый характер. Но не молодежь установила эти грубые обычаи. Молодежь только страдает от них, молодежь -- бессильная часть общества.
   Потому и на кутеж молодых мужчин, и тем более юношей, умные люди смотрят снисходительно. А порицанием никому в отдельности из юношей шалости с девушками не служат, если в этих шалостях нет ничего грязного, подлого; например, нет обмана, коварства и жестокости.
   Так? Юноши остаются безукоризненны, непорочны, пока остаются честными людьми, добрыми людьми.
   Да, так, -- говорят все неглупые люди.
   И я говорю: девушка или молодая женщина -- это совершенно то же самое, что юноша. И пускаться в особенные рассуждения о девушках и молодых женщинах неприлично неглупым людям.
   И Миггельз не менее непорочна, чем самая непорочная барышня.
   Это одно.
   Совсем иное вопрос о том, годилась ли бы Миггельз стать светскою дамою. Это дело мудреное. Затруднительно оно не потому, что у нее, до Джима, была сотня любовников каждый год и в сумме, вероятно, очень почтенная цифра: Миггельз имела, переселяясь в пустыню, года двадцать три, вероятно; и дурачилась лет восемь, вероятно.
   Но дело не в том, что она дурачилась. Дело лишь в том, что она -- простолюдинка, с обыкновенными манерами простолюдинки: ни войти, ни стать, ни сесть на бале она не умеет; и говорит она по-мужицки. Только в этом и непригодность ее стать светскою женщиною. -- Но она умна и от природы грациозна?-- Да. -- И если захочет, сумеет приобресть изящные светские манеры?-- Да, если захочет. Но это усвояется не очень легко и скоро. -- Правда. Но если у нее достанет терпенья долго трудиться над усвоением этого, то она может стать прекрасною светскою дамою?-- Еще бы нет!-- Актрисы, певицы, танцовщицы-- из какого класса людей большинство их?-- Из класса людей с неуклюжими манерами. И многие из этих мужицких или мещанских девушек ничего себе, являются в великосветском обществе прекрасными светскими женщинами. А когда выходят за знатных людей, то кто ж из людей с каплею смысла в голове не оказывает этим хозяйкам аристократических домов, этим графиням и герцогиням такого ж уважения, как и другим изящным, милым, достойным уважения графиням и герцогиням.
   И толковать о том, справедливо ли это, не стоит. Это справедливо. Это прекрасно. -- Только это очень редкие счастливые случаи. Из тысяч красавиц простолюдинок одной удается войти в светское общество.
   Девушке простолюдинке нужно особенное счастье для возможности войти в него. И нужно ей много трудиться над своим перевоспитаньем, чтобы мочь войти в него с честью, не стать смешною в нем, когда счастливый случай откроет ей доступ в него.
   И опять иной вопрос: можно ли искать себе друга для постоянной жизни вместе в слоях общества, далеких от нашего круга, в который мы введем это лицо?
   Это вопрос вовсе не о том, сколько любовников было у Миггельз. Девическая невинность тут ни при чем. И вопрос тут не то, что о "невесте" и "жене"; вопрос -- это равно и о невесте -- для мужчины, и о женихе -- для женщины; это вопрос о "лице того или другого пола, все равно", -- о "неравном браке". Кто берет друга на всю жизнь, не равного себе по привычкам, редко имеет удачу: аристократка, вышедши за человека не своего круга, становится обыкновенно несчастна; и это ее горе, серьезное, почтенное горе. В романах над такими несчастьями смеются господа авторы -- героиня порицается за мелочность, если сожалеет, что "унизилась" неравным браком. Порицать чужое горе легко, только глупо. Она лишилась многого, важного, прекрасного, потеряв почетное положение в обществе через неравный брак. Ее горе достойно уважения.
   А простолюдинка, попавши через брак в светский круг, обыкновенно делает стыд мужу своею неуклюжестью, и сама несчастна, если не дрянная, бессовестная женщина.
   Удачных неравных браков много; но они -- лишь ничтожный процент из всего числа неравных браков.
   Дело не о "непорочности" тела ли, или сердца. Дело лишь о "сословии", о манерах, о неуклюжестве или изяществе манер, о привычных мыслях, о привычных особенностях желаний и житейских соображений. Это и о мужчине и о женщине одинаково. Мужицкий парень -- такая же неуклюжесть, как сельская девушка; и будет стыдом для жены, если жена не мужичка. Таков обыкновенный шанс. Исключения -- редкость. На редкие случаи рассчитывать не годится.
   Довольно пока. Целую тебя, моя милая радость. Твой Н. Ч.
   P. S. -- Так вот эти и тому подобные простые житейские истины, -- понятны ли нашим с тобою детям, мой милый дружок?-- Толкуй с ними об этих простых вещах, более важных и умных, чем школьная премудрость.
   

668
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

6 апреля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Начну постоянным моим хорошим аттестатом о себе и просьбою к тебе, чтобы ты произнесла проповедь о здоровье, в поучение самой же себе. А когда исполнишь эту обязанность перед собою, постарайся посмеяться над продолжением приключений, происходивших с наиболее древними из людей, о которых имею я личные воспоминания.
   Итак: я совершенно здоров; живу очень хорошо; имею в изобилии все, что нужно для комфорта, и в том числе деньги.
   И забота у меня одна: мои раздумья о твоем здоровье, моя милая голубочка. Здоровье твое, здоровье... Каково-то оно?
   Но буду продолжать болтовню для забавы тебе, моя радость.
   Долго ли оставался муж Мавры Перфильевны в том селе, где посетил Мавру Перфильевну тот умный, прекрасный вельможа, слышавший о ней, что она -- хорошая мать, и решившийся отдать на воспитание ей малютку, отцом которого был, -- не умею сказать. Должно быть: побольше лет пяти жила в той глуши Мавра Перфильевна с мужем и с детьми. А быть может, было это и лет десять.
   Но, повидимому, раньше, нежели стала взрослою девушкою старшая дочь Ивана -- ? Егоровича? {Это Егорович?-- по испанской -- очень умной в этом случае манере: Испанцы пишут: !O! ?что?! !Эй! -- то есть ставят знак и впереди, повертывая его.} и Мавры Перфильевны, Иван ? Егорович?-- получил "приход" в Саратове и переселился с семейством в этот -- тогда уж самый большой город того края.
   Так я сужу по тому, что жених старшей дочери, моей бабушки, был "назначен во священники", -- повидимому, к церкви в самом же Саратове. Но и это так ли, не знаю. Быть может, первый "приход" мужа моей бабушки был сельский, и лишь после она с мужем переселилась в Саратов.
   Но как бы то ни было: Мавра Перфильевна стала жительницею "большого" города еще в молодых летах. Она и ее муж были люди умные, честные, энергические; потому стали пользоваться таким уважением в обществе "большого города", какое может доставаться на долю "простого священника" -- священника, который только священник, не занимает никакой особенно влиятельной или почетной должности по "духовному управлению", то есть по администрации, и даже не "протопоп". Уважение, какое может доставаться на долю такому священнику, очень невелико: он -- лицо менее почетное, нежели "столоначальник" в каком-нибудь "гражданском ведомстве"; он много ниже всякого, сколько-нибудь -- не то, что богатого, но хоть сколько-нибудь зажиточного купца. Но все-таки: с ним и его семейством могут "водить знакомство" даже и очень важные чиновники, и довольно аристократичные помещики. Это знакомство таких людей с ним и его семейством будет, разумеется, -- покровительством, милостью с их стороны, -- проще сказать: деликатным прикрытием их желания подавать милостыню священнику и его семейству {Нашлось место написать яснее, как пишут по-испански: !О! !Эй! Не правда ли, прекрасно пишут? Это относится к прежней заметке.}.
   Я выражаюсь, будто говорю о настоящем. Это потому, что я переношусь мыслями в прошлое, о котором говорю. Впрочем, это и теперь, я полагаю, остается так или почти так, как было, -- помнится мне, лет тридцать, лет сорок тому назад, и было -- знаю я по рассказам моих отца и матери моей бабушки, ее родных, -- во все более раннее прошлое, памятное им или их старшим.
   Священник -- это был особенного разряда нищий; нищий -- почетного разряда; нищий, живущий, вообще говоря, не в голоде и холоде; или и вовсе не бедно. Но нищий.
   Впрочем, лицо почетного звания. И хоть богатые или важные люди "водили знакомство" со священниками и их семействами лишь для прикрытия своего желания подавать им милостыню; хоть знакомство такого рода не могло быть близким, но все ж было "знакомство": иной раз пили вместе чай, просиживали вместе вечер, по-семейному. Стало быть, уважаемый священник и его жена в большом городе все-таки имели порядочную возможность присмотреться к жизни людей светского образа жизни, прислушаться к разговорам, немножко попривыкнуть к понятиям людей, для которых и Петербург, и Париж были свои города и ничто цивилизованное не было чужим.
   А в кругу мелкого чиновничества -- "приказных", -- то есть самой мельчайшей канцелярской мелюзги, -- "канцелярских служителей" и "помощников столоначальников", -- священник и его жена были люди, пожалуй, равные остальной компании. Это круг--не очень-то великосветский, правда; но не вовсе ж невежественный был он и семьдесят лет тому назад; а лет пятьдесят тому назад, -- что ж правду говоря: в этом кругу было уж много понятий и привычек довольно порядочной цивилизации; было немало людей уж и вовсе цивилизованных.
   И наконец: все жители большого города -- все-таки не дикари ж; как бы то ни было, самые невежественные классы "горожан" большого города --не поселяне глухих местностей, не допотопные люди.
   Мавра Перфильевна, положим, была до переселения в Саратов вовсе мужичка допотопной патриархальности. Но она была еще молода, когда переселилась в большой город. И она была человек умный, энергичный. Должна ж была жизнь в большом городе порядочно-таки развить ее понятия сравнительно с прежним, деревенским их состоянием.
   Ну, слушай же, мой друг, какие подвиги цивилизованности случалось совершать Мавре Перфильевне после того, как прожила она уж лет тридцать пять, по меньшей мере, а наверное: чуть не пятьдесят в большом городе, в кругу зажиточного мещанства и не совсем грубого, хоть и бедного, мелкого чиновничества, -- и даже в некотором знакомстве с людьми вовсе великосветской, чисто европейской цивилизации.

-----

   В те годы, которые памятны мне, она жила уж давным-давно вдовой. У нее был свой домик. Отдавая его "в наем", она получала крошечный доходишко; ей самой эти немногие рубли были -- вовсе чрезмерное богатство. Из ее четырех дочерей моя бабушка с своим семейством и семейство другой (уж умершей тогда) дочери, -- мы -- эти два семейства -- были много богаче ее. Третья дочь ее, бездетная вдова, хоть беднее тех двух семейств, тоже была вовсе богачка сравнительно с матерью. И те рублишки, лишние для Мавры Перфильевны, -- они могли итти лишь на четвертое из четырех семейств ее дочерей; семейство самое бедное.
   Это были: муж другой умершей дочери ее, священник, и его сын. Она держала их во "флигельке", где жила; и она кормила их.
   О ее дочерях и их семействах и родственниках я буду говорить после, и о том священнике с его сыном, которых кормила она, тоже, стало быть, после. Теперь речь лишь о ней самой.
   Сын того священника, -- ее внук, -- был уж взрослый юноша. Однажды простудился немножко. Почувствовал сильный жар в голове. Все утро и за обедом "перемогался", как это говорится по-простонародному. К вечеру нет ему силы "перемогаться": лег, лежит, стонет от боли в голове; собственно, в передней части головы: "лоб, как в огне". Прибежала на стон бабушка, должно быть, хлопотавшая в кухне (кухня "флигелька" была во "флигельке" же, через сени от комнат). Отца не было дома. -- "Ах, Ванюшка, Ванюшка, что с тобой, батюшка?" -- Ванюшка объясняет: простудил ноги; жар во лбу. "Знаю, как это лечат, Ванюшка; горчицу (привязывают; сейчас сделаю". -- Сделала горчичник, как следует: видела, как это делают. И хочет наложить горчичник на лоб. -- "Нельзя так, бабушка; надо на шею сзади" -- или, как это выражают по-простому языку: -- "на затылок", -- протестует больной юноша. -- "Что ты, что ты, Ванюшка! бредишь ты, видно, батюшка", -- и навязала ему горчичник на лоб.
   Через час, через полтора пришел домой отец. Теща рассказывает: "Ванюшка болен; лоб в огне. Я привязала горчицу; пройдет". -- "Хорошо, матушка", -- и идут оба к больному. А больной лежит уж смирно и не стонет громко: чуть слышен голос отцу, идущему в ту комнатку. Входит отец, смотрит: что за чудо! Повязка не на "затылке", а на лбу!-- Отец глазам не верит, подходя. Но подошел: так; эта повязка на лбу -- она и есть горчичник, а не то что это просто смоченный уксусом или чем таким платок, о чем теща забыла упомянуть -- как подумалось было ему в объяснение чуда:-- нет, все так; это и есть горчичник; а на "затылке" -- горчичника нет. Но он все еще не верит своим глазам:-- "Матушка, да что ж, это на лбу-то, горчичник-то?" -- "А то как же? На лбу это и есть горчичник",-- отвечает матушка. -- "Матушка, да этак-то Иван-то у нас с вами уж умер бы, как бы я остался посидеть вечер-то у знакомых-то, пришел бы двумя часами позже". -- Отвязал горчичник перепугавшийся отец. Стал отирать прилипшие ко лбу больного частички горчицы мокрым полотенцем. Теща ворчит, сердится, бранится. -- Так-таки он и не мог растолковать ей.
   Послал просить медика. У больного дело уж было близко к воспалению мозга. Похлопотав всю ночь, медик успел одолеть действие горчичника.
   На другой день спор у прабабушки с младшею дочерью, которая явилась к больному племяннику первая (она была бездетная, стало быть, всякую минуту была свободный человек).-- Дочь умная, -- убеждена о "ей мать (о зяте она думала, что он не очень умен; и относительно его думала правильно. Да и ум младшей дочери уважала справедливо). Но и "умная" дочь не могла убедить ее, что зять был прав и что медик одобрил зятя по правде. -- "Врешь ты, Аннушка; еще молода ты; сама не знаешь, что говоришь". (Этой слишком "молодой" дочери было тогда лет сорок.) -- Но вот приехали моя бабушка с двумя дочерьми. Моей бабушке мать уж уступила, поспоривши еще:-- "Ну кто вас знает! Будь по-вашему. Нельзя, по-вашему, ставить на лоб горчицу, так стало: я ошиблась в этом". -- Моей бабушке она охотно уступала в случаях разницы мнений: кроме того, что "умна", старшая дочь уж и не была "молода"; потому "могла понимать".
   Вот другое приключение, бывшее через несколько лет после того.
   Внук -- уж взрослый молодой человек -- ушел "на должность" (он был уж учитель. Зять уходит из дому, -- вероятно, без дела; дела у него было мало; он любил от нечего делать бродить по знакомым, навещать чуть не каждое утро всех родных). Мавра Перфильевна остается дома одна. Как ушел зять,-- через минуту входит человек, "одетый по-штатскому", -- то есть в цивилизованном платье; кроме "благородных", уж и всякие люди, отстававшие от патриархальности, носили такое платье. Из мещан еще не очень многие. Но уж вся прислуга зажиточных домов и почти все "разночинцы" -- разноколиберная мелюзга всяких полунищенских положений вне прочно установившихся бедных сословий, -- вся и честная и не очень честная бесприютная мелюзга, от актеров жалчайшего театришка до вовсе голодных бездомников:-- все это мелкое, многочисленное население города ходило уж в "благородном" или "штатском" платье. Вот уж какой был прогресс. И правду говоря: "прогресс" довольно порядочный.
   Итак: лишь ушел зять, через минуту входит человек, одетый по-штатскому; еще не пожилой.-- "Матушка, дома батюшка?" -- "Вот сейчас вышел, мой батюшка". -- "Эх, жаль, матушка! Как же мне быть-то теперь? Нужно мне сказать ему словечка два. Очень нужное для меня дело. Разве вот что, матушка: напишу ему записочку". -- "Напиши, батюшка". -- И ведет его в комнатку зятя: там на столе и черниль[н]ица, и бумага, -- все есть. Тот человек садится к столу, пишет. -- "Ну, батюшка, ты извини: ты, видно, не скоро допишешь, так я покуда схожу на кухню: а ты, ежели раньше кончишь записочку-то, подожди: я скоро прийду к тебе". -- "Не извольте стеснять себя, матушка. Я точно: не скоро кончу записку. А после подожду вас". -- Она ушла. Кончила свое дело. Вернулась в комнаты. Тот человек ждет ее, как сказал. Говорит ей:-- "Писал, писал я, матушка, да вижу: всего не напишешь. Лучше переговорить на словах с батюшкою. Так записочки-то ему не оставлю. А сам зайду в другой раз. Он, как прийдет, вы полагаете, матушка? Часа через два дома будет?" -- "Ну, как не быть! Прийдет к тому времени". -- "Так, значит, часа через два мне и зайти. Зайду. До свиданья, матушка". -- И ушел.
   Через час, через полтора приходит домой зять. Она говорит: "Заходил к тебе какой-то" -- то есть: кто-то -- "в штатском. Писал записочку. Ну, не дописал. Лучше, говорит, зайду опять. Я сказала: через часа два ты будешь дома. Он и зайдет". -- "Хорошо, матушка", говорит зять, проходя в свою комнату. Входит,-- вот тебе раз!-- Где часы-то? В стороне от письменного стола, повыше его, на простенке висела бархатная подкладочка для часов, а на ней висели серебряные карманные часы. И -- их нет. "Вот тебе раз!" -- мысленно воскликнул зять, -- по тогдашнему выражению для неожиданностей неприятного характера, -- и громко спросил, идя назад в "залец", где осталась теща:-- "Матушка, да не вы сняли-то с подвески-то часы-то?" -- "Ну, что мне снимать-то их! Еще разобью". -- "То-то и есть, матушка, я так и знал: не сняты они вами, поглядеть, какое время. Украдены они, матушка. Вор это был".
   -- "Ну, вор! Чать, помнишь: зайдет он". Рассердилась на непонятливость зятя.
   -- "Матушка, говорю вам: украл он их".
   Она-таки не поддалась:-- "Ну, хоть и украл, -- так что за беда? Зайдет он: ну, и отберешь их у него. Только и всего".
   -- "Не зайдет он, матушка".
   -- "Ну! Как же не зайдет, когда ему до тебя нужное дело: зайдет".
   И так-таки ждала: зайдет он. До самого вечера уверяла зятя: "зайдет". Только уж вечером убедилась: "нет, видно, уж не зайдет. Видно, обманул, подлец, что сказал: зайду".
   Вору, должно быть, уж не первую такую старушку случилось видеть и изучить: не ушел потихоньку во время ее отлучки; соблюл вежливость, дождался хозяйки и простился, как следует по правилу учтивости.
   Были, конечно, и другие подвиги такого же допотопного характера в поступках прабабушки. Но не умею теперь припомнить хорошенько. И хочу, для полноты картины допотопного быта, рассказать некоторые из приключений другой -- тоже очень почтенной особы того же поколения, -- тоже моей родственницы, но родственницы лишь по "двоюродности" с моей бабушкою, -- да и то лишь по "кумовству", -- то есть по свадебному союзу разных семейств.
   Моя бабушка была старшая дочь Мавры Перфильевны. Вторая?-- или третья? дочь была та, рано умершая мать "Ванюшки", -- не знаю; думаю: третья. Если она была третья, то -- значит, не третья, а вторая была женою Федора Степановича Вязовского, -- священника, который один из "белого духовенства" саратовской епархии был, по почетности положения и по влиянию на "дела епархии" важнее моего отца. Ты, моя милая, конечно, хорошо помнишь Федора Степановича?-- Он и венчал нас. Он и был душою всего общества в вечер после нашего обряда свадьбы. Но ты помнишь его уж только как старого, старого старика: весь седой, до совершенной белизны седой, и уж слабый физически; и временами уж ослабевавший среди разговора до того, что полузакрывались у него от утомления -- когда-то бывшие зоркими, как орлиные, глаза. А если бы сумел я хорошо порассказать, каков он был прежде, чем стал хилым, -- это были бы рассказы очень серьезной занимательности.
   Вот в чем важность психологического значения, хороших знаний о таких людях, -- очень малочисленных людях, -- таких, как Федор Степанович: очень ловкая, житейская практичность может ли совмещаться в одной душе с совершенно безупречною честностью?-- Да. Федор Степанович доказательство тому для меня. Ловкий, ловкий мастер в житейском искусстве; и совершенно честный, безукоризненно чистый человек. Я буду говорить о нем много. Была одна ошибка в его долгой жизни; лишь одна: он, оробевши перед архиереем, который навязывал в мужья его старшей дочери своего плюгавенького племянника, не удерживал эту милую, бойкую, очень красивую девушку от принятия предложения другого жениха; напротив, ободрял свою дочь поскорее согласиться на предложение этого другого жениха. Ему хотелось отвязаться от надоеданий архиерея. Так: архиерейский жених не годился для такой девушки; так: настойчивость архиерея была сильна; и если бы дать время разыграться досаде архиерея от продолжительности споров,-- то могло бы выйти в результате разорение: архиерей "переведет" Федора Степановича в какой-нибудь уездный город, -- и все маленькое состояние, нажитое неутомимым трудом, пропадет. Все так. Надобно было спешить покончить разговоры с архиереем, сказавши: "у моей дочери уж есть жених". Но выбор, сделанный дедушкою, был неудачен. А отец понадеялся на себя и на нее: "перевоспитаем мы этого молодого человека, перестанет он пить".
   Не перевоспитали. Нет. Он сам все лучше и лучше воспитывал себя, -- и стал пьяница, гадкий пьяница.
   Ты видывала, я полагаю, старшую дочь этой бедняжки, старшей дочери Федора Степановича, Ларисы (Лариссы) Федоровны и негодяя, мужа Ларисы Федоровны, -- Александру Яковлевну Розанову? Она была девушкой уж отчасти светского воспитания, порядочно танцевала, выезжала на бал в Дворянском Собрании:-- я полагаю, ты видывала ее?-- Я уж очень мало знал Александру Яковлевну. И ровно ничего не знаю о ее характере; не помню даже, красива ли она была.
   Да, погубила себя бедняжка ее мать, Лариса Федоровна. И отец помог Ларисе Федоровне погубить себя. Это был страшный промах. Это была тяжкая беда. Но за исключением этого одного не знаю я ничего, кроме хорошего, о Федоре Степановиче,
   Но о нем после. Теперь я веду речь к дополнению картины быта людей допотопных. Я упомянул о Федоре Степановиче лишь для того, чтобы говорить о матери Федора Степановича.
   Ее имя?-- Не умею припомнить. Она была вдова -- ?священника?-- сельского священника или дьякона; кажется, священника. Она прожила в селе до порядочной-таки старости: лет до шестидесяти пяти, и только в таком, уж солидном возрасте приехала жить у Федора Степановича. Почему так долго не решалась расстаться с привычным, быть может родным, селом?-- Не помню ясно. Кажется, она уж очень, очень давно была овдовевшею. А во всяком случае не год и не два слушал я в детстве разговоры старших родных, что вот никакими резонами не может Федор Степанович упросить мать переселиться жить у него. Просто ли дичилась она города? или имела у себя в селе "большое хозяйство", -- то есть штук пять коров, -- и не могла оторваться от удовольствия хлопотать с "хозяйством", -- и, если так, то уж, разумеется, по ее расчету было:-- "наживала" она "деньги" своим "богатым хозяйством", -- в этом ли была причина ее отказов на просьбы сына? И переехала она в город, лишь когда уж изменили ей силы, нельзя стало "чудесно хозяйничать", "наживать большие деньги"?-- Вероятно. Но не знаю. Только то знаю, что денег она действительно нажила много: рублей сто (ассигнациями, то есть рублей тридцать серебром) (наверное было у нее, когда она, распродавши все хозяйство, приехала жить у сына. Это ее богатство было смехом даже для прабабушки.
   Кабинет у сына был довольно большой. Он спал в нем. Подле была узенькая комнатка с одним окном, не занятая никем. Стоял в этой комнатке диванчик. Помню, я, бывало, уносил в эту комнатку шашечницу и шашки из кабинета Федора Степановича, когда моя бабушка, охотница играть в шашки, предлагала мне -- тоже страстному охотнику играть в шашки, -- "уйдем от них, чтоб не мешали разговором; поиграем", -- мы беспрестанно бывали у Федора Степановича в те ранние годы моего взрослого детства; -- мы с моей бабушкою уходили в ту узенькую комнатку подле кабинета Федора Степановича и играли, играли там в шашки. Кроме этого удобства, нам ни к чему не служила та комнатка.
   Приехала старушка и переселила Федора Степановича спать в эту комнатку, на том узеньком диванчике. А спальней для себя сделала его кабинет.
   Моя бабушка протестовала; мать бабушки, Мавра Перфильевна, присоединилась к своей Поленьке (шестидесятилетней); "молодая женщина", умная, правда, но по молодости (в сорок пять лет) еще не все умевшая (как мы видели в истории с горчичником) хорошо понимать, -- Аннушка (Анна Ивановна) поняла, несмотря на свою молодость, что Пелагая Ивановна (она звала старшую сестру так: не "Поленька", а "Пелагея Ивановна") протестует справедливо: присоединилась к сестре и матери урезонивать старуху, что сыну неудобно быть выгоняему из кабинета ранним вечером: пусть она спит в одной комнате с младшею внукою (сестрою Ларисы Федоровны; тогда еще девушкою): та комната просторная. А не хочет, пусть спит в узенькой комнатке подле кабинета. Нет; не урезонили, сколько ни бились.
   Хорошо. Проходит год или много больше. Федор Степанович уезжает куда-то "по епархии",-- произвести ли ревизию какого-нибудь "духовного правления" (уездное административное место духовного ведомства) или по какой другой деловой необходимости. Для него, человека бескорыстного, эти поездки -- бывшие прежде и после времен его и моего отца, конечно, "прибыльными делами", -- для него эти поездки были тяжелым и убыточным беспокойством. Человек ловкий и порядочно-таки умевший говорить с архиереем, -- уж другим, не тем, -- круто, гневно говорить, -- он поставил себя так, что архиерей не смел навязывать ему этих разъездов "по епархии". И они ниспадали на моего отца, человека совестливого до беззащитности. Я расскажу тебе после об одной из таких поездок моего отца -- о поездке для "принятия раскольничьих Иргизских монастырей в ведомство православного "исповедания": много дней перед отъездом отца все семейство наше рыдало; и все время его поездки; а по его возвращении, -- сама бабушка -- простая, ничего не понимающая, православная душа, -- много дней ругалась, проклиная "злодеев и подлецов", устроивших это дело "принятия Иргизских монастырей в православное исповедание". Я поговорю после о взглядах моего отца и Федора Степановича на "раскол", на "ереси" и тому подобное. Они оба были люди искренно верующие, конечно; но,-- но, -- люди, не делавшие дурного. Через их руки проходило много дурных дел; они смягчали их, уничтожали их, сколько могли. Мало могли; мало; архиерей (Иаков) был осел-фанатик; впрочем, даже и это не очень важно было; но дела о расколах, о ересях возникали и велись помимо архиерея и помимо всей духовной администрации саратовской епархии, и мало могли делать в защиту раскольников и тому подобных людей Федор Степанович и мой отец; но, что могли, делали.
   Однако вернемся к старухе, выгнавшей сына из его кабинета, не поколебавшейся ни от каких изобличений триумфемината (это будет новое слово, соответствующее триумвирату: непреодолимый правительственный и военный союз трех особ нежного и слабого пола; да, хорошие представительницы "слабости" слабого пола были моя прабабушка и, особенно, бабушка; я порасскажу о ней. Что делала она над полицейскими властями Саратова, баснословно: семнадцать лет не платила она подати с дома, -- неправильной, по ее мнению, -- и гоняла в шею всех являвшихся напомнить ей, что надобно же платить). Лишь Анна Ивановна из этого триумфемината, была женщина, говорившая деликатным языком. Две другие ругали старуху, урезонивая. Не помогло.
   Спит себе старуха в кабинете, выгоняя сына с раннего вечера, да и баста. Но вот какими-то судьбами не успел Федор Степанович отстранить от себя поездку "в епархию", -- то есть в уездную местность епархии. Уехал. В кабинете у него стоял большой обитый железом сундук. В нем лежали летом шубы ("зимние рясы") Федора Степановича; зимою -- лишние из "летних ряс" и тому подобные вещи по домашнему быту. Но туда же клал он и деньги. -- Вот вдруг и пришло в голову старухе раздумывать об этом "сундуке с деньгами". По ее мнению, Федор Степанович был "богач". Он жил несколько менее бедно, чем жили мы. Но бедно. Трудолюбием и хозяйственною талантливостью он составил понемножку маленькое обеспечение своим дочерям (двум; сыновей у него не было). Но это незначительное имущество составляли: дом и кусок земли близ Саратова. Наличных денег у него никогда не бывало "много", то есть "много" по-тогдашнему нашему; это значит: никогда у него не было рублей пятисот серебром. "Ломбардных билетов", -- то есть, по-нынешнему, процентных бумаг, у него не было. Но старуха была убеждена: он богач; в сундуке у него "пропасть денег". Вот и пришло ей в голову пораздумать об этом. Посидела, пораздумала день; вечером -- приходит спать в комнату своей внуки (девушки; младшей дочери сына): "Стану спать здесь".-- "Хорошо, бабенька".-- "Это я вздумала вот почему..." -- "Да все равно, почему; как вам угодно, бабенька". -- "Нет, ты слушай: прийдут воры ломать сундук, да и не разберут, кто тут спит; подумают: Федор, -- и зарежут меня вместо Федора. Нет, пусть уж его самого режут. А я ие хочу пропадать за него". -- И перестала спать в кабинете. Приехал сын. Она и ему объяснила откровенно: "Нет, Федор: я за тебя не ответчица: спи ты сам с этим сундуком; пусть тебя зарежут, а не меня". -- "Ну, хорошо, матушка", -- и вступил снова во владение своим кабинетом.
   Ты знаешь, вероятно: он был очень остроумный говорун, прекрасный рассказчик, анекдотист, шутник.
   Должно быть, и отец его был шутник. Но у Федора Степановича шутки были только хорошие, не грубые. А отец его сельский человек, был, разумеется, мужиковат в своей шутливости. (Я не видывал отца Федора Степановича; я полагаю, он умер раньше, чем я родился.) Одну из его шуток я помню, -- по рассказам старухи и по пересказу моей бабушки.
   Старуха, -- тогда еще не старуха, -- толковала при муже с другими "хорошими хозяйками" своего села о своем "горе": ее "корова" -- кажется, "корова", -- одна корова; должно быть, были она и муж вовсе бедняки; но все равно: ее корова стала, -- или ее коровы стали, -- "давать мало молока; такое у меня горе". -- Потолковали приятельницы, но пособия "горю" не придумали; разошлись. Муж говорит жене:-- "Я не хотел сказать при них, потому что это секрет выгодный: ты знай -- держи его про себя, помалчивай; а я открою тебе средство. Корова мало дает молока, -- это -- вот что: она его прижимает. Подтягивает живот вверх; и вымя подтягивается; молоко-то и прижимается. А надо против этой коровьей хитрости делать так: взять кирпич, либо что другое "потяжелее (то есть: тоже тяжелое) -- и положить корове-то на спину; ей подтягиваться-то и тяжело, и не может она прижимать молоко". -- Жена так и сделала: положила на спину корове кирпич и уселась доить. Как шевельнулась корова, кирпич бухнулся на голову доильщице. Взвыла баба, бежит бранить мужа. Муж хохочет:-- "Эх ты, недогадливая! А ты подвязала бы кирпич-то, он бы и не упал".
   Но вот сейчас вспомнилось снова о прабабушке. Это уж юноши отличились догадливостью.
   "Держала семинаристов" прабабушка, -- то есть: брала на квартиру "с хлебами" толпу -- человек восемь или целый десяток семинаристов. Это было, вероятно, в первые годы по переселении в Саратов -- пока не поправились делишки ?Ивана Егоровича? После "разора", неизбежного, по-тогдашнему, при переезде (впрочем, и ныне переселяться бедному семейству с места на место это много убытков). "Семинаристы" были, конечно, не ученики "семинарии" -- то есть высших классов, -- а ученики "духовного училища" -- первых четырех классов тогдашнего семиклассного "курса". Тогда "семинарии" в Саратове еще не было: она была в Пензе, к "епархии" которой принадлежал Саратов. Но и в четвертом классе, -- "синтаксе", то есть классе, где учились "синтаксису" латинской грамматики, -- ученики были парни громадные: семнадцатилетних верзил было много между ними.
   Народ был, разумеется, вовсе нищие, дети нищих. Потому иные принимались за воровство съестных припасов; а от этого ворованья доходили и до воровства в серьезном смысле слова.
   Вот и заметила прабабушка: пропала у нее какая-то вещь -- из одежды, кажется. Украл кто-нибудь из семинаристов, живущих у нее. Как открыть виновного?-- и произошло, по самобытному изобретению прабабушки, -- то, что попадается, как сказочный анекдотец, в сборниках забавного вздора.
   Взяла где-то ружье Мавра Перфильевна; принесла домой, положила торжественно среди двора на какое-то нарочно устроенное возвышение для этого талисмана, -- на скамью, кажется, вытащенную из избы; а не то на "водопойную колоду"; -- дело было зимою, парни сидели в избе. Но были вызваны видеть всю церемонию с самого начала парада. Торжественно уложивши ружье на возвышение, прабабушка говорит семинаристам:-- "У меня пропала вот какая вещь. Это кто-нибудь из вас украл. Подходите поочередно к ружью и целуйте. Кто не виноват, поцелует ружье, и ничего ему не будет. А подойдет приложиться целовать, кто украл, ружье застрелит его".
   И идут парни один за другим целовать ружье; идут смело. А один идет, -- все останавливается, хватает пригоршнями, глотает снег. -- Разумеется, прабабушка остановила его. "Это -- ты вор-то"; -- и разумеется, он сознался.
   В сборнике анекдотов в рассказе о таком испытании целованием ружья не попадалось мне той черты, что вор глотал снег. Она не лишена значения: парень думал, что ружье убивает не пулею, а огнем выстрела; и что этот огонь влезет внутрь его тела, -- в желудок, разумеется, -- как влезает в желудок проглоченный кусок пищи; разница лишь: влезет не по желанию того, в кого лезет, а насильно; влезет в желудок и будет гореть там, как угли горят в печи; будет гореть,-- ну, и сожжет внутренности, и тогда -- аминь!-- умрет человек. А если напихать в желудок снега, то, натурально, огонь, когда залезет в желудок, тотчас же погаснет в снегу; и человек уцелеет.
   Это "семинарист" имел такие мнения о действии огнестрельного оружия; парень, живший с другими парнями, бывавший в компании целой сотни парней каждый учебный день. Стало быть, не очень-то далеки от его понятий о действии ружья были всеобщие понятия массы взрослых детей и семнадцатилетних юношей.
   А когда так, то из их отцов и дядей многие ли ясно понимали, что ружье бьет пулею, а не вспыхивающим при выстреле огнем?
   И точно: ружья были диковинкою чуть не вовсе невидальщиною в глухих сельских местностях Саратовского края не то что в начале нашего столетия, к которому относится, по моему расчету, "держанье семинаристов" моею прабабушкою, но даже в двадцатых годах нынешнего века. Еще и в тридцатых годах бродившие повсюду там> "разбойники" не имели ружей; они убивали если не "длинными ножами" -- то есть похожими на кухонные, остроконечные ножи, то "кистенями". -- Когда прийдется по порядку моих припоминаний, расскажу тебе, мой дружок, несколько историй о старинных разбойниках. Прежде думаю рассказать о том, как жили в допотопные времена Саратовского края те мужья с женами, которые жили не как прадед с прабабушкою, по-человечески, -- все равно, как ныне живут добрые люди, а по тогдашним обычаям. Это было -- зверство: вообще, мужчина сильнее; потому биты и убиваемы побоями были, обыкновенно, жены; но я своими глазами видел сверстницу прабабушки, семидесятипяти-летнюю -- в другие наши посещения их дома очень почтенную, -- старуху, топчущей ногами своего ровесника мужа, предварительно избитого ею по довольно оригинальному способу. Моя бабушка, сидевшая в другой комнате, вбежала й едва спасла старика от смерти.
   Это были отец и мать "Акимихи", как звала ее бабушка, а полнее: "Халды Акимихи". Ты, мой друг, хорошо помнишь Акимовых; муж был грубый простолюдин, но, в сущности, не злой человек. Жена -- это была дрянная и очень наглая женщина. Она -- родственница -- я полагаю, двоюродная племянница, моей прабабушки. Мы все, от старух до детей, гнушались "Акимихой". Но отец и мать ее были люди так себе, не особенно дурные. Ты не помнишь их, я полагаю. Расскажу, что знаю о них: в этом есть кое-что забавное, кое-что серьезное, любопытное.
   Но буду рассказывать в следующем письме.
   Милый друг, -- тебе, быть может, скучно читать мои воспоминания. Но по чистой правде скажу: они имеют не очень маленькое достоинство. А ты -- о, ты умеешь рассказывать получше, гораздо получше, нежели я. Попробуй записывать то, что рассказывала из времен своего детства мне: уверяю тебя, это будут прекрасные рассказы.
   Но побольше об этом после. А пока -- целую тебя, моя милая радость.
   Целую детей Вероятно, успею послать с этою же почтою кусок учености для них.
   Будь здоровенькая, -- будь, моя радость, и я буду счастливейший человек в свете.
   Будь здоровенькая, будь, моя голубочка.
   Крепко обнимаю тебя и целую, тысячи раз целую тебя.
   Целую твои ножки, моя миленькая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

669
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

6 апреля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Отдай прилагаемую к этой записке ученость Саше и Мише. Ученость вышла так велика, что не влезла в один конверт, расползлась на два конверта.
   О, какие простые, всем -- даже и не умеющим читать -- неглупым людям известные вещи то, о чем! я толкую детям.
   Хочу думать: все это известно им и без меня.
   Но подавляются умы учащегося в школах юношества школами. И, вероятно, не все, что я пишу, уж было и без меня понятно нашим детям.
   Я пишу им азбуку, только азбуку; а длинна выходит эта азбука. И очень скучна.
   Но, быть может, не будет бесполезна им.
   А гораздо полезнее будут им дружеские советы твои, моя милая радость.
   Говори с ними побольше. Будь здоровенькая. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

670
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

6 апреля 1878. Вилюйск.

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Будем продолжать наши беседы о всеобщей истории. Для ясности хода моих мыслей в этой беседе полезно будет нам припомнить содержание прежних.

-----

   Предисловие к истории человечества составляют:
   Астрономическая история нашей планеты;
   Геологическая история земного шара;
   История развития того генеалогического ряда живых существ, к которому принадлежат люди.
   Это научная истина, известная с давнего времени.
   Большинство натуралистов благоволило признать ее за истину лишь недавно.
   И я сказал: большинство натуралистов до недавнего времени интересовалось научною истиною меньше, нежели следовало. Мало знакомо с нею и теперь. Мне прийдется много спорить против них из-за этого.
   Чтобы ясно было, какие именно понятия признаю я истинными, я сделал характеристику научного мировоззрения по отношению к предметам естествознания.
   Существенные черты этой характеристики таковы:
   То, что существует, -- вещество.
   Наши знания о качествах вещества -- это знания о веществе, как веществе, существующем неизменно. Какое-нибудь качество, это: само же вещество, существующее неизменно, рассматриваемое с одной определенной точки зрения.
   Сила, это:--качество, рассматриваемое со стороны своего действования. Итак: сила, это:-- само же вещество.
   Законы природы, это:--способы действования сил. Итак: законы природы, это:-- само же вещество.
   Я сказал: никто из натуралистов, сколько-нибудь уважающих себя и сколько-нибудь уважаемых другими натуралистами, не решится сказать, что он не находит этих понятий истинными; всякий скажет, что это его собственные понятия.
   255
   И я прибавил: да, все они скажут: "Это так"; но очень многие -- почти все -- скажут, сами не понимая, что прочли, [что] у них знакомство с этими понятиями очень плохо; и образ мыслей очень во многом не соответствует этим понятиям.
   Сделав эти общие заметки об отношениях большинства натуралистов к научной истине, я перешел к обзору содержания астрономического отдела предисловия к истории человечества.
   История нашей солнечной системы и, в частности, нашей планеты, разъяснена Лапласом. Этот его труд -- ряд очень простых, совершенно бесспорных, с научной точки зрения, выводов из Ньютоновой формулы, которая всеми астрономами принимается за истину, не подлежащую ни малейшему сомнению, и из нескольких общеизвестных фактов, достоверность которых никем из астрономов не отрицается.
   Как это теперь, совершенно так это было и в то время, когда Лаплас обнародовал свою работу; оставалось так и во все последующее время: никто из астрономов не подвергал и не считал возможным подвергать ни малейшему сомнению ни Ньютонову формулу, ни какой из общеизвестных фактов, на которые опираются выводы Лапласа.
   Дело так просто и достоверность выводов Лапласа так ясна, что с самого обнародования их признавали их за несомненную истину все те, знакомые с ними, люди, которые имели серьезную любовь к истине и обладали знанием, что о делах, понятных всякому образованному человеку, всякий образованный человек может и должен судить сам.
   Таких людей было очень много.
   Но большинство образованного общества издавна приучено большинством астрономов полагать, что никто, кроме астрономов, не может иметь самостоятельного мнения ни о чем в астрономии.
   Наиболее умные люди между астрономами всегда старались разъяснить обществу, что это не так. Для того чтобы находить правильные решения астрономических вопросов, -- говорили они обществу, -- действительно необходимо иметь специальные знания. Но когда решение найдено, то может оказаться, что оно основывается на общепонятных выводах из общеизвестных фактов. И выводы Лапласа об истории солнечной системы таковы.
   Но большинство образованного общества подчиняло себя авторитету большинства астрономов. А большинство астрономов изволило находить, что "Гипотеза Лапласа", -- как назывался тот ряд выводов, -- "лишь гипотеза".
   Так это говорилось лет шестьдесят или больше.
   И вот, наконец, был открыт способ видеть химический состав тел через наблюдение их спектров. Он был применен к спектрам небесных тел.
   И всякий, специалист ли, нет ли, увидел: в составе планет и спутников планет нашей системы, в составе нашего солнца, других солнц, туманных пятен находятся некоторые из так называемых "химических простых тел", известных нам по нашей плаеете. И большинство астрономов признало: Лаплас прав. А между тем факты, открытые спектральным анализом относительно состава небесных сил, сами по себе вовсе не свидетельствуют о том, прав или неправ Лаплас. Из них видно только: химический состав небесных тел более или менее подобен составу нашей планеты. Эта мысль несравненно более давняя, чем "Лапласова гипотеза", и сравнительно с нею очень неопределительная. Но масса образованного общества, заинтересовавшись результатами наблюдений над спектрами небесных тел, вдумалась в спор меньшинства и большинства астрономов о гипотезе Лапласа, рассудила взять решение спора под власть своего здравого смысла, решила: меньшинство астрономов говорило правду: Лапласова гипотеза -- гипотеза лишь по имени, а на самом деле она -- бесспорно достоверный ряд совершенно правильных выводов из несомненных фактов.
   И большинство астрономов покорилось решению массы образованного общества.
   Такова-то история так называемой "Лапласовой гипотезы".
   

