Чернышевский Николай Гаврилович
"Политика" из "Современника" 1859 года

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах
   Том VI. "Политика" 1859 года
   М., ОГИЗ ГИХЛ, 1949
   

ПОЛИТИКА ИЗ "СОВРЕМЕННИКА"

Характер исторического прогресса.-- Обзор состояния Западной Европы.-- Положение дел во Франции.-- Парламентская реформа в Англии1.

   Последнее десятилетие было очень тяжело для друзей света и прогресса в Западной Европе. Но что же тут удивительного, что редкого? В каком же веке не бывало в двадцать раз больше мрачных лет, нежели светлых? Людям нашего поколения в Западной Европе пришлось перенести очень много тяжелых испытаний; но в каком же поколении жизнь людей, желавших добра, не отравлялась почти постоянно испытаниями, быть может, еще более тяжелыми? История любит прикрашивать прошедшее, как старые кокетки любят говорить, что некогда наслаждались непрерывным рядом сладких побед; но люди, бывшие свидетелями их прошедшего, слушают этот вздор с улыбкой, думая про себя: "однако же самохвальство -- очень легкое дело; мы помним, что никогда вы не были так хороши, как воображаете". В самом деле, где же в прошедшем какой бы то ни было страны Западной Европы найдутся десятилетия хорошего времени? Припомним хотя последние полтора столетия. О Германии, Италии, Испании нечего и говорить: их история за все это время очень незавидна, и счастливых годов они могут искать разве в будущих годах XIX столетия, а никак не в прошедших его годах и не в XVIII веке. Припомним судьбы двух народов, жизнь которых до сих пор была удачнее, чем всех других; кстати же история Франции и Англии несколько знакомее нам, русским, и дело будет понятно без длинных рассуждений. Попробуем подводить итоги для жизни каждого поколения этих племен, начиная с людей, бывших прадедами дедам наших современников.
   Что видел вокруг себя в свою жизнь француз, бывший стариком в 1730 году, молодым человеком в 1700? Прежде всего он видел страшное истощение Франции предшествовавшими войнами, которые по рассказам его отцов были славны для французского оружия, но, как он замечает сам, не принесли Франции ровно никакой пользы кроме чести разориться самой для опустошения Нидерландов и Западной Германии, а потом он видит поражение французских войск в современных ему битвах Евгением Савойским и герцогом Марльборо, видит постыдный для Франции Утрехтский мир2 и предшествовавшее ему унижение французского короля {Людовик XIV.-- Ред.} перед каким-нибудь Гейнзиусом. Престарелым королем овладели иезуиты, можно свободно кощунствовать над всем святым, попирать ногами все нравственные законы, надобно только льстить иезуитам, -- и будешь могуществен, богат, всеми уважаем. Ему говорят, будто бы прежде было лучше, но он вспоминает, что первым впечатлением его детства было: отменение Нантского эдикта3, казни несчастных гугенотов, между которыми благословляли судьбу те, которые могли бежать из любимой родины. Теперь драгоннады продолжаются, к ним присоединилось преследование янсенистов4, и человек, который исповедуется пред смертью не у иезуита, не будет похоронен по христианскому обычаю. Все государство предано произволу кровопийц, называющихся откупщиками, интендантами 5; министры заботятся только о том, чтобы угодить госпоже Ментенон; народ изнемогает под бременем невыносимых налогов, а в казне все-таки нет ни копейки денег, и с каждым годом растут долги. Хорошо было при Людовике XIV, еще лучше сделалось при герцоге-регенте6. Приятное тридцатилетие! Но все-таки оно лучше следующих тридцати лет, а эти тридцать лет, кончающиеся позорным поражением при Росбахе7, все-таки лучше следующих пятнадцати лет на столько же, на сколько маркиза Помпадур была лучше графини дю-Барри. Но если первая половина жизни третьего поколения была еще тяжелее, нежели жизнь второго, которая в свою очередь была еще несчастнее жизни первого поколения, то вот является надежда, что последние пятнадцать лет будут для внуков лучше, нежели первые: новый король {Людовик XVI.} -- человек добрый, желающий блага народу. Кто же является при нем всесильным министром? Старый весельчак граф Морепа, который был слишком дурен даже для прежних времен. Хороши надежды! "Но сила общественного мнения поддержит доброго короля в его благих намерениях". Действительно, потребности, высказываемые общественным мнением, дают такую сильную опору честным людям, что Тюрго и Мальзерб едва могут удержаться в министерстве несколько месяцев и удаляются, не успев сделать почти ровно ничего. Далее ход событий известен; вероятно, он был хорош, если как раз под конец третьего тридцатилетия привел к ужасному взрыву {Революция 1789 года.-- Ред.}. О следующих четырех или пяти годах мы не будем говорить; но, вероятно, и они были не очень счастливы, если кончились возникновением позорной Директории с ее бесстыдным Баррасом, променять которого на Наполеона Бонапарте казалось уже огромным выигрышем8. При Наполеоне гром побед долго тешил хвастунов; но, озираясь вокруг себя, рассудительный человек видел, что во Франции уже не оставалось молодых людей, которые все, кроме калек и уродов, забраны конскрипциею {Рекрутский набор.-- Ред.}. Всякая мысль, не только свободная, но и решительно всякая, преследовалась во Франции; все права были отняты у граждан; над всею страною тяготел деспотизм. Победы были так удачны, что кончились вторжением врагов во Францию. Изнуренная страна не имела сил защищаться, и правление Наполеона было вообще так хорошо, что французы приветствовали своих завоевателей как освободителей. Наполеона сменили Бурбоны, которые заставили Францию жалеть о нем. Деспот, избавителями от которого были чужеземцы, явился избавителем от Бурбонов и был встречен с таким же восторгом, каким за год встречены были враги, освобождавшие от него9. Затем последовало новое завоевание Франции, которая, при всем страшном своем изнурении, принуждена была заплатить огромную контрибуцию и содержать иностранные армии. В этом положении застает Францию 1820 год, которым кончается четвертое тридцатилетие. Человеку, желавшему добра, легче ли было жить в это время, нежели как было его отцу, деду, прадеду и прапрадеду? Бурбоны с самого начала заставили жалеть о Наполеоне, освободиться от которого было приятно для Франции даже ценою своего завоевания иноземцами; но каково бы ни было сначала правление Бурбонов, все-таки полного своего совершенства оно достигло именно с 1820 года, которым начинается жизнь нового поколения: до той поры реставрация колебалась между крайними фанатиками и людьми, которые назывались умеренными по сравнению с ними. Теперь умеренные (действовавшие, впрочем, так, что ужасался и совестился даже сам Фуше, человек известной репутации) были совершенно оттеснены тою партиею, которая своею яростью набрасывала на них вид умеренности. Что говорилось и делалось в это время, с 1820 до 1830 года, то было в редкость даже при Людовике XV. А для того, чтобы оценить следующие 18 лет, довольно сказать, что по общему мнению людей, содействовавших перевороту 1830 года, Франция едва ли много выиграла через него; а многие из самых либеральных людей находили, что прежде было едва ли не лучше. Да и то сказать, можно ли похвалить такое положение, от которого в 30 лет происходят две революции? Чем же для пяти предшествующих поколений французов жизнь была лучше, нежели для нынешних?
   "Но что же вы говорите о Франции? -- заметят многие из читателей: -- французская история действительно представляет очень мало отрадного: там вечные смены угнетения и анархии" приводящей к другому угнетению. Во Франции действительна никогда не было легко жить, тут не нужно никаких доказательств. Вот другое дело Англия: в ней порядок, в ней свобода, в ней непрерывный прогресс, столь же быстрый, как и мирный". Мы рады слушать утешения. Очень приятно, если английская история окажется отраднее французской. Но только жаль, что очень многие уверяют совершенно в противном: они утверждают, будто бы в Англии массе народа всегда было тяжелее жить, нежели во Франции. Быть может, они ошибаются, но самое существование их мнения уже доказывает, что слишком большого превосходства над французской жизнью английская не имеет, иначе ошибка их была бы невозможна: ведь можно спорить разве о том, в чем больше горечи, в полыни или в горчице; если бы полынь сравнивалась с сахаром, никто бы и спорить не стал. Посмотрим же на историю этой Англии, столько хвалимой одними, столько ненавистной другим.
   Что видит вокруг себя англичанин, начинающий самостоятельную деятельность в 1700 году? (Мы уже не говорим, что видит ирландец, -- пусть речь идет только об англичанине, для которого ирландец тогда был хуже собаки). Первая приятность для человека хотя с некоторым чувством справедливости и доброжелательства состоит в том, что гораздо более нежели девять десятых частей нации совершенно лишены всякой недвижимой собственности и могут быть уподоблены тому греческому мудрецу, изречение которого известно всем нам в латинском переводе: omnia mea mecum porto {"Все свое ношу с собою".-- Ред.}. Впрочем, это удовольствие вовсе не составляет привилегии человека, жизнью которого мы начинаем наш очерк: то же самое удовольствие доставляет зрелище родины и его сыну, и внуку, и правнуку, и праправнуку. Итак, вопрос о положении массы простолюдинов отбросим в сторону: вероятно, оно для Англии так и следует быть, если искони веков до нашего времени так остается. Посмотрим на то, как удовлетворяются нравственные потребности образованного сословия. Наш англичанин 1700--1730 годов читал между прочим Локка, а может быть и Мильтона; оба они растолковали ему, что свобода совести -- дело священное, что когда одна секта присвоивает себе все государственные права, то хорошего ничего нельзя ожидать. А между тем не только нашему англичанину, но и его сыну, и его внуку, и даже правнуку не удастся видеть признания политических прав за людьми, не согласными с оксфордским изуверством: этот гостинец английская история бережет только уже для второй четверти XIX столетия10.
   Значит, и об этом толковать нечего: вероятно, стеснение иноверцев не должно возмущать англичанина с гуманным образом мыслей. Притом же надобно полагать, что он утешится очаровательным зрелищем свободного парламентского правления. В самом деле, умилительно и подумать об английском парламенте: собираются представители нации, на их мудрое и благонамеренное обсуждение предоставляются все дела, -- превосходно; но только и тут есть для нашего англичанина 1700--1730 годов небольшое огорчение. В палате общин из десяти членов девятеро назначаются вовсе не нациею, а несколькими лордами, и обязаны подавать голоса, как прикажут им хозяева. Притом ни министры королевы Анны, ни министры Георга I не хотят подчиняться парламенту, а напротив, или подкупают его, или, если не удастся подкупить, просто-напросто не слушают его и распоряжаются государственными делами, как сами хотят; и великолепный спектакль парламентского правления почти постоянно оказывается чистою комедиею, смысл которой -- полнейший произвол придворного управления, не только в это, но и в следующее тридцатилетие, так что сыну при Георге II так же мало отрады, как и отцу при Анне и Георге I11. Но вот в молодые годы внука начинается правление Георга III. Хотя теперь не обратится ли парламентская комедия в серьезное дело? Вот нарушены коренные законы Англии в деле Вилькса12. Много лет волнуется Лондон, волнуется все государство в негодовании на преступных министров; гремят ораторы в парламенте; письма страшного Юниуса разят преступников, как частые удары молнии; а преступные министры, ненавидимые нациею, улыбаются и преспокойно себе управляют Англией. Мало того, что они нарушают законы в Англии, они хотят обратить в рабов американцев, чтобы при помощи этих рабов, по знаменитому выражению лорда Четема, обратить потом в рабство и самую Англию. Вся Англия негодует сильнее прежнего, вся сочувствует обижаемым американцам; а министры все-таки продолжают свое дело, улыбаясь в ответ на проклятия народа, раздающиеся по улицам, и грозные речи великих ораторов, гремящие в парламенте. Министры таки сделали свое дело, довели американцев до восстания: братья режут братьев, и европейские братья вдобавок нанимают краснокожих, чтобы они скальпировали американских братьев. Тут зрелище становится еще отраднее: те самые англичане, которые негодовали на угнетение американцев и поощряли их к сопротивлению, теперь одушевлены уже враждою к ним за то, что они не дали поработить себя и не захотели быть орудием порабощения для Англии 13. Среди этих сцен проходит жизнь внука. При правнуке они продолжаются в более широких размерах и растягиваются еще на большее число лет. История, бывшая с американцами, повторяется относительно французов: начинается слишком двадцатилетняя война с Францией) за то, что французы, наслушавшись английских речей о свободе, произвели у себя революцию, к которой ободряли их сами же англичане: видите ли, Англия погибнет, если не будут восстановлены Бурбоны, которых Англия имела непримиримыми своими врагами до самой минуты их падения. Льется двадцать лет английская кровь в Испании, в Голландии, во Франции, обагряются ею все моря, Англия облагает себя двойной тяжестью податей, увеличивает до баснословной цифры свой долг, чтобы восстановить Бурбонов, которые всегда были и опять будут ее врагами. Занятым войною англичанам уже не до того, чтобы думать о внутренних улучшениях. Мало того, что некогда думать об улучшениях, -- под влиянием одностороннего напряжения сил на внешнюю войну внутренние учреждения Англии едва ли не ослабевают; по крайней мере после войны, когда внимание снова обращается к внутренним делам, Англия видит в своем правительстве решительное стремление к подавлению прав, которыми пользовалась нация. В 1820 году праправнук, начинающий жить, находит свою родину во власти обскурантов и реакционеров, давно уже господствующих в ней. Наконец, избыток угнетения пробуждает нацию от долгой политической дремоты, и возникает стремление к реформам. Есть народы, которые могут завидовать англичанам во второй четверти нашего века; но для самих англичан мало утешения в том, что у других хуже, нежели у них: как бедны и узки достигаемые ими реформы и каких долгих хлопот стоит каждая из них! Несколько десятков лет нужно волноваться целому государству, чтобы добиться отмены злоупотребления, и потом оказывается, что злоупотребление осталось почти во всей своей силе. Великим делом в жизни поколения 1820--1850 годов была парламентская реформа, необходимость которой чувствовалась по крайней мере уже лет сорок, да и то была произведена в таком жалком размере, что осталось почти неприкосновенным зло, против которого она была направлена. Палата общин попрежнему осталась представительницею почти одного только аристократического интереса; не только простолюдины не приобрели доступа в нее своим депутатам, но и среднее сословие, которое в Англии богаче, просвещеннее и многочисленнее, нежели где-нибудь, почти не имело в ней голоса до 1850 года. Реформа {1832 года.-- Ред.} была так узка и бедна, что нимало не удовлетворила требованиям проницательных людей, которые потом почти 30 лет напрасно выбивались из сил, чтобы дополнить ее. Она была произведена так неудовлетворительно, что первым результатом ее было доставление господства той самой партии, которая противилась ей. Другим важным делом было отменение хлебных законов; оно составляет до сих пор предмет пышных похвал; но наш англичанин 1820--1850 годов только под конец своей жизни дождался этой реформы, которая требовалась еще его отцом; стало быть, свою жизнь провел он в тяжелом ожидании, да и под конец жизни чем он был утешен?-- Тем, что славу улучшения похитил человек, всеми силами противившийся ему до последней минуты, а люди, которые были истинными виновниками улучшения, остались по-прежнему предметом презрения обеих господствующих партий14. Да, мы забыли еще одну приятность для англичанина 1820--1850 годов. При нем Англия сделалась самостоятельною державою, а до тех пор, с самого начала прошлого века, вся ее политика подчинялась надобностям ганноверского курфюрста, который постоянно жертвовал интересами Англии интересам своей немецкой области15. Хорошо состояние государства, 120 лет терпящего такую обременительную нелепицу. Мы знаем, что такой отзыв о развитии английских учреждений в 1820--1850 годах несогласен с господствующим мнением; но он покажется менее странным, когда нам представится случай ближе всмотреться в историю Англии за последние 40 лет. Да и теперь читатель, может быть, не осудит его, если подумает о том, что реформа 1832 года оставила палату общин попрежнему во власти вигов и тори, и что только ныне начинает возникать в ней независимая от этих узких котерий партия, служащая представительницею среднего сословия16; также если вспомнит, что Роберт Пиль, отменяя хлебные законы, только воспользовался чужими трудами, которым до тех пор всячески противился; а Кобден, которому Англия действительно обязана этим великим делом, до сих пор не удостоился иметь никакого участия в правительстве. Хорош порядок дел, когда лучший министр вынуждается к согласию на отмену вопиющих злоупотреблений только страхом революции!
   "К чему же ведет этот очерк? Неужели вы хотите доказать, что в истории Англии 1820--1850 годов не было ничего хорошего?" Напротив, хорошего было сделано очень много и в это время, и в прежние периоды, не только в Англии, не только во Франции, но даже и в Неаполе, и в Португалии, и в самой Турции. Мы вовсе не отвергаем прогресса, а только хотим показать, что нашему поколению жить ничуть не тяжелее, нежели какому бы то ни было из предыдущих поколений; и что во все времена и во всех странах мыслящие люди были ровно на столько же довольны ходом и характером событий во все продолжение их жизни, на сколько могут быть довольны теперь; что и в прежние времена удачи для них были очень редки и давались им судьбою в очень урезанном виде; что прогресс всегда и везде происходил очень медленно, сопровождаясь целою тучею самых неблагоприятных обстоятельств и случаев, беспрестанно перерываясь видимым господством реакции или, по крайней мере, застоем.
   А прогресса мы не только не думаем отрицать, напротив, даже не понимаем, как можно сомневаться в его неизбежности при каких бы то ни было задержках и неудачах. Закон прогресса -- ни больше, ни меньше как чисто физическая необходимость вроде необходимости скалам понемногу выветриваться, рекам стекать с горных возвышенностей в низменности, водяным парам подниматься вверх, дождю падать вниз. Прогресс -- просто закон нарастания. Ничто не остается без следа; после каждого процесса образуются какие-нибудь остатки, при помощи которых или бывает легче повторяться тому же процессу, или открывается возможность для другого процесса, которому нельзя было бы произойти без помощи этого удобрения, и который, следовательно, принадлежит уже к высшему порядку, нежели прежний. Элементы и процессы в истории общества гораздо сложнее, нежели в истории природы, и поэтому следить за их законами гораздо труднее; но во всех сферах жизни законы одинаковы. Отвергать прогресс -- такая же нелепость, как отвергать силу тяготения или силу химического сродства.
   Исторический прогресс совершается медленно и тяжело -- вот все, что мы хотим сказать; так медленно, что если мы будем ограничиваться слишком короткими периодами, то колебания, производимые в поступательном ходе истории случайностями обстоятельств, могут затемнить в наших глазах действие общего закона. Чтобы убедиться в его неизменности, надобно сообразить ход событий за довольно продолжительное время, и именно с этой целью мы припоминали главные черты истории двух передовых народов Европы за целые полтораста лет. Сравните состояние общественных учреждений и законов Франции в 1700 году и ныне, -- разница чрезвычайная, и вся она в выгоду настоящего; а между тем почти все эти полтора века были очень тяжелы и мрачны. То же самое и в Англии. Откуда же разница? Она постоянно подготовлялась тем, что лучшие люди каждого поколения находили жизнь своего времени чрезвычайно тяжелою; мало-помалу хотя немногие из их желаний становились понятны обществу, и потом когда-нибудь, чрез много лет, при счастливом случае, общество полгода, год, много -- три или четыре года, работало над исполнением хотя некоторых из тех немногих желаний, которые проникли в него от лучших людей. Работа никогда не была успешна: на половине дела уже истощалось усердие, изнемогала сила общества, и снова практическая жизнь общества впадала в долгий застой, и попрежнему лучшие люди, если переживали внушенную ими работу, видели свои желания далеко не осуществленными и попрежнему должны были скорбеть о тяжести жизни. Но в короткий период благородного порыва многое было переделано17. Конечно, переработка шла наскоро, не было времени думать об изяществе новых пристроек, которые оставались не отделаны начисто, некогда было заботиться о субтильных требованиях архитектурной гармонии новых частей с уцелевшими остатками, и период застоя принимал перестроенное здание со множеством мелких несообразностей и некрасивостей. Но этому ленивому времени был досуг внимательно всматриваться в каждую мелочь, и так как исправление не нравившихся ему мелочей не требовало особенных усилий, то понемногу они исправлялись; а пока изнеможенное общество занималось мелочами, лучшие люди говорили, что перестройка не докончена, доказывали, что старые части здания все больше и больше ветшают, доказывали необходимость вновь приняться за дело в широких размерах. Сначала их голос отвергался уставшим обществом как беспокойный крик, мешающий отдыху; потом, по восстановлении своих сил, общество начинало все больше и больше прислушиваться к мнению, на которое негодовало прежде, понемногу убеждалось, что в нем есть доля правды, с каждым годом признавало эту долю все в большем размере, наконец, готово было согласиться с передовыми людьми в необходимости новой перестройки, и при первом благоприятном обстоятельстве с новым жаром принималось за работу, и опять бросало ее не кончив, и опять дремало, и потом опять работало.
   Прогресс совершается чрезвычайно медленно, в том нет спора; но все-таки девять десятых частей того, в чем состоит прогресс, совершается во время кратких периодов усиленной работы. История движется медленно, но все-таки почти все свое движение производит скачок за скачком, будто молоденький воробушек, еще не оперившийся для полета, еще не получивший крепости в ногах, так что после каждого скачка падает, бедняжка, и долго копошится, чтобы снова стать на ноги, и снова прыгнуть, -- чтобы опять-таки упасть. Смешно, если хотите, и жалко, если хотите, смотреть на слабую птичку. Но не забудьте, что все-таки каждым прыжком она учится прыгать лучше, и не забудьте, что все-таки она растет и крепнет и со временем будет прыгать прекрасно, скачок быстро за скачком, без всякой заметной остановки между ними. А еще со временем, птичка и вовсе оперится и будет легко и плавно летать с веселою песнею. Правда и то, что, судя по нынешнему, не слишком еще скоро придет ей время летать; а все-таки придет, сомневаться тут нечего.
   За напряжением сил следует усталость, принуждающая к бездейственному отдыху; во время отдыха восстановляются силы, бездействие, сначала столь отрадное, мало-помалу становится скучным, и возвращается жажда деятельности, покинутой на время от изнеможения; воскресают прежние стремления, и с свежими силами, умудренный прежним опытом, человек горячо берется за продолжение дела, к которому на время охладевал. Таков общий вид истории: ускоренное движение и вследствие его застой и во время застоя возрождение неудобств, к отвращению которых была направлена деятельность, но с тем вместе и укрепление сил для нового движения, и за новым движением новый застой и потом опять движение, и такая очередь до бесконечности. Кто в состоянии держаться на этой точке зрения, тот не обольщается излишними надеждами в светлые эпохи одушевленной исторической работы: он знает, что минуты творчества непродолжительны и влекут за собою временный упадок сил. Но зато не унывает он и в тяжелые периоды реакции: он знает, что из реакции по необходимости возникает движение вперед, что самая реакция приготовляет и потребность, и средства для движения. Он не мечтает о вечном продолжении дня, когда поля облиты радостным, теплым светом солнца. Но когда охватит их мрачная, сырая и холодная ночь, он с твердой уверенностью ждет нового рассвета и, спокойно всматриваясь в положение созвездий, считает, сколько именно часов осталось до появления зари.
   Не год и не два года продолжается тяжелый застой в истории Западной Европы; но несомненные признаки показывают, что полночь уже прошла, и до нового дня осталось меньше времени, нежели сколько пережито от заката солнца в предыдущий день. Все приметы, которые были перед прошлым утром, появляются вновь, и происходят факты, соответствующие тем, какие мы видели около пятнадцати или двадцати лет тому назад. Как тогда, так и теперь правительственный дух в большей части второстепенных государств Западной Европы от крайней реакции начинает несколько склоняться к слабому либерализму. Читатели знают, что учреждение регентства в Пруссии было победою над крайними реакционерами и сопровождалось обещанием либерального направления18. В большей или меньшей степени подобные перемены начинают происходить и во многих других второстепенных государствах. Изменение тут в сущности невелико, но все-таки оно произведено общественным мнением и указывает на возобновление политической жизни в обществе. В некоторых других государствах, как, например, в Испании, произошли перевороты, также заменившие прежних крайних реакционеров людьми, которые сравнительно с ними считаются либеральными, и, например, Сан-Луис сменился О'Доннелем19. Итальянская революционная партия в последние два-три года несколько раз возобновляла старинные попытки на Неаполь и Сицилию 20. Наконец, носятся слухи об опасностях для австрийского владычества в Ломбардии, как носились в 1846 и 1847 годах, когда европейский переворот начался именно такими же столкновениями в Северной Италии; и снова Сардиния провозглашает себя защитницею Италии от австрийцев. Не надобно приписывать большого значения происшедшим переменам, не надобно ожидать происхождения новых перемен именно от тех столкновений, какие уже видим теперь в Италии. Ломбардия и Сардиния сами по себе были бы слишком слабы для победы над Австриек), а Франция, что бы она ни говорила, остается в сущности пока при намерении не переступать за границы дипломатических действий. Да если бы и действительно происшедшие перемены были важны, а предсказываемые газетными слухами перевороты осуществились, то все они имели бы только местное значение, относясь к таким государствам Западной Европы, история которых не имеет решительного влияния на общий ход европейских дел. Чтобы видеть, чего надобно ожидать для целей Западной Европы в ближайшие годы, надобно обратить внимание на состояние Англии и Франции, каждая значительная перемена в которых отзывается соответствующим изменением в целой европейской политике.
   Движение к парламентской реформе, овладевающее теперь Англиею, мы подробнее рассмотрим ниже. Теперь обратим внимание только на отношение этого движения к состоянию умов в целой Западной Европе. Со времени падения Наполеона два раза Западная Европа подвергалась общему потрясению, и в оба раза переворот на материке совпадал с великою реформою в английских учреждениях. Революции 1830 года соответствует агитация в Англии для парламентской реформы; революции 1848 года соответствует отменение хлебных законов. Оба раза промежуток между континентальным переворотом и английскою реформою, или следовавшею за ним, или предшествовавшею ему, имел менее двух лет. Эта близость по времени вовсе не дело случая. Состояние общественного мнения в Англии имеет такую громадную силу над общественным мнением континента, что горячее настроение английской жизни к радикальным переменам служит значительным подкреплением для таких же стремлений на материке; и, наоборот, Англия теперь так тесно связана с континентом, что господствующее на нем стремление отражается и на англичанах. Но еще важнее этого взаимодействия то обстоятельство, что свои собственные местные причины к возрождению преобразовательных стремлений начинают усиленно действовать в Англии и на континенте почти в одно и то же время. Исходною точкою новой истории были и для Англии, и для континента одни и те же годы-- 1813, 1814 и 1815, одно и то же событие -- низвержение Наполеона и прекращение войн, последовавших за большою французскою революциею. Каждый отдельный человек изнашивается событиями, в которых участвовал; образ его мыслей и размер его желаний складывается в неизменную форму пятнадцатью или двадцатью первыми годами его общественной жизни. Таким образом, когда завершился известный цикл событий, известный период государственного порядка, почти все общество состоит из людей, сформировавшихся прежними стремлениями, не стремящихся или не отваживающихся стремиться ни к чему новому сверх того результата, который произведен прежним порядком вещей и характером идей их молодости. Чтобы совершилось в обществе что нибудь важное, новое, нужно большинству общества составиться из новых людей, силы которых не изнурены участием в прежних событиях, мысли которых сложились уже на основании достигнутого их предшественниками результата, надежды которых еще не обрезаны опытом. Чтобы состав общества обновился таким образом, нужно бывает около пятнадцати лет, по простому арифметическому закону физической смены поколений: в пятнадцать лет большинство людей, бывших взрослыми при начале срока, вымирает или дряхлеет и заменяется новым большинством, составившимся из людей, бывших при начале периода юношами или детьми. Эти новые люди могут обнаружить решительное влияние на ход событий несколько раньше среднего срока, например, лет через десять, если обстоятельства благоприятствуют ускорению перемены, или несколько позднее, например, лет через двадцать, если обстоятельства неблагоприятны ее быстроте. Но все-таки существует средний срок для осуществления новых идей, и нельзя не заметить, что крайние колебания и пределы разных эпох, то растягиваясь, то сокращаясь, колеблются около средней цифры, пятнадцати или шестнадцати лет. Эта периодичность замечена всеми в событиях новой французской истории, но она также видна во всех тех веках и странах, которые особенно важны были для прогресса.
   В самом деле, с 1789 до 1848 года прошло 59 лет. В эти 59 лет Франция пережила четыре смены внутренней жизни: революцию, империю Наполеона I, реставрацию и Орлеанскую монархию. В эти 59 лет отжили свой век два поколения и четыре раза сменялось большинство взрослых людей. Период, соответствующий силе каждого большинства, приблизительно соответствует одному из четырех периодов государственной жизни.
   
   1789 Большая революция -- 11 лет
   18Э0 Наполеон I -- 14 "
   1814 Бурбоны -- 16 "
   1830 Орлеанская монархия (до 1848) -- 18 "
   4 периода государственной жизни в 59 "
   
   Эти цифры, замеченные всеми, служили обыкновенно только для каббалистической игры праздным острякам, не понимавшим их зависимости от физиологии и психологии. Но они приобретают смысл, когда мы сообразим их связь с физическим законом смены поколений. Такая же периодичность легко замечается и в других странах и в другие времена, которые важны в истории прогресса. Мы говорили о новой английской истории. Просмотрим ее хронологию.
   Через 17 лет после окончания революционных войн (1815) произошла парламентская реформа (1832), через 14 лет после того отменение хлебных законов (1846). Теперь все видят, что не дальше как в следующем году, а по всей вероятности в нынешнем, совершится новая парламентская реформа21, и можно уже определить продолжительность периода, доживаемого теперь Англиею, государственная жизнь которой изменится с исполнением дела, руководимого Брайтом:
   
   1815 Окончание революционных войн -- 17 лет
   1832 Парламентская реформа -- 14 "
   1846 Отменение хлебных законов (до 1859 или 1860) -- 13 или 14 "
   3 периода государственной жизни в 44 или 45 "
   
   Опять видим тог же средний срок, около 15 лет, для смены одного характера государственной жизни другим, срок, в который прежнее большинство общества заменяется другим большинством из нового поколения.
   Началом новейшей истории для Англии, как для Франции и для остального континента Западной Европы, были почти одни и те же годы: 1813 год для Германии (освобождение от французов; восстановление старого порядка вещей); 1814 для Италии, Испании и Франции (низвержение наполеоновской власти, восстановление старинных монархий); 1815 для Англии (окончание революционных войн); продолжительность времени, нужного для достижения человеком физической и нравственной возмужалости, и срок для смены одного большинства взрослых людей новым большинством одинаковы у всех народов, населяющих Европу. Из этого натурально следует, что возникновение новых эпох в разных государствах Западной Европы происходило бы довольно одновременно даже тогда, когда народы Западной Европы не были бы так тесно связаны один с другим и решительные перемены в жизни сильнейших между ними не имели бы прямого влияния на судьбу других. Из этого мы видим, что реформационное движение, охватившее теперь Англию, должно служить указанием на близость времени для подобных движений и у остальных народов Западной Европы.
   Но мало того, что есть в жизни одного из двух господствующих народов Запада симптом, ясно указывающий приближение новой эпохи на континенте Западной Европы. В жизни другого господствующего народа, который каждым изменением в характере своей истории прямо возбуждает или придавливает политическую энергию других западных обществ, замечаются признаки, свидетельствующие о том, что приближается для французских учреждений новый кризис.
   Волнения, раздиравшие Францию в первой половине 1848 года, были так тяжелы, что президентство Луи-Наполеона показалось отдыхом, успокоением для утомленной нации. Меры, посредством которых Кавеньяк и его партия почли нужным поддержать порядок, были так ужасны, что Луи-Наполеон после Кавеньяка представлялся кротким и легким правителем. Реакционеры, легитимисты и орлеанисты, господствовавшие в Национальном Собрании 1849 года, были так ожесточены против новых учреждений и идей, что, действительно, Луи-Наполеону не было никакой надобности самому принимать какие-нибудь стеснительные меры во время своего президентства: все, что могло казаться ему нужным для окончательного подавления пораженной в июне 1848 года революции, с великим рвением и опрометчивою поспешностью делало само Национальное Собрание, не дожидаясь его желания. Ему оставалось только смотреть, как усердно работают другие. Национальное Собрание доходило до таких крайностей, которые даже превышали меру собственной надобности реакционеров, и Луи-Наполеон мог безвредно для своих целей противиться некоторым намерениям их, без пользы раздражавшим народ. Этим он [дешево] приобретал себе оттенок демократизма.
   Особенно помог ему в этом отношении знаменитый закон, разными условиями отнимавший у значительной части простолюдинов право быть избирателями. Эта мера против тогдашних знаменитых фантомов красной республики и социализма была совершенно неуместна в 1850 и 1851 годах, потому что работники, против которых она была направлена, и без того надолго перестали быть опасными, потеряв всех энергических своих товарищей в июньской битве и лишившись всех значительных людей близких к ним партий по Буржскому и Версальскому процессам 22. Притом же Луи-Наполеон думал, сделавшись безусловным господином над Франциею, обратить выборы в [пустую] формальность, [производимую под строжайшим полицейским и, в случае надобности, военным надзором]. Следовательно, ему легко было выставлять себя защитником народного права, которому он не хотел оставлять серьезного значения. Именно этот маневр, раздор с Национальным Собранием для восстановления suffrage universel {Всеобщее избирательное право.-- Ред.} во всей его обширности, и послужил Луи-Наполеону предлогом к [насильственному] закрытию Национального Собрания, пробудившего против себя сильную ненависть в массах стремлением восстановить прежнюю монархию, представители которой, Генрих V и принц Немурский (ему следовало быть регентом малолетнего Орлеанского претендента), не пользовались популярностью. Напротив того, Луи-Наполеон умел возбудить в массах надежду, что займется общественными преобразованиями для улучшения материального быта. Правда, в целые три года своего президентства он ничего не сделал в этом смысле, но он постоянно сваливал вину своего бездействия на Национальное Собрание, совершенно связывавшее будто бы ему руки своею враждою. Действительно, Национальное Собрание враждовало с президентом; с тем вместе оно враждовало и против низших классов. Натурально, масса пришла к тому убеждению, что, имея тех же врагов, как и президент, должна смотреть на него как на своего друга. И в самом деле, как мог не верить наивный и честный [человек] тому, что президент желал бы водворить во Франции новый порядок гражданских отношений, благоприятный для низших классов? Ведь Луи-Наполеон, когда был еще изгнанником или пленником, написал множество горячих сочинений, в которых являлся приверженцем новых социальных теорий и доказывал, что династия Бонапарте -- вернейшая представительница демократического принципа. Правда, будучи президентом, он часто говорил против опасных мечтателей, прибегающих к оружию для изменения гражданского быта. Но ведь он говорил только против безрассудных мер, против кровавых восстаний и уличных смут, -- тут нет еще ничего противного народному интересу. Ведь народ испытал в июне 1848 года, что восстание обращается на погибель ему самому; а через год, в июне 1849 года, он видел, что люди, против которых восстает иногда Луи-Наполеон, приглашают простолюдинов к восстанию, ничем не обеспечив его успеха, не сообразив, благоприятствуют ли обстоятельства их замыслу. Что ж, Луи-Наполеон прав: они в самом деле люди не практичные, опасные мечтатели. А против идей, которыми они приобрели некогда доверие народа, Луи-Наполеон ничего не говорит; он не отказывается от своих прежних мыслей, напротив, постоянно твердит, что призван судьбою осуществить их, но только осуществить практичным образом, в пределах благоразумия, путем порядка. Стало быть, вся разница между ними и красными республиканцами или социалистами в том, что те люди опрометчивые и непрактичные, а он практичен и благоразумен: нельзя сказать, чтобы разница не была в его пользу. Народ уже испытал плоды мечтательности и понимает цену благоразумия. Так думала значительная часть народной массы, пока продолжалось президентство Луи-Наполеона, и очень многие простолюдины с большими надеждами встретили 2 декабря; но, разумеется, главным обстоятельством надобно тут считать то, что Национальное Собрание, против которого направился удар, состояло из реакционеров, представителей ненавистной буржуазии, на которой лежало проклятие простолюдинов за июньские свирепости, за множество придуманных ею потом стеснительных мер, за явное стремление к восстановлению старого порядка.
   В продолжение целых трех с половиною лет Луи-Наполеон умел поддерживать мнение о себе как о друге народа, призванном осуществить социальные теории, призванном незыблемо утвердить во Франции владычество демократии и преобразовать к лучшему материальное положение массы. На этом был основан его успех 2 декабря, а на успехе 2 декабря основалась репутация его гениальности. Действительно, нельзя не признать его чрезвычайно замечательным человеком со стороны уменья пользоваться обстоятельствами для своих видов [, для устройства своих дел. Это качество сильнее всего развивается постоянным и исключительным положением думать единственно о себе]. Но [для того, чтобы быть хорошим правителем, нужно другое качество, именно способность думать о выгодах ближнего, о пользах общества, о благе нации.] Дело частного человека, прокладывающего себе дорогу вперед, совершенно не таково, как дело правителя, задача которого состоит в удовлетворении потребностям общества. Очень часто бывает, что чрезмерное сосредоточение мысли на первом предмете лишает человека и охоты, и возможности приготовиться к занятию вторым предметом, а без приготовления и охоты никогда не будет и уменья. В истории много примеров тому, что люди, с чрезвычайным искусством доходившие до получения власти, лишены были способности пользоваться ею. Все министры Людовика XV, все министры Иакова II и королевы Анны принадлежали к людям такого типа. [Надобно перечитать историю этих эпох, и для нас совершенно объяснится различие между Луи-Наполеоном, стремящимся к президентству и потом к императорству, и между Луи-Наполеоном, управляющим Францией) под именем Наполеона III.
   Факты о внутреннем управлении Наполеона III со времени восстановления империи изложены в статье, которую читатель найдет в этой книжке23. Неизвестный автор статьи, заимствованной нами из английского журнала {"Вестминстерское обозрение".-- Ред.}, находит Луи-Наполеона замечательным правителем только в сношениях с другими державами; и мы заметим, что этот факт подтверждает нашу мысль об исключительном источнике талантов, приписываемых Наполеону III. В иностранных делах цель обыкновенно та, чтобы приобрести как можно больше влияния и могущества. Ясно, что тут для Наполеона III-правителя продолжается то же самое дело, которым занимался он во Франции до восстановления империи. Только сфера действия обширнее, а интерес деятельности тот же самый, чисто личный интерес. Понять, какого союза выгоднее держаться, какими столкновениями как воспользоваться для извлечения себе выгод, до какой поры поддерживать {В журнальном тексте пропущено слово "мир" или "согласие".-- Ред.} или вражду с кем-нибудь, кому и какую услугу надобно оказать, кого и как уколоть или обойти, -- все это принадлежит к той заботе, которая исключительно занимает Наполеона III, и потому он может мастерски вести дипломатические дела.
   Но совершенно не таковы задачи внутренней политики, тут личное дело уже] доведено восстановлением империи до полнейшего окончания: нечего более желать, не к чему более стремиться, кроме только упрочения своего настоящего положения. Власть приобретена была такая беспредельная, [такая произвольная], что дальнейшего расширения для нее не существует, надобно только употреблять ее. [На что же употреблять? Обязанность правителя требует осуществления известных убеждений, удовлетворяющих, по его мнению, нуждам общества. Но есть характеры, неспособные иметь никаких убеждений или потому, что вовсе лишены всякой энергии, или потому, что ум, занявшись каким-нибудь одним специальным, так сказать, техническим делом, теряет всякий интерес к общим идеям, ко всему тому, что выходит за границы личных забот и из чего возникают убеждения. В недостатке твердой воли Наполеона III нельзя подозревать, но все-таки он не имеет никаких твердых убеждений, кроме одного, что правительственный механизм, придуманный его дядею, чрезвычайно хорош. Да и эта мысль держится в нем твердо единственно потому, что действительно механизм первой империи действительно самый лучший, лучший для доставления безграничного произвола лицу, держащему его в руках. Словом сказать, и тут опять исключительно субъективная мысль, никак не заменяющая совершенного недостатка убеждений.
   Правда, Наполеон высказывал разные убеждения. До той поры, как сделался кандидатом в президенты, он утверждал, что любит первую империю за ее революционное происхождение, что сам он -- революционер и хочет войти на императорский престол революционным путем, чтобы быть на нем послушным исполнителем требований социализма. Сделавшись кандидатом в президенты, он стал утверждать, что первая империя была хорошею формою для своего времени, а теперь была бы совершенно неуместна и дурна; что республика действительно лучшая форма правления, и что он искреннейший республиканец, но что революционный путь гнусен и гибелен; что революционерство было у него пагубным влечением молодости; что Луи-Филипп поступил совершенно хорошо, посадив его в Гамскую крепость; что он действительно был преступником, когда являлся в Страсбурге и Булони; что он раскаивается в этом, и т. п. После 2 декабря он снова находит, что республика -- чистейшая нелепость, но уже молчит о социалистских рассуждениях своих, писанных в Гамской крепости, утверждая, что всякое преобразование в общественных отношениях было бы нарушением общественного порядка. К такому разнообразию в словах надобно прибавить, что его действия постоянно не имели никакого отношения к словам, которые всегда служили только средством заявить себя приверженцем такой партии, расположение которой казалось ему полезным. Они удовлетворяли этой цели, пока не было у него власти, или пока мог он утверждать, что власть его стеснена сопротивлением Национального Собрания. Но когда не стало этого оправдания для бездействия, то открылось, что за словами не было ничего, кроме желания достигнуть безграничной власти. Что делать с ней, на что употребить свое безграничное могущество, он не знал и не знает до сих пор. В статье, нами переведенной, доказано фактами, как шатки были все его намерения произвести ту или другую реформу, какую слабость и робость обнаруживал он во всех тех мерах, которые не внушались ему интересом самоохранения, как неловко брался он за дело и как торопливо покидал его при первом неудовольствии. Он знал, что надобно сделать что-нибудь для пользы общества, но что именно и как, он не знал. Затруднительность его положения может быть понята теми из нас, которые решительно лишены вкуса, например, в музыке, живописи, поэзии или скульптуре. Смотрит, например, на картину, и что подумать об ней, похвалить или осудить ее, решительно не знает, надобно однако же сказать что-нибудь для поддержания своей репутации, и скажет, что картина хороша. Помилуйте, она дурна, возразит сосед. Он пробует защитить свое мнение, но с нескольких слов его разбили, и [он] поспешно прерывает спор, заводя речь о другом предмете. А, может быть, картина и в самом деле не дурна, но как ему знать это, на чем опереться, когда он сам чувствует, что картина не производит на него ровно никакого впечатления.
   Мы уже говорили, что люди, все мысли и заботы которых сосредоточены на личных делах, не могут верно судить о предметах общего интереса, потому что неспособны принимать к сердцу чужие интересы. Все, что не освещено для них расчетом их собственной выгоды, навсегда остается для них темным. Не имея чувства истины, они действуют только наудачу там, где не говорит инстинкт личной пользы, и потому действуют слабо, робко, бессвязно и бесплодно.
   А между тем могущество приобретено страшное, энергия воли чрезвычайно сильна, и нет могуществу и характеру никакого занятия, кроме охранения собственных интересов. Понятно, с какою напряженностью обращается сила на единственный предмет для нее занимательный. Понятно также, как неизбежна чрезвычайная подозрительность в человеке, чувствующем свою неспособность к исполнению принятой на себя обязанности, и как усиливается подозрительностью напряжение забот о самоохранении. Отсюда объясняются все те многочисленные стеснительные меры, ряд которых наполняет всю историю внутреннего управления при Наполеоне III.
   Само собою разумеется, что при подобном характере внутренней политики,] прежние чувства массы должны были скоро смениться неудовольствием. ["Как много для себя, как сильно и успешно все для себя и как мало для общества; и какая же нам польза? что мы выигрываем чрез 2 декабря?" -- думал каждый. Появление неудовольствия заставило прибегнуть к мерам еще более стеснительным, от них неудовольствие только росло быстрее и быстрее.] Надобно было чем-нибудь отвлечь внимание общества от внутренней политики и найдено было к тому средство в искусственном возбуждении биржевых спекуляций. Но скоро и этого стало мало: [с небольшим через год после 2 декабря] пришлось начать войну, совершенно ненужную для Франции24. Успех этих средств известен: войну пришлось прекратить, чтобы не повредить самому себе ее продолжением: прежний союзник {Англия.-- Ред.} был раздражен, бюджет расстроен хуже прежнего, положительных выгод государству война не успела доставить никаких. [Через несколько месяцев по ее окончании убедились в ее ненужности и бесполезности для Франции даже те, которые на минуту были ослеплены батарейным фейерверком, и все убедились, что война была просто следствием личного расчета. К тому же времени начал с довольно смрадным запахом гаснуть и другой фейерверк, отвлекавший внимание толпы от внутренней политики. Чрезмерно-возбужденные спекуляции истощили запас капитала и за" пас доверия публики.] Биржевые курсы стали падать, и напрасны были все усилия поддерживать фонды, а колоссальные компании, ослеплявшие всех фальшивыми дивидендами, увидели свои акции упавшими до половины и еще ниже против прежней цены. В это время произошло покушение Орсини на жизнь Наполеона III. Последствия этого случая известны. Меры предосторожности, принятые Наполеоном, были [так ужасны], что до крайности увеличили общее неудовольствие, и менее нежели через полгода он принужден был отказаться от [терроризма, которым думал ограждать себя.] Покушение 14 января {1858 года.-- Ред.} послужило поводом и к первому [поразительному] неуспеху Луи-Наполеона во внешней политике. Он раздражил англичан нападениями на их учреждения, [появлявшимися в газетах правительственной партии;] он оскорбил их угрозами вторжения в Англию и неосторожным требованием изменить коренной закон Англии. Негодующая нация низвергла министерство {Палльмерстона.-- Pед.}, подчинившееся французскому влиянию, [и общественное мнение произнесло приговор через присяжных одному из участников в замысле Орсини {Симону Бернару.-- Ред.}. Сначала Наполеон думал запугать рассердившихся англичан и послал в Лондон Пелиссье, который бы заговорил с англичанами языком лагерных приказаний. Но едва дошли в Англию слухи о назначении нового посланника с таким значением, как раздались насмешки, показавшие бессилие угроз, и пришлось истолковать грозное назначение в смиренном смысле, будто бы Пелиссье выбран именно для того, чтобы напомнить англичанам об идиллических временах нежной их дружбы с французами под Севастополем, и объяснить, что бомба вовсе не начинена порохом, а наполнена конфектами. Потом почтено было нужным, чтобы важнейший между наперсниками императора, Персиньи, сказал в собрании одного из департаментских советов речь, которая служила бы извинением перед Англиею. Эти нежности не смягчили англичан, но зато послужили прикрытием полного дипломатического поражения.] Едва кончилась несчастная история с Англией, как было употреблено в дело новое средство отклонить внимание нации от внутренних вопросов. Начались слухи о войне с Австриею для освобождения Северной Италии. [В этом спектакле надобно было бы ожидать успехов.] Но до сих пор нет еще доказательств, что угрозы осуществятся [; они останутся одними словами, как в раздоре с неаполитанским королем]. Если война же действительно начнется, она на несколько времени задержит опасность, [грозящую французскому правительству:] но еще больше расстроит финансы, и каждый месяц отсрочки будет куплен двойным приближением неизбежного финансового кризиса.
   [Дипломатическое поражение разрушило ореол всемогущества над Европою, которым украшался Наполеон III во мнении французов.] Необходимость отставить Эспинаса, [министра-террориста, и против собственной воли смягчить] внутреннюю администрацию была первою победою общественного мнения над коренным принципом Наполеоновой системы. [До той поры император отступал перед оппозициею множество раз, но только в таких делах, которые не относились к его личным интересам; теперь он отменил меру, прямо выходившую из его заботы о самом себе, из его единственного убеждения. Он признал, что даже и свой принцип, в котором прежде был непреклонен, теперь не в силах уже он поддержать против оппозиции. Вся Франция, самые приверженцы его увидели и даже сам он признался, что, приняв слишком произвольные меры после покушения Орсини, он выказал опрометчивость, потерял рассудительность в единственном вопросе, который вел до той поры непогрешительно, в вопросе о собственных выгодах. В первый раз он растерялся тут и наделал вреда сам себе, прибегнув к средству, совершенно не соответствовавшему цели.] Несостоятельность его [поддерживать далее принцип безграничного произвола] раскрылась так ясно для всех, что надобно было вывести некоторые из правительственных газет на совершенно новую для них дорогу уступок общественному мнению. Они заговорили о том, что стеснение свободы не есть коренная черта наполеоновской системы, а только временная мера, которая нужна была в первые годы нового правления, пока нация не привыкла к нему; что теперь правительство думает отказаться от стеснений; они советовали ему поскорее "довершить конституцию" дарованием журналистике широкой свободы. Оказалось мало этих советов; почли нужным, чтобы ближайшие официальные советники императора высказали ту же мысль не только как желание некоторых частных людей, пользующихся благосклонностью правительства, но и прямо, как положительное намерение самого императора. Морни и Персиньи, назначенные президентами двух департаментских советов, воспользовались открытием их для произнесения речей о том, что империя примиряется с свободою; что напрасно думают, будто между этими двумя принципами есть несовместность, что, напротив, правительство нуждается в советах независимого общественного мнения. И этого всего показалось еще мало. Император почел нужным примириться с своим кузеном, принцем Наполеоном, которого прежде держал в немилости, как вредного демократа. [Много ли серьезности в демократизме принца Наполеона, этого нам не нужно разбирать, довольно того, что он слывет в реакционных кругах красным, чуть ли не республиканцем и чуть ли даже не социалистом.] За эту репутацию [,до сих пор мешавшую его земному преуспеянию,] теперь увидели в нем полезного правительству человека [и сочинили] для него новый министерский департамент -- Алжирии и колоний. [Собственно говоря, новый департамент не был нужен для администрации и служит только для увеличения беспорядицы в алжирских делах, потому что новый ми" нистр лишнее звено в механизме при существовании алжирского генерал-губернатора. Но драгоценно было то, чтобы доставить принцу Наполеону место в совете министров, официальное участие в правительстве;] через это правительство, по выражению покровительствуемых им газет, "обновлялось погружением в демократический элемент и укреплялось в либеральном направлении мудрыми советами принца Наполеона, известного своею преданностью делу свободы". [Мудры ли советы принца Наполеона, способен ли он давать их и способен ли его кузен слушать их, разобрать это уже дело самих французов, а для нас интересен только тот факт, что империя принуждена делать, хотя на словах, уступки либеральным партиям и признавать несовместность прежней своей внутренней политики с требованиями общественного мнения. Целым рядом обещаний она старается смягчить его, но все напрасно: уже обнаружилось для всех бессилие прежней системы], и воодушевляются гражданским мужеством даже те бесцветные люди, которые семь лет не смели пикнуть ни слова. Какое-нибудь "Revue des deux Mondes", два-три месяца тому назад наполнявшее свою политическую хронику разборами французского перевода книги Маколея, истории Пьемонта, написанной на итальянском языке Киалою, мемуаров графа Мио-де-Мелито, драмы в стихах "Персты феи", написанной господами Скрибом и Легуве, и других столь же политических предметов, -- это "Revue des deux Mondes" с июля месяца прошлого года отваживается возвышать голос, требует свободы для политических прений в журналистике и не боится даже подозрений в несогласии своих желаний с наполеоновскою конституциею, без страха называя своих противников абсолютистами, а их мнения анахронизмами. Послушайте, как рассуждает политическая хроника "Revue des deux Mondes" 1 августа: "Мы неуклонно будем возвращаться к великим вопросам, недавно предъявленным. На наши прежние советы о необходимости либеральных уступок нам отвечали истинными анахронизмами. Нас выставляют защитниками парламентаризма, противниками нынешней системы. Слишком много чести для нас, милостивые государи. Мы не имеем претензии разбирать нынешнюю конституцию; даже в нынешнюю летнюю пору мы не имеем охоты пускаться в эту мерзлую область. Мы не хотим даже заглядывать под вуаль конституции, мы не позволяем себе таких фамильярностей с нею; мы довольствуемся тем, что верим на слово привилегированным счастливцам, которые водят ее под руку. Что говорили они? Они говорили, что политическое движение нынешней Франции имеет два рычага: инициативу верховной власти и самодержавное общественное мнение, всегда одерживающее последнюю победу. Они говорили серьезно, мы хотели и хотим верить этому серьезно. Результатом того было наше требование, чтобы самодержавие общественного мнения было избавлено от опеки. Мы требуем перемены в законах, которым ныне подчинена журналистика". Одною половиною своих газетных органов правительство было принуждено одобрять эти требования, но другая половина полуофициальных газет защищала прежнюю политическую систему. Но [, увы,] было уже поздно: уступки только вели к усилению требований, [противоречия только пробуждали сильнейшие насмешки над системою, уличенною в бессилии]. Через два месяца, 1 ноября, хроника "Revue des deux Mondes" говорила еще несколькими тонами выше, уже прямо обвиняя в злонамеренности и безумстве [абсолютистов], прибегавших к разным изворотам для защиты прежней системы, которую уже не смеют они защищать открыто. "Мы не побоимся (провозглашала хроника) прямо сказать, что только люди дурного ума могут приписывать мелочному раздражению выражаемую нами потребность в свободе политических прений. Интересы, с которыми связано во Франции дело либерализма, так высоки и велики, что, разумеется, должны возбуждать искреннее и горячее беспокойство в людях, приверженных к другому образу мыслей. Дело либерализма связано, по нашему мнению, с делом народной чести и общественного спокойствия. От свободы для Франции зависит честь, потому что самым оскорбительным унижением для нашей родины было бы, если бы она дала уверить себя, что она действительно неспособна принимать участие в управлении своими делами посредством непрерывного и полного пользования политическими правами. Точно так же, по нашему мнению, от свободы зависит и общественная безопасность: степенью способности народа управлять самим собою измеряется степень его безопасности. Как ни преувеличивайте раболепную лесть, а все-таки ваши великие люди зависят от нации, которою, повидимому, руководят. Этим всегда кончается дело: в истории самых порабощенных и послушных народов бывают минуты, когда общественная сласть изнемогает, и восстановить ее можно только совокупными силами целой нации. Не ясно ли, что лучшим приготовлением к такому критическому положению служит для народа свобода? Да и не говоря уже о чрезвычайных обстоятельствах, мы живем в такие времена, когда участие общественного мнения в правительственных делах представляется практическою необходимостью. Ныне все смотрят на правительство просто как на дирекцию коммерческой компании, акционеры в которой -- все мы; и как бы ни были искусны директоры, акционеры иногда лучше их знают, как надобно вести дела компании. Власть лежит ныне во всех нас, происходит из нас; та власть, которую имеет правительство, только вручена ему нами, как нашему поверенному в делах. Итак, мы сохраняем относительно правительства все те права контролировать его, и в случае надобности брать инициативу в свои руки, -- все те права, которые имеет доверитель над своим поверенным. Эти права на государственном языке называются политическою свободою; она состоит в свободе тиснения, в свободе и публичности прений совещательных корпораций государства. Народ, не пользующийся этими правами, не изучающий своих выгод, не ведущий надзора за своими делами, не подающий правительству советов и внушений, которые правительство может получать только от него, -- такой народ не замедлит понести наказание за это забвение своих обязанностей: он подвергнется долгим и бедственным волнениям. Мы опасаемся, что стеснение, наложенное на некоторые наши права, приведет к таким последствиям, если продлится сверх меры. Наши революции свидетельствуют о том, и своими настоятельными требованиями мы хотим предупредить новые опасности". Каков язык? -- и от кого же? Вы подумаете, что читаете Руссо или по крайней мере Ледрю-Роллена, -- нет, вы читаете смиренное "Revue des deux Mondes", которое "всегда было другом порядка и повиновения существующим законам". О вашей конституции, говорит оно, мы и толковать не хотим; пусть занимаются ею те, кому охота хвалить это мерзкое существо. Вы утверждаете, что наше желание противоречит конституции, -- такой ответ чистый анахронизм; мы уже сказали, что нам нет дела до вашей конституции. Мы требуем свободы. Вы противоречите нам, -- что же за важность: из этого видно только, что вы люди дурного ума. Два месяца тому назад мы требовали только изменения законов о книгопечатании, вы не соглашались, -- так теперь нам этого уже мало: мы требуем теперь свободы тиснения и парламентской формы правления. Ведь вы -- не больше как только наши поверенные в делах, и мы имеем право полного контроля над вами и, в случае надобности, право взять власть из ваших рук в свои. Пожалуйста же, поторопитесь исполнить наше требование, а не то будет революция.-- Каков язык! И хоть бы от демократов, от каких-нибудь красных или хоть бы просто от республиканцев, -- нет, от "Revue des deux Mondes", которое за несколько месяцев держало себя застенчивее скромной девушки, от буржуазии, которая, год тому назад, была тише воды, ниже травы: вода забурлила и бурлит безнаказанно.
   Да что уж "Revue des deux Mondes"! Оно хотя и трусило и молчало, но по крайней мере не рвалось прежде в переднюю. А вот даже и граф Монталамбер, который так усердно терся в передней, и тот уже бравирует господина, которому присягал не в пример прочим. "Франция порабощена, -- пишет он: -- нам нужны английские учреждения, мы не хотим быть рабами". Отдавать или не отдавать под суд непокорного служителя? И то, и другое представляется опасным. Наконец, решаются отдать под суд. Половина Франции хохочет скандалу между прежними друзьями, другая негодует на строгость [и бестактность правительства]. Суд приговаривает виновного к наказанию, смягченному до последней крайности. Негодование усиливается. Наполеон III спешит замять дело помилованием осужденного. Осужденный храбрится пуще прежнего. "Не принимаю прощения. Оно незаконно. Вы не имели права давать его. Я подал апелляцию. Вы не смеете прерывать хода правосудия вашими произвольными прощениями, в которых никто не нуждается. Пусть меня судит закон". Опять новые беспокойства в правительстве: может ли суд пересматривать дело, конченное помилованием? Ведь это значило бы соглашаться с Монталамбером, что [император поступил] незаконно, преждевременно вмешавшись в дело. [Оно, может быть, и так, но] все-таки суд принимает просьбу и пересматривает дело, как будто бы помилования и не существовало. Он произносит новый приговор. Давно ли было время, когда такая самостоятельность была бы объявлена [непризнаванием императорских прав], несоблюдением конституции? Но теперь [уже не до того, и власть, получившая столько оскорблений, считает] нужным снова заминать дело новым помилованием. ["Пустите меня в тюрьму! -- кричит Монталамбер:-- я не хочу иметь с вами никаких сделок!" и ломится в тюрьму. Его упрашивают пощадить правительство от дальнейших скандалов и остаться свободным. Какая комедия! Но была ли бы она возможна за год или за два? Система ослабела до того, что даже прежние служители нагло отвергают ее милости и вызывают ее на бой с дерзким криком: попробуй ударить, если смеешь! И она не смеет ударить.
   Луи-Наполеон чувствует] невозможность остановить возрастающую смелость [террористическими] мерами и [видит необходимость прибегнуть к тому средству, которое раз уже употреблял с таким успехом для отвлечения внимания] нации от домашних дел. Распущены слухи о войне Франции с Австрией. Фраза, сказанная австрийскому посланнику на новый год, подтвердила общую молву. "Я скорблю, что наши отношения к вашему правительству не так хороши, как прежде". Итак, война. Но английское правительство не одобрило сильную фразу, и в официальных французских газетах объясняют, что напрасно придавали ей воинственный смысл, что она сказана была доброжелательно, дружеским тоном; а в разговоре значение слов зависит от тона, которым они говорятся; да и самые слова, даже и без всякого тона, как следовало бы принять? Сожалеть о вещи значит -- жалеть, что ее нет, и желать, чтобы она была, потому: "я сожалею об ослаблении дружбы с вами", просто значит: "я желаю, чтобы дружба наша восстановилась". [Император просто хотел выразить, что постарается прекратить всякие неудовольствия с Австрией. Вольно же было понимать его слова в другом смысле.]
   После таких объяснений, разумеется, трудно сказать, миром или войною кончатся дипломатические столкновения Франции с Австрией. Видно только, что французскому правительству хотелось бы начать войну, но оно пока еще боится прибегать к этому последнему средству для выхода из опасностей, которые росли [для него] постоянно с самого окончания русской войны [и особенно быстро стали развиваться вследствие опрометчивости, овладевшей им после покушения 14 января.]
   Англия от опрометчивых угроз [Наполеона] по делу Орсини приобрела [кроме случая выказать уверенность в превосходстве своих сил над силами нынешнего французского правительства] существенную выгоду: излишняя податливость Пальмерстона убила в общественном мнении этого старого шутника, популярность которого была уже несколько лет самым вредным препятствием для внутренних улучшений. Теперь трудно Пальмерстону сделаться главою министерства, а не дальше как за год нельзя было и предвидеть, когда кончится его министерство, отнимавшее возможность всяких улучшений для внутренних учреждений Англии и отвлекавшее внимание нации от всех серьезных вопросов государственного благосостояния дипломатическими фокусами, совершавшимися обыкновенно на маленьких государствах, самая слабость которых должна была бы служить защитою им от пошлых обид. У нас во время войны писали много дурного о лорде Пальмерстоне, считая его истинным виновником страшного кровопролития; но теперь забыта тогдашняя досада, и Пальмерстон снова принимается многими за серьезного государственного человека. Да и прежние порицания ему большею частью приходились невпопад, потому что его, бедняжку, совершенно напрасно винили в русской войне: куда бы ему было решиться на войну с сильной державой! Он удовольствовался бы бумажною перестрелкою да шуточками в парламенте. Греция, это -- иное дело; а от России постарался бы отделаться без пушечного выстрела этот, по выражению Диккенса, "старый фарсер, лучший виртуоз фокус-покусов и превращений".
   В молодости лорд Пальмерстон был фешенеблем26 первого сорта и знаменитым Дон-Жуаном. Тот же блеск и ту же любовь к легким победам перенес он в свою политическую деятельность. Но известно, что [Дон-Жуаны не охотники ухаживать за женщинами, которых нелегко победить, а] франты вообще не любят серьезных занятий. Для реформ нужно серьезное изучение внутреннего быта страны во всех подробностях, и лорд Пальмерстон был всегда врагом реформы, -- и тогда, когда был тори, и тогда, когда обратился к вигизму. Но как же он обратился к вигизму? Очень просто, Дон-Жуаны всегда предпочитают те гостиные, в которых можно иметь больше успеха. Во время наполеоновских войн, в 1807 году, когда началась политическая карьера Пальмерстона, владычествовали тори; владычествовали они уже давно и сильно укрепились в министерских и парламентских позициях, так что должны были удержаться в них еще очень надолго; потому и лорд Пальмерстон был тори, а в награду за свой торизм был военным министром. Надобно заметить, что он из фамилии Тэмплей, к которой принадлежат герцоги Бокингемы и Чендосы, стало быть, имел наследственное право на министерский сан. Лорд Веллингтон побеждал французов в Испании, потом в Бельгии, стало быть, военному министру хорошо было говорить в парламенте надлежащие речи. Потом министерства сменялись, потому что различные политические принципы поочередно брали верх один над другим, а лорд Пальмерстон при всех переменах оставался на своем месте, потому что для него были равны всякие принципы. Таким образом дожил он до министерства Веллингтона и по наследству от прежних достался и этому. Но Веллингтон был человек суровый относительно принципов: по его мнению, если уже называться тори, то и не надобно отступаться от торийских правил; через несколько времени он отнял должность у своего товарища. Тогда, разумеется, надобно было перейти в оппозицию: нельзя же не сердиться, потерявши место, на котором сидел 20 лет. Оппозициею были виги, -- как же не сделаться вигом?
   Тут подоспела июльская революция; отголоском этого потрясения были низвергнуты тори, вошли в министерство виги, с ними и Пальмерстон. Виги предложили парламентскую реформу. Пальмерстон 20 лет противился всяким реформам, но теперь противиться реформе значило б надолго потерять министерское место. Кто себе враг? Пальмерстон не противоречил реформе и остался министром еще на десять лет. С этой поры, с 1830 года он руководил иностранною политикою Англии до прошедшего года, за исключением только двух периодов: министерства Пиля (около 5 лет) и недолгого министерства Дерби (перед русскою войною). Управляя иностранною политикою, он много геройствовал над маленькими государствами, как, например, над Грециею, которую Чуть не бомбардировал по делу Пачифико. Кроме того, имел он привычку делать неприятности и сильным державам, но только так, чтобы дело не доходило до войны. Из этой невинной наклонности ободрял он к волнению сицилианцев, ломбардо-венецианцев и венгров, обещая им покровительство Англии. Но когда волнения обращались в вооруженные восстания, и для исполнения обещаний пришлось бы объявить войну Австрии и Неаполю, Пальмерстон рассудил, что это значило бы заводить шутку за пределы благоразумия, и покинутые инсургенты были подавляемы. А, быть может, они и не взялись бы за оружие, если б не получили уверений в покровительстве от лорда Пальмерстона. Где ж было такому человеку, дерзкому над слабыми, робкому перед сильными, начать войну против России? Но он любил шуметь, пока дело не представляло опасности, и говорить в парламенте язвительные речи. Масса, не знавшая его дел (он отличался чрезвычайным искусством очень долго скрывать от парламента дипломатические документы, на все требования отвечая, что переговоры еще не кончены, и обнародование депеш имело бы невыгодное влияние на ход их), принимала слова за дела, полагала, что он на самом деле поступает в переговорах так же храбро, как в парламентских речах, и воображала Пальмерстона героем иностранной политики. На этом основалась его громадная популярность и никто не полагал, чтобы храбрец был храбрецом только до первой угрозы, произнесенной сильным голосом. Это обнаружилось, когда он на угрозы Наполеона, на крики официальных французских газет, что надобно истребить Англию, притон убийц и заговорщиков, -- отвечал предложением английскому парламенту изменить английский закон в угодность Франции. Тут в один миг рассеялись многолетние заблуждения и как дым исчезла вся популярность Пальмерстона. Он пал, и если когда-нибудь вновь сделается министром, то уже никак не по собственной силе, а разве по родственным связям [и будет занимать в кабинете уже очень второстепенное место]. Да и то пока остается неправдоподобным27.
   Английская нация чрезвычайно много выиграла, освободившись от пристрастия к лорду Пальмерстону, потому что с падением его прекратилась помеха к улучшению внутренних учреждений. Нынешнее торийское министерство, не имея большинства в палате общин своею собственною партиею, принуждено искать опоры в том отделе либеральной партии, который недоволен чистыми вигами (пальмерстоновскими и росселевскими) как людьми отсталыми, держащимися слишком узких границ в реформах. В первый раз этот отдел выступил самостоятельною партиею по делу о предложении подвергнуть порицанию торийский кабинет за знаменитую депешу, посланную лордом Элленборо к Ост-индскому генерал-губернатору. Но прежде нежели начались прения, открылось, что лорд Элленборо действовал в этом случае без согласия своих товарищей, которые и заставили его выйти в отставку. Этим фактически было уже уничтожено значение депеши, и за предложением подвергнуть порицанию министерство оставался уже один тот смысл, чтобы низвергнуть торийский кабинет. Но в таком случае образовалось бы вигистское министерство Росселя или Пальмерстона, или обоих вместе. Члены, желающие широких реформ, решились сосчитать свои силы, чтобы увидеть, действительно ли от них зависит дать большинство вигам или тори, и в случае, если бы оказалось это, действовать самостоятельно, поддерживать тори или вигов, смотря по тому, которая из двух аристократических партий готова будет сделать им больше уступок.
   И вот собрались, чтобы сосчитать своих членов, разные отделы реформаторской партии: люди манчестерской школы, радикалы и те немногие хартисты, которые заседают в парламенте; они увидели, что составляют пятую часть всего числа членов палаты общин. Остальные члены почти поровну разделены на вигов и тори; следовательно, и те, и другие в нынешней палате общин приобретают или теряют большинство, смотря по тому, за них или против них будут члены, желающие широких реформ. Тогда эти члены, соединившись в одну партию "независимых либералов", то есть либералов, недовольных отсталыми понятиями чистых вигов, потребовали от министерства решимости действовать либеральнее чистых вигов. Лорд Дерби должен был согласиться, потому что иначе подвергся бы поражению. Независимые либералы подали голос за министерство: оно было спасено и с тем вместе обнаружилась неизбежность парламентской реформы как единственной цены, которою может быть куплена необходимая торийскому министерству поддержка независимых либералов.
   С этой минуты агитация в пользу парламентской реформы приняла огромные размеры, как дело о вопросе, достигшем практического значения. Руководителем агитации был избран по предложению самого Робака, главы радикалов, бывший сподвижник Кобдена по отменению хлебных законов Джон Брайт, в настоящее время едва ли не первый по таланту между всеми английскими ораторами, один из честнейших людей в Европе. Читатель, конечно, видел в газетах извлечения из его речей в главных городах Великобритании на митингах, собиравшихся для изъявления сочувствия к делу парламентской реформы. Мы должны будем много раз возвращаться к этому предмету и тогда изложим его подробнее, а теперь скажем лишь несколько слов о личности государственного человека, ставшего во главе реформирующей партии, о смысле движения, избравшего своим оратором этого честного квакера, и о тех шансах, какие теперь имеет дело парламентской реформы.
   Брайт -- один из тех государственных людей, для которых еще недавно не существовало возможности в Англии. Почти до конца второй четверти нынешнего века вся государственная власть была там захвачена двумя аристократическими партиями, потому что и виги, предводители которых всегда были аристократами по происхождению, давно уже сделались узкими аристократами также и по своим политическим принципам. Первым примером сильного государственного человека, давшего парламентским решениям направление, независимое от аристократических расчетов, явился Роберт Пиль в 1846 году, когда принудил значительную часть торийской партии подать голос за отменение хлебных законов. Но при этом случае он только воспользовался могущественным положением, которое занимал; а этого могуще-ственного положения он достиг только тем, что совершенно примкнул к тори и много лет был послушным их органом. Без своего торизма он был бы ничем. После отменения хлебных законов аристократические партии начинают понемногу дряхлеть при могущественном напоре новых идей; от них начинают отделяться люди с более светлыми головами: от торийской партии -- пилиты, от вигов -- манчестерская школа и радикалы. Когда-нибудь мы расскажем весь ход этого изменения, а здесь заметим только одно: до половины последнего года разложение прежних аристократических партий не достигло еще таких размеров, и новых людей с независимыми понятиями в палате общин было еще не так много, чтобы характер палаты общин существенно Изменился. Правда, пилиты приобретали по временам довольно важное участие в составе того или другого кабинета; правда, по предложениям радикалов Робака и Мильнера-Джибсона принимались иногда довольно важные решения; но все это бывало только счастливою случайностью, не изменявшею общего хода дел. Верховное руководство государственными делами никогда не выходило из рук аристократов или если не аристократов по происхождению, то послушных представителей той или другой аристократической партии. Если не тори, то виги, если не виги, то тори -- другой альтернативы не было. Если не лорд Дерби с своим помощником д'Израэли, то лорд [Джон Россель или лорд] Пальмерстон или оба вместе, -- других правителей Англия не могла иметь. Всего только полгода тому назад люди, не принадлежавшие к аристократическим партиям, нашли себя в палате общин достаточно многочисленными для того, чтобы составить новую, независимую партию и свергнуть с себя зависимость от вигов. Главные лица этой новой партии: Кобден, Робак и Брайт. Не знаем, кто из них будет постоянным ее предводителем, но по делу парламентской реформы она избрала своим предводителем Брайта.
   Джон Брайт, сын Джемса Брайта, ланкаширского фабриканта, родился в 1811 году, следовательно, теперь ему около 47 лет. Отец его был квакер, и он воспитан в правилах этого исповедания, из которых неуклонно следовал всегда двум основным: говори всегда правду, хотя бы пошлое житейское благоразумие предписывало молчать о ней, и считай преступлением войну, как убийство. Знаменитость его началась чрезвычайно энергическим и блистательным содействием Кобдену в агитации для отмены хлебных законов. Речами на митингах по этому вопросу он приобрел такую известность, что в 1843 году мог явиться кандидатом в Дёргеме, где протекционисты были чрезвычайно сильны. Его соперник лорд Денгеннон одержал верх, но только посредством подкупа; это было доказано, и парламент объявил выбор недействительным. Тогда Брайт снова явился кандидатом и был выбран в члены парламента. Деятельность его в парламенте и на митингах с каждым годом увеличивала его славу, и в 1847 году Манчестер, центр агитации против хлебных законов, единогласно избрал своим представителем его вместе с Кобденом. В парламенте он, разумеется, энергически поддерживал все либеральные предложения, и популярность его возрастала до самой той поры, когда поднялся в Англии фанатический вопль против папизма, по случаю официального назначения папою католического архиепископа (кардинала Уайзмена) и нескольких католических епископов для Англии. Брайт не мог для сохранения популярности пожертвовать убеждением в обязанности каждому просвещенному человеку защищать свободу совести и восстал против нетерпимости. Это несколько повредило ему в общем мнении. Но он все-таки пользовался любовью, и при новых выборах в 1852 году Манчестер остался ему верен. Но вот началась русская война, Брайт всячески старался предупредить ее, доказывал ее ненужность, указывал средства избежать ее; на него стали смотреть очень косо.