Милые мои друзья,

   Почти все, что я пишу, я пишу лишь на основании того, что помнится мне.
   Единственная справочная книга под руками у меня -- словарь Брокгауза. Много ли найдешь в нем?
   При таком характере моих бесед с вами неизбежно: всякое мое слово, как скоро оно относится к чему-нибудь не вполне достоверно известному вам, требует с вашей стороны труда навести справку: не обманывает ли меня моя память.
   И рассмотрим, для примера, вопрос: правильно ли излагаю я историю Лапласовой гипотезы?
   Сущность дела сводится к двум вещам:
   Правильно ли я считаю, что от обнародования Лапласовой гипотезы до применения спектрального анализа к спектрам небесных тел прошло "лет шестьдесят или больше"; и
   Правильно ли характеризую я отношение большинства астрономов к Лапласовой гипотезе в этот промежуток времени.
   Все остальное -- или неизбежный вывод из этих двух вещей, или мелочь, не имеющая силы изменить сущность моего изложения дела о Лапласовой гипотезе, -- сущность, состоящую в том, что это дело постыдное для большинства астрономов того промежутка времени; а так как большинство нынешних авторитетных астрономов уж действовали в годы, предшествовавшие открытию спектрального анализа, то -- для большинства и нынешних авторитетных астрономов. Справедливость моего суждения об этих господах знаменитых астрономах определяется лишь степенью верности моих тех двух положений: "до спектрального анализа эти люди и их предшественники называли Лапласову гипотезу мыслью недоказанною, или ошибочной, или могущею оказаться ошибочной", -- и; "это длилось лет шестьдесят или больше".
   Вникнем, насколько могут быть неправильными эти две мои мысли.
   В какой книге, или брошюре, или в каком периодическом издании обнародовал Лаплас свои выводы об истории солнечной системы?
   -- Не знаю. Полагаю: если не напечатал он их раньше, то, во всяком случае, они вошли в состав его "Небесной механики". Так ли?
   Говорю: не знаю, лишь полагаю. Когда вышла "Небесная механика"?-- Без справок я полагал: в самые первые годы нашего века; "о у Брокгауза это есть; справившись, я увидел: я ошибся, это было раньше; это было в 1799 году. И увидел, кроме того: свою популярную переделку "Небесной механики", "Изложение системы вселенной", Лаплас успел издать еще раньше того, в 1796 году.
   Итак, я считаю с 1799 или даже с 1796. Не ошибаюсь ли?-- Быть может. Не знаю. Лишь полагаю. Однакож?-- Однакож: едва ли тут есть ошибка.
   Но положим, это ошибка. Положим, Лаплас напечатал свою "Гипотезу" лишь под самый конец своей жизни. Когда он умер?-- Я думал: около 1825 года. Справлюсь. У Брокгауза есть это. Лаплас умер в 1827 году. Все-таки интервал до спектрального анализа порядочный-таки. Не "шестьдесят лет или больше", но все-таки "лет тридцать или больше". Все-таки более нежели достаточно, чтобы признать продолжительность упрямства большинства астрономов, далеко превзошедшую всякую меру снисходительного суждения о них.
   Да, но: правильно ли я считаю конец интервала? Когда спектральный анализ был применен к изучению состава небесных тел?-- Не знаю. Полагаю: около 1860 года и едва ли не позже 1860 года. Так ли? Справиться об этом не могу. То издание словаря Брокгауза, которое у меня, -- десятое издание; первый том его вышел в 1851, последний в 1855 году. Верно только то, что в этом издании нет ничего о спектральном анализе. Итак: предположим, что это вошло бы в первый том и что в следующих томах не было бы случая хоть мельком упомянуть об этом; и, предполагая, что статьи для первого тома, вышедшего в 1851 году, писаны целым годом раньше, то есть в 1850 году, все-таки я имею интервал:
   с 1827 года до 1850 года -- больше двадцати лет.
   Продолжительность упрямства против очевидной истины, все-таки с избытком достаточная для того, чтобы быть фактом, позорящим большинство астрономов, -- если только факт то, что большинство астрономов действительно до самого спектрального анализа упрямилось против признания Лапласовой гипотезы за истину.
   Так ли это? Действительно ли упрямилось оно?
   Таково мое воспоминание. Верно ли оно?-- Я не могу проверить его справками.
   Итак, не обманывает ли меня память?
   Я опять делаю всевозможные уступки. Я делаю их не на словах только и не теперь вот только. Я сделал их в мыслях моих, когда писал ту -- первую мою беседу; я сделал их не только по обязанности ученого быть строгим к своему мнению, но и по влечению моего личного характера, который, каковы бы ни были дурны его качества, все-таки не злой. Оправдывать людей мне приятно; порицать их мне тяжело, как и всякому другому, не особенно злому человеку, то есть как огромному -- если уметь анализировать истинные чувства людей, то, говорю я, кажется: как огромному большинству людей.
   Так: я в этом случае сделал, -- и во всяких делах обыкновенно бывал рад; надеюсь, и вперед буду обыкновенно бывать рад делать, -- всевозможные уступки для отклонения надобности порицать.
   Но вот обстоятельство, по которому часто приходилось мне видеть факты человеческой жизни не в таком свете, в каком представляются они людям, не занимавшимся научным анализом этих дел:
   Я привык устранять при анализе фактов мои личные желания.
   У многих людей это дар природы. Таких людей называют "проницательными".
   У меня, быть может, нет врожденной проницательности. Но я люблю истину. И я очень много занимался научным анализом. Потому, -- каков бы ни был я в обыденных моих суждениях о делах моей личной жизни, -- и я полагаю, что в этих вещах я вовсе не проницателен, -- но в научных делах я привык рассматривать факты не совсем-то плохо.
   У массы людей, которая не очень проницательна от природы и не привыкла заниматься научным анализом фактов человеческой жизни, сильна склонность подстановлять на место фактов свои личные мысли, склонности, желания, или, как обыкновенно говорится об этом, смотреть на жизнь сквозь очки, окрашенные тем цветом, какой нравится.
   Об этом мы будем говорить много.
   Теперь заметим одну черту этой манеры.
   Одно из наших желаний -- то, чтобы другие думали одинаково с нами; и в особенности те люди, мнение которых важно для нас.
   И вот очень многие, когда читают что-нибудь написанное каким-нибудь человеком, по их мнению авторитетным, влагают в его слова такой смысл, какой нравится им.
   Я от этой слабости свободен.
   Между прочим, уж и по одному тому, что редко она имеет случай касаться меня; и, непривычная мне, касается меня очень слабо. Между поэтами, учеными, вообще писателями, очень немногие авторитетны для меня;-- стало быть, редко у меня, непривычно мне желание перетолковывать книги по-моему, наперекор правде; а оставаться свободным от непривычной слабости легко.
   Например: я расположен подчинять мои мысли по предметам естествознания мыслям Лапласа. И если бы случилось, что я встретил бы у Лапласа какую-нибудь мысль о каком-нибудь интересующем меня, но не вполне понятном для меня предмете естествознания, то у меня могло бы явиться желание истолковать эту его мысль сообразно моему личному мнению о том вопросе. И тут понадобилось бы мне сделать некоторое усиление над собою, чтобы зорко разобрать, не влагаю ли я в слова Лапласа смысл, какой приятно было бы мне видеть в его словах; это могло бы случиться, по желанию, чтобы не поколебалось во мне от противоречия Лапласа нравящееся мне мое мнение.
   Но это лишь один он, он один, -- Лаплас, -- из всех специалистов по естествознанию, живших после Ньютона, имеет такое значение для меня.
   Обо всяком другом я совершенно индиферентно думаю: "согласен он со мною?-- Это не прибавляет нисколько к моему суждению о том, как велика вероятность, что мнение, кажущееся мне правдоподобным, действительно верно;-- противоречит он мне?-- Это нимало не ослабляет правдоподобности моего мнения лично для меня".
   И что ж мне за охота стараться понять его слова не в том смысле, какой действительно имеют они, а в таком, какой нравился бы мне?
   Вы понимаете, мои милые друзья: речь тут у меня идет о "мнениях", а не о "знаниях";-- о теориях, догадках, а не фактах и правильных, необходимых выводах из (фактов.
   Пусть бы Лаплас отрекся от своей истории солнечной системы; это 'нимало не "могло бы действовать на мои мысли о ее достоверности. Ее достоверность -- это у меня "знание", а не "мнение".
   В делах "знания" ничей авторитет не должен ровно ничего значить; и ровно ничего не значит для человека, умеющего различать достоверное знание, научную "истину, от "мнений", -- теорий или догадок.
   Таблица умножения -- это нечто совершенно независимое ни от чьих "мнений". Ни над нею, ни наравне с нею нет никакого авторитета. Все авторитеты ничтожны перед нею. И авторитет может относиться лишь к тому, о чем не дает решения она. И при малейшем разногласии с нею авторитет раздробляется в прах.
   Такова ж и всякая другая научная истина. Например: ни в чем из того, что опирается на Ньютонову форму, или на Дальтонов закон эквивалентов, или на факт, что существует солнце, -- ни в чем из опирающегося на эти истины никакой авторитет не имеет никакого значения.
   Мы поговорим об этом побольше, когда дойдет до того очередь.
   А теперь я сделал заметку об этом лишь для разъяснения моих отношений к "мнениям" натуралистов. Для меня авторитетны "мнения" Ньютона; и, "из живших после Ньютона, "мнения" Лапласа. Только их двух. Если я не "знаю" чего-нибудь, но имею об этом какое-нибудь "мнение", мое "мнение" поколебалось бы, когда бы мне случилось узнать, что "мнение" Ньютона или Лапласа не таково. И я -- если бы предмет был достаточно важен и если б у меня нашлась возможность, произвел бы "научную проверку" моего "мнения", и оно перестало бы быть "мнением", стало бы "знанием" или оказалось бы противоречащим какому-нибудь "знанию", и, когда так, я отбросил бы это мое "мнение". Если ж предмет, по-моему, не стоит, лично для меня, хлопот трудного анализа или я, по недостатку специальных знаний, не в силах сделать этого анализа, то я рассудил бы так: "мое мнение кажется мне правдоподобным, вот почему и вот почему; а почему Ньютон (или Лаплас) думает иначе, я не знаю и не умею догадаться; но, вероятно, он понимал дело это лучше, нежели я; отбросить мои соображения не умею; но, вероятно, они ошибочны" И я, не имея возможности вовсе выбросить из моих мыслей мое мнение, все-таки думал бы (и говорил бы, разумеется), что я, однакож, предпочитаю держаться противоположного этому мнению, мнения Ньютона (или Лапласа).
   Вы видите, я беру крайний случай: личные мои соображения остаются нимало не опровергнуты; а соображения Ньютона (или Лапласа) остаются вовсе неизвестны мне. И, однакоже, я предпочитаю не мотивированные слова Ньютона (или Лапласа) моим соображениям.
   Тем легче мне дать решительный перевес мнению Ньютона (или Лапласа) над моим, если я замечу малейшую ошибочность в моих соображениях или сумею узнать, на каких соображениях основывается догадка ("мнение", -- это догадка) Ньютона (или Лапласа).
   Вот это и называется: признавать кого-нибудь авторитетом для себя.
   У меня лишь два авторитета по естествознанию: Ньютон и Лаплас. И, сколько мог судить я, нет в моих мыслях по естествознанию ничего не приведенного в согласие с их "мнениями". {Вы помните: "мнения" для меня существуют лишь относительно предметов, еще не разъясненных вполне, еще не подведенных под "научное решение".)
   А во всяком случае естествознание не относится к предметам моих личных ученых занятий или интересов. И никакое "мнение" ни по какому из предметов естествознания не имеет ровно никакой важности ни лично для меня, как человека, имеющего личные интересы, ни для какого предмета моих личных ученых занятий.
   Стало быть, легко мне смотреть, как это называют, "объективно" даже и на "мнения" Ньютона и Лапласа; легко читать их безо всякого желания заменять действительный смысл их слов какою-нибудь моею личною мыслью.
   А слова всех других натуралистов совершенно индиферентны для меня: пусть они говорят, что хотят, мне все равно. (Прошу вас помнить, мои друзья: дело идет о "мнениях", о догадках, а не о научных решениях: что "научная истина", то -- кем бы то ни было найдено или излагаемо, кем бы ни было сообщаемо мне, равно для меня: священная для меня истина.)
   Милые мои друзья, вот именно эти черты хороши во мне:
   Любовь к истине; желание пользоваться моими силами -- велики ль они, или нет, все равно, -- пользоваться моими силами для самостоятельного рассматривания, что правда, что неправда; понимание того, что отречение от права пользоваться разумом своим -- отречение, недостойное существа, одаренного разумом, недостойное человека.
   Эти черты хороши во мне. Но они принадлежат бесчисленному множеству людей. Ровно ничего особенного нет в том, что они принадлежат и мне.
   Мало ли что хорошо во мне?-- Я умею читать и писать. Это прекрасно. Я довольно порядочно знаю грамматику моего родного языка. Это прекрасно. -- И много, много такого, бесспорно прекрасного, могу я оказать о себе по чистой справедливости. Только во всем этом нет ровно ничего особенного.
   Так. Мне хвалиться нечем. -- Но о многих других я принужден думать нечто очень прискорбное мне.
   Хоть и не особенное нечто мое прекрасное качество: "я умею читать и писать", -- это качество лишь меньшинства людей.-- То же и обо всем остальном хорошем во мне.
   Таких, как я, миллионы людей в образованном обществе цивилизованных стран.
   Но людей, отрекающихся от права разумного существа пользоваться своим разумом, десятки миллионов в образованном обществе цивилизованных стран.
   Огромное большинство образованного общества не хочет давать себе труд самостоятельно судить о научных делах, по сущности своей понятных всякому образованному человеку, -- каковы или все, или почти все те научные дела, которые имеют важное научное значение. Огромное большинство образованного общества еще не отвыкло от умственной лености, бывшей некогда натуральным качеством варваров, погубивших цивилизацию Греции и Рима, остающейся теперь лишь нелепою привычкою их потомков, уж давно ставших людьми цивилизованными.
   Это лишь дурная привычка, не соответствующая действительному состоянию умственных сил людей, держащихся ее. И всякий раз, когда эти люди захотят, они без малейшего усилия стряхивают с себя эту дурную привычку и оказываются людьми, умеющими судить о научных делах разумно.
   Да: они умеют, когда хотят; но это бывало, -- по крайней мере в нашем столетии, -- лишь кратковременными эпизодами, возникавшими по поводу каких-нибудь особенных обстоятельств.
   В истории астрономии таким эпизодом! было заявление прав разума массою образованного общества по поводу результатов спектрального анализа. Масса образованного общества вдумалась в Лапласову гипотезу и нашла: Лаплас прав. И большинство астрономов немедленно открыло: "да, Лаплас прав".
   Это был эпизод совершенно исключительного характера.
   А постоянный характер хода дел был до той поры и после того опять стал совершенно иной:
   Масса образованного общества полагает, что она не имеет права судить ни о чем- в астрономии. Большинство астрономов находит это мнение массы публики очень удобным для своего чванства и вразумляет публику, что это и должно так быть: в астрономии все -- такая премудрость, которой невозможно разобрать без знания теории функций. Все, все в астрономии лишь формулы, двухаршинные формулы, испещренные греческими сигмами громадного шрифта и миньятюрными штучками всяческих алфавитов в два, в три, в четыре этажа одни над другими; -- формулы, от которых трещат головы и у них самих, записных специалистов по математике и притом необыкновенно умных людей. Они одни тут компетентны; публике остается лишь слушать, дивиться и принимать на веру дивные вещания их, гениальных мудрецов.
   И большинство публики покорствует: слушает, дивится и принимает на веру их премудрые вещания.
   А результат?-- Не говоря уж об интересах разума масеы образованного общества, -- результат для самих мудрецов?
   Кто выходит из-под контроля общества, выходит из-под контроля здравого смысла общества.
   У некоторых людей личный здравый смысл так силен, что не нуждается в поддержке со стороны общества. Но такие люди -- редкие, совершенно исключительные явления. Масса людей -- люди, как все мы; люди неглупые от природы и от природы не безрассудные; но люди, довольно слабые во всех своих хороших качествах; во всем своем хорошем держащиеся недурно лишь при поддержке общественным мнением.
   И что неизбежно следует из того?
   Вот что следует вообще обо всякой группе людей, вышедшей или стремящейся выйти из-под контроля общественного мнения.
   В огромном большинстве людей всякой такой группы постоянно развивается пренебрежение ко всему тому, что не составляет особенной принадлежности этой группы, ко всему, что не составляет отличия ее от остального общества.
   И, между прочим, развивается пренебрежение к обыкновенному, общечеловеческому здравому смыслу; предпочтение своего особенного мудрствования, мудрствования особой пруппы людей, разуму.
   До какой степени успевает в какое-нибудь данное время, в какой-нибудь данной группе взять верх над разумом эта особенная тенденция к пренебрежению разумом из-за чванства специальною премудростью, зависит от исторических обстоятельств; но тенденция эта постоянно действует во всякой такой группе и постоянно стремится совершенно подчинить себе всякую такую группу; и постоянно мила большинству людей всякой такой группы.
   Длинны мои разъяснения? Да. Я сам знаю. Длинны. Но, мои милые друзья, сделаю еще одну заметку.
   Сила человека -- разум. Это общепризнанная истина.
   К чему ж ведет, когда так, пренебрежение разумом?-- К бессилию.
   И если какие-нибудь специалисты, -- например, специалисты ученого разряда специалистов, пренебрегают разумом из-за чванства своею специальною премудростью, то и сама их специальная премудрость будет поражена бессилием. Они станут, как это называется,

Великими людьми на малые дела.

   Они будут, быть может, ловко играть техническими приемами своего ремесла. Но смысла в их мастерских штучках не будет.
   Пока дело идет о формалистических мелочах, они будут ловко вести это пустое дело. Но, как представляется им серьезное, важное дело, они оказываются ничего не понимающими, ничего не умеющими, робеют, путаются, болтают и делают чепуху. Это потому, что для ведения серьезных дел нужен разум, или, попросту говоря, здравый смысл.
   Длинны были мои разъяснения, мои милые друзья. Но, при всей своей длинноте, не слишком ли кратки они?-- Не знаю.-- Масса книг, -- я говорю о книгах ученых, -- читаемая вами, почти сплошь напичкана вздором...
   И потому: достаточны ли были для вас, милые мои друзья, те мои длинные разъяснения?-- Не знаю.
   Или они были излишни для вас?-- Не знаю. Но желаю думать так.
   Применим теперь те мысли, изложение которых было, я желаю думать, излишним для вас, к разбору вопроса: насколько правдоподобно для меня, что я ошибся, сказавши: "большинство астрономов упрямилось признать Лапласову гипотезу за истину, до самого того времени, как было вынуждено к тому спектральным анализом".
   Дело это, лично для меня, индиферентно. Пусть кто угодно говорил как угодно о Лапласовой гипотезе, мне было все равно, -- вот теперь уж тридцать лет, -- было все равно.
   Лапласова гипотеза была для меня с моей ранней молодости "знанием". Сам Лаплас никакими отречениями от этих своих выводов не мог бы нимало поколебать моего "знания", что эти его выводы -- бесспорная, с научной точки зрения, научная истина.
   Тем меньше мог я иметь охоты влагать какой-нибудь нравящийся лично мне смысл в отзывы каких-нибудь живших после Лапласа или живущих ныне астрономов ли в частности, вообще ли натуралистов. Никто из них не авторитет для меня. И "мнения" их не имеют веса для меня и по таким вещам, о которых я сам имею лишь "мнение". А всякие их отзывы о научных истинах, по-моему, вовсе неуместны, кроме одного простого выражения: "это истина".
   И вот этого-то единственного справедливого отзыва о Лапласовой гипотезе не попадалось мне, сколько я помню, ни в одной книге, ни в одной статье, писанной кемгнибудь из живших после Лапласа или живущих ныне астрономов ни в одной из всех, читанных мною до "недавнего времени", когда господа большинство астрономов прославили себя открытием, что Лаплас прав.
   Все отзывы, помнящиеся мне, были только варияциями на тему: "Лапласова гипотеза -- лишь гипотеза". Иной толковал, что это "гипотеза" неосновательная; иной, что это "гипотеза" правдоподобная или даже очень правдоподобная. Но никто, сколько я помню, не говорил: это истина.
   Воспоминания других людей моих лет или старших меня летами о тех временах, предшествовавших "недавнему времени" великого открытия: "Лаплас прав", могут быть неодинаковы с моими. Многие могут "помнить", что "издавна" или и "всегда" Лапласова гипотеза была признаваема "большинством" астрономов, или даже "почти всеми", или и вовсе "всеми" астрономами за "истину".
   Но я говорю: я полагаю, что подобные "воспоминания" не "воспоминания", а дело недоразумения или результат иллюзии.
   "Очень правдоподобно" -- это вовсе иное нечто, нежели простое "да".
   "Я почти нисколько не сомневаюсь, что Лапласова гипотеза верна", -- это нечто совершенно иное, нежели простое: "Лапласова гипотеза верна".
   Друзья мои, кто сказал бы: "очень правдоподобно, что таблица умножения верна", тот был бы трус, или лжец, или невежда. О научных истинах выражаться так -- неприличная вещь, пошлая вещь, бессмысленная вещь.
   Но кому, по недостатку специальных знаний, воображается, что он имеет лишь "мнение" о каком-нибудь специальном деле, и воображается, что лишь специалисты компетентны решать это дело, -- тот, в своей личной беспомощности, жадно хватается за опору, какую могут, по его предположению, давать ему отзывы авторитетных для него специалистов, и влагает в их слова такой смысл, какого жаждет. Он читает: "Это вероятно",-- и он в восторге; и через пять минут ему уж воображается, будто он прочел: "Это просто несомненно"; еще пять минут, и он уж воображает, будто бы в прочтенном им отзыве было сказано: "это несомненно".
   Я избавлен моими научными правилами от охоты к таким подкрашиваньям читаемых мною книг в колорит, нравящийся мне.
   Лично для меня совершенно все равно, в каком вкусе кому из ученых угодно писать. Те немногие ученые, которые авторитетны для меня, авторитетны для меня лишь потому, что не выделывают фокус-покусов, не чванятся, не презирают разума, дорожат научною истиною.
   И переделывать их слова по моему вкусу я не имею склонности, потому что не имею надобности: у них и у меня нет никакого особенного предпочтения к какому бы то ни было "вкусу"; им, как и мне, хороша лишь истина. В чем бы ни состояла истина, все равно: для меня, как и для всякого, любящего истину, она хороша.
   Друзья мои, рассудим: с какой стати стала бы моя память обманывать меня по вопросу: как держало себя большинство астрономов относительно Лапласовой гипотезы, в тот -- наверное же не меньше чем шестидесятилетний -- период между обнародованием этой истины и открытием спектрального анализа.
   Ровно никакое специальное решение по чему бы то ни было, специально относящемуся к естествознанию, не имеет ровно никакого влияния ни на мои личные ученые интересы или ученые желания, ни на предметы моих личных ученых занятий. И потому лично для меня, с ученой точки зрения, совершенно все равно, кто прав: Коперник или Птоломей, Кеплер или Кассини-отец, Ньютон или Кассини-отец и Кассини-сын. Пусть было бы правда,-- по Птоломею,-- что Солнце и все планеты и все звезды обращаются вокруг земли; или, по Кассини-отцу, с сонмом вилявших перед ним хвостами астрономов,-- было бы правда, что орбиты планет не эллипсы, а "линии четвертой степени", Кассиноиды, -- как они были названы в честь его, победителя над Кеплером; или пусть было бы правда, что земной шар сплюснут не по оси суточного вращения, как утверждал "невежда и фантазер, вообще дурак", Ньютон, а по линии экватора, так что экваториальные диаметры меньше диаметра между полюсами, согласно гениальному Кассини-отцу и не менее гениальному Кас-сини-сыну; пусть все это было бы так; и пусть было бы хоть правда даже и то, что млекопитающие имеют каждое по две или по три головы и лишь по одной ноге, -- для предметов моих личных занятий все это было бы индиферентно. Для них нужно от естествознания лишь одно: чтобы в естествознании владычествовала истина; а какова именно истина по какому бы то ни было вопросу естествознания, все равно. Прав Птоломей? Правы Кас-сини? У млекопитающих по три головы у каждого?-- Это, лично для меня, индиферентно. Я требую лишь: пусть будет доказано, что это истина.
   И противно мне все это почему?-- лишь потому, что это ложь. Ясно ли говорю я?-- Не специальное содержание лжи по естествознанию противно мне: оно чуждо мне; противно мне в этой лжи лишь то, что она ложь. -- И, наоборот: не специальное содержание истины по естествознанию нужно или мило мне: оно не нужно ни для чего по предметам моих личных ученых интересов или занятий; в истине по естествознанию нужно и мило мне, собственно, лишь то, что она -- истина.
   Ясно ли это?-- Не знаю, мои милые друзья, сумел ли я изложить мои отношения к естествознанию так, чтоб они были ясны для вас. Сами по себе, они легки для понимания. Но из нынешних ученых -- натуралистов ли, историков ли, ученых ли по другим отделам знаний, лишь очень немногие понимают эти вещи так, как понимаю их я. Мои понятия об этом -- понятия Лапласа.
   Переписывать и -- поправлять!-- Лапласа все астрономы большие мастера. Но понимать, как смотрел Лаплас на отношения естествознания к другим отделам наук, это умеют очень немногие.
   Почему?-- Потому, что для понимания этих вещей ученому надобно быть мыслителем той единственной научной системы общих понятий, -- мыслителем или учеником мыслителей той системы понятий, которой держался Лаплас.
   Само по себе, дело ясно. Но масса ученых затемняет его своими фантазиями.
   Достаточно ли просто для вас изложил его я? Не знаю.
   Но ясны ли, не ясны ли для вас эти мои разъяснения, -- быть может, недостаточные для вас, -- быть может, -- и желаю думать: липшие для вас, -- я прилагаю их, "наконец, к делу:
   Прав ли Коперник, или Ньютон, или Лаплас, это нимало не занимательно лично для меня. Лично для меня важно лишь то, что прав Левкипп, или -- чтобы говорить о современной Лапласу науке, что прав Гольбах. А Левкипп одинаково прав, если б и неправ был Архимед. Истина, которую разъяснял Левкипп, шире и глубже хоть и великих, хоть и фундаментальных открытий Архимеда. И Гольбах прав, независимо от того, правы ли Коперник и Галилей, и Кеплер, и Ньютон, и Лаплас.
   Употребить ли сравнение из математики? Пожалуй, для ясности:
   Я подобен человеку, который хочет и имеет надобность держаться лишь первых четырех действий арифметики. Та истина, которой держится он, очень элементарна. Но она самая фундаментальная часть математической истины. И она независима ни от геометрии, ни от алгебры, ни от высшего анализа. Наоборот: все эти отделы математики основаны на той простенькой, вовсе простенькой истине. И все, что несообразно с нею, не математика, и вообще не наука, и еще более вообще: не правда.
   Ясно ли?
   И, отбрасывая сравнение, взятое лишь для ясности, я говорю:
   Все, что несогласно с простенькою, вовсе простенькою истиною, первым из наиболее известных истолкователей которой был Левкипп, -- то все не правда.
   И я проверяю этою простенькою истиною всякую теорию в естествознании ли, в другом ли каком отделе наук; -- "теорию" -- то есть догадку; не "истину", а лишь "догадку".
   А будет ли согласна с тою простенькою истиною всякая специальная научная истина по естествознанию ли, по другому ли какому отделу наук?-- О, об этом у меня нет ни опасений, ни забот, ни "желаний": я знаю, что это всегда, во всем, везде было и будет так. Таблица умножения была верна во все прошлое вечности, будет верна во все будущее вечности, повсюду: и на Сириусе, и на Альционе, и повсюду, как на Земле: она -- верное формулирование самой "природы вещей", она--"закон бытия"; она -- вечно и повсюду непреложна. Научная истина о таблице умножения и о всякой другой истине такова: всякая истина всегда согласна со всякою другою истиною. И хлопотать о примирении нечего.
   Однако "невыносимо длинна эта скука", -- быть может, думаете вы, мои друзья. Да. И кончим ее; резюмируем дело, характер которого я разъяснял этою скукою:
   Верны ли мои воспоминания о том, каковы были рассуждения по вопросу о Лапласовой гипотезе в книгах астрономов, какие читывал я раньше открытия спектрального анализа?
   Это дело индиферентное для меня. Мои воспоминания о нем,-- насколько они ясны и широки, характеризуют его верно, -- я полагаю.
   Но достаточно ли ясны и широки мои воспоминания?-- Это иной вопрос. Моя начитанность по астрономии не была велика. Да и в тех книгах, какие читал я, что за охота была мне замечать, в каком тоне говорит автор о Лапласовой гипотезе? И если случалось заметить, что за охота была припоминать?
   И, читавший мало, замечавший еще меньше того, я давным-давно позабыл почти все то немногое, что знал когда-то об истории Лапласовой гипотезы в мыслях большинства астрономов.
   Мои воспоминания правильны, но не ясны и очень малочисленны.
   Итак, быть мож'ет, я ошибаюсь, делая по ним вывод о большинстве астрономов?
   Едва ли. -- Почему так?-- Я попрошу вас припомнить то, что говорил я о великом, истинно уважаемом мною, пересоздателе геологии, Лайелле; я говорил: он отвергал Лапласову гипотезу. Стоит вдуматься в этот факт, отчетливо помнящийся мне,-- и отношение огромного большинства астрономов двух поколений к Лапласовой гипотезе оказывается достаточно характеризованным.
   Лайелль знал из математики гораздо меньше, нежели я. Он обращался к астрономам с просьбами решать для него такие простенькие геометрические задачи, какие легки даже для меня; и писал в примечаниях горячие выражения своей признательности астрономам за эти их труды, совершенные .ими для него. Это наивно до смешного. Но еще забавнее, когда он сам пускается в арифметические упражнения: перемножить два целые числа из трех цифр каждое для него уж многотрудная премудрость. -- Это, мимоходом замечу, нимало не вредит ему. Какая ж математика удобоприменима к геологии при нынешнем состоянии геологии! Не пригодна еще, вовсе не пригодна для математического разбора эта груда совершенно неопределенных данных. Даже и самые-то простенькие арифметические выкладки тут такая же напрасная работа, как считание, сколько мошек или комаров родится в данной области в данную весну, в данное лето. -- "Много" -- вот все, что можем мы, при данном материале, знать об этом, без арифметики ли, с арифметикою, все равно.
   Человек, плохо знавший даже арифметику, Лайелль был человек чрезвычайно скромный и необыкновенно добросовестный. Пример тому: его отречение от теории неизменности видов, которую он обширно излагал тридцать лет в каждом новом издании своей "геологии". Это самоотречение семидесятилетнего старика, учителя всех геологов, от любимой своей мысли -- факт, делающий великую честь ему. Мы поговорим о том после.
   Человек, не знающий почти ничего из математики; человек, обо всем, относящемся к астрономии, советовавшийся с астрономами; человек чрезвычайно скромный, -- тридцать лет твердил он в своей "геологии", что Лапласова гипотеза--вздор. Тридцать лет, -- сказал я. Так ли? Не знаю. Знаю лишь вот что: я читал Лайелля в 1865 году. Я читал его в издании, новее которого не было тогда, когда оно вами было куплено для меня. Когда оно было куплено? Не знаю. Но полагаю: в том же году. И какого года было это издание?-- Не знаю. И чем. могу пособить этому моему забвению года того издания?-- Лишь справкою у Брокгауза. Делаю справку. Нахожу: первый том первого издания "Оснований геологии" Лайелля вышел в 1830 году. (О Гипотезе Лапласа говорится в первом томе, это мне очевидно: я помню, это в первых главах трактата.) В 1853 году вышло девятое издание. Дальше этого года данные о Лайелле не идут у Брокгауза в издании, которое у меня. Тот том этого издания словаря напечатан в 1853 году. -- Итак, возможно предположить: издание "Геологии" 1853 года было последним до 1865 года; и было у меня именно это, девятое, издание Лайелля. И если так, то мне можно ручаться лишь за двадцать три года борьбы Лайелля против Лапласа.
   Но правдоподобно ли, что книга, имевшая девять изданий в двадцать три года, оставалась без нового издания целые двенадцать лет после того? Лайелль был жив, был еще крепок силами, усердно работал; все это я твердо знаю; его книга была настольною книгою всех геологов всего цивилизованного света; как же могло пройти двенадцать лет без нового издания ее?
   И я полагаю: издание, которое читал я в 1865 году, -- издание, новее которого не было тогда, (было не девятое, а уж одиннадцатое или двенадцатое; напечатанное не в 1853 году, а около 1860 года или, вероятнее, даже после этого, около 1863 года.-- Это лишь моя догадка. Она, быть может, ошибочна. Но, друзья мои: вы видите, не "вовсе уж без резона сказал я: "борьба длилась тридцать лет". -- И пусть я ошибся. Изменится ли сущность дела?-- Не тридцать лет, но никак не меньше чем двадцать три года Лайелль твердил, что Лапласова гипотеза -- вздор.
   Ну, и двадцать три года этого ошибочного спора Лайелля против Лапласа дают уж достаточно полный аттестат господам астрономам, -- не "большинству" их, нет: почти всем им>, -- почти всем, так что выходит: меньшинство, говорившее о Лапласе правильно, (было вовсе ничтожно по числу, не видно и не слышно было этого здравомыслящего меньшинства.
   Иначе не умею понять факта:
   Человек, очень скромный, всегда готовый отказаться от всякого своего мнения, ошибочность которого будет замечена кем-нибудь и объяснена ему; человек, не знающий астрономии, не имеющий ни малейшей претензии знать ее; советующийся обо всем астрономическом с астрономами; -- он --
   твердит -- наверное, больше двадцати лет, а судя по всему, лет тридцать или больше, что Лапласова гипотеза вздор;
   а его книга, в которой напечатана и постоянно перепечаты-вается эта вещица, -- одна из важнейших ученых книг для всего цивилизованного света; книга, хорошо известная всем натуралистам, в том числе и всем астрономам всего цивилизованного света;
   и никто, стало быть, из господ астрономов не потрудился объяснить автору этой книги, что спорить против Лапласовой гипотезы нельзя, что она -- не гипотеза, а достоверная истина;
   или никто из астрономов не потрудился сказать ему это, или -- хуже того: голос астронома, сказавшего правду, был заглушён шумом массы астрономов: "о, нет! Это лишь гипотеза; спорить против нее очень можно".
   Я полагаю, что было именно второе.
   Ошибаюсь ли я? Быть может.
   Но я полагаю: ошибочность тут очень неправдоподобна.
   Само собою: никогда догадка не может вполне совпадать с фактами.
   Я пишу почти лишь по памяти о предметах, никогда не бывших интересными лично для меня. Мои знания о них, -- обо всем в естествознании, -- всегда были скудны; и почти все из того, что знал когда-то о них, я забыл. Чем пополнять мне пробелы этих чрезмерно скудных моих знаний?-- Словарем Брокгауза. Разве эта книга для ученых? Много ли в ней могу найти я из того, что нужно мне для этих моих бесед с вами, друзья мои?-- И невозможно ж мне не говорить иной раз лишь по соображению.
   Память обманчива. Соображения -- это лишь догадки.
   И каждое мое слово, о котором не знаете вы твердо и ясно, что оно верно, требует проверки с вашей стороны. Но никакие мои ошибки не относятся, не могут относиться к сущности дела. Это как же?-- Вот как, например:
   Как бы там ни было, хорошо ли, не хорошо держало себя большинство астрономов в те шестьдесят лет от издания "Небесной механики" до спектрального анализа, по делу о Лапласовой гипотезе, --
   но, вообще, -- вообще, --
   отношение массы астрономов к научной истине, -- отношение, недостойное людей от природы не глупых и не бесчестных. Добровольно разыгрывать роль глупцов и лжецов дело нехорошее. Они делают это. С какой стати?-- Да ни с какой, кроме того, что это им нравится.
   Это факт такой крупный, что, к сожалению, ошибка относительно характера его невозможна. -- Из десяти книг об астрономии, заключающих в себе хоть что-нибудь кроме формул и цифр, разве в одной нет противонаучной примеси.
   Только в этом и сущность дела, которую стараюсь я выставить на первый план в моих беседах с вами, друзья мои.
   Успеваю ли?-- Не знаю. И полагаю: плохо успеваю; не умею.
   Но стараюсь.
   И довольно на этот раз утомлял я ваше внимание невыносимо скучными разъяснениями, составляющими все лишь постоянно возобновляющийся и бесконечно растягивающийся приступ к делу. Попробуем побыстрее пройти в нашем припоминании все остальное содержание наших прежних бесед.

-----

   Теперь всеми признано, что "Лаплас прав".
   Верность его выводов об истории нашей -- и всякой другой -- солнечной системы зависит лишь от того, верна ли так называемая "Ньютонова формула", -- та формула, под которую Ньютон подвел Кеплеровы законы движения планет и спутников по их орбитам. Несомненная достоверность Ньютоновой формулы признана всеми.
   Но эта формула-- лишь алгебраическое изображение так называемой "Ньютоновой гипотезы", то есть мысли Ньютона, что движение небесных тел, алгебраически характеризуемое его формулою, производится силою всеобщего взаимного притяжения вещества.
   Алгебраический смысл его формула имеет и без его гипотезы. Но алгебраический смысл -- нечто пригодное лишь для технической работы, а не для реального мышления о фактах. Для реального мышления о фактах удовлетворительны лишь мысли, имеющие реальный смысл, а не такие, которые имеют одно только техническое значение символов, -- неизвестно, какой смысл представляющих собою и употребляемых лишь для облегчения технической стороны специальных работ.
   Для здравого человеческого смысла Ньютонова формула требует себе реального истолкования. Ньютон дал его своею гипотезою.
   Верна ли Ньютонова гипотеза, это все равно для достоверности выводов Лапласа, рассматриваемых с точки зрения технической, математической проверки. Но здравый человеческий смысл требует, чтобы решено было: верна ли Ньютонова гипотеза.
   Я разбирал дело об этом.
   Не хочу напоминать вам подробностей. Вы помните их.
   Разбором дела о Ньютоновой гипотезе я приведен был к необходимости поставить вопрос: каково же, однако, состояние научной истины в головах тех господ специалистов по математике, которые не хотят ни говорить, ни понимать, что Ньютонова гипотеза -- безусловно достоверное знание.
   И я увидел нечто такое, подобного чему нет в "Сказках тысячи и одной ночи"; я увидел, что в математике совершается вот что:
   "Пространства" разных сортов, "имеющие лишь по два измерения; "разумные существа двух измерений" -- и так далее в этом вкусе, -- совершенно идиотские глупости, изобретаются некоторыми, одобряются и принимаются в математику другими господами знаменитыми специалистами по математике.
   Воздав должную дань хвалы уму этих господ, я хотел разъяснить, как произошли в их головах сотрясения мозга, проявившиеся такими нелепыми подвигами на славу им и на посрамление математики. Для этого надобно было изложить систему Канта, которая сбила их с толку.
   Но изложение системы Канта заняло бы много листов. А дело не стоит того. Система Канта -- галиматья, давным-давно разбитая в прах. А невежественные переделки этой галиматьи, сочиняемые математиками и, вообще, натуралистами, не имеющими подготовки к пониманию какой бы то ни было философской системы идеалистического направления и тем менее способными понимать гениально напутанную Кантом софистику очень замысловатой идеалистической хитросплетенное" -- невежественные продукты философствования этих господ, разумеется, и вовсе не заслуживают траты бумаги и чернил на разбор их.
   И я сказал: буду без длинных рассуждений говорить об этих глупостях, что они глупы. Я полагаю, что имею полное право поступать с ними так бесцеремонно. Люди, изобретающие или одобряющие "новые системы геометрии" и компаньоны этих господ математиков и астрономов, господа большинство натуралистов, благоизволят болтать непонятную для них философскую чепуху; болтая этот вздор, они уж не математики или астрономы, они уж не натуралисты, а просто невежды, болтающие философскую чепуху. Я когда-то изучал историю философских систем. Они забрели в область, в которой я специалист, а они ровно ничего не смыслят. О том, что я много занимался философиею, вы, мои милые друзья, знаете. Следовательно, имеете право полагать, что мои отзывы о философствовании тех невежд в философии не вовсе ж лишены основания, хоть и не сопровождаются аргументацией). А когда так, то я имею право уволить себя от труда писать, а вас от скуки читать сухие рассуждения о философской белиберде тех господ. И уволю себя и вас от этого труда, от этой скуки.
   В этом моем решении я, по всей вероятности, прав. Но я изложил мотивы его, по моей склонности к шуткам, шутливо. А по моему неуменью шутить шутки мои вышли неуклюжи. Это еще не важность бы. Но вот что уж серьезно огорчает меня: мои шутки вышли обидны для вас, мои милые друзья. [Это] разобрал я, припоминая содержание и тон моих шуток, но разобрал уж после того, как письмо было увезено почтою. Не догадался разобрать во-время. И жалею, что не догадался во-время.
   Ну, как быть, когда так. Простите мне, мои милые друзья, эту мою вину перед вами.
   И моя рекапитуляция содержания прежних наших бесед кончена, и я начинаю продолжение их.

-----

   Масса натуралистов говорит: "мы знаем не предметы, каковы они сами по себе, каковы они в действительности, а лишь наши ощущения от предметов, лишь наши отношения к предметам". Это чепуха. Это чепуха, не имеющая в естествознании ровно никаких поводов к своему существованию. Это чепуха, залетевшая в головы простофиль-натуралистов из идеалистических систем философии. По преимуществу из системы Платона и 'из системы Канта. У Платона она не бессмысленная чепуха; о, нет!-- Она очень умный софизм. Цель этого очень ловкого софизма -- нис* провержение всего истинного, что приходилось не по вкусу Платону и, -- не знаю теперь, уж не помню ясно, но полагаю:-- приходилось не по вкусу и превозносимому наставнику Платона Сократу. Сократ был человек, доказавший многими своими поступками благородство своего характера. Но он был враг научной истины. И, по вражде к ней, учил многому нелепому. И, друзья мои, припомните: он был учитель и друг Алкибиада, бессовестного интригана, врага своей родины. И был учитель и друг Крития, перед которым сам Алкибиад -- честный сын своей родины. А Платон хотел вести дружбу с Дионисием Сиракуз-ским. -- Понятно: людям с такими тенденциями не всякая научная истина могла быть приятна. Это о системе Платона.
   А Кант так-таки прямо и комментировал сам свою систему провозглашением: все, что нужно для незыблемости фантазий, казавшихся ему хорошими, надобно признавать действительно существующим. -- То есть: наука -- пустяки; эти пустяки надобно сочинять по нашим личным соображениям о том, что нравится мечтать тем людям, какие нравятся нам. Это научная мысль? Это любовь к истине? И у Канта та чепуха, без смысла болтаемая простофилями-натуралистами, имеет очень умный смысл; такой же умный, как у Платона; тот же самый, очень умный и совершенно противунаучный смысл: отрицание всякой научной истины, какая не по вкусу Канту или людям, нравящимся Канту.
   Платон и Кант отрицают все то в естествознании, чем стесняются их фантазии или фантазии людей, нравящихся им.
   А натуралисты разве хотят отрицать естествознание? Разве хотят, что[бы] наука была сборником комплиментов их приятелям? Нет. С какой же стати болтают они ту чепуху?-- По простофильству; они хотят щеголять в качестве философов -- вот и все; мотив невинный; лишь глупый. И, не понимая сами, что и о чем болтают, оказываются, чванные невежды, отрицателями -- дорогой для них -- научной истины. Жалкие педанты, невежественные бедняки-щеголи.
   Я сказал: обойдусь и без аргументаций. Но вот, для примера, маленькая аргументация:
   Мы знаем предметы. Мы знаем их точно такими, каковы они на самом деле.
   Берем для примера то чувство, о котором любят болтать натуралисты, что знания, получаемые через него, недостоверны или не вполне сообразны с действительными качествами предметов, берем чувство зрения.
   Мы видим что-нибудь, -- положим, дерево. Другой человек смотрит на этот же предмет. Взглянем! в глаза ему. В глазах у него то дерево изображается совершенно таким, каким мы видим его. Итак?-- Две картины совершенно одинаковые: одну мы видим прямо, другую -- в зеркальцах глаз того человека. Эта другая картинка -- верная копия первой картинки.
   Итак?-- глаз ровно ничего не прибавляет и не убавляет. Мы видим это: разницы между двумя картинками нет.
   Но "внутреннее чувство", или "клеточки центров органа зрения", или "душа", или "деятельность нашей сознательной жизни", не переделывает ли чего-нибудь в той картинке?-- Опять мы знаем: нет. Спросим у того человека, что такое он видит?-- Пусть он описывает, что такое он видит, когда та картинка нарисовалась в его глазах. Оказывается: он видит именно эту картинку. О чем же тут толковать?

А = В; В = С;

   Стало быть, А = С.
   Подлинник и копия одинаковы; наше ощущение одинаково с копиею.
   Наше знание о нашем ощущении -- это одно и то же с нашим знанием о предмете. (Это популярное изложение; строго философское будет говорить о "картинке в одной паре" и в "двух парах зеркалец"; но смысл тот же, и вывод все тот же.)
   Мы видим предметы такими, "какими они действительно существуют.
   "Но ночью мы плохо видим". Ну, да.
   "Но в микроскоп мы видим такие подробности, которых не видим простыми глазами". Ну, да.
   И надобно прибавить: "А вот слепые, то и вовсе не видят". И это правда.
   И прибавим: "Пустые болтуны болтают пустяки". И это будет правда.
   Но все эти совершенно справедливые мысли не имеют ни малейшего отношения к делу о том, верно ли мы видим то, что мы видим, когда у нас глаза здоровы.
   Видим лишь то, что видим. Например, не видим атомов углерода, а видим лишь большие груды этих атомов. Или: ночью не видим разноцветности предметов.
   Чего мы не видим, того мы не видим. Это так. Но вовсе не о том речь в той чепухе. В той чепухе говорится, будто мы видим не то, что мы видим, или будто нам кажется, что мы видим то, чего мы не видим. Это чистейший вздор, когда мы в добром умственном здоровье и когда глаза у нас здоровы. Здоровый умственно человек видит здоровыми глазами те самые предметы, какие видит;-- так ли это?-- Тем простым анализом доказывается, как 2 X 2 = 4, что это так. А простофили натуралисты болтают: "нет".
   И пусть будет довольно этого, о глупости бессмысленной философской болтовни господ большинства натуралистов.
   Воля ваша, милые друзья мои: обидно за естествознание, что вот я, которому нет ровно никакого дела ни до чего в естествознании, принужден защищать естествознание против огромного большинства людей, посвятивших свою жизнь усердному труду на пользу естествознания. Умны работнички!-- Усердны, это так; но -- умны.
   Помните сказку об умном мужике, усердно рубившем сук, на котором уселся. Этот мужик, уму которого дивились проезжие и прохожие, -- несомненно, "общий предок" всех тех философствующих по Платону и Канту натуралистов. Нетрудно найти прототип еще более первобытный: это -- попугай, наученный смеющимися над ним шалунами кричать, что он дурак. Увы!-- такова судьба всех попугаев, попадающихся в руки дурным шутникам: все, бедняжки, выучиваются кричать с восторгом, что они -- дураки.
   Невинные птички, сколь злосчастна их участь!-- подумает иной.
   Нет, нимало. Они счастливы: они так умны. Они совершенно довольны собой.
   Но бросим же, бросим, наконец, их попугайскую философию.
   И вернемся к Ньютоновой гипотезе. Мы можем теперь по достоинству оценить важность сомнения массы натуралистов, прав ли Ньютон.
   Люди, сбитые Кантом с толку до того, что уж не знают, действительно ли существует Солнце, или только "кажется" им, будто бы оно существует, -- такие люди, конечно, вполне способны не знать, прав ли Ньютон.