   Война началась, судьба английской армии была печальна, национальная гордость англичан жестоко страдала и потому их раздражение было безгранично. Общий крик: "надобно как можно энергичнее продолжать войну, чтобы загладить первые неудачи и ошибки, чтобы рассеять в иностранцах и в нас самих сомнение о нашем могуществе", заглушал все другие речи, подавлял все другие чувства. Страшно было противоречить безграничному увлечению; замолчали почти все не одобрявшие войну. Брайт не отступил от исполнения того, что считал своею обязанностью. Громче прежнего он доказывал ненужность войны. Все закричали, что он -- изменник отечества, что он -- сумасшедший негодяй. Вся популярность его исчезла, он подвергся презрению и ненависти нации. Но не отступил он от обязанности говорить ей то, что считал правдою. Во время войны у нас было переводимо множество отрывков из его удивительных речей; но выбор делался обыкновенно очень односторонним образом, так что публике нелегко было отгадать существенный смысл сопротивления Брайта войне. Многие полагали у нас, что Брайт осуждает войну из пристрастия к России; другие думали, что он проклинает ее только как филантроп, как сантиментальный мечтатель или как сектант, единственно из теоретических или религиозных убеждений о грехе проливать человеческую кровь. Нет, он доказывал ненужность войны с чисто-английской точки зрения, имея в виду интересы не России, а своей родины, и доказывал это соображениями чисто практическими, говорил как государственный человек, а не как идеалист. Он доказывал, что могущество России не до такой степени безмерно, чтобы цивилизованным странам Западной Европы можно было серьезно страшиться его. Он доказывал, что Россия едва ли хотела и едва ли могла овладеть Константинополем, если бы даже западные державы и не подавали помощи Турции. Во всяком случае, говорил он, Турция так нелепа и расстроена, что не служит оплотом Западной Европе против России, и если не может охраняться от России своими Балканами, пустынями и болотами, то лучше и не поддерживать ее, потому что поддержка будет стоить гораздо дороже, нежели стоило бы прямое столкновение с Россиею на западно-европейской почве. Он говорил, что излишнее расширение границ не усиливает, а ослабляет государство, и если бы Россия завоевала Турцию, то не укрепилась бы, а изнурилась бы присоединением болезненного нароста к своему организму. Наконец, он доказывал, и это было главнейшим его основанием, что могущество государства зависит гораздо больше от его богатства и умственного развития, нежели от его обширности и числа его жителей. Потому, говорил он, пусть Россия делает, что хочет, лишь бы не мешала вашим домашним делам. Если она кажется вам опасною своим могуществом, если вы находите нужным принять какие-нибудь усиленные меры, чтобы взять перевес над нею, эти меры должны состоять в усиленной заботливости английского правительства о развитии английской промышленности, о распространении просвещения в Англии и более всего о возвышении благосостояния бедных классов английского народа. Последняя забота важнее всех, как потому, что благосостояние массы само по себе -- главнейший источник государственного могущества, так и потому, что оно служит необходимым условием для развития двух других условий государственной силы, -- для развития промышленности и просвещения. Если вы пойдете по этому пути быстрее, нежели Россия, с каждым годом вы будете становиться сильнее ее; а если она хочет идти другим путем, путем войны, завоеваний и насилия, она быстро будет терять и прежнюю свою силу. Но я не желаю вреда никакому народу, хотя больше всего желаю пользы своему. Я не радовался бы, если бы Россия действительно хотела губить себя войнами и завоеваниями. Я хочу думать, что нынешнее столкновение ее с Турцией было только следствием несчастных обстоятельств, которые скоро минуются; и во всяком случае нельзя не предвидеть, что очень скоро она обратит свои силы вместо завоеваний на развитие истинных источников могущества, на заботу о своей промышленности, своем просвещении, о благосостоянии своих простолюдинов, и как вы, если будете благоразумны, быстро станете усиливаться, так будет возрастать и ее истинное могущество. Пусть возрастает: мы должны желать ей того, как надобно желать и всякому другому народу, потому что такое могущество дает только счастье и безопасность самой державе, им владеющей, а не представляется опасностью для других держав: ведь око основано на промышленности, образованности, на благосостоянии массы народа; а чем промышленнее и образованнее государство, тем меньше ищет оно войны, и чем благосостоятельнее масса народа, тем усерднее народ станет в случае надобности защищать свои границы, но тем меньше будет у него охоты нападать на других.
   Такова была сущность мыслей, которыми Брайт доказывал ненужность и вред войны с Россиею для самой Англии. В те времена раздраженные, ослепленные англичане вознегодовали на него за такие речи; он сделался предметом самых позорных ругательств и проклятий, самой нелепой клеветы. Он безумец, он изменник родине, он защитник деспотизма, он подкуплен Россиею, он -- раб русского царя, кричали про него все. Он остался верен своей обязанности говорить правду, но ненависть и гнев народа, который он так любил, тяжело подействовали на него, так что его здоровье расстроилось, и по окончании парламентской сессии 1855 года он, изнуренный борьбою, для поправления здоровья уехал в Италию. Разумеется, к прежним клеветам тотчас же прибавилось новое истолкование: прежде его называли гнусным изменником, теперь дополнили его характеристику помешательством. Озлобление против него было так упорно, что при выборах в марте 1857 года Манчестер лишил Брайта (вместе с Кобденом, который действовал в том же духе и подвергся той же ненависти, как Брайт) звания своего представителя.
   Но тут начинается новый переворот в общественном мнении относительно Брайта и его товарищей. Исключение из парламента людей столь замечательных было несправедливостью уже слишком резкою, и нация вдруг вспомнила о их прежних заслугах по отменению хлебных законов. Да и притом, кто будет разбирать в палате общин промышленные вопросы с глубоким знанием дела, с совершенною проницательностью, если не будет в ней представителей манчестерской школы? Они необходимы для палаты, и при дополнительных выборах они введены были в парламент. Брайта выбрал Бирмингем. Скоро после того нация разочаровалась в Пальмерстоне, в жертву которому принесла Брайта и его товарищей. Воинственный жар успел остыть, последствия войны подтвердили фактами справедливость мнений Брайта. Все убедились, что Турция не стоила потраченных на нее сил. Россия по окончании войны предалась новому направлению, неизбежность и пользу которого предсказывал Брайт, и, занявшись благодетельными внутренними преобразованиями, фактически доказала, что не хочет страшить Европу с вредом для себя, а заботится о действительном своем благе, с пользою и для самой Европы. Непопулярность Брайта исчезла в несколько недель, заменившись прежнею или еще большею любовью нации. Масса народа в Англии, как и повсюду, прямодушна и расположена ценить прямоту характера чуть ли не выше всего. Англичане поняли, какая редкая честность нужна была Брайту, чтобы не замолчать в-> время войны перед раздраженною нациею о ненавистной тогда истине; какую чрезвычайную преданность общему благу доказали он и его товарищи, не колеблясь жертвовавшие собою для отклонения нации от разорительной ошибки. С уважением к нему как к великому оратору, с возвращением наклонности к признаванию правды в его убеждениях, соединилось чрезвычайное почтение к удивительной прямоте и честной твердости его характера. В это время возродилось стремление к парламентской реформе, на время подавленное войною, и Брайт, явившийся самым блистательным оратором на митингах в пользу этого вопроса, был избран от всей партии реформаторов по предложению самого Робака, который один мог иметь притязание на соперничество с ним, главою реформационного движения. Какое участие принимает он в нем, мы расскажем после, а теперь мы хотели только сказать, каков человек, избранный английскою нациею в руководители такого дела, перед которым ничтожны все другие дела, занимающие теперь Англию.
   Сравните Брайта с Пальмерстоном, и вы поймете, как будет отличаться от прежней английской политики новая: когда партия, одушевленная понятиями, производящими ныне реформу, станет сильнее двух прежних партий, тогда будут невозможны государственные деятели, подобные лорду Пальмерстону. Дурные люди останутся, но принуждены будут руководиться в своих государственных действиях мнениями честных людей. Очень вероятно, что часто будут управлять государством попрежнему тори или виги, но они должны будут, чтобы удержаться в министерстве, поступать сообразно с требованиями новых людей, понимающих государственное благо вернее их. Начало этому новому периоду английской истории мы видим уже теперь, когда лорд Дерби (этот идол крыловской басни, изрекающий мудрые ответы, потому что в нем сидит жрец очень тонкого ума, д'Израэли), этот наследник людоедов, подобных лорду Лондондерри, является уже гуманным и просвещенным правителем, потому что независимые либералы накинули довольно крепкую узду на него и его товарищей. С течением времени узда будет становиться крепче и крепче, т. е. и в вигах, и в тори будет еще больше хорошего, вкладываемого в их действия если не внушениями собственного сердца, то внешнею необходимостью. С этой стороны, со стороны уступок требованиям просвещенных людей среднего сословия, доселе остающихся в Англии защитниками интересов и простого народа, история министерства лорда Дерби чрезвычайно занимательна. Мы теперь коснемся смысла главнейшего из ее эпизодов, смысла подготовляемой агитациею парламентской реформы. Чего хотят люди, избравшие своим предводителем Брайта? Чем недовольны они в нынешнем устройстве парламента, и каков был бы результат требуемых ими перемен? В следующем изложении мы будем отчасти пользоваться статьею Файдера, помещенною в "Indépendance Belge" 8 и 9 декабря прошлого года.
   Первое изменение, требуемое реформационною партиею, относится к продолжительности срока, на который избираются члены палаты общин по распущении прежнего парламента.
   По старинным законам продолжительность одного и того же парламента не была ограничена никаким сроком и зависела единственно от воли короля. Он мог сохранять один и тот же парламент во все продолжение своего царствования, если находил то удобным для себя и полагал, что новые выборы будут ему менее благоприятны, нежели выборы, произведенные при его восшествии на престол. Таким образом один из парламентов, бывших при Карле II, продолжался целых семнадцать лет. По закону парламент не мог пережить только кончины того короля, по грамотам которого произведены были выборы. Смертью короля распускался его парламент, и новый король должен был назначать новые выборы.
   По изгнании Стюартов, при Вильгельме III, почли нужным ограничить прежний произвол и обеспечить для нации средство чаще приводить в соответствие с господствующим мнением корпорацию, представляющую голос нации. По статуту, называющемуся трехгодичным законом (Triennal act), было постановлено, что один и тот же парламент не может продолжаться долее трех лет и общие выборы производятся на этот срок. Через двадцать два года, при Георге I, срок этот был продлен на семь лет по семигодичному закону (Septennial act); изменение предложено было вигами и нашло сопротивление в торийских абсолютистах и реакционерах. Лорд Сомерс, один из самых честных и свободомыслящих людей тогдашней Англии, лежавший при смерти, сказал одному из своих друзей вигов, пришедшему посоветоваться с ним об этом намерении: "Я никогда не одобрял трехгодичного билля и всегда думал, что на самом деле он производит результат противный тому, какого хотели мы достичь. Вы имеете сердечное мое сочувствие в этом деле, и я думаю, что оно будет самою твердою опорою для свободы Англии". Теперь, напротив, прогрессисты требуют сокращения срока. Откуда такая разница в желаниях людей сходного образа мыслей? В начале XVIII века назначение огромного большинства членов палаты общин зависело от лордов, и частая смена парламентов не благоприятствовала самостоятельности депутатов, которые только долгим сроком выборов избавлялись от произвола своих патронов. Подобное положение вещей Продолжалось до самой реформы 1832 года, которая, увеличив число депутатов, назначаемых большими городами" ввела в палату общин значительное число представителей среднего сословия, независимых от патронатства. Но все еще большинство депутатов избирается под сильным влиянием нескольких богатых землевладельцев или даже просто по их назначению. Новая реформа намерена положить конец этому введением тайной баллотировки и другими изменениями, о которых скажем ниже. Тогда большинство палаты общин будет состоять из людей истинно независимых, и более частые выборы будут принуждать их соображаться не с желаниями каких-нибудь патронов, как было прежде, а с потребностями их избирателей, также делающихся независимыми от патронатства, т. е. быть верными представителями общественного мнения. Таким образом, с переменою обстоятельств один и тот же закон из либерального становится реакционным или наоборот; и прогрессисты находят ныне пользу в сокращении срока, между тем как прежде продолжительный срок был нужен для того, чтобы палата общия хотя несколько повиновалась общественному мнению.
   Теория различных оттенков реформационной партии почти единодушна по этому вопросу. Могущественное общество "Друзей всенародного выбора" (Complète suffragist), радикалы и прогрессивные либералы, подобно хартистам, которых очень мало в парламенте, но к которым попрежнему принадлежит большинство простолюдинов, желают ежегодных выборов, которые были одним из шести пунктов знаменитой "народной хартии" (People's Charter), представленной в 1839 году палате общин в форме просьбы с 1.200.000 подписей и вновь представленной в 1848 году с таким же числом подписей28.
   Если семилетний срок не удержится, то виги и тори, вероятно, будут отстаивать трехлетний срок, бывший в конце XVII века. Мы говорим "вероятно", потому что ни виги, ни тори еще не высказывали своих программ по вопросу о реформе; и только по открытии парламентских заседаний, около половины февраля, когда лорд Дерби и лорд Россель (быть может, и лорд Пальмерстон отдельно от Росселя) представят свои собственные билли в соперничество с Брайтовым, можно будет с достоверностию определить, какую меру уступок предлагают от себя та и другая из старых партий. Еще неизвестно, какой срок сочтет практичным для настоящего времени и реформационная партия.
   Другое коренное изменение относится к составу палаты общин. Реформационная партия требует нового распределения избирательных округов между деревнями или" как называют в Англии, графствами и городами.
   В настоящее время палата общин состоит из 658 человек; но избирательные округи назначают известное число депутатов вовсе не по пропорции к числу своего населения, как во всех европейских государствах и в Америке, а просто -- каждый округ известного класса выбирает известное число депутатов, одно и то же в самых маленьких и в самых больших округах этого класса.
   Во-первых, пользуются правом назначать депутатов в парламент три университета: Оксфордский, Кембриджский и Дублинский св. Троицы, каждый по два депутата.
   Второй разряд избирательных округов составляют деревни; их депутаты называются, как мы знаем, депутатами графств. Число всех таких депутатов в палате общин простирается до 253. Тут избиратели -- немногочисленные землевладельцы и толпа фермеров, совершенно зависящих от землевладельцев, которые нарочно не соглашаются на заключение с ними срочных контрактов, а ограничиваются контрактами бессрочными (at will {По усмотрению.-- Ред.}), которые могут быть уничтожены во всякое время произволом каждого из двух контрагентов. Выборы происходят в Англии посредством записи в книгу, за какого кандидата какой избиратель подает голос. Таким образом, землевладелец может прогнать с фермы фермера, который не послушается его приказания и не поддержит своим голосом кандидата, пользующегося покровительством землевладельца. Почти вся земля в Англии сосредоточена,, как известно, в руках нескольких сот аристократов, и эти немногочисленные богатые землевладельцы назначают всех так называемых депутатов графств, то есть почти две пятых части всего числа депутатов, составляющих палату общин.
   Остальные 399 депутатов избираются городами, или, чтобы вернее передать смысл английского термина, -- замками или цитаделями (borough). В самом деле, некогда все города были крепостями, и городскую корпорацию составляли только граждане, жившие в собственно так называемом укрепленном городе, а жители предместий были исключены от участия в их правах. Мало-помалу все это изменилось, стены разрушились, жители предместий сравнялись в правах с жителями старого города; но в избирательном смысле город попрежнему называется не просто городом (city), a укрепленным городом или замком (borough). Средневековое начало осталось не в одном имени, но и в чрезвычайной неравномерности пропорций между числом жителей или даже избирателей и числом назначаемых ими депутатов. Землевладельческие или деревенские округи по крайней мере все довольно велики; но в числе городов, назначающих каждый по столько же депутатов, как Ливерпуль, Манчестер, Глэзго, Лидс или Бирмингем, находится множество маленьких и ничтожных местечек, более похожих на деревушки, нежели на города. Количество этих запустевших городов (rotten borough), составляющих каждый по отдельному избирательному округу, уменьшено наполовину реформою 1832 года, но все-таки их остается еще чрезвычайно много; между прочим насчитывается 59 таких городов, которые имеют каждый менее 500 избирателей. Все вместе эти 59 городов, имея только 20.076 избирателей и всего населения не более 373.000, посылают в парламент 89 депутатов, между тем как Ливерпуль, один имеющий большее число жителей и избирателей, нежели все они вместе, назначает только двух депутатов.
   В числе многочисленных маленьких городков, имеющих избирательную привилегию, находится много таких, в которых все жители совершенно зависят от одного землевладельца, как будто в деревне; поэтому не будет преувеличением сказать, что до сих пор большинство палаты общин назначалось несколькими сотнями богатых землевладельцев, а весь остальной миллион избирателей Англии назначал только меньшую половину депутатов, составляющих палату общин.
   Изменение в распределении избирательных округов, требуемое реформационною партиею, имеет двоякую цель: во-первых, уменьшить зависимость палаты общин от аристократических землевладельцев, и без того уже имеющих слишком значительную долю в законодательной власти по своему званию членов палаты лордов. Во-вторых, уничтожить страшную неравномерность числа депутатов с числом населения в разных избирательных округах.
   В теории тут и манчестерская школа, и радикалы опять согласны с хартистами: они считают наилучшим тот принцип, какой введен во всех новых конституционных государствах Западной Европы, именно, распределение страны на избирательные округи без различия городов от деревень, и каждому избирательному округу предоставление числа представителей, прямо соразмерного его населению. Тогда, например, Манчестер составлял бы один избирательный округ с окрестными местечками и деревнями или, пожалуй, и целое Ланкастерское графство, то есть и Манчестер, и Ливерпуль, и другие города со всеми деревнями Ланкастерского графства составляло бы один округ. И, например, в первом случае, если Манчестерский избирательный округ имел бы 500.000 жителей, между тем как все Великобританское королевство с Ирландиею 28.000.000, и в палате общин попрежнему будут находиться 658 членов, то на долю Манчестерского округа пропорционально числу его жителей пришлось бы выбирать 11 или 12 представителей.
   Такова теория реформистов. До какой степени возможным сочтут они изменить в настоящее время распределение избирательных округов на практике, мы скоро узнаем.
   Третье изменение относится к условиям, которые до сих пор были нужны человеку для того, чтобы он мог явиться кандидатом на парламентские выборы. До сих пор мог быть членом парламента от графства только владетель участка земли, дающего не менее 600 фунт, стерл. (немного менее 4.000 р. серебром) годового дохода, а представителем от города -- только человек, имеющий собственность, приносящую не менее 300 фунт, стерл. (около 2.000 руб.) ежегодного дохода. Исключение из этого допускалось одно, и то в пользу аристократии: старшие сыновья перов Англии могут быть избираемы депутатами от графств, хотя бы не имели никакого самостоятельного дохода.
   Вся реформационная партия согласна в теоретическом желании" чтобы это и некоторые другие стеснительные условия кандидатства были отменены и депутатом мог быть каждый англичанин, которого почтут своим доверием избиратели.
   И теперь есть, и прежде были в числе членов палаты общин люди без всякого состояния; но они вступали в парламент как клиенты могущественных аристократов, которые, сообщив им право называться владельцами нужной для кандидатства собственности посредством какого-нибудь фиктивного акта, доставляли им для безбедной жизни какую-нибудь синекуру или просто давали содержание от себя. Если другие перемены, требуемые реформационною партиею, осуществятся в надлежащем размере, то в палату общин войдет множество людей без состояния, но дорожащих своею независимостью, -- таких людей, которые не захотят принимать синекур, а тем менее позволят кому-нибудь предложить им содержание. Но обязанность члена палаты общин, действительно исполняющего свой долг, отнимает чрезвычайно много времени. В течение всей парламентской сессии одно присутствие в заседании отнимает у него почти половину дня. Если же он будет говорить речи, то ему понадобится еще много времени на статистические, исторические, юридические и другие ученые занятия. Притом жизнь в Лондоне гораздо дороже, нежели в провинциальных городах, а тем более в деревнях. Человек небогатый не может быть отвлекаем так сильно от своих частных дел и переселяться в столицу без вознаграждения. Потому необходимым дополнением к другим преобразованиям является назначение жалованья членам палаты общин. Народная хартия определяла его в 500 фунтов (несколько более 3.000 руб. сер.) в год.
   В соединенном королевстве Великобритании и Ирландии считается около 7.000.000 взрослых мужчин. Из них до сих пор только одна шестая часть, немногим более 1.000.000 человек, пользовалась правом подавать голос на парламентских выборах. В графствах это право предоставлено теперь только владельцам независимых участков земли, frecholders, дающих не менее 10 фунт, дохода, и фермерам, платящим за наем фермы землевладельцу не менее 50 фунтов; а в городах -- лицам, занимающим квартиры ценою не менее 10 фунтов. Таким образом, даже и среднее сословие не всё пользуется избирательным правом, а из простолюдинов недоступно оно, можно сказать, никому.
   Хартисты, радикалы и манчестерская школа согласны в том, что следовало бы желать, чтобы каждый взрослый англичанин без всякого различия состояний сделался избирателем. В теории вся реформационная партия принимает suffrage universel. Какими условиями надобно ограничить его, чтобы реформа могла пройти через нынешнюю палату общин, огромное большинство которой принадлежит к старинным аристократическим партиям,-- это другой вопрос; и теперь еще неизвестно, какие именно основания для расширения числа избирателей примет Брайт в своем билле по совещанию с депутатами главнейших реформационных обществ, покрывающих теперь всю Англию своими комитетами. Из его речей на митингах известно только, что он считает для настоящего времени практичным основанием такое расширение избирательного права, чтобы участвовал в парламентских выборах каждый, участвующий в выборах лиц, заведующих сборами на неимущих, то есть каждый глава семейства или человек, живущий самостоятельным хозяйством.
   Остановится ли он на этом основании или по совещанию с важнейшими представителями реформационной партии найдет практичным изменить его, -- пока еще неизвестно. Но этот вопрос представляется наименее сомнительным из всех составных пунктов реформы относительно своего действительного осуществления. Старинные партии, вероятно, будут противиться введению баллотировки и пропорционального распределения депутатов по числу населения избирательных округов; но кроме немногих слишком упорных тори, думающих отделиться от лорда Дерби и остальных тори, чтобы безусловно отвергать реформу, все оттенки парламентских партий согласны в том, что избирательное право должно быть расширено в очень значительной степени; и едва ли можно сомневаться в том, что реформа введет в число избирателей половину совершеннолетних англичан, так чтобы понижение ценза обняло значительную часть простолюдинов.
   Но предоставление прав бедной части среднего сословия и простолюдинов даст их потребностям действительное влияние на состав палаты общин только тогда, когда независимость избирателей будет ограждена введением тайной баллотировки (ballot) на выборах. Эта гарантия в Англии необходимее, нежели где-нибудь. Во Франции, в Бельгии, в Германии есть очень много простолюдинов, владеющих землею, следовательно, независимых от чужого произвола; многие ремесленники также занимаются в этих странах своими промыслами как самостоятельные хозяева. В Англии ни тот, ни другой разряд самостоятельных простолюдинов почти не существует. Простолюдины-земледельцы там -- не более как наемные работники, подчиненные произволу фермеров, которые в свою очередь также подчинены произволу землевладельцев. Ремесленные промыслы гораздо в сильнейшей степени, нежели на континенте, сосредоточены в обширных мастерских, и ремесленники так же, как и земледельцы, почти все обратились в наемных работников; о фабричных работниках нечего и говорить. Потому введение тайной баллотировки реформационною партиею требуется с такою же настойчивостью, как расширение избирательного права. Но из всех пунктов Брайтова билля баллотировка встретит самое сильное сопротивление со стороны старинных партий, сознающих, что именно в этом вопросе заключается вопрос о продолжении или падении прежней их силы. Пройдет ли это требование реформационной партии через палату общин, трудно сказать прежде, нежели разъяснятся мнения той части вигов, которая отвергла Пальмерстона и возвратилась к прежнему главе всей вигистской партии, лорду Росселю.
   Мы изложили требования реформационной партии и смысл их.
   Народная хартия также ограничивалась шестью пунктами, составляющими теперь программу всех независимых либералов. Ее знаменитые требования были:
   1) Всеобщее право иэбирательства; избирателем должен быть каждый совершеннолетний человек, находящийся в здравом рассудке и не осужденный за уголовное преступление.
   2) Ежегодные парламентские выборы.
   3) Жалованье членам палаты общин, чтобы и люди без состояния могли принимать на себя звание депутатов.
   4) Выборы посредством тайной баллотировки, чтобы оградить независимость избирателей.
   5) Новое распределение избирательных округов, чтобы число" депутатов от каждого округа было соразмерно его населению.
   6) Отменение ценза для кандидатов, чтобы нация могла избирать своих депутатов без различия между богатыми и бедными.
   В 1839 году и даже не дальше как в 1848 году народная хартия называлась безумием, выставлялась гибелью для Англии. Теперь мы видим, что честнейшие и наиболее практичные из государственных людей Англии, такие люди, как Брайт и Кобден, своею деятельностью в Лиге против хлебных законов доказавшие, что они вовсе не похожи на сантиментальных идеалистов, принимают все шесть пунктов народной хартии; и если билль Брайта допустит некоторые ограничения в изложенной нами программе" то эти изменения явятся только временною уступкою для приобретения большего числа союзников в нынешней палате общин, только следствием парламентской тактики, принимающей компромиссы, взаимные уступки или сделки в подробностях для доставления скорейшего торжества основным принципам. В мире нравственном, так же, как и в материальном, то, что сначала казалось невозможностью, часто является необходимостью, и то, что казалось безумием, признается мудростью через пятнадцать, двадцать лет после того, как было отвергаемо, осмеиваемо или проклинаемо.
   Вопрос об исполнении требований, выставляемых всею реформационною партиею, стал теперь вопросом только о времени. Не ныне, завтра, несколькими годами раньше, несколькими годами позднее все они должны быть приняты парламентом. Вопрос о парламентской реформе вообще не допускает и такой отсрочки; она должна быть произведена не позже как в следующую сессию, если не будет произведена в сессию нынешнего года, что гораздо вероятнее для нас и представляется несомненным для всех английских газет. Но спрашивается теперь, в какой степени именно нынешнею реформою будут удовлетворены требования реформаци-онной партии. Мы уже говорили, что это должно разъясниться не дальше как через месяц, вскоре по открытии парламентской сессии. Теперь еще неизвестно, все ли шесть пунктов будет обнимать билль Брайта, или реформационная партия найдет практичным взяться на первый раз за проведение только трех основных пунктов (расширение избирательства, передел округов и баллотировка). Неизвестно также, какой именно тактике захотят следовать три оттенка старых аристократических партий, заключающих в себе четыре пятых частей всего состава нынешней палаты общин. Они еще и сами не решили в точности, как будут действовать: подобные решения, вынуждаемые необходимостью, подчиняются обстоятельствам, изменяющимся каждый день, и потому окончательно принимаются только накануне самого действия. Мы перечислим различные шансы, указывая на те, которые ныне представляются правдоподобнейшими, но которые могут смениться другими в промежуток, отделяющий нынешний день от прений в палате общин о реформе.
   Само собою разумеется, мы не имеем претензии предсказывать, как именно и что именно случится: очень может быть, что, вместо комбинаций, излагаемых нами, явятся вследствие непредвидимых обстоятельств другие комбинации. Мы только хотим перечислить случаи, представляющиеся вероятнейшими теперь, чтобы читатель мог легче соображать значение отрывочных газетных известий о тех парламентских движениях, которые более или менее подходили бы к тому или другому из сочетаний, объясненных нами.
   В настоящее время палата общин распадается, как известно, на четыре большие партии: тори, пальмерстоновские виги, росселевские виги и реформисты. Они должны слиться в две партии, по крайней мере по важнейшим вопросам, именно по вопросам о тайной баллотировке, переделе округов и степени расширения избирательного права. Будут сначала представлены три главные билля: торийский билль Дерби, билль Росселя и билль Брайта. Представит ли Пальмерстон свой особенный билль, еще неизвестно, да и неважно знать это, потому что он не знаток в подобных делах и будет не более как компилятором. Быть может, и пилиты представят особенный билль; но они малочисленны и имеют важность только тем, что могут служить посредниками для сближения Брайта с Росселем или с Дерби, или Росселя с Дерби. Из этих трех, четырех или пяти биллей только два, имеющие наиболее надежды соединить большинство голосов, послужат серьезным предметом прений; другие будут представлены собственна только для формы, для очищения совести той или другой партии, чтобы не сказали, будто она не имела собственного решения па поднятому вопросу. Чьи же это два билля, которые будут серьезнейшими соперниками? По всей вероятности, билль Дерби и билль Росселя. Партия Дерби так многочисленна, что не может примкнуть к другой партии, а может только делать уступки, чтобы к ней примкнула какая-нибудь другая партия. Пальмерстон, изнемогающий под непопулярностью, и малочисленные пилиты не могут быть серьезными соперниками Дерби. Билль Брайта не может приобрести голосов ни массы тори, ни массы вигов: он будет слишком прогрессивен для них. Лучшее, на что он может надеяться, -- это отделить в свою пользу по двадцати или тридцати прогрессивнейших людей из того и другого лагеря, то есть ни в каком случае не мог бы он иметь у себя более 250 голосов и, вероятно, будет иметь гораздо меньше, может быть всего с небольшим 150, a для большинства нужно более 300 голосов; следовательно, он будет служить, так сказать, только запросом, только средством поднять цену согласия со стороны независимых либералов на поддержку билля какой-нибудь другой партии. Итак, серьезным соперником биллю Дерби, вероятно, останется только билль Росселя. Который же из них восторжествует? Эта зависит от двух шансов.
   Во-первых, на что решатся пальмерстоновские виги. Присоединившись к Дерби, они едва ли дадут ему большинство, но сделают невозможным его сближение с реформационною партиею. Присоединившись к Росселю, они заставят Дерби сделать всевозможные уступки для приобретения помощи реформистов, без которой тогда ему не будет спасенья.
   Но, быть может, реформисты сделают выбор между Дерби и Росселем раньше, нежели исполнят свой маневр пальмерстоновские виги. В таком случае победа скоро будет решена: она, по всей вероятности, останется за тою стороною, к которой присоединятся реформисты.
   К какой же стороне присоединятся они? Надобно думать, что это зависит не столько от Дерби, сколько от Росселя. Он и его часть вигов -- настоящие господа нынешнего положения вещей, насколько оно обрисовалось до сих пор. Как бы едко ни говорили реформисты о вигах, сколько бы услуг ни оказали они до сих пор лорду Дерби, все-таки у них гораздо больше расположения к союзу с Росселем, нежели с Дерби: они сами вышли из вигов, у них множество общих воспоминаний с партиею Росселя, и Россель все-таки гораздо лучший прогрессист, нежели Дерби, хотя оба они -- довольно плохие прогрессисты. Да и Дерби поддерживали они некоторое время только для того, чтобы вынудить больше уступок у Росселя. Что касается до принципов, Росселю уступки, нужные для сближения с реформистами, были бы вовсе не так тяжелы, как Дерби; но тут примешивается другое обстоятельство, отнимающее возможность достоверно предвидеть решение Росселя. Уступки в отвлеченных принципах мало. Если билль Росселя восторжествует, министерство Дерби падет, и образуется новый кабинет, кабинет Росселя. Если он будет обязан победою реформистам, приличие требует дать им некоторые из министерских портфелей или, как говорят в Англии, печатей. Но для этого надобно было бы отказаться от постоянного правила предводителей вигистской партии, которые всегда берегли министерские места исключительно для членов пяти или шести главных вигистских фамилий; именно эта уступка -- допущение в кабинет людей среднего рода (употребляем удачное выражение одного из наших соотечественников: оно как нельзя лучше характеризует понятия владычествующих в Англии фамилий) -- по всей вероятности, будет для Росселя и его товарищей тяжелее, нежели для Дерби и торийской партии, которая так обветшала и оскудела умственными силами, что давно уже видит себя в необходимости подкреплять свои кабинеты людьми среднего рода" терпела уже унижение своему суздальскому чувству (прибегаем опять к удачному выражению того же соотечественника: только подобные выражения и могут объяснять русскому читателю, почему Англия, при многих великих сторонах несомненного превосходства, не пользовалась до сих пор популярностью на континенте), повинуясь Роберту Пилю, а теперь слушаясь д'Израэли, и уже притерпелась к этой беде.
   Чтобы привлечь к себе реформистов, Россель должен ввести в свой билль тайную баллотировку, -- введет ли он ее? Тяжело взять в товарищи себе людей среднего рода; тяжело и подкопать основу аристократического господства над палатою общин. Но, с другой стороны, как же уступить Пальмерстону, ненавистнейшему сопернику, как не превзойти его в либерализме? А ведь приверженцы Пальмерстона уже соглашались на расширение избирательного права до какой угодно степени, хотя бы даже до всенародного избирательства. Стало быть, превзойти их в этом пункте нельзя, и остается только вопрос о тайной баллотировке. Что же касается до ослабления зависимости выборов от аристократического влияния, тут опять с некоторой неприятностью соединено и сильное удовольствие, да и большая выгода. Почти все большие землевладельцы -- заклятые тори; уничтожить влияние лендлордов на выборы значит подорвать в самом корне могущество торийской партии: партия вигов на четыре пятых выходит из независимых выборов, стало быть, потеряет очень мало, потеряв членов, даваемых ей несвободными выборами, зато приобретает множество новых членов от выборов, которые выйдут из-под власти тори. А партия тори, вся до последнего человека" входит в палату общин только через аристократическое влияние. Выражаясь терминами, употребительными на континенте, тайная баллотировка имела бы такое влияние на состав палаты общин: ныне правая сторона (Дерби) имеет две пятых части голосов; центр (Россель) также две пятых части; левая сторона (Кобден, Брайт, Робак) одну пятую часть; чрез введение тайной баллотировки, от нынешней правой стороны уцелеет разве четвертая часть; остальные ее голоса пополам разделятся между двумя остающимися партиями. Таким образом, нынешний центр, несколько подвинувшись направо, займет всю правую сторону и будет иметь три пятых части всех голосов, т. е. располагать решительным большинством и господствовать, не нуждаясь уже ни в каких союзах и уступках. Выгоды для Росселя тут очевидные. Потому многие полагают, что он введет в свой билль тайную баллотировку. Отважится ли он на такое отступление от своих прежних биллей, мы не знаем; но если отважится -- победа его не подлежит сомнению, по крайней мере при нынешнем положении обстоятельств. Правда, пальмерстоновские виги могут тогда отшатнуться от него, но и вместе с тори едва ли составят они большинство.
   В таком случае правдоподобнейший ход дел был бы следующий: билль лорда Дерби отвергается (прения, вероятно, начнутся с него); это значит, что палата предпочитает билль Росселя. По парламентским правилам лорд Дерби и его товарищи немедленно подают в отставку. Королева поручает Росселю составить министерство. Обычай обязывает его взять своими товарищами в министерство несколько человек из реформистов, содействовавших падению прежнего министерства. Но он может не сделать этого, и для составления большинства ввести в министерство пальмерстоновских вигов и пилитов. По окончании прений и по утверждении Росселева билля парламент будет распущен, и назначены выборы на основании нового закона. Они, по всей вероятности, дадут Росселю такое большинство, что он будет в состоянии освободиться от всяких союзников, сколько-нибудь стеснительных, и тогда реформисты будут составлять оппозицию вигистскому министерству.
   Довольно вероятным представляется и другой случай. Если Россель не введет в свой билль тайную баллотировку, реформисты будут поддерживать билль Дерби, который в расширении права избирательства может не пожалеть уступок, чтобы превзойти Росселя либерализмом. Тогда билль Дерби проходит, и торийское министерство назначает новые выборы по утверждении своего билля королевой. Но только до этой поры и простирается разница между двумя случаями, о которых мы говорим: результат новых выборов всегда будет один и тот же. В новом парламенте тори будут слабы, большинство приобретут виги, а реформисты, усилившись вдвое против нынешнего, будут составлять оппозицию.
   Наконец, может представиться третий случай, который по нынешнему положению дел вероятен не менее двух других: упорство вигов против коренной реформы может взять такую силу над их чувствами, что они захотят соединиться с тори, своими давнишними соперниками, лишь бы только дать как можно менее простора преобразованию. Тогда Дерби, Пальмерстон и Россель или Дерби и Россель станут поддерживать один и тот же билль, составленный из соединения торийского с вигистским. Тогда из вигов очень многие отделятся от своих прежних предводителей и присоединятся к реформистам. Но все-таки за массою остальных вигов вместе с тори будет очень сильное большинство. Они будут вынуждаться тогда к уступкам уже не парламентскою необходимостью, а только влиянием общественного мнения, которое в этом случае получит наименьшее возможное удовлетворение" Возникнет коалиционное министерство Росселя и Дерби или Росселя, Пальмерстона и Дерби; но и оно опять-таки приходит к тому же концу: после новых выборов виги получают большинство и остаются одни полными господами в кабинете. Тогда в новом парламенте тори сохранят несколько больше голосов, хотя все-таки ослабеют. Это сбережение некоторой силы произойдет на счет вигов, большинство которых не будет так значительно, как в двух других случаях 29.
   Вот различные шансы для хода событий, и один из трех представленных нами случаев непременно должен осуществиться, если не произойдет каких-нибудь непредвиденных теперь политических событий на континенте в недолгий промежуток, отделяющий нас от прений о реформе. Мы видим, что каковы бы ни были политические маневры партий, дело все-таки должно придти к одному и тому же концу после новых выборов: в новом парламенте тори ослабеют, виги приобретут большинство и войдут в министерство на место тори; реформисты усилятся до того, что будут составлять оппозицию, между тем как до сих пор оппозицией) бывали поочередно только или виги, или тори, для которых реформисты служили не более как союзниками.
   От хода событий, от передачи кабинета одними партиями другим, обратимся к соображению о том, какое влияние обнаружит парламентская реформа на общий характер английской политики. Если читатель хотя несколько сочувствует тем понятиям о ходе истории, которые выражены нами в начале этого очерка, он не будет увлекаться блистательными надеждами и одобрит наше правило: предполагать всегда наименее благоприятную для прогресса развязку каждого кризиса. Вся история человечества внушает скромность ожиданий от настоящего. Да оно и лучше, когда не надеешься ничего особенно выгодного или радостного: по крайней мере избавляешься от разочарований. Зато, когда надежды приведены к наименьшему размеру, какой только допускается здравым смыслом, можно быть уверенным, что то немногое и малое, на что рассчитываешь, уже неизбежно случится.
   А если против ожиданий обстоятельства повернутся несколько благоприятнее, нежели могли бы повернуться в наихудшем случае, тогда принимаешь каждую данную ими прибавку как сюрприз судьбы. Будемте предполагать, что нам придется носить шубы до самого июня, а если теплая погода начнется раньше, тем лучше. Мы возьмем самый худший случай, какой возможен. Предположим, что виги и тори, забывая прежнее соперничество, соединяются для сопротивления опасности, действительно грозящей одинаково и тем, и другим. Ведь широкая реформа подорвала бы могущество не только тори, но и вигов: виги усилились бы только на короткое время, и реформисты с каждыми новыми выборами стали бы захватывать на их счет все больше и больше депутатских мест. Если приятность временного торжества не возьмет верха над желанием упрочить свою нынешнюю силу, виги соединятся с тори теперь же для сопротивления реформистам. Тогда реформа будет иметь наименьший размер. Пусть будут отвергнуты сокращение срока парламента и жалованье депутатам, и тайная баллотировка, и уничтожение ценза для кандидатов. Все-таки остаются еще два пункта, в которых старые партии не могут не сделать уступок общественному мнению, в которых они уже решились на уступки. Эти два пункта: изменение избирательных округов и расширение избирательства. И Дерби, и Пальмерстон, и Россель -- все уже сказали, что этих двух вещей нельзя не сделать. Пусть и в них уступка будет сделана самая меньшая, хотя бы даже ничтожная, хотя бы даже на первое время чисто формальная и вздорная. Пусть останется очень резкая непропорциональность между числом депутатов и населением округов. Пусть основою для расширения избирательного права будет принята не самостоятельность и какое бы то ни было участие в платеже прямых местных податей, а только понижение ценза, которое давно уже предлагают и Дерби, и Пальмерстон, и Россель. Все-таки в городах избирателями сделаются довольно многие простолюдины, и, следовательно, от тех больших городов, где выборы имеют уже и теперь независимость, депутатами в парламент будут назначаться люди, служащие более точными представителями национальных потребностей, нежели теперь; и все-таки у некоторых из маленьких городов, не имеющих независимости, будет взято несколько депутатов и передано большим независимым городам. В результате число депутатов, действительно представляющих в парламенте национальные потребности, все-таки значительно увеличится и качество их, есл" можно так выразиться, степень соответственности их голосов с голосом нации, улучшится. Их будет больше, это значит, усилится их влияние на парламентские прения; смысл их речей улучшится, это значит, что с большею против прежнего силою они будут требовать от парламента для блага нации больше, нежели могли требовать до сих пор. Словом сказать, пусть реформа будет обрезана старыми партиями до последней крайности, все же она усилит в парламенте людей, заботящихся о благе нации, т. е. хотя несколько облегчит дальнейший путь к более полным реформам, а до той поры, до осуществления более полных реформ, все-таки принудит парламент хотя на одну каплю более думать об истинных потребностях нации, нежели как было до сих пор. Этого мы не "надеемся" от реформы, -- "надеяться" тут выражение неуместное; разве говорится: "я надеюсь, что 20 января солнце взойдет несколько раньше и закатится несколько позже, чем 19-го?" Разве говорится: "я надеюсь, что февраль будет несколько теплее января?" Нет, говорится просто: я знаю это, -- как и мы скажем просто: мы знаем, что реформа даст английской нации больше силы над ведением английской политики, нежели сколько нация имела силы до сих пор.
   А английская нация не совсем похожа на лорда Пальмерстона и ему подобных буянов над слабыми, трусов перед сильными. Она, как и все европейские нации, живет своим трудом, стало быть, не имеет ни времени, ни охоты без нужды вмешиваться в чужие дела, а хочет только заботиться о своем благосостоянии, искренно желает добра и другим. Она, как и все трудящиеся люди, хотела бы только того, чтобы лучшим устройством ее домашних отношений было облегчено ее существование и каждому из ее трудящихся членов дана возможность после тяжелой дневной работы отдохнуть вечером у домашнего очага, дана возможность иметь несколько досуга, при котором человек из чернорабочей машины мало-помалу становится действительно человеком.
   Но мы забыли еще один шанс. Если не вспыхнет какая-нибудь неправдоподобная война в два-три следующие месяца и не отвлечет бедную нацию, жертву чужого честолюбия и легкомыслия, от заботы о своих делах, то билль о реформе будет принят палатою общин в нынешнюю сессию, т. е. никак не дальше половины нынешнего года. Но ведь этим еще не кончается дело: билль, про-шедши через палату общин, нуждается потом в согласии палаты лордов и, только прошедши через нее, получает утверждение королевы. Что, если палата лордов отвергнет билль? Едва ли. В подобных вопросах не допускается сопротивление палате общин. Это не какой-нибудь вопрос о допущении евреев в парламент; это не какие-нибудь дрязги, в которых палата общин может перенести отказ: тут отказ повлек бы за собою принятие решительных мер для уничтожения самой возможности сопротивления; дело может коснуться состава палаты лордов. Но если б и в самом деле палата лордов отвергла билль, этим она произвела бы разве отсрочку на один год, и в этот год агитация приняла бы такие размеры, что никто не мог бы уже и подумать о дальнейшем сопротивлении; да и самые требования сильно возвысились бы и билль следующего года был бы гораздо радикальнее нынешнего, каков бы ни был нынешний; следовательно, отказ палаты лордов послужил бы только в пользу реформе.
   Мы успели представить очерк только двух вопросов из всего бесчисленного множества дел, занимающих Западную Европу. В числе этих Дел есть довольно важные; напр., в Англии вопрос об Ионических островах; во Франции, Австрии и Сардинии -- сопрос о ломбардо-венецианских землях; в Турции и Австрии, отчасти Франции и Англии -- вопрос о дунайских княжествах и Сербии; вопрос о направлении нового правительства в Пруссии; есть кроме того вечные вопросы о Шлезвиг-Гольштейне, о Кубе, о Центральной Америке и бог знает еще сколько других историй, дающих занятие дипломатам и газетам. Кроме всего этого, еще тянется война в Ост-Индии, делают что-то европейцы в Кохинхине, проникают в Китай и Японию. Обо всем этом до следующих книжек.

-----

   P. S. 15 января 1859. Когда наша статья уже печаталась, мы получили газеты с известием о митинге 17 января в Бред форде, где Брайт довольно полно изложил главные основания своего билля. Смысл этих оснований и шансы, которые указываются ими для реформационной партии, объяснять теперь было бы слишком долго. Заметим только два обстоятельства: билль составлен в духе чрезвычайно умеренном и, очевидно, произвел в обществе очень благоприятное впечатление, потому что газеты, враждовавшие против Брайта (и во главе их "Times"), почли нужным хвалить его билль, хотя и продолжают восставать против его личности. Кроме того, есть в речи Брайта несколько выражений, по которым надобно заключать, что предводители одной из старых аристократических партий вступили с ним в переговоры. Он говорит о "могущественных людях, симпатия которых с ним, которые наблюдают признаки времени и ждут известий о митингах, подобных настоящему, для определения своего пути". Кого надобно разуметь под этими словами: вигов или тори? Судя по тому, что Брайт сильно настаивает на передаче большим городам почти всех депутатских мест, отнимаемых у мелких, несамостоятельных городов, и никак не соглашается уступить их земледельческим графствам, можно предполагать, что он сходится с вигами: тори никогда не согласились бы в этом отношении на уступки, а виги сами держатся того же плана, как Брайт. Но эта догадка -- не более как наша догадка. Да и самые переговоры, с кем бы ни велись они, могут расстроиться: посмотрим, согласится ли Россель на баллотировку, -- от этого зависит очень многое.
   

Итальянский вопрос.-- Чувство, с которым встречены во Франции слухи о войне.-- Брошюра "Auronsnous la guerre?" -- Колебания, оставляющие всех в недоумении.-- Побуждения к войне у Наполеона III и у Сардинии.-- Соображения, заставляющие англичан идти против желаний Сардинии.-- Речь сардинского короля.-- Прения о займе в сардинской палате депутатов.-- Бракосочетание принца Наполеона и принцессы Клотильды.-- Сардинский заем.-- Параллельность миролюбивых и воинственных манифестаций во Франции.-- Речи Наполеона III и Морни 7 и 8 февраля.-- Нынешнее положение итальянского вопроса.-- Парламентская реформа в Англии.-- Отношения английской журналистики к Брайту.-- Бредфордский митинг и билль Брайта.-- Митинг лондонских хартистов.-- Проект Times'a.-- Рочдельская речь.-- Билль министерства.-- События на Ионических островах.-- Выбор Александра Кузы в Валахии.-- Изгнание Сулука.

   Вся Западная Европа занята приготовлениями к войне; вся Европа встревожена слухами о ее неизбежности. Мы не будем пересказывать слухов, носившихся еще с половины прошлого года, если не раньше. Читатель знает, что все эти толки казались неправдоподобными до той минуты, как французский император сказал австрийскому посланнику, во время торжественного представления поздравлений с новым годом от дипломатического корпуса, знаменитые слова: "я жалею, что наши отношения с Австриек) гак дурны". Официальная редакция, явившаяся через несколько дней во французских газетах, несколько смягчила фразу, заменив слова "так дурны" словами "не так хороши, как были прежде". Но и в смягченном виде фраза выражает близость войны. А действительно сказана она была в той более сильной форме, которую мы сообщили. Надобно прибавить, что слова эти были произнесены тоном гораздо более резким, нежели каким обыкновенно говорит французский император, и сопровождались одушевленным жестом. Сцена, сделанная так неожиданно, в такой официальной обстановке, произвела на многочисленных зрителей впечатление, напомнившее о подобной сцене, сделанной Наполеоном I английскому посланнику перед разрывом Амьенского мира1. Говорят, что военный министр, маршал Вальян, подошел к Гюбнеру и сказал: "Я полагаю, что после этого я не должен подавать вам руки". Но только немногие люди во Франции приняли предвестие войны с такою готовностью, как этот воинственный член Института. Курсы на парижской бирже сильно упали. Желание поддержать их заставило полуофициальные французские газеты прибегать ко всевозможным истолкованиям для успокоения капиталистов; да и потом за каждым воинственным словом или распоряжением постоянно следовали смягчительные объяснения и миролюбивые статьи для той же самой цели, для успокоения биржи. В отношениях к ней надобно полагать одну из причин колебаний, которым подвергалась, по крайней мере в глазах людей, не посвященных в дипломатические тайны, французская политика по вопросу о войне. Но биржа, при всем своем расположении к миру, мало доверяла миролюбивым чувствам. Курсы фондов, особенно австрийских, сардинских и французских, постоянно падали. Как велики потери, понесенные капиталистами уже от одних слухов о войне, можно судить по следующим цифрам. 31 декабря 3-проц. французские фонды на парижской бирже стояли на 72 франках 90 сантимах (курс действительной продажи за наличные деньги, без отсрочки); 31 января тот же курс был только 68 франков 35 сантимов; по количеству фондов, находящихся в руках публики, это понижение на 4 фр. 55 с. составляет потерю более, нежели в 400.000.000 фр. Другие кредитные ценности во Франции понизились в такой же пропорции. Еще больше поколебались сардинские и австрийские ценности. Около 10 января общую потерю на всех кредитных ценностях Западной Европы оценивали уже в 1 1/2 миллиарда франков. Теперь она еще значительнее. Но что разорительно для людей, не посвященных в тайны, то самое служит в огромную пользу счастливцам, узнающим о политических переменах раньше, чем они сделаются известны публике. Говорят, что слова французского императора доставили много миллионов тем избранным, которые накануне нового года знали, что скажет он барону Гюбнеру: сделав в огромном размере спекуляцию на понижение фондов, они приобрели громадные барыши. Понижением фондов отчасти объясняется отвращение к войне, столь сильно обнаружившееся в целом французском обществе. Число людей, имеющих фонды государственного долга, всегда было во Франции огромно; но со времени займов, произведенных в Крымскую войну и раздававшихся самыми маленькими частями, оно учетверилось. До 1848 года облигации государственного долга были в руках 292.000 человек; в начале 1857 года число лиц, владевших этими облигациями, простиралось уже до 1.028.284 человек; с того времени оно, конечно, еще увеличилось. Каждый из этих людей теряет часть своего капитала при понижении фондов; понятно, как должны они все бояться войны, один слух о которой отнял у них уже более 6 франков из каждых 100 франков. Нынешнее французское правительство само заботилось о увеличении числа владельцев ренты, интерес которых связан с высоким курсом фондов, и которые, следовательно, должны противиться всяким смутам и резким политическим переменам, понижающим курс. Привлекать небогатых людей к тому, чтобы каждую сотню франков, сбереженную от расходов, они променивали на фонды, -- это называлось демократизациею ренты и должно было служить к упрочению нынешней системы. Забота о демократизации ренты удалась; но вот, когда понадобилось начинать войну, весь тот миллион семей, которых должны были фонды сделать защитниками нынешней системы, заговорил против войны, необходимой для нее. Вся промышленная и торговая часть французской нации также против войны, -- это не требует объяснения. Кроме офицеров, находящих славу и денежную выгоду в войне, вся Франция в пользу мира, потому что трудно найти человека, интересы которого не пострадали бы от его нарушения. Общее мнение так неуступчиво в этом вопросе, что ни в одном департаменте, ни в одном городе до сих пор не удалось устроить хотя какую-нибудь манифестацию в пользу войны, несмотря на все усилия префектов. Этим настроением умов объясняется, почему от времени до времени необходимым считают допускать чрезвычайно сильные печатные протестации против войны: необходимо делать уступки общественному мнению. Одним из первых протестов была статья Прево-Парадоля в Journal des Débats 12 января.
   
   "Органы общественного мнения (говорит газета, обыкновенно столь осторожная в словах) не должны терять из виду, что ответственность на них лежит не только за то, что они говорят, но и за то, что они умалчивают; не должны забывать, что именно за молчание, когда было бы полезно и можно прервать его, тяжелее всего подвергаться ответственности. Если бы мы могли думать хотя минуту, что нам будет запрещено выразить общее мнение о важном вопросе внешней политики, занимающем ныне всех, это принужденное молчание огорчило бы наш патриотизм, но не уронило бы нашей чести, и мы могли бы считать себя как бы избавленными от обязанности, невозможной для исполнения. Но мы не думаем, чтобы так было; мы убеждены, напротив, что никому не может быть неприятно, если мы, повинуясь нашей совести, скажем правду о вопросе, касающемся важнейших интересов Франции.
   "Мы верим искренности слов правительства, что оно не ищет войны; но мы боимся, чтобы оно не было вовлечено в нее и без желания. Мы видим, что некоторые газеты (Débats намекает главным образом на Presse и Constitutionnel, из которых первая служит органом принцу Наполеону, а вторая пользуется непосредственными внушениями самого Наполеона III, сносящегося с ее редакциею иногда даже мимо своих министров) расточают правительству гибельные советы и стараются передать ему свои заблуждения. Ему представляют освобождение Италии делом легким; ему показывают за Альпами союзника, силу которого преувеличивают [; ему показывают за Вислою другого союзника, за содействие которого ручаются], и, к довершению обмана, изображают ему остальную Европу в таком виде, как будто бы она была расположена мирно смотреть, с оружием в руках, с тайным удовольствием и эгоистическим ужасом, на раздробление Австрийской империи.
   "Мы уверены, что французское правительство, знающее состояние Европы по крайней мере не меньше, нежели знает его образованная часть публики, не может быть обмануто этими грубыми уловками, и ручательством за то нам служат мирные уверения, недавно им данные".
   
   Далее Journal des Débats доказывает, что Австрия -- противник могущественный; что Пруссия и весь Германский союз взялись бы за оружие против Франции, если бы Австрии стала грозить серьезная опасность; что Англия также приняла бы сторону Австрии. [Потом автор статьи продолжает.
   
   "Итак, остается Россия. Хвалятся неизбежностью ее содействия. Но мы с чрезвычайным недоверием принимаем слухи, будто бы Россия, столь тяжело испытанная последнею войною, столь сильно предавшаяся промышленным предприятиям, требующим мяра и времени, и, что важнее всего, занятая внутреннею реформою чрезвычайно серьезною, может выказывать какую-нибудь охоту к пробуждению всеобщей войны. Мы скорее думали бы, что она станет сохранять нейтралитет, нежели воевать. Мы думаем, что Россия дорожит миром гораздо больше, нежели как уверяют некоторые наши газеты. И, надобно сказать правду, так же дорожит миром почти вся Европа, которая почла бы печальною необходимостью вмешаться в войну, если б это понадобилось"].
   
   Единственным исключением (продолжает Прево-Парадоль) служит Пьемонт, имеющий свою частную выгоду в войне. Желая войны, он старается действовать на Францию и выказывать французское правительство в таком положении, будто бы оно уже запуталось до того, что не может отказаться от войны.
   
   "Вот вся политика врагов мира. Она не глубока; но не в первый раз судьба народов была бы решена непредусмотрительностью и дерзостью, при помощи случая. Что до нас, мы верим миролюбивым объявлениям французского правительства; мы убеждены, что оно не станет слушать тех, которые хотят поставить его в безвыходное положение, принудить его делать выбор между его честью и национальным интересом; мы уверены, что оно не дозволит близоруким агитаторам подвергнуть опасностям судьбу Франции.
   "Чем бы ни кончилось дело, мы исполняем нашу обязанность перед правительством и перед обществом, говоря правду".
   
   Journal des Débats отличается от всех других независимых европейских газет совершенной дипломатичностью своего языка" Он всегда говорит: "мы уверены в вашем желании", вместо "мы требуем от вас"; "вы этого не сделаете", вместо "вы будете безрассудны, если так сделаете"; "вам дают дурные советы", вместо "у вас дурные мысли". Но дипломатический язык, при всей своей мягкости, вовсе не лишен ни силы, ни едкости. Надобно только взвешивать его выражения, и мы найдем под уверенностью -- разрушение доверия, под любезностями -- вражду, под деликатностями -- сарказм. "Constitutionnel дает гибельные советы", -- но разве не известно каждому парижанину, что Constitutionnel пишется под диктовку императора? Сопоставление мнений Constitutionnel^ с словами "мы верим уверениям в миролюбии правительства" придает этим последним словам значение вовсе недвусмысленное. "Французское правительство, знающее состояние Европы, конечно, не хуже, нежели знает образованная часть публики, разумеется, не думает" -- каков смысл этой фразы, когда правительство уверяет, будто оно так думает?
   Статья Débats была понята всеми; она говорила: "мы не верим формальным уверениям нашего правительства; оно ищет войны; оно хочет обмануть публику, обещая нейтралитет Германии и Англии [.обещая деятельное участие России в войне;] но обман слишком груб. Правительство так запуталось, что жертвует национальными интересами для своей надобности".
   Но дипломатический язык кажется, слишком мягким для массы публики. Через несколько дней (20 января) явилась брошюра Феликса Жермена "Будет ли у нас война -- Auronsnous la guerre?" Автор ее -- один из журналистов бонапартистской партии, у которой никогда не бывает остановки за пышною лестью [Наполеону III]. В брошюре много льстивых фраз, но посмотрите, в каких страницах вплетены [раболепные выражения].
   
   "Будем ли мы иметь войну? Да, если бы я остался один выразителем полезных истин. Нет, мы не будем иметь войны, если Франция имеет мужество думать вслух, если громадное большинство нации возвысит свой голос, потому что глава государства глубоко заинтересован в том, чтобы выслушать его и последовать ему. Единственное затруднение в том, как довести до него истину; я признаюсь, что при нынешнем этикете это не очень легко. Но все-таки надобно попытаться; действовать необходимо; каждого из нас коснутся последствия преступного бездействия, опасной апатии.
   "В своей речи при раздаче медалей на всемирной парижской выставке 15-го ноября 1855 года император заметил: "В нашу цивилизованную эпоху даже самые блестящие успехи оружия мимолетны. На деле одерживает последнюю победу непременно общественное мнение".
   "Министры, сенаторы и депутаты, государственные советники и префекты, поставленные в центре страны для изучения ее потребностей, для узнавания ее чувств, ее желаний и ее опасений, соберите и сравните сведения, внимательно всмотритесь, кого радуют военные слухи и кого они удивляют, печалят и ужасают, -- сравните н судите, если смеете, вы, ближайшие, лучшие друзья, вернейшие спутники Луи-Наполеона. В этом последнем испытании вы более не усомнитесь сказать ему все; вы изложите в своих донесениях все, что знаете; и, поднимаясь из круга в круг, истина, разоблаченная от своей придворной маски, достигнет до подножия трона. Тот, кто занимает трон, при свете ее факела увидит, что народ не повторяет своего прошедшего, и что второе издание первой империи -- опасная химера, искушение, идущее из ада. Он увидит, что цивилизация и нравы Европы требуют мира [, что даже железные дороги, сближая народы, учат их отбросить чувство взаимной ненависти, выгодное исключительно для правительств, но гибельное для них самих]. Узнав правду, император своим точным, ясным и всегда эмфатическим языком рассеет беспокойство и положит конец усиливающейся тревоге.
   "Говорят, что Франция желает войны. Ошибка, роковая ошибка! Ступайте, куда хотите, от кого хотите почерпайте сведения. Проникните на чердак бедняка, на фабрики, в избы поселян, в мелочные лавки и обширные магазины, -- везде, со всех сторон вы услышите один голос, голос в пользу мира. Со всех сторон получите вы уверение, что Франция не только не верит в своевременность войны, но, напротив, глубоко враждебна всем проектам заграничного вмешательства, что она вперед осуждает все, что было бы предпринято в этом смысле: и что, если бы правительство сделало шаг в этом направлении, оно с печалью потеряет веру в искренность бордосских слов: "империя -- это мир"; Франция не станет верить, что император хочет мира. Жестоко обманутая, она с трепетом станет смотреть на будущее, на которое недавно смотрела с гордостью. Разочарованная, она обратится к тем, которые говорили ей: "Вы желаете империи, -- будет вам империя; империя -- это война с Европой". В своем прискорбии она скажет: "это -- правда". И сама империя, -- какая судьба ждет ее среди этого всеобщего разочарования? Не обольщайте себя; сомнения тут нет: из 36.000.000 французов более 35 миллионов молятся о сохранении мира. Идея разыграть во второй раз подвиги первой империи представляется Франции анахронизмом и опрометчивостью безумия.
   "Мысль вмешаться в итальянские дела, объявить войну Австрии, не оскорбляющей нас, очевидно, принадлежит к такому плану, исполнение которого пробудило бы всеобщую войну, и каждый восстает против этой мысли, потому что, за исключением немногих опасных фанатиков, никто не желает подвергаться почти верным потерям.
   "Франция боится шансов войны, потому что наши национальные интересы не требуют ее. Нация отвергает ее, потому что справедливо видит в ней зародыш коалиции против нас.
   "Пусть клеветники Наполеона III убеждают его презреть столь многими соображениями, требующими сохранения мира для его личной безопасности. Пусть они даже стараются принудить его к совершению ошибок, которые довели до погибели первую империю. Но что он слушает этих коварных внушений, что он волнует народ известиями о разрыве с государствами, не оскорбляющими нас, что он сам добровольно возбуждает недоверие, что он увеличивает затруднительность коммерческого положения, и без того слишком шаткого, что он сам подвергает сомнению достоверное, что осуществляет предсказания своих врагов, всегда уверявших, что он не сдержит своего бордосского обещания, что он согласен повторить басню Bertrand et Raton2 в пользу Пьемонта, что он сам поднимает в Италии вопрос о национальностях, -- вопрос, грозящий седьмою коалициею, во главе которой будет стоять Англия, -- это превосходит всякое вероятие, спутывает все мысли. Ощупываешь себя и осматриваешься, как будто бы давит тебя кошмар, и думаешь, что все это -- галлюцинация".
   