-----

   Следовало б изложить историю Ньютоновой гипотезы. Разумеется, не с нынешних астрономов началась эта постыдная для астрономии, для математики, для всего естествознания болтовня: "прав ли Ньютон, неизвестно".
   Но так и быть. Обойдемся и без истории этой умной болтовни.
   Это была, разумеется, и в старые времена до постыдности глупая болтовня. Но лишь пустая, глупая болтовня, не имевшая никакого реального значения, по крайней мере, с той поры, как измерен был градус меридиана под полярным кругом, -- раньше половины прошлого века, она стала вовсе пустою. Педанты болтали: "Ньютонова гипотеза -- лишь гипотеза", -- были счастливы, что выказали этою премудрою фразою свое непостижимое простым смертным глубокомыслие, -- и этим невинно-глупым самовосхищением кончалось у них все дело. Реальных замыслов воспользоваться своею болтовнёю для переделок астрономии по своему вкусу, во славу себе, в погибель Ньютону, они не имели, добряки-простофили старого времени.
   И если бы оставалось так, то, разумеется, не стал бы я ровно ничего говорить о Ньютоновой гипотезе. Что мне за надобность была бы защищать ее?-- Никто не нападал на нее. Никто и не имел в мыслях ни малейшего сомнения о ее достоверности, неопровержимости. Лишь говорили пустой вздор и сами чувствовали, что говорят пустой вздор.
   Но "в недавнее время" господа большинство натуралистов благоволило наделать столько великих -- истинно изумительных -- открытий, что не на шутку подверглось одурению.
   Еще бы нет!-- оно открыло, что "Лаплас прав"; оно открыло "единство сил"; оно открыло "молекулярное движение"; оно открыло "механическую теорию природы".
   Все это было известно давным-давно всякому, желавшему знать.
   И, например, даже в русских журналах, уж больше тридцати лет тому назад, были подробные трактаты о "единстве сил" и обо всем остальном, перечисленном мною.
   Но масса публики лишь недавно вздумала вынудить массу господ натуралистов высказаться без ужимок и оговорок, высказаться прямо, ясно, решительно, что эти истины -- действительно бесспорные истины. И у массы натуралистов закружились головы.
   
   На том, что вы прочли, я остановился, услышавши: "завтра отправляется почта"; стал писать вашей маменьке, мои друзья.
   Отделались вы, я полагаю, от моих вступительных рассуждений; хочу удовольствоваться теми бесконечностями окук, которые уж навел на вас; а сам я рад, что успел окончить мой отзыв о Канте и философии господ Кантовых попугаев -- от Джона Гершеля (Да!-- милые друзья: и Джон Гершель попугайство-вал по Канту или философам худшим, нежели Кант) и Тиндаля (Да! и Тиндаля) до Дюбуа-Ремона (да! и Дюбуа-Ремона) и Либиха (да! Либиха, -- великого, истинно великого Либиха),-- рад, что успел написать мой отзыв обо всем этом и обо всех о них не на множестве листков, а на двух страницах.
   Мало этого; чрезмерно мало. Но была бы скука вам, скука читать длинное изложение давно сданной в архив галиматьи Канта и еще худшей белиберды его попугаев.
   И пусть будет довольно того чрезмерно сжатого, что написано мною об этом.
   Если удержусь от возобновления вступительных рассуждений и от изложения философии господ попугаев, то, разумеется, мы быстро пройдем через все предисловие к истории; разумеется, быстро: очень. Мне важно разбирать то, что действительно принадлежит естествознанию! Не знаю я и не хочу знать естественных наук, -- я принимаю все содержание естествознания, как принимаю "теорию функций", -- не зная, не разбирая, принимаю все, все, -- но "естествознание", а не глупость, примешиваемую к нему попугаями; от этих попугаев, которыми изволят бывать по временам, -- изволят, к позору для естествознания, на срам себе перед потомством, -- изволят бывать -- к прискорбию моему за науку и за них -- многие великие специалисты по естествознанию, глубоко уважаемые мною за их скромные специальные работы, -- от этих попугаев-философов противунаучного направления должен был я защищать естествознание.
   И боязнь изнурить скукою вас помешала мне защитить его, как следовало бы.
   Ну, пусть будет довольно того, что написал в защиту его.
   А само, по своему специальному содержанию, естествознание очень мало мне известно и еще гораздо меньше того занимательно.
   Я уважаю его больше, чем кто-нибудь из натуралистов, считающихся ныне лучшими его представителями. Но у каждого из ученых должно ж быть "самоограничение" в выборе предметов для своих ученых трудов. И я всегда считал себя не имеющим права тратить время на занятия естествознанием: я и без того не успел узнать десятой доли фактов и соображений, которые нравственно обязан был изучить по избранным мною предметам моих ученых занятий.
   Потому, конечно, мы быстро пройдем все предисловие к истории человечества, если -- если я не возобновлю моих вступительных рассуждений и не возвращусь к защищению естествознания от глупостей философствующей компании натуралистов.
   Полагаю, воздержусь от обеих этих скук вам, мои милые друзья. Будьте здоровы. Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

671
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

24 апреля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои, письма от 6 и от 24 декабря, от 8, от 19 и от 22 января. Благодарю тебя, моя радость, за них; благодарю и за то, что ты заставляешь детей делать приписки к твоим письмам.
   Дружочек мой, разумеется, я люблю детей. Но извини меня, моя милая голубочка: ты ошибаешься, полагая, что известие об отъезде Саши на войну могло поколебать мое здоровье; -- извини, в моем сердце очень мало места для личной любви к кому-нибудь, кроме тебя: все занято тобой, мое сердце. И моя любовь к детям -- это лишь отражение твоей любви к ним. Это похоже на то, как я любил твоего отца: ты любила его -- ну, и я любил. Любовь моя к детям -- ну да, конечно, любовь; но не моя, а только твоя.
   И все, что я могу чувствовать о детях, -- лишь повторение того, что чувствуешь ты. И -- повторение слабое.
   Ты перенесла отъезд Саши в армию, то у меня мало мыслей об отъезде его. Но ты слегла в постель от его отъезда, однакоже, хоть и перенесла, -- и у меня чувствовалось несколько времени отражение твоей болезни: как будто нездоровится; ни малейшего нездоровья нет, но нехорошо чувствуется мне в плечах, -- будто я устал, как устал бы от продолжительной ходьбы или если бы утомился физическою работою.
   Это вовсе не то, моя милая, что мои впечатления, относящиеся собственно к твоему здоровью. Я понимал: то, что ты от огорчения отъездом Саши слегла в постель, не какое-нибудь расстройство собственно твоего организма; это не опасное что-нибудь; это пройдет безвредно; прошло, то и прошло, и следов не осталось.
   А собственно твое здоровье, -- твое, -- не какие-нибудь влияния посторонних твоему организму дел или чувств, но состояние деятельностей твоего собственного организма, -- это совсем иного разряда интерес для меня.
   Дружок мой, извини меня: я люблю лишь тебя. Кроме любви к тебе, личных привязанностей у меня нет с того времени, как я познакомился с тобою. Когда-нибудь я поговорю о моем странном -- действительно странном -- чувстве моем к тебе -- вот, посмейся:-- поговорю с ученой точки зрения. Тогда ты поймешь его, если не бросишь мою диссертацию со словами: "Вот скука-то! И глупость, должно быть".
   Вот я и посмеялся над собою. Потому что, разумеется: я полагаю, что ты будешь права, решив так о моей будущей диссертации и бросив ее без прочтения. Но я напишу ее. Получишь. -- О, моя милая: мое чувство к тебе странное.
   Вот через несколько дней ты будешь думать: "Ныне день нашей свадьбы". А я никогда не хвалил тебя за то, что ты рассудила согласиться на мои просьбы принять мою любовь к тебе.
   Но ты не можешь представить себе, как порадовала ты меня, написавши о том, что над твоими словами, сколько тебе лет, смеются, кто не знает, что не мистифируешь ты, а говоришь правду.
   Как согласить этот оттенок моего чувства к тебе с тем, что я советовал тебе не принимать моего предложения?
   Это, мой друг, все я разъясню с ученой точки зрения в той диссертации.
   Но вывод из всей диссертации будет -- проповедь тебе, что ты должна получше, нежели делала до сих пор, заботиться о твоем здоровье?-- В этом, вероятно, ты не ошибаешься.
   А пока та -- вероятно, неизбежная и в той диссертации, как в моих мыслях каждый день с утра до ночи, -- обличительная проповедь тебе будет написана, -- исправься же, моя милая голубочка, так, чтобы могла ты по совести написать мне, что обличения мои несправедливы, что ты делаешь для своего здоровья все, что обязана делать.
   И, во-первых, ты обязана не хандрить.
   Старайся быть веселенькою, моя милая голубочка.
   Скоро, вероятно, надобно будет отдать письмо на почту. И, вероятно, успею прибавить лишь несколько строк.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо.
   Напишу по нескольку слов детям. -- Успел написать им, каждому, довольно много.
   В письме к Саше, -- не в записке ему о том, какие книги я получил, а в письме к нему о нем, -- написал я две, три строки, в которых повторяю мое суждение о его поездке в армию. Повторение это значит: я очень порицаю его. Иначе довольно было сказать раз. Хорошо ли он поправился после болезни? Если еще не вполне окреп, то три строки могут быть тяжелы для него. Ты прочти их, прежде чем отдать ему письмо. Они почти в конце письма; на второй странице, 10-я строка снизу, "и две, принадлежащие к тому же маленькому параграфу. Рассудишь, что может он не почувствовать их тяжелыми, то отдашь письмо. А увидишь, что лучше не читать- ему тех трех строк, то брось все письмо к нему, -- весь листок -- в печь.
   Тороплюсь писать. Потому и намазал каракули свои даже безобразнее обыкновенной своей каллиграфии.
   Будь здоровенькая, моя милая голубочка, и я буду счастливейший человек на свете.
   Крепко обнимаю тебя, моя милая Лялечка, и тысячи и тысячи раз целую.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

672
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

24 апреля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружок Саша,

   Вероятно, ты делаешь хорошо, рассуждая, что курс Инженерской школы будет полезен тебе.
   Вообще, мой милый, я расположен только хвалить тебя. И, вероятно, вперед ты будешь постоянно рассудителен, так что я буду все только хвалить тебя.
   Твои выражения "Вы простите меня" -- за твою поездку на войну, -- "прошу Вас простите меня" и т. п. -- относительно отца, по моим понятиям, неуместны. Отец -- не мать. С отцом почтительность -- дело, без которого очень можно обходиться сыну. Отец -- лишь приятель.
   Мать -- совершенно иное. Собственно говоря, мать -- существо священное. Это, с нравственной точки зрения, потому так, что чувство матери к детям -- совсем иное, нежели чувство отца.
   Кроме того, есть точка зрения материальных обязанностей. И с этой точки зрения, то же самое: мать -- существо священное.
   Не вообрази, мой милый, что я назидаю тебя, собственно, о том, что надобно любить мать. Нет: я полагаю, что толковать тебе об этом я не имею надобности. Я говорил те назидания, собственно, для разъяснения тебе моих понятий о том, что такое отец. Это -- приятель.
   А для чего понадобилось мне толковать о том, что такое отец? Вот для чего:
   Твоя маменька и ты, вы совершенно ошибаетесь, воображая, будто твоя поездка в армию была обстоятельством, относительно которого я судил и чувствовал что-нибудь личное.
   Твоя маменька имела личные чувства относительно этого. Я не имел. Кроме того, разумеется, что жалел о твоей маменьке.
   Дружок мой, я писал тебе: я ученый, и сужу о твоей поездке в армию, как ученый.
   Все остальное, что я лично о себе говорил по поводу этого твоего поступка, не важно. И, так как эти неважные мои личные мысли и чувства отвлекли твое внимание от того, что говорил я, как ученый, то ты отбрось их: я вижу, что они были вовсе лишние для чтения тебе, лишь помешали тебе понять единственную важную мысль мою о твоей поездке в армию. Отбрось их и перечитай те мои письма с целью вникнуть в ученое мое суждение.
   Теперь пора отдать письмо на почту. Потому отлагаю повторение того ученого моего суждения до другого раза.
   Мой милый, рассудительность -- вот все, чего я желаю от тебя или Миши.
   Не воображай, что когда бы то ни было я одобрял какие бы то ни было увлечения.
   Никогда, никогда этого не было.
   Говорят: "благородные увлечения прекрасны". -- Мой милый, это лишь туманная фраза, в которой совмещены понятия несовместные.
   "Но Гораций Коклес защищал свою отчизну; но Курций бросился в бездну". -- Да. Но это не было "увлечение", это была "потребность природы" этих людей. И дела "их были нужны, -- не им самим, а их родине.
   А например, Лермонтов, идущий на дуэль, -- заслуживает ли сочувствия?-- Это, изволите видеть, нравится ему!-- Из-за того, что "нравится" давить мух, давили мух некоторые люди. И за то, что нравилось им давить мух, признаны они дурными людьми.
   А убивать -- не турок русскому, но русских русскому -- хорошо?-- Это не о Лермонтове. Это о тебе. Ты воображал, что едешь убивать турок. Ты ошибся, мой друг.
   Друг мой, ты написал, что твоя поездка в армию "была полезна тебе. Ну, если была полезна, то прекрасно.
   Пользы тебе я желаю. Но не желаю тебе иметь никаких "увлечений", -- никаких.
   Кроме, разумеется, увлечений маловажными забавами вроде театра, шахматной игры, танцев или сигар, кофе, конфект. Такие увлечения хороши -- все равно, что вздремнешь, и чувствуешь себя свежее, веселее.
   Будь здоров, жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

673
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

24 апреля 1878. Вилюйск.

Милый мой друг Саша,

   Я получил следующие книги:
   "История землевладения русских крестьян" и т. д. Кейслера (по-немецки).
   Дружок мой, надоело мне все подобное. Тошнит меня от "крестьян" и от "крестьянского землевладения". Это о предмете книги. А автор книги -- осел. Я читать книгу не хотел, хоть думал, что она писана хорошо. Но развернулась книга, по моей небрежности, попались на глаза какие первые попались строки, -- и вышло: автор книги -- осел. (Я читал похвалы книге. Но похвалы вздорны, это видно и по двум строкам ее, прочтенным мною.) Читана мной она не была бы, если б и была умна. От предмета ее тошнит меня, тошнит.
   Яносона, опыт статистического исследования о крестьянских наделах. -- Книга, вероятно, хорошая. Но прочтено мною не будет ни одной строки из нее. От предмета ее тошнит меня, мой милый друг, -- я говорил. Не осуди меня за то, что тошнит меня от этого предмета. Как быть!-- Тошнит.
   Профессиональная гигиена, Эрисмана. Эту книгу прочту. Благодарю за нее.
   Индейские сказки, Минаева. -- Такие сборники напрасно издаются отдельными книгами. Это лоскутки, пригодные лишь для специального журнала. -- Автор полагает, что слово boy, которым кличут англичане на Сейлоне трактирного слугу, искаженное санскритское слово, смысл которого он разыскивал, но так-таки и не открыл. Если он по-камаонски знает так же, как по-английски, то сказки записаны и переведены хорошо. -- Boy, слуга, -- "парень", "малый" -- не знать этого слова, доехавши до Индии с англичанами! Это мило. -- Автор не читал "Сказок тысячи и одной ночи"!-- Так хорошо приготовился он к изучению сказок. Это ребенок, должно быть. У кого есть лишний пятак, сделает доброе дело, купивши и подаривши этому дитяти конфетку. Последние песни Некрасова. За эту книгу благодарю, разумеется. "Unsere Zeit" NoNo 4--17, 1877. И за эти, конечно. Но, разумеется, мой милый, благодарю и вообще за все присланные книги. Видно, что в выборе их было приложено усердное желание угодить на мой вкус. Это главное. И благодарю за это.
   Но, мой милый друг, не тратьте денег на присылку мне книг о "землевладении" или о "крестьянах" -- серьезно говорю: тошнит меня от них. Жму твою руку.
   Будь здоров. Милый дружок, много я обижаю тебя. Ну так и быть. Твой Н. Ч.
   

674
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

24 апреля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружок Миша.

   Твоя маменька пишет, что ты желал бы поступить лучше в одну из специальных высших школ, чем в университет.
   Есть специальные школы, которые отличаются от университета лишь именем и особенными служебными преимуществами, какие дают воспитанникам. Эти школы могут, по достоинству своих профессоров или по каким другим причинам, быть в хорошем состоянии или плохом. Но то же самое и с университетами: иной в иное время хорош, иной -- плох. Это уж исторические подробности.
   Но, по сущности самого дела, специальные школы, подобные факультетам университетов, те же университеты. Таково, например, Училище правоведения. Против таких школ я ничего не имею. -- И если ты желаешь поступить в Училище правоведения, то я хвалю тебя.
   Только я не знаю: допускается ли ныне поступление прямо в высшие курсы Училища правоведения?-- Прежде этого не было. Воспитанники принимались только до какого-то детского числа лет, -- до одиннадцати? до двенадцати?
   Или ты хочешь поступить в Медицинскую академию?-- Что ж, и это все равно, что университет.
   Чем дорог университет, чем дорога высшая школа, как Училище правоведения, подобная университету?-- Люди привыкают там думать, как думают вообще все рассудительные люди; привыкают быть благоразумными людьми.
   В этом главное значение образованности.
   Будь здоров, мой милый.
   Ты писал мне, как проводишь время. И проводишь ты время благоразумно, прекрасно. Благодарю тебя за то.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

675
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

14 мая 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Думаю, -- разумеется, о чем: каково-то поживаешь ты, моя радость, и главное: каково-то твое здоровье!
   Мое совершенно хорошо. И живу я удобно, с комфортом. Здесь началась весна. Снега уж не видно нигде в окрестности. На реке лед уж почти совсем прошел.
   Деревья еще не распустились. Но травка уж показалась. Есть и цветочки. Здешняя флора, конечно, не очень богата ими. Но все-таки есть много видов их. Некоторые очень миленькие. Я мало знаю их по именам.
   И вот, например, не знаю, как называется этот вид цветков, который везде, -- и здесь, -- первый является приветствовать возвращение весны. -- Несколько дней тому назад нашел я три такие цветка. Положил их в книгу. Они высохли хорошо. Только не поломаются ли в дороге?-- Путь почты отсюда до Якутска очень труден все теплое время года. А весною в особенности. Но, быть может, и случится почтовому тюку не подвергаться таким толчкам по рытвинам, перепутанным кореньями деревьев, чтоб слишком гнулись лежащие в нем письма. Если так, то не пострадают те три цветка. Я вложу их в это письмо.
   Покажутся другие виды здешних цветочков, буду собирать, посылать тебе. Есть в самом деле хорошенькие; гораздо лучше этих.
   Я много гуляю.
   Заботься ты, моя милая голубочка, о соблюдении правил гигиены. Будешь заботиться, то я буду совершенно счастлив.
   Подумываю немножко и о детях. Немножко, сравнительно с тем, сколько думаю о тебе. А если говорить, не делая сравнения, то что ж, разумеется: я очень люблю детей.
   Только если мое чувство к тебе называть любовью, то чувство мое к детям вовсе не стоит называть этим именем.
   Напишу им по нескольку слов.
   Весенний путь почты отсюда до Якутска такой трудный, не может, конечно, не быть медленным. И, чтобы медленно доехавшее до Якутска письмо это быстро совершало всю остальную дорогу, пусть оно будет коротенькое.
   Заботься, заботься о своем здоровье, моя милая "голубочка.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя, моя радость.
   Целую твои ножки, моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

676
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

14 мая 1878. Вилюйск.

Милый мой Саша,

   Окрепло ли твое здоровье? И помнишь ли ты, что тебе долго, долго следует держать себя не как здоровому, а только все как еще лишь выздоравливающему?
   Это одно важно изо всего, что относится лично до тебя. Все другие твои дела должны быть для тебя маловажны сравнительно с этою твоею надобностью.
   И напиши мне хорошенько о состоянии твоего здоровья и и о твоих заботах упрочить его. Хорошенько напиши. Обстоятельно.
   Целую тебя, мой милый друг. Твой Н. Ч.
   

677
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

14 мая 1878. Вилюйск.

Милый мой Миша,

   Я когда-то советовал тебе и твоему брату заботиться о том, чтобы приобрести привычку читать по-французски, по-английски и по-немецки так же легко и с такою же приятностью, как по-русски. Твоему брату теперь не следует утомлять себя ничем, даже самым безвредным из всех умственных утомлений, продолжительным чтением беллетристических книг. Но тебя я спрошу: много ли ты прочел в подлиннике -- например, из французской беллетристики: романов Жоржа Занда?-- Из английской: романов Диккенса?-- "Они устарели". -- Они устареют, когда явится что-нибудь написанное с таким же талантом, с таким же умом, с такою же честностью. У немцев таких романистов не было в нашем столетии. Но Шпильгаген -- не бездарен. Быть может, и Цахер-Мазох; но я читал из него слишком мало; лишь два крошечные рассказца (в русском переводе). Эти рассказцы очень понравились мне. Особенно "Лунная ночь". -- Во всяком случае Цахер-Мазох много выше Флобера, Зола и других модных французских романистов (из которых Доде уж вовсе пошляк). А Шпильгаген, -- это я говорю положительно, -- гае бездарен. И все те французы в подметки ему не годятся. -- Но что советую я тебе читать, надобно читать все в подлиннике. Целую тебя, мой милый. Твой Н. Ч.
   

678
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

17 мая 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 5 февраля и письмо Саши с припискою Миши от 12 февраля.
   Козак, который привез эту почту, отправляется, не отдыхая, назад в Якутск. Потому я успею, вероятно, написать лишь несколько строк.
   Радуюсь тому, что твое здоровье, моя милая голубочка, довольно хорошо перенесло эту зиму. Но только "довольно хорошо",-- это я вижу из подробностей о том, как проводила ты холодное время года. Надобно, чтобы вперед ты была вовсе здорова. Заботься об этом.
   Хорошо, что здоровье Саши поправилось. Но внушай ему, друг мой, чтоб он не воображал, будто б уж оно достаточно окрепло. Нет, южная лихорадка не исцеляется так быстро: она очень долго остается в организме, затаившись и готовая развиться с новою энергиею при малейшем поводе. Необходимо несколько лет большой гигиенической осторожности, чтоб она действительно исчезла.
   Хвалю Сашу, что он опять занялся честным делом, как следует благоразумному молодому человеку: заботится об устройстве своей карьеры, о приобретении куска хлеба. Желаю ему оставаться впредь непоколебимым в этом рассудительном образе поступков.
   Но прошу его помнить, что он еще только выздоравливающий и что поэтому он должен не утомлять себя излишним трудом. Пусть поменьше заботится о скором устройстве своей карьеры, пусть будет приобретать мало денег, -- пока его здоровье вовсе окрепнет.
   Целую его и Мишу.
   Хвалю Мишу за то, что он ведет благоразумный образ жизни.
   О моем здоровье не беспокойся, милая моя голубочка: оно превосходно. И останется таким. Я умел жить благоразумно в моей юности: не портил организма никакими ни пороками, ни глупостями. И силы мои остались иеповреждены, не истрачены.
   А теперь я живу, соблюдая все правила гигиены.
   Денег у меня много. Прошу тебя и детей не присылать мне их. То же и о всяких вещах, какие нужны для комфорта: у меня все в изобилии. Прошу не присылать мне никаких вещей.
   Заботься о своем здоровье, моя милая голубочка, и я буду совершенно счастлив.
   Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка.
   Будь здоровенькая и веселенькая.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

679
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

29 мая 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Каково-то поживаешь ты?
   Только об этом все мои раздумья.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Денег и всего, что нужно для комфорта, у меня много.
   Весна здесь уж в полном своем развитии. Не великолепна она здесь, правда. Но все-таки и здесь она хороша.
   Недели через полторы можно будет начать купаться. Я не умею делать ничего, чего может не уметь делать человек. Поэтому плавать не умею. И даже не постигаю, как могут другие обладать таким мудреным искусством. Но река здесь очень удобна для препровождения времени в ней неумеющему плавать: на много сажень от берега вода имеет всего аршин глубины; дно ровное, песчаное. И можно прогуливаться в воде вдоль берега, сколько достанет охоты. Говорят, что на глубине двух аршин вода реки остается все лето холодна. На это постоянно жалуются здешние простолюдины, каждый год расчищающие в нескольких местах дно реки для ловли рыбы сетями. Но у берега, до глубины в аршин, каждый ясный день летом вода бывает очень теплая. Ночью остывает. Но днем становится так тепла, что можно оставаться в ней по три, по четыре часа сряду, не озябнув. Это приятное развлечение, даже и при моем неуменье плавать.
   Вчера я совершил гастрономическое открытие. Здесь очень много смородины. Иду я между кустами ее и вижу: она цветет. Мне вздумалось нагнуться, рассмотреть форму ее цветков, которой, разумеется, я не знал хорошенько. Нагнулся и рассматриваю. А с другого отростка лезет мне прямо в губы другой гроздик цветков, окаймленный молоденькими листками. Я и попробовал, вкусно ли будет все это вместе, цветки с молоденькими листками. И съел; мне показалось: это походит вкусом на салат; только много нежнее и лучше. Салата я не люблю. Но это понравилось мне. И обглодал я куста три смородины. -- Открытие, которому едва ли поверят гастрономы: смородина -- это самый лучший сорт салата. Но я делывал по части гастрономии открытия даже замечательнее этого. Однажды сидел я за великолепным обедом. Все пьют вино. Я рассудил: надобно и мне для соблюдения приличия налить вина в рюмку и хоть немножко отпить из рюмки, чтобы хозяин видел: я исполняю его приглашение, пью. Хорошо. Взял я бутылку, не посмотревши, какую беру: налил рюмку, поставил бутылку на место; отпил из рюмки и, рассудивши, что это мадера, сказал хозяину: "Вот, видите, я пью; да еще мадеру, а не то, что какое-нибудь слабое вино". -- Все расхохотались, и сосед по месту за столом показал мне на ярлык бутылки, из которой налил я мою рюмку. Оказалось: то, что я принял за мадеру, было пиво, простое, обыкновенное русское пиво. Кто-то из гостей был охотник до простого пива и для него поставили эту бутылку, подвернувшуюся под руку мне.
   Этой своей ошибке я уж и сам дивился: ну, как же, в самом деле, не знать разницы вкуса пива от вкуса мадеры?-- Но вышло: я не знал.
   Действительно, смешной человек.
   Но хоть и люблю я думать о забавных вещах и смеяться, -- веселое настроение духа будет постоянным у меня только тогда, когда я буду знать, что твое здоровье совершенно окрепло.
   А теперь иногда я не бываю веселым. От раздумыванья о твоем здоровье.
   О детях нечего мне думать: Саша выздоровел; и он, и Миша пишут мне вещи рассудительные; я надеюсь, будут благоразумны, и жизнь их устроится хорошо.
   Целую их.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая Лялечка.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя.
   Будь здоровенькая.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч
   

680
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

7 июня 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Раздумываю о том, каково-то твое здоровье.
   Сам я совершенно здоров и живу очень хорошо.
   Я полагал, что почта отправится еще не скоро. А вот мне сказали, что она отправится через час, через полчаса.
   Тем лучше.
   Но длинных писем к тебе и к детям, начатых у меня, нет времени кончить к отъезду нынешней почты. И я заменяю посылку их тем, что пошлю вот это, которое пишу наскоро. А те длинные вырастут к следующей почте еще длиннее, чем были б, если б успел я дописать их ко времени, когда пойдет, рассчитывал я, эта почта, которая вот успела быть готовой в путь двумя сутками раньше, чем я рассчитывал.
   Милый мой дружочек, заботься о своем здоровье.
   Не располагаешь ли провести зиму, которая будет уж близка, когда ты будешь читать это письмо, -- не располагаешь ли провести ее в теплом климате? Это было бы очень полезно тебе.
   Дети, я надеюсь, здоровы. Целую их.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя, моя радость.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

681
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

3 июля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои письма от 12 и 15 марта, от 4 и 16 апреля. Благодарю тебя за них, моя радость.
   По почерку ты видишь, что я очень тороплюсь писать: почта сейчас отправляется.
   Отвечать на твои письма и на приписки детей и брата Сашеньки буду со следующею почтою. Теперь скажу только вообще, что хвалю все твои распоряжения и планы по устройству твоих денежных дел.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и все будет прекрасно.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо.
   Целую детей. Целую братьев и сестер.
   Целую руки у тетеньки. Целую дядю.
   Крепко обнимаю и тысячи раз целую тебя, моя Лялечка.
   Целую твои ножки.
   Твой Н. Ч.
   

682
О. С ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

18 июля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   В прошлый раз я успел лишь в самых коротких словах написать тебе, что я получил твои письма от 2 и 15 марта, от 4 и 16 апреля, с приписками детей и брата Александра к ним, и похвалиться, что IB следующий раз отправлю длинные письма к тебе и к детям.
   Вот слышу: "ныне отправляется почта". А длинное письмо к тебе написано у меня лишь меньше чем наполовину. Письмо к детям остается подвинувшимся еще не дальше первой страницы.
   Видишь ли, в чем дело: погода прекрасная; и пользуюсь я ею, чтобы гулять с утра до ночи. А день -- почти круглые сутки. И остается у меня от моих прогулок лишь время соснуть.
   Для чего я гуляю с таким усердием?-- Для того, чтобы иметь возможность по чистой совести сказать тебе: подражай моему примеру.
   Терпеть не могу гулять. И если бы не принуждал себя, то оставался бы безвыходно в своей комнате по целым неделям. Но вот гуляю ж каждый, каждый день, с утра до ночи, с утра до ночи, лишь с перерывами для питья чаю и для еды.
   Бери пример с меня, моя радость, и здоровье твое будет превосходное.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Денег и всяких надобных для удобства вещей у меня большой запас. Прошу тебя и детей, не присылайте мне ни денег, никаких вещей.
   Хвалю, мой друг, твои хлопоты о том, чтобы устроить обстановку твоей жизни поудобнее прежнего.
   Целую детей. Напишу им по два слова.
   Написал. По два слова. Больше не успел. Пора отдать письмо на почту.
   К следующему разу длинное письмо к тебе уж наверное будет у меня готово. За то, что успею приготовить и длинное письмо к детям, не хочу ручаться. -- Погода, в самом деле, прекрасная. И хоть нет мне никакой надобности заботиться об укреплении моего здоровья, потому что оно и без того крепко, но дышать чистым воздухом все-таки хоть и не нужно мне, и очень скучновато мне, -- все-таки хорошо.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая радость, и все будет прекрасно.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя. Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Будь здоровенькая. Твой Н. Ч.
   

683
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

18 июля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружок Саша,

   Хвалю тебя за твою решимость добывать себе кусок хлеба честным, скромным трудом. Это благоразумнее всего, но и благороднее всего.
   Благодарю тебя за твое рассудительное решение. Будь здоров.
   Целую тебя и жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

684
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

18 июля 1878 Вилюйск.

Милый мой дружок Миша,

   Хвалю тебя за то, что ты хочешь окончить курс в гимназии.
   Не знаю, до какой степени омерзительна тебе гимназия. А по-моему, школьное учение вообще, и гимназическое в частности,-- вещь омерзительная.
   Омерзительны гимназии. И университеты тоже. Не то что русские в особенности, а всякие, от Пекинского до Акапулькского, если в Акапулько есть университет.
   Но все-таки это самые лучшие курсы учения -- гимназия и университет.
   Будь здоров. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

685
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

25 июля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Очень хорошо ты делаешь, что пишешь мне о своем здоровье всю правду. Впрочем, и хвалить тебя за это не надобно, потому что неправды не можешь ты говорить;-- справедливо, что и хвалить человека не надобно за то, что он поступает так, как не может не поступать?
   Такого правдивого человека, как ты, моя милая радость, я не знавал никогда другого. А очень правдивых людей я знал довольно многих. И всех их очень любил.
   Наиболее правдивый изо всех был Добролюбов. Я любил его сильнее, чем Сашу или Мишу. Нравится это тебе? Обидно для наших с тобою возлюбленных детей?-- Обижайся за них. Но сколько я могу разобрать мои чувства, это так: тогда я любил их меньше, нежели его. (Любил их тогда. Они были еще маленькие дети. А у меня, ты знаешь, к маленьким детям, вообще, меньше любви, чем к большим.)
   Необыкновенной правдивости человек был Добролюбов. Но до тебя ему было далеко.
   А как ты думаешь о том, что такое правдивость?-- я нахожу, что это -- сила характера у честного человека. Полагаю, что и по-твоему это так.
   Заметила, к чему идет дело?
   Если ты захочешь быть так превосходно здорова, как следует тебе быть по твоему, очень крепкому от природы здоровью, легко будет тебе сделать такое улучшение в твоем здоровье. Силы характера достанет у тебя. А дело зависит -- или главным образом, или даже исключительно -- от твоей воли.
   Твое здоровье всегда было такое, каково было твое душевное настроение. Весела ты, болезнь быстро исчезает. Печальна ты,-- и ты делаешься больною. -- Скажешь себе:-- "не хочу хандрить", -- и болезнь опять быстро исчезает.
   Так бывало всегда.
   Я не говорю, мой милый друг, что у тебя нет огорчений. Но я говорю, что если ты захочешь, у тебя достанет силы характера одолеть твою грусть.
   Ты говоришь, что ты стала вовсе не прежняя, ничего на свете не боявшаяся. Так тебе кажется; это, разумеется, факт: тебе кажется так. Но, мой друг, на самом деле таких перемен с людьми не бывает. Трус никогда не сделается действительно смелым человеком. Могут лишь быть обстоятельства, при которых нет поводов обнаруживаться перед другими ли, перед ним ли самим, что он труслив. Я своими глазами каждый день по нескольку раз в продолжение нескольких месяцев видел, как заяц гоняется за собаками и, догнавши, бьет их. Он бил их переднею лапкою, как дерется лев, как дерется медведь. Пока это зрелище не надоело, это стоило смотреть. Перестал ли бедняжка быть трусишкой?-- Нимало, я полагаю. Но собак били, когда они в первое время по водворении этого жителя в их комнату (они жили с людьми, в комнате, хоть были простые дворняжки) подходили к нему. Они тотчас поняли: как увидят их подле зайца, будет им битье. Перестали подходить к нему. Он стал расхаживать по комнате, не обращая на них внимания. Случалось, не заметив, подходил близко к собаке. Собака уходила. Дальнейшее развитие львиных качеств души в зайце понятно. Он геройствовал, спора нет. Я любовался и восхищался. Но он совершенно заблуждался, если думал, что перестал быть жалчайшим в мире созданием, бедняжкою -- трусом зайцем.
   Трус не может стать храбрым. Это все равно, что цвет кожи, цвет глаз. Это у человека на весь век, неизменно.
   Но при искусственном освещении дрянной серый цвет лица людей с грубою, шероховатою кожею может казаться белым. И оловянные глаза в полусумраке, при ловко выбранных позициях, могут казаться черными.
   Возможно. И даже не трудно. Только -- иллюзия. Согласна, мой друг: зайцу не быть смельчаком горностаем, который отважно идет на бой с громадною собакой и с хозяином собаки, спешащим на защиту ей, как я сам видел;-- согласна, мой друг, не быть никогда трусу мужественным?
   А если так, то не может стать смелый человек робким. Не может.
   Не может. Как не можешь ты стать блондинкою, так не можешь ты, мой милый друг, стать робкою.
   Но ты говоришь, ты пугаешься теперь всяких переправ через реки, пугаешься всякого толчка экипажа в каждую маленькую рытвинку дороги. Это факты, которые, разумеется, совершенно верны. Только ты ошибаешься, объясняя их робостью твоею. Это -- легкие пароксизмы истерики.
   Быть может, мой друг, истерика подразделена теперь в медицине на разные виды с разными названиями, и тот род болезненных ощущений следует называть не собственно истерикою, а каким-нибудь термином, похожим на термин "морская болезнь", например: "болезнь от порывистых перемещений центра тяжести тела" или "от толчков экипажа". И сам я нахожу, что термин истерика не вполне соответствует делу. Это не собственно истерика; нечто в том же роде, но несравненно менее важное. Только то, мой дружок, верно: это не относится к характеру, это просто болезненные ощущения человека, здоровье которого не так хорошо, как следует быть.
   Но это все лишь очень маловажные соображения сравнительно с тем, что вообще твоя воля имеет очень сильное действие на физическое твое состояние. Ты и сама постоянно замечала, что так.
   А воля у тебя -- железная, мой дружочек. Захочешь, то можешь.
   Только "стоит ли хотеть?" -- думается тебе. Анализируй свои чувства и найдешь: под ними мелькает эта мысль: "стоит ли хотеть? Не все ли равно? Больна, то пусть и буду больна Все равно".
   Это -- действие малокровия. Его влияние на человека -- именно такое настроение души.
   Мы с тобою не медики. Но припомним, какое чувство овладевает нами, овладевает всеми людьми в минуты усталости; это самое: "ничего не хочу; все равно; не стоит хотеть ничего". -- Усталость -- это мимолетное малокровие. Малокровие -- это постоянная усталость.
   То будем же различать: "действительно ли не стоит желать быть человеком крепкого здоровья?" -- и: "Когда мы имеем малокровие, нам чувствуется, будто бы все равно".
   И постараемся не придавать мыслям нашей усталости, мыслям нашего малокровия, реального значения которого, на самом деле, не имеют они; постараемся рассеять эти впечатления, постараемся о том, чтобы у нас было побольше впечатлений от светлых, освежающих наши силы фактов жизни природы и жизни людей.
   Я порадовался, что ты, моя милая, поехала провести часть лета в деревне с людьми, которые нравятся тебе, среди -- я надеюсь -- хороших лугов и, если не лесов, то рощ.
   Попадались на глаза тебе переведенные на русский язык и помещенные в майской книжке "Отечественных записок" 1875 года стихотворения немецкого поэта, -- девушки или дамы; кажется, девушки --Ады Кристен? Некоторые из них -- не знаю, каковы в подлиннике, а в переводе -- плохи. Но многие и в переводе прелестны:
   
   Пестрота цветов душистых,
   Сосны, чистый воздух гор,
   Звон кругом ключей сребристых,
   Зеленеющий простор,
   Переливы света, шелест
   Тихо шепчущих ветвей,
   Счастье, жизнь и щебетанье
   Вольных воздуха детей,
   Горы, солнце!-- о, чудесной
   Силой вы одарены
   Врачевать недуги сердца,
   Отгонять все злые сны.

-----

   Счастье ль это, свет души,
   Что дрожит в моих мечтах --
   Как ребенка тихий смех,
   Как пчелы полет в цветах?
   Иль согрелась вновь душа
   Вслед за страшною зимой
   И ко мне вернулась вновь
   Юность с сладкою тоской?
   
   Перевод не очень хороший. Но пьесы эти все-таки прекрасны.

-----

   Пора отдавать письмо на почту. -- Напишу по нескольку слов детям.
   Ты пишешь о моих дяде и тетке. Скажи дяде, что я целую его. Скажи тетке, что я целую ее руки. Скажи им, что я помню добро, которое они делали мне в моем детстве, в моей молодости.
   Будь здоровенькая, милая моя радость.
   Крепко обнимаю тебя и тысячи, и тысячи раз целую, милая моя Лялечка.
   Целую твои ножки.
   Чуть не забыл прибавить, что я совершенно здоров и живу очень хорошо. Твой Н. Ч.
   

686
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

25 июля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружок Саша,

   Трудно тебе устраивать твою карьеру. Как быть!
   Повидимому, ты стал уж солидным молодым человеком. Радуюсь этому, друг мой.
   Ты говоришь, что чувствуешь: надобно тебе приобрести гораздо больше сведений, чем имеешь ты. Это надобно всегда, каждому из нас, молодых ли, не молодых ли, старых ли. О молодых, еще не забывших своего школьного времени, можно прибавить то, что, чем скорее забудут они думать о том, хороши ли, плохи ли школы, в которых учились они, тем лучше.
   Школьные годы -- трата времени; необходимая, но пустая трата. Знаем мы лишь то, что узнаем помимо школ, из жизни, из дружеских разговоров, из порядочных книг, в числе которых школьных книг нет.
   Досуг ли тебе учиться? Или все твое время поглощается заботами о добывании себе куска хлеба?-- Не знаю. Если и поглощается все, не жалей много о том. Лишь бы не был труд велик до чрезмерной утомительности. Учиться никогда не поздно. Обеспечишь себе пропитание, успеешь учиться, сколько душе угодно. А если есть досуг у тебя и теперь, то: разумеется, я <не против цеховых учебных предметов, насколько надобно заниматься ими для лучшего добывания куска хлеба; настолько, насколько это надобно, это хорошо.
   Но наука не в цеховых отраслях знаний. В них -- сапожное мастерство, парикмахерское мастерство, мастерство по словоговорению с какой-нибудь профессорской кафедры, балетмейстерское мастерство и так дальше. Все эти профессии достойны уважения. Но с наукою у всех у них одинаково много общего.
   Читать плохие романы -- едва ли не полезнее в научном отношении, чем трудиться над цеховыми ученостями. А порядочные романы неизмеримо выше в научном отношении, чем цеховые квартанты.
   Но не собственно о романах я попросил бы тебя написать мне, какие ты читаешь и какие особенно понравились тебе; желал бы я знать и это. Но главный предмет, о котором я желал бы узнать: привык ли ты читать по-французски, по-немецки, по-английски, как по-русски?
   Впрочем, друг мой, это менее важно, чем кусок хлеба.
   Желаю тебе устроиться так, чтобы не нуждаться в нем.
   Будь здоров. Целую тебя. Жму твою руку.

Твой Н. Ч.

   

687
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

25 июля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружок Миша,

   Весною ты рассчитывал, что летом перейдешь в следующий класс. -- Перешел?-- Хорошо. -- Не перешел?-- Важность лишь в том, что на год отсрочилась пора добывания хлеба своим трудом. Школы и школьные успехи -- чистая формалистика. Пустая, но в житейском отношении необходимая.
   Ты, повидимому, очень любишь театр. Это хорошая склонность. -- Судя по твоему письму о Росси в шекспировских ролях, он сильно понравился тебе. Я видел, каким-то манером попавши в театр, Ристори. Вероятно, это артист той же школы.
   Лучше Мартынова ("ашего русского) и madame Volnys (француженки) я не видывал артистов. Он и она были, ты, вероятно, знаешь, не трагические артисты. Впрочем, и Мартынова и Вольни я видел мало. -- Видывал я Арну-Плесси. Она не нравилась мне. Ристори была много лучше. Видел я знаменитого в свое время негра -- Айоа Ольридж, кажется, звали его. Он был, может быть, не хуже Ристори. -- Впрочем, я так мало бывал в театое, что сужу -- наудачу.
   Твоя маменька пишет, что ты светский молодой человек, и изображает твои любезные качества в самом привлекательном виде. Да не смущается твоя скромность: я не верю, что ты действительно так мил. Но шутки в сторону: салоны и танцы -- это не дурные предметы склонностей. Это честные и добрые развлечения.
   Будь здоров, мой милый друг. Целую тебя. Жму твою руку.

Твой Н. Ч.

   

688
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

24 сентября 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Сейчас получил твои письма от 29 апреля, 1 мая, 11 июля и 13 июля. Благодарю тебя за них.
   Почта спешит отправиться обратно в Якутск. И я успею написать тебе лишь несколько слов.
   Я получил письмо от Сашеньки, моего брата, писанное 23 июня. Буду отвечать со следующею почтою. Благодарю за него. Целую детей.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо.
   У меня были до половины уж написаны длинные письма к тебе и к детям. Дописывать их, нельзя успеть дописать до отправления почты.
   Будь здоровенькая и веселенькая.
   Хвалю тебя за все, что пишешь ты о себе, моя голубочка.
   Крепко обнимаю и целую тебя, моя Лялечка, тысячи и тысячи раз. Целую твои ножки.
   Будь здоровенькая и веселенькая -- и все будет прекрасно.
   Будь здоровенькая. Целую твои ножки.

Твой Н. Ч.