   Этот язык очень силен. Однако же дали время разойтись целому изданию брошюры в нескольких десятках тысяч экземпляров; дали также разойтись почти всему второму изданию и запретили продажу брошюры уже тогда, когда некому было покупать ее, потому что все ее имели в руках. Автор не подвергся никаким неприятностям.
   Мало того, что дозволяют печатать подобные протесты в Париже, -- даже провинциальные газеты, которые находятся обыкновенно еще под большим стеснением, нежели столичные, и те отваживаются говорить громко против войны. Вот отрывок из провинциальной газеты La France Centrale:
   
   "Франция хочет мира. В этом не может быть и тени сомнения. Гибельное впечатление, произведенное словами императора австрийскому посланнику, объясняет положение дела. Эти слова, еще не заключавшие положительного объявления войны, уже стоили государственному богатству Франции более миллиарда франков. Мы не можем допустить мысли, что перспектива ужасных бедствий, представляющаяся нам, не возвратит в ножны полуобнаженную шпагу; потому что мы не хотим предполагать безумства, совершенного помешательства. Нарушить с непростительным легкомыслием существующие трактаты, вызвать европейскую коалицию, пробудить повсюду революцию, и все это решительно без всякого национального интереса, -- это такая политика, следовать которой, по нашему мнению, французское правительство не отважится, особенно теперь, когда общественное мнение высказалось столь сильным и решительным голосом".
   
   Какая судьба постигла дерзкую, ничтожную газету? Редактор и автор, вероятно, преданы суду, газета запрещена или по крайней мере получила выговор? Ничего не бывало, газета спокойно продолжает выходить, никто не предан суду и даже не получил выговора, и то же самое так же безнаказанно говорят десятки других провинциальных газет, с которыми, кажется, легче было бы справиться, нежели с парижскими, потому что крутые меры против этих безвестных изданий наделали бы менее шума.
   От чего такая безнаказанная дерзость? Число виновных слишком велико и притом их соучастники находятся между главными людьми правительства. Говорят, что большая часть министров против войны, говорят, что Валевский, министр иностранных дел, несколько раз отказывался подписать одну из нот венскому двору; говорят, что не только большинство министров, но и некоторые из важнейших генералов сильно советуют императору французов не рисковать войною; в числе их называют маршала Пелиссье; говорят, что ближайшие друзья Наполеона, Персиньи и Морни, решительно противятся войне; говорят, что сама императрица французов, обыкновенно не вмешивающаяся в политические дела, упрашивала своего супруга оставить мысль о войне. Все это только слухи, и многие из них могут быть не совсем верны, зато другие едва ли не совершенно достоверны, например, о противоречии большинства министров войне и о решительных советах Персиньи в пользу мира. Во всяком случае, достоверно известно то, что общественное мнение во Франции очень сильно восстает против войны.
   Неблагоприятно смотрят на нее и все державы Западной Европы, кроме Сардинии: некоторые из опасения, что война привела бы их к изменению нынешней политической системы, -- таковы чувства Неаполя, папы и герцога Тосканского; другие потому, что они расположены к Австрии, -- например, Бавария и некоторые из маленьких западно-немецких государств; третьи потому, что предполагают вместе с вторжением в Ломбардию открытие войны на Рейне для расширения французских границ на счет Германии, --это опасение руководит чувствами Пруссии и большей части второстепенных немецких государств. Наконец, все члены Германского союза чувствуют себя обязанными, по самым условиям союза, принять участие в войне при нападении на Австрию. Вообще, все державы Западной Европы чувствуют, что трудно им будет не быть вовлеченными в войну между двумя такими сильными соперницами, как Франция и Австрия, особенно когда у той и другой есть еще союзницы из второстепенных держав. Если бы театр войны мог не перейти за пределы Северной Италии, если бы все дело могло ограничиться борьбою за приобретение Ломбардии Виктором-Эммануилом, отдаленные государства Западной Европы и, вероятно, даже сама Пруссия могли бы оставаться хладнокровными зрительницами итальянских битв. Но все видят, что война, начавшись из-за одной провинции, превратится в вопрос о жизни и смерти и для Австрии" и для нынешней французской системы. Громадный размер, который должна будет принять война при таком обороте, грозит страшными потерями для всех государств Западной Европы.
   Из всех западных держав особенно важно мнение Англии. Издавна владычествует в английском народе сочувствие к независимости Италии, желание, чтобы Ломбардия и Венеция освободились от австрийского ига. Можно было рассчитывать, что это чувство заставит англичан одобрить намерения Сардинии и Франции. Некоторые из партии графа Кавура рассчитывали даже на помощь Англии. Орган принца Наполеона Presse также высказывала эту надежду. Люди более хладнокровные из желавших начать войну полагали по крайней мере, что Англия сохранит нейтралитет. Конечно, рассчитывали они, Англия не может радоваться вероятному расширению французских границ и, во всяком случае, расширению французского могущества; но как же свободный английский народ объявит себя против освобождения другого народа, как он скажет, что хочет поддерживать деспотизм австрийцев? Потому с нетерпением ждали отзыва английской журналистики о словах, сказанных императором французов австрийскому посланнику. Задача для английских газет была действительно затруднительная; дня два они колебались, не зная, как предугадать решение общественного мнения. Но оно скоро составилось, обнаружилось с чрезвычайной силой и совершенным единодушием, и английские газеты начали единогласно выражать, развивать и усиливать его. Кроме одной только Morning Post, состоящей в прямых отношениях к французскому правительству, все они, без различия партий, заговорили против войны, объявляя, что Англия не может остаться в нейтралитете. Это произвело сильное действие на французскую политику: разноречия в ее проявлениях становились все резче по мере того, как возрастало опасение иметь против себя Англию. До сих пор нельзя сказать, к войне или к миру приблизилась Европа в полтора месяца, прошедшие после знаменитой фразы нового года. Едва ли есть в Европе три человека, которые бы знали наверное хотя то, серьезны или нет приготовления к войне во Франции. Очень может быть, что, кроме императора французов, знает это граф Кавур, но больше нет участников в тайне. Сам Виктор-Эммануил напрасно похвалился бы, если бы сказал, что ему открыты все планы его союзника и его первого министра. А, может быть, даже и граф Кавур знает не все. Персиньи и Валевский имеют сведений разве немногим более положительные, нежели каждый иэ нас. О других дипломатах нечего и говорить: граф Момсбери получил уверения; но какое значение можно придавать этим уверениям, он не может решить. Самые знающие и проницательные дипломаты могут достоверно сказать только то, что "по их предположению" император французов очень "желал бы" действительно начать войну. Это знает и каждый из нас. Но решился ли бы он начать войну, это известно ему да разве еще графу Кавуру.
   Из каких же столкновений и причин возникает в некоторых государствах стремление к войне, столь противное условиям нынешней промышленной эпохи? Главнейшее место тут занимают отношения нынешнего французского правительства к общественному мнению. Мы говорили в прошедший раз, что. тотчас же по окончании Крымской войны внимание французского общества обратилось на вопросы внутренней политики. Мы приводили из французских журналов отрывки, показывавшие, как смелы и настоятельны становились требования. После покушения Орсини, в начале прошлого года, были приняты чрезвычайные меры, отчасти для ограждения личной безопасности императора французов, а еще более для того, чтобы заставить молчать общественное мнение. Но этого усиленного направления нельзя было долго выдержать; а с отменением исключительных распоряжений во второй половине прошлого года, общественное мнение заговорило сильнее прежнего. Мы рассказывали, как ему были деланы уступки, возможные без отказа от основных принципов нынешней системы, и как все уступки оказывались недостаточными. Надобно было чем-нибудь отвлечь внимание общества от опасных вопросов, и вот отсюда -- существенная необходимость войны как средства к развлечению. Надобно отдать справедливость искусству, с которым был выбран предмет войны. Италия пользуется общим сочувствием в Европе, особенно во Франции и Англии. Из всех бедствий, угнетающих эту страну, самой возмутительной несправедливостью представляется занятие австрийцами Ломбардо-Венецианских земель. Защищаемое дело имеет в свою пользу всех; враг, с которым надобно будет бороться, имеет всех против себя. Кроме Баварии, Неаполя и маленьких итальянских государств, нет правительства, сколько-нибудь расположенного к Австрии. Общественное мнение повсюду ненавидит ее. В войне с ней Франция должна была явиться только союзницею Сардинии; и если война поведет к завоеваниям, то надобно было предполагать, что увеличение Сардинии не возбудит ни в ком опасений или зависти; напротив, общественное мнение самым сильнейшим образом было расположено в пользу этого государства, таким блистательным путем развивавшего свои силы. Франция обещала совершенное бескорыстие, говорила, что все завоевания будут предоставлены Пьемонту. Правительства не должны были тревожиться; народы должны были приветствовать Францию, как освободительницу Италии. Была еще особенная выгода в такой политике. Покушение Орсини вытекало единственно из вражды за холодность императора французов к судьбе Италии. Орсини говорил, что надобно императору французов сделаться защитником Италии, что только этим он может обезопасить свою жизнь.
   Далее мы увидим, какое сильное влияние имели на мысли Наполеона III те соображения, которые нашел он в бумагах Орсини или узнал из его изустных объяснений. Теперь заметим только, что с самого января прошедшего года представлялась ему непрерывная опасность от покушений, подобных орсиниевскому заговору. Естественно было предполагать, что между итальянскими патриотами находится много людей, думающих подражать Орсини. Это соображение, основанное на характере и положении итальянских энтузиастов, подтверждалось рассказами о странных случаях, из которых два, относящиеся к последним месяцам, мы передадим подлинными словами парижского корреспондента газеты Manchester Guardian:
   
   "Ручаюсь за достоверность двух следующих анекдотов. Недавно некто граф Л ***, карбонарий, был избран своими товарищами повторить дело Орсини. Он отказался. Через пять дней он был найден у дверей своей квартиры убитым. В груди его был кинжал. Около того же времени молодой генуэзец*** получил подобное же назначение; также отказавшись исполнить это поручение, он возвратился домой и застрелился, оставив письмо к одному из своих ближайших друзей с объяснением причины своего самоубийства. Мне это рассказывал тот самый человек, к которому было адресовано письмо, -- он теперь здесь в Париже; он заслуживает доверия".
   
   Достоверность этих рассказов мы оставляем на ответственности корреспондента английской газеты; во всяком случае, довольно уже и того, что подобные рассказы ходят в Париже. Конечно, они хорошо известны полиции и самому императору французов, который действительно полагает, что его жизнь подвергается опасности от итальянских кинжалов. Отвратить такую опасность одно средство -- явиться защитником итальянской свободы: тогда друзья и подражатели Орсини из врагов и убийц обратятся в преданнейших императору людей.
   Оба эти соображения -- необходимость войны для отвлечения французов от мысли о внутренних делах и необходимость защищать итальянскую национальность для избавления собственной жизни от покушений, чрезвычайно сильны. Но война непопулярна в самой Франции. Это не должно служить остановкою для решительного правителя: против очарования побед не устоит общественное мнение не только во Франции, которую особенно винят за эту слабость, но и ни в какой другой стране: даже у англичан и северо-американцев победа всегда имеет на своей стороне нацию; а в победе сомневаться едва ли можно. Что ж тут смотреть на общественное мнение? Оно будет изменено первой удачей и будет прославлять победоносную войну.
   У Сардинии также есть побуждения к войне, вытекающие из личных расчетов. Савойский дом всегда стремился к увеличению своих владений. В 1848 году очень значительное влияние на ход войны имело именно то обстоятельство" что Карл-Альберт имел в виду собственно эту цель, а не какую-нибудь другую, и действовал так, как требовали его личные интересы. В самом деле, странно было бы, чтобы король помогал учреждению республики на своих границах, притом республики более обширной, нежели его собственное королевство, и притом имея в числе своих провинций одну, самую богатую (Геную) с явным расположением к республиканской форме и с ненавистью к туринскому владычеству. Карл-Альберт не мог оказать ломбардцам пособия иначе как на том условии, чтобы они присоединились к сардинскому королевству. Сообразно с этим был рассчитан весь план его действий. Сын не мог отказаться от наследственной политики, имевшей такую выгодную цель. Теперь Виктор-Эммануил и граф Кавур желают овладеть всею Северною Италиею, чтобы сделаться правителями первоклассной державы. Есть и другая причина. Постоянно готовясь к завоевательной войне, граф Кавур содержал армию слишком многочисленную для средств маленькой и небогатой Сардинии. По уплате издержек и контрибуции за войну 1848 года, в следующие годы государственный долг Сардинии вырос едва ли не вдвое против величины, к какой доведен был войною. В начале прошлого года он был выше 200 миллионов рублей серебром и составлял уже тяжесть, чрезвычайно обременительную для государства, доходы которого не выше 35 миллионов, а с каждым годом он должен был увеличиваться, если бы продлилось нынешнее положение дел. Поэтому для графа Кавура остается или начать войну, чтобы поскорее достичь цели, стремление к которой так обременительно для сардинских финансов, или отказаться от воинственной политики, перестать грозить Австрии, заменить вражду к ней отношениями мирными, хотя бы и холодными. Перестать грозить Австрии значило бы для нынешнего сардинского министерства потерять главное основание своего существования. Не опираясь на левую сторону, требующую войны, граф Кавур потерял бы большинство, должен был бы уступить власть правой стороне, желающей мира. Надобно полагать, что не только в парламенте, но и в уме самого короля граф Кавур лишился бы опоры, если бы перестал стремиться к войне. Известно, по какому обстоятельству утвердилась парламентская форма в Сардинии. Карл-Альберт был чрезвычайно не расположен к ней до войны с Австриею; но после поражения сардинской армии Радецким свободное политическое устройство осталось единственным средством поддерживать в сардинском народе расположение к правительству и бодрость для новой войны, о которой не переставали думать. Эта форма должна была также служить сильнейшею приманкою для других итальянских областей, чтобы они прониклись желанием присоединиться к Сардинии (Северная Италия), или признать ее гегемонию (средняя и южная Италия), чтобы вся Италия ждала своей свободы от Сардинии. Для этой важной цели Карл-Альберт переломил свои чувства, свой характер и, чтобы сделаться со временем властителем могущественной, быть может, первоклассной державы, решился быть либеральным конституционным королем. Как человек с твердо-определенною целью, он выдерживал этот характер и ту же политику завещал сыну. Впрочем, мы вовсе не отрицаем того, что кроме расчета сильное влияние имеет на сардинскую политику и патриотизм. Сардинское правительство, вероятно, в самом деле хочет независимости Италии, по крайней мере от австрийцев, если не от французов; но хочет ее с тем условием, чтобы очищенные от иностранцев провинции послужили к увеличению Сардинии.
   Итальянские патриоты, кроме маццинистов, легко принимают это условие из усердия к национальному делу. Какими соображениями руководятся эти люди и какими заключениями стараются они склонить в пользу сардинского завоевания и французского вмешательства общественное мнение других стран Западной Европы, не расположенных к нынешней войне, читатель увидит из двух писем "Итальянца", помещенных в Times'e. Мы приводим в конце этой статьи извлечение из красноречивых тирад неизвестного автора. Ненависть к австрийскому влиянию вообще берет верх над всеми другими чувствами у большинства образованных итальянцев, так что они забывают даже рассчитывать, какие внутренние учреждения получила бы Италия, освобожденная от австрийцев нынешнею Франциею. А если им говорят, что французская помощь будет куплена введением нынешних французских форм в устройстве отнятых у Австрии областей, они отвечают, что все-таки французская администрация лучше австрийской, а тем более папской и неаполитанской, а французские гражданские законы, независимые от формы правления, превосходны. Потому, заключают они, друзья свободы в Западной Европе все-таки должны желать изгнания австрийцев французами и особенно должна сочувствовать этому свободная Англия. Что отвечают англичане на такие соображения, читатель увидит из ответа Times'a на второе письмо "Итальянца". Извлечение из этой статьи также переведено у нас в конце настоящего обзора.
   Нам остается только показать основания, которыми руководилось в итальянском вопросе общественное мнение в Англии. О побуждениях Австрии нечего говорить: они очевидны. Австрия играет в этом деле чисто-страдательную роль и хочет только сохранить нынешнее свое положение.
   Англичане не думают, чтобы в случае победы над Австриею французские границы остались без перемены. Они полагают, что или Сардиния уступит непосредственно французам часть Савойи в благодарность за приобретение обширных областей на востоке помощию Франции, или, если такой обмен окажется неудобным, то будет составлено из легатств3 и некоторых других частей Центральной Италии довольно большое владение для принца Наполеона, т. е. возникнет в Италии вместо австрийского владения французское. Во всяком случае, полагают они, Сардиния станет в совершенную зависимость от Франции. Как бы ни велики были приобретения Виктора-Эммануила, хотя бы он кроме Ломбардии и Венеции получил большую половину Центральной Италии, все-таки, полагают англичане, он обманется в своей надежде стать независимым государем могущественной державы. Напротив, он тогда будет едва ли не слабее, чем теперь. Австрия, конечно, не откажется от стремления возвратить свои итальянские провинции; государство Виктора-Эммануила само по себе не будет иметь сил для сопротивления Австрии, следовательно, станет в совершенную зависимость от Франции. Теперь Сардиния ведет дружбу с Франциею добровольно, тогда будет существовать только по милости Франции, только ее поддержкою. Таким образом, англичане находят, что доброжелательство к Сардинии вовсе не ставит их в надобность одобрять войну, польза от которой будет для Сардинии обманчива. Напротив, они полагают, что именно из желания добра Сардинии должны удержать ее от войны. Точно так же понимают они свои обязанности и относительно всех других итальянцев, а в особенности относительно ломбардцев и венецианцев. Желая национальной независимости Италии, они также желают ей и политической свободы, а французское влияние, по их мнению, было бы теперь для развития внутренних учреждений в Северной Италии еще неблагоприятнее, нежели для ее национальной независимости. Этим одним не ограничивается, по мнению англичан, для внутренних учреждений Италии невыгодность освобождения чрез нынешнюю войну; другая опасность северно-итальянским областям и самой Сардинии грозит от завоевания. Теперь ломбардцы и венецианцы могут желать присоединения к Сардинии, потому что не видят другого средства избавиться от австрийцев; но Ломбардия и Венеция имеют славную историю; они так высоко ценят себя, что для них в 1848 году была унизительна мысль сделаться провинциями государства, по всему бывшего далеко ниже их в прошлые времена. Только теперь это чувство заглушено горькою необходимостью, да и то далеко не во всех ломбардцах и венецианцах: подчиниться Сардинии для очень многих и ныне кажется обидно, а едва австрийцы будут изгнаны, старинное чувство гордости воскреснет с прежней силой, вновь приобретенными провинциями овладеет желание или отделиться от Сардинии, или взять над нею решительное первенство, стать самим метрополиею, а ее обратить в свою провинцию. Последствия такого порядка вещей ясны. Сардиния, по мнению англичан, должна будет удерживать в соединении с собою Ломбардию и Венецию против их воли, т. е. насильственными средствами; а свободные учреждения падают при таких средствах, и потому, не говоря уже о влиянии Франции, даже сама Сардиния не могла бы предоставить очищенным от австрийцев областям действительной внутренней свободы. Сардиния, продолжают англичане, подверглась бы такой участи и по другой причине. Мы видели источник верного сохранения парламентских форм в Сардинии: они кажутся нужными, чтобы служить приманкою для Ломбардии и Венеции; они -- только средство для достижения совершенно другой цели, для расширения границ. Когда эта цель будет достигнута, когда Сардиния преобразуется в королевство Северной Италии, цель будет достигнута, стало быть, и средство перестанет быть нужным. Тогда не будет побуждений оставлять и в собственной Сардинии парламентские формы в нынешней их силе. Прежние предания, которым следовал Карл-Альберт до 1848 года, снова возьмут верх, Кавур и ему подобные стеснительные люди будут отброшены в сторону, и возвратятся на сцену старинные министры Карла-Альберта и их продолжатели. Есть и другая причина ожидать этой перемены во внутренних учреждениях Сардинии после завоевания Ломбардо-Венецианских областей. Тогда Сардиния станет в полную зависимость от Франции, и покровительствующая держава будет склонять ее к принятию нынешних французских учреждений, чтобы самой избавиться от неприятного соседства с парламентскими формами. Само собою разумеется, что все эти соображения, справедливые или несправедливые, не представлялись бы уму англичан так сильно, если бы развитию подобного взгляда не содействовало опасение, что война доставит Франции решительное господство над политикою всего континента Западной Европы, и что тогда, располагая силами гораздо громаднейшими, нежели теперь, Наполеон III перестанет дорожить союзом с Англиею и даже может серьезнее прежнего думать об отмщении ей за своего дядю.
   Мы изложили побуждения, которыми управлялась политика трех западных держав, имевших особенное участие в ходе итальянского вопроса. Теперь нам надобно сделать перечень фактов, которые возникли из этих основных обстоятельств. Само собою разумеется, что по дипломатическим удобствам в официальных переговорах часто выставлялись на первый план предлоги, служившие только благоприятными случаями для действий, вызываемых причинами более глубокими.
   Так, например, поводом к разрыву Франции с Австриек) с первого же раза был избран случай, не имевший ничего общего с коренным вопросом о Ломбардии и Венеции. Читатели знают эту историю. Сербы низвергли своего князя Александра Карагеоргиевича, пользовавшегося милостью Австрии, и призвали на престол снова Милоша, которого и Австрия, и Турция могли опасаться. Одаренный чрезвычайным талантом возбуждать к войне и организовать народные массы, Милош мог казаться вреден австрийцам, потому что при первом удобном случае сумеет действовать на турецких и австрийских сербов. Еще не зная хорошенько, в какой мере сильна скупштина4, призывавшая Милоша, австрийцы и турки вздумали было искать предлога, чтобы разогнать ее, занять Сербское княжество и помешать возвращению Милоша. Австрийский генерал Коронини получил предписание идти в Сербию, если турки потребуют его помощи. Это было бы нарушением парижского трактата, по которому ни одна держава не должна вмешиваться в турецкие дела без согласия всех других держав, подписавших трактат. Когда императору французов представилась надобность объяснить причины своего неудовольствия на Австрию, он указал этот факт. Но Австрия дала объяснение такого рода, что ее войска должны были вступить в Сербию только по требованию турецкого начальства; а турецкое начальство не могло потребовать их помощи, не получив на то разрешения из Константинополя; а Высокая Порта" конечно, никогда не хотела требовать помощи австрийских войск, не объявив об этом предварительно европейским посланникам в Константинополе и не получив их одобрения. Таким образом, Австрия грворила, что никогда не хотела нарушать парижского трактата односторонним вмешательством в турецкие дела без согласия других держав, подписавших парижский трактат. Франция продолжала утверждать, что приказание, данное Коронини, все-таки не согласно с трактатом; но между тем сербские дела разъяснились. Австрийцы и турки увидели, что сербы единодушны и не дешево поддадутся чужому вмешательству. Неудовольствие, возбужденное избранием Милоша, надобно было заглушить в себе и отложить мысль о вооруженных действиях против Сербии. Благодаря этой невозможности, Австрия отвечала императору французов, что каково бы ни было приказание, данное генералу Коронини, это приказание не имеет никаких шансов быть исполненным на деле, остается без всякого действия и, следовательно, не заслуживает никакого внимания.
   Первый предлог к разрыву уничтожился. Тогда выставлено было на первый план другое дело. Наполеон III давно говорил, что содержание французского корпуса в Риме неприятно для него, и давно требовал у папы реформ, которые, примирив народ с папским правительством, позволили бы ему остаться без иноземной поддержки. Австрия укрепляла папу в сопротивлении этим советам. Кроме того, австрийские войска занимали северную часть Папской области и французский отряд не мог выйти из Рима до их удаления, иначе австрийцы оставались бы безграничными господами всей Италии. Теперь Франция стала громко жаловаться на такой порядок вещей, и переговоры до сих пор идут главным образом о состоянии Центральной Италии, о необходимости, по мнению Франции, австрийцам вывести свои войска из областей, не им принадлежащих, чтобы и Франция могла вывести свой отряд из Рима. В каком положении находится этот вопрос, лучше всего читатели могут видеть из прений в английском парламенте об адресе в ответ на тронную речь. Мы представляем в конце нашей статьи выписку из речей Пальмерстона, д'Израэли и Росселя по этому предмету. С соблюдением дипломатической осторожности, все трое говорят о делах Центральной Италии, т. е. Папской области, будто о существенном пункте дела. Все трое согласны, что занятие Папской области иностранными войсками -- факт ненормальный, что желание императора французов вывесть свой отряд из Рима заслуживает полного одобрения, но что. действительно, французам нельзя выйти из Рима, пока австрийцы не очистят всех итальянских городов, которые заняли за пределами своих Ломбардо-Венецианских областей. Есть разногласие в том, как помочь этому делу. Д'Израэли говорит, что вывесть теперь иностранные войска из Папской области нельзя, потому что вспыхнуло бы восстание против папского правительства. На этом, без всякого сомнения, стоит Австрия. Но, прибавляет д'Израэли, надобно вытребовать у папы согласие на такие реформы, которые бы примирили народ с его правительством. Это, без сомнения, согласно с словами, Франции. Лорд Россель, напротив того, полагает, что лучше всего было бы немедленно вывести войска, предоставить папскому правительству управляться с своими делами, как само знает, и не жалеть о нем, если оно будет низвергнуто. Этого мнения, сходного с желаниями либеральной партии в целой Европе, вероятно, ни одна держава не предъявляет при переговорах. Мы видим, как легко было бы Франции и Австрии согласиться в вопросе о Центральной Италии: английское министерство, признавая справедливость и французского, и австрийского мнения, очень удобно соглашает их одно с другим. Если бы мы не знали, что вопрос о Центральной Италии служит только предлогом, за которым скрывается вопрос о Ломбардии и Венеции, а за вопросом о Ломбардии и Венеции находится надобность для нынешней французской системы заглушить войною заботу о внутренних делах, -- если бы мы не знали всего этого, мы не могли бы понять, как можно выводить правдоподобность войны из разногласия по такому неважному делу, как вопрос о Папской области. Но, несмотря на всю осторожность английских ораторов, из которых один -- министр теперь, а двое других рассчитывают скоро сделаться министрами, и потому все должны соблюдать дипломатические приемы, -- несмотря на всю серьезность, с которой говорят они о Папской области, будто о настоящем предмете спора, все-таки проглядывает в их речах сущность дела. Все они согласны, что следствием войны было бы отнятие итальянских владений у Австрии. Даже и в мирном разрешении спора, которое предлагает д'Израэли, видна неизбежность коснуться ломбардо-венецианского дела. В предложениях д'Израэли о конгрессе5 есть черты, показывающие, что дипломатам пришлось бы рассуждать на нем и о Северной Италии.
   В 20 числах января (нового стиля) разнеслись в Париже слухи, что конгресс, предлагаемый Англиею, имеет в самом деле ближайшее отношение к Ломбардо-Венецианским землям. В мае 1848 года, когда потеря итальянских областей казалась неизбежною для Австрии, австрийский поверенный в делах при лондонском дворе, Гиммельауэр, предлагал кончить войну тем, чтобы итальянские провинции получили особенного вице-короля и совершенно независимое управление с конституционною формою и остались соединены с Австриею только номинальным единством в лице императора. Говорят, что английское министерство предложило составить теперь конгресс для устройства итальянских дел на таких основаниях, что в Париже это предложение было принято и что теперь остается дело только за согласием Австрии. Не знаем, действительно ли подобное предложение было сделано из Лондона, но должны сказать, что это кажется нам не совсем правдоподобным. Австрия наверное должна была отвергнуть его: может ли она без войны сделать такие уступки, которые почти равняются отказу от итальянских областей, то есть самому худшему результату несчастливой войны? Лондонский кабинет, желающий примирения, поступил бы совершенно неосновательно, предлагая к примирению такие способы, которые не могут не быть отвергнуты одною из двух спорящих сторон. Скорее можно думать, что в Лондоне была мысль о конгрессе только относительно очищения Папской области от австрийских и французских войск (этот смысл дается словами д'Израэли), а мысль о переговорах на основаниях 1848 года возникла уже в Париже. Если бы удалось склонить Англию и другие державы согласиться на подобный конгресс" а Австрия отвергла бы его, то она выставлялась бы менее уступчивою, нежели Франция, которая могла бы тогда говорить, что она все сделала для сохранения мира, что вся Европа признавала умеренность ее условий, но что Австрия не хотела мира. Такой оборот был бы очень выгоден для Франции, и потому-то, если мысль о конгрессе на основании предложений 1848 года действительно была, то надобно полагать, что она вышла не из Лондона, а из Парижа. Но все это только слухи и догадки: оставим их и припомним факты, которыми обозначались различные колебания итальянского вопроса.
   После сильных слов, сказанных императором французов австрийскому посланнику, и еще более сильного ответа на них в английских и немецких газетах первым воинственным фактом была речь сардинского короля при открытии туринского парламента (10 января). Читателям известны решительные слова Виктора-Эммануила:
   
   "Господа сенаторы, господа депутаты! Горизонт, среди которого встает новый год, не совершенно ясен; несмотря на то, вы с обыкновенной вашей ревностью займетесь парламентскими трудами. Ободряемые опытом прошедшего, мы готовы с решимостью встретить шансы будущего. Это будущее должно быть счастливо, потому что наша политика основана на справедливости, на любви к свободе и отечеству. Наша страна, небольшая по объему, приобрела уже уважение в советах Европы, потому что она велика по идее, ею представляемой, и симпатиям, ею внушаемым. Это положение не изъято от опасности, потому что, уважая трактаты, мы не остаемся бесчувственны к воплю страдания, доходящему до нас на столь многих частей Италии. Сильные нашим согласием, уповая на нашу справедливость, мы ждем рассудительно и решительно судеб от божественного провидения".
   
   Тут ясно говорилось, что война близка, что Сардиния хочет стать в ней представительницею Италии, что Италия сочувствует ей, просит ее помощи и будет иметь ее защиту. Король прочел речь свою твердым, сильным голосом. Каждая из переведенных нами фраз перерывалась восторженными криками и аплодисментами сенаторов, депутатов и зрителей, толпившихся на трибунах.
   Адрес палаты депутатов в ответ на эту речь соответствовал восторгу, с которым она была выслушана. Палата поручила составление адреса одному из ломбардских эмигрантов, Корренти, чтобы ломбардцы и венецианцы видели в этом выборе залог симпатии к ним.
   
   "Вы правы, государь, с надеждою смотря на шансы будущего для вашего народа (говорил адрес). Ваш голос, государь, влиятельный и уважаемый во всех цивилизованных странах, великодушно выражающий сострадание к бедствиям Италии, конечно, оживит воспоминания о торжественных обещаниях, доселе остававшихся не исполненными, и поддержит в народах твердую веру в непреодолимую силу цивилизации и в могущество общественного мнения. Если эти отрадные мысли и это воззвание к общественному разуму навлекла бы опасности или угрозы на вашу священную главу, нация, видящая в вас могущественного заступника за дело свободы в европейских кабинетах, знающая, что в вас и чрез вас найдена наконец столько веков бывшая утраченной тайна итальянского единодушия, -- нация, говорим мы, вся до последнего человека окружит вас и покажет, что она вновь научилась старинному искусству соединять повиновение солдата с свободою гражданина".
   
   Этот совершенно воинственный адрес был встречен необыкновенно громкими аплодисментами, и, говорят, даже министерская партия дивилась единодушному энтузиазму, выказанному палатой.
   Но единодушный энтузиазм уже не проявлялся при двух следующих важных событиях: бракосочетании принцессы Клотильды и утверждении проекта о займе на войну. Принц Наполеон, приехавший в Турин на другой день после принятия адреса палатою депутатов, был встречен сардинцами, по рассказам одних газет, совершенно холодно, по рассказам других -- если не холодно, то без всякого восторга. Он слишком стар для своей молоденькой невесты (принцу Наполеону 36 лет, а принцессе Клотильде только 5 марта нынешнего года исполнится 16). Говорят, она долго не соглашалась и, как ребенок, была убеждена удивительными браслетами и тому подобными уборами, присланными ей от императрицы французской, а еще больше настояниями отца. Сардинцы чрезвычайно гордятся древностью своей династии, которая едва ли не старше всех других в Европе, и находят, что для внука простых корсиканцев слишком большая честь получить руку их принцессы. Притом носились слухи, что часть предполагаемых завоеваний будет отдана принцу Наполеону, вместо того чтобы достаться Сардинии. Все это -- слухи, но достоверно то, что в высших кругах сардинского общества брак был сильно осуждаем, а жених видел холодность.
   Между тем приготовления к войне производятся в Сардинии очень деятельно, и уже понадобилось сделать заем в 12 1/2 миллионов pv6. сер. на покрытие издержек. Предложение о займе было, конечно, принято палатою депутатов, но правая сторона, постоянно бывшая против наступательной войны, уже отважилась снова возвысить голос. Одни из ее членов сказали, что одобряют заем, если война будет чисто оборонительная, если сама Австрия начнет ее; но не хотят нападения на Австрию со стороны самой Сардинии. Другие пошли еще далее: они совершенно отвергли надобность займа.
   
   "Я всегда был противником политики министерства (сказал граф Ревель), той политики, которая привела нас к нынешнему положению. Не скажу, что мы не должны опасаться нападения со стороны Австрии. Меня нельзя назвать другом Австрии, потому что есть доказательства моим чувствам. Я был министром одиннадцать лет тому назад, когда мы объявили Австрии войну, столь счастливо начатую, столь несчастно конченную. Я признаю, что меры, принимаемые Австриею, могут внушать опасения, потому необходимо нам вооружаться. Мне прискорбно разойтись на этот раз с моими товарищами (другими депутатами правой стороны, решившимися вотировать против займа); но я не могу отказать правительству в средствах защиты. Если оно употребит их во ало, не моя будет вина; ответственность упадет на него".
   "Преданность к отечеству одинакова во всех нас (сказал маркиз Коста-де-Борегар, один из савойских депутатов), -- я говорю это особенно от имена моих товарищей, депутатов Савойи, бывшей колыбелью нашей монархии; но я не верю в нападение на нас. Австрия слишком осторожна, слишком хитра, она никогда не выставит себя нанимательницей войны. Притом и положение Италии не таково, чтобы война была необходимостью. Общественное мнение говорит против войны. Англия употребляет все свое влияние на сохранение мира. А между тем Пьемонт готовится к войне. Граф Кавур хочет войны, и он не такой человек, чтобы отступить. Но наша судьба, судьба савойской династии, служит ставкою в этой игре. Он берет на себя тяжелую ответственность. Я не хочу подвергаться ей вместе с ним. Я боролся против той опрометчивой политики, в жертву которой принесли счастье нашей земли. Я не откажусь от своих убеждений, не сделаю такой слабости ("Браво!" с правой стороны). Это я говорю как депутат всего Сардинского королевства; как депутат Савойи я скажу еще больше. Говорят, что война должна отделить Савойю от остальной Сардинии (маркиз Борегар намекает на предположение, что Савойя будет отдана Франции в благодарность за приобретение Ломбардо-Венецианских областей для Сардинии). Если это предположение, естественное следствие ваших итальянских комбинаций, осуществится, то дай бог, господа, чтобы вы не пожалели о том, что расстались с нами. Но мы всегда сохраним нашу симпатию к савойской династии (аплодисменты раздаются на многих скамьях)".
   "Я встал с постели, чтобы бросить черный шар в урну (сказал де-Вири). Я присоединяюсь к моему почтенному другу, Коста-де-Борегару. Вы налагаете на Савойю..." (Между депутатами начинается сильнейшее смятение, так что оратор не может докончить своей фразы. Заседание приостановлено, и де-Вири сходит с кафедры).
   "В начале заседания, господа, президент убеждал нас быть единодушными (сказал граф Соларо-де-ла-Маргарита, предводитель правой стороны). Мы с восторгом принимаем такие слова всегда, когда дело идет о чести короны, о независимости страны. Никто не может сомневаться в нашей преданности нашей славной династии. Но надобно знать, какая опасность грозит нам. Положение Сардинии печально: торговля в упадке, промышленность также, земледелие в дурном положении, налоги тяжелы. Нам всем известна ревность, деятельность военного министра, но может ли он думать, что численность нашей армии соразмерна с громадностью войск, против которых мы пошли бы? А мы сами можем ли подвергнуться нападению? Австрия заключила заем, наполнила Ломбардские провинции солдатами, придвинула войска к нашим границам. Но думает ли Австрия напасть на нас? -- вот вопрос. Не нужно иметь особенной политической проницательности, чтобы видеть противное. Венский кабинет, всегда, осмотрительный и осторожный, никак не поставит себя в наступательное положение; он не хочет привлечь на себя французские войска. Слова лорда Дерби, мистера д'Израэли подтверждают мое мнение. (Английские министры сказали, что Австрия дала им обещание не начинать войны и что они уверены в искренности этого обещания; о подобном обещании Наполеона III лорд Дерби сказал только, что Англия хочет верить ему.) Будем говорить, господа, откровенно. Если бы мы думали о развитии наших учреждений, об улучшении наших финансовых дел, если бы мы не старались разжигать страстей в других итальянских областях, мы не были бы в таком положении, как теперь. Во мнении целого света мы будем зачинщиками войны. Народ, в огромном своем большинстве, желает мира с его благотворными следствиями и особенно с уменьшением налогов. Благоразумие велит нам не бросать перчатку на вызов тем, которые давно приготовились поднять ее. Я говорю не в духе партии, я говорю в интересах нашей земли -- всей Италии. Подав голос в пользу займа, я изменил бы своей совести. Я отвергаю заем в нынешних обстоятельствах и прошу, чтобы пощадили нашу страну от новых бедствий и чтобы не подвергали опасности нашу независимость".
   
   Граф де-ла-Маргарита и граф Ревель по общим своим убеждениям представляются нам достойными гораздо меньшего сочувствия, нежели граф Кавур. Но должно признаться, что в настоящем случае они смотрят на дело или, по крайней мере, говорят о нем гораздо прямее знаменитого министра. В некоторой части их речей есть даже полная справедливость. Сардинский народ действительно обременен налогами. Мы не решимся сказать, что они говорят неправду, когда утверждают, что большинство сардинского населения, особенно земледельческий класс, не разделяет воинственного энтузиазма. Корреспонденты английских газет уверяют, что даже в Ломбардии земледельцы против войны.
   Этим кончаются нынешние известия о Сардинии. Она уже двинула свои войска к границам; австрийские войска также подошли, и каждый день может произойти схватка, после которой военные события уже пойдут неудержимой чередой. Схватка может произойти случайно, без приказания или даже против желания начальников армий. Но приказания ожидать на-днях, повидимому, нельзя: Австрия никак не захочет нападать первая, а сардинское правительство не отважится начинать войну прежде, нежели будет знать наверное, что по первому же выстрелу пойдут на австрийцев французские армии. Этого обещания, повидимому, еще не дано формальным образом; напротив, Англия получила от императора французов уверение, что он не подаст помощи сардинцам, если они первые сделают нападение, а от французской помощи зависят сардинские решения. Посмотрим же, что делалось после нового года во Франции.
   Неблагоприятное мнение Германии и особенно Англии остановило на несколько дней новые проявления воинственности. В правительственных газетах статьи, провозглашавшие скорое начало похода, перемешивались с другими, говорившими о вероятности мирной развязки. "Монитёр" сделал несколько замечаний также мирного характера. Слова, сказанные на новый год, мало-помалу были разъяснены так, что в Вене почли возможным признать объяснение удовлетворительным. Австрийский посланник на придворных балах несколько раз бывал предметом особенного внимания и любезности со стороны императора. Все эти признаки миролюбия продолжаются до сих пор, занимая биржу и публику три-четыре, даже пять дней в неделю. Но зато постоянно растут и растут слухи о сильных приготовлениях к войне. Раз в неделю, два раза в неделю бывает какое-нибудь приказание прекратить или отсрочить какую-нибудь военную работу; но это касается только частностей, а вообще приготовления к войне усиливались с каждым днем, по крайней мере до начала февраля, когда стали говорить об ослаблении прежних надежд на союз с одною из могущественнейших держав Европы и когда прения об адресе в английском парламенте показали, что все партии английского народа одинаково не благоприятствуют намерению ослабить Австрию в видимую пользу Сардинии, на самом же деле в пользу Франции. Вследствие двух этих фактов вдруг усилились слухи о возможности мирной развязки. До какой степени они прочны, в настоящую минуту нельзя еще решить. Итак, пока мы только перечислим главные 'факты развития французско-сардинской воинственности, заканчивая их перечень последними, более благоприятными миру известиями, за важность которых нельзя ручаться.
   На другой день после первого свидания принца Наполеона с своею невестою когда бракосочетание было решено, граф Кавур и генерал Ньэль, любимец Наполеона III, сопровождавший принца Наполеона, заключили какое-то условие о теснейшем сближении Франции с Сардинией. Разнеслись слухи, что это наступательный и оборонительный союз, формально подписанный. "Монитёр" опроверг это известие, но с такою дипломатическою осторожностью, что нельзя было решить, подвергается ли отрицанию самое существование союза или только подписание формального договора известной дипломатической формы, или даже только толкование, ставившее принятие такого договора императором французов за непременное и формальное условие согласия сардинского короля на бракосочетание дочери. Общее мнение было то, что отрицание надобно относить только к последнему обстоятельству; что формальный договор, по всей вероятности, подписан, а во всяком случае условие о неразрывном союзе заключено в той или другой форме, на словах или на бумаге, но в сущности с одинаковым значением. Можно полагать даже, что в сущности все равно, хотя бы даже и на словах не было выражено вступления двух держав в неразрывный союз, -- самый факт бракосочетания, без всяких переговоров, специально определяющих значение брачного союза между двумя династиями, уже должен считаться для той и другой династии достаточным обеспечением неразрывного союза.
   Почти одновременно с днем бракосочетания Constitutionnel" личный орган императора французов, воспользовался одною из бесчисленных статей английской журналистики против войны, чтобы сделать грозное исчисление громадных армий, которые Франция может двинуть за границу. Daily News старалась доказать, что французская армия не так сильна, как думают многие; что, во всяком случае, главная масса ее должна остаться внутри Франции для наблюдения за Парижем и Лионом; что, кроме того, большой корпус необходим в Алжирии, и за этими вычетами едва ли останется для заграничного похода более 130.000 человек. Constitutionnel, напротив, объявил, что 1 апреля Франция имела бы свободных войск для заграничного похода около 400.000, а к 1 июня, с призывом нового контингента, 497.000 человек. Статья, написанная сдержанным официальным языком, произвела чрезвычайно сильное впечатление именно потому, что очевидно было ее высокое происхождение. Через несколько часов было всем известно, что она прислана в типографию Constitutionnel прямо из Тюильрийского дворца и была до такой степени личным действием императора, что даже не была показана министру иностранных дел перед отправлением к напечатанию.
   Зато одновременно с этим грозным манифестом, а прежде того -- одновременно с приездом принца Наполеона в Турин и с слухами о наступательном и оборонительном союзе, были сделаны две демонстрации о миролюбивом расположении императора французов. Первая демонстрация, одновременная с приездом принца Наполеона в Турин, состояла в том, что явилась брошюра "Est-ce la paix? Est-ce la guerre?" {"Мир или воина?" -- Ред.}, написанная дипломатическим языком и приписывавшаяся графу Персиньи. Она склонялась в пользу мирной развязки. Почти в тот же день явилась брошюра "Aurons-nous la guerre" {"Будем ли мы воевать?" -- Ред.}, о которой мы говорили: допущение этого резкого протеста против войны усиливало догадки, внушаемые брошюрою, в которой предполагали участие Персиньи. А когда принц Наполеон с своею супругою возвратился в Париж, на всем пути от станции железной дороги до Дворца не было поставлено ни одного из многих тысяч полицейских клакеров, которые при всех подобных случаях обязаны выражать народный энтузиазм. Народ, столпившийся по всей длинной дороге, стоял в совершенном молчании, и не было произнесено ни одного крика в приветствие новобрачным, олицетворявшим союз Франции и Сардинии для войны. Холодный прием со стороны французского народа был натурален; но удивлялись тому, что полиция не озаботилась, по обыкновению, выставить собственных своих энтузиастов. Официальным объяснением тому было: "правительство не хотело манифестации в пользу войны и велело полиции молчать". Впрочем, есть и другое объяснение: боялись, что на крики полицейских клакеров "да здравствует Сардиния!" народ будет отвечать криками "да здравствует мир!" Но вот приближалось и 7 февраля, -- день, назначенный для открытия сессии законодательных властей. С нетерпением ожидали речи, которую должен сказать при этом случае император французов. За три дня до речи явилась брошюра "Napoleon III et Italie" {"Наполеон III в Италия".-- Ред.}, со всеми признаками официального происхождения. Она была писана или, лучше сказать, только редижирована сановитейшим из придворных писателей, виконтом ла-Героньером, который некогда был легитимистом, потом республиканцем, а теперь служит в звании бонапартиста. Говорили, что сам император доставил ла-Героньеру материалы для этого памфлета; что потом составленная из них записка была читана и сильно переделана императором, который собственноручно вставил в нее несколько длинных мест, особенно выражавших необыкновенную любовь императора французов к Англии. Сам "Монитёр" принял на себя труд подтвердить эти рассказы. Брошюра, действительно, должна была явиться выражением личного взгляда императора французов, предисловием и комментарием к его речи. Ее раскупили нарасхват, прочли с жадностью, искали смысла в каждом слове -- и не могли решить, какой же смысл должна была иметь целая брошюра? В самом деле, очень трудно было понять ее. Через день, через два загадка объяснилась. Еще во время допросов, сделанных графу Орсини, Наполеон III был изумлен силою и ясностью политических соображений этого несчастного человека). "Я хотел вас убить потому, что ваше бездействие мешает освобождению Италии, -- писал Орсини, -- теперь прибавлю, что ваша политика противна вашим собственным выгодам. Вы упускаете из виду вот такие-то и такие-то факты. Обратите на них справедливое внимание, и вы увидите, что личная ваша польза требует освобождения Италии". В бумагах Орсини нашлись подробные исторические очерки и мемуары о нынешнем состоянии разных государств и об их дипломатических отношениях, написанные в подтверждение той общей мысли, что Франция должна освободить Италию и что если бы Наполеон III сознавал потребности своего положения, он исполнил бы эту легкую обязанность. Еще тогда же, во время процесса Орсини, Наполеон III внимательно изучал эти записки. В конце прошлого года он снова потребовал к себе бумаги, оставшиеся после Орсини, и, когда вышла брошюра, служившая предшественницею тронной речи, люди, знакомые с содержанием орсиниеьских бумаг, увидели, что брошюра составлена, главным образом, из них. Но в разных местах, особенно в конце, были прибавлены мысли, вынуждаемые дипломатическими отношениями, сильною оппозициею французского общества и даже большинства государственных сановников против войны. Сверх того, все факты и мысли, заимствованные из бумаг Орсини, были обставлены фразами в духе правительственной французской журналистики. Таким образом, брошюра имела двойственный характер. Из всех фактов и соображений, изложенных в ней с замечательною силою мысли" следовало заключение: "Франция обязана начать войну для освобождения Италии". Но вместо этого заключения было дано совершенно другое: "император французов не хочет войны и постарается избежать ее". По этой двойственности ее смысла, кому что угодно, тот именно то и мог видеть в ней: один -- войну, другой -- мир.
   Точно такова же была и речь, сказанная императором французов 7 февраля, при открытии заседаний законодательного корпуса и сената. Германия истолковала ее в смысле мира; Сардиния и вся Италия -- в смысле войны. Англия нашла в ней поровну и того, и другого. Но каков бы ни был действительный смысл речи, или хотя бы она не имела никакого определительного значения сама по себе, прием, ей сделанный, был решительною манифестациею депутатов и публики в пользу мира. Император французов был встречен без того энтузиазма, с которым приветствовали его в прежние годы депутаты, избираемые по назначению правительства из преданнейших ему людей. Когда Наполеон III вошел в залу, один из придворных сановников закричал "да здравствует император!", за ним повторили восклицание другие присутствующие, но далеко не все; многие депутаты не раскрывали губ. Второй залп восклицаний был еще слабее; в третий раз послышались только немногие голоса, оставшиеся без поддержки. Во время речи на лице большей части депутатов выражение было холодное и принужденное. Когда, в начале речи, император говорил, что беспокойство овладело Францией) без положительных оснований для тревоги, на некоторых лицах явилась даже улыбка. В нескольких местах, для приличия, речь прерывалась аплодисментами; но особенно сильны были они только при словах, что император останется верен своим бордосским словам "империя -- это мир" и не хочет возобновлять эпоху завоеваний. При предварительном обсуждении речи почти все министры были решительно против войны. Даже носился слух, что они хотели подать в отставку, когда во время церемонии услышали из уст Наполеона III речь без тех более решительных ручательств за мир, которые были внесены в проект речи по их настоянию. Неудовольствие министров колебаниями французской политики между миром и войною так сильно, что носятся слухи, будто большинство министров хочет подать в отставку. Разумеется, это вздор, потому что не в духе нынешнего порядка вещей и людей, служащих ему; но все-таки подобные толки свидетельствуют о сильной оппозиции самого кабинета против воинственной политики. Из приема, сделанного речи императора, обнаружилось, в каком тоне президенту законодательного корпуса, графу Морни, надобно составить речь, которую он должен был произнести на другой день, 8 февраля н. ст., при открытии первого заседания законодателей. Депутаты совершенно оправдали слух о том, что возвратились из провинций решительными приверженцами мира. Некоторые из них уже успели объявить в парижских салонах, что "нас в палате есть 150 и 200 человек таких, которые решились ни под каким видом не допускать войны". Одному из таких геройствующих граждан собеседник англичанин заметил: "войны вы, разумеется, никак не допустите, но беспрекословно дадите все суммы, каких потребует ее ведение". Сконфузившийся гражданин пожал плечами и сказал: "вы правы". В самом деле, депутаты приготовлялись сильно воспротивиться правительству в вопросе о войне; но, вероятно, их оппозиция ограничится салонными разговорами, а в зале заседаний будут они послушными детьми. Однако же все-таки не годится раздражать их, все-таки полезно угодить на словах их чувствам, выразившимся очень недвусмысленно. Речь Морни вся состоит из положительных уверений в непоколебимости мира. Президент законодательного корпуса просит депутатов "верить словам императора, что мир не будет нарушен"; объясняет им, что "множество других соображений должны также вести к рассеянию беспокойств"; уверяет, что "религия, философия, цивилизация, кредит, труд сделали мир первым благом новых обществ"; объясняет, что "ныне уже не те времена, когда можно было легкомысленно проливать кровь народов", что "ныне "большая часть затруднений устраняется дипломатией или разрешается мирным посредничеством". Он даже указывает им на факт совершенно "новый", именно на то, что "быстрые средства к сообщению между народами и гласность [(вероятно, та самая, которая У нас называется благодетельною)] создали новую европейскую державу" (мы переводим без всяких изменений: une puissance européenne nouvelle), которой будто бы "все правительства принуждены подчиняться"; и что эта "новая держава -- общественное мнение". Такая миролюбивая и просвещенная речь возбудила восторг гораздо более сильный, нежели какого ожидал и какого, быть может, даже не желал красноречивый автор ее. Между депутатами слышались толки: "Вот такую речь нам надобно было бы услышать от императора".
   Брошюра "Napoleon III et Italie" была выражением личных мнений императора французов, -- это засвидетельствовал сам "Монитёр"; но протестация со стороны "новой державы", которую заметил Морни, не остановилась и перед этим фактом: явилась брошюра Эмиля Жирардена, написанная в опровержение брошюры ла-Героньера. Правительственная брошюра предполагает достигнуть дипломатическим путем учреждения независимой администрации в Ломбардо-Венецианских областях, мечтает о конфедерации итальянских государств под председательством папы. Жирарден доказывает несостоятельность этой утопии, служившей прикрытием для видимого отступления с военного пути. В правительственной брошюре говорилось, что война самое тяжелое средство для освобождения Италии, и потому должно идти к этой цели мирными переговорами. Жирарден говорит, что война -- не только тяжелое средство, а просто средство ни к чему негодное; что войною невозможно освободить Италию, что нашествие не может дать итальянцам свободы, а только подчинит их французским учреждениям, которые не легче австоийских. Брошюра ла-Героньера уверяла, что во всяком случае Франция не хочет завоеваний. Жирарден говорит, что война, начинаемая не для завоеваний, есть нелепость. Вот заключение его брошюры:
   
   "Война бывает или наступательная, или оборонительная.
   "Если она ни то, ни другое, она -- вооруженное вмешательство. А не бывало никогда примера, чтобы вооруженное вмешательство достигло своей цели и не оказывалось ошибкой.
   "Если война оборонительная, она оправдывается законностью.
   "Если война наступательная, она извиняется победою.
   "Победа без завоеваний -- бессмыслица.
   "Хотят ли вмешаться в ссору римлян с их правительством и отдать ломбардцев Пьемонту? Если так, мы говорим: "не воюйте".
   "Хотят ли отмстить за Ватерлоо, возвратить Франции левый берег Рейна? Если так, мы говорим: "воюйте".
   "Или война с ее завоеваниями, или мир с его прогрессом".
   
   Доказывая, что война со стороны Франции должна быть непременно завоевательною, Эмиль Жирарден ставит для войны цель, признаться в которой никак не хотят, потому что сказать: "Франция хочет захватить часть Рейнских провинций Пруссии и часть Баварии", значит вызвать против Франции общую европейскую коалицию. Эмиль Жирарден объясняет Европе, что она никак не может не вооружиться вся против Франции, под каким бы предлогом ни начала Франция войну; он доказывает, что война не может иметь другой цели, кроме завоеваний; он объясняет Франции, что вся Европа будет против нее, потому что непременно предположит в войне завоевательную цель, эта брошюра в три дня имела три издания, каждое в огромном числе экземпляров.
   Нам остается теперь обозреть общее положение дел около 14 февраля (нашего стиля), когда мы пишем эту статью.
   Военные приготовления производятся во Франции, Сардинии и Австрии с величайшею деятельностью. Сардинская армия готова дать битву хоть ныне же. Австрия усилила свою армию в Италии до 150.000 человек, так что сардинцам нельзя будет удержаться и несколько дней, если они откроют войну до прибытия из Франции очень сильных подкреплений. На угрозу Франции, что к 1 июня она может иметь под ружьем около 700.000 человек, из которых около 500.000 может послать за границу, Австрия отвечала, что сама имеет почти такое же число войск и в случае оборонительной войны будет иметь союзницею всю Германию, которая выставит еще столько же войска, так что против французов двинется около 800.000 австрийских и немецких солдат. Франция готовит в Тулоне и Марсели огромное число судов для перевозки войск в Италию, усилила римский гарнизон и, как говорят, собрала 80-тысячную армию на сардинской границе для движения по другой стратегической линии, сухим путем, через Альпы. Все французские арсеналы кипят работою. В Венсене отливается 650 пушек новой системы, так называемых нарезных орудий, столько же превосходящих обыкновенные пушки, как штуцер простое ружье. Главная деятельность Англии состоит в дипломатических переговорах для предотвращения войны; но и Англия сильно вооружается. Более всего старается она, конечно, об усилении флота и укреплении своих берегов. Но и для сухопутных наступательных действий она готовит средства. Довольно сказать, что, кроме всех других, простых и нарезных, орудий, она приготовляет 200 эрмстронговых пушек, которые изобретены, можно сказать, на-днях и несравненно выше обыкновенных нарезных пушек, известных на континенте {По опытам, какие произведены были в последнее время в Англии, эрмстронгова пушка имеет изумительную верность и дальность выстрела: она бьет с такою же точностью прицела, как штуцер. В мишень 9 дюймов в квадрате, на дистанции 450 сажен, она попадает третьим ядром. Лафет ее устроен так, что после выстрела она сама собой приходит в прежнее положение, так что вновь наводить ее не нужно: второй выстрел без прицеливанья бьет в то же самое место, как первый. Верный прицел простирается на расстояние 5 верст. Полная дальность выстрела простирается до 8 верст. Эти данные относятся к пушке 12-фунтового калибра. Но заряжается она не ядрами, а продолговатыми кусками железа, так что при 12-фунтовом калибре ее снаряда простирается до 2 пудов. Очень вероятно, что в описании достоинств ее есть преувеличение; но что действительно она дает результаты, далеко не достижимые для обыкновенных нарезных орудий, в том нет сомнения. Устройство ее содержится в тайне: известно только, что она построена совершенно не по той форме, как нынешние простые или нарезные орудия, и видом своим походит не на пушку, какие мы знаем, а на гигантское ружье. Если справедливо, что после выстрела я следующего за ним отката она при" водится самым механизмом своего лафета в прежнее положение, так что не нужно ее наводить вновь, это одно преимущество могло бы сделать бессильными перед нею не только простые пушки, но и нарезные орудия других систем.}.
   Приготовления к войне уже требуют займов во всех четырех государствах, приготовляющихся к борьбе. Говорят, что английское правительство сделает заем в 10 или 12 миллионов фунтов (65--80 миллионов рублей), если вероятность войны не исчезнет в скором времени. Но это еще только предположение, а французское правительство уже ведет переговоры о займе в 750 миллионов франков (185 миллионов рублей). Говорят, что оно согласно заключить его (по 3%) по курсу 60 франков. Это составило бы уже около 20% потери сравнительно с курсом 31 декабря. Но Англия и Франция богаты, они еще только думают о займе; и Франция вероятно, а Англия без всякого сомнения не встретят неудачи в получении нужных им денег. Австрия и Сардиния беднее; обе они уже теперь заключили займы, и Австрия, несколькими днями предупредившая свою итальянскую соперницу, уже потерпела решительную неудачу, которая наверное ждет и Сардинию. Заем был заключен с фирмою лондонского Ротшильда и должен был производиться на лондонской бирже. Еще 3 января австрийские 5-процентные фонды стояли на 93 1/2; заем, объявленный в начале февраля, был негоциирован уже только по 80, да и по этому курсу не пошел. Несмотря на отсрочку в подписке, она не достигла предположенной цифры 6.000.000 фунтов (38 миллионов руб. сер.), -- говорят, будто вся подписка не простирается выше 1 1/2 миллиона фунтов; операция, вероятно, кончится большими убытками для Ротшильда. А если бы заем пошел, Австрия готовилась заключить еще новый заем на 4.000.000 фунтов. Сардинский заем (2 миллиона фунтов), также заключаемый в Лондоне, еще не был объявлен на бирже до того числа, за которое мы теперь имеем известия; но, по всей вероятности, его ждет участь столь же горькая. Сардинские фонды на лондонской бирже падают с нового года еще сильнее австрийских.
   В этой трудности получать деньги на ведение войны находится одно из ручательств сохранения мира, выставляемых людьми, не хотящими верить в войну. К сожалению, деньги для начатия войны всегда умеют находить, как бы трудно ни казалось это. Будут, пожалуй, делать 5-процентные займы по курсу 50% или еще ниже, а все-таки начнут войну, если захотят. Ведь и по условиям нынешнего займа Австрия, записывая в капитал долга 6 миллионов фунтов, должна была получить только 4 миллиона,-- иначе сказать, соглашалась давать 7 1/2% -- это не остановило ее, -- будут платить и по 10%, за этим дело не станет.
   Другою надеждою на сохранение мира выставляются переговоры, которые ведет Англия с враждующими державами. В каком положении находятся они теперь? Публика знает далеко не все, что есть, предполагает многое, чего нет, и может ручаться за совершенную достоверность только очень немногих сведений из числа тех, которые доходят до нее. Но, сколько известно, дипломатическое положение вопроса около 15 февраля нового стиля было следующее: английское министерство говорит, что оно получило от Австрии обещание не начинать войны, от Франции обещание не помогать Пьемонту, если он начнет войну. Известно, впрочем, что в политике каждый день являются непредвиденные случаи, из которых каждым можно воспользоваться, чтобы, не нарушая обещания, сделать не то, чего не хотел бы, а то, чего хочешь. Нападение может быть сделано так, что его легко будет выставлять вовсе не нападением, а только обороною. Для объявления войны всегда может быть найден предлог, не входивший в число случаев, относительно которых было дано обещание. Кто бы, например, мог ожидать, что вместо Ломбардо-Венецианских областей поводом к разрыву будут выставляться сербские дела или состояние Папской области? Сербские дела теперь сошли с дипломатической сцены; в каком же положении находится вопрос о занятии иностранными войсками Папской области? Лондонский кабинет посылал в Париж, в Вену и в Турин ноты, убеждавшие к сохранению мира. Говорят, что Англия объявляла Сардинии свое намерение поддерживать Австрию в случае войны; говорят, что граф Кавур отвечал объявлением невозможности для Сардинии изменить свою прежнюю политику. Говорят, что венский двор, напротив того, отвечал выражением готовности вывести из легатств австрийские войска, если того хочет Франция. Этот ответ, говорят, был сообщен из Лондона в Париж; но как приняла его Франция, еще неизвестно в ту минуту, когда мы пишем.
   Итак, будет или не будет война? Мы уже говорили, что до сих пор достоверно знает это только император французов да разве еще граф Кавур. Но говорят многое многие. Англичане хотят уверить себя, что войны не будет. В Сардинии почти все уверены, что война будет. В Германии и Австрии половина людей, посвященных в тайны больше других, полагает, что Франция запугана австрийско-немецкими силами; другая половина говорит, что Франция медлит начатием войны только благодаря влиянию Англии, но недолго будет медлить. В самой Франции большинство дипломатических людей утверждает, что война отсрочена -- до мая месяца, по словам одних, чтобы докончить вооружения, -- до конца нынешнего года, по словам других, чтобы приобрести более союзников" дождаться изменения английской политики в пользу войны и в том же смысле переработать общественное мнение во Франции. Но почти все прибавляют, что этою отсрочкою не уменьшается неизбежность войны, вытекающая из необходимости отвлечь французскую мысль от внутренних дел6.
   Эта цель очень удачно достигается. Напрасно стали бы мы искать во французских газетах нынешнего года того живого внимания к внутренним вопросам, которое с половины прошлого года каждый месяц, каждую неделю все сильнее и сильнее выражалось журналистикою. Все внимание общества поглощено теперь итальянским вопросом; внутренние дела забыты.
   И не только на Францию произвели такое действие приготовления к войне. И в других государствах Западной Европы этот вопрос внешней политики, став на первый план, больше или меньше развлек общественное внимание и ослабил развитие забот о внутренних улучшениях.
   В прошлом месяце мы говорили, как неприятна старым аристократическим партиям Англии парламентская реформа, которая послужит к усилению в парламенте людей, желающих вывести правительство из-под устаревшей опеки нобльменов {Дворянства, знати, именитых (т. е. богатых) людей.-- Ред.}. Мы говорили, что особенно неприятна реформа для тори, которых ослабит она и скорее, и гораздо в большей степени, нежели вигов. Лорд Дерби и мистер д'Израэли вздумали было воспользоваться слухами о войне, чтобы замять неприятный внутренний вопрос. Хорошим ли расчетом для них самих было бы это, мы увидим ниже. Но уловка не удалась, потому что виги иначе поняли шансы, представляемые отсрочкой, и для общей пользы, и своей, и своих старинных противников тори, поддержали требования реформеров не откладывать дело в долгий ящик. Однако же лорду Дерби, -- везде, где мы будем писать по принятому правилу "лорд Дерби", читатель должен понимать "мистер д'Израэли", потому что д'Израэли истинный руководитель министерства, в котором номинальным главою считается лорд Дерби, -- удалось сделать проволочку на целые две недели, и вместо того, чтобы прения о реформе могли начаться около 15 февраля (нового стиля), теперь первое чтение билля, составленного правительством, будет происходить 28 февраля. Таким образом, в настоящую минуту на сцене остается еще одна партия реформеров; она одна действует, как одна действовала в три предыдущие месяца, и наши известия о ходе реформенного вопроса будут служить только продолжением известий, какие мы имели уже в прошлом месяце. Главным лицом остается еще Брайт.
   Читатель знает, что живое движение реформенному делу придал он своею речью на бирмингэмском митинге, за которым, до конца прошлого года" следовало несколько других огромных митингов в больших городах Англии и Шотландии. Осенью прошлого года старые партии никак не предполагали, чтобы вопрос начал принимать формы более широкие, нежели какими хотели бы ограничить его нобльмены. Их озлобление против человека, которого считали они главным виновником такой беды, было безмерно; оно выразилось свирепыми нападениями на Брайта от большей части газет большого формата, т. е. главных газет. Надобно сказать в объяснение дела несколько слов о характере больших английских газет, относительно которых обыкновенно говорится у нас, как и на всем европейском континенте, много фальшивого.
   Обыкновенно думают, что английские газеты все, за исключением разве немногих ультра-торийских, очень либеральны. Оно, если хотите, отчасти и так, если сравнивать их с баварскими, неаполитанскими и т. п. Тоже отчасти справедливо это мнение и по их отношению к вопросам, занимающим ныне Пруссию или Францию, где речь идет об упрочении или введении таких учреждений, которые давно уже стали в Англии делом столь же непоколебимым, как, например, у нас цивилизованный обычай делать визиты на новый год и на пасху. Как у нас не найдется не только журнала или газеты, но не найдется ни одного отдельного писателя, ни даже какого бы то ни было человека, который бы стал отвергать законность и пользу нынешнего правила не держать женщин взаперти, а допускать их в общество мужчин, так в Англии никто не говорит против печатного обсуждения всех внутренних и внешних вопросов, против представительной формы, против митингов по общественным делам. Мы хотим сказать, что по некоторым вопросам англичане настолько же ушли вперед против континента Западной Европы, насколько мы ушли вперед от почтенных людей, споривших при Петре Великом о том, дозволительно ли женщине показываться на глаза им, добрым людям. Эти дела, в которых Англия опередила континентальную Европу, очень важны, в том нет спора. Но допущение женщины в общество также дело очень важное. Однако же никто не станет утверждать, чтобы мы уже достигли совершенства и отделались от всех вопросов, заменив трепака, танцовавшегося мужчинами в одиночку, кадрилем, в котором участвуют дамы; так точной англичане, при всей прочности своих важных приобретений, еще далеко не достигли совершенства в общественном устройстве, и есть в их жизни много чрезвычайно важных вопросов, еще не получивших удовлетворительного решения. Относительно этих вопросов большая часть главных английских газет вовсе не либеральны. За примерами далеко ходить нечего, их можно взять из дела о парламентской реформе. На континенте Европы каждый знает, что необходимою принадлежностью выборов должна быть баллотировка, что без нее чрезвычайно многие люди станут подавать голос по уклончивым соображениям, в противность собственному убеждению, и, стало быть, выбор останется более или менее пустою формальностью. В Англии из десяти или двенадцати больших газет только три (Morning Star -- орган Брайта, Morning Advertiser -- орган радикалов, и Daily News -- орган более умеренного отдела реформеров) соглашаются на баллотировку; а из трех главных политических журналов (Quarterly Review -- орган тори, Edinburgh Review -- орган вигов, и Westminster Review -- орган либералов, склоняющихся к радикализму) ни один не принимает ее. Точно так же, какой бы ценз не считал наилучшим кто-нибудь из нас, жителей континента, все-таки каждый понимает, что если в одном округе избирателей одна тысяча, а в другом десять тысяч, и населения второй округ имеет в десять раз больше первого, то второй округ должен выбирать десять депутатов, а первый только одного. И тут опять из больших газет согласны на такую простую истину только те же три, а из трех журналов только один (Westminster Review). А на европейском континенте никто не отвергает ни баллотировки на выборах, ни пропорциональности числа депутатов с числом избирателей и жителей.
   Отчего же происходит такая странная нелепица во взгляде большинства английских газет на вопросы, повидимому, очень простые? Тут две главные причины. Во-первых, английские учреждения сложились так давно, что многое в них от изменения обстоятельств утратило смысл, а между тем вошло в рутину. От рутины, как известно, очень трудно отказаться. Например, подача голосов на выборах, через записывание имен в реестре, ведет свое начало из тех времен, когда баллотировки не знали. За неимением этого лучшего средства, ничего нельзя было сказать против выборов через записку имен. Теперь лучшее отвергается потому, что привыкли к прежнему хорошему, образовавшемуся в дурное с течением времени. Англичане во многих случаях похожи на человека, которому трудно понять, что апрель и понедельник надобно писать маленькой буквой, потому что он учился грамматике еще в те времена, когда она велела писать эти слова большой буквой. Попробуйте растолковать такому господину, что он делает ошибку против орфографии. "Нет, говорит он, я твердо знаю грамматику". В том-то и беда, что грамматика с той поры во многом исправилась.
   Другая причина та, что почти все английские газеты находятся в зависимости от старых партий, которые в свое время были хороши, а теперь обветшали. И газеты эти в свое время были либеральные, а теперь оказываются очень отсталыми, и главное, по необходимости враждебными всему, что грозит опасностью для старых партий. Это -- случай совершенно в том роде, как если бы до сих пор продолжал существовать покойный Подшивалов и до сих пор продолжал издавать свой, прекрасный по тогдашнему времени, журнал "Приятное и полезное препровождение времени", лучшим украшением которого были стихи Хераскова.
   Отчего же газеты с отсталыми мнениями держатся так крепко? Причин на это много. Укажем только одну: власть до сих пор была исключительно в руках старых партий. Чего ищет читатель в газете? Ищет известий о политических новостях и о намерениях правительства или сильных государственных людей. Само собою разумеется, все эти сведения вернее и полнее всего получаются теми газетами, которые служат органами для сильных парламентских партий, попеременно имеющих власть. Притом до последнего времени, до уничтожения штемпеля, в Англии почти не было возможности являться новым газетам.
   Но все это мы говорим в объяснение факта, почему большинство английских газет значительного объема держится очень отсталых мнений; а, собственно говоря, нам нужно было только указать этот факт. Мы не думаем уменьшать достоинств английских газет: свежестью, подробностью и полнотою своих известий, точностью и добросовестностью в изложении фактов, простором, какой дают они всякому постороннему замечанию на свои суждения в своих же столбцах, а главное -- прямотою языка они возвышаются над континентальными газетами неизмеримо. Даже в лучшие времена французской журналистики французские газеты не равнялись в этих качествах с английскими. Но мы теперь говорим только о широте и свежести их взгляда на те вопросы, которые выходят из круга английской рутины. Тут в огромном большинстве их не ищите ясности взгляда: обо всем том, что еще не принято в английскую рутину, из десяти газет восемь наверное держатся таких мнений, которые даже в России каждый образованный человек называет отсталыми.
   По этой отсталости, а главное, по принадлежности большинства английских газет к старым партиям, читатель может предположить, с каким ожесточением напали они на Брайта, придавшего сильное движение делу, подрывающему прежнее исключительное владычество нобльменов над государственною жизнью. Люди рутины никогда не затруднятся выбором обвинений против человека, кажущегося вредным для рутины: эти обвинения готовы к употреблению для всякого желающего, по всевозможным делам: со времен Будды Шакьямуни все люди, желавшие улучшений в общественной жизни, подвергались обвинениям в сумасбродных замыслах, в утопизме, в восстановлении сословия против сословия, в намерении ниспровергнуть отечественные законы, в недостатке любви к отечеству, в унижении отечества перед чужими землями, в желании уничтожить собственность, в разрушении общественного спокойствия, в стремлении подвергнуть родину смутам, мятежам и так далее. Разумеется, к Брайту прямо были приложены все эти готовые прикрасы. Мы приведем на выдержку несколько милых выражений из Times'a, сильнейшей английской газеты, которая, надобно заметить, очень не расположена к тори, следовательно, еще не так горячится, как многие другие из значительных газет. У нас под руками Times с начала нынешнего года. Берем же первый нумер и прямо попадаем на статью, выражающуюся таким манером: "Демагог (т. е. Брайт), стремящийся разрушить основания конституции"; "его лживые и возмутительные пасквильные речи"; "бирмингемский демагог"; "мистер Брайт, принципами которого мы гнушаемся"; "его легкомысленные клеветы направлены против всей собственности и образованности нашего отечества" (а кстати, о собственности надобно заметить, что Брайт очень богатый человек); "принципы, им высказанные,-- принципы человека, стремящегося низвергнуть все здание политического общества. Учение, им проповедуемое, -- то самое учение, которое по истории и опыту оказалось разрушительным для собственности, свободы и порядка"; "он извращает мысли своих слушателей ложью и разжигает страсти их реторикою"; "он лицемерно называет себя защитником простолюдинов, изрыгая площадные пошлости"; "он говорит с чернью, на невежество которой рассчитывает"; "эти дерзкие и злонамеренные лжи возбудили негодование и отвращение по всей Англии, в рассудительных людях всех сословий, от низшего до высшего"; "должно противиться действию яда, столь бесчестно изливаемого"; "гнуснейшее плутовство, плутовство демагога, который похищает у людей смысл, становясь сводником для страстей"; "это возмутительная ложь"; "дело свободы подрывается, истина грубо насилуется, справедливость постыдно оскорбляется". Эти любезные отзывы все набраны нами с одного только столбца Times'a, a столбцов на странице этой газеты целых шесть, а страниц в каждом нумере газеты восемь, -- сколько же приятностей о Брайте могло поместиться в одном нумере этой газеты?
   Как должны быть переносимы такие оскорбления и чем могут быть опровергнуты такие обвинения, это ск&жет нам Кобден в письме, которым перед отъездом в Америку выражает совершенное свое согласие с биллем Брайта:
   