   

689
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

5 ноября 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 14 августа. Благодарю тебя за него, моя милая радость.
   Почта отправляется раньше, нежели я рассчитывал. Потому не успею докончить начатого длинного письма к тебе. И отлагаю отправление его до следующей почты, а теперь пишу -- сколько успею -- вероятно, лишь несколько строк. Число их будет зависеть от того, когда прийдут сказать мне, что почтальион готов к отъезду.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Денег и всяких вещей, надобных для жизни, у меня много. Прошу тебя, моя милая голубочка, не присылать мне ни денег, ни белья, ничего такого. У меня всего большой запас.
   Это хорошо. Но мысли мои о том, как переносит твое здоровье зиму, одни только составляют важность для меня.
   Благодарю тебя, мой милый дружок, за рассказ о том, как проводила ты лето. Повидимому, оно шло для тебя, хоть и скучновато, но, в самом деле, не совсем тяжело, -- по отношению к восстановлению твоих сил, о чем больше всего я раздумываю.
   Ты говоришь: лето в Саратове было холодное. В этом саратовский климат и прежде бывал иной год неудовлетворителен. Но человеку с крепкими силами это менее заметно. Потому меньше замечала это ты, когда была физически сильна.
   Неужели невозможно тебе, мой дружочек, пользоваться климатом более теплым, чем саратовский?-- Лето, хоть и холодное, все-таки сносно и в Саратове. Но зиму полезно было бы тебе проводить на юге, где нет и в декабре, и в январе ни снега, ни даже холодного дождя, где и зимою открыты балконы.
   Ты пишешь, что цветы, которые я послал тебе в начале здешней весны, дошли до тебя, не изломавшись в дороге. Я собирал весною и летом цветы, которые были после тех первых. Собирал, не умеючи. Но все-таки набралось их у меня довольно много. -- Только человек, плохо умеющий даже собирать цветы, сумеет ли сушить их?-- Все те, окраска которых нежна или лепестки которых сочны, требуют такого искусства сушить их, какого нет у меня.
   Из множества цветков, которые сушил я, оказались высохшими, не вполне утративши окраску, лишь немногие. Наименее красивые.
   Но и по ним ты увидишь, что в теплое время года природа здесь все-таки не совершенно бедна растительностью.
   Завертываю цветки в обложечки, как умею получше. То есть не так ловко, как следовало бы. Но надеюсь, что все-таки хоть некоторые цветки уцелеют в дороге, не изломавшись.
   Пора отдать письмо на почту.
   Целую Сашу и Мишу.
   Целую дяденьку, тетеньку, Вареньку.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя, мой милый дружочек, радость моя.
   Когда я буду читать в твоих письмах, что ты совершенно здорова?-- Я тогда буду самый счастливый человек на свете.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, милая моя радость.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

690
О. С ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

25 мая 1879. Вилюйск.

Милый мой дружочек, радость моя, Оленька,

   Прости меня, что я делал огорчение тебе, не писавши тебе так долго. На то была единственною причиною моя воля не писать. Мотив этой воли был нимало не важный. Но мне думалось, что это необходимо так сделать. Почему и для чего, напишу в следующий раз. А теперь едва успею написать еще несколько строк до отправления почты.
   Я во все это время был совершенно здоров; жил попрежнему очень безбедно и во всех отношениях хорошо.
   Благодарю тебя за твои письма. Радуешь ты меня, моя милая голубочка, тем, что твое здоровье поправилось.
   Благодарю детей за их письма. Целую их. Буду писать им в следующий раз.
   Неутомимо пользуюсь весною, чтобы бродить по полянкам и опушке леса. Теперь природа и здесь хороша. Буду опять собирать цветы для отправления к тебе, мой милый дружочек.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькой, моя милая радость, и все будет прекрасно.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   Целую руки тетеньке. Благодарю ее за письмо ко мне. Буду писать ей много.
   Целую ее и дяденьку. Целую Вареньку.
   Снова целую твои ножки, моя милочка. Твой Н. Ч.
   

691
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

27 июля 1879. Вилюйск.

Милый мой дружочек, радость моя, Оленька,

   Я совершенно здоров, живу очень хорошо.
   Я получил твои письма от 15 марта и от 29 апреля; целую твои ручки за них и благодарю детей за приписки к ним.
   Радуешь ты меня, моя миленькая голубочка, тем, что заботишься о своем здоровье и что благодаря этому оно, как ты пишешь, стало хорошо. Надеюсь, мой дружочек, оно укрепилось теперь настолько, что и осенью, и зимою останется хорошо и что ты будешь радовать меня известиями об этом.
   Ты, мой милый дружочек, единственная жизненная моя мысль. О детях нечего мне думать много. Они, сколько я могу разобрать по их письмам, живут беззаботно и счастливо. Но о тебе не могу не думать постоянно, постоянно, непрерывно. С той поры, как мы познакомились, дышать и думать о тебе стало для меня одно и то же.
   Заботься о своем здоровье, моя радость; заботься о нем. В нем все мое счастье.
   Детям пишу по нескольку слов на другом полулистке. В следующий раз приготовлю, я думаю, длинное письмо тебе; тогда напишу побольше и им; напишу тогда и тетеньке, дяденьке, брату Сашеньке, сестрам; я рад, что ты довольна ими; скажи, что я целую их и благодарю за любовь к тебе. У тетеньки и Вареньки целую руки.
   Нынешняя весна здесь была очень хорошая. Лето стоит такое же прекрасное. Я пользовался и продолжаю пользоваться* теплым временем, чтобы много прогуливаться. Собирал и продолжаю собирать цветы, чтобы послать тебе. Если бы умел сушить их, то вышла бы довольно богатая коллекция. Но и при неуменье моем выйдет все-таки, вероятно, хорошенькая. Флора здесь не роскошная, разумеется, но достаточно разнообразная и красивая, чтобы быть миленькою.
   О моем образе жизни скажу тебе, моя радость, по чистой правде, что он очень комфортабелен; прошу тебя, верь, что в самом деле так. Если бы не было так, то я не стал бы уверять тебя в том. -- Всяких вещей, надобоных для удобства жизни, денег, книг, -- всего у меня много.
   Только будь здоровенькая и старайся быть веселенькою ты, моя миленькая голубочка, и я буду счастливейший человек в мире.
   Крепко обнимаю тебя и тысячи, тысячи раз целую.
   Будь здоровенькая и веселенькая, моя милая радость.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

692
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

27 июля 1879. Вилюйск.

Милый мой Саша,

   Благодарю тебя за деньги, присланные тобою. Благодарю за книги.
   Хвалю тебя за то, что ты усердно трудишься для добывания себе куска хлеба.
   Благодарю тебя за твои письма. Из них я вижу, что ты уже стал взрослым, рассудительным человеком. Это радует меня. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

693
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

27 июля 1879. Вилюйск.

Милый мой Миша,

   Поздравляю тебя с тем, что ты перешел в последний класс гимназии. Разделяю твою надежду, что в следующем году ты кончишь гимназический курс и получишь право поступить в университет. Я надеюсь, что ты считаешь необходимым продолжать свое образование в университете, и надеюсь, что ты кончишь курс в университете с честью.
   Благодарю тебя за твои письма. Трудись и ищи отдыха от труда в скромных развлечениях, как делал до сих пор.
   Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

694
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

20 сентября 1879. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 13 июня. Целую за него твои ручки.
   Милая моя, много огорчал я тебя. Прости мне, мой друг.
   Но с той минуты, как я увидел тебя, я жил лишь любовью к тебе.
   Прости меня за огорчения, которых столько доставил я тебе, радость моя.
   Заботься о своем здоровье. Заботься о нем.
   Я надеюсь, моя голубочка, что ты стараешься по возможности исполнять советы медиков. Умоляю тебя, дорожи своим здоровьем, береги его.
   Мысли о том, укрепилось ли оно, единственные мои тревожные мысли.
   Но соблюдай советы медиков, и оно укрепится. Оно дано тебе природою превосходное. Оно укрепится.
   И тогда я буду совершенно счастлив.
   С того времени, как писано мое предыдущее письмо к тебе, прошло уж месяца два. Мне хочется, чтобы это мое письмо шло к тебе быстро. И потому, как обыкновенно делаю, когда пишу после долгого интервала с предыдущего отправления почты, пишу теперь лишь несколько строк. -- Установится зимний путь; случаи отправления почты отсюда будут более частыми, нежели могли быть по затруднительному для проезда летнему пути отсюда до Якутска. Тогда при менее долгих интервалах между почтами буду снова писать длинные письма к тебе.
   То же и к детям. А теперь пишу им по два слова.
   По своему хорошему и неизменному обыкновению, я совершенно здоров. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей: у меня всего много. И обстановка моей жизни очень комфортабельна.
   Целую руки тетеньки. Скажи ей, что люблю ее, как мать.
   Целую дяденьку.
   Целую руки Вареньки.
   Благодарю их всех за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая, моя милая радость, и старайся быть веселенькою, и я буду счастливейший человек на свете.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя, мой милый, милый друг.
   Будь здоровенькая и веселенькая, моя Лялечка. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

695
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

20 сентября 1879. Вилюйск.

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за письма.
   Ты, я полагаю, собираешься послать мне денег. Но из присланных тобою еще остается у меня в запасе столько, что их будет достаточно на весь следующий год. Потому прошу тебя: на те деньги, которые ты предполагал послать мне, купи что-нибудь для подарка твоей маменьке. Если сделаешь это, то сделай также какие-нибудь подарки моим тетеньке и дяденьке и сестре Вареньке.
   Целую тебя, мой милый. Будь здоров. Жму твою руку.
   Твой Н. Ч.
   

696
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

20 сентября 1879. Вилюйск.

Милый друг Миша,

   Если не перешел ты в 8-й класс гимназии, не унывай. Если же, как надеялся, действительно перешел, то поздравляю тебя. Прошу тебя: когда кончишь курс в гимназии, поступай в университет.
   Благодарю за письма. Будь здоров.
   Целую тебя и жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

697
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

21 октября 1879. Вилюйск

Милый мой дружочек Оленька,

   Пусть новый год, который будет наступать или будет наступившим, когда ты получишь это письмо, будет хорош для тебя, и я буду благословлять его.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Всяких надобных вещей у меня изобилие, и денег в запасе много. Прошу тебя, мой миленький дружок, и детей we присылать мне ничего.
   Я получил твое письмо от 12 июля. Целую твои ручки за него и благодарю детей за приписки к нему.
   Надеюсь, моя радость, что в эту зиму ты будешь пользоваться лучшим здоровьем, нежели в прошлую! Позаботься о том, мой друг, чтобы эта моя надежда осуществлялась.
   С отправления моего предыдущего письма прошло что-то много времени, кажется мне. Потому и на этот раз пишу тебе лишь несколько строк, чтобы письмо шло скорее.
   Почты отправлялись отсюда все еще очень редко, потому что до сих пор все еще не установился зимний путь. Теплая погода держалась в эту осень дольше обыкновенного. Я пользовался ею для того, чтоб усердно прогуливаться.
   Летом я набрал цветов, чтобы послать тебе. Умудряюсь теперь хорошенько завертывать их в бумагу. Ты знаешь неловкость мою во всех таких искусствах. Но стараюсь и льщу себя уверенностью, что заверну-таки хорошо.
   Сколько собирал я в это лето смородины, превосходит всякую меру и вероятность. И -- вообрази: грозды красной смородины до сих пор держатся на кустах; иной день мерзлые, иной день снова оттаявшие. Мерзлые очень вкусны; совсем не тот вкус, как у летних; и по-моему, лучше. Если б я не был до чрезвычайности осторожен в пище, я объедался б ими. А по осторожности, собираю и ем их лишь горсть, горсти две в день, чтоб не простудить горло этим натуральным мороженым.
   Вот видишь, принуждаю ж я себя много прогуливаться каждый день; а ты знаешь, я не охотник до прогулок. -- Бери же с меня пример и заставляй себя делать все, что хорошо для твоего здоровья.
   Целую руки у тетеньки и у Вареньки.
   Целую дяденьку и детей. Пишу детям по два слова.
   Будь здоровенькая и веселенькая, моя милая голубочка, и я буду счастливейший человек в свете.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя, моя Лялечка.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

698
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

21 октября 1879. Вилюйск.

Милый мой друг Саша,

   Совершенно ли исчезли, наконец, из твоего организма остатки лихорадки? Напиши мне об этом, прошу тебя. И заботься о твоем здоровье. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

699
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

   27 октября 1879. Вилюйск. Милый мой друг Миша, Я давно не спрашивал тебя, крепко ли твое здоровье. Дорожи им. В твои годы оно требует большого внимания к себе. Силы у человека твоих лет много; но "надобно не растрачивать ее. Она в эти годы уходит очень легко, при нарушениях гигиены; и у шедши, плохо возвращается. Но я уверен, ты знаешь и помнишь это, и держишь себя гигиенически.
   Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

700
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[19 ноября] 1879.

Телеграмма

   Из Иркутска в Петербург. Святейший синод. Терсинскому. Передать Мише.
   Живу прекрасно. Совершенно здоров. Благодарю за телеграмму о здоровье мамаши. Пишу вам. Целую. -- Чернышевский.
   

701
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

22 ноября 1879. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька.

   Я получил твое письмо от 12 июля. Целую твои ручки за него. И благодарю детей за приписки к нему.
   Только умоляю тебя, моя радость, старайся сосредоточивать свои мысли исключительно на том, что приятно. Для чего грустить?-- У тебя сильный характер; будешь стараться, то принудишь себя заботиться о развлечениях; и через несколько времени они уж сами собою станут интересовать тебя; состояние твоего сердца сделается легким, отрадным. А это будет иметь благотворное действие и на твое здоровье.
   Дети служат утешением тебе; -- не правда ли?-- Сколько могу судить по их Письмам, они оба добрые юноши и держат себя благоразумно. Это мнение о них очень радует меня.
   Но каково-то твое здоровье переносит зимние холода?-- Думы о нем ни на минуту не покидают меня. Умоляю тебя, моя милая голубочка, заботься о твоем здоровье; заботься.
   Я совершенно здоров. Живу прекрасно. Денег у меня много. Всяких вещей, надобных для удобства жизни, у меня большой запас. Прошу тебя и детей, не присылайте мне ни денег, ни белья, никаких вещей. Поверь, я действительно живу в превосходном изобилии.
   Здесь лето и осень стояли в нынешнем году очень хорошие, и я все то время прогуливался почти весь день, каждый день. Мое здоровье было бы хорошо и без того. И прогуливаться мне с детства было скучным делом. Но моцион полезен. И я, хоть не имею надобности в нем, все-таки очень усердно исполняю требование гигиены относительно единственного предмета ее предписаний, к которому не имею природной склонности: прогуливаюсь, и прогуливаюсь, как величайший любитель моциона.
   Летом я собирал цветы для тебя. При моем неуменье сушить их удалось мне высушить лишь те немногие виды их, которые не нуждаются для этого в искусстве. -- В другом конверте посылаю тебе, моя милая радость, эту маленькую коллекцию. Пишу детям.
   Целую руки тетеньке, Вареньке. Благодарю их за любовь к тебе.
   Целую дяденьку. Благодарю его за любовь к тебе. Милый мой дружочек, радость моя, будь здоровенькая -- и я буду счастливейший человек на свете.
   Крепко обнимаю тебя; миллионы раз целую твои милые глазки.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая Лялечка.
   Тысячи и тысячи раз целую тебя, моя радость. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

702
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

22 ноября 1879. Вилюиск.

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Я получил вашу телеграмму. Она дошла до меня со всею тою скоростью, какая возможна физически. Я отвечаю на нее с нынешнею почтою. По адресу на имя Ивана Григорьевича Терсинского, с передачею Мише.
   Нечего и говорить о том, что вообще я благодарю вас за те чувства ко мне, которые выразились отправлением этой телеграммы.
   Но в особенности я благодарен вам, друзья мои, за то, что вы упомянули в ней о здоровье вашей мамаши. Это свидетельствует, что вы хорошие сыновья для нее. И свидетельствует также, что вы хорошо понимаете мое чувство к ней.
   Благодарю вас, мои милые друзья.
   У меня много денег; достанет для изобильной жизни более чем на год. Это серьезно (как серьезно и то мое уверение, что я совершенно здоров). Вы, вероятно, предполагали послать мне в начале 1880 года денег. Они были бы излишни для меня в этом (1880) году. Потому я прошу вас, вместо того чтобы посылать их мне, употребите эту сумму на то, чтобы сделать подарок, -- какой выберете сами, вы лучше меня можете выбрать его, -- вашей мамаше, и также сделать подарки моей тетушке и моей милой сестре Вареньке, и моему дяденьке.
   Будьте здоровы, мои милые друзья. Целую вас.
   Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

703
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

22 ноября 1879. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Посылаю тебе цветы, которые собирал для тебя летом. Поздравляю тебя с новым годом. Пусть будет он для тебя счастлив.
   Будь здоровенькая, милая моя радость.
   Целую твои ножки, дружочек Лялечка. Твой Н. Ч.
   

704
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

25 декабря 1879. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров и живу очень хорошо.
   Каково-то поживаешь ты, моя милая голубочка? Каково-то выдерживает зимние холода твое здоровье?-- Думаю и думаю об этом, все об этом, только этом.
   Пишу лишь несколько слов, потому что с отправления прежней почты отсюда прошло что-то уж много времени; и мне хочется, чтоб известие о том, что я продолжаю быть здоров и жить хорошо, было получено тобою поскорее.
   Целую детей.
   Целую дяденьку, тетеньку, сестер.
   Пусть наступающий новый год будет счастлив для тебя, моя милая радость.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя, моя голубочка.
   Будь здоровенькая и веселенькая, и я буду счастливейший человек в мире.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

705
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1879]

Милый мой друг Миша,

   Радуюсь тому, что ты перешел в старший класс гимназии. Хвалю тебя за то, что по окончании курса в ней ты хочешь поступить в университет. Прошу тебя, исполни эту твою мысль. Она самая лучшая изо всех программ заботливости молодого человека о своей будущности. -- И будь здоров. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

706
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

9 января 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 15 октября. Благодарю тебя за то, что ты сообщаешь мне полные сведения о состоянии твоего здоровья. Когда ж оно окрепнет? Заботься о нем, моя милая голубочка.
   Обо мне не беспокойся. Мое здоровье превосходно. И живу я совершенно спокойно, очень комфортабельно, в очень хорошем изобилии.
   Ни денег, ни вещей не присылай м<не: у меня всего, надобного для удобства жизни, большие запасы; и денег в остатке много.
   Благодарю детей за приписки к твоему письму. Вижу, что и Саша и Миша рассудительные молодые люди. Это радует меня. Благодарю Мишу за его карточку. На ней у него умное и приятное лицо.
   И вообще, только одно тревожит мои мысли -- неудовлетворительное состояние твоего здоровья, мой милый дружок.
   Поздравляю тебя с днем твоего рождения. Он у меня один из двух самых больших праздников в году. Другой праздник -- день твоих именин.
   Целую детей.
   Целую руки у тетеньки и Вареньки. Благодарю их за любовь к тебе. Целую дяденьку. Благодарю его за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая Лялечка, и я буду счастливейший человек на свете.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

707
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

6 февраля 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 8 ноября. Целую твои ручки за него. Благодарю Мишу за приписку к нему.
   Пишу лишь несколько строк, чтобы мое письмо скорее шло к тебе.
   Напрасно ты беспокоилась о моем здоровье, моя милая голубочка. Оно постоянно было совершенно хорошим и остается таким же. И будет оставаться таким же, я в том убежден. Я уж и не помню, сколько лет прошло с той поры, как оно вполне окрепло. Причина тому, что оно стало непоколебимо хорошим, заключается в том, что я веду чрезвычайно правильный образ жизни и неослабно соблюдаю правила гигиены. Например: я не ем ничего такого, что тяжело для желудка. Здесь много дикой птицы, из утиных пород и пород тетеревов. Я люблю этих птиц. Но они для меня менее легки, нежели говядина. И я не ем их. Здесь много вяленой рыбы, вроде балыка. Я люблю ее. Но она тяжела для желудка. И я ни разу во все эти годы не брал ее в рот. Это для примера. Так я держу себя и относительно всех вообще условий гигиенической жизни. А силы мои не были порчены или трачены никогда ни на какие пороки, ни на какие излишества. И сбереглись хорошо. Потому здоровье мое крепко; и должно оставаться крепким надолго. Не беспокойся ж о нем, милый мой дружочек.
   Но когда ж окрепнет твое здоровье, моя радость?-- Заботься о нем, заботься, умоляю тебя.
   Радует меня то, что Саша и Миша скромные, хорошие молодые люди. Хвалю их за то, что они держат себя, как держат себя скромные девушки. Это очень хорошо.
   Целую их.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку.
   Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, никаких вещей. И денег, и всего, надобного для удобства жизни, я имею большие запасы.
   Заботься о своем здоровье, моя милая радость. И когда оно будет хорошо, я буду счастливейший человек в мире.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

708
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

25 февраля 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Каково-то твое здоровье?-- думаю и думаю об этом; только об этом.
   Когда ты получишь это письмо, будет уж весна. Умоляю тебя, миленькая моя голубочка, пользуйся теплым временем года для восстановления и укрепления твоих сил. Одно из главнейших средств заботиться о здоровье состоит в том, чтобы проводить как можно больше времени на чистом воздухе среди зелени, на полях и в рощах. Старайся исполнять это предписание гигиены, важность которого признана теперь всеми порядочными медиками.
   Будешь ты, моя радость, здорова, и я буду счастливейший человек в мире.
   Мое здоровье совершенно хорошо.
   Живу я в изобильном комфорте.
   Прошу тебя, верь, что и то и другое простая, нимало не прикрашенная правда.
   Целую детей.
   Целую руки тетеньки и сестры Вареньки.
   Целую дяденьку.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя радость.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою. Твой Н. Ч.
   

709
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

12 марта 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои письма от 6 и от 16 декабря и приписки детей к ним. Целую твои ручки за твои письма; благодарю детей за то, что они не ленятся писать мне. Пишу им по нескольку слов на другом полу листке.
   Прошу тебя, моя милая голубочка, простить мне огорчения, которых так много делал я тебе.
   Я пишу тебе с каждым отправлением почты отсюда. Но прошу тебя помиить, о чем я несколько раз говорил тебе: случаи отправления почты отсюда бывают иногда отделены один от другого долгими промежутками времени; потому, если иной раз и прошло бы у тебя много времени без получения писем от меня, не тревожься этим, милая моя радость: припоминай тогда, что это объясняется просто-напросто тем, что по отправлении одной почты прошло много времени до следующего отправления ее; только; и не должно быть у тебя из-за этого никаких беспокойств о моем здоровье.
   Мое здоровье очень хорошо и прочно. Я не атлетического сложения от природы. Когда я в детстве играл с моими сверстниками, большая половина их были одарены от природы более сильным телосложением. И после сколько случалось мне замечать, большая часть мужчин моего роста оказывались могущими подымать больше пудов, нежели сколько под силу мне. Это так. Но я не тратил, -- никогда не тратил,-- своих сил ни на какие пороки, ни на какие излишества. Например, ни одного раза в моей жизни я не участвовал ни в какой пирушке. Пирушки и все подобное тому были мне всегда гадки. Потому здоровье мое осталось неиспорчено. И стало прочным. Вот уж больше двадцати лет не было ни одного дня, который провел бы я в постели. Это чистая правда, мой милый друг. И на основании этого я вполне убежден, что очень долго буду оставаться человеком хорошего, неизменно и непрерывно хорошего здоровья. Уверяю тебя, моя радость, что беспокоиться за мое здоровье не должна ты. -- И теперь оно, как обыкновенно, вполне хорошо.
   Но твое здоровье, -- каково-то оно?
   Заботишься ли ты о нем?
   Умоляю тебя, заботься.
   Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, никаких вещей: у меня большие запасы всего, надобного для удобства жизни.
   Приготовляюсь праздновать день твоего рождения, мой милый дружочек. Желаю, чтобы с этого дня ты была здорова, весела непрерывно, неизменно.
   Целую руки тетеньки и Вареньки.
   Целую дяденьку.
   Благодарю их всех за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая красавица.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и я буду счастливейший человек на свете.
   Целую твои ножки, миленькая моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

710
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

12 марта 1880. Вилюйск.

Милый мой друг Саша,

   Благодарю тебя за твое прекрасное письмо от 15 декабря. Надеюсь, мой милый, что твоя жизнь будет итти, как ты желаешь и как ты достоин своими скромными, нравственными правилами, о которых писала мне твоя мамаша, своим благоразумием и трудолюбием, которые видны мне из твоего письма.
   Будь здоров. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

711
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

2 мая 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 4 февраля. Целую твои ручки за него.
   Каждая зима расстраивает твое здоровье. Неужели ж невозможно тебе, моя радость, проводить холодные месяцы года в какой-нибудь местности, где меньше стужи, чем в Петербурге или Саратове? Например, и южный берег Крыма все-таки гораздо теплее и был бы гораздо лучше для твоего здоровья. Неужели ж на южном берегу Крыма нет местностей, в которых жить не дороже, нежели в Саратове? Я полагаю, что если бы поискать, то можно было бы найти там такие местности, в которых жить не только не дороже, а, напротив, дешевле, чем в Саратове. В Сицилии или на южном краю Италии климат еще лучше, а жить гораздо дешевле.
   Неужели ж невозможно тебе, моя милая радость, проводить зимние месяцы в теплом климате?
   Милая моя голубочка, думаю и думаю о твоем здоровье; только о нем и думаю.
   Сам я совершенно здоров и живу прекрасно.
   Денег у меня много. Прошу тебя и детей не присылать мне их.
   Пишу несколько слов Мише.
   Целую руки тетеньки и Вареньки.
   Целую дяденьку.
   Рад, что Саше живется хорошо.
   Поздравляю тебя с днем твоего ангела. Это один из дней, которые я праздную. Другой мой праздник -- день твоего рождения. Это и есть два мои праздника.
   Надеюсь, мой милый дружочек, ты будешь заботиться о твоем здоровье так, что оно будет укрепляться. И я буду тогда счастливейший человек в мире.
   Благодарю тебя за то, что ты стараешься, сколько можешь, развлекаться. Это необходимая для твоего здоровья твоя обязанность относительно детей, меня и тебя самой.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая красавица. Будь здоровенькая.
   Целую твои ножки, моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

712
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

2 мая 1880. Вилюйск.

Милый мой друг Миша,

   Благодарю тебя за приписку к письму твоей маменьки от 2 февраля.
   Твоей маменьке надобно было бы пользоваться минеральными водами и проводить зимы в теплом климате. Неужели это невозможно?
   Целую Сашу.
   Целую тебя, мой милый. Будь здоров.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

713
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

5 июня 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 6 марта. Целую за него твои ручки, моя милая радость. Получил и приписки детей к нему. И Саша и Миша пишут очень неглупо. Отвечаю и тому и другому из них.
   Благодарю тебя, моя милая голубочка, за подробности о твоем образе жизни, сообщаемые мне тобою. Я живу только мыслями о тебе, мой миленький дружок.
   Когда ты получишь это мое письмо, будет приближаться или уж и начинаться осень; и мною будут овладевать раздумья о том, каково-то будет переносить твое здоровье холодные месяцы года, если ты будешь проводить их в климате, где много холода. Друг мой, неужели тебе невозможно уезжать на зимнее время в какую-нибудь из местностей, имеющих зиму без морозов и снегов? В числе таких местностей есть многие, где жить не дороже или и дешевле, даже гораздо дешевле, чем в городах, в которых ты проводила зимы до сих пор. На юге Закавказья не дороже. В Средней Италии, от Флоренции до Неаполя, несколько подешевле. В Италии на юг от Неаполя много дешевле. Милый мой дружочек, о если бы ты нашла возможным проводить зимы каждый год в теплых местностях! Твое здоровье восстановилось бы, сделалось бы очень, очень крепким, каким дала его тебе природа и каким снова следует ему стать.
   Хочу надеяться, что это так будет; и известия от тебя об этом сделают меня счастливейшим человеком на свете.
   Что касается меня самого, то я совершенно здоров; живу очень хорошо; денег у меня много. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, никаких вещей: я имею все подобное в большом изобилии.
   Готовлюсь праздновать день твоего ангела. Пусть он будет днем, с которого ты будешь пользоваться здоровьем, все более и более крепким.
   Целую руки тетеньки и Вареньки.
   Целую дяденьку.
   Благодарю их всех за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя, моя красавица.
   Будь здоровенькая и веселенькая, и я буду счастливейший человек на свете.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

714
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

5 июня 1880. Вилюйск.

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за письмо от 10 марта. Все, что ты пишешь в нем, прекрасно и радует меня за тебя. Благодарю тебя за то, что ты приготовил подарок для твоей маменьки.
   Будь здоров. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

715
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

5 июня 1880. Вилюйск.

Милый друг Миша,

   Благодарю тебя за подробности о том, как ты живешь. Все они прекрасны. Ты радуешь меня.
   Ты рассчитываешь кончить курс гимназии в этом году. Не удастся, не унывай. А удастся, то тем лучше. Хвалю тебя за намерение поступить в университет.
   Будь здоров. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

716
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

14 июля 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я провел день твоего ангела в мыслях о том, что здоровье твое восстановилось. Соответствуют ли действительности эти мои праздничные мысли?
   Что касается меня, то мое здоровье превосходно. Живу я очень хорошо. Денег и всего подобного для комфорта у меня много. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, никаких вещей: действительно, у меня все в изобилии.
   Целую детей.
   Целую руки милой тетеньке и милой Вареньке. Целую дяденьку, милого. Я имею к тетеньке и к нему сыновнее чувство. Варенька всегда была для меня не кузиною, а родною сестрою.
   Каково-то будет переносить твое здоровье зимние холода? Будь оно хорошо, и я буду счастливейшим человеком в мире. Умоляю тебя, моя миленькая радость, заботься о том, чтоб оно было хорошо.
   Тысячи, тысячи раз обнимаю и целую тебя, моя красавица Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

717
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

25 августа 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои милые письма от 3 и от 23 мая; целую твои ручки за них. Получил и приписки детей к ним.
   Благодарю тебя, моя красавица, за то, что ты не пренебрегаешь заботами о твоем здоровье; радуюсь, что ты провела хоть часть лета в деревне: чистый воздух полей и рощ был, без сомнения, полезен для укрепления твоих сил. О, если бы нашла ты возможным проводить зимние месяцы в таких климатах, где и наименее теплое время года имеет достаточно теплоты, чтоб и удобно и приятно было пользоваться целый день ароматом лугов и рощ, не знающих увядания. Тебе нравилось в Крыму, говоришь ты. В Крыму, на южном береге, недурной климат. Но Южная Италия еще гораздо лучше. Андалузия, Южная Португалия еще лучше, нежели Южная Италия. Это, правда, далекие от России страны, южные области Пиренейского полуострова; и образ жизни там не совсем привычный для людей нетуземных привычек. Но в Южной Италии, в Сицилии люди уж приняли обычаи, одинаковые для всех цивилизованных стран. И поездка в Неаполь или Палермо не затруднительна, не требует очень больших издержек.
   Я совершенно здоров. Не сомневайся, мой милый дружочек, в том, что я живу в удобстве и хорошем изобилии.
   Прошу тебя верить, что мои отзывы тебе об этом чистая правда. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей: у меня всего этого много.
   Пишу по нескольку слов детям.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая красавица, и я буду счастливейший человек на свете.
   Целую твои глазки и ручки. Тысячи и тысячи раз обнимаю и целую тебя, милая моя Лялечка. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

718
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

25 августа 1880. Вилюйск.

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за твои письма. Маменька сообщает мне, что ты возвращаешься из Парижа "а родину. Надеюсь, что ты здоров и что ты найдешь себе занятия, которые будут обеспечивать тебе кусок хлеба. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

719
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

25 августа 1880. Вилюйск.

Милый друг Миша,

   Благодарю тебя за твои письма. Если тебе пришлось оставаться еще год в гимназии, то не огорчайся этим. Если же, как ты выражал надежду в твоих письмах, тебе удалось выдержать окончательный экзамен, то поздравляю тебя. Хвалю тебя за намерение поступить в университет.
   Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

720
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

6 сентября 1880. Вилюйск

Милый мой дружочек Оленька,

   Я, по своему хорошему обычаю, совершенно здоров. Живу прекрасно, удобно и в изобилии всего, что мне надобно. Думаю только о том, каково поживаешь ты, моя миленькая голубочка. Умоляю тебя, заботься о твоем здоровье.
   Это письмо отправляется лишь через несколько дней после предшествовавшего ему. Так вышло потому, что я пишу тебе с каждою отходящею отсюда почтою. Иной раз бывает, как случилось вот и теперь, что интервал между отправлениями почт не велик. А иной раз он бывает и продолжителен: месяца полтора или больше. Прошу тебя помнить эту неравномерность и не беспокоиться о моем здоровье, если когда случается, что промежуток между моими письмами длинен. Здоровье мое совершенно крепко.
   Будь твое таково же, моя красавица.
   Целую детей.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая радость.
   Будь здоровенькая и веселенькая.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

721
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

7 октября 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 3 июля. Целую за него твои ручки, радость моя. Получил и приписки детей к нему; пишу им по нескольку слов на втором полулистке.
   Благодарю тебя, мой друг, за то, что ты заботишься о своем здоровье. В нем вся моя жизнь, вся; и только тогда, когда забываюсь глубоким сном, не думаю о нем. Будь оно хорошо, то я совершенно счастлив.
   Рад я, что ты провела половину лета на чистом, укрепляющем силы деревенском воздухе.
   Я совершенно здоров. Прошу тебя верить этому, дружочек мой. Прошу верить и тому, что я живу спокойно, удобно, в изобилии всего, что надобно для комфорта. Сомнения твои в этом напрасны, поверь мне. Не имей никаких грустных мыслей обо мне. Прошу тебя, отбрось их; они совершенно ошибочны.
   Только будь здорова ты; только это одно пусть будет заботою твоею.
   Целую руки тетеньки, которая для моего чувства почти все равно, что родная мать мне, и Вареньки, которая все равно, что родная сестра мне. Целую дяденьку. Благодарю их всех за любовь к тебе, моя голубочка.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя красавица. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою.
   Целую твои ножки, моя милая, милая Лялечка. Твой И. Ч.
   

722
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

7 октября 1880. Вилюйск.

Милый мой Саша,

   Радуюсь тому, что ты сам нашел себе работу, дающую тебе кусок хлеба. Благодарю тебя за то, что ты сообщаешь мне о твоих ученых занятиях. Разделяю твое восхищение математическим гением Паскаля. Как ты думаешь о гении Лапласа? Я ставлю Лапласа не ниже Паскаля. Кеплера и Галилея еще выше их. Ньютона еще выше. Так ли думаешь и ты?-- Будь здоров, мой друг. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

723
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[7 октября 1880. Вилюйск.]

Милый мой Миша,

   Радуюсь, что ты кончил курс в гимназии и поступаешь в университет. Если хочешь быть филологом, то занимайся греческим языком еще больше, нежели латинским. Если хочешь быть историком, то постоянно проверяй мнения историков подлинными текстами источников. -- Хвалю тебя за то, что ты доставил радость твоей мамаше, приехав к ней на каникулы. -- Будь здоров, мой друг. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

724
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

6 ноября 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 10 августа. Целую за него твои ручки, моя радость. Получил и приписки детей к нему. Пишу им на другом полу листке по нескольку слов.
   Благодарю тебя за то, что ты рассказываешь о своем здоровье и о своем образе жизни. Но все это лишь утверждает меня з мысли, что тебе было бы необходимо проводить зимние месяцы в теплом климате.
   Дружочек мой, возможно ли это для тебя? Если "да", делай так, умоляю тебя.
   Сам я живу хорошо. Денег у меня много. Прошу тебя и детей не присылать мне их. Пожалуйста, верьте, что я имею в изобилии все надобное для удобства жизни. -- Тоже верь: я совершенно здоров.
   Когда ты получишь это письмо, будет приближающимся или уж и наступившим новый год. Пусть он будет хорош для твоего здоровья, счастлив для тебя. Ты -- единственная моя мысль. -- Детей люблю; но чувство мое к ним -- ничто сравнительно с моим чувством к тебе.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Поздраз-ляю их с новым годом. Благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя красавица, и я буду счастливейший человек на свете.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя.
   Целую твои ножки, моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

725
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

6 ноября 1880. Вилюйск.

Милый мой друг Саша,

   Благодарю тебя за твое письмо от 17 августа. Все, что ты рассказываешь в нем, прекрасно. Радует меня, что ты зарабатываешь себе честный кусок хлеба усердным трудом. Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

726
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

6 ноября 1880. Вилюйск.

Милый мой друг Миша,

   Благодарю тебя за твое письмо от 10 августа. Радуешь ты меня своим поступлением в университет. Ты будешь заниматься усердно, разумеется; но прошу тебя: занимайся лишь настолько, чтоб оставалось крепким твое здоровье. Здоровье дороже всяких ученостей. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

727
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

5 декабря 1880. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Каково-то твое здоровье?-- Думаю и думаю об этом. Только об этом, только об этом.
   Все остальное в моих мыслях хорошо. И в моей жизни.
   Я совершенно здоров. У меня изобилие всего, что надобно мне для удобства. Прошу тебя и детей -- не присылать мне ни денег, ни вещей.
   Вот скоро после того, как пишу это, наступит "новый год. Хочу встречать его с надеждою, что он будет хорош для тебя, моя радость.
   Будь здоровенькая, моя красавица, и я буду вполне, вполне счастлив.
   О детях не тревожусь. Они здоровы, спокойны, и живется им, повидимому, прекрасно. Пишу им на другом полулистке по нескольку слов.
   Еще раз поздравляю тебя, моя золотая радость, с новым годом, в уверенности, что он будет хорош для тебя.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая голубочка.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и все будет превосходно.
   Целую твои ножки, мой милый дружочек, радость моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

728
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

5 декабря 1880. Вилюйск.

Милый мой дружок Саша,

   Целую тебя. Прошу тебя написать мне о здоровье твоей маменьки. Жму твою руку. Будь здоров, мой милый. Твой Н. Ч.
   

729
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

5 декабря 1880. Вилюйск.

Милый мой дружок Миша,

   Прошу тебя о том же, о чем твоего брата: напиши мне о здоровье твоей маменьки. Целую тебя. Жму твою руку. Будь здоров, мой милый. Твой Н. Ч.
   

730
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

7 января 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 3 сентября. Целую за него твои ручки, моя красавица. То, что ты говоришь мне в нем о причинах расстройства твоего здоровья, я считаю совершенно справедливым. И считаю достоверною твою надежду на то, что причины твоего нездоровья минуются; тогда, я не сомневаюсь, свежесть твоего организма восстановится.
   Я уверен в этом. Потому хочу быть спокоен за твое здоровье, моя радость.
   Мое здоровье превосходно. Живу я в хорошем изобилии всего, надобного для моего комфорта. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей: у меня всего много. Поверь, это так.
   Когда ты получишь это письмо, время будет приблизительно около дня твоего рождения. Этот день для меня -- один из двух великих моих праздников. (Другой мой праздник -- день твоих именин.)
   Надеюсь, моя милая голубочка, этот новый год твоей жизни будет хорош для тебя.
   Посылаю тебе цветы, которые собирал летом. Ты находила по прежним таким моим коллекциям, что здешние цветы менее великолепны, чем я восхваляю их. Ты слишком строго судишь, мой друг. Они великолепны, прошу тебя разделять мое восхищение ими. Трудно прийти к такому мнению о них, я сам понимаю; но потрудись приобрести экзальтированный взгляд на них, и при помощи его увидишь, что они удивительно прекрасны.
   Пишу на другом полулистке по два слова детям.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Заботься о твоем здоровье, моя милая голубочка, и все будет превосходно.
   Тысячи и тысячи раз обнимаю, крепко обнимаю и целую тебя, моя радость, моя красавица.
   Целую твои ножки, моя Лялечка.
   Будь здоровенькая и веселенькая. Твой Н. Ч.
   

731
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

7 января 1881. Вилюйск.

Милый мой дружок Саша,

   Благодарю тебя за приписку к письму твоей маменьки от 3 сентября. Радуюсь, что ты зарабатываешь себе кусок хлеба. Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

732
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

7 января 1881. Вилюйск.

Милый мой дружок Миша,

   Радуюсь, что ты поступил в университет. Будь здоров. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

733
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

17 февраля 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои письма от 4 октября и от 9 ноября. Целую твои ручки за них. Радуюсь, что ты построила себе домик, и благодарю тебя, моя голубочка, за то, что ты рассказываешь мне о своих хлопотах над постройкою его. -- Получил и приписки Миши к тем твоим письмам. Пишу ему на другом полулистке несколько слов. Тоже и Саше.
   Я совершенно здоров. Живу прекрасно. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей: у меня всего этого много.
   Каково-то перенесло твое здоровье зимние холода?-- Заботься о "ем, моя радость. Буду счастливейшим человеком на свете, когда оно будет хорошо.
   Поздравляю тебя с новосельем в твоем новом домике.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и веселенькая, милая моя красавица.
   Тысячи и тысячи раз обнимаю и целую тебя. Целую твои ножки, милая моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

734
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

17 февраля 1881. Вилюйск.

Милый мой друг Миша,

   Благодарю тебя за подробности, которые ты сообщаешь мне о твоем житье-бытье и о твоих ученых занятиях. Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

735
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[17 февраля 1881. Вилюйск.]

   Целую тебя, милый мой друг Саша. Будь здоров. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

736
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

7 марта 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои письма от 2 и от 6 декабря. Целую твои ручки за них. Благодарю тебя, моя радость, за то, что ты рассказываешь мне подробности о твоем образе жизни. Радуюсь, что твое здоровье хоть понемножку поправляется. Надеюсь, моя милая красавица, что при твоей заботливости о нем оно и вовсе хорошо окрепнет. Тогда я буду совершенно счастлив.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей; у меня всего этого очень изобильно.
   Пишу детям на другом полулистке.
   Целую руки тетеньке и Вареньке. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе. Скажи дяденьке и тетеньке, что я люблю их почти все равно, как родных отца и мать. А Варенька для меня и совершенно все равно, как родная сестра.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая голубочка, и все на свете для меня будет прекрасно.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя Лялечка. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

737
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[7 марта 1881.]

Милый мой друг Саша,

   Благодарю тебя за письма. Хвалю, что ты стал заниматься немецким языком. Надобно достичь того, чтобы читать по-немецки, по-французски, по-английски так же легко, как на родном языке. Без того нет достаточно широкого фундамента для умственной деятельности. В каждой из трех литератур есть односторонности, которые пополняются только равною интимностью с двумя другими литературами. Лучшее в немецкой литературе -- хорошие вещи Шиллера и Гете. После них таких талантов у немцев еще не являлось. У Шиллера -- половина, у Гете девять десятых -- плохие вещи, зато остальное неизмеримо выше всего, писанного по-немецки.
   Будь здоров. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

738
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[7 марта 1881.]

Милый мой друг Миша,

   Благодарю тебя за письма. Ты хорошо изучил испанский язык -- это превосходно. Но, конечно, ты не пренебрегаешь из-за испанского немецким, французским, английским. Эти три языка несравненно важнее испанского. После них самый важный из новых -- итальянский. Испанскому принадлежит уж только пятое место.
   Прошу извинить, если огорчил твою любовь к испанскому; Сервантеса и я ценю, как ты.
   Будь здоров. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

739
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 апреля 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое милое письмо от 16 января. Целую твои ручки за него. -- Очень понравилось мне, как ты, моя красавица, рассказываешь о своем маленьком приключении на свадьбе у твоей молоденькой знакомой. Почаще бывай в обществе и убедишься, что суждения о тебе, показавшиеся тебе оригинальными, совершенно соответствуют действительности.
   Будь только здорова, моя радость, и все будет превосходно.
   Благодарю тебя снова и снова за то, что ты рассказываешь мне в этом твоем письме.
   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей: у меня все это находится в большом изобилии.
   Здесь начинается весна; так что уж несколько раз я ходил гулять в обыкновенном комнатном платье, -- конечно, это лишь среди дня; ночью все-таки бывает еще довольно холодно; -- однакож, и общая температура суток часто бывает так умеренна, что дело обходится без топления печи.
   Получил письмо (вместе с твоим) от Саши. Пишу по два слова ему и Мише.
   Целую ручки у тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Заботься о своем здоровье, моя милая красавица, и когда оно будет совершенно хорошо, я буду вполне счастлив.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя красавица, мой миленький дружочек.
   Целую твои ножки, моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

740
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 апреля 1881.]

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за письмо от 23 января. Хвалю твою любовь к музыке. Сам я, хоть и люблю музыку, но знаю ее так мало, что о большей части знаменитых композиторов не могу судить. Но о Вагнере и его "музыке будущего" полагаю, не думая ошибиться, что он -- полупомешанный от чрезмерного тщеславия полуталант, полудурак, а его музыка -- усердно сваренная каша из хороших кусков чужого (например, Бетховенского) и его собственных глупых мудрований. Так сужу я по тому, что читывал о Вагнере. Слышать его музыку я вовсе не слышал.
   Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

741
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 апреля 1881.]

Милый друг Миша,

   Каково-то идут твои ученые занятия? Я когда-то истратил несколько лет на славянскую филологию. Сама по себе и эта специальность почтенная, как и всякая другая ученая специальность, от изучения крылушек бабочек (как у этого нелепого Уоллеса Wallace) до изучения наречий каффрского языка. Но, по-моему, время для углубления в эти мелочные занятия должно начинаться лишь по завершении усвоения себе общего научного образования. Ты не губишь годы на славянские наречия или на какой-нибудь зендский или секский? Надеюсь, нет. Будь здоров. Целую тебя. Жму твою руку, мой милый. Твой Н. Ч.
   