   "Наблюдая из моего уединения за ходом дела, предпринятого мистером Брайтом, я поражен сходством испытания, которому он подвергается, с тем, которому подвергался я в первые времена Лиги для отменения хлебных законов; то же самое искажение и побуждений, и слов, тот же самый лицемерный ужас относительно судьбы, какую готовит он монархической власти, церкви, аристократии и собственности. Я терпел все это, как терпит теперь он; и если он будет твердо идти своим путем несколько лет, пока его проект, в главных своих основаниях, станет законом, -- в чем нельзя сомневаться,-- тогда он испытает, как и я испытал, более приятную сторону своего дела. Когда каждый увидит, что, вместо всех предсказываемых бедствий, из его реформы проистекает только увеличение безопасности, довольства и благосостояния, тогда он найдет, что из десяти человек, выражающих ныне величайший ужас к нему, девятеро наперерыв побегут поздравлять его с успехом его дела. Мало того, пожимая ему руку, они станут утверждать, что всегда была согласны с ним в принципах, в жалеть только о том, что с самого начала они я он не поняли друг друга. Эти две полосы бывают в судьбе всех тружеников политического прогресса, и наш друг имеет так много опытности подобного рода, что не будет ни удивлен, ни огорчен тем, что происходит ныне".
   
   За что, однако, такие сильные выражения ужаса и ненависти? Чего требует партия реформеров через билль, предлагаемый Брайтом?
   После нескольких митингов, имевших целью поднять вопрос" Брайт в конце прошлого года удалился на несколько недель в свой кабинет, чтобы в совещаниях с другими главными людьми реформерской партии приготовить билль для предложения парламенту. Это дело многосложное, требующее статистических и этнографических исследований. Когда билль был готов, Брайт объявил, что явится на митинг в Бредфорде 17 января, чтобы изложить главные основания своего проекта. В приложении к этой статье мы помещаем обширное извлечение из бредфордской речи, потому что она очень важна, показывая границы желаний, кажущихся для настоящего времени практичными главным людям той парламентской партии, которая стремится к реформе. Притом бредфордская речь очень полно излагает смысл всех тех подробностей вопроса, которые мало известны нам, жителям континента; она интересна и потому, что может служить образцом красноречия, которым прославился Брайт. Самые замечательные качества этого оратора, на ряду с которым в Англии ныне можно поставить только Гледстона, -- ясность и простота. Предоставляем читателю познакомиться с подробностями билля из речи самого Брайта; здесь мы только укажем главные черты его проекта.
   Билль составлен в духе гораздо более умеренном, нежели как можно было ожидать. Брайт в определении ценза и в определении нормы, ниже которой города должны потерять право иметь особенных депутатов, не хотел идти далее тех мнений, которые приняты даже многими вигами. Но гораздо важнее, нежели понижение ценза, кажется ему введение баллотировки вместо открытой подачи голосов и способ распределения между городами и графствами тех депутатов, которых предполагает он взять у слишком маленьких городов. В этом он совершенно прав: без баллотировки избиратели не будут самостоятельны; а если депутаты, взятые у маленьких городов, будут переданы графствам, то большие города не получат надлежащего участия в составлении палаты общин, и большинство депутатов попрежнему останется в зависимости от нескольких землевладельцев. Брайт предлагает взять депутатов у городов, имеющих менее 8.000 населения, и оставить только по одному депутату городам, имеющим от 8.000 до 16.000 населения. Таким образом очищается 130 депутатских мест. Из них 104 предлагает Брайт раздать большим городам, которые до сих пор имели слишком мало представителей. Самые большие города (Манчестер, Ливерпуль, Глазго и два из избирательных округов Лондона, Финсбери и Мерильбон), имевшие в 1851 году, когда производилось последнее перечисление, каждый более 316.000 населения, а теперь имеющие каждый более 400.000, получают по 6 депутатов (до сих пор они имели только по два, наравне с каким-нибудь Гопитоном, имеющим менее 3.500 жителей). Другие большие города получают также соразмерное своему населению увеличение представителей; например, Бирмингэм (232.000 жителей) должен иметь четырех депутатов. Остальные 26 из освобождающихся депутатских мест раздаются графствам, имеющим наибольшее число жителей. Таким образом, участие в составлении парламента значительно уравнивается между городским и сельским населением, впрочем, так, что некоторая выгода все-таки остается на стороне сельского населения, то есть большим землевладельцам, под влиянием которых находятся фермеры и их работники, все еще оставляется слишком большое влияние на состав палаты общин. Сельское население будет иметь по одному депутату от 55.000 человек, а 17 больших городов, взятые вместе, будут иметь по одному депутату на 62.000. Мы видим, что Брайт не вводит в свой билль требования той совершенной пропорциональности числа депутатов с числом населения, какая принята всеми конституционными государствами на континенте, принята в Соединенных Штатах, произошедших от Англии, и в Австралии, остающейся английскою колониею. Он довольствуется пока тем, что отстраняет слишком нелепые крайности в прежнем распределении, совершенно не соответствовавшем числу жителей в избирательных округах.
   Точно так же он не требует в настоящее время, чтобы каждому взрослому человеку дан был голос (manhood suffrage), как это принято в Соединенных Штатах и в Австралии, хотя в теории признает это справедливым. Он предлагает только дать голос всем тем людям, которые живут собственным хозяйством и не получают пособия из подати в пользу бедных (household suffrage); а все такие люди участвуют, соразмерно своему состоянию, в платеже подати для бедных; потому Брайт требует, чтобы дан был голос всем, внесенным в списки лиц, платящих эту подать (rating suffrage). То или другое основание будет принято, -- все равно, потому что почти нет людей, которые стояли бы не в одинаковом отношении к тому и другому основанию избирательного права. Принять второе основание (голос по подати) кажется Брайту более удобным на практике, потому что податные списки уже готовы и проверять их легче, нежели вновь составить и проверять списки по первому основанию. Но если голос по хозяйству покажется нации и парламенту лучшим основанием, нежели голос по подати, Брайт не имеет против этого никаких возражений. Принимая голос по хозяйству или по подати вместо голоса по совершеннолетию, Брайт делает чрезвычайную уступку вигам и тори. Он простирает свою уступчивость к предрассудкам старых партий до того, что и голоса по хозяйству или подати требуются им только для городов. В деревнях земледельческие работники развиты меньше городских и менее настоятельны в своих требованиях; потому Брайт находит, что дух сельского населения допускает сделать старым партиям еще большую уступку, и предлагает для деревень квартирный ценз в 5 фунтов. (До сих пор в городах был квартирный ценз в 10 фунтов, а в деревнях в 50 фунтов, то есть получал голос в городах только тот, кто занимал квартиру ценою не менее 10 фунтов в год; мы говорили в прошлый месяц, что таким цензом исключались от выборов все простолюдины ).
   Такие умеренные основания на первую минуту изумили людей старых партий. Сам Times, сильнейший противник Брайта, не мог на первый раз удержаться от похвалы ему за практичность и умеренность, и объявил, что отвергать основания Брайтова билля нельзя, а можно только спорить с его подробностями, для их исправления.
   Но чувство, особенно чувство признательности или довольства умеренностью противника, проходит скоро. Дня через два газеты старых партий снова поднялись против Брайта; сильная брань на него продолжается до сих пор и, конечно, будет продолжаться до тех пор, пока партия реформеров усилится в парламенте настолько, что составит билль с гораздо меньшими уступками старым партиям. Тогда, конечно, виги и тори заговорят: "вот, бред-фордский билль Брайта был хорош и мы с удовольствием его принимаем; а ныне Брайт (или кто другой, если кто другой станет вместо него предводителем реформеров) требует ужасных и гнусных вещей: хочет погубить свободу, водворить в Англии мятежи" и т. д., и т. д., по тому самому списку прикрас, который мы извлекли из первого нумера Times'a за нынешний год и который изготовлен искони веков для применения к каждому человеку, желающему улучшений.
   Но возобновившаяся брань далеко уже не так свирепа, как та, которая раздавалась до бредфордского митинга, и с каждою неделею газеты старых партий делают новые уступки, хотя, разумеется, гомеопатическими дозами. Да и нельзя не делать Брайтову биллю некоторых уступок. Он действительно гораздо умереннее, нежели ожидали старые партии. Это одно. Другое обстоятельство состоит в том, что агитация в пользу реформы быстро растет: недаром Брайт в конце бредфордской речи говорил нации о необходимости поддерживать вопрос о реформе; каждый день собирается по разным городам Англии и Шотландии несколько больших митингов и все они принимают сильные решения, выражающие согласие с основаниями, принятыми для реформы Брайтом. На-днях агитация перешла и в Ирландию; а на восточном острове достигла уже очень значительных размеров. Третье обстоятельство, самое важное для удовлетворительного решения дела парламентом, заключается в том, что выступают на сцену те отделы реформерской партии, которые идут гораздо далее Брайта, если не в теории, то в суждении о границе практических требований, осуществимых в настоящее время. Они говорят, что основания Брайтова билля слишком узки, что напрасно он сделал такие большие уступки старым партиям. В приложении к этому обзору мы помещаем отчет об одном из таких митингов; он состоял из хартистов и главным оратором был Эрнест Джонс, знаменитый хартистский агитатор. Митинг происходил в знаменитой Гильдейской зале лондонской ратуши, -- в той зале, где происходят торжественнейшие церемонии административной жизни города Лондона; где дается лордом-мэром годичный обед министерству при окончании парламентской сессии; где лорд-мэр принимает королеву, когда она приезжает засвидетельствовать свое уважение хозяину своей столицы. Сам лорд-мэр, хотя, разумеется, вовсе не хартист, почел обязанностью председательствовать на митинге. Кстати, вот за это нельзя не отдать чести всем англичанам, в том числе и англичанам старых партий. До сих пор читатели слышали нас говорящими только о недостатках и злоупотреблениях английской общественной жизни. Мы не спешили хвалить се, потому что от похвал ей никак не уйдешь, сколько ни брани ее. Подумаем хоть бы об этом митинге. Собираются люди такою сословия, что большинство их, по выражению переведенного нами отчета, "очевидно, не принадлежит к числу избирателей", т. е. не занимает даже в Лондоне, где квартиры так дороги, квартир ценою в 60 рублей за год, или в 5 рублей за месяц. Эти люди собираются выразить свое согласие на такие мнения, которых не разделяет даже Брайт, -- а что за человек Брайт, видим по аттестату, выписанному у нас из Times'a. Но эти люди -- граждане города Лондона, и потому городское управление предлагает их собранию великолепную залу торжественных церемоний, и глава городского управления, великий сановник, уступающий в официальной важности разве трем-четырем главнейшим министрам, идет председательствовать на это г митинг, чтобы блеском своего сана придать ему новое значение. Зато по окончании митинга эти хартисты вотируют ему благодарность с громкими аплодисментами. Так вообще держит себя власть в Англии; зато люди всех мнений и желают добра этой власти, и, например, Эрнест Джонс, который по своим убеждениям в миллион раз демократичнее континентальных мятежников, действительно не имеет и на уме, не только не скажет на словах, ничего против королевы, хотя мог бы говорить о ней, как ему угодно; и не только не имеет ничего против нее, напротив, готов защищать ее в случае надобности, -- впрочем, мы забыли, что случая такого никогда не представится ему, потому что в Англии королева не имеет ни одного врага; да и власть ее также7.
   В отчете, который мы перевели, речь Джонса изложена очень неудовлетворительно: слишком коротко, бессвязно и довольно бестолково. Но лучшего отчета мы не нашли в газетах, бывших у нас под руками, а содержание речи казалось нам довольно важным для читателя, потому что выражает отношения хартистов к вопросу о реформе. Мы перевели отчет целиком, чтобы познакомить читателя с формою, в которой происходят митинги.
   Партия хартистов заключает в себе большинство тех английских простолюдинов, которые доросли до политических убеждений. Почти не имея представителей в парламенте, она "за дверями парламента", как говорят англичане, считает своих членов миллионами и составляет главную поддержку для реформеров, имеющих более умеренный оттенок. Только сочувствие массы выносит на плечах через парламент каждый важный вопрос, хотя люди, ведущие дело в правительственной сфере, то есть, если мы говорим об Англии, в журналистике и в парламенте, имеют образ мыслей, далеко отстающий от желаний массы. Те миллионы, поддержкою от которых держатся и двигают вперед свое дело реформеры палаты общин, требуют в составе парламента перемен гораздо больших, нежели какие предлагает своим биллем Брайт. До половины января эти люди не выступали на сцену самостоятельным образом. Теперь, как видим, агитация проникла в глубину народной жизни уже настолько, что обняла эти низменные слои народонаселения, и явились ораторы, служащие прямыми выразителями чувств простолюдина; они говорят, как мы видели, что билль Брайта грешит излишней уступчивостью. Вот именно это предъявление желаний, идущих гораздо дальше, служит для старых партий сильнейшим побуждением понемногу претворять на милость свой гнев против Брайта.
   Главная трудность при составлении его билля была та, чтобы довести уступки старым партиям именно до той границы, на которой проект все еще может пользоваться поддержкою самых крайних отделов партии, желающей реформы; чтобы, увеличивая этою уступчивостью число защитников билля в нынешней палате общин, сохранить ему единогласную поддержку всей массы народа; сделать так, чтобы билль пробуждал сочувствие в массах, не пугая самых умеренных либералов в парламенте. Брайт умел сделать это, как человек, имеющий опытность и талант в политической тактике. Хартисты, хотя и думают, что следовало бы требовать ныне большего, нежели требует Брайт, все-таки объявляют, что они поддерживают его; а умеренность билля приобретает ему такое сочувствие в среднем и отчасти высшем сословии, что старые партии принуждены понемногу становиться к нему снисходительными. Но само собою разумеется, что старые партии все-таки отвергают и отвергнут билль Брайта. Да и как не отвергать? При всей мягкости он все-таки подрывает их могущество.
   По словам самого Брайта, сущность дела состоит в том, чтобы почти все депутаты, отнимаемые у маленьких городов, были переданы большим городам, потому что только через это установится в палате общин некоторое равновесие между числом представителей всей огромной массы английского населения и числом депутатов, посылаемых в парламент несколькими сотнями лендлордов, которые, безусловно владычествуя в палате лордов, имели до сих пор в своем распоряжении более двух третей голосов в палате общин. Именно на эту часть Брайтова билля и восстают старые партии самым сильным образом. Против увеличения числа избирателей они говорят мало, готовы были бы простить Брайту баллотировку, но никак не могут примириться с тем, что по его биллю число независимых представителей нации в палате общин увеличится новыми 104 членами. Тут огорчение старых партий так велико, что Times мог успокоить свое и их негодование только составлением своего особенного проекта относительно распределения депутатов: Times предлагает очищающиеся депутатские места разделить между большими городами и графствами почти поровну. Брайт составил и обнародовал подробные таблицы своего распределения депутатов; против этих таблиц Times выставил свои таблицы, столь же подробные, так что парламент может выбирать тот или другой план и пользоваться готовою работою манчестерского фабриканта или лондонской газеты.
   О достоинстве работы Times'a мы не будем говорить; она скопирована с Брайтовых таблиц, которые только переделаны сообразно с выгодами старых партий; но любопытны два обстоятельства. При всей своей досаде на желание ослабить лендлордов, Times сам берет из-под их влияния очень большое число депутатов: из очищаемых его таблицами депутатских мест он отдает 53 места большим городам. К чему же служат проклятия против нововводителей, когда защитники старины также предлагают нововведения и в том же самом смысле, как нововводители? Вся разница тут в объеме нововведения, т. е. во времени: по Times'у производится ровно половина того, что предлагает Брайт, т. е. дело придет к тому же, только не в один, а в два приема, т. е. понадобится на достижение полного результата вдвое больше времени; в этом и вся разница между выигрышем и проигрышем дела партиею реформы. Ее поражение -- половинная победа с некоторою отсрочкою полной победы; победа рутинистов -- половинное поражение с некоторою отсрочкою полного поражения. Так идут дела на свете везде и всегда: к чему идет дело, к тому непременно придет; важность лишь в том, на сколько удастся затянуть его.
   Надолго ли можно затягивать, это мы увидим, когда станем говорить о парламентских заседаниях 3 и 7 февраля.
   Но вообще -- надолго ли или ненадолго -- можно затянуть только одну какую-нибудь сторону дела, и именно этой затяжкой одной стороны подвигается вперед другая сторона того же дела, и невдогад бывает останавливающему, что он сам ускоряет движение неприятного ему дела. В чем состоит цель реформеров? В освобождении нации от опеки лендлордов. В чем состоит эта опека? В том, что законы даются через палату общин старыми партиями. Зависимость законодательства от вигов и тори была до сих пор так велика, что ни один важный закон не составлялся иначе как руками предводителя одной или другой из старых партий, именно той, которая пользовалась большинством в парламенте и держала своих предводителей министрами. Теперь Брайт, который -- не виг и не тори и которому очень далеко от надежды быть министром, составляет полный проект важнейшего закона. Какая дерзость! По старому обычаю он должен был только предложить палате общин, чтобы она выразила в общих фразах, что, по ее мнению, полезно было бы составить проект закона о парламентской реформе. Если бы палата приняла это предложение с согласия министерства, министерство само занялось бы составлением проекта; если бы палата приняла предложение против согласия министров, прежнее министерство пало бы, министрами сделались бы предводители другой из старых партий, которая поддержала предложение против своей соперницы, и эти новые министры занялись бы составлением проекта. Наконец, если бы палата отвергла предложение, тем дело и кончилось бы, и проект закона, мысль о котором отвергнута, никто не стал бы и составлять. Таким образом, во всяком случае, проекты важных законов составлялись только министрами, т. е. предводителями двух старых партий; из других людей никто не принимался за это дело потому что было бы напрасно приниматься. Теперь Брайт, ни виг, ни тори, берется за дело, составлявшее привилегию вигистских и торийских предводителей. Старые партии и их газеты, и чуть ли не больше всех газет Times, были возмущены такою дерзостью. "Кто такой мистер Джон Брайт? Вероятно, это новая фамилия лорда Росселя или лорда Дерби; потому что если под именем мистера Джона Брайта не надобно разуметь одного из этих лордов, то напрасно этот джентльмен берегся не за свое дело". Негодование прекрасное, совершенно соответствующее рутине. Но что же мы видим? Раздраженная дерзостью этого "мистера Джона Брайта", газета Times выставляет против его проекта свой проект, -- это что значит? Разве газета Times -- лорд Россель или лорд Дерби? Разве она предводительница одной из двух парламентских партий? Нет, она просто газета, т. е., по рутинному этикету, нечто бесконечно ничтожнейшее, нежели самый плохонький член палаты общин. Брайт все-таки "депутат замка Бирмингэма", все-таки частица официальной законодательной власти, а газета Times, по старым понятиям, которые она защищает, -- просто нуль. Вот до чего дошла старая Англия! Газета, -- подумайте только, газета, -- ведь по обычаям старых партий не принято выражаться в парламенте о газетах иначе, как презрительным тоном: "газеты ничего не знают; газеты только спекулируют на невежестве публики; они пишутся только для невежд; кто же из достопочтенных лордов и джентльменов верит газетам?" и т. д., -- так вот это ничтожное для парламента существо -- газета -- составило закон и требует, чтобы парламент принял его! Это ни на что не похоже! Она вырывает из рук министров дело, составлявшее исключительную привилегию министров. Какая же польза защищать рутину, если защитники нарушают ее еще более резким образом, нежели противники? По рутине Брайт и Times -- ничтожны. Действительное их могущество огромно. Чего требует Брайт? Того, чтобы новым интересам и силам было дано пропорциональное участие в законодательстве. Times говорит: это гнусно и нелепо; и сам, тоже новая сила, хочет давать законы старым партиям парламента.
   Важнейшим обвинением против Брайта после бредфордского митинга осталось одно: стремление отнять у немногочисленных лендлордов перевес в палате общин над голосом английской нации. Их владычество над сельским населением прикрывается тою формою, что говорится не об интересах лендлордов, а об интересах земледелия или сельского населения, как будто бы интерес фермеров и простых землепашцев одинаков с выгодами лендлордов, между тем как на самом деле между желаниями этих двух сословий совершенная противоположность. Кроме того, по общему обычаю отрицать существование тех фактов, которые нам неприятны, газеты старых партий говорят, что в народе нет стремления к реформе, что Брайт бессилен, что он не может двинуться на Лондон с толпою в 100.000 человек из Манчестера или Бирмингэма, как угрожали двинуться агитаторы, требовавшие парламентской реформы в 1832 году. Чтобы отвечать на эти и другие обвинения, Брайт явился на новый большой митинг 28 января в своем родном городе Рочделе {Рочдель -- большой вновь возникший мануфактурный город подле Манчестера, с которым он так близок, что оба города вместе составляют, можно сказать, один город.}. Это был последний большой митинг, на котором он хотел говорить до открытия парламента, я естественно было ему избрать для последней своей беседы с английским народом перед парламентскою борьбою свой родной город. Мы представляем здесь заключение его рочдельской речи, которая начинается обращением к собравшимся людям, которые знают его с детства, чтобы они сказали, какой он человек. "Меня называют, -- говорил он, -- врагом английских законов и свободы; вы засвидетельствуйте, правда ли это". Митинг отвечал следующим решением:
   
   "Настоящий митинг желает выразить глубокое уважение, которое питают к мистеру Джону Брайту, члену парламента, жители его родины. Рожденный и воспитанный среди нас, член семейства, знаменитого своею гуманностью и заботливостью об улучшении физического и умственного состояния своих многочисленных работников, он рано обнаруживал в защите и ведении местных интересов те великие таланты и ту высокую честность, которые потом, в более обширной сфере и по вопросам национальной важности, доставили ему всесветную и вечную известность. Признавая эти заслуги, жители его родины собрались теперь, чтобы уверить его в симпатии, которую они чувствовали к нему во время его скорби и временного изгнания {То есть, когда во время Крымской войны все кричали, что он изменник отечеству; когда потом Манчестер отнял у него звание своего депутата и больной Брайт должен был на время уехать в Италию.}, уверить его в радости своей о его выздоровлении и возвращении в парламент и выразить свою пламенную надежду, что ему дано будет не только привести к счастливому окончанию великое дело парламентской реформы, вверенное его заботе, но и получить единственную награду, какой он желает, -- видеть в следующие годы, что эта реформа содействовала водворению мира, счастия и благосостояния между его согражданами".
   Начало рочдельской речи посвящено подробному техническому разбору тех специальных возражений, какие делались газетами против разных частей его билля, и разбору плана, предлагаемого Times'ом. Брайт перебирает все газетные обвинения, особенно те, которые взводились на него сильнейшею из английских газет, Times'ом. Но, говорит он, все-таки дай бог, чтобы газеты больше занимались этим делом; они помогают пробуждению общественного мнения; и хотя они говорят теперь против нас, они приносят нам пользу, сообщая известия публике, и вы скоро увидите, что они изменят тон, как уже начали изменять его, потому что общественное мнение высказывается за нас, а против него газеты не могут долго идти. За техническим разбором специальных возражений против подробностей билля следует вторая половина речи, относящаяся к разъяснению существенного вопроса, -- к разъяснению отношений между городским и сельским населением и отношений сельского населения к лендлордам, которые называют себя представителями сельского населения. Мы переводим эту часть речи по отчету, помещенному в Times'e.
   