742
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 мая 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 27 января. Целую за него твои ручки. Получил и приписки от детей к нему. Пишу им на другом полулистке по нескольку слов.
   Когда ты получишь это мое письмо, будет приближающимся или уж и наступившим день твоего ангела. Желаю, чтобы он принес тебе совершенное здоровье и светлое расположение мыслей. Буду праздновать его с надеждою на это. Ты помнишь, что у меня в году два праздника: этот и день твоего рождения, моя красавица.
   Верю тебе, моя радость, что здоровье твое довольно недурно. Но не думать о том, что ему надобно быть гораздо лучше, не могу. Кроме раздумий о тебе, нет у меня никаких мыслей. Сам я совершенно здоров. Живу очень хорошо. О деньгах и вещах, прошу тебя и детей не присылать мне их: у меня всего этого изобильно.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе, моя голубочка.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая красавица. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и все будет превосходно.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

743
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

1 мая 1881. Вилюйск.

Милый мой друг Саша,

   Благодарю тебя за приписку к письму твоей мамаши от 21 января. Прошу тебя, напиши мне, каково здоровье твоей мамаши. Напиши и о том, каково твое. Совершенно ли исчезли следы болезни, полученной тобою под Рущуком? Эти южные лихорадки очень крепко въедаются в организм; и потому серьезно прошу тебя: попроси хорошего медика исследовать, вполне ли исчезла твоя прежняя болезнь, и напиши об этом вопросе мне.
   В прошлом году я получал "Вестник Европы" и "Отечественные] записки". Продолжаю получать их и в нынешнем. Кроме того, стал получать за нынешний год газету "Порядок" и "Сибирскую газету". Само собою, очень усердно благодарен за это.
   Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

744
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 мая 1881. Вилюйск.]

Милый мой друг Миша,

   Благодарю тебя за приписку к письму твоей мамаши от 21 января. Одобряю все твои ученые рассуждения в этой твоей реплике мне на совет тебе заниматься греческим языком. Я тогда, вероятно, плохо выразил мою мысль о греческом языке. Я хотел сказать только, что греческий важнее латинского для изучения древнего мира. Только. Или иначе: полезен ли греческий, или нет, но латинский менее его полезен филологу. Я полагал, что в университете (попрежнему) филологу не"т возможности кончить курс без предпочтения классических языков всему остальному. Потому и говорил: из двух нелепостей -- латинской и греческой -- все-таки менее нелепа греческая. А по моему личному мнению, обе эти нелепости нелепы. Греческий ли, латинский ли -- это специальности, которые пусть выбирает себе всякий, кому угодно, по окончании общего образования. Тогда для этого специалиста это будет надобное, умное занятие. Но в системе общего образования эти предметы -- нелепость. Греческий и латинский то же самое, что китайский, арабский, тибетский или сиамский. Арабский и китайский очень важны. Но вводить их в круг общего образования было бы глупостью. Не менее глупо то, что греческий и латинский до сих пор остаются в ней.
   Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Благодарю за присылку твоей карточки. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

745
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 июня 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров. Живу хорошо. Денег и всяких надобных для комфорта вещей у меня очень изобильно. Потому прошу тебя" моя голубочка, и детей не присылать мне ничего.
   Здесь установилась превосходная летняя погода. Разумеется, я пользуюсь ею для моциона; при всей моей врожденной неохоте прогуливаться брожу много часов каждый день по опушке леса и по полянкам в нем. Начинают появляться цветы; собираю их, чтобы дополнить маленькие коллекции здешней флоры, которые посылал тебе прежде.
   Каково-то, моя милая красавица, твое здоровье?-- Только об этом и думаю. -- Заботься о нем, умоляю тебя, моя радость.
   Пишу детям на другом полулистке по два слова.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Тысячи, тысячи раз обнимаю и целую тебя, моя милочка. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и все будет превосходно.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

746
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

1 июня 1881. Вилюйск.

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Пишите мне, каково-то вы поживаете и каково здоровье вашей маменьки.
   Будьте здоровы. Целую вас. Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

747
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 июля 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои письма от 21 февраля и 25 марта; целую за них твои ручки. Получил и приписки детей; пишу им на другом полулистке по нескольку слов.
   Несколько времени тому назад прислал мне свою карточку Миша" А теперь прислал свою и Саша. Судя по этим портретам, думаю, что лица у наших с тобою детей довольно красивые, для мужских лиц. Взгляд и у того и у другого прямой, открытый и умный. Это, разумеется, еще важнее в мужчине, красивость лица у которого -- дело второстепенное.
   Радуюсь тому, что твое здоровье понемножку восстановляется. Заботься о нем, моя красавица.
   Готовлюсь праздновать день твоего ангела.
   Я живу совершенно спокойно и очень хорошо. О деньгах и вещах повторяю мою просьбу: не присылай мне их; у меня всего этого очень изобильно.
   Здоровье мое превосходно.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимая, тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая радость. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и я буду вполне счастлив.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

748
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

1 июля 1881.

Милый мой дружок Саша,

   Благодарю тебя за твою карточку и письмо, с которым ты прислал ее. Она, вероятно, довольно похожа. Выражение твоего лица на ней нравится мне. Радуюсь, что ты успеваешь зарабатывать себе кусок хлеба.
   Будь здоров, мой милый. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

749
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

1 июля 1881.

Милый мой дружок Миша,

   Благодарю тебя за твои письма от 25 февраля и 3 апреля. Каково-то идут твои университетские занятия? Благодарю тебя еще раз за присылку твоей карточки. Выражение твоего лица нравится мне. Благодарю тебя за то, что ты уведомляешь меня о здоровье твоей мамаши.
   Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   Обоим вам, мои милые сыновья, скажу, что мое здоровье действительно очень хорошо. Вы можете сомневаться о том, как я выражался б о нем в письмах к вашей мамаше" если б оно было плохо. Но и ей я не стал бы давать не истинных известий о нем. Я только умалчивал бы об нем перед нею, если б не мог по правде хвалить его. А вам не промолчал бы, если б оно было нехорошо. Но оно действительно превосходно. Ваш Н. Ч.
   

750
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

31 июля 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 29 апреля. Целую за него твои ручки, моя радость. Получил и приписки детей к нему. Пишу им на другом полулистке по нескольку слов.
   Милая моя голубочка, не знаю, что и советовать тебе относительно твоего здоровья, кроме повторения моей просьбы, чтобы ты заботилась о нем. Единственная моя дума -- оно. Все остальное -- хорошо. Когда ж восстановится оно?-- Надеждою на его восстановление я живу.
   Лично о себе повторяю то, что говорил во всех прежних письмах: я совершенно здоров; денег у меня очень довольно. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей: я имею все в изобилии. Прошу верить, что это чистая правда.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя красавица. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и я буду счастливейший человек на свете.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

751
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

31 июля 1881.

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за письмо от 9 мая. Радуюсь, что ты успеваешь честно зарабатывать себе кусок хлеба, и хвалю тебя за то, что ты доволен своею скромною долею.
   Будь здоров. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

752
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

31 июля 1881.

Милый друг Миша,

   Я виноват, что огорчил тебя неполным и неудачным выражением моих мнений о занятиях греческим языком. Но в одном из следующих писем я дополнил изложение своих мыслей об этом предмете, и ты мог увидеть, что я в сущности еще меньше тебя считаю полезным изучение греческого языка для людей, желающих быть учеными по какому-нибудь другому отделу знаний. Греческий язык, по-моему, такая же почтенная и никому, кроме специалистов, не нужная ученая специальность, как арабский или китайский язык, или искусство строить мельницы или корабли, или ткать ленты, или шить башмаки. Впрочем, если бы для университетского диплома требовалось уменье шить башмаки, то я советовал бы желающим получить диплом заниматься шитьем башмаков, насколько это нужно для получения диплома. Только это я хотел сказать в том неудачном прежнем письме* Ты так и делаешь. И прекрасно.
   Будь здоров. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

753
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 сентября 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои письма от 20 и от 26 мая. Целую за них твои ручки, моя красавица. Получил и приписки детей к твоим письмам. Пишу Саше и Мише по два слова на другом полулистке.
   Радуюсь, моя голубочка, что твое здоровье несколько поправляется. Заботься о нем, мой милый дружочек. О тебе все мои мысли. Радуй меня своим здоровьем.
   Сам я совершенно здоров. Живу очень хорошо. О деньгах и вещах попрежнему прошу тебя и детей, не присылайте мне их: у меня всего много.
   Благодарю тебя, моя радость, за все то, что ты пишешь мне о себе и наших детях.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая голубочка, и все будет прекрасно, и я буду счастливейший человек на свете. Все мое счастье в тебе, все мои мысли о тебе, мой друг.
   Целую твои ручки. Тысячи раз обнимаю и крепко целую тебя, моя красавица.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Будь здоровенькая. Твой Н. Ч.
   

754
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 сентября 1881.]

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за твои письма. Хвалю тебя за все, что ты сообщаешь о себе. Одобряю твои мысли, о которых пишет мне твоя маменька.
   Будь здоров. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

755
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 сентября 1881.]

Милый мой друг Миша,

   Поздравляю тебя с переходом во 2-й курс. Совершенно разделяю все твои мысли об экзаменах и вообще учебных делах. Будь здоров. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

756
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 октября 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 21 июня, с приписками к нему Миши и моего брата Сашеньки. Целую за него твои ручки. На приписки отвечаю на страницах, следующих за этим письмом к тебе.
   Натурально, моя милая голубочка, что существуют у тебя сомнения о том, всю ли правду о своем здоровье сообщаю я тебе. И я понимаю, что никакие мои уверения не могут совершенно рассеять этих сомнений. Ты и все знавшие меня знали, что я человек не огромного запаса физической силы, довольно много слабее большинства мужчин моих лет. Это, конечно, так. Но, моя милая подружка, припомни, были ль у меня какие-нибудь склонности, или слабости, или пороки, вредные сохранению здоровья. Капитал мой был не велик. Но с самой ранней юности я берег его. Например: ни одного раза во всю мою молодость не участвовал я ни в какой пирушке. Потому мой капитал здоровья и остался весь цел. И я сохраняю всю ту крепость здоровья, какую имел в двадцать пять, в тридцать лет. Для тех лет она была не велика. Но теперь я с нею крепче большинства моих сверстников. Это о запасе здоровья. Теперь о тех фактах, припоминая которые ты можешь судить, расположен ли я, хоть и слабосильный от природы, к болезненности. Во все те годы, которые мы с тобою прожили в Петербурге, провел ли я хоть один день в постели по болезни?-- Ни одного такого дня не было. -- Единственная -- не болезнь, а боль, какую имел я во все те годы, была зубная боль. Иной раз она бывала мучительная; но какова бы ни была ее интенсивность, отчего она происходила?-- Не от какого-нибудь важного расстройства в нервах или в распределении крови по организму (зубная боль от этих причин может оказываться серьезною болезнью, или, вернее, симптомом, проявлением серьезной болезни), -- нет, просто от того, что у меня было несколько испорченных зубов; ты знаешь: только от этого. И припомни: боль была лишь в первые два, три года. После корни испорченных зубов затянулись мясом, воздух перестал касаться их, производить в них ирритацию и -- я перестал иметь даже и зубную боль; припомни: после первых лет трех болели ль у меня зубы?-- Нет.
   Продолжаем рассуждать. Правдоподобно ли, что я с приобретением опытности становился все менее склонен предаваться каким-нибудь из тех излишеств ли, пороков ли, которыми не обольщался и в юношестве? Правдоподобно ли, что я становился рассудительнее во всем, относящемся к сбережению здоровья? Надеюсь, в этом нет ничего неправдоподобного. Для смеха скажу тебе, мой милый дружок, что я потерял способность увлекаться даже чаем; пью его теперь только потому, что было бы нелепо бросать пить чай. А это было единственное материальное мое влечение к неумеренности. Даже здесь в первые годы я еще любил пить много чаю, пить его очень крепкий. А теперь -- хоть бы и вовсе не пить чаю, то все равно. -- При таком равнодушии ко всему, могущему иметь дурное или хорошее влияние на здоровье, -- начиная с пищи и кончая вопросами о том, лежать ли и читать, или бродить по тропинкам, какие подвернутся под ноги, видаться ли с моими знакомыми, или по целому году не бывать ни у кого и не принимать к себе никого (это бывало, когда надоедят, бывало, добряки, которых я видаю здесь), -- при таком отсутствии всяческих пристрастий или слабостей трудно ли не нарушать ни в чем требований гигиены?-- Полагаю, можно поверить: нет, не трудно.
   С чего ж бы мне было не быть постоянно здоровым?
   Доживу лет до восьмидесяти, тогда, вероятно, будут нападать на меня какие-нибудь удручения дряхлости. А до той поры не предполагаю иметь никаких болезней.
   Но довольно об этом. Желал бы я, чтобы твое здоровье было так же хорошо, как мое.
   В другой раз напишу тебе подробности о моей еде и обо всем тому подобном, чтобы ты яснее видела справедливость другого моего постоянного уверения; "я живу хорошо, имея в изобилии все, надобное для меня", не особенного же, ты знаешь, любителя роскоши.
   Перехожу к твоему письму.
   Я вместе с тобою радуюсь, что Саша имел летом отдых в Крыму от своих -- конечно, скучных, утомительных -- трудов для добывания куска хлеба. Радуюсь тому, что он, как ты пишешь, хороший к тебе, любящий сын. Благодарю тебя, моя милая голубочка, за все сведения о себе самой и о Саше и Мише, какие ты мне сообщаешь.
   Но больше всего радуюсь тому, что твое здоровье, как ты говоришь, хоть понемножку укрепляется.
   Ты недовольна большинством медиков, у которых лечилась. Это твое чувство совершенно справедливое. Во всякой специальности, от башмачников и модисток до астрономов, большинство специалистов -- педанты; а педантству нельзя обходиться без шарлатанства. Уж по этому одному большинство медиков шарлатанствовало бы, если бы и не побуждало их к шарлатанству корыстолюбие. А подвержены они и ему тоже, разумеется, как большинство людей всяких званий.
   Но, разумеется, и то, что сама по себе медицина -- одно из самых благородных занятий; и эта возвышенность профессии дает медику, когда он хороший человек, силу быть таким превосходным человеком, каким не так легко становится хороший человек при занятии, менее поддерживающем, чем медицина, стремления добрых людей к добру. Нет занятия благороднее медицины. И если бы не врожденное мое отвращение от анатомии, от вида крови и от самых мыслей о ней, то я начитался бы медицинских книг до того, что был бы ученым человеком и по медицине. Но мне тяжело читать медицинские книги. Я не могу видеть сырого мяса; и это все развивается во мне. Прежде не мог видеть только мяса млекопитающихся и птиц; на рыбу смотрел равнодушно. Теперь тяжело мне смотреть и на мясо рыбы. Здесь невозможно питаться одною растительною пищею; а будь возможно, то, вероятно, постепенно дошел бы до отвращения от всякой мясной пищи.
   Возвращаюсь к твоему письму от этого эпизода о моем чувстве. -- Ты пишешь, что Миша приехал на каникулы гостить у тебя. Хвалю его за это. Он пишет мне, что твой домик показался ему очень миленьким. Вот его слова: "Домик мамаша выстроила себе просто прелесть"; -- через несколько строк еще: "домик совсем бонбоньерка".
   Домик и крошечный, конечно, и бедный, я полагаю. Но что он убран, хоть и бедно, с прелестным изяществом, в том я не могу не быть убежден. И хотел было я поговорить о том, как я думаю о твоих природных дарованиях. Но ты, по своей скромности, рассердилась бы. Ты не знаешь, какие силы имеешь ты от природы. Ты была бы великою знаменитостью в искусстве, и поэзии, и деловой жизни, если бы был тебе случай проявить твои силы в той ли, или в другой из этих деятельностей. Но не хочу сердить тебя и молчу.
   Будь здоровенькая, моя радость.
   Целую руки тетеньки и Вареньки; целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя красавица.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

757
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[1 октября 1881. Вилюйск.]

Милый мой друг Миша,

   Благодарю тебя за твое письмо. Поздравляю тебя с тем, что ты перешел во 2-й курс. Твой дядя сообщает мне о тебе много хорошего. Изображает в стиле героической живописи твои гимнастические и гребецкие подвиги. Говорит, что ты много читаешь, занимаешься языками, владеешь стихом. Все это мне очень приятно. Пришли мне твои поэтические произведения.
   Будь здоров, мой друг. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   То же, что пишу Мише, должен ты считать написанным и тебе, милый друг Саша. В другой раз напишу и тебе и ему побольше.
   

758
А. Н. ПЫПИНУ

[1 октября 1881.]

Милый друг Сашенька,

   Ты очень обрадовал меня своим письмом. Переберу его содержание, с ответом на все в нем.
   Ты "давно не писал" ко мне и "не получал" от меня "писем". Да, я года два или больше не писал тебе. Стало быть, никак не могу считать тебя виноватым в том, что ты давно не писал мне.-- Напиши, о чем я говорил в последнем моем письме к тебе. Я начал тогда рассказывать о Некрасове. Но на чем я остановился? И продолжать ли?-- "Продолжать ли", это вопрос, требующий основательного ответа. Судить о компетентности твоего ответа ты, конечно, дашь мне возможность изложением резона, по которому он компетентен. А не будешь отвечать на этот вопрос, то молчание будет само по себе основательным ответом.
   Ты говоришь о своих отношениях к моему семейству. Я знаю от самой Ольги Сократовны, что они таковы, как ты говоришь. Мои чувства по этому предмету изложу тебе, когда буду писать к тебе гораздо длиннее, чем теперь. А впрочем, ты сам можешь воображать, каковы они.
   Благодарю тебя за подробности о характерах и занятиях Саши и Миши. Все эти сведения совершенно новы для меня. И утешительны. Я не предполагал, что занятия Саши и Миши до такой степени успешны.
   Ты трудишься над новым изданием твоей "Истории славянских литератур". Я читал где-то, и не раз, о том, что ученые Западной Европы признали тебя авторитетнейшим ученым по этому предмету. Полагаю, их решение справедливо.
   Вместе с этим трудом ты завален журнальною работою, так что можешь отдавать ему лишь урывки твоего времени. Разумеется, иначе не было б у тебя куска хлеба. Но хоть и знаю, что ты должен много писать в журналистике, не могу отгадывать -- кроме немногих случаев -- твоих статей: до такой степени стали незнакомы мне личности, действующие в литературе. Читаю -- вижу: "это мог писать он"; но -- ты ли писал? Или есть уж и другие, пишущие по твоим мыслям?-- Этого обыкновенно не могу разобрать.
   Береги здоровье, не изнуряйся чрезмерною работою. Завел ли ты себе привычку диктовать, вместо того чтобы самому чертить пером?-- Это и легче и скорее. И не осердись за совет: ученость ученостью, но пиши больше в таком роде, чтобы работа не требовала подготовлений. Кто содержит свое семейство, да еще и другое семейство, тому надобно писать такие вещи, которые можно писать сплошь каждый день по печатному листу. Ученость от этого будет в убытке?-- Как быть! Здоровье дороже учености.
   "Не нужно ли сделать чего для меня и моих?" -- Что надобно делать для моих, ты делаешь; и делаешь уж так много лет, -- А у меня всего довольно, что нужно для меня. Благодарю тебя, мой друг.
   Целую всех твоих.
   Когда получу от тебя ответ, буду писать длинно. Будь здоров. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   P. S. Прошу тебя не сомневаться в том, что мое здоровье очень удовлетворительно. Разумеется, лишь благодаря тому, что я чрезвычайно воздержан в пище и очень забочусь о соблюдении всяческих требований гигиены. Но благодаря этому оно действительно очень хорошо. Будь здоров. Снова целую тебя. Твой Н. Ч.
   

759
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Воскресенье, 1 ноября [1881]. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров. Живу хорошо. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей: у меня всего изобильно.
   До сих пор больших морозов здесь еще не было, так что можно было гулять до усталости, не имея ощущений холода; -- разумеется, в песцовой шубе: песец, ты знаешь, имеет мех теплее лисьего и енотового. И шуба у меня такая, что чудо.
   Летом я проводил на воздухе все время дня, кроме возвращений домой для еды и чая. Собирал цветы для тебя, моя милая голубочка. Посылаю теперь маленький пакетик их. Но вышло в нынешнее лето такое происшествие со здешнею рекою, что я был отрезан разливом воды от тех местностей, где цветы разнообразнее, чем в ближайшем соседстве с моим жилищем: весенний разлив был очень велик и тянулся чрезвычайно долго; и едва начала убывать весенняя вода, принялись лить такие -- не очень частые, но необыкновенно обильные -- дожди, что вода опять поднялась почти до весенней высоты и держалась так до осени. Ручей в полуверсте от моего дома, через который я в прежние годы перешагивал, был все лето поднят заходившею в него из реки водою так, что образовал речку в три сажени глубины, в двадцать, тридцать сажень ширины. А я никогда не имел храбрости сесть на здешнюю лодку -- тяжелое, безобразное чудище, одаренное очевидною склонностью расползтися по всем швам от первого неосторожного движения ноги или хоть даже и руки; тем менее дерзал я когда-нибудь и помыслить сесть в корыто, на котором чаще, чем на лодке, плавают здешние люди, называя его "веткою": на "ветке", по их собственному признанию, надобно сидеть "умеючи", иначе она перевертывается вверх дном. Их нимало не огорчает, когда они опрокидываются: они мастера выкарабкиваться из воды при помощи этой же перевернувшейся "ветки". Но мне и смотреть страшно на эти их посудины для плавания. Итак, разлившийся в речку ручей составлял непреодолимую преграду моим похождениям за цветами, которых по мою сторону его гораздо меньше, нежели по другому его берегу. Вот причина, что нынешний пакетик их тоньше прошлогоднего. Та же воля дождей отняла у меня возможность извлечь пользу из расширения прозаической стороны моих ботанических знаний (поэтическая, относящаяся к цветам, остается в прежнем размере: кроме дикой розы, не умею назвать по имени ни одного из здешних цветков, хоть они все те же самые, какие растут по всей России). До нынешнего лета я знал лишь один сорт съедобных грибов -- масляники, и лишь один сорт съедобных груздей -- рыжики. А ныне летом постиг еще сорта по два и грибов и груздей, годных для пищи, и даже более вкусных, чем те единственные прежние предметы моих знаний. Но опять-таки: эти вновь узнанные мною сорты растут почти только по другую сторону ручья и оставались недоступны мне. Зато я применил всю силу моего соображения к разрешению вопроса об улучшении судьбы собираемых мною масляников. Здесь сушат их, ставя в горячую печь. Это казалось мне слишком жестокою процедурою. Не возможна ли какая другая, менее свирепая?-- Думал я, думал и пришел к удивившему меня соображению: повсюду в России грибы продаются нанизанные на нитках; не означает ли это, что их для сушения нанизывают на нитки? А если так, то явное дело, что их не суют в печь, как хлеб, а сушат на солнце. Попробовал: нанизал на нитки, вывесил на солнце (оно и здесь в ясные дни летом греет сильно) -- и, о, чудо!-- о, торжество догадливости!-- масляники стали оказываться сохнувшими, по прошествии нескольких дней высохшими!
   Смех, до какой степени я сумел оставаться всегда незнающим ничего из самых общеизвестных сведений житейского быта. -- Чтобы привести пример, тоже относящийся к ботанике, скажу: я лишь года три тому назад научился различать лиственницу (которой здесь масса) от других хвойных деревьев; и только прошлым летом научился различать ель от сосны, когда ель случайно лишена нижних ветвей или сосна (что здесь обыкновенно) обросла ветвями почти до самого низа. Разницы между иглами и шишками ели и сосны я до той поры умудрялся не замечать!
   Однако довольно я нахвалился приобретением новых знаний.-- Тропинки в лесу, по которым хожу каждый день, различаю все еще плохо. Потому далее версты в лес не углубляюсь. Собьюсь с тропинки, то сейчас же слышу, с какой стороны идет куриный крик, и постигаю, в каком направлении от моего пункта недоумения дожидается меня обед или чай.
   Мало меняются люди с летами. Например, в себе я не замечаю никаких изменений характера. Как в детстве любил балагурить, так и теперь охотник до этого. И во всем так. Конечно, это возможно лишь при условии, что продолжаешь пользоваться хорошим здоровьем.
   Каково-то состояние здоровья у тебя, мой милый дружочек? Думаю и думаю об этом, все только об этом. Будь здоровенькая, моя милая красавица, и старайся быть веселенькою, и все будет превосходно, и я буду счастливейший человек на свете.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя миленькая Лялечка. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

760
A. H. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[1 ноября 1881.]

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Каково-то вы поживаете?
   От нечего делать вздумал я обратиться к вам с предложением поэтического характера.
   Вы оба, пишет мне ваш дядя, хорошие версификаторы. У меня версификаторского характера нет. Я задумал было написать поэму из староперсидских исторических легенд, перенося время действия (для простора фантазии) в древность Ирана более глубокую, чем самые первые куски легенд, сохранившихся у Фердавси. План поэмы, само собою разумеется, обдуман у меня подробно. Но отчасти по трудности для меня облекать мои мысли русским ритмом (немецкий или английский легок даже и для меня; но теми языками я не владею лексикально и грамматически настолько, чтобы легко было мне мыслить стихами на том или другом), отчасти по отвлечению меня от этой работы другими занятиями я имею готовыми в голове лишь немногие коротенькие кусочки стихотворной одежды этой поэмы. Например, вот начало предисловия:
   
   То было в начале земли возрожденья
             Из хлябей кипенья в хаосе огня;
   По счету вращения звезд зодиака
             В семнадцатом круге начала того:
   Свершилося время, да люди возникнут
             На жизнь обновленья на новой земле,
   Да делают правду в служении свету,
             И да воскреснут боги небес.
   
   И т. д. Возникают люди, обособляется от других племен иранское, и идет история царства, предшествовавшего тому, о которых рассказывает Фирдавси.
   Я думал бы написать для вас план этой поэмы, а вы разработали бы его. Удобно ли это?-- Спросите у вашего дяди, удобно ли.
   Будьте здоровы, мои милые. Жму ваши руки. Целую вас. Ваш Н. Ч.
   

761
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 декабря 1881. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей: у меня всего этого изобильно.
   Каково-то поживаешь ты, моя миленькая голубочка? Каково переносит зиму твое здоровье?-- Думаю и думаю об этом, только об этом.
   Когда ты получишь это письмо, будет уж наступившим новый год. Хочу надеяться, что он будет хорош для тебя. А когда так, то будет хорош и для меня: вся моя жизнь -- мысли о тебе, моя радость.
   Пишу на другом полулистке по два слова детям. Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Поздравляю их с новым годом* Желаю им здоровья и всего хорошего. Благодарю их за любовь к тебе.
   Дружочек мой, миленький мой дружочек, заботься о твоем здоровье; умоляю тебя, заботься о нем. Здорова ты -- то я совершенно счастлив.
   В том, что ты прощаешь мне свои огорчения от меня, я уверен. Ты благородная, великодушная.
   Прошу тебя верить, что я пользуюсь прекрасным и совершенно прочным здоровьем и живу очень хорошо. Это не более, как чистая правда.
   Целую твои ручки. Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая красавица.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и все будет прекрасно.
   Целую твои ножки, миленькая моя Лялечка. Будь здоровенькая и веселенькая. Твой Н. Ч.
   

762
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 декабря 1881. Вилюйск.]

Милый мой друг Саша,

   Пиши мне о том, как поживаешь. Надеюсь, не терпишь слишком тяжелой нужды?-- И здоров ли ты?
   

763
М. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 декабря 1881. Вилюйск.]

Милый мой друг Миша,

   Прошу тебя о том, о чем твоего брата. Каково идут твои занятия в университете?
   Целую вас обоих, мои милые друзья. Будьте здоровы. Прошу верить тому, в чем я постоянно уверяю вашу маменьку: я совершенно здоров и живу хорошо. Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

764
НЕИЗВЕСТНЫМ

[1881 г.]

Милые друзья,

   Прошу Вас принять с любовью моего молодого друга.-- Если ему понадобится содействие по делу об отставке, один из Ваших родных, служивший некогда по ведомству, разрешающему вопросы о делах этой части войск, конечно, исполнит просьбу, которую Вы передадите ему от меня, содействовать отставке моего молодого друга.
   Будьте здоровы. Жму Ваши руки.

[Без подписи.]

   

765
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 января 1882. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька.

   Поздравляю тебя с новым годом. Я встречал его желаниями, чтоб он был хорош для тебя. Пусть сбудутся они.
   Я получил твои письма от 25 августа, от 10 и от 26 сентября. Целую за них твои ручки. Получил и приписки от детей. Пишу им на другом полулистке.
   Если иной раз мои письма запаздывают доходить до тебя или кажется тебе, что какое-нибудь твое письмо долго не доходило до .меня, то прошу тебя, моя радость, припоминать в таких случаях, что, кроме двух, трех месяцев средины зимы, по дороге между Вилюйском и Иркутском езда для почты очень трудна и длинна; часто и вовсе невозможна по целым неделям. Никаких других причин для запаздывания писем твоих или моих не предполагай, мой друг.
   Я совершенно здоров. И повтори в мыслях все мои постоянные слова об этом, хоть стереотипные, но хорошие тем, что правдивые.
   Поздравляю с новым годом всех родных. Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая красавица, и все будет прекрасно, и я буду вполне счастлив.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка.
   Целую твои ножки. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя радость. Твой Н. Ч.
   

766
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 января 1882. Вилюйск.]

Милый друг Саша,

   Я получил твои письма; в том числе и рассказывающее о твоих впечатлениях в Крыму. Благодарю тебя за них. И особенное удовольствие ты сделал мне тем, что сообщил мне лирическую пьесу, внушенную тебе природою Крыма. Ты хорошо владеешь стихом. Попробуй поделиться со мной другими твоими поэтическими произведениями. Пожалуйста.
   Все, что пишешь ты о своих занятиях и ученых влечениях, совершенно совпадает с моими понятиями.
   Жму твою руку, мой милый. Будь здоров. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

767
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 января 1882. Вилюйск.]

Милый друг Миша,

   Благодарю тебя за твои письма ко мне. Все в них, по-моему, хорошо. Твой брат прислал мне одно из своих стихотворений. Пишешь стихи и ты. Потому прошу тебя, поделись и ты ими со мною.
   Будь здоров, мой милый. Жму твою руку. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

768
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

3 февраля 1882. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 2 ноября. Целую за него твои ручки. Оно много порадовало хорошими твоими отзывами о твоем здоровье. Ты никогда ни в чем не скажешь неправды. Стало быть, я должен теперь быть спокоен: если ты говоришь, что твое здоровье хорошо, то значит, оно в самом деле хорошо.
   Хочу надеяться, что оно окрепнет еще лучше. Для того, чтобы сделалось так, надобно тебе, моя милая красавица, стараться прогонять от себя грустные мысли. У людей с живыми чувствами, с энергическим характером, как ты, физическое здоровье много улучшается при хорошем настроении души. А воля у тебя, мой милый дружочек, сильная. Потому ты можешь в значительной степени иметь власть над своим душевным настроением.
   Очень полезно в этом отношении отдаваться занятиям, способным серьезно заинтересовывать мысли, так чтобы постоянно думалось об успешном ходе этих забот. Таковы все вообще житейские занятия, имеющие действительную практическую важность. И, главным образом, заботы об улучшении своей житейской обстановки. С этой точки зрения, я очень радуюсь за тебя, что ты полюбила хлопоты об устройстве своего домика. Пиши мне постоянно, как ты о нем заботишься и как он улучшается. Он и теперь хорошенький; по словам детей, даже очень хорошенький. Но будет, при твоих заботах и благодаря изяществу твоего вкуса, постепенно делаться все более красивым. Ты хочешь развести при твоем домике садик. Это будет прекрасно. Из вопросов по изящному и прелестному я знаток лишь по одному вопросу -- о красоте женщин. Во всем остальном должен больше доверять общему мнению, чем своему личному суждению. Но если уж говорить о садах, какие называются "садами" в Саратове, то есть о садах фруктовых деревьев, то я всегда был расположен считать самым красивым из наших фруктовых деревьев вишню. Хорошо и грушевое дерево. Но вишневое на мои глаза казалось красивее. -- Когда я был ребенком, часть нашего двора была занята садиком, густым, красивым. Мой отец любил ухаживать за деревьями; и в те годы еще имел хоть немножко досуга заниматься тем садиком. После ему уж было вовсе некогда, и садик исчез. -- Выучились ли теперь в Саратове достигать того, чтобы порядочно рос виноград?-- Во время моего детства этого еще не умели. Но в годы моей юности некоторым уж удавалось, по их словам, не совсем дурно акклиматизировать виноград. Теперь, быть может, это дело доведено и до очень удовлетворительного успеха. -- В каком виде находится теперь тот кусок двора, который в мое время был замкнут с востока и запада между домом, принадлежавшим моей бабушке, и флигельком твоего дома?-- По тогдашней своей замкнутости между двумя строениями этот небольшой кусок был удобен для покрытия той легкой сеткой решетинок, под защитою которой разводимы были в годы моего детства в Саратове "грунтовые сады", как это было тогда называемо, -- сады, в которых, защищаемые на зиму набрасыванием дощечек по тем решетинам, хорошо росли нежные Фоуктовые деревья, -- кажется, даже и абрикосы, и персики. -- Бергамоты прекрасно росли и в простых, ничем не защищенных от зимы садах.
   Научились ли саратовские садоводы ухаживать за благородными сортами яблочного дерева?-- В мое детство "ранет" (reinette) в Саратове еще не было. Теперь, быть может, акклиматизированы и они? А если еще нет, то попробуй заняться ими и виноградом и добиться успеха.
   Ты умеешь хорошо -- искусно и настойчиво -- заниматься тем, чем вздумаешь заниматься. Я убежден, что твой садик будет загляденье и что будут в нем такие деревья, которые в Саратове должны будут быть признаваемыми диковинками.
   А здоровье твое будет в большом выигрыше от забот в саду и о домике.
   Ты говоришь, моя красавица, что ты кажешься имеющею гораздо меньше лет, нежели сколько тебе теперь. Когда твое здоровье станет вовсе крепким, тебе будут давать еще меньше лет, нежели дают теперь. Так создана ты природою. Об этом я был бы расположен говорить очень длинно. Но ты не любишь моих рассуждений о том, какие у тебя черты лица и его выражение. И я скажу лишь одно: будь только здоровенькая, моя милая радость, и о твоих летах еще очень долго будет тебе рано думать.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо.
   Саша прислал мне денег. Если б я оставил их все у себя, они тянулись бы излишком для меня на столько времени, что и определить трудно. Потому я вздумал употребить часть их на покупку песцов, из которых ты сделала бы для себя что-нибудь, -- например, одеяло. Здешние зажиточные люди считают песцовые одеяла наилучшими из всех возможных. Это мех очень легкий; потому не жаркий даже в теплой комнате. А между тем он теплее всякого другого; еще бы нет!-- настоящая область песца -- такой дальний север, где не может жить ни волк, ни лисица, ни бурый или черный медведь; только вовсе подле полюса истинно очаровательный для песца климат. В здешнюю местность песцы приходят погостить лишь в особенно холодные зимы. А нынешняя зима сравнительно теплая. Поэтому песцы и не появлялись ныне сюда: им было бы слишком жарко этою зимою здесь. И когда я спросил у здешних купцов, собирающих меховой товар от охотников, почем у них ныне песцовые шкурки, они отвечали мне, что ни у кого из них нет ни одной песцовой шкурки. Я попросил достать для меня от охотников дальнего севера. Они сказали, что могут сделать это. И наберут, сколько я просил. (Я никогда не вхожу в лавку иначе, как с наличными деньгами; никогда -- положительно никогда -- ничего не брал в долг; купцы знают, что у меня никогда не бывает недостатка в деньгах; потому я желанный для них покупщик: здесь почти все почти постоянно берут в долг и затягивают уплату дольше условленного срока; а я -- исключение из этого правила; понятно, что купцы предпочтут меня другим покупщикам во всякой моей надобности и рады исполнить всякую мою просьбу.) Итак, наберут для меня песцовых шкурок; но скоро ли, этого они не умеют сказать. Быть может, не ближе как месяца через четыре. Здешние песцы -- случайные пришельцы в чужие места; поэтому они не наилучшего сорта; то есть: все только чисто белые; таких, чтоб имели голубой оттенок, не попадается и на крайнем пределе к северу, в области торговых операций здешних купцов: до мест, где голубые песцы, отсюда слишком далеко. -- Итак, те шкурки песцов, которые будут собраны по моей просьбе, будут не высокого сорта. Ну, какие ни есть, все-таки будут собраны. Не взыщи, что будут лишь посредственного достоинства.
   Будь здоровенькая, моя голубочка. Старайся развлекать себя, делами ли, удовольствиями ли, -- и все будет хорошо.
   Детям пишу на другом листке.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя. Будь здоровенькая, моя радость.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

769
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

3 февраля 1882. Вилюйск.

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за деньги, которые ты прислал мне (сто рублей). Часть из них оставлю у себя; столько, что мне достанет очень надолго; гораздо больше чем на год. (Прошу тебя не сомневаться, что мой постоянный доход здесь совершенно покрывает все издержки, каких требует удобство жизни; а тратить деньги на пустяки у меня всегда было мало охоты; с летами и еще меньше становится склонности к пустым прихотям.) Другую часть тех денег решил я обратить на покупку песцовых шкурок для подарка твоей маменьке. Когда купцы (месяца, быть может, через три, четыре) соберут их столько, сколько надобно, я отправлю на имя Ивана Григорьевича. Рад я, что ты доставил мне возможность подумать о подарке для твоей маменьки.
   Благодарю тебя и за то, что ты хочешь прислать мне книг. Разумеется, не вовсе ж утратил я охоту читать; хоть очень многое из того, чем интересовался я прежде, перестало казаться мне заслуживающим внимания.
   Все, что пишешь ты мне о своих занятиях, радует меня.
   

770
М. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[3 февраля 1882. Вилюйск.]

Милый мой друг Миша,

   Вполне согласен с тобою, что греческая история в обычной у педантов форме -- над которой подсмеялся ты очень мило и умно -- нестерпимая скука. Впрочем, в той форме и всякая история -- да и всякая наука -- то же самое. -- Вообще, мой друг, если тебе когда покажется, что я думаю о чем-нибудь не одинаково с тобою, предполагай, что это лишь так показалось тебе от неудачности моего изложения или оттого, что я выставил на вид какую-нибудь второстепенную мысль, а главные черты вопроса оставил без упоминовения.
   Теперь обоим вам, друзья мои.
   Вы усердно трудитесь. Это хорошо, разумеется. Но работать до изнурения не следует. Надобен людям и отдых, надобны людям и развлечения; и в особенности надобны развлечения вам, молодым.
   Жму ваши руки. Целую вас. Будьте здоровы. Ваш Н. Ч.
   

771
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

3 марта 1882. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои письма от 5 и от 20 декабря. Целую за них твои ручки. Получил и приписки детей к тем твоим письмам. Детям пишу на четвертом полу листке.
   В письме от 5 декабря ты рассказываешь, как сильно была на довольно долгое время огорчена грустными снами. Что ж, это факт, совершенно удовлетворительно объясняемый физиологиею, -- собственно, тем отделом ее, который называется психологиею. Те процессы психической деятельности, которые во время полной энергии действования других частей нервной системы заслоняются от нашего внимания деятельностью этих других частей и потому проходят мимо нашего сознания, становятся заметны ему, когда эти другие, более важные составные части нашей психической деятельности, утомляясь, затихают, -- то-есть, когда мы, как это называется, впадаем в сонное состояние. Это похоже на то, как слух человека, живущего в большом городе близ реки, замечает шелест струящейся реки, когда более сильный шум городского движения очень уменьшается, -- например, ночью. Те отделы психических процессов, которые, заглушаемые для сознания нашею более сильною психическою деятельностью во время бодрствования, делаются в отрывках заметны сознанию в сонном нашем состоянии, принадлежат преимущественно процессу фантазии. Фантазия, когда ее картины ярки, действует на чувство с большою энергиею. Например, большинство людей испытывает сильные ощущения от поэзии. Или: когда актер, певица играют хорошо, публика театра радуется, скорбит, любит, ненавидит сообразно их жестикуляции и голосу, -- и множество людей в театре волнуются этими своими фантастическими ощущениями с такою силою, как будто видят и слышат не спектакль, а действительность. Спектакли действуют на нас сильно. Иной раз мы остаемся на целые недели, на целые месяцы в волнении от драмы или водевиля, оперы или оперетки. Наши сновидения -- это спектакли, происходящие на нашей внутренней театральной сцене; то есть, как это называется, в нашей фантазии; что ж удивительного, если иной раз они бывают так влиятельны на нас, что мы остаемся на более или менее продолжительное время взволнованы ими?-- Приведу для примера свой личный опыт. Я ровно ничему фантастическому не верю. И нервы у меня очень крепки: ни малейшего нервического страдания я никогда не испытывал; например: когда я бывал в угарной комнате, где у всех болели головы, я не ощущал угара; я обонял его запах, у меня резало глаза от его едкости, но головной боли не чувствовал я ни малейшей. При таких крепких нервах и при полнейшем отсутствии всякого расположения приписывать снам какое-нибудь значение я принадлежу к людям, на которых они действуют наименее сильно. И все-таки, хоть очень редко, бывало со мною, что я целое утро остаюсь весел или грустен под влиянием ощущений сна. Это случалось со мною, впрочем, только в молодости, когда фантазия у людей особенно сильна. А у большинства людей это бывает не в молодости только, а во всех возрастах. -- Итак, сны только спектакли. Но театр дает спектакли в таком вкусе, какого требует публика, посещающая театр. И наша фантазия старается давать нам свои спектакли -- то есть сны -- тоже во вкусе нашего душевного настроения. Вот и реальное значение сновидений: из своих сновидений мы можем знать, какое душевное настроение было у нас преобладающим, когда мы видели какой-нибудь сон: он соответствовал нашему душевному настроению в то время. Разберем с этой точки зрения твои сны о Саше перед нашею Дунайскою войною и во время ее. Из разговоров с Сашею раньше того в твою душу запало впечатление, что он способен пожелать участвовать в войне, которая поедставлялась русскому обществу благородною, прекрасною. Ты не обращала внимания на это впечатление: оно было закрыто от твоего внимания (сознания) другими мыслями. Но оно лежало в твоей душе. Пошли слухи, что начнется благородная, прекрасная война. Вот твоя фантазия, угождая твоей любви к Саше, твоей заботливости о нем, и завладела тем впечатлением. Ты еще не имела фактических сведений, что Саша хочет поступить в армию. И когда твое внимание было под властью действительных сведений и соображений, -- то есть в бодрствующем состоянии, -- оно не имело поводов заниматься тем впечатлением: факты не наводили тебя о мысли о нем. Но ты спишь; фантазия овладевает твоим вниманием (сознанием); и, стараясь угодить тебе, соединяет твою постоянную заботливость о судьбе Саши с интересовавшею все общество -- и тебя в том числе -- молвою о приготовлениях России к войне; "Саша" и "Дунайская война" -- фантазия соединяет эти две темы и разыгрывает вариации на них; натурально, не может она не ухватиться за впечатление, лежавшее в твоей душе: "Саша способен принять участие в таком прекрасном предприятии"; -- и на основании этого впечатления разыгрывает для тебя твоя фантазия драмы и трагедии об участии Саши в предстоящей войне; драмы страшные, трагедии ужасные. Но директоры театров заботятся при выборе спектаклей не о том, грустны или веселы будут пьесы, а лишь о том, чтоб они были наиболее интересные для публики. Публика интересуется трагедиею?-- То и надобно давать ей трагедию. Публика будет плакать? Для директора это все равно; ему не жаль слез публики; он заинтересовал ее, и доволен. Так и наша фантазия угощает нас такими снами, которые интересны для нас; а плачет ли, или смеется человек, для его фантазии все равно; лишь бы заинтересовать его своим спектаклем, об этом одном ее забота; наша фантазия безжалостна к нам; у нее, как у директора театра, одно стремление: давать занимательные спектакли. -- Потому, когда она начинает угощать нас грустными сновидениями, мы должны озабочиваться наполнять нашу душу такими впечатлениями в нашем бодрствующем состоянии, чтоб и во время, когда мы спим, у нас было приятное душевное настроение. Тогда директор нашего внутреннего театра найдет, чго у его публики запрос не на грустные, а на отрадные спектакли, и будет давать им приятные сновидения.
   Анализируй, мой дружочек, свои сновидения с этой точки зрения; они все будут оказываться вполне объяснимыми. И старайся руководить своим бодрствующим состоянием так, чтоб во время сна у тебя было приятное душевное настроение; тогда и сновидения будут у тебя отрадные.
   От склонности к ученой болтовне я, как видишь, не очень-то отстал. Скучная склонность?-- Не для меня самого.
   Милый мой дружочек, не думаю, что я стал лучше ли, хуже ли того, чем был и двадцать, и тридцать лет назад. Вероятно, какой был, такой и остаюсь.
   Благодарю тебя за все, что пишешь ты мне. Я живу единственно мыслями о тебе. Буду праздновать день твоего рождения.
   Ты думай о своем здоровье хоть на одну тысячную долю того, сколько думаю о нем я, и этого будет достаточно, чтобы ты заботилась о нем столько, что оно будет прекрасным; и тогда я буду, моя милая красавица, счастливейшим человеком на свете.
   Что касается лично меня, я совершенно здоров и живу очень хорошо.
   Напишу несколько слов Вареньке.

-----

   Продолжаю писать тебе, моя Оленька, радость моя.
   Ты, разумеется, идеализируешь мои отношения к тебе. Относительно моей преданности тебе ты думаешь справедливо; но только это одна сторона моих отношений к тебе и была удовлетворительна. Держать себя относительно тебя я не умел. Много, много я виноват перед тобою.
   Но довольно об этом.
   Целую руки тетеньке. Целую дяденьку.
   Будь здоровенькою и старайся быть веселенькою, и все будет прекрасно.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость.
   Целую твои ножки. Будь здоровенькая, моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

772
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

3 марта 1882 г.

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за твои приписки к письмам твоей маменьки ют 5 и от 20 декабря. -- Пожалуйста, исполни свое намерение прислать мне свои ученые статьи. Само собою разумеется, мне будет очень интересно (и, надеюсь, приятно) прочесть их. Дальше арифметики я почти ровно ничего не знаю из математики. Потому не могу иметь ясных понятий о заслугах Фермата; но то, что привелось мне понимать из читанного о нем, заставляло меня думать о нем как о человеке высокой гениальности. Потому я считаю хорошим выбором темы для статьи то, что ты вздумал изложить его деятельность. -- Предмет других твоих статей -- теория вероятностей -- само собою разумеется, превосходная тема. Удобна ли она для популярного изложения?-- Я думаю, да. -- Я не читал "Популярной астрономии" Лапласа; но кажется, в ней изложены все астрономические выводы того времени с полною научною серьезностью и совершенно безо всяких технических мудреностей; кажется, даже безо всяких алгебраических формул. Если возможно изложить так астрономию, то возможно это и относительно теории вероятностей.
   Повторяю тебе мою просьбу: пришли твои стихотворения.
   Благодарю тебя за все то, что ты сообщаешь мне о твоей жизни и твоих ученых занятиях. -- После того, что пишу Мише, будет для вас обоих.
   

773
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[3 марта 1882.]

Милый друг Миша,

   Повторяю тебе мою просьбу, чтобы ты прислал мне твои стихотворения.
   Благодарю тебя за твои приписки к письмам твоей маменьки от 5 и 20 декабря.
   Ты сообщаешь мне о своих занятиях всеобщею историею.
   Ныне в большой моде одна из сторон ее -- история быта. Хочешь знать мое мнение об этой стороне истории?-- Разумеется, я вполне согласен с превозносителями этих исследований относительно того, что быт народов -- самый важный предмет исторического знания. Но без истории в старом смысле слова, в смысле Геродотовском, Тукидидовском и т. д. хоть до Маколея и до Грота, до Нибура или Сисмонди, история быта необъяснима; крупные факты и крупные отдельные лица, конечно, результаты быта, но черты быта видоизменялись ими. Например: без персидских войн непонятно ничто в быте Афин после них. Так все. Вместо быта возьмем одну сторону его, умственную или вообще умственную и нравственную жизнь, в своем высоком развитии выражающуюся поэзиею, искусством и тому подобными специальными проявлениями. История литературы ли вообще, поэзии ли в частности, живописи ли, чего ли другого подобного объясняется только историею крупных национальных событий, дающих тон жизни. Потому я не разделяю пренебрежения к так называемой "внешней" истории, проповедуемого многими из ученых, занимающихся так называемою "историею культуры". А ты как думаешь об этом? Так же?
   Теперь для вас обоих, мои друзья.
   Вот что пишет о вас ваша маменька.
   "Они считаются людьми далеко не глупыми, и в особенности честными (даже чрезвычайно честными). Это меня радует несказанно. Все кто знает наших с тобою детей (конечно, из порядочных людей), никто не может сказать о них ничего, кроме хорошего".
   Это совершенно буквальная выписка из письма вашей маменьки.
   Радуюсь, мои милые, что вы таковы.
   Жму ваши руки. Целую вас. Будьте здоровы. Ваш Н. Ч.
   

774
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ, А. Н. ПЫПИНУ и СЫНОВЬЯМ

2 апреля. 1882. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька.

   Я получил твои письма от 1 и от 19 января. Целую за них твои ручки. Получил и приписки детей и моего брата. Пишу ответы им на страницах, следующих за ответом тебе, моя милая голубочка.
   Ты, моя милая радость, совершенно понапрасну печалишь себя мыслями о том, будто бы тебе следует жалеть обо мне. Уверяю тебя, что, собственно, в моей жизни, -- в моей личной жизни, -- нет ровно ничего неприятного для меня. Конечно, в том, что я так чувствую, довольно важное значение имеют особенности моего личного характера. Ты не оставляй их без внимания, когда думаешь о моей здешней жизни, -- и на сколько твой живой характер дает твоим соображениям возможность вообразить способ ощущений и личных надобностей человека такого апатичного ко всяческим развлечениям, как я. Ты сама найдешь, что моя здешняя жизнь не имеет ровно, ровно ничего неудовлетворительного лично для меня. Неужели ж для меня были когда-нибудь нужны или хоть сколько-нибудь занимательны театры, или роскошные обеды, или светские развлечения?-- В театрах, во все те годы, когда мы с тобою жили вместе, сколько раз я был? И хоть один раз был ли по собственному желанию? Припомни. Несколько раз я был в театре потому, что тебе в тот вечер не с кем было ехать, кроме меня. И один раз был потому, что мне было необходимо увидеть Некрасова, а он оказался уехавшим в театр (я и ушел тогда из театра после первого же антракта, в котором переговорил с Некрасовым). -- Как я ел на роскошных обедах, ты знаешь: я отправлялся на эти обеды, пообедав дома, и просиживал на них, не участвуя в еде; я бывал на них лишь по деловой надобности, скучной и порядочно отвратительной для меня. Или я охотник до хорошего вина?-- Ты знаешь, любил ли я когда плохое ли вино, хорошее ли. Так и обо всем другом, чем отличается моя здешняя жизнь от жизни светских людей в больших городах. Ничто из того, чего нет в здешнем крошечном городе, лично для меня не нужно. Не суди ж о моих личных надобностях по потребностям людей, у которых не такие природные вкусы и не такие привычки, как у меня.
   Разумеется, если я говорю, что вполне доволен здешнею своею жизнью, то я говорю это лишь в том отношении, что она совершенно удовлетворительна для личных моих надобностей, -- для моих личных. Иное дело мои мысли о том, хорошо ли живется тебе, мой милый дружочек. Тем, как приходится жить тебе, я, разумеется, не очень доволен. Но это вопрос об удобствах твоей жизни, а не моей личной жизни, которая для меня совершенно удовлетворительна.
   Благодарю тебя, моя радость, за то, что ты рассказываешь мне, как живется тебе, что тебе думается. Из того, что говоришь ты о состоянии твоего здоровья, очевидно, что тебе было бы надобно лечиться как следует. Но -- вижу также, что мои просьбы к тебе об этом были основаны на предположении, совершенно ошибочном: мне все воображалось, что ты имела бы хоть маленькую возможность лечиться как следует, если бы хотела так лечиться. А ты не имеешь средств, какие надобны для хорошего лечения. Приятно ли мне понимать это, можно мне самому судить из соображения о том, что мои просьбы к тебе о заботах относительно твоего здоровья неудобоисполнимы для тебя.
   За рассказами о том, как ты живешь и каково состояние твоего здоровья, в письме от 1 января следуют у тебя и в письме от 10 января продолжаются размышления о том, пара ли мы с тобою были друг другу. Смотреть на твои отношения ко мне с такой точки зрения, на какую всегда была расположена становиться ты, становишься и в этих письмах -- совершенно ошибочная в тебе склонность. Никто, я полагаю, из умных людей не судил о тебе так, как будто бы судили о тебе не знаю какие-то мои ли, твои ли знакомые. Из моих знакомых говорили со мною о тебе только двое -- Добролюбов, беспрестанно, и Некрасов, однажды. Из других никто не считал себя пользующимся моею дружбою настолько, чтобы рискнуть говорить со мною о тебе. -- Кстати, прибавлю: я и не был в близких отношениях ни с кем из моих знакомых, кроме Некрасова и Добролюбова; тебе казалось иногда, что я расположен к разным другим моим знакомым; но если ты полагала, что я имею к кому-нибудь, кроме Некрасова и Добролюбова, сильное расположение, тебе могло казаться так лишь по -- справедливому -- неудовольствию твоему на меня за мое неуменье обращаться с людьми: я терял много времени, не умея показать скучному для меня гостю, что он мне скучен. -- Возвращаюсь к тому, что слышал я о тебе от тех единственных двух людей, от которых слышал что-нибудь о тебе. -- Добролюбов говорил о тебе с восторгом и благоговением. Я уж писал тебе о его мнении о тебе и, если когда вздумается, буду писать и в другой раз. -- Отношения мои к Некрасову вскоре после начала моего сближения с ним приняли характер исключительно деловой; нам не оставалось времени говорить ни о чем, кроме дел. И лишь вначале он иногда рассуждал со мною или о своих качествах, воспоминаниях, надеждах, или о своих приятелях, или (изредка) обо мне. В то время с тобою он еще не был знаком. Когда познакомился с тобою, мы с ним вели уж все только деловые разговоры. Но однажды, когда он долго разговаривал с тобою и мы с ним от нас поехали куда-то далеко -- чуть ли не на дачу к нему (да, именно так: на дачу к нему) -- он долго сидел в карете молча; я тоже молчал. Он начал так: "она еще ребенок; но -- ", затем следовали очень симпатичные слова о тебе, очень симпатичные. Потом он опять замолчал.-- Несколько времени тому назад я перечитывал его стихотворения. И нашел там кое-что о тебе {Конечно, не стихотворение о жене-щеголихе, муж которой умирает от чахотки, которое ты -- если помнишь -- приняла было за написанное о нас с тобою: оно было написано раньше, нежели Некрасов (sic), раньше нашего с тобою приезда в Петербург.}.
   И на этот раз прибавлю только вот что: нечто подобное твоему мнению о тебе бывало у меня в моих мыслях обо мне, когда я был юношей и не имел никаких положительных фактов, чтобы знать, даровитый ли я человек, или недаровитый; у тебя нет фактов, по которым ты могла бы судить о своих силах. Будешь здорова, то будешь иметь их. Тогда, не смущаемая собственными недовольными мыслями о себе, будешь видеть, что все неглупые люди, знающие тебя, уважают тебя. А теперь ты недовольна собою, и недовольство собою внушает тебе совершенно ошибочное расположение воображать мнения других о тебе в неприятном для тебя колорите. Я знаю мнения о тебе только Добролюбова и Некрасова, говорил я. Но полагаю, что все умные люди, знающие тебя, очень высокого мнения о тебе.
   
   Благодарю тебя, моя радость, за то, что ты рассказываешь мне о наших детях. Хорошо, что они у нас с тобою такие хорошие. Я совершенно здоров. Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая красавица.
   Будь здоровенькая, старайся прогонять от себя грустные мысли, и все будет прекрасно. Целую твои ножки, милая моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   Благодарю тебя, милый Сашенька, за твою приписку мне к письму Оленьки от 1 января. Ты не можешь дать определенного ответа на мое предложение делиться с тобою моими воспоминаниями:-- я и полагал, что не можешь; я спрашивал лишь для того, чтобы убедиться в сообразности этого моего мнения с фактам. -- Ты имеешь желание написать биографию Некрасова; я согласен с тобою, что это дело затруднительное. Но, разумеется, желал бы, чтобы ты не отклонялся от исполнения этой прекрасной мысли никакими соображениями о затруднениях, при всей досадности твоего справедливого расчета, что работа будет представлять пробелы. Дожидаться времени, когда надобность оставлять в работе пробелы минует, значило бы откладывать дело на слишком долгий срок. -- Сообразно тому, что ты пишешь мне, я должен думать, что поступлю хорошо, если погожу несколько времени пересказывать тебе мои воспоминания о Некрасове и литературном круге, вертевшемся около него. Только ты ошибешься, если будешь ожидать, что найдешь в моих воспоминаниях, когда я передам их тебе все вполне, много сведений о других тогдашних романистах или поэтах или вообще петербургских или московских литературных знаменитостях того времени. Я не участвовал в их развлечениях: потому их образ жизни делал меня человеком, совершенно непригодным в приятели им. Я был скучен и стеснителен для них. Они были скучны мне. Близок я был (кроме Добролюбова, которого любил будто сына) только к Некрасову. И с Некрасовым, после нескольких недель первого сближения, когда он вел со мною разговоры как с приятелем, способным интересоваться его личною жизнью, отношения у меня стали чисто деловые: вероятно, он стал полагать, что его интимная жизнь незанимательна для меня. А во всяком случае, деловых разговоров приходилось нам с ним вести так много, что не оставалось в наших свиданиях достаточно времени для перехода ему от рассуждений о текущих журнальных делах к расположению завлекаться в душевные излияния. Нельзя же, конечно, после длинного сухого разговора перейти безо всякой передышки к ощущениям, рвущимся из души в сердце собеседника; а передышки я вообще не давал ему: кончен деловой разговор, я и спешил вернуться к своему рабочему столу. И лишь очень изредка, по случайному совпадению каких-нибудь совершенно особенных обстоятельств, приводилось мне на несколько часов, много на несколько дней, принимать участие в делах его интимной жизни. Это о нем. А из других тогдашних поэтов, из тогдашних беллетристов, я не был, как уж говорил, ни с одним в отношениях -- не то что приятельских, а хоть бы сколько-нибудь порядочного обыкновенного знакомства. Больше всех остальных был я знаком с Тургеневым. Но и с ним у меня бывали только споры об ученых вопросах, кроме одного случая, когда он, задетый за живое моими насмешками над его философскими убеждениями, пустился в откровенности о "ране" своего сердца, которую "залепляет" он этою философиею. Впрочем, и ученые разговоры наши длились разве года два в начале знакомства; после мы с Тургеневым мало и говорили о чем бы то ни было, хоть несколько лет встречались очень часто, по целым месяцам иногда каждый день. Вероятно, я не нравился ему; а мне было все равно, нравлюсь ли я ему, или нет. А из других той плеяды?-- С Писемским я едва ли когда обменялся десятью словами сряду. Достоевского видел всего два раза. С Львом Толстым говорил разве немногим больше, нежели с Писемским. С Островским не больше, чем с Толстым. Всего этого не стоит называть знакомством. Мы знали друг друга в лицо, бывали в одних комнатах -- вот и все. Потому знай вперед, что мои воспоминания обо всех этих лицах (из которых самое лучшее было бы лицо Островского, если б оно было сколько-нибудь просветлено образованностью, а не было лицом полудикого человека) не очень-то изобильны. Впрочем, когда вздумается мне приняться за изложение их, рассказывать тебе стану их все.
   Повторяю мой совет: не изнуряй себя чрезмерною работою. Писать серьезные ученые трактаты -- дело почтенное, но они требуют слишком большого количества труда. Кто содержит семейство своим литературным работничеством, должен, кроме вещей ученых, писать и такие вещи, которые можно писать со всею быстротою, с какою способна двигаться рука по бумаге.
   Целую твоих. На их письма ко мне я отвечал. Писать тебе буду более или менее постоянно. Благодарю тебя за то, что ты делаешь для моих. Целую тебя. Будь здоров. Твой Н. Ч.
   
   Милые мои друзья Саша и Миша.
   Вот выписка из письма вашей маменьки ко мне (от 19 января). "Наши с тобою дети вышли людьми неглупыми, а дурными ни в каком случае не могут быть. Оба обладают сильными и энергичными характерами. Что сказано ими самими себе, то свято! Никто и ничто не может совратить их с того пути, который они проложили сами себе. Сашин характер им давно выяснен. А про Мишу думаю, что он обладает (таким же) сильным характером. Я это замечала за ним, когда еще он был очень маленьким; в особенности (же), когда он находился в гимназии. Ведь там начинают рано и пить, и курить, и бог знает что выделывать. Как ни смеялись товарищи над нашими с тобою детьми, называя их красными девушками, однако они оба выдержали характер и ни один из них не поддался никаким соблазнам. Во всем (они оба) люди примерные". Дальше, она пишет, что вы оба очень расположены к ней.
   Радуюсь тому, что она видит себя вправе говорить о вас так.
   Все, что ты пишешь о твоих ученых и поэтических занятиях, милый мой друг Саша, очень мило своим здравым и скромным тоном. Благодарю тебя за исполнение моей просьбы о присылке твоих стихотворений. Они очень понравились мне. Предполагаю, что ты затруднялся выбором из написанных тобою пьес. Нахожу, что ты хорошо решал вопросы, затруднявшие выбор. Кроме разве одного: мне кажется, что ты подумал: "эпизод о любви юноши лучше выпустить"; это напрасно, если это так. Мои понятия о любви очень строги, правда; но характер этой строгости нимало не похож на то, что говорят люди бездушные. Что честно, того я не порицаю, поверь. Нечестные чувства дурны; честные хороши. Честные юноши нередко бывают игрушками плутовок; это не нравится мне. Еще несравненно чаще честные девушки или молодые женщины бывают игрушками развратников или мошенников; это еще больше не нравится мне, потому что для женщины вообще бывает больше унижения и бед от ошибки в делах любви, чем для мужчины. Вот в этом смысле Мои понятия очень строги; то есть я не желаю горя честным людям. Но если дурное дурно, по-моему, то хорошее хорошо.
   Присылай мне еще и еще твоих стихотворений.
   Прошу и тебя, Миша, пришли мне что-нибудь из твоих стихотворений.
   Теперь о плане поэмы, о котором ты, Саша, думаешь, что, быть может, он покажется тебе интересным. Содержание поэмы все сплошь -- чисто фантастическое. Никакой эпизод ни из каких персидских легенд не служил для меня основанием или материалом.
   Вот существенные черты плана:
   Персидское царство какой-то очень давней, но совершенно неопределенной эпохи -- ни одно из тех царств, о которых есть легенды у персиян, а какое-то иное, -- вероятно, более раннее, но это лишь вероятно, а не видно из поэмы, -- достигло великого, небывалого, неслыханного величия и благоденствия.
   Царь -- юноша: благородный юноша, одаренный всеми совершенствами души; конечно, и красавец. Он тоскует. Его мать (тоже благороднейшее, симпатичнейшее лицо) совещается с своим братом (тоже превосходным человеком) о беспричинной тоске сына. Причина беспричинной тоски: юноша жаждет любви; кругом его много красавиц, для которых малейшая ласка его -- величайшее счастье. Но вполне ли искренни их уверения, что они любят его? Сомнение в их искренности неясное дело для него самого; он не умеет отдать себе отчета в своей неудовлетворенности угождениями этих красавиц; да и мать и ее брат не умеют объяснить себе его тоску. Видят только: он тоскует. Призывают мудрецов, хранящих книги пророчеств. Что предсказано об этом царе в книгах пророчеств? Оказывается: тоска царя исцелится, когда найдут ему невесту; эта невеста будет найдена в неведомой стране на север от пределов Персидского царства, -- местность неведомой страны остается в поэме неопределенной; быть может, это Телалия или Тракия; а быть может, южная Россия; ясно только: это за [зачеркнуто: северным] морем, до которого простирается Персидское царство; Эгейское ли это море, или Мраморное, или Черное, или Каспийское, поэма не определяет. В книгах пророчеств обозначены приметы, по которым можно узнать эту девушку. Она будет спасительницею Персидского царства от какой-то -- неизвестно, какой именно, -- грозящей ему гибели. Мать и дядя, по совету мудрецов, утаивают от царя ту часть пророчества, которая говорит о предстоящей опасности: гибель будет отвращена, то для чего же преждевременно омрачать душу юноши ожиданием опасности?-- Все остальное пророчество сообщают царю. Теперь он понимает, отчего он тосковал. Та любовь, которой находил он сколько ему угодно, не такая любовь, какую предчувствовал он и какую жаждет. Посольство отправляется в неведомую страну. Находит ту девушку. Она сирота: выросла там, но не из того племени; где ее родина, никто не знал. Послы видят: она по происхождению или персиянка, или из какого-нибудь племени, родственного персам. Одна из примет, по которым узнана она: "когда послы прийдут туда, где она, она будет говорить собранию того народа, что покидает ту страну"; это слова пророчества. -- Так и есть: она говорит собранию народа, что удаляется из той страны. -- Куда?-- Куда, сама не знает; куда-нибудь, все равно; только одно она знает: она не может оставаться долее в этой стране (из-за нее поднялось множество ссор между юношами того племени; она причиною ссор не хочет быть). Послы говорят ей: иди с нами, мы приведем тебя в дом твой, где ждет тебя твоя мать (они понимают под этими словами: дворец, где ждет тебя мать царя, дочерью которой станешь ты; она понимает буквально: ее родной дом, ее родная мать). Едут с нею послы; переплывают море; опять едут. Путевые приключения, сущность их в том, что караван подвергается нападениям чудовищ и дивов; когда все ужасаются, та девушка одна не робеет, и чудовища убегают от нее, мчащейся сразиться с ними; дивы исчезают, когда она устремляется на них. Караван достигает пределов Персидского царства. В первом же городе послов встречают их знакомые и продолжают путь вместе с ними. В числе этих новых спутников есть юноша, очаровательный красавец и чрезвычайно милых качеств души, -- это царь, инкогнито выехавший навстречу невесте. Его тайну строго соблюдают все. Девушка видит, что этот юноша -- человек, сравнительно с другими, невысокого общественного положения. Но он лучше всех. Она чувствует самую нежную любовь к нему. О том, что он влюбляется в нее, и говорить нечего. Едут вместе почти до самой столицы. За один день пути до столицы юноша уезжает вперед. При въезде в столицу девушку приветствует весь народ самою торжественнейшею встречею. Пожилая женщина -- должно быть, очень знатная -- обнимает девушку и говорит: "Ты будешь моею дочерью". Является и тот юноша. -- "Это мой сын, ты полюбила его, потому-то будешь моею дочерью". Едут дальше по улицам столицы. На площади перед дворцом царский престол. Мать жениха и жених идут и ведут девушку на престол. -- "Так вот кто вы! Мать царя и царь! Тем больше я рада. Но я не привыкла к вашим порядкам, "вы дадите мне привыкнуть к ним". -- "Разумеется,-- говорят мать царя и царь:--Да и не может же быть царская свадьба иначе как результатом множества пиршеств и всяческих торжеств". -- "В самом деле так", -- понимает и невеста.
   Ряд пиршеств и празднеств. Тут, между прочим, поются песни о старине.
   Поет песни и невеста.
   После некоторого времени она говорит матери царя и царю: "Теперь я ознакомилась с вашими обычаями; многое мне нравится в них: но не все. Я не во всем могу следовать вашим обычаям. Я во многом уступлю им. Но и с вашей стороны нужны уступки моему характеру, моим привычкам, желаниям, чтобы возможно было мне жить в любви (зачеркнуто: согласии) с вами".
   Она не понимает, как тяжелы требуемые ею уступки.
   Борьба в душе царицы-матери, в душе царя. Долгая борьба. Преодолели себя и царица-мать и царь. Говорят: "Мы согласны на все; но не от нас одних зависит сделать то, на что мы согласны решиться. Это будет перемена в обычаях персидского народа. Надобно склонить и персидский народ на эти перемены". -- Она говорит: "Вижу, да; надобно будет мне говорить и со всеми персами". Новый пир. Все любят невесту царя. Все говорят: "Требуй от нас, чего хочешь, мы на все согласны, лишь бы иметь тебя нашею царицею". Она высказывает, чего она хочет.
   Борьба в душе каждого персиянина. Тяжело отказываться от привычек. Это тянется очень долго. Понемножку начинают персияне склоняться к уступкам кое в чем. Но медленно идет это, и уступки все еще маловажны. Однакоже у царицы-матери и у царя растет уверенность, что в довольно скором времени дело с персиянами уладится. Потому они решаются делать приготовления к свадьбе. Споры девушки с персиянами имеют характер взаимной любви; потому совершенно дружелюбны; и нимало не мешают веселью пиров. Пиры все идут; не свадебные еще -- о приготовлениях к свадьбе думают пока еще только царь и его мать; не свадебные, просто праздничные пиры идут и идут.
   И вот на одном из торжеств является вестник с северо-восточной границы царства: "О, царь! Идут на вас враги!" (Туран, о котором говорится в персидских легендах, покорен дедом юноши-царя; а при отце юноши-царя уж несколько усвоил себе персидскую цивилизацию и кажется примирившимся с Ираном навсегда. Враги идут из стран, лежащих далеко на востоке и северо-востоке, от известного персидским легендам Тирана; это нечто вроде нашествия Джингиз-Хана; это народы Манджурии и восточной Монголии.) Подавляющее ужасом описание несметности и зверского мужества этих варварских полчищ. Царь не падает духом, разумеется. Он, действительно, герой. Да и между персидскими вельможами немало очень храбрых людей. При их содействии патриотическая речь царя и песнь девушки, его невесты, рассеивают к концу пира всякую робость и в самых робких людях. Войско персов и подвластных им народов (египтян, и арабов и индусов Пенджаба, и т. д.) идет на восток. Когда варвары приближаются к границе Персидского царства, персы и подвластные им народы уж готовы встретить их. Местность борьбы оставлена в поэме неопределенною, как и все географическое (и хронологическое). Но это где-нибудь или около Зарофтана, или, вероятнее, дальше на восток, в западной Монголии. Царица-мать, разумеется, осталась в столице управлять царством (как управляла им -- гуманно, мудро -- в малолетство сына). Невеста царя участвует в походе. Битве предшествует военный совет. Все признают благоразумие плана битвы, излагаемого невестою царя. Она командует левым крылом, дядя царя -- правым, царь -- центральною, главною массою войска.
   Битва длится семь дней. На седьмой день сломили врагов персы; но то была половина врагов; другая половина все время держалась в засаде; правое крыло и центр персов увлеклись погонею, попали в засаду. Только левое крыло сохранило в погоне осмотрительность, сохранило стройный боевой порядок. Оно спешит на выручку остального войска.
   На этом я пока остановлюсь в рассказе плана поэмы.
   Поговорю, сколько успею до отхода почты, о том, какой тон для нее казался мне сообразным с ее идеею, и о некоторых сторонах обработки плана.
   Тон поэмы должен был быть у меня постоянно серьезный; всякий элемент шутливости был бы изгнан из нее. Длинные описания не по вкусу мне. Поэзия -- это рассказ, это движение, действие; длинные описания, по-моему, приличны ученым трактатам, а не поэтическим произведениям. Пафос я допускал бы в своей поэме лишь для страниц, между десятками страниц спокойного рассказа. Длинные патетические места имеют опасность быть утомительными. Вся поэма -- вымысел, не стесняемый ни легендами персиян о своей старине, ни рассказами Геродота о персах, ни подробностями результатов, добываемых изучением староперсидских развалин и чтением клинообразных надписей. Вымысел у меня держался бы только самых основных впечатлений, навеваемых источниками наших сведений о древнем Иоане. Даже коренное содержание персидских легенд -- борьба Ирана с Тураном -- входила бы неизменная лишь в некоторые песни на пиршествах. А в действии самой поэмы она заменялась бы идеею более широкою: общность интересов всех цивилизованных народов той поры -- египтян, сирийцев и ассириан и вавилонян, и индусов и иранцев, которым всем надобно отстаивать блага цивилизованной жизни от пограничных полудиких номадов -- надобность постоянная, а иногда от громадных лавин, образуемых агломератами варваров, движущихся из очень отдаленных стран (гунны, Джингиз-Хан, Тамерлан). Падения нескольких возникавших одно после другого персидских царств (царство Кира, царство Сассанидов и т. д.) представляются мне явлениями того же разряда, как падение афинского государства в Пелопоннесскую войну, погибель Македонии, после Александра Македонского, падение Римской империи: данный народ (персы или часть греков, афиняне, или македоняне, или римляне, все равно), увлекаясь обыкновенными, человеческими страстями, слишком напрягают свои силы для расширения своей власти, изнуряют своих побеждаемых противников, но изнуряются и сами; могущество их становится, наконец, призрачным и разваливается от новых столкновений. Порчи народа тут собственно нет: персы Дария Кодомана были или не хуже, или, вероятно, даже гораздо лучше персов Кира; македоняне после Александра не хуже македонян до Филиппа; только находились в изнурении от предшествующих чрезмерных усилий быть могущественнее, чем каков был действительный размер их силы. Это были люди, готовые повалиться от того, что взвалили себе на спины слишком тяжелые ноши.
   В моем изложении плана поэмы нет собственных имен. У вас под руками книги, в которых количество староперсидских имен несравненно богаче того, какое удержалось в моей памяти. И вы найдете имена благозвучнее, величавее и милее звуками, чем те, которыми полагал я называть действующих лиц моего плана поэмы. Лишь одно имя рекомендовал бы я вам: невесту царя я думал назвать "Гюльнара".
   В моем изложении не называется по имени и столица царства. Мне казалось бы, что лучше всего быть столицею Ширазу; это город сравнительно новый, но персияне любят вспоминать о его величии. А поэма не имеет претензии помнить хронологию. Я дал Ширазу постоянный эпитет "прекрасный".
   О размере стиха. У меня в мыслях были готовы лишь кое-какие маленькие кусочки стихотворной обработки плана. И из них лишь один (песня Гюльнары, в которой высказывает она свой идеал жизни) казался мне заслуживающим сохранения. Но это -- песня; и размер ее нимало не обязателен для самой поэмы: песни, вводимые в поэму, могут быть всяческих размеров. Размеру самого рассказа поэмы лучше, я думаю, быть одному через всю поэму. Какой был бы он, по-моему, наилучший? Или ямб, или хорей, такой длины, какая легче для пишущего и для читателей, может быть, четырехстопный хорей или ямб? С рифмами ли? С рифмами, конечно, лучше. Но годится и без рифм, лишь был бы легкий, плас[тич]ный, простой, безо всяких вычурных словоизвитий.
   Те восемь стихов, которые поместил я в прежнем письме, назвав их предисловием или началом предисловия поэмы, вовсе не начало ее в смысле начала первой страницы ее; это лишь начало одной из песен на одном из праздников. Это начало истории Ирана; и история Ирана излагается эпизодически в средних отделах поэмы.
   Как все в поэме ничем нестесняемый вымысел, так и черты религии, быта и всяческих принадлежностей внешней жизни -- от архитектуры храмов и дворца до одежды и мебели тех персов -- могут [быть] какие угодно, лишь бы не противоречащие общему неопределенному понятию "старинное время Персидского царства". В религиозных песнях на торжествах у меня были песни в духе единобожия, и песни в духе дуализма, и песни в духе многобожия; мне казалось, что это позволительное предположение о непоследовательности мыслей народа, учившегося и у индусов, и у вавилонян, и у египтян, и припутывавшего клочки разных этих чужих религий к прежней своей, бывшей какою-то неопределенною смесью монотеизма и дуализма; это все вымысел, и мне все равно, учились ли в самом деле персы у египтян, или нет. В поэме персы владеют Египтом, с точки зрения поэмы они должны были многое заимствовать у египтян, цивилизация которых -- от этого нашего знания мы не можем отрешиться, потому что оно не ученость, а сведение общеизвестное -- цивилизация которых старше иранской.
   В следующий раз буду подробнее рассказывать план поэмы, который теперь излагал лишь в коротком очерке.
   Но дело в том, что если ты, Саша, захочешь или ты тоже, Миша, захочешь, если вы, мои друзья, захотите работать на тему этого плана, то вы должны взять себе полнейшую свободу переделывать его по вашему собственному вкусу.
   Остается еще несколько времени до поры отдать письмо на почту. Итак, буду рассказывать подробно начало поэмы.
   

Эль-Шемс-Эль-Леила-Наме

КНИГА СОЛНЦА НОЧИ

Перевод с новоперсидского

Песня первая

   Ярко сняли звезды безлунной ночи на безоблачном небе над столицей Ирана, Ширазом Прекрасным. И бестревожным сном покоились все жители и жительницы Шираза: и богатые, и те, которые не были богатыми; потому что только не все в Ширазе были богаты, а бедных не было в нем; стало быть, не было в населении его ни злой зависти, ни дурных умыслов друг против друга. Никто не имел боязни от сограждан своих и не смущался недостатком надобного для довольной жизни: у самого небогатого семейства было изобилие хлеба и мяса, и масла, молока и вина, и плодов, и могли мирно почивать все в Ширазе.
   Не смежал сон вежд лишь правительницы (зачерк. Фарсистана) царства, царицы-матери. Вот уж полгода снова правила она царством, власть над которым полугодом раньше этого полгода передала она сыну, достигшему тогда совершеннолетия. В дальнюю, долгую отлучку уехал ее сын; на шесть месяцев должна была быть отлучка его; а в эту ночь уж начинался седьмой месяц; со вчерашнего утра не имела царица-мать известий о сыне.
   Надежный непоколебимый мир был и внутри царства и на всех пределах его. Но обязанность царя бывать в походах не га только, когда понадобится покорять враждебные народы; он должен охранять спокойствие подданных и от хищных зверей; не на войне только вождь он, но и на охоте. Отпраздновав свое вступление в управление царством, полгода угощавши народ иранский на пирах этого торжества, царь отправился очищать от хищных зверей леса гор северо-восточного края царства. Не удерживала его мать (зачерк. и... четыре с половиною месяца, хоть грустила в разлуке, но и радовалась), потому что это долг и честь; и хоть грустила в разлуке, но и радовалась, ежедневно получая известия, как мужественно и счастливо подвизается он в деле трудной, опасной охоты. Что ж не было гонца от него вчера? И бежал сон от вежд царицы-матери в ту ночь. Душно стало дышать ей, бессонной, в чертоге-опочивальне ее, и взошла она освежиться прохладою на плоскую мраморную (или яшмовую, или, пожалуй, хоть золотую, устланную шелковыми коврами) кровлю дворца.
   Дворец стоял на самом высоком из холмов столицы. На западе подымается над горизонтом Халила (кажется, это самая высокая гора хребта с Запада от Шираза?), на восток вид был далекий, насколько проникает взгляд при звездном мерцании.
   Долго сидела царица. Лишь когда показалась на востоке утренняя звезда, смежились ее глаза сном. И возникло перед нею сновидение. На вершине Халилы собрались пери всех областей Ирана в гости к пери Фарсистана, праздновать второе новолуние весны. Пери летали группами в танцах, кончив танцы, начали разговаривать. И пери Фарсистана начала петь.
   На востоке растаяли снега в долинах Кабула до гор Гиндустана, и на север в журчанье каскадов сходит с высей Эльборуса весна на луга. А здесь, в Фарсистане, весна в полном развитии красы. Нам всем праздник, и у всех персов завтра праздник (то есть день новолуния). Только царица ждет завтрашнего утра с тревогою. Порадуем и ее. Вот заснула она, будем петь все хором ей. Хор пэри. "Проснись, царица; рано утром возвратится твой сын; спеши делать распоряжения для торжества встречи его. Пусть с первым лучом солнца, как станут пробуждаться жители столицы, идут по всем домам вестники звать их на пир в сады твоего дворца. Едва соберется народ, как возвратится твой сын".
   Царица пробуждается; и так далее, в таком простом тоне. Все происходит, разумеется, сообразно совету и предвещанию сновидения. Восторг народа при появлении царя. Радость матери. Когда она нацеловалась, сына просит сказать: почему ж не было вчера гонца?-- Сын хотел сделать сюрприз матери своим приездом. -- О, как я жалею теперь, что вздумал сделать так! Я не сумел понять, как тревожна любовь матери!
   Пир. В конце обеда являются танцовщицы. По отдыхе после обеда праздник в апартаментах царицы; тут уж не мужчины только, как было за обедом, а семейства всех вельмож. Танцовщицы были очаровательны, дочери вельмож еще очаровательнее. Царь любезничает с ними. Но мать замечает: он утомлен; потому она говорит: продолжение этого праздника отлагаем до завтрашнего вечера. И назавтра, хоть сын уж отдохнул, мать замечает: любезничанье сына с придворными красавицами идет менее одушевленно, чем следовало бы ожидать от юноши, который полгода провел в лесах гор, не встречая женского лица. Она вдумывается. Да это было еще и до отъезда на охоту; и тогда уж сын будто начинал терять прежнюю пылкость любезничанья.
   И так далее; ход подробностей рассказа достаточно ясен и по краткому очерку изложения. Тоска сына все развивается, доходит до решения царицы, по безуспешном совещании с братом, призвать мудрецов с книгами пророчеств.
   Подробное изложение вышло у меня страдающим растянутостью. При обработке я сделал бы рассказ более сжатым. Зато наоборот: в прозе неловким излишеством были бы очерки красоты матери-царицы, самого царя, прелести танцовщиц, придворных красавиц. А в стихотворной одежде такие очерки необходимы. Во всех подробностях рассказа просвечиваются добрые благородные качества души царицы-матери и царя.
   Между красавицами довольно много блондинок (это или пленницы -- танцовщицы по преимуществу вербуются из пленниц; или девушки аристократических семейств из северных областей царства, где живут на одной из остановок своего переселения в Европу предки нынешних русых племен Европы).
   Решением царицы призвать мудрецов заканчивается первая песня.
   Главное в ней, кроме характеристики действующих лиц, установление впечатления о могуществе и благоденствии Ирана в эпоху, с которой начинается поэма. Остановлюсь пока на этом.
   Благодарю тебя, милый мой друг Миша, за сведения о ходе твоих экзаменов. Радуюсь тому, что они успешны. Конечно, сами в себе экзамены, по моему мнению, пустая формальность. Но для карьеры они -- ступени, которые необходимо надобно переступать; стало быть, хоть и пустяки, но имеющие очень важное значение.
   Жму ваши руки, мои друзья. Целую вас. Будьте здоровы. Ваш Н. Ч.
   

775
А. Г. КОКШАРСКОМУ

Александру Гавриловичу.

   Прошу Вас передать его превосходительству г. начальнику области мою покорнейшую просьбу, состоящую в следующем:
   Я просил отправляющегося на ярмарку здешнего купца Лаврентия Алексеевича Кондакова сделать на ярмарке некоторые покупки (все подробности этого поручения я излагаю в письме к моим родным, отправляемом с настоящею почтой). Если бы данных мною Кондакову денег оказалось бы недостаточно для исполнения моего поручения ему, то имею честь покорнейше просить г. начальника области о выдаче Л. А. Кондакову, в зачет будущих моих получений из казны на мое содержание, денег, какие понадобятся г. Кондакову на исполнение моего поручения ему. Смею надеяться, что если г. начальник области найдет возможным исполнение этой моей покорнейшей просьбы к нему, то не откажет мне в ней. Прибавлю, что, принимая на себя мое поручение, Л. А. Кондаков оказывает мне совершенно бескорыстную услугу и что, имея полнейшее доверие к его благородству в денежных счетах со мною, я вперед безусловным образом одобряю все его действия по этому делу.
   С истинным уважением и совершенной преданностью имею честь быть Вашим покорным слугою Н. Чернышевский.
   
   Вилюйск, 2 мая 1882 г.
   

776
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

3 мая 1882. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 18 февраля. Целую за него твои ручки, моя красавица.
   Все, что ты говоришь мне о себе самой и о детях, совершенно согласно с моими мыслями. Желал бы я только, чтобы ты меньше тревожилась раздумьями обо мне, беспокоящими тебя, поверь, вовсе понапрасну. Объясню это примером, который беру из этого же твоего письма.
   Ты рассчитывала, что в моем письме от 1 декабря будет уведомление, что мною получено то письмо твое, в котором ты рассказывала, как провела ты часть летнего времени в деревне. А между тем этого уведомления в моем письме от 1 декабря не было, и ты заключила из того, что твое письмо с рассказом о летнем времени не дошло до меня. Так; не дошло -- но только не дошло в срок, какой ты рассчитала. Со следующею почтою оно пришло ко мне; и в следующем своем письме я, вероятно, не забыл уведомить тебя, что оно получено мною; вероятно, не забыл, -- ив таком случае, ты, конечно, перестала беспокоиться о нем; а все-таки месяц прошел у тебя в тревоге.
   Вовсе напрасной. Чем объясняется промедление?-- Осенним временем, в которое ехала почта с этим твоим письмом. Лишь один месяц или разве два месяца летом, и месяца два или три зимою путь почты сюда или отсюда бывает удобен для проезда с обыкновенною почтовою скоростью. Все остальные восемь или целые девять месяцев в году почта встречает на своем пути задержки весенней или осенней ростепели, которая длится на расстоянии от Иркутска до Якутска недели по четыре, недель по пяти и в тот и в другой период, да месяца по два осенью, месяца три весною по пути между Якутском и Вилюйском, -- весною, вслед за ростепелью между Иркутском и Вилюйском, а осенью раньше того. И выходит, что осенью месяца три, а весною месяца четыре, -- или по четыре и по пяти, -- почта встречает где-нибудь на расстоянии между Иркутском и Вилюйском на многие сотни верст непроездную дорогу. В прошлую весну одна из почт шла сюда из Якутска вместо обыкновенных пяти дней двадцать дней. Да и то надобно везущим почту иметь ужасающую всякое доброе сердце привычность к преодолеванию опасностей и страданий от льдяной воды болот и рек; обыкновенный русский мужик, или солдат, или почтальйон не отважился бы ехать по таким топям и налившимся водою громадным снеговым завалам. Как страшно рискуют своею жизнью здешние люди -- якуты ли, русские ли, -- заставляет кровь холодеть в жилах зрителя, не выросшего между ними. Вот пример: в Вилюйске главная масса лугов по ту сторону реки; там и складывают главную массу сена; потому и большая часть скота, принадлежащего горожанам, содержится там; зимняя ширина реки будет с полверсты или больше; прекрасно; четыре дня тому назад перегоняли через реку в город понадобившихся хозяину трех лошадей; все они провалились; одну скоро вытащили, с двумя другими долго бились: лед все обрушивался под вытаскивавшими, и лошадей вода стащила через кашу льдяных обломков с версту вниз; казалось бы, опыт достаточно убедителен: пора прекратить перегонку скота через реку, готовую вскрыться; на следующие дни погода стояла теплая; стало быть, лед становился все слабее; но -- нужды нет!-- вчера вечером я смотрел с берега на реку и -- вижу: гонят через нее гурт скота. Впрочем, была принята с этим гуртом и предосторожность: к рогам волов и коров были привязаны длинные веревки; провалилось животное, то и тащат его промежду льдяной каши за веревки; сколько раз приходилось обрушиваться в воду каждому из тащивших, это, по их собственному мнению, не важность. Похвально то, что в деле с одинаковым усердием участвовали и разные национальности и разные сословия здешнего населения: и якуты, и русские, и казаки, и торговцы. -- Только при таких свойствах здешних людей и возможно, что все-таки каждый месяц ходит из Якутска сюда и отсюда в Якутск почта; по русским понятиям, на долгие недели осенью и на еще большее число недель весною были бы немыслимы никакие сообщения по здешним местам. Надобно тебе, мой милый дружочек, принимать в расчет неизбежные промедления почты, когда ты увидишь, что твое письмо ко мне или мое к тебе шло дольше, нежели ты ожидала. Других причин промедления, сколько я могу судить, наши с тобою письма не встречают.
   Снег на открытых местах сошел. Показывается на них и трава.
   Я чуть ли не большую часть дня провожу на чистом воздухе.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо. Всего, что надобно для удобства, у меня изобильно. Прошу тебя и детей не присылать мне ни вещей, ни денег.
   Когда ты получишь это письмо, будет приближающимся или наступившим один из моих праздников, день твоих именин, милая моя красавица.
   Пусть он будет для тебя началом хорошего настроения души, и пусть укрепляется твое здоровые. Все мои мысли о тебе, моя радость.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе. Целую их всех.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою. Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

777
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[3 мая 1882.]

Милый дружочек Саша,

   Благодарю тебя за сведения о том, как зарабатываешь ты себе (и брату?) кусок хлеба и в какой обстановке вы с ним живете. Прошу тебя, продолжай писать мне об этом.
   Прошу тебя и его быть уверенными, что я совершенно здоров и живу хорошо. Помогайте вашей маменьке не сомневаться в этом.
   Я получаю в нынешнем году "Вестник Европы", "Отечественные записки" и "Сибирскую" -- Томскую -- "Газету". Очень благодарен за них. Получал и "Порядок", пока он выходил.
   Будь здоров, мой милый.
   Будь здоров и ты, мой милый Миша. -- Кстати о греческой истории, экзамен из которой сдал ты так прекрасно. Читал ты "Историю Греции" Грота?-- Я не читал. Но судя по автору, полагаю, что это и до сих пор лучшая книга по своему предмету.
   В более новых, вероятно, много мелочей, разобранных точнее, нежели у Грота. Но в целом, в правдивой оценке крупных фактов Грот должен быть неизмеримо выше педантов, которые главные поставщики исторических и всяких иных ученых книг.
   Целую вас обоих, мои милые.
   Целую всех своих родных.
   Жму ваши руки. Будьте здоровы. Ваш Н. Ч.
   

778
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

3 июня 1882. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Все, что надобно для удобства, имею в изобилии. Прошу тебя и детей не присылать мне ни вещей, ни денег.
   Хорошо ли твое здоровье, моя миленькая голубочка, и каково-то поживаешь ты?-- Только об этом и думаю.
   В начале февраля я писал тебе, что заказал здешним купцам приобрести для меня песцов, которых в нынешнюю зиму не было в этом округе, потому что не было таких холодов, какие считают приятною себе температурою эти жители самой северной окраины материка. В обещанный срок приобрели песцов купцы. Я и собирался отправить эту покупку к тебе в начале прошлого месяца. Но когда пришло время отъезда почты, оказалось, что речки и ручьи по дороге отсюда к Якутску уж начинали быть в разливе и путь делался такой, что посылка, несомненно, побывала бы в воде; шкурки испортились бы; я отложил отправку их на месяц, до нынешней почты. Но пришедшая сюда 29 мая почта из Якутска находила дорогу все еще под высоким разливом; перебиралась бродами, подвергалась всяческим неудобствам и опасностям переезда вплавь через ручьи, ставшие целыми глубокими реками. Я рассчитал, что к приезду почты, с которою посылаю это мое письмо, путь еще не успеет сделаться удобным для проезда и что мои песцы подмокли бы, по всей вероятности, если бы послать их теперь. Потому рассудил отложить отправку их до следующей почты, то есть до следующего месяца.
   Кстати, пусть этот пример беспроездности пути в продолжение стольких недель напомнит тебе мои рассуждения в прежних письмах, убеждавшие тебя не тревожиться понапрасну, когда случается, что мои письма к тебе или твои ко мне не приходят в срок, предрассчитанный тобою: расчет делается тобою по соображению количества дней, в какое успевают совершать переезд некоторые из твоих или моих писем, когда дорога по всему протяжению пути между Иркутском или Уральскими горами и Вилюйском находится в удобном для проезда почты положении. Но это бывает лишь полтора, два месяца летом, два или два с половиною месяца зимою. Во все остальные месяцы почта где-нибудь на этом протяжении попадает или в весеннюю, или в осеннюю медлительность, или и совершенную невозможность проезда: сотни верст плетется шагом, по многу раз по нескольку суток стоит в ожидании переправы. Надобно еще дивиться отваге и выносливости и лошадей и почтальйонов, что почты не запаздывают в эту большую часть месяцев года вдвое дольше, чем случается.
   Здесь теперь весна уже в довольно хорошем развитии. Я провожу очень много времени на открытом воздухе. До высокого разлива реки обозревал все тропинки моих летних странствований. Разлились ручьи, то пришлось останавливаться перед первыми из них по тропинкам (в лодку я здесь никогда не садился: здешние лодки такие, что и с суши страшно смотреть на их плавание). Теперь вода убывает, но все еще остается высока в реке, потому и ручьи здесь -- то есть в своих устьях -- еще остаются переполнены водою. Трава уж очень порядочная. И было уж два, три дня не только жарких, знойных.
   Целую руки тетеньке и Вареньке. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя красавица, и все будет превосходно.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость.
   Целую твои ножки, моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

779
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[3 июня 1882 г.]

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Каково-то вы поживаете?
   Прошу вас, пишите мне о вашей маменьке. Пишите о своих занятиях.
   Через месяц отправлю на имя Ивана Григорьевича посылку с песцовыми шкурками для вашей маменьки. Прошу Ивана Григорьевича извинить меня за это беспокойство ему.
   Целую вас, мои милые. Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

780
А. Г. КОКШАРСКОМУ

Милостивый государь
Александр Гаврилович.

   Прошу вас передать его превосходительству г. начальнику области мою покорнейшую просьбу к нему, состоящую в следующем:
   Я просил отправляющегося на ярмарку в Якутск здешнего купца Лаврентия Алексеевича Кондакова сделать на ярмарке некоторые покупки.
   (Все подробности этого поручения я излагаю в письме к моим родным, отправляемом с настоящею почтою).
   Если бы данных мною Л. А. Кондакову денег оказалось недостаточно для исполнения моего поручения, то имею честь покорнейше просить г. начальника области о выдаче Л. А. Кондакову, в зачет будущих моих получений из казны на мое содержание, денег, какие понадобятся г. Кондакову на исполнение моего поручения ему.
   Смею надеяться, что если г. начальник области найдет возможным исполнение этой моей покорнейшей просьбы к нему, то не откажет мне в ней.
   Прибавлю, что, принимая на себя мое поручение, Л. А. Кондаков оказывает мне совершенно бескорыстную услугу и что, имея полнейшее доверие к его благородству в денежных счетах со мною, я вперед, безусловнейшим образом, одобряю все его действия по этому делу.
   С истинным уважением и совершенной преданностью имею честь быть Вашим покорнейшим слугою. Н. Чернышевский.
   
   Вилюйск. 2 июля 1882 г.
   

781
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 2 июля 1882 г.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил письма твои и детей от 15 марта, от 13 и от 18 апреля. Целую твои руки за то, что ты рассказываешь мне о своем образе жизни и о своих мыслях. Детям пишу на другом листке.
   Я совершенно здоров. Тяжести лет на своих плечах вовсе не чувствую. Заботься о том, чтоб и тебе, моя голубочка, не замечалось, много ли тебе лет. Очень важно для этого -- душевное спокойствие. Заботься всячески охранять его в себе; это благотворно отзовется на твоем здоровье, о котором одном все мои думы.
   Я живу, как постоянно говорил тебе и детям, в очень хорошем изобилии, так что присылать денег мне, ты и дети, -- вы не должны. Но в начале этого года Саша прислал мне 100 рублей. Я написал тогда, что часть их употребил на покупку песцов для отправления тебе и что отлагаю отправку до той поры, как установится хорошая летняя дорога, чтобы меха не подмокли. И пришлось откладывать это с месяца на месяц до нынешней почты. А вот, дня четыре до нынешнего отъезда ее, получена здесь почта, доставившая мне еще 100 рублей от Саши. Это дало мне возможность прибавить еще несколько денег на покупку для отправления к тебе. Я пошел посоветоваться к тому купцу, который достал для меня песцовые шкурки. Он рассудил: "если так, песцов посылать не стоит. Я беру их назад, а вам куплю что-нибудь другое на якутской ярмарке". -- В нынешнем месяце в Якутске ярмарка; и дня через два, через три он отправляется туда. Я поблагодарил его за доброжелательное предложение и попросил его выбрать и послать к тебе то, что будет, по его мнению, наиболее хорошее для приобретения за деньги, какие теперь есть в его распоряжении от меня. Он человек совершенно бескорыстный в денежных расчетах со мною (его при самом начале знакомства поразило то, что я выказал полное доверие к его честности; здешние купцы очень ценят доверие к ним; и некоторые из них, в том числе он, совершенно оправдывают это отношение покупщиков к ним; но, разумеется, не часто встречают покупщиков, умеющих видеть в честном купце честного купца; кто ж, в самом деле, их покупщики?-- дикари-якуты, не умеющие разобрать ничего, не умеющие даже -- это факт -- различать гнилой ситец от прочного; не умеющие ничего купить ни на один грош без колебаний и сомнений, невыносимо бестолковых). Итак, он постарается выбрать покупку для меня с заботливостью такою же хорошею, как если бы покупал сам для себя. А в меховом товаре он первостепенный знаток: это главное его торговое занятие. Не знаю, что именно купит он и пошлет. Он предполагает, что купит лисьих шкурок. Найдет подходящим по цене что-нибудь другое, то купит это другое. Но думает, что лучшим, подходящим по цене, окажутся на ярмарке именно лисьи шкурки. Покупка будет сделана и отправлена в конце июля. Послана будет она на имя Ивана Григорьевича.
   Буду праздновать день твоих именин, милая моя красавица. Будь здоровенькая и старайся быть заботливой о твоем здоровье, и все будет превосходно, и я буду совершенно счастлив.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе. -- Когда для шубы берутся цельные шкурки, то остается из них при кройке их для шубы некоторое количество частей мехов, пригодных для того, чтобы сшить еще что-нибудь; я сам этого не знаю, но так говорят здесь. Если будет куплено лисьих шкурок для шубы тебе, как предполагает сделать тот купец, то, быть может, окажется у тебя что-нибудь в остатке для подарка от тебя тетеньке ли, или Вареньке.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость.
   Целую твои ножки. Будь здоровенькая, моя милая Лялечка, и я буду счастливейший человек на свете. Твой Н. Ч.
   

782
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

2 июля 1882 г. Вилюйск.

Милый друг Саша,

   Я писал тебе, что часть денег, полученных мною от тебя в начале этого года, хочу употребить на покупку песцовых шкурок для отправки к твоей маменьке. Пока эта покупка ждала хорошей летней дороги, чтобы проехать, не выкупавшись в воде, я вот получил от тебя еще сто рублей. Часть их обратил на то, чтобы покупка стала получше прежней; и вышло, что песцовые шкурки можно стало заменить какими-нибудь другими, какие окажутся удобны для покупки на увеличившуюся сумму; вероятно, лисьими; покупка будет сделана в Якутске и оттуда будет отправлена на имя Ивана Григорьевича; он, я надеюсь, извинит меня, что я обременяю его получением и передачею посылки. Получена в Петербурге она будет, вероятно, через месяц после этого письма.
   Дружок мой, нечего говорить о том, благодарен ли я тебе за чувство, побудившее тебя делиться со мною деньгами. Но прошу тебя верить, что мои здешние доходы совершенно достаточны для меня. Если в первое время моей жизни здесь я расходовал на себя деньги, присылавшиеся мне от тебя ли, от маменьки ли твоей, от кого ли другого из родных, причиною было только то, что я не умел приобретать надобное для меня сообразно здешним возможностям покупать экономно. Плоховат я в экономическом искусстве и теперь; но все-таки несколько получше прежнего знаю, когда и как следует покупать. В результате выходит, что те деньги, какие получаю я из здешних источников, вполне достаточны для совершенного покрытия всех надобностей моего комфорта. Прошу тебя не сомневаться в этом. За то, что прислал ты, благодарю тебя. Но прошу тебя: не присылай мне денег.
   Жду обещанной тобою присылки напечатанных тобою ученых и поэтических твоих вещей.
   Будь здоров. Благодарю тебя за все, что ты пишешь мне.
   Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

783
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

2 июля 1882. Вилюйск.

Милый друг Миша,

   Если ты перешел, как ты надеялся, в третий курс, тем лучше. Если не перешел, не огорчайся этим больше, чем заслуживает того дело, значение которого лишь формальное. Экзамены, диплом важны лишь как средства для приобретения лучшего удобства зарабатывать себе кусок хлеба.
   Трудись, но не сверх силы. Сохранение здоровья важнее всего.
   Ты говорил прежде, что специальностью своих ученых занятий ты расположен иметь историю литературы. Продолжается это расположение или заменилось предпочтением какой другой отрасли занятий?
   Об истории литературы я думаю, что это предмет очень важный. Если бы мне привелось обрабатывать ее, я находил бы полезным сильнее, чем обыкновенно делают ее историки, показывать зависимость литературной деятельности в каждую данную эпоху жизни данной нации от крупных фактов собственно так называемой "исторической жизни" той нации в то время. А относительно влияния литературы тоже заботился бы показывать точнее, нежели обыкновенно делают историки литературы, что из литературных произведений жизнь воспринимала только то, к чему и без литературы влеклась ходом событий, и все, что воспринимала, перетолковывала сообразно этому своему влечению; это делалось жизнью всегда во вкусе афоризма о Гомере: "Гомер дает каждому то, что берущий захочет взять из него". Потому, хоть и правда, что влияние литературы один из главных элементов, ведущих историческую жизнь вперед ли, назад ли, -- бывало, что и назад, -- но это влияние, кроме того, что оно -- влияние, действующее медленно, поддается очень сильной метаморфозе от крупных фактов общего исторического хода жизни. -- Впрочем, вероятно, есть ученые, рассуждающие обо всем этом правильно.
   Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

784
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 августа 1882. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 28 мая. Оно очень радостно для меня тем, что в нем (по крайней мере, так показалось мне) отразилось хорошее, светлое настроение твоих мыслей. Горячо, горячо обрадовался я, что ты, моя голубочка, не хандрила, не тосковала, когда писала те строки, или, если и не вовсе чужда была хандры, тоски, то покоряла эти ненужные чувства, вредные для здоровья, чувствам, более соответствующим и твоей природной склонности быть в бодром расположении духа, и моему желанию, чтобы ты не тосковала, -- желаю я этого, между прочим, и потому, что твое здоровье требует от тебя заботы о прогонянии из твоих мыслей всего тоскливого.
   Мне кажется также, что ты сделала очень хорошо, вздумав провести лето в деревне. В прошлое лето жизнь в той деревне была не только полезна твоему здоровью, но и приятна. Вероятно, и в нынешний раз будет так же.
   Старайся, по возможности, проводить время приятно, и увидишь, что твое здоровье превосходно окрепнет. И тогда, моя миленькая радость, я буду счастливейший человек на свете.
   Сам я, совершенно по совести говорю тебе, пользуюсь непрерывным и, сколько могу судить, очень прочным здоровьем.
   Занятием моим -- да таким, что с утра до ночи не имею минуты свободной -- служит вот уж недели две собиранье грибов и сушенье их по усовершенствованной моими опытами и глубокими размышлениями методе. Не думай, что шучу или преувеличиваю; нет: буквально, как проснусь, принимаюсь очищать собранные после обеда накануне грибы и делаю маленькие экскурсии для новых сборов; это длится часов до трех, до пяти пополудни; кончу заботы о вчерашней добыче и маленьких новых коллекциях, иду в главный поход за добычею; возвращаюсь с ношею пуда в полтора; и все время до той поры, как станет одолевать сон, тружусь над чисткою собранного вороха; успеваю исполнить эту задачу лишь на малую долю; гораздо большая половина труда остается для исполнения на следующее утро. -- Итак, не лишаю себя сна; и в еде не отказываю себе из-за работы: но больше уж не позволяю себе тратить ни минуты ни на что, кроме труда над грибами. Серьезно: в эти две недели почти вовсе не брал книг в руки. Так и будет итти у меня время, пока будет держаться теплая погода.
   Разумеется, смеюсь над собою за такое усердие. Но, смеясь, и хвалю себя: в гигиеническом отношении мой неустанный труд над собиранием грибов -- хорошее дело: такой моцион, что никакая гимнастика в подметки ему не годится.
   Надобно, впрочем, сказать, что мой организм вовсе не нуждается ни в моционе, ни в каких иных гигиенических подспорьях здоровью. Если я круглый год много, а в теплое время очень много прогуливаюсь, то делаю это лишь для исполнения предписаний гигиены, относящихся ко всем "без исключения" людям; я в этом составляю "исключение" из "всех без исключения людей"; но наука не хочет признавать таких исключений; потому, хоть и без надобности, повинуюсь ей.
   Да, не атлет от природы -- куда!-- человек от природы гораздо менее сильный, чем большинство мужчин, я сберег себе столько здоровья, что огромное большинство людей могут завидовать мне в этом отношении. Главная причина тому -- я никогда не любил вина, и если когда пил рюмку или две, то лишь за большими обедами, из приличия, из нежелания обижать хозяина обеда или смущать, стыдить соседов по столу безусловным отказом от вина; -- и никогда не участвовал ни в каких кутежах. Воздерживался я от этих пошлостей не из-за заботы о сбережении здоровья -- о нем я не думал в те годы, когда люди избирают себе ту или другую манеру жить, -- а просто потому, что все грубые удовольствия казались мне гадки, скучны, нестерпимы; это отвращение от них было во мне с детства, благодаря, конечно, скромному и строго нравственному образу жизни всех моих близких старших родных.
   Дядя и тетка жили вместе с моими отцом и матерью в продолжение большей части годов моего детства и отрочества. Потому, не только отец и мать, но и дядя и тетка были для меня теми старшими, жизнью которых формировался мой характер. И вот одна из причин, по которым я обязан очень большою признательностью к дяде и тетке.
   Я впоследствии имел средства быть полезным для них и не был.
   Мог бы быть и обязан был быть полезным и сестре Вареньке. И не был. В этом объяснение моих слов, на которые она отвечает через тебя в твоем письме от 28 мая, -- тех слов моих, что я был для нее дурным братом. Она делала много добра мне. Целую и благодарю ее.
   Целую руку тетеньке. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая красавица.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя.
   Целую твои ножки, милая моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

785
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 августа 1882.]

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за те сведения о твоем житье-бытье, которые ты сообщил мне в прибавлении к письму твоей маменьки от 28 мая.
   Похваляю тебя за "прилежание и искусство" (как пишется в одобрительных патентах мастерам) в благородном искусстве трести веслами. Не отказываю себе в надежде, что ты получишь когда-нибудь приз на состязании весельных лодок в Петербурге (там, кажется, завелось теперь это -- действительно недурное развлечение?), -- и тогда, разумеется, счастью твоему не будет пределов. -- Извини, впрочем: будет предел, пока ты не возьмешь приза на знаменитейших из лодочных поприщ на Темзе; возьмешь приз и там, вот тогда уж действительно "принесешь честь" и себе и своему отечеству.
   
   Будешь в славе равен
   
   тем греческим молодым людям, которых провозглашали победителями на Олимпийских играх.
   А правда: не глупо делали греки, что интересовались так горячо полезными для здоровья физическими развлечениями. Их Олимпийские игры были зрелища поумнее и получше наших цирков.
   Жду присылки твоих статей и стихотворений.
   Будь здоров, мой милый. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

786
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[1 августа 1882.]

   Целую тебя, милый друг Миша. Будь здоров. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

787
А. Г. КОКШАРСКОМУ

   Милостивый государь Александр Гаврилович, Прошу Вас передать его превосходительству господину начальнику области мою искреннюю и глубокую признательность к нему за добрую любезность, с какою он исполнил мою переданную ему через Вас просьбу о заимообразной на мой счет выдаче денег здешнему купцу Л. А. Кондакову для порученной мною г. Кондакову покупки, и за доброжелательность, с которою его превосходительство принял на себя (о чем я не смел просить его и за что поэтому тем более признателен к нему) личную заботу помочь г. Кондакову в исполнении моего поручения.
   С истинным уважением имею честь быть Вашим покорнейшим слугою.

Н. Чернышевский

   31 августа 1882.
   

788
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 сентября 1882. Вилюйск.

Милый дружочек Оленька,

   Я, по своему прекрасному обыкновению, совершенно здоров. Прошу тебя, моя миленькая голубочка, нимало не сомневаться в чистой правдивости этого моего постоянного извещения о себе. Надеюсь, что оно еще долго будет оставаться верною характеристикою моего физического состояния. А в нравственной и умственной жизни у меня нет ничего неприятного в том, что касается лично до меня. Мысли о детях также не имеют у меня никакого элемента озабоченности. Мысли о тебе, мой милый друг, иное дело: они иногда бывают тревожны. Теперь, впрочем, я полагаю, судя по твоим письмам, что здоровье твое несколько восстановилось и -- хочу я думать -- будет постепенно улучшаться. Прошу и прошу тебя, моя радость: заботься о нем; оно -- единственный предмет моих дум.
   Хорошо ты сделала, что уехала провести нынешнее лето в деревню, если жизнь в той деревне оказалась такою же удобною и приятною этим летом, какою была в предыдущее лето. Ты, уезжая, надеялась, что будет так; вероятно, так оно и вышло.
   Я в молодости очень мало интересовался природою. Теперь не чужд способности любоваться ею. Ты всегда любила ее. Вероятно, ты, когда живешь в деревне, проводишь много времени на открытом воздухе. Воздух -- самый главный, самый важный элемент нашей пищи, хоть и не причисляется к пище по разговорному употреблению этого слова. Если хорошо для здоровья заботиться о том, чтобы пить не испорченную, а чистую воду, то дышать чистым воздухом еще больше того значит для здоровья. Воздух под открытым небом всегда несравненно чище воздуха в жилище той же местности. С этой точки зрения, надобно сказать, что бессознательно прав был австралийский дикарь, отвечавший на вопрос, как понравился ему в первый раз посещенный им первый построенный там дом: "Да, дом -- хорошая вещь во время дождя или стужи". -- Здесь не австралийский климат, здесь зима не то, что там, где снег -- невиданная форма воды. Но даже здесь тунгузы, ведущие кочевую жизнь, пользуются (так говорят здешние русские) гораздо лучшим здоровьем, нежели якуты. А казалось бы, возможное ли дело человеку выносить кочевую жизнь при здешних холодах. (Русские здесь, разумеется, здоровее не только якутов, но и тунгузов; но тут причина иная: русские здесь люди гораздо более зажиточные, чем инородцы; чернорабочего класса здесь нет между русскими: они все или торговцы, или козаки, более чем своею собственною работою обеспеченные в первых потребностях жизни хлебным жалованьем за службу, или чиновники.) Тунгузы, как утверждают здешние русские, не умеют даже приберегать себе пищу на запас для случаев неудачи в охоте: не удалась тунгузу охота два, три дня, все семейство остается, говорят, буквально безо всякой пищи; и это может иной раз длиться дня четыре, дней пять; а на морозе голод тяжелее и вреднее, чем в теплом климате. И, однакож, эти люди производят на всех здешних русских впечатление -- веооятно, не вполне же ошибочное, -- что они здоровее якутов. Важная вещь чистый воздух.
   Я до сих пор провожу очень значительную часгь дня на открытом воздухе, благодаря тому, что все еще держится теплая погода. Вчера, например, было так тепло, что я, как зашел за опушку леса, снял пальто, свернул его и взял в руку, а сам остался и совершил трехчасовую прогулку в одном белье: а я зябнуть не охотник. Все лето погода здесь была хорошая -- для прогуливающихся; для хозяев, живущих скотоводством, вышло не совсем хорошо: от нескольких дней сильного дождя реки и речки разлились к поре сенокоса и попортили много лугов. А скотоводство здесь важнее хлебопашества. Впрочем, теперь и якуты начинают приобретать склонность к хлебопашеству. Ячмень здесь родится хорошо в обыкновенные по погоде годы: в хорошие родится он очень обильно: пуд посева дает двадцать пудов; и такие годы бывают часто.
   Однако можно подумать, что я агроном, и ты более всего на свете интересуешься вопросами об урожаях ячменя. Относительно тебя такое предположение было бы, по всей вероятности, ошибочно. А что касается меня, то уж вполне достоверен факт, что я не умею отличить ячменя от пшеницы или ржи. Итак, нахожу, что об ячмене сказано мною достаточно.
   Перехожу к другим сортам хлеба насущного, и в том числе к рыбе, мясу, чаю и всему подобному, до сапогов и шапки включительно. Всего этого у меня много. Впрочем, например, шапок только две; но так как я не ем ни шапок, ни сапогов, ни чего другого не предназначенного для еды, и, например, шапку только ношу на голове, и притом лишь одну, то полагаю, что, имея их две, могу считать себя имеющим достаточное количество их. Если же тебе, мой милый дружок, покажется, что иметь две шапки мне мало, то напиши: я в угодность тебе приобрету себе и третью, и, пожалуй, четвертую. Только денег на это или на какие бы то ни было другие мои надобности не присылай мне и не вели детям присылать: денег у меня очень достаточное количество.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая радость, и все будет прекрасно.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая красавица.
   Будь здоровенькая, моя Лялечка. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

789
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[1 сентября 1882 г.]

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Целую вас.
   Старайтесь убедить вашу маменьку, что беспокоиться ей обо мне совершенно нет никакого основания. Кстати же и сами (по требованию ораторского искусства, говорящему: если хочешь, чтобы твоя речь была убедительна для других, заботься прежде всего приобрести твердое убеждение) поразмыслите серьезно, правдоподобно ли, чтобы следовало вам отвергать мои уверения вам обо мне. Сыновняя любовь -- чувство, разумеется, прекрасное. И благодарю вас, мои друзья, за нее. Но у каждого человека свой характер. И когда мы судим о колорите жизни человека, то надобно же принимать в расчет его характер. Прошу вас в суждениях ваших обо мне подчинять мысли, внушаемые вам чувством любви, вашему пониманию моего характера. В моем характере есть стороны, могущие казаться дурными, и есть стороны, действительно дурные. Но вопрос тут будет не о том, одобрять ли мой характер, или нет, а лишь о том, как думается и чувствуется человеку с данным характером.
   Заботьтесь, мои милые друзья, о себе и о вашей маменьке. Это пусть будет единственною заботою вашею обо мне.
   Жму ваши руки. Будьте здоровы. Ваш Н. Ч.
   

790
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 3 октября 1882 г.

Милый дружочек Оленька,

   Думаю свою непрерывную, свою единственную думу: каково-то поживаешь ты, моя голубочка?-- Других забот у меня нет.
   Живу я хорошо; денег у меня достаточно; также и всего, что надобно для моего комфорта. Здоровье мое превосходно.
   Продолжает ли восстановляться твое, моя красавица? Умоляю тебя, заботься о нем.
   Когда ты получишь это письмо, будет приближающимся или уж и начавшимся новый год. Пусть он будет хорош для тебя. Лишь был бы он хорош для тебя, то будет счастливым и для меня.
   Пиши мне, моя миленькая радость, как ты проводишь время. Рассказывай мне, как ты устраиваешь свой домик, свой садик. Разумеется, впрочем, для меня само собою, что устраиваешь все это так прекрасно, как только возможно по размеру твоих средств: ты одарена замечательно изящным вкусом.
   Когда я писал те слова, которыми заканчиваются предыдущие строки, мне припомнилось обстоятельство, никогда прежде не обращавшее на себя моего внимания, и вот только сейчас ставшее для меня понятным: все торговцы материалами для женских нарядов, и все модистки, у которых ты покупала или заказывала ты что-нибудь, были проникнуты расположением, даже преданностью к тебе; а между тем никогда твои средства не были так велики, чтобы ты могла быть покупщицею или заказчицею на суммы, сколько-нибудь интересные для них, лавки и магазины которых принадлежали к богатейшим в Петербурге: что значили твои покупки и заказы на десятки, много на сотни рублей для них, считавших свои торговые обороты сотнями тысяч, если не миллионами? Из-за чего ж эти торговцы и модистки выказывали тебе такую усердную услужливость и предупредительность?-- Твои замечания при выборе материй были для купцов разъяснением того, какие сорты материй, какие оттенки, какие узоры будут пользоваться наилучшим успехом, когда -- через два, три месяца -- богатые покупщицы успеют поприсмотреться к новостям моды и разберут, какие из этих тьмачисленных новинок лучше других; а модистки по твоим заказам научались со вкусом одевать своих богатых заказчиц. Потому-то и была ты такою желанною посетительницею для них; деньги твои были для них ничтожны, но от разговоров с тобою приобретали они десятки тысяч рублей.
   И припоминается теперь мне, чего я не припоминал до сих пор, потому что и в то время выслушивал без внимания: не два, не три раза случалось мне слышать от моих великосветских знакомцев, что входит в моду вот такое-то сочетание цветов в дамских нарядах; а за месяц или за неделю, за две перед тем ты объясняла мне, что придумала вот какое сочетание цветов для заказываемого тобою платья, и заставляла меня через два, три дня после этого изобретения любоваться на его осуществление в твоем новом платье. Много ли могли говорить со мною о модах мои знакомцы?-- Не очень-то много, разумеется. А все-таки мне, наименее изо всех мужчин в Петербурге говорившему или слушавшему о модах, случилось десятки раз слышать то, о чем припомнилось мне только вот теперь.
   Это я вспомнил лишь в те минуты, когда писал первую страницу письма. Но много, много другого, чего я не понимал прежде, потому что недосуг мне было замечать внимательно и обдумывать, припоминается мне теперь на досуге. Это об относящемся к тебе, моя милая красавица. Будь у меня тогда побольше досуга, я был бы семьянин менее плохой, чем был.
   Ты опасалась тогда, что работа изнурит меня, что я -- чего доброго!-- насижу себе за рабочим столом чахотку. Этого-то не случилось: работа не была настолько чрезмерна, чтобы вредить моему здоровью. Но досуга быть семьянином она не оставляла мне. Это была единственная вредная сторона моего усердия к ней. Впрочем, такая дурная, что и одна имела больше важности, нежели имели бы десятки вредных слабостей. Но тогда я не понимал, что я поступаю дурно, отдаваясь работе до отнимания у себя времени на все иное, кроме работы. Сколько, бывало, огорчал я тебя хоть бы, например, тем, что отказывался ехать с тобою в театр. Пусть не способен я был ездить на балы; но провожать гебя в театр -- это не было бы для меня обречением себя на препровождение часов в скучном настроении. И, однакож, всегда у меня был один ответ: "Недосуг мне, голубочка". И я -- не то что вовсе не понимал, что огорчаю тебя этим, но -- некогда мне было хорошенько подумать о том, что я огорчаю тебя и что не следовало бы делать так.
   Многое подобное припоминается мне теперь о моих поступках. Извинение -- одно: "некогда было"; и не ко всему оно применяется хоть бы и с такою небольшою долею резонности, как может оправдываться им до некоторой -- незначительной -- степени мой, бывало, постоянный отказ ехать с тобою в театр.
   Впрочем, это все лишь размышления на досуге, из которых не следует, что я и теперь сумел бы держать себя менее смешно и бестолково. Сколько могу судить о себе, остаюсь все таким же, каким был с тех пор, как помню себя.
   А во всяком случае, достоверно одно: ты -- моя милая голубочка, моя радость.
   Пишу на обороте по два слова детям.
   Целую руки тетеньке и Вареньке. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и я буду счастливейший человек на свете.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя, моя Лялечка.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

791
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[3 октября 1882.]

Милый друг Саша,

   Напиши мне по чистой правде, совершенно ли исчезли в твоем организме вредные последствия лихорадки, полученной тобой в лагере под Рущуком? Та лихорадка очень упорно держится в затаенном состоянии и, при случае, может возобновляться после долгих лет. Собственные ощущения имевшего ее, что он совсем отделался от нее, еще ничего не доказывают. Решать это могут лишь медики по внимательном исследовании. Просил ли ты какого-нибудь хорошего медика разъяснить этот вопрос? Если нет, попроси. Пожалуйста. И напиши мне.
   Будь здоров. Целую тебя, Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

792
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[3 октября 1882.]

Милый друг Миша,

   Если иной раз, пускаясь в ученые рассуждения с тобою, я пишу что-нибудь не нравящееся тебе, объясняй неприятное в моих словах или неполнотою сказанного, или неловкостью выражения. Педантом или морализатором я никогда не желаю быть.
   Перешел ли ты в следующий курс?-- Нет, то это неуспех лишь в карьерной формалистике, которому не стоит придавать важности; а если -- как ты надеялся -- экзамены твои сошли удачно, то тем лучше.
   Будь здоров. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

793
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

3 ноября 1882. Вилюйск

Милый мой дружочек Оленька,

   Раздумываю о том, здорова ли ты, моя радость. Надеюсь, "да", и когда так, то все для меня хорошо. Других дум, кроме как о тебе, о твоем здоровье, у меня нет.
   За детей я спокоен. Пишу им на другом полулистике мой привет.
   Когда ты получишь это письмо, будет, вероятно, уж наступившим новый год. Пусть он будет хорошим для тебя; в таком случае, он будет и для меня хорошим.
   Сам я, по своему неизменному обыкновению, совершенно здоров; и еще не чувствую ни малейшего признака обременения лет на моих плечах; сколько могу судить сам, должен я полагать, что мои силы еще долго останутся крепкими.
   Правда, впрочем, и то, что я веду очень благоприятный сбережению здоровья образ жизни.
   Денег у меня достаточно, даже более чем достаточно, тоже и всяких вещей, надобных для комфорта. Прошу тебя и детей, не присылайте мне никаких вещей, ни денег. Прошу тебя и их не сомневаться в том, что я живу очень в хорошем изобилии. Верь этому, моя голубочка.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Поздравляю их с новым годом, желая им всего хорошего, и благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя красавица, и я буду счастливейший человек на свете.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя. Целую твои ножки, моя миленькая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

794
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[3 ноября 1882 г.]

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Каково-то вы поживаете?-- Надеюсь, здорово и хорошо? Пишите мне о себе и о вашей маменьке.
   Целую вас. Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

795
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

3 декабря 1882. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои письма от 26 и 30 августа. Целую за них твои ручки, моя красавица. -- Получил и приписки детей к этим письмам.
   То обстоятельство, что довольно долгое время перед получением первого из них я не имел писем от тебя и от детей, разумеется, не могло не беспокоить меня, потому что я объяснял себе это обстоятельство именно тем, что и оказалось, по твоему письму от 26 августа, действительною причиною продолжительного молчания твоего и детей, -- тем, что ты была нездорова. Вообще, я тревожусь только раздумьями о твоем здоровье.
   Заботься о нем, голубочка моя; умоляю тебя, заботься.
   Посылка от меня, извещение о которой ты прочла в моем письме, полученном тобою перед отправлением твоего письма 30 августа, куплена на деньги, присланные мне Сашею; следовательно, это подарок тебе не собственно от меня, а от Саши. -- Распорядишься этою посылкою, как тебе вздумается; как тебе вздумается, так и по-моему будет хорошо.
   Ты воображаешь мою здешнюю жизнь обставленною менее удобно и хорошо, чем действительная обстановка ее. Например, в твоем письме от 30 августа ты делаешь предположение, что если бы случилось мне занемочь, то не было бы мне где взять лекарств, да не было б и медика пользовать меня и прописывать мне лекарства. Это совершенно напрасные предположения. Аптека здесь есть, и медик здесь есть. Какова аптека, лично я не знаю, потому что не случалось мне полюбопытствовать заглянуть в нее. Но от медиков -- прежних и нынешнего -- я постоянно слышал, -- и слышу, -- что в ней никогда не было недостатков тех медикаментов, какие были надобны для пользования их пациентов. Медиков здесь при мне сменилось двое, теперь занимает должность здешнего врача уж третий при мне. Первый, бывший при мне, был старик, хороший и честный человек и очень усердный врач, но -- плохо понимавший свою науку (он здесь умер, бедняжка). Хоть и плохой медик был он, но если бы случилось мне занемочь при нем, то мое лечение шло бы все-таки порядочно, потому что на мои вопросы о симптомах болезни он все-таки сумел бы ответить настолько, что можно было бы правильно сделать диагноз и определить метод пользования. А заменивший его медик был человек, хорошо знающий медицину и искусный в применении своих знаний к пользованию больных; диагноз его, сколько я знаю, оказывался всегда верен; метод пользования больных был у него и осторожный, и вместе решительный; так что, я полагаю, он заслужил бы репутацию хорошего медика и в большом городе, богатом медиками. То же самое должен я по правде сказать и о заменившем этого второго, третьем медике, ныне служащем здесь.
   Следовательно, мой друг, если бы мне случилось иметь надобность в медицинских пособиях, то я имел бы здесь хорошие условия пользования болезни.
   Но прошу тебя, моя голубочка, верить -- я положительно не имею и, по всей вероятности, долго, долго не буду иметь надобности ни в лекарствах, ни в медиках. Я никогда не был атлетом; большинство мужчин моих лет имеет больше физической силы, чем я, и всегда так было; я говорю о силе, которая измеряется количеством фунтов, какое человек может поднять с земли руками или нести на спине. Но эта степень силы и прочность здоровья -- две вещи разные. А что касается прочности здоровья, она у меня очень хороша. Я много раз объяснял тебе и детям, почему это так: я никогда не имел склонности к вредным для здоровья вещам: ни к вину, ни к чему подобному. Да и честным, хорошим развлечениям я никогда не предавался настолько, чтобы рисковать здоровьем. Например: в детстве я любил купаться; но не было ни разу, чтобы я -- не то, что простудиться от купанья, но хотя бы дозволил себе оставаться в воде настолько, чтоб озябнуть. Тогда я не думал, разумеется, об осторожности в этом развлечении; но выходило так само собою благодаря тому, что никакие излишества не были мне привлекательны.
   Возвратимся к медицине. Ты видишь, моя милая голубочка, что ты напрасно предполагала, что в случае болезни моя обстановка здесь была бы неудовлетворительна; нет, она была бы хороша: здесь есть и хороший медик, и аптека. Точно так же, мой милый дружочек, напрасны твои сомнения в удовлетворительности других сторон моей здешней обстановки: она вся нимало не дурна, нимало.
   Следующее мое письмо будет помечено, вероятно, уж цифрою следующего года. Пусть он будет хорош для тебя; тогда будет прекрасен для меня.
   Когда ты получишь это письмо, будет близок праздник дня твоего рождения, моя миленькая красавица. Это один из моих праздников. Пусть он будет встречен тобою в добром здоровье, в светлом настроении души.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Детям пишу по два слова на обороте листка.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя красавица.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя. Целую твои ножки, моя миленькая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

796
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[3 декабря 1882.]

Милый мой друг Саша,

   Благодарю тебя за твои письма. Хвалю за все, что ты говоришь в них.
   

797
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[3 декабря 1882]

Милый мой друг Миша,

   Благодарю я тебя за твои письма и хвалю за все, что ты говоришь в них.
   Прошу вас обоих, мои друзья, самих верить моим словам, что я живу здесь хорошо, и убеждать вашу маменьку отбросить всякие сомнения в этом.
   Жму ваши руки. Целую вас. Будьте здоровы. Ваш Н. Ч.
   

798
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

4 января 1883. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 29 сентября. Целую за него твои ручки, моя красавица.
   Благодарю тебя за то, что ты рассказываешь мне всю правду и о твоих страданиях от болезни, и о твоих делах, и о твоих мыслях. Разумеется, грустно мне читать такие твои известия о тебе. Но успокоительно действует уверенность в том, что, по крайней мере, я знаю от тебя всю правду о тебе. Например: твои страдания от боли в руках и ногах тяжелы; нельзя, разумеется, мне не скорбеть о том. Но я вижу, что это ревматические боли, и утешен мыслью, что, хоть и мучительные, они все-таки не представляют опасности для здоровья. И хоть ревматизм -- страдание упорное, но вообще нельзя назвать его непреодолимым. Так я сужу по собственному опыту. Ревматизм был у меня когда-то, и довольно сильный. Но я сладил с ним; больше всего, я полагаю, благодаря постоянной заботе не подвергать себя таким влияниям температуры, которые развивают или поддерживают это расстройство. Для людей разных темпераментов нужны в этом случае не одинаковые, конечно, системы борьбы против болезни, хотя она сама и одинакова при всяческих темпераментах. И вероятно, что для тебя, одаренной от природы темпераментом, менее склонным к ревматическому расстройству, нежели мой, поправиться от этого расстройства нетрудно и при меньшей степени заботливости о том, нежели было необходимо моему организму, сравнительно с твоим слабому от природы. Я долго не мог разобрать, в чем именно состоят вредные для моего ревматизма температурные влияния. Я полагаю, что вредит ему только холод. И пока я остерегался только холода, пользы не было. Наконец я заметил, что еще вреднее, чем собственно холод, неодинаковость в степени теплоты разных частей воздуха в окружающей организм атмосфере. Если, например, при сидящем положении, воздух около уровня шеи был теплее воздуха около груди, то мой организм подвергался "простуде" от "сквозного ветра" (употребляю обыкновенные разговорные выражения); дело в том, что когда так, то воздух около груди, согреваясь, подымается вверх, и на его место притекает еще менее теплый, но понемногу согревающийся воздух от уровня колен, и образуется постоянный ток холодного воздуха вверх по корпусу. Когда я понял, что мне вредит даже этот, в сущности, конечно, очень слабый "сквозной ветер", производимый действием теплоты самого организма, то и борьба моя с ревматизмом стала успешна: я постоянно заботился избегать того, чтобы воздух около меня разделялся на слои неодинаковой температуры. И постепенно ревматизм мой исчез. Само собою разумеется, мой милый дружочек, советником по вопросам системы лечения быть я не могу: я не медик. Я только говорю, что оказалось полезным для меня. Спроси у медиков, как надобно держать себя тебе для предотвращения вредных атмосферических влияний. Я надеюсь, что для тебя излечиться от ревматизма будет сравнительно со мною легко. А я излечился.
   Дружочек мой, заботься о твоем здоровье; заботься, умоляю тебя, моя голубочка, радость моя.
   Встречал новый год надеждою, что он будет лучше прошлого для тебя. Тогда я буду совершенно счастлив.
   Пишу по нескольку слов детям.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Сам я вполне здоров и живу хорошо, в изобилии.
   Это письмо будет получено тобою около времени дня твоего рождения, дня одного из моих праздников. У меня их, ты знаешь, два: день твоего рождения и день твоих именин.
   Хочу надеяться, моя милая красавица, что когда у меня будет этот ближайший мой праздник -- день твоего рождения, -- твое здоровье будет уж поправившимся. Для моего счастья только то и надобно, чтобы ты была здорова.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя радость.
   Целую твои ножки, милая моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

799
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[4 января 1883.]

Милый мой дружок Саша,

   Надеюсь, ты здоров. Трудишься ты, мой милый. Этому, разумеется, так и следует быть. Но до изнеможения сил не трудись. Будь здоров. Целую тебя. Жму твою руку, мой друг, Твой Н. Ч.
   

800
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[4 января 1883.]

Мой милый дружок Миша,

   Благодарю тебя за подробности, которые, в письме от 13 октября, ты сообщаешь мне о твоих занятиях. Тебе приходилось столько трудиться для приобретения куска хлеба, что у тебя недостало времени держать экзамен в этом году, говоришь ты. Как быть! Не я, конечно, буду осуждать тебя за этот недосуг. Да и ты сам не стыдись его. Ты думаешь держать экзамен за два курса вдруг, чтобы не потерялся год для окончания занятий, имеющих целью получение кандидатского диплома. Намерение хорошее, если его исполнение не потребует от тебя чрезмерных трудов. А если бы потребовало, то лучше потерять год, нежели изнурять себя.
   Будь здоров, мой друг. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

801
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

10 февраля 1883. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 25 октября. Целую за него твои ручки. Получил и приписки детей к нему.
   Говоря о том, что тебе нездоровится, ты, моя голубочка, совершенно правильно объясняешь свои физические страдания тем, что имеешь много страданий нравственных. Так это, мой друг, так.
   Но я умолял бы тебя, моя радость, меньше отдаваться неприятным мыслям. У тебя сильный характер, моя милая Оленька. Он не изменит тебе, если ты скажешь себе: "хочу быть непоколебима в пренебрежении к неприятностям, потому что это необходимо для восстановления моего здоровья".
   Бывают люди, способные прогонять от себя неприятные мысли, когда хотят делать так. Не у многих есть эта способность; ею одарены лишь очень сильные душою. Но ты принадлежишь к числу их. Если ты захочешь, ты найдешь в себе силу пренебрегать неприятными житейскими впечатлениями. Умоляю тебя, попробуй -- и увидишь, моя милая радость, что это не превышает сил твоей души.
   Благодарю тебя, моя милая голубочка, за то, что обо всем, относящемся к тебе, ты рассказываешь совершенно так, как чувствуется тебе испытываемое тобою.
   Я живу хорошо. Денег и всего надобного мне у меня достаточно. О том, что я совершенно здоров, тоже не сомневайся, моя милая голубочка.
   Дети наши с тобою -- хорошие, честные, скромные люди, -- будем радоваться этому, дружочек мой. -- Я пишу им на другом полулистке.
   Целую руки Вареньки и тетеньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая красавица, и я буду вполне счастлив.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую тебя. Будь здоровенькая.
   Целую твои ножки, миленькая моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

802
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

10 февраля 1883.

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за письмо от 4 ноября.
   Скажи, мой друг, имеешь ли ты положительные удостоверения от знающих дело медиков, что болотная лихорадка, полученная тобою во время войны, совершенно исчезла, не оставивши никаких следов, никакого расположения в организме подвергаться новым расстройствам? Эти лихорадки не то, что простая перемежающаяся двухдневная лихорадка. Они крепко въедаются в организм. Прошу тебя, если ты не советовался об этом с медиками, посоветуйся.
   Очень благодарен тебе за присылку нескольких твоих стихотворений. У тебя есть талант. Не знаю, заботишься ли ты серьезным образом о его развитии. Если да, то он может оказаться и замечательным. Некоторые из пьес, присланных тобою в этом письме от 4 ноября, прекрасны (тоже и о присланных прежде). Чтобы говорить, которые именно понравились мне более других и почему так, понадобилось бы делать длинные объяснения. Прошу тебя верить, что я рад исписать столько страниц, сколько пишу строк. Когда-нибудь, быть может, и напишу. А пока, будь добр, присылай мне еще и еще твоих стихотворений.
   Прошу присылать и твои статьи ученого содержания.
   Будь здоров, мой милый друг.
   Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

803
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

10 февраля 1883.

Милый друг Миша,

   Благодарю тебя за письмо от 4 ноября.
   Прежде ты не присылал мне ни одного твоего стихотворения (ответ на то, что ты не помнишь, исполнил ли прежде намерение прислать; прежде у тебя было только намерение, оставшееся неисполненным).
   Ты говоришь, что писал стихи только в минуты скучного безделья, и притом все лишь в таком же шуточном вкусе, как пьеса, присланная тобою теперь для образца (пьеса эта -- о том, как утопавшая девица спаслась, уцепившись за хвост рыбки, вытаскиваемой на удочке). Я, по примеру одного из поэтов, одобряю "все виды поэзии, кроме скучного"; а та поэзия, в которой упражнялся (надеюсь, и упражняешься?) ты, уж ни в каком случае не скучна; потому не может не быть одобряема мною. Пьеса, присланная тобою, обнаруживает в тебе талант. Присылай мне еще твоих стихотворений. А за присланное тобою очень благодарен тебе.
   Будь здоров, мой милый друг.
   Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

804
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

10 марта 1883. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твои письма от 27 ноября и от 6 декабря. Целую за них твои ручки, моя миленькая подружечка. Напрасно ты опасалась, что письмо от 6 декабря огорчит меня. Оно писано тобою в периоде острого, жгучего приступа постоянной твоей скорби, и стоны твоего сердца отозвались в нем слышнее для меня, чем в тех письмах, в которых удается тебе заглушать их. Но разве не понятны мне твои страдания, когда я не слышу от тебя о них? Нового огорчения себе я не могу находить ни в каких выражениях твоей печали: она известна мне и без них; и без них живет во мне все время мое между часами забвения о жизни в крепком сне.
   Справедливо ли тебе тосковать о том, о чем тоскуешь ты? В сущности, разумеется, да. Но присоединяется к фактически бесспорным причинам твоей скорби элемент, много усиливающий мучительность ее для тебя, -- элемент напрасный: я говорю о твоем недовольстве некоторыми из качеств твоей природы или твоих привычек. Ты не можешь примириться с тем, что ты не могла, как иногда тебе воображается, или не хотела, как иногда ты сама признаешься, и я всегда думал и думаю:-- только не хотела показывать бывавшим у меня ученым или романистам или поэтам, что ты способна вести с ними разговоры превыспреннего ученого или поэтического содержания. Из этого ты всегда выводила очень обидные для тебя заключения относительно их мнений о тебе со стороны твоей умственной жизни. Уверяю тебя, друг мой, никто из людей со смыслом в голове, очень ли ученых, или не до чрезмерности набитых ученостью, не думал о тебе ни в каком отношении иначе, как с уважением к твоим нравственным и умственным силам. Если они не пускались в ученые разговоры с тобою, то просто потому, что опасались быть осмеянными тобою за недостаточность их сил для подобных разговоров с тобою: ты быстро переводила такие разговоры с перетряхиванья ученых мелочей на разбор существенных вопросов данной ученой темы. Следовать за тобою было большинству этих ученых не под силу, и они благоразумно сторонились от состязания, превышающего размер их умственных качеств. А кто бывал у меня так часто, что свыкался с присутствием твоим при моих ученых разговорах с ним, тот переставал робеть, убеждаясь, что ты не насмешница, и беседовал о своих ученых интересах при тебе или при содействии твоем с достаточною, я полагаю, для тебя, потому что скучною даже для меня, словоохотливостью. Для примера, напомню тебе о слишком рано, к сожалению, скончавшемся академике Пекарском -- умнейшем и ученейшем из всех тогдашних членов русского отделения Академии наук. И по уму, и по уменью работать для науки он был неизмеримо выше и самого дельного из остальных, Измаила Ивановича Срезневского. Мало вечеров каждую неделю просиживал Пекарский в разговорах с тобою? Да и Срезневский разве не находил приятным для себя разговор с тобою, хоть и не охотник был покидать свой кабинет?-- А другой из немногих пользовавшихся моим уважением и радушным приемом ученых, Котляревский, подобно Пекарскому слишком рано умерший и унесший с собою в могилу еще более жгучую силу ума и учености, чем Пекарский, -- этот дерптский и, впоследствии, киевский профессор, о кончине которого скорбела не русская только, но и вся европейская ученая публика, -- он, когда живал в Петербурге, неотступно сидел подле тебя или нет?-- Кажется, неотступно, моя милая голубочка. -- Люди, одаренные замечательно сильною памятью, почти все сокрушаются душою, что память у них слаба. Горевал некогда и я, что у меня не достаточно сильна память; а на самом деле ведь разевали рты люди с хорошею памятью от удивления моей силе памяти: ведь я, например, дивил массою цифр годов всякого специалиста по какому-нибудь отделу истории, никогда не занимавшись, собственно, этим отделом, а лишь по общему знакомству со всеми отделами истории. То же и об именах исторических мелких лиц. То же и о корнях и о словах разных языков. Специалисты разевают рты от удивления, а я сокрушаюсь, что у меня слаба память. Надоело мне, наконец, печалиться об этом, и бросил я интересоваться вопросом, следует ли мне быть довольну или недовольну моею памятью. -- Такое же неосновательное у тебя недовольство твоими умственными качествами вообще. -- Пекарский прямо сознавался, что развитием своих понятий много обязан разговорам с тобою. Об этом остались печатные заявления. Котляревский предпочитал всему иному удовольствию просидеть -- иногда весь вечер, но припомни: не чаще ли целый день?-- в разговоре с тобою, -- почему?-- влюблен, что ли, он был в тебя?-- известно, кажется, было и тебе, что влюблен был он в ту девушку, на которой думал жениться; -- почему же он неотступно сидел подле тебя, почти без пропуска каждый день, когда жил в Петербурге?-- Разговоры с тобою были полезны развитию его понятий, чувствовал он. -- А действительно, хороший он был человек и по уму и по сердцу. Жаль его мне, что рано умер, бедный. Наука много потеряла в нем.
   Думаю написать когда-нибудь ученую сказочку, в которой главным говорящим лицом будешь ты, в виде тридцатисемилетней девушки, и главным действующим лицом тоже ты, в виде двадцатилетней девушки, любимицы той другой, старшей. Где младшая, там шум и веселье. Где старшая, там тишина и серьезный пафос. Это будет недурная ученая сказка. -- Обе девушки, натурально, -- восторг всякой честной души.
   Если б ты знала, сколько я хохотал сам с собою, изобретая разные шумные резвости младшей девушки, сколько плакал от умиления, изображая патетические раздумья и идиллические рассказы старшей девушки!-- Целые недели пролетали у меня в этом, как четверти часа.
   Вообще, я не знаю, что такое скука. И ты напрасно воображаешь, будто бы в моей жизни мало приятного. Все приятно в ней, кроме того, что она идет без пользы для тебя, мой милый, милый друг.
   Личная моя жизнь хороша, мой друг. По моему произволу, в ней -- столько, сколько мне нужно, -- много того, о чем говорится у Кольцова:
   
   Вьюги зимние, вьюги шумные
   Напевали нам (читай: мне; и читай: напевают) песни чудные,
   Навевали сны, сны волшебные (читай: навевают),
   Уносили в край заколдованный (читай: уносят)-
   
   Жаль, что я не в начале своей деятельности заметил истинное свое природное призвание: писать повести, романы, сказки. -- Язык мой в них несколько неуклюж; как у Гоголя, например. Но это недостаток маловажный. Все остальное, что нужно для хорошего сказочника -- вроде Диккенса или Фильдинга, или, из наших, Пушкина и Лермонтова (в их прозе), у меня есть в достаточно хорошем качестве и изобилии. Версификация не дана мне природою. Но проза моя -- хорошая поэзия.
   Видишь: хвалю себя. Подражай и ты этому полезному для хвалящей себя души примеру.
   На-днях будет у меня один из двух праздников моего года: день твоего рождения. Пусть будет он радостен для тебя, моей радости, как для меня.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю тебя, моя красавица, и целую тысячи, тысячи раз.
   Будь здоровенькая и старайся поменьше грустить, и все будет хорошо.
   Целую твои ножки, милая моя Лялечка. Твой Н. Ч.
   

805
A. H. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[10 марта 1883 г.]

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Благодарю вас за приписки к письмам вашей маменьки. Тебя, мой милый Саша, благодарю за то, что ты сообщил мне сведения о том, насколько ослабели в твоем организме остатки твоей молдаванской лихорадки. Я успокаиваюсь не тем собственно, что они ослабели, а тем, что вижу: ты не забываешь об опасности, которая таится для твоего здоровья в этой, хоть и ослабевшей, болезни. И продолжай помнить долго. Ты говоришь, что приступы ее бывают у тебя преимущественно тю зимам; не следует ли из этого, что если возможно, то было бы полезно тебе проводить хоть сырейшую в Петербурге или холоднейшую часть зимы не в Петербурге, а где-нибудь в климате, менее петербургского вредном для людей, не вполне оправившихся от заражения ядом той лихорадки?-- Понимаю, что денежной возможности на это у тебя мало; но, быть может, подвернется как-нибудь случай дать себе такой отдых -- то, может быть, полезно было бы не пропустить его.
   Тебя, мой милый Миша, благодарю за то, что, сколько могу судить, ты держишь себя в стороне от кутежей студенческой жизни и всяческих ребячеств ее, пьяных ли, или трезвых, ночных ли, или дневных; ребячества, все эти подвиги юношей в честь Вакха ли, Афродиты ли, возлюбленного ли Афродиты воинственного божества Ареса; ребячества это, мальчишества. Благодарю тебя, что ты держишь себя в стороне от них, как следует человеку с понятиями о жизни, приличными юноше; юноша не мальчишка и школьничать по-мальчишески ему не к лицу, губы и подбородок которого уж поросли волосами, не к летам: он уж взрослый человек, а не ребенок. -- Благодарю тебя за твою рассудительность в этих вопросах.
   Целую вас, мои милые друзья. Будьте здоровы. Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

806
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

Вилюйск. 10 апреля 1883.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 17 декабря. Целую за него твои ручки, моя радость.
   Ты говоришь в нем, что в письме к тебе от [3] октября ты нашла лесть от меня тебе. Я не помню, что именно говорил я в нем. Но вообще, я никогда не говорил тебе ни в разговорах, ни в письмах ничего такого о тебе, чего бы не думал о тебе искренно. Случалось иногда, что я не умел высказать свои мысли о тебе с такою ясностью, чтобы они в разговоре или в письме выходили совершенно подобными тому, какими были в моей голове. Я плохо говорю в смысле уменья собственно говорить. Может казаться -- и многим казалось -- противное: я говорю очень хорошо. Но это впечатление было у тех, которые из-за содержания моих бесконечных монологов (когда я начинал вмешиваться в разговор в обществе, очень скоро разговор превращался в бесконечный мой монолог; выходило, что я читаю импровизированную лекцию и говорю все один, все один) не замечали, какова форма моего изложения. -- Ты не делала этой ошибки и находила, что я говорю слишком растянуто, до излишества набирая примеры, сравнения; лишних подробностей у меня всегда было еще больше, чем утомительных чрезмерною многочисленностью сравнений и примеров. Если б я умел говорить в пять раз короче, то выходило бы лучше. Так судила ты. И сам я так судил. Но говорить не растянуто не было у меня искусства. На бумаге у меня выходило всегда еще хуже, по моему личному суждению, чем в разговоре. Я очень плохой стилист. У многих, вероятно у большинства читавших, была такая же иллюзия, как у слушавших меня: из-за содержания они забывали о том, какова форма изложения. Лишние подробности принимаемы были за глубокость анализа, лишние примеры и сравнения -- за необходимые для ясности. Но сам я судил иначе, и всегда знал, что я пишу плохо. И кроме того, что у меня всегда была растянутость, самый язык мой всегда был неуклюж. Это не язык Пушкина или Лермонтова, а язык Гоголя: неловкие выражения, неточность в употреблении слов -- то есть неуменье подобрать для мысли соответствующие характеру ее слова и выражения -- запутанность конструкции, периоды то по вершку длиною, то по десяти сажень;-- словом, плохой язык. И в письмах к тебе все это есть: я не умею писать иначе, лучше. А от этого иногда происходят неуклюжести, неловкие до возможности производить странное, неприятное впечатление. Ты иногда и досадовала на это; досадовала справедливо. Но в сущности все это -- мелочи, на которые не стоит обращать серьезного внимания. Ты так и делаешь, когда случится тебе справедливо подосадовать на какие-нибудь неуклюжести в моем письме: подосадуешь, а потом найдешь, что не стоит много досадовать на неловкости человека, созданного очень неловким.
   Но это -- мои неловкости, неуклюжести -- один вопрос, решаемый мною одинаково с тобою. Льстил ли я тебе когда-нибудь, имею ли я возможность льстить тебе, -- совсем иной вопрос, и ты ошибаешься, когда тебе случится подумать; "да, это лесть". Это лишь особенность моего чувства к тебе. Льстить тебе я не имею возможности: нельзя написать о тебе что-нибудь лучше того, каковы мои мысли о тебе. Ты часто находишь, что мое чувство к тебе несправедливо. Об этом думай, как тебе когда случится думать. Но принимай в соображение, что вообще, если кто-нибудь любит кого-нибудь, то имеет о любимом человеке понятия более высокие, нежели имеет любимый человек сам о себе. Это закон природы; если у человека, который называет или воображает себя любящим, понятия о человеке, которого он называет или и действительно считает любимым человеком, не выше тех, какие любимый человек имеет о себе, значит любви к нему нет в том человеке, который называет или считает себя любящим его. Берем в пример хоть мое мнение о Добролюбове; он ценил себя гораздо ниже того, что слышал от меня о себе. Кто из нас был прав, это не наше с ним было дело решать. Мнение общества нашло, что он был действительно таков, каким казался мне. -- Но что значит дружеское расположение сравнительно с чувством мужчины, подобного мне по характеру и по образу жизни, к любимой женщине?-- Едва заметная теплота, сравнительно с очень сильным жаром. Потому, нравится ли тебе, или нет различие моего мнения о тебе от твоего, помни, однакоже, что это различие неотвратимое никаким твоим ли, моим ли желанием подвести мои мысли о тебе под один уровень с твоими понятиями о тебе. Невозможно для меня думать о тебе так, как думаешь о себе ты. -- Я люблю тебя, только и всего должна ты думать, когда случится тебе найти в моих письмах что-нибудь о гебе, по твоему мнению о себе преувеличенное. И о том, действительно ли есть тут преувеличение, судить не нам с тобою. Я знаю достоверно только то, что глаза у меня очень разборчивые, а мои нравственные и умственные требования еще гораздо разборчивее, чем мои глаза. Ты припомни сама, многие ли из женщин, на которых ты велела мне посмотреть со вниманием, потому что они -- красавицы, нравились мне. А ужиться ни с какою другою из всех встречавшихся мне женщин я не мог, -- ни с какою другою, кроме тебя. -- Умнее ли тебя, лучше ли характером, чем ты, какая-нибудь из женщин, которых ты знавала или теперь знаешь, об этом суди, как тебе угодно. Только помни, что любил я тебя одну и что ни одна из всех других виденных мною женщин не могла бы быть любима мною, если б я и никогда не видывал тебя.
   Однако не раздосадовал ли я тебя опять?-- Перейду к другому, на что я должен отвечать. Ты говоришь, что Миша не перешел прошлым летом в следующий курс. Разумеется, было бы лучше, если бы перешел. Но особенной важности в том нет. А ему было недосуг готовиться к экзаменам. Он занят был трудом, более серьезным и надобным, разборкою материала статистической переписи Петербурга, как писал он мне тогда, То можно и похвалить его, что не бросил более важного для менее важного, рассудил не изнурять себя, усиливаясь исполнить формальность, требующую много времени и очень терпящую то, чтоб отложить ее на год.
   Я совершенно здоров. Живу хорошо. Денег и вещей, какие надобны, у "меня больше, нежели было бы достаточно.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе. -- Детям пишу на другом листке.
   Милая радость, красавица моя, будь здоровенькая и старайся прогонять от себя скучные, мрачные мысли, которые вредны для здоровья, -- и я буду счастливейший человек в мире.
   Голубочка моя, заботься о твоем здоровье.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая радость.
   Целую твои ножки, миленький мой дружочек, Лялечка. Твой Н. Ч.
   

807
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

10 апреля 1883.

Милый друг Саша,

   Я получил те три книжки журнала "Мысль", в которых напечатаны твои статьи. Само собою разумеется, мне было очень приятно получить их. -- О содержании твоих статей не могу судить, будучи совершенным профаном в математике. Изложение тех мест, которые понятны мне, хорошо по моему мнению: ход мыслей логичный, язык точный и сжатый.
   В письме от 30 декабря ты рассказываешь о своих впечатлениях на костюмированном бале с такою теплотою и живостью, что мне было очень отрадно читать это письмо. Мне кажется, что этот вечер имел для тебя важное значение. Желаю тебе хорошего, какого желает, повидимому, тебе кто-нибудь, думая о тебе, что ты хороший человек. Если так, то мое мнение ты считай вперед за одинаковое с твоим чувством и считай его уж высказанным.
   Будь здоров, мой милый, и будь счастлив.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

808
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

10 апреля 1883.

Милый друг Миша,

   Благодарю тебя за письмо от 30 декабря. Не смущайся тем, что у тебя не было времени держать экзамены прошлым летом. Ты предпочел занятие надобным делом трате нужного для этого занятия времени на исполнение формальности, отсрочка которой на год -- не особенная важность. Ты сделал хорошо.
   Будь здоров. Целую тебя.
   Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

809
А. Г. КОКШАРСКОМУ

Милостивый государь
Александр Гаврилович.

   Те два ящика с книгами, об отсылке которых в Якутске я имел честь просить Вас, отправлены мною в Окружное правление. Укладка книг была, по моей просьбе, произведена Г. С. Щепиным. Он, по моей просьбе, приложил к каждому ящику свою печать.
   Ящики для отправки книг получены мною от Иннок. Ивановича Кондакова (почтосодержателя). Он ссудил меня этими ящиками под условием, что они оставлены будут у себя и сохранены тем лицом, к которому будут адресованы Вами. Судя по Вашим словам, я предполагаю, что Вы адресуете их Д. И. Меликову. Итак, я покорнейше прошу Вас передать Дмитрию Ивановичу мою просьбу, чтоб он сберег у себя оба эти, принадлежащие Иннокентию Ивановичу, ящика и отдал их ему (Инн. Ив-вичу), когда он приедет в Якутск на ярмарку и придет или пришлет кого-нибудь к Дмитрию Ивановичу за получением их. (Здесь они Инн. Ив-чу не нужны, почему он и просит не присылать их обратно сюда, а сохранять в Якутске до приезда его на ярмарку; тогда они будут нужны ему там для упаковки товаров.)
   Список присылаемым книгам находится на прилагаемом (я пришил его, чтоб он не вывалился) к этому письму на маленьком расграфленном листе. На местах, соответствующих уцелевшим и посылаемым книгам, выставлены цифры; где не выставлены цифры, там недостает книг (много их затерялось).
   В одном ящике сложены книжки "Вестника Европы" от начала годов и книжек его по списку до 11-й книжки 1880 года (включительно).
   (Те книжки "Отеч. зап." и "Вестн. Европы" за 1882 год, которых нет в ящиках, повидимому, уже затерялись, у меня остаются лишь 10, 11 и 12 книжки "Вестника Европы", о которых говорится в постскриптуме.)
   Остающиеся у меня книжки "Отечествен, записок" (по списку от 8-й книжки 1872 до 11-й 1877 года включительно) я отправлю при первой возможности, т. е. с первой же почтой, которая будет иметь удобство взять их.
   Кроме "Вестника Европы" и "Отеч. записок" в один из ящиков вложена (для плотности того ряда книг) какая-то частичка какой-то книжки журнала "Знание", он весь растрепан у меня; уцелела только небольшая кипочка вырванных из него наиболее серьезных статей. Та статейка взята из этой кипочки.
   Остальные статьи пришлю с тою же почтою, как и остаток "Отечественных записок". Вложены также разрозненные листки и обложки от книжек "Вестника Европы" и "Отечеств, записок". Место для них в уцелевших книжках, может быть, и отыщется при разборке более внимательной, чем сделанная мною. Кроме того, есть у меня несколько русских книг сверх тех, которые взяли с собою Дмитрий Иванович и Павел Александрович и о которых я уже говорил им, что эти книги не нужны мне, которые тоже могут пригодиться для чтения в Якутске больше, чем нужны для меня. Отправляю и их при первой почте, которая будет иметь возможность взять их (к сожалению, у меня уцелело их очень немного, всего три-четыре).
   С истинным уважением и совершенной преданностью имею честь быть Вашим покорнейшим слугою Н. Чернышевский.
   
   9 мая 1883.
   
   P. S. У меня остаются: три последние книжки "Вестника Европы" за 1882 год и те книжки "Вестн. Европы" и "Отеч. записок" за нынешний год, которые уже получены мною до настоящего времени. Через месяц, через два отправлю и их. Буду через месяц, через два по получении мною отправлять и те, следующие книжки "Вестн. Евр." и "Отеч. записок", которые будут получаемы мною. -- Н. Чернышевский.
   
   9 мая 1883.
   

810
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

10 мая 1883. Вилюйск

Милый мой дружочек Оленька,

   Я, по своему хорошему обыкновению, совершенно здоров. Живу хорошо. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей, потому что всего этого у меня изобильно.
   Здесь началась весна. Река вскрылась и разливается. Наперекор тому, что еще идет лед (впрочем, уж в небольшом количестве), здешние люди принялись еще в самых первых числах месяца ловить рыбу -- сетями!-- "Идет лед", говоришь им; они преспокойно отвечают: "Ну так что ж? Надобно только смотреть, когда он направляется на сеть, и вынуть ее". -- Само собою понятно, что не успевают, и хорошо, если сеть только рвется от напора льда -- это будет убыток в 5, в 10 рублей, -- а не бывает вовсе увлечена льдом в неведомую даль и утоплена безвозвратно (тогда убыток -- 50, 70, 80 рублей). А всей рыбы за все время ледохода сеть поймает на рубль, много на два. Первобытные люди, якуты, переделали и русских здешних простолюдинов в людей тоже первобытных, не умеющих сообразить, вознаграждаются ли потери от дела выгодою от него; лишь бы давало оно маленькую выгоду, они пренебрегают убытками. Вот еще курьезный пример тому. Здешние городские люди -- и русские и якуты -- отдают на зиму большое число своего скота в прокорм якутам, живущим вне города; плата за корм коровы в продолжение 8-месячной зимы была в нынешнюю зиму от 5 до 6 рублей. Слыша это на-днях, я случайно припомнил слышанные перед тем расчеты о количестве сена, съедаемого коровою в зиму, и о ценах "воза сена" (здесь счет сена ведут возами или стогами). -- "Но берущий 5 или 6 рублей за прокорм коровы израсходует на нее столько сена, что с осени мог бы продать его за 10 рублей, а если бы сберег до конца зимы, до марта, то взял бы за него 20 или 30 рублей?" -- спрашиваю я. -- Мне отвечают: "Да", и не понимают, что тут странного. Я объясняю. "Взявший корову на прокорм кормит ее в большой убыток себе". -- Мои собеседники изумляются: это не приходило им в голову; они воображали, что берущий корову на прокорм делает выгодную аферу; считают сами, -- ахают результату: "А правда, ему большой убыток!" -- Надобно заметить, что продать сено легко во всякую пору года: покупщиков всегда больше, нежели продавцов. -- И все у этих первобытных людей идет в таком роде. Понятно, с каким доверием смотрят они на человека, который не злоупотребляет их неуменьем сообразить выгоду и убыток и когда они делают для него или продают ему что-нибудь в убыток себе, дает им не по их ошибочному расчету, а по действительной стоимости работы или вещи. Понятно, что я принадлежу к людям, поступающим с этими полудикарями так. Потому и не нуждаюсь ни в чем: если мне понадобится что-нибудь, всякий из них старается услужить. Например, я забыл запастись рыбою на март и апрель, и первую половину мая (после будет ежедневный улов рыбы); когда вспомнил, оказалось, что вся продажная рыба уж распродана. Но что ж из того?-- Мне отдали рыбу, оставленную на собственное продовольствие: "мы обойдемся и без нее, почаще будем есть вместо рыбы мясо". -- И взяли ту цену, по какой этот сорт рыбы (самый лучший из всех; рыба лучше нельмы и стерляди, какая-то "речная порода лососи" -- по-здешнему, особенный речной "чир", с каким-то особым названием, которого не помню, -- вероятно, нечто более близкое к форели, нежели к лососи) продавался прежде, в январе, когда его цена была самая дешевая. Дикари они, положим; но при добросовестном обращении с ними -- хорошие люди, добросовестные и доброжелательные. Благодаря этому я во все годы, которые прожил здесь, непрерывно пользовался всеми удобствами, какие нужны мне. Каждую вторую половину зимы здесь такой недостаток свежего молока, что зажиточные заезжие семейства (семейства вновь определяемых на должности с хорошим жалованьем чиновников) принуждены бывали -- если мать не может кормить малютку грудью, кормить его "мороженым молоком" (которого всегда много) по невозможности найти полбутылки в день свежего молока. У меня во все эти годы всегда было, сколько мне угодно иметь, свежее молоко. (Свежее, то есть то, какое одно известно в России: парное, только что полученное от коровы или простоявшее лишь несколько часов после того; обыкновенное молоко. -- Мороженое молоко теряет вкус, и я, однажды попробовав, ни разу после того не брал его в рот.) -- И во всем у меня здесь так. Потому-то я и могу говорить тебе по правде, что живу здесь хорошо, совершенно удобно и хорошо. Я не прекращаю прогулок ни в какую пору зимы. Но в теплое время года провожу на открытом воздухе, разумеется, гораздо больше времени, нежели зимою. И теперь уж начал бродить по тропинкам опушки окружающего город леса по три, по четыре часа за один прием, раза два, три в день. Брожу лишь по опушке леса. Никогда не ходил в глубь его и на полторы версты: я не умею замечать разницу между тропинками и не отдаляюсь за ту дистанцию, на которой слышен лай собак, рев скота, стук плотников и дровосеков в городе. -- Иду и каждые десять минут останавливаюсь, вслушиваюсь в эти звуки, по ним и знаю, в которую сторону итти мне домой, когда вздумается итти домой. А итти домой тотчас же, как вздумается, надобно мне потому, что долго оставаться без куренья не нравится мне, между тем я не беру с собою ничего для куренья; почему не беру?-- Пробовал, но каждый раз терял и сигарочницу и другие принадлежности куренья: сяду или лягу, положу подле; встану -- и забуду подобрать. Иной раз выходило и смешно и досадно: "ну, вот теперь не забуду же", -- и выходит: все-таки забыл. Итак, хожу я много. Но ходить для прогулки и теперь остается мне, как было прежде, скучно. Потому с половины июня имею в прогулках занятие, достойное одобрения: собираю ягоды и -- с половины июля -- грибы. Но какое занятие иметь, пока нет ягод?-- Никакого одобрительного не сумел я приискать себе, потому что единственного возможного -- рубить деревья на дрова -- я боюсь: я не умею взять топор в руки, порезал бы себе ногу или руку им (только порезал бы, не больше, потому что, помня свою неловкость, постоянно рубил бы потихоньку; но и легких порезов не желаю наносить себе; достаточно того, что, собирая смородину или грибы, умею -- непостижимыми судьбами -- натыкать себе в руки заноз). Что ж мне делать на прогулках до половины июня?-- Вооружаюсь щепкою или палочкою и -- прочищаю ручейки, как упражняются в этом русские ребятишки (здешним это полезное времяпрепровождение неизвестно). Сначала и якуты и русские здешние смеялись, проходя мимо предающегося такому солидному занятию почтенного человека. Но давно перестали смеяться. Так и непросвещенные люди, после продолжительного размышления, могут по достоинству оценивать умные занятия цивилизованного человека.
   Однако довольно этой болтовни о себе самом. Дело о ней просто: о самом себе нечего ни думать, ни писать мне, кроме пустяков. Потому думать о себе нет у меня никогда никакого расположения. Но по временам считаю надобным писать тебе о том, как провожу время. Не стоило бы никогда ни слова писать об этом, по-моему. Но должен иногда отдавать тебе отчет о моей жизни; вот вздумалось сделать это и ныне. -- "А знакомства?" -- Знакомы со мною и, сколько могу судить, хорошо расположены ко мне все в городе, от чиновников с их семействами до самых последних между живущими в городе якутами. И кое у кого я бываю временами не очень редко. Но интересы здешней жизни чужды мне. Потому моим добрым знакомым я не очень скучен, лишь когда они видят меня не чрезмерно часто. Так я полагаю. Они -- люди добрые и радушные -- уверяют, что всегда им приятно со мною. Но следует же иметь рассудок и помнить, что мои разговоры не могут не надоедать им по совершенному отсутствию заинтересованности здешнею жизнью у меня. Да и ленив я одеваться. А они, хоть и снисходительны к небрежности моего туалета, -- люди порядочного общества, обычаи которого надобно же соблюдать из уважения к их хорошим привычкам. И выходит -- ныне поленился одеться, завтра -- тоже, послезавтра -- тоже; -- и соберусь через неделю после того дня, с которого задумал навестить моих знакомых. Но главное, разумеется, в том, что я с детства предпочитал всякому развлечению приятность читать и читать.
   И вот удалось мне хоть в этот раз избавить тебя, моя милая голубочка, от чтения моих размышлений о тебе. Не порицай меня, моя красавица, за то, что я постоянно наскучаю тебе ими, иногда и довожу тебя до маленькой досады на меня их неловкостью. Не быть неловким я не могу. А писать тебе -- о чем же мне, как не о тебе? Откуда взять мыслей, которые не были бы мыслями о тебе?-- Других мыслей у меня нет. Кроме мыслей -- не индивидуального человека, а ученого или, точнее сказать, мыслителя, забывающего все личное в исследованиях истины.
   Каково-то поживаешь ты?-- В раздумьях об этом вся моя личная жизнь. -- О наших с тобою детях задумываться мне, к счастию, нечего: хоть и не слишком-то легко, но все-таки довольно сносно для них живется им, сколько могу судить по их письмам. Любить их люблю; но много раздумывать о них нечего мне, повидимому. Твоя жизнь идет так, что невозможно мне думать о чем-нибудь ином иначе, как мимолетными мыслями, да и то очень изредка.
   Каково идет твоя жизнь, моя голубочка, -- это непрерывная моя дума по целым месяцам;-- после того полчаса мыслей о детях, пока пишу им или читаю их приписки к твоему письму; -- и через эти полчаса возобновление думы о тебе.
   Хорошо ли, по крайней мере, твое здоровье, моя радость?
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую руки других сестер. Целую дяденьку. Благодарю их всех за любовь к тебе.
   Детям пишу по два слова на другой половине этого листка.
   Крепко обнимаю и тысячи, тысячи раз целую тебя, милая моя красавица. Будь здоровенькая и старайся прогонять от себя неприятные мысли, и все на свете будет для меня хорошо.
   Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

811
А. Н. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

10 мая 1883. Вилюйск

Милый мой друг Саша,

   Каково-то идут твои ученые занятия и твои занятия для добывания куска хлеба? Каково-то твое здоровье?
   

812
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ

[10 мая 1883 Вилюйск.]

Милый мой друг Миша,

   Каково-то поживаешь ты?
   Вас обоих, мои друзья, прошу помнить, что мои ответы на ваши вопросы получаются вами -- через сколько месяцев по отправлении вами вопросов мне, сосчитайте сами, -- через пять, не меньше; обыкновенно через шесть или даже больше. Потому возможно ли вам поддаваться проявляющемуся в Ваших письмах желанию сообразоваться в том или другом случае с моими мнениями или желаниями?-- Полгода ждать!-- Да в полгода обстоятельства, при которых вы писали, уж переменились, и мой ответ непременно окажется слишком запоздалым.
   Прошу вас поступать во всех случаях с полной уверенностью, что решение, которое кажется вам благоразумно и хорошо, будет найдено таким же и мною, потому моего мнения нет вам надобности спрашивать; и надобно вам поступать так, как бы вам было уж известно, что мое мнение о каждом данном случае одинаково с вашим. Поступать иначе вам невозможно.
   Пишите мне о том, что делаете или предполагаете делать, но пишите, как о фактах, а не как о вопросах, ждущих моего отзыва.
   Сколько возможно, пишите мне о том, каково идет жизнь вашей маменьки и ваша.
   Жму ваши руки. Целую вас, мои друзья. Будьте здоровы. Ваш Н. Ч.
   

813
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

10 июня 1883. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я совершенно здоров. Провожу время, как обыкновенно в теплые месяцы года, большею частью на открытом воздухе.
   Денег и всего, что нужно для удобства жизни, у меня изобильно. Прошу тебя и детей не присылать мне ничего.
   Каково-то поживаешь ты, мой милый друг?-- Думаю и думаю об этом. Если бы мне знать, что ты здорова и что твоя жизнь идет сносно, я был бы беззаботнейший человек на свете. Пиши мне как можно больше о том, как ты живешь. Все мои мысли об одном этом.
   О детях, разумеется, думаю. Но это размышления спокойные, потому берущие мало времени. -- "Саша и Миша здоровы; более или менее успешно трудятся для обеспечения себе куска хлеба", -- думается мне о них; и о чем же тут много раздумывать?
   Но мысли о тебе идут у меня с утра до ночи без перерыва, потому что когда бывают в голове и другие мысли, не перестает она быть занята сильнее, чем ими, раздумьями о тебе.
   Не помню, писал ли, что продолжаю и в нынешнем году получать "Вестник Европы", "Отечественные записки" и "Сибирскую газету", которые получал в прежние годы. Разумеется, очень благодарен за то, что эти издания присылаются мне.
   Будь здоровенькая и старайся прогонять от себя грустные мысли.
   Надеюсь прочесть, что ты встретила здоровенькая и не грустная день твоих именин; не правда ли, так это -- я теперь думаю:-- "так это будет", -- а ты, читая это письмо, скажешь себе:-- "так это было".
   Детям пишу несколько слов на другом полулистке.
   Целую руки тетеньки и Вареньки. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе. Целую всех родных.
   Будь здоровенькая и веселенькая, и я буду вполне счастлив.
   Крепко обнимаю тебя, моя радость; тысячи и тысячи раз целую твои ручки, миленькая моя красавица. Тысячи и тысячи раз целую тебя.
   Целую твои ножки, моя миленькая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

814
A. H. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

Вилюйск. 10 июня 1883.

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Надеюсь, что вы здоровы и что ваша жизнь идет сносно. Пишите мне о себе и о вашей мамаше.
   Будьте здоровы, мои милые. Целую вас. Жму ваши руки Ваш Н. Ч.
   

815
НЕИЗВЕСТНОМУ

9 июля 1883.

Милостивейший государь
Алексей Егорович,

   Прошу Вас отправить в Якутск по прежнему адресу прилагаемые при этой записке три книги:
   "Вестник Европы" 1883, нумера 2 и 3, и "Отечественные записки" 1883, нумер 2-й.
   С истинным уважением и совершенною преданностью имею честь быть
   Вашим покорнейшим слугою

Н. Чернышевский.

   

816
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

10 августа 1883. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Я получил твое письмо от 29 апреля. Целую за него твои ручки, моя красавица. Жаль, что ты грустишь. Это, кроме того, что тяжело для души, вредно отзывается на здоровье и у самых флегматичных людей; тем сильнее вредит ему у тебя, при живости твоего характера. Старайся поменьше думать обо мне; думать обо мне вообще не стоит; тем более не стоит думать грустно. Думай как можно больше о детях; это гораздо лучше.
   Когда ты получишь это письмо, будет наступать зима. Каково-то будет переносить морозы твое здоровье?-- вот мое раздумье.
   Кроме этого раздумья, все в моей жизни хорошо.
   Пользуясь теплым временем, много прогуливаюсь. Никогда не мог терпеть прогуливаться. И теперь терпеть не могу. И судя правильно, вовсе нет мне надобности делать себе такое скучное принуждение: я никогда не нуждался в моционе; и теперь не нуждаюсь. Здоровье мое и без него, как при нем, одинаково хорошо. Но для очищения совести перед книгами о гигиене, требующими моциона, делаю напрасное насилие над собою, прогуливаюсь. Чтобы не было скучно, даю себе какое-нибудь дело на прогулке. Например, зимою и раннею весною, по невозможности никакого другого труда над природою, крепко замерзлою, подламываю ветки, высовывающиеся на тропинку, по которой иду, и тем приобретаю право на признательность коров, которые с появлением травы будут ходить по этой тропинке, не царапаясь лбами и боками об эти уничтоженные мною помехи безболезненному их шествованию. Теперь собираю грибы. Но есть их надоело мне с прошлого года, когда набрал я себе громадный ворох их. Потому нынешнее лето тружусь над ними без эгоистических побуждений и дарю собранные грибные сокровища тем из здешних русских, которые едят грибы. (Якуты их не едят; и большинство здешних русских отвыкло есть их.) Такой благородный образ моих действий заслуживает, без сомнения, похвалы. И действительно, все осчастливливаемые моими грибами хвалят их и, кстати, меня.
   Кроме подобного вздора, нечего мне рассказывать о своей жизни: совершенно здоров; живу хорошо, удобно; все в моей личной жизни приятно; -- но это все так идет постоянно, неизменно; потому и рассказывать об этом нечего: было бы повторение того, что писал я уж много раз.
   Одно, моя милая голубочка, одно смущает мое-хорошее настроение духа, -- раздумье о твоем здоровье.
   О, будь здоровенькою, моя радость. Тогда и грустить будешь меньше. А я буду вполне счастлив. Побольше, побольше заботься о своем здоровье, моя красавица. И между прочим делай себе то принуждение, чтобы не чуждаться развлечений. Они полезны.
   Пишу на другом полу листке по нескольку слов детям.
   Целую руки тетеньки, Вареньки и других сестер. Целую дяденьку. Благодарю их за любовь к тебе.
   Крепко обнимаю, тысячи и тысячи раз целую твои милые глазки, моя красавица.
   Будь здоровенькая, моя миленькая Лялечка.
   Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
   

817
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

10 августа 1883.

Милый друг Саша,

   Благодарю тебя за приписку к письму твоей маменьки от 29 апреля.
   Ты говоришь: "Не знаю положительно, что думать о себе в этом отношении" (по вопросу о достоинстве стихов, которые пишешь). "Иногда кажется мне, что кое-какие способности как будто должны быть; иногда кажется, что нет". -- Эти колебания в оценке себя самого -- колебания, общие всем рассудительным людям. Только глупцы, до безумия тщеславные, одарены способностью постоянно быть довольны собою. Ты продолжаешь: "Самое лучшее, должно быть, совсем ничего не думать об этом". Совершенно так, мой друг. "Пусть буду, какой родился я", -- это единственное основательное разрешение вопросов человека о собственных его качествах. Мнения других -- разумеется, неглупых и справедливых людей -- о человеке, по твоему справедливому замечанию в следующих строках, должны иметь для него более важности, чем его собственные. Но, разумеется, и другие люди, хоть и самые умные, проницательные, беспристрастные, могут верно оценивать способности человека лишь по произведениям этих способностей. Да и то, лишь когда этих фактов набирается уж довольно много; да и то лишь через довольно долгое время по накоплении достаточного количества фактов. -- Итак, человеку вообще следует иметь своим правилом: "трудись и трудись", а что выйдет результатом труда, станет ясно для других через несколько времени после появления довольно большого количества произведений труда; тогда и трудившийся приобретет верные понятия о своих произведениях и о размере своих способностей.
   Те стихотворения, которые ты прислал мне с полгода тому назад, все были хороши. Некоторые показались мне очень хорошими. Перечитывая в эти месяцы стихотворения в накопившейся у меня груде "Отечественных записок" и "Вестника Европы" за несколько лет, я находил не очень много таких хороших, как некоторые из твоих. Очень ли легко дается тебе изящество стиха? Если с выработкою формы тебе больше хлопот, чем с трудом души над развитием содержания первого явившегося в мыслях эскиза идеи, то, быть может, не бесполезно было бы тебе поработать над переводами каких-нибудь достойных перевода лирических ли пьес, поэм ли. Гейне переводили и переводят у нас с великим усердием, до переизбытка усердия. Виктор Гюго не стоит и чтения, не только труда переводить: это взбалмочный ритор, не поэт. Сколько читывал других французов, они пишут во вкусе пиитики, которой [у нас] держались Сумароков и его современники: пошлость ходульных оборотов речи и мысли, и вместо поэтического содержания, то есть вместо конкретного, фактического содержания -- абстрактные рассуждения, форма для которых -- не стих, а проза, и заголовок для которых не "стихотворение", а "отрывок из диссертации". Исключений мало, кроме Беранже. Барбье -- ритор, не поэт. -- У немцев и англичан хороших поэтических произведений много. Американская поэзия, сколько могу судить по немногому читанному, еще очень не важна. Лонгфелло -- очень слабенький поэтик, вроде нашего Жуковского. Но из поэтов Англии и Германии после Гете и Байрона есть довольно много хороших, сколько могу судить при недостаточности моего знакомства с ними. -- Само собою понятно: все это я говорю лишь на тот случай, если тебе много хлопот с обработкою формы. Работа над переводами развивает уменье легко вырабатывать формальную сторону стиха. Если же форма дается тебе легко, тратить время на переводы не стоит.
   Будь здоров. Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   P. S. Пришли еще, какие вздумается тебе выбрать для этого, твои стихотворения.
   Каково-то поживаешь ты, мой милый друг Миша? Целую тебя. Жму твою руку. Твой Н. Ч.
   

818
А. Н. ПЫПИНУ

Астрахань, 28 октября 1883.

Милый брат,

   Вчера утром приехал я сюда на почтовых; к вечеру приехала Оленька, на пароходе. Я все время до прибытия парохода провел на пристани, в ожидании его; по приезде Оленьки время у меня было занято разговорами с нею. Потому не успел написать тебе вчера, пишу вот лишь ныне.
   Из разговоров с Оленькою я узнал, что я обязан тебе еще гораздо большей благодарностью, нежели воображал. Жму твою руку, милый друг. Но о моих чувствах к тебе после когда-нибудь Теперь, о деле.
   Мне были бы нужны справочные книги; могу ли просить о присылке их?-- Сам не выбирай: на чужой вкус не угодишь; напиши только, могу ли я просить у тебя книг рублей на 60 или 70.
   Мне нужны только справочные книги. Книг для чтения не присылай: это лишний расход. Вообще мне не будет времени читать. Я буду с утра до ночи работать, т. е. писать.
   Что буду писать, уведомлю после. Знай только, что я еще сохранил способность по целым месяцам работать изо дня в день с утра до ночи, не утомляясь.
   Вообще, я физически сохранился очень хорошо и не замечаю в себе никакой важной умственной или нравственной перемены с той давней поры, как ты видывал меня лично.
   Будь здоров.
   Благодарю тебя за то, что ты делал для Оленьки, для наших детей и для меня. Благодарю и Юлию Петровну. Целую ее и тебя. Целую ваших детей, которых Оленька очень хвалит. Целую братьев и сестер. Благодарю их за любовь к Оленьке.
   Будь здоров. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   Наш адрес: в Астрахань.
             Такому то (мне) или такой то (Оленьке)
             оставить на почте до востребования.
   

819
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[Астрахань, 28 октября 1883.]

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Целую вас. Желаю вам доброго здоровья.
   Писать побольше и поопределеннее о своих и ваших делах и будущих отношениях отлагаю до того времени, когда осмотрюсь здесь и увижу, какой будет мой способ жизни здесь и как велика может быть польза вам от той или другой установки наших с вами отношений. Жму ваши руки. Целую вас. Ваш Н. Ч.
   

820
А. Н. ПЫПИНУ

[Астрахань, 4 ноября 1883.]

   Хотелось бы мне, милый брат, чтобы наши с Оленькою дети остались жить при нас. Это невозможно, скажете вы все; как говорят и сами они, говорит и Оленька. Пусть невозможно. То хотелось бы мне, по крайней мере, чтобы они, съездив теперь в Петербург для проведения к развязке своих отношений там, вернулись сюда жить. И это невозможно, говорит Оленька, сами они и, вероятно, скажешь ты и скажут все твои и мои в Петербурге. Вероятно, невозможно. Но жаль, что невозможно, если так.
   Снова благодарю тебя за то, что ты делал для Оленьки и детей, благодарю Юленьку и других сестер.
   Целую вас всех мои милые.
   О себе напишу, когда устрою или хоть начну устраивать что-нибудь для добывания денег себе с Оленькою и детям и на уплату долгов.

[Без подписи.]

   

821
А. Н. ПЫПИНУ

[Астрахань, 7 ноября 1883.]

Милый друг Сашенька,

   Все эти дни прошли у меня в разговорах с детьми, так что я еще не принимался работать и не приймусь до их отъезда. После того труд пойдет у меня быстро, потому что будет состоять только в машинальном повторении готового рассказа, который был уже написан мною и помнится мне наизусть сплошь целыми страницами. О том, как твердо и подробно помню я его, можешь судить по тому факту, что первую главу я рассказывал Саше в продолжение более нежели двух часов. При такой твердости памяти писать -- это работа легкая и быстрая. Рассказ имеет громадный размер; тома полтора "Вестн[ика] Европы" или "Отеч. зап." или можно сравнить его по длине с самыми большими романами Диккенса. Содержание чисто психологическое; круг событий -- семейные отношения; ни малейшей примеси более широких в историческом или ином смысле элементов нет; потому рассказ безусловно невинен. Первую часть его надеюсь написать в месяц. -- Все мои мысли здесь, кроме забот, возбуждаемых хилостью здоровья Оленьки, относятся к вопросу о зарабатывании денег на жизнь Оленьки и детей и на уплату долгов.
   Сколько долгов на мне, я не умею сосчитать хоть бы приблизительно, вижу только, подводя итоги неполных моих сведений о них, что сумма их очень не мала. Когда будут средства начать уплату, попрошу тебя собрать по возможности точные цифры. Надеюсь, еще достанет у меня времени расплатиться с людьми, которых я считаю своими благодетелями за их любовь к Оленьке и детям и между которыми важнейшее место занимаешь ты, мой милый. Силы мои еще крепки и, вероятно, еще прочны. О способах уплаты, кроме той работы, которую характеризовал выше, напишу тебе в свое время.
   Целую Юленьку; благодарю ее за любовь к Оленьке. Целую ваших детей.
   Целую сестер и братьев. Благодарю за любовь к Оленьке. Жму твою руку, мой добрый друг. Будь здоров. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

822
П. И. БОКОВУ

Астрахань, 9 ноября 1883.

Милый друг, или, вернее сказать, милый брат,

   Вы так много делали для меня, Оленьки и наших детей, что я не умею выразить мое чувство к вам достаточно горячими словами на бумаге. Увидимся, то съумею выразить его живыми словами речи.
   Жму вашу руку. Обнимаю и целую вас. Ваш Н. Чернышевский.
   

<