   "Я утверждал, что палата лордов -- собственно представительница больших землевладельцев, а не сельского населения, не фермеров, не земледельцев. Если б это нуждалось в подтверждении авторитетом, я сослался бы на лорда Маколея, который, будучи мистером Маколеем, говорил во время прений о реформе 1832 года: "Наше решение, решение палаты общин, есть решение нации. Решение лордов едва ли может считаться решением даже сословия больших поземельных владельцев, из которых обыкновенно выбираются пэры и представителями которых они в сущности должны считаться". Вот именно это я и утверждал; именно то, что палата лордов -- представительница желаний, мнений, если угодно, предрассудков больших землевладельцев (аплодисменты). Теперь, станет ли кто спорить со мною, что все интересы в нашей стране, свободной стране, имеют одинаковое право на справедливое представительство в парламенте и на справедливое законодательство от парламента? И если поземельная собственность имеет огромный перевес в одной из двух палат парламента, чего никто не отрицает, то она не имеет никакого права претендовать,-- и мы просим ее обдумать это, пока есть время (аплодисменты),-- не имеет никакого права претендовать на то, что должна иметь также перевес и в другой палате. Эти споры, если только народ вслушается в них, выведут народ на хорошую дорогу. Они ведут, по крайней мере, к вопросу о равных избирательных округах {Т. е. к составлению билля на основании, предлагаемом хартистами.}, ведут также к вопросу о конституционных переменах в составе палаты лордов {Т. е. к тому, чтобы члены верхней палаты избирались народом, как члены палаты общин.} (так, так!),-- вопрос, которого я теперь не хочу рассматривать и который еще не предложен публике. В первой речи своей, которую я говорил в Бирмингэме, я сказал, что вопрос, на который следует вам обратить внимание при реформировании палаты общин, вот в чем: должны ли лорды и большие поземельные собственники, с которыми лорды связаны и представителями которых служат, должны ли они управлять английским народом через палату общин, или через палату общин должен управлять собою сам английский народ? (аплодисменты). А теперь я вам скажу, что в этом вопросе спор не между нами, жителями городскими, и сельскими жителями. Сельские жители -- это маленькие собственники (freeholders), бывшие опорою друзей свободы до реформы 1832 года. Да и сами фермеры не огорчаются нашими намерениями. Большие собственники огорчаются, -- это может быть, но сельский народ вовсе не огорчается; да и как ему огорчаться? Посмотрите на политическое положение фермеров; для фермера выборы время не очень сладкое (так, так!). К сожалению, мы слишком хорошо знаем, что заниматься политикой, составлять себе совестливые убеждения, иметь желание честно исполнять обязанность избирателя, -- все это подводит фермера под такое замечание, от которого недалеко до мученичества. Как вы думаете, доставят ли когда фермерам какую-нибудь выгоду те, которых называют представителями поземельного интереса? Если фермеры когда-нибудь приобретут свободу, если когда приобретут они что-нибудь, например, облегчение в налогах, справедливое распределение податей, отмену законов об охоте, самостоятельность через баллотировку (аплодисменты), -- если они приобретут что-нибудь такое, то уж наверное не от депутатов поземельной собственности, а разве благодаря силе и союзу городских жителей, любящих свободу и добывающих ее себе и другим (аплодисменты). В прошлые годы, как вы знаете, я сильно участвовал в вопросе относительно законов об охоте (аплодисменты). Я был членом комитета палаты общин по этому вопросу. Мы призывали в комитет многих почтенных фермеров. Я получал сотни писем от фермеров изо всех концов королевства. Как вы думаете, если бы депутаты от графств были в самом деле представителями фермеров, представителями землепашцев, продержались бы нынешние законы об охоте хотя одну сессию? (нет, нет!). Фермер берет ферму, набитую зверями, которых не смеет он тронуть пальцем (хохот): это дичь для собственника фермы, и фермер или его сын не могут ходить по той самой земле, которую наняли, не подвергаясь подозрению и шпионству сторожа, приставленного владельцем смотреть за дичью. Поговорите с каким хотите фермером, каждый умный человек из них скажет вам, что его интерес и ваш интерес совершенно один и тот же. Прежде землевладельцы обольщали его, будто ему полезен протекционный тариф; теперь он знает, что отменение хлебных законов было большою пользою для всех занимающихся земледелием (аплодисменты). Фермер, живущий своим трудом, как мы живем своим, знает, что у него и у нас одни интересы, одинаковое желание свободы, одинаковое желание, чтобы облегчились подати, чтобы в правительстве была экономия; поверьте, он знает, что все, чего может по справедливости требовать или уже требует городское население, всего этого огромная масса фермеров должна желать с такою же силою и охотою, как и мы, горожане (аплодисменты). Но депутаты от графств, пока они остаются представителями больших землевладельцев, -- люди совершенно иные. Они -- правительственное сословие. Они составляют правительство, они пользуются выгодами протекции, получают выгоду от государственных издержек (так, так!). Какую жизнь предполагаем мы для наших сыновей? Они будут работать на фабриках или торговать. Но большие землевладельцы смотрят не в Манчестер, не в Лидс, не в Ливерпуль, не в торговую и промышленную часть Лондона; их младшие сыновья ищут себе обеспечения для жизни в государственных издержках, на которые расходуются 40 миллионов фунтов ваших податей, кроме денег, идущих на проценты долга (так, гак1). Вот великое прокормление для младших сыновей этого сословия (сильные аплодисменты). Я скажу фермерам с этой эстрады, что из всех тысяч горожан, с которыми я говорил в эти три месяца, и изо всех сотен тысяч горожан, читавших в газетах то, что я говорил, нет ни одного человека, который бы не протянул руки каждому фермеру и не сказал бы ему: "вы сын труда, подобно мне: вы живете в земле, которая хочет иметь свободы больше прежнего; ваш интерес в том, чтобы правительство было хорошо и экономно, чтобы был мир, были справедливые законы, было счастье в народе; будьте моим другом и братом навек и доставьте эти блага всем нам" (сильные аплодисменты).
   "Теперь я спрошу вас, стоит ли хлопот великая реформа, которую мы обсуждаем? стоит ли она борьбы, которую всегда должен вести народ, желающий получить или расширить свою свободу? Города Англии должны решить это при помощи, какую может дать им сельское население. Мне говорят, будто нынешний порядок так хорош, что народ не думает о парламентской реформе; но эти люди западного конца Лондона, которые прогуливаются от роскошных домов Гровенор-Сквера до Полль-Молля, где дома еще роскошней, -- эти люди не знают, что на сердце у народа в Йоркшире и Ланкашире и во всех многолюдных частях королевства (так, так!)! В эти три месяца я видел больше людей, чем кто-нибудь. Я знаю симпатию, выразившуюся к этому вопросу. Я видел блеск, огонь в тысячах глаз. Я знаю, думает ли народ об этом вопросе (аплодисменты), и знаю, понимает ли он, что ему нельзя не думать о нем. Разве мы не самый трудолюбивый народ на лице земли, разве у нас паровых машин не больше, разве у нас всякие машины не лучше, разве пути сообщения у нас не удобнее, разве земледелие и фабрики у нас не более производительны, разве всего, от чего развивается богатство, у нас не больше, чем у всякого другого народа на лице земли? (аплодисменты). А все-таки теперь, со всей нашей хваленой цивилизацией и свободой, у нас, я полагаю, теперь больше нищих-бедняков, нежели избирателей (так, так!). Каждые двадцать или двадцать-пять лет мы хороним миллион таких нищих (так, так!)! А все-таки их вырастает вечно новый урожай. Вечно остается этот осадок общества, бедный, жалкий, в котором до сих пор не могли мы произвесть никакого заметного улучшения. И этот миллион бедняков еще далеко не совмещает в себе всех существующих страданий. Когда человек раз сделался совершенным бедняком, когда в нем заглохло отвращение от зависимости, когда он перестал чувствовать унизительность этого положения и находит себя обеспеченным на остаток своей жизни или в уоркгаузе {Рабочий дом.-- Ред.}, или в какой-нибудь лачуге, где попечители о бедных дают ему пособие, -- он свободен тогда от беспокойства за будущее. Но оставим миллион этих нищих и взглянем на другой миллион людей подле них, на людей, не потерявших самоуважения, имеющих семейство и хозяйство, имеющих у себя существа для них дорогие, на этих людей, которые добывают свой насущный хлеб со дня на день своими руками, которые вот имеют работу, хотя, может быть, неверную, недостаточную и часто с платой слишком скудной, и чувствуют себя как будто немного на свободе, но вот опять подавлены и увлекаются на самый край нищеты, -- представьте страдания в этих семействах, представьте борьбу с жизнью у этих людей, эту борьбу, совершенно незнакомую нам, людям другой обстановки (так, так!)! Представим же себе хоть ту неполную картину всего этого, о которой можем иметь понятие, и спросим себя: "как же все это существует в нашей земле, с нашею великою силою производительности, с нашим талантом собирать со всех поднебесных климатов избытки всех народов для увеличения роскоши и комфорта в каждом английском домохозяйстве?" (сильные аплодисменты). Небо ли винить в этом? Бог ли забыл быть милостивым? Или это человек своими преступлениями и ошибками произвел эти бедствия? Кто были ваши правители в течение поколений? Кто расточал ваши деньги? Кто расточал вашу кровь? Для кого английский народ трудился в кровавом поте и лил кровь в течение поколений? И какую получил награду? А вот какую, что теперь, в 1859 году оскорбляют его и с вельможеской надменностью говорят ему, что неприлично впускать его в число избирателей нашей земли (так, так 1)1 Вот меня винят, что я говорю факты, неприятные для нашей аристократии. Правила нами она долгий период, и мы видим результат. А если я и сказал что-нибудь против них, они и их защитники отомстили за себя полным поруганием над характером великого английского народа, о котором они говорят, что небезопасно допускать его на выборы; и что если допустить его, то Англия будет страною смут и насилий, а не порядка и мира, как теперь! (Крики: дурно, дурно!)
   "Так будем же помнить, что от реформы должны быть результаты; и если вы хотите какой-нибудь важной перемены, то каков путь к ее получению? Вообще вас принуждают вести спор до того, что шаг остается до междоусобной войны. Это уже обратилось в такую привычку, что управляющее сословие не верит серьезности ваших желаний, пока вы не дойдете до этого предела. Вот они теперь говорят вам, что народ не желает реформы. Говорят: "вы не соберете ста тысяч человек на Ньюголльской горе в Бирмингэме; вы не соберете бесчисленных множеств народа в Ланкашире в йоркшире с угрозою, что если билль не будет принят в течение недели, то они пойдут на Лондон". Разумеется, нет. И я надеюсь, что ничего такого не случится, потому что ничего такого не будет надобно (так, так!)1 Но если они колят нам глаза тем, что этого еще нет, то их слова -- доказательство, что в них есть мысль, может быть, бессознательная, -- нет, и сознательная,-- что ничего важного не приобретала у нас нация иначе, как доходя до самых границ насильственного действия. Мы -- все равно, что покоренный народ, который борется против завоевателей; все равно, что ирландские католики, которые боролись против пришельцев-поработителей, протестантов; все равно, что ломбардцы, которые хотят бороться против австрийцев. Когда вы получили реформу 1832 года, вы были на 24 часа от революции. Когда вы получили отмену хлебных законов в 1846 году, вам помогал ужаснейший голод, какого уже несколько сот лет не бывало в цивилизованных странах. А теперь, если вам нужна реформа, как вам получить ее? Посмотрите на вопросы меньшей важности. Возьмите, например, церковную подать {Которую люди всех исповеданий платят англиканской церкви.}: это больше дело чувства, нежели денежной важности для кого-нибудь. Это -- печать порабощения, и потому мы не хотим носить ее (аплодисменты); но вот уже двадцать лет идут прения о церковной подати в палате общин. Дело было и за 20 лет так же ясно, как теперь; но подать не отменялась. Возьмите также вопрос о баллотировке. Тотчас же после реформы 1832 года произносились в пользу баллотировки речи, столь же неопровержимые по доказательствам, как и следующие речи. А баллотировка все еще не введена в закон. Палату лордов и три четверти палаты общин, зависящие от нее, каждый год вотируют, как им приятно. Нужды нет, что огромное большинство народа хочет известного закона, -- нет, чтобы провести какую-нибудь важную реформу через палату общин, вам нужно при нынешнем распределении депутатов такое большинство, которое обнимало бы весь народ (аплодисменты). Пока сэр Роберт Пиль не отменил хлебных законов, мистер Вильирс ни разу не мог получить больше 100 голосов в палате общин в пользу их отмены, а каждый знает, что хотя 100 депутатов не составляют я третьей части палаты общин, между тем из шести человек жителей королевства пятеро в то время уже давно осуждали хлебные законы (так, так!). Вот доказательство, что палата общин теперь вовсе еще не представительница народа. Нам нужно не то, чтобы вы передали великую политическую власть от больших землевладельцев большим купцам или мануфактуристам, но чтобы равномерно по всему королевству все интересы, все мнения, все желания выражались в законодательной власти, чтобы депутаты, заседающие в парламенте, сознали, что они представители не какого-нибудь кружка, а великой нации, и когда это будет, вы увидите, что как мнение будет расти и укрепляться в нации, оно буд^т тихо, постоянно, всесильно возрастать в палате общин (аплодисменты). Вместо того, чтобы за каждую перемену бороться с вашим парламентом будто с чужеземным завоевателем, мы хотим, чтобы одна душа была у парламента и у народа, чтобы корона и правительство были сильнее и почтеннее, а народ счастливее и довольнее (так, так!). Теперь спрашиваю вас: неужели должно считаться дурным иметь такие мнения и проповедовать .такое учение? Напротив, не значит ли это продолжать труды отцов наших и довершать их дело? Виновен ли я в возбуждении сословия против сословия, когда я хочу уничтожить стену разделения, производящую сословия, и сделать всех англичан братьями перед законом нашей земли? (аплодисменты). Каковы были цели моей двадцатилетней политической жизни? Вы, жители моего родного города, знаете это (аплодисменты). Я призываю вас свидетелями обо мне (продолжительные аплодисменты. Публика машет платками). Я трудился серьезно и успешно в союзе людей таких, как Вильирс, Кобден, Джибсон, Джордж Уильсон и многие другие, которых я не могу перечислить, но которые живут и вечно будут жить в моей памяти (аплодисменты). Я трудился с ними, чтобы дать народу насущный хлеб, и теперь каждый год привозится к вашим берегам на 20 миллионов фунтов съестных припасов; а всего только 14 лет тому на^ад вы не могли и слова сказать об этом, не подвергаясь обвинению в измене сословию ваших господ (так, так!)1 Я трудился с серьезными людьми, чтобы снять с газет штемпель и ввести свободную журналистику; и я читал, что по уничтожении штемпеля появилось 300 дешевых газет, ежедневно приносящих сведения обо всем почти в каждое семейство (аплодисменты). Я старался, но, грустно сказать, без успеха, чтобы драгоценный труд и еще драгоценнейшая кровь народа не расточались преступными правителями в преступных войнах, -- и теперь сообразно, как мне кажется, всему своему прошедшему прошу для моих граждан того, что обещает им конституция, того, чтобы палата общин была верною и полною их представительницею (аплодисменты). Это требование справедливое (аплодисменты). Прошу всех моих сограждан сказать это требование не колеблющимся, не двусмысленным голосом. Скажите, и вас послушают. Просите таким тоном, чтоб его нельзя было не понять, и ваше желание наверное будет исполнено. Если вы потомки великих предков, как говорят ваши историки, не обесславьте их ныне. И если вы, как вы хвалитесь, -- наследники свободы, то встаньте, заклинаю вас, и вступите во владение наследством вашим".
   "(Мистер Брайт возвращается на свое место при громких и продолжительных аплодисментах)".
   
   3 февраля собрался парламент. Важнейшее место в первых прениях его, т. е. в прениях об адресе или ответе парламента на тронную речь, должен был занять, разумеется, итальянский вопрос. Министерство, которому реформа представляется очень горькою необходимостью, вздумало было избавиться от нее прениями о войне и приготовлениях к ней. Но предводители вигов, Пальмерстон и Россель, в речах своих об адресе (в заседании 3 февраля) сильно напали на тори за эту уловку. В газетах те же насмешки, то же горькое осуждение отразилось еще с большею силою. Из переводимой нами в приложении статьи Times'a читатели узнают, почему виги и расчетливая часть тори требуют скорейшего начала прений о реформе. Они видят, что агитация растет с каждым днем, и что если отложить реформу до следующего года, то старые партии должны будут сделать реформерам гораздо больше уступок, нежели теперь. Вот это -- истинная мудрость государственных людей! Дело им очень неприятно, но оно требуется общественным мнением, стало быть, надобно как можно скорее сделать его, потому что каждою проволочкою только усиливались бы требовательность и неудовольствие, и каждый день отсрочки стоил бы в результате очень дорого для отсрочивающих. Виги и часть тори, поддерживавшие в этом случае требования ре-формеров, поступили чрезвычайно расчетливо. Но трудно было ожидать, чтобы Дерби и д'Израэли сделали такую неловкость, как попытка отсрочить прения о реформе до мая месяца; они люди умные, и, вероятно, не сделали бы такого промаха, если бы могли избежать его. Действительно, говорят, что билль о реформе был у них готов, и они хотели внести его в парламент в первом же заседании; но между их товарищами есть дикобразы, которым д'Израэли и Стенли не всегда успевают вбить в голову неизбежность уступок общественному мнению для избежания гораздо больших потерь. Эти дикие господа объявили, что билль д'Израэли слишком либерален, что они не согласны на него. Лучше всего было бы лорду Дерби выгнать из кабинета таких компрометирующих его товарищей и заменить их людьми более рассудительными, как уже выгнал он лорда Элленборо; но почему-то он не повторил своего хорошего дела в большем размере, не выгнал всех министров, не согласившихся с д'Израэли и лордом Стенли, -- вероятно, недостало характера. Таким образом, прежний билль не годился, пришлось составлять новый. Но когда виги и большинство газет резко осудили лорда Дерби за то, что билль у него не готов, реформеры, в заседании палаты общин 7 февраля, потребовали, чтобы министерство поторопилось. Мистер Донкомб, радикал очень знатной и богатой фамилии, был выбран реформерами для исполнения роли того безжалостного мужа, о котором упоминает переведенная нами статья Times'a: "когда же ты кончишь свои вздохи? ты слишком долго вздыхаешь", сказал он мистеру д'Израэли, как Рауль -- Синяя Борода говорил своей жене, желавшей отсрочить тяжелую минуту. Депутаты старых партий приняли его речь с большим огорчением, прерывали ее криками "беспорядок, беспорядок!" и тем выразили, как горько им глотать пилюлю, принятие которой предписано общественным мнением. Но делать было нечего, и мистер д'Израэли объявил, что представит свой билль о реформе 28 февраля, К чему же привела попытка отсрочить повиновение голосу общества? Лорд Дерби хотел в угодность своим нелепым товарищам отложить представление билля до четвертого или пятого месяца сессии, когда уже не осталось бы времени рассмотреть его, -- чтобы таким образом оттянуть решение дела до следующей сессии, т. е. до следующего года. Это не удалось. Вместо годичной проволочки, успели сделать проволочку на две недели, а сами подверглись общему посмеянию и выставили напоказ публике свою слабую сторону: теперь все увидели, что тори не хотят прений о реформе, а все-таки принуждены начать их, стало быть, действуют не по доброму желанию, а против воли, из-под палки. Выгоден ли был, спрашивается теперь, их образ действий для них самих? не слишком ли дорого заплатили они за две недели отсрочки?

-----

   Кроме этих двух важнейших дел современной истории -- итальянского вопроса и английского реформистского движения -- довольно важное место между событиями нынешнего года занимают агитация на Ионических островах, переворот в Сербском княжестве, выбор господаря в Молдавии и Валахии и переворот в Гаити.
   Со времени учреждения греческого королевства жители Ионических островов постоянно требовали, чтобы Англия избавила их от своего протекторства и позволила им присоединиться к одноплеменной державе. Из этого иногда возникали смуты, которые подавлялись насильственными мерами со стороны Англии. Но все-таки Англия оставляла Ионическим островам представительную форму правления и свободу слова. Правда, лорду комиссару (генерал-губернатор) была предоставлена очень обширная власть, так что он мог решительно не слушать ионических депутатов, но все-таки -- представительная форма и свобода печатного слова служили к тому, что желание ионийцев и их жалобы делались известными целой Европе. Само собою разумеется, что при таких условиях английское правительство не было притеснительно для ионийцев8. По всему видно, что во внутренних делах им была предоставлена довольно широкая свобода; но чувство национальности нельзя было заглушить ничем, и в прошлом году ионическая палата депутатов снова приняла решение, что ионический народ требует присоединения своего к Греции. Тогдашний лорд комиссар Джон Юнг посылал по этому случаю лондонскому кабинету несколько записок, в которых главная мысль была та, что для Англии лучше отказаться от хлопот с Семью Островами, протекторат над которыми ей убыточен, и оставить за собою только военную позицию на острове Корфу, предоставив остальным островам соединиться с Грециею. Случайным образом эти депеши, которые правительство хотело хранить в тайне, были переданы в редакцию газеты "Daily News", и она напечатала некоторые из них, полагая, что они присланы с согласия министерства. Узнав противное, редакция остановила обнародование остальных депеш, но и напечатанных было слишком достаточно для того, чтобы министерству нельзя было не позаботиться об ионическом деле. Признание самого генерал-губернатора, что Англии следует отказаться от своего протектората, произвело сильное (впечатление на публику, и надобно было что-нибудь сделать. Министр колоний Бульвер (известный романист) находится в хороших отношениях с предводителем пилитов {Сторонники Р. Пиля.-- Ред.} Гледстоном, который с прочими своими достоинствами соединяет славу отличного эллиниста (недавно он издал большое сочинение о Гомеровых поэмах) и очень расположен к греческой нации. Надобно прибавить, что Гледстон -- человек очень гуманный, очень мягкого характера и привлекателен в обращении. Министерство думало, что такой человек может примирить ионийцев с английским протекторством и придумать в их политическом устройстве улучшения, которые склонили бы их забыть о Греции. Разумеется, такой важный государственный человек, как Гледстон, принимал на себя только временное поручение: предводители парламентских партий считают слишком низким для себя даже пост генерал-губернатора Оси-Индии; и если Гледстон согласился съездить на Ионические острова во время парламентских вакаций, это надобно приписывать особенному желанию его сделать что-нибудь в пользу греков. Чрезвычайный верховный комиссар действительно вел себя с ионийцами таким способом, который делает честь его характеру и лично приобрел ему чрезвычайную популярность. Впрочем, и прежний верховный комиссар, сменяемый Гледстоном, лично пользовался справедливою любовью ионийцев. При отъезде его старик Дандоло, предводитель самых пылких своих соотечественников, с особенною силою восстающих против английского протектората, сказал между прочим следующее:
   
   "Позвольте мне, милорд, в минуту вашей разлуки с нами возвысить свой голос, голос свободного и независимого человека, которому теперь уже 70 лет, который никогда, ни прямо, ни косвенно, ничего не искал для себя у правительства. Я хочу сказать важную правду, которая, будучи долгом справедливости относительно вас, очистит нас от упрека в неблагодарности.
   "Да, с самого приезда вашего к нам, милорд, я видел в вас любовь к добру, желание и решимость исполнять его. Когда я представил вам необходимость дать работу многочисленным беднякам, вы, милорд, согласились на мое желание и выпросили от вашего правительства значительные суммы, которые вот уже два года хранят и будут хранить бедных людей от нужды. И когда я был членом местной администрации, более всего был обязан я вашему содействию тем, что мог приносить пользу моей родине; то, что я сделал, должно быть обращаемо в честь вам.
   "Мое сердце трепещет от радости, когда я вспоминаю, что в весь период вашего управления вы, милорд, не только не подвергли аресту ни одного человека, а, напротив, избавили многих из заключения и возвратили изгнанников их семействам. Да, ни одна капля слез не лежит на вашей совести, и если вы успели сделать не все, чего хотели, вина тому -- не в вашем сердце".
   
   Из этого можно заключать, что Ионические острова недовольны английским правлением вовсе не за его жестокость или стеснительность, а единственно по чувству национальности.
   Новый лорд комиссар созвал законодательное собрание 25 января; в первое же заседание Дандоло предложил палате депутатов выразить желание ионического народа соединиться с Грециею. При громких рукоплесканиях оно было принято и назначен комитет для обсуждения дальнейших мер, нужных для исполнения их желания; сначала они вздумали было сделать воззвание ко всем европейским народам, но Гледстон заметил им, что это было бы напрасным нарушением законных форм, и, послушавшись его доброжелательного совета (вовсе не приказания или угроз), палата приняла составленную комитетом просьбу к английской королеве. Вот текст этого документа, интересного по своему благородному тону:
   
   "Ее величеству королеве Виктории, всемилостивейшей королеве Соединенного королевства Великобритании и Ирландии, защитнице веры и протектрисе Соединенных государств Ионических островов и проч.
   "Прошение ионической палаты депутатов.
   "Да выслушает милостиво ваше величество. Народ Семи Островов, всегда сохранявший мысль о своей национальности и желавший своего соединения с свободною Грециею, почтительно приближается к вашему могущественнейшему престолу, чтобы положить на ступени его подлинное выражение своего вечно-пламенного желания. Среди испытаний, постигших племя эллинов, ионический народ сохранил невредимо свою цивилизацию и удержал свою национальность и независимость.
   "Трактат, заключенный в Париже 5 ноября 1815 года без участия ионического народа и отдавший этот народ под британское протекторство, имел единственною своею целию охранение маленького народа, который признан и объявлен в этом трактате отдельным, свободным и независимым государством. К этой цели направлены обязанности, принятые по трактату покровительствующею державою, и политические отношения, возникшие из них между Великобританиею и покровительствуемым народом. Но по учреждении Греческого королевства исчезла причина, на которой основаны были эти отношения, а с тем вместе естественно возникло горячее желание ионийцев к политическому соединению с освобожденною частью нации, с которою они неразрывно связаны происхождением, верою, языком, преданиями и безграничными пожертвованиями общему делу.
   "Из этого непреодолимого чувства проистекали подавленные манифестации девятого ионического парламента и единодушное желание, выраженное одиннадцатым парламентом 20 июня 1857 года. Его превосходительство верховный чрезвычайный комиссар, которого угодно было вашему величеству послать в государство Семи Островов, также получил подлинные доказательства этого пламенного чувства и желания всего ионического народа.
   "Исходя из этих соображений, представители ионического народа в своем парламентском заседании 15 (27) января 1859 года единогласно объявили, что единственным и единодушным желанием ионического народа было и остается соединение всего государства Семи Островов с Греческим королевством.
   "Ионическое собрание, представляя что желание, просит ваше величество милостиво сообщить настоящее объявление другим европейским великим державам и при их содействии исполнить {Это содействие предполагается нужным потому, что протекторат учрежден Парижским трактатом, стало быть, на отмену его, в случае согласия Англии, потребовалось бы согласие и Других держав, подписавших трактат 1815 года.} священное и справедливое желание ионийцев.
   "Представители ионического народа имеют утешительную надежду, что божественная милость, вооружившая некогда десницу Британии на защиту эллинской нации, вдохновит и ныне ваше величество, чтобы вашею могущественною помощью эта нация могла достичь своего национального восстановления и чтобы узы, возникающие из глубокой благодарности и непреложной симпатии, привязывали сердца эллинской нации к престолу вашего величества.

Д. Фламбургиани, президент.
Н. Лиси, И. Лумани, секретари.

   Корфу,
   18/30 января 1859 года".
   
   Гледстон сообщил эту просьбу обыкновенным законным путем в Лондон.
   Разумеется, английское правительство отвечало на просьбу, что, к сожалению, оно не может исполнить желание ионийцев. Но вместе с этим ответом Гледстон сообщил ионическому собранию свой проект о тех реформах, которые могли бы до некоторой степени вознаградить ионийцев за невозможность удовлетворения чувству национальности. Его длинная записка, составленная в духе действительной заботливости о благе Ионических островов, предлагает им отменение всех ограничений, какими прежде была связана парламентская форма. Британское влияние будет совершенно отстранено от внутренних дел Семи Островов; лорд комиссар сохранит по внутренним делам только номинальную власть, потому что его распоряжения не будут иметь силы без подписи министров, а министров он обязан будет сменять по требованию ионического парламента. Кроме того, если ионический парламент недоволен им, то может посылать обвинение против него к королеве и отправлять депутата, который бы поддерживал это обвинение перед королевою и английским парламентом. Мы видим, что Гледстон предлагает ионийцам точно такую же свободу политического устройства, какую имеет сама Англия, и совершенную независимость от Англии во внутренних делах. Это первая половина его проекта, говорящая о том, что Англия может уступить ионийцам; вторая часть записки объясняет, что, по мнению Гледстона, ионийцы должны сами сделать для себя, и особенно эта половина проекта показывает, каким искренним доброжелательством к ним он проникнут. Он советует им изменить систему своих налогов и облегчить их (налоги и вообще внутренние дела были и прежде, как мы уже замечали, почти вполне предоставлены на волю ионийцев). Чтобы уменьшить расходы, Гледстон советует ионийцам заменить бюрократию самоуправлением; он объясняет им выгоды от понижения тарифа и вообще говорит о том, какими законами и стремлениями могут развить они у себя дух гражданской свободы и облегчить положение массы населения в своем государстве.
   Разумеется, ионийцы приняли отказ королевы на их просьбу с большим неудовольствием, хотя, конечно, и не ожидали ничего кроме отказа. На проект Гледстона палата отвечала, что отложит совещание о нем, и, повидимому, хочет отвергнуть его весь, с объявлением, что только присоединение к Греции может соответствовать желаниям ионического народа.
   Мы рассказали эти происшествия довольно подробно потому, что в них выражаются обе стороны нынешней английской иностранной политики -- и сторона ненавистная, и сторона благородная. Удерживать в своей зависимости чужое племя, которое негодует на иноземное владычество, не давать независимости народу только потому, что это кажется полезным для военного могущества и политического влияния на другие страны, -- эта гнусно; но с тем вместе предоставлять этому народу полный простор в управлении своими делами, сохранять у него свободу печатного слова и парламентские формы, стараться развивать в нем те гражданские качества, которыми отличается сама Англия от континента, это -- черта совершенно иного рода. Разумеется, из соединения двух противоположных стремлений, из смеси порабощения с свободою, эгоизма с доброжелательством выходит нечто очень странное. Порабощены или нет ионийцы? Да, потому что только иноземное войско держит их в покорности нынешнему образу правления; нет, потому что ни в Сардинии, ни в Бельгии, ни в самой Англии народ не пользуется свободою больше той, какую дают англичане Семи Островам. Народ свободно избирает своих представителей, эти представители дают законы для страны; все законы, все правительственные распоряжения свободно обсуждаются в открытых парламентских прениях и в печати. Народ свободно выражает даже свое желание отделиться от государства, к которому принадлежит по политическим трактатам, и на это требование отвечают ему кротким объяснением невозможности такой перемены; не думают о наказании, а, напротив, стараются смягчить отказ гуманным правлением и придумывают, нельзя ли сколько-нибудь вознаградить за него расширением гражданской свободы. Такова политика английского правительства, т. е. старых партий. Но старые партии -- не английский народ; это -- горсть людей, далеко отставших от нынешнего развития понятий в английской нации. Те газеты, которые не принадлежат старым партиям, прямо говорят, что Англия не должна держать в своей зависимости чужой народ, желающий быть независимым; они требуют, чтобы Англия отказалась от протекторства над Ионическими островами. И даже в старых партиях находятся люди, как Джон Юнг, сочувствующие этому взгляду, признающие справедливость желания освободиться от их власти в том народе, которым они посланы управлять. Вот какие черты Англии обнаруживаются ходом вопроса об Ионических островах; и дело это, незначительное по малому объему той страны, о судьбах которой идет речь, важно потому, что на нем можно изучать дух Англии.
   Ионический вопрос мало кого занимал, кроме самих ионийцев и англичан. Но внимание целой Европы было обращено на события в жизни двух других небольших племен, сербского и валахо-молдавского. Наш обзор уже так длинен, что сербские события, особенно любопытные для нас по нашему родству с сербами, мы решились изложить в особенной статье. Это тем удобнее, что с прибытием князя Милоша и распущением скупштины переворот, происшедший в Сербии, повидимому, завершился, и рассказ о нем, вероятно, останется уже законченным целым9. Стало быть, нам надобно только сказать несколько слов о валахо-молдавских событиях.
   Россия сочувствовала желанию румынского племени соединиться в одно государство. Симпатия легко переходит в надежду Во время парижских конференций в нашей публике была уверенность, что дипломатическими переговорами осуществится стремление румынсв составить одно государство. Как всегда, уверенность эта оказалась самообольщением. Единство Молдавии и Валахии дано было только по имени; оно ограничивалось почти только одинаковостью знамени и правом этих двух провинций учреждать центральную комиссию для обсуждения отдельных вопросов, касающихся обеих областей. В каждом княжестве была оставлена особенная административная и законодательная власть, каждое должно было иметь своего особенного господаря и свой отдельный парламент.
   Собрались эти парламенты, должны были избрать господаря. Австрия и Турция употребляли всевозможные усилия, чтобы не допустить в парламенты людей национальной партии, желавших соединения, и насильственными средствами ввести туда своих клиентов, изменников национальному чувству. Однако же молдавские депутаты, собравшиеся раньше валахских, выбрали господарем такого человека, на которого вполне могла положиться нация, желавшая соединения, -- Александра Кузу. Это смутило Турцию и Австрию. В Константинополе хотели отказать в утверждении молдавскому выбору, основываясь на том, что избранное лицо не удовлетворяет некоторым условиям, определенным для господаря дипломатическою конвенцией) 19 августа. Но вот собрался валахский парламент; депутаты его были выбраны под влиянием интриг и насилий Турции, поддерживаемой Австриею. Большинство их состояло из людей, которые, повидимому, не сочувствовали национальному желанию Но мало-помалу они прониклись его влиянием, и в решительную минуту бывшие интригангы и реакционеры явились патриотами. Было множество разных кандидатов на сан господаря. У каждого была своя партия между депутатами. Когда собрались депутаты, один из претендентов, Бибеско, имевший на своей стороне временную администрацию (каймаканию) Валахии, окружил войсками дом заседаний парламента, чтобы силою принудить депутатов избрать его, арестовав тех, которые стали бы говорить против насилия. Но население Бухареста обступило войска и потребовало, чтобы они удалились. Войска и их начальники не захотели действовать оружием против своих братьев, которым сочувствовали. Переговоры тянулись несколько часов, наконец, каймакания принуждена была приказать войскам удалиться. Депутаты прежде всего занялись очищением своего собрания от тех членов, при выборе которых было сделано особенно много противозаконных обманов или насилий. Из них несколько человек, увлекаясь энтузиазмом окружавшего их народа, сами отказывались от звания депутатов. Вечером в тот день (4 февраля) происходили частные совещания между депутатами, оставшиеся тайною для публики. Все предчувствовали только, что на другой день должна решиться судьба и Валахии, и Молдавии: она зависела от того, согласен ли будет валахский выбор с молдавским.
   Едва открылось на другой день заседание, депутат Боереско подошел к президенту (митрополиту) и попросил его перейти с депутатами из залы публичных заседаний в соседнюю залу для выслушания важных вещей. Митрополит несколько времени колебался, но должен был уступить; депутаты вышли в особенную залу Тут Боереско в пламенной речи изложил важность настоящей минуты, обязанность депутатов пожертвовать своими личными пристрастиями для того, чтобы явиться действительно представителями национальной мысли. "Желание нации может быть исполнено, -- сказал он, -- только в таком случае, если Валахия соединится с Молдавией, а для этого одно средство -- соединиться с молдавскими братьями и провозгласить господарем того самого человека, который уже выбран ими". Никто не мог устоять против увлечения. Один за другим претенденты на сан господаря всходили на кафедру: первый -- Голеско, за ним -- Гика. Кантакузен и другие: каждый клал руку на евангелие и клялся подать голос за Александра Кузу. Восторг увлек всех депутатов; они закричали: "да здравствует Куза!". Этот крик донесся до залы публичных заседаний, и зрители, бывшие на трибунах, повторяя его, побежали на площадь сообщить патриотическое решение депутатов народу, толпившемуся на площади Все кричали "ура!" и обнимались.
   Депутаты возвратились в залу публичных собраний, началась баллотировка, и на всех 64 избирательных билетах, вынутых из урны, было написано одно и то же имя: Александр Куза Молдавский.
   За два дня, за день, за несколько часов до этого решения никто в Бухаресте не ожидал его Неописанный восторг овладел всем населением при удивительном известии.
   В ту же минуту электрический телеграф сообщил в Яссы Александру Кузе просьбу Валахии быть ее господарем. Напрасно временное правительство Валахии, проникнутое турецко-австрийским духом, говорило, что будет ждать из Константинополя инструкций о том, как поступить ему. На другое утро вновь избранный господарь уже назначил новое министерство, которому без сопротивления должна была передать власть каймакания, потому что весь валахский народ был единодушен.
   Можно вообразить себе изумление и гнев константинопольского дивана при известии о валахском выборе. В первую минуту турки заговорили, что это невозможно допустить, что надобно послать войска для низложения Кузы в обоих княжествах. Но скоро одумались, и сама Турция стала просить державы, уполномоченными которых была составлена конвенция 19 августа, чтобы назначена была новая конференция от всех этих держав для разрешения валахо-молдавского вопроса. Конференция скоро соберется. Франция уже решила требовать, чтобы Куза был признан господарем Валахии и Молдавии и были изменены те статьи прежней конвенции, которые оказались несогласны с желанием румынов и противоречат соединению двух дунайских княжеств под управлением одного господаря. Большинство других держав, участвующих в конференции, будут требовать того же. Если не вспыхнет война между Франциею и Австриек) до окончания конференции, решение не подлежит сомнению. Австрия и Турция должны будут уступить настояниям других держав, и выбор Александра Кузы в обоих княжествах будет утвержден10.
   Странным образом отражается общее направление событий даже в таких отдаленных краях земли, о которых и не думает Европа. Лет десять тому назад читатели карикатурных журналов хохотали над картинками, представлявшими Сулука в костюме Наполеона I, подражанием которому он гордился, подобно ему превратившись из президента республики в императора. После того о Су луке забыли. Но его неграм не было от того легче. Сулук решительно хотел быть гаитским Наполеоном I. Он беспрестанно воевал с соседнею республикою Сен-Доминиканскою и сильно притеснял собственных подданных. Окружая себя блеском, он сочинял в своей империи аристократию, жаловал своих слуг титулами князей, герцогов, маркизов. Титулы великолепных аристократов бывали иногда занимательны: был герцог Лимонад, был герцог Мармелад и т. д. Но каков бы ни был выбор фамилий, этим герцогам и самому Сулуку для надлежащего великолепия нужно было много денег; подданные разорялись и роптали; Су лук наказывал, как следует, недовольных: изгонял их, сажал их в крепости, казнил. Неудовольствие росло, и наконец не стало сил переносить блистательное правление Фаустина I. Негритянский генерал Фабр Жефрар 22 декабря (нового стиля) прошедшего года вышел из столицы Су-лука Порт-о-Пренса, [пришел] на берег, сел в лодку с своим сыном и двумя товарищами и доехал до города Гонайва, соседнего с Порт-о-Пренсом. Когда он вышел из лодки, к нему подошли несколько человек, у которых было приготовлено пять лошадей, и они въехали в город с криками: "Viva la république, viva la liberté!" {На Гаити говорят ломаным французским языком.}
   Никто их не останавливал, они дошли таким образом до главной гауптвахты и приказали караульному барабанщику бить тревогу, потом поехали к дому губернатора. По дороге встречались им политические преступники, осужденные Сулуком на каторгу и работавшие в разных местах города. Они освобождали их. К ним приставали жители. Губернатор сначала колебался, потом и сам присоединился к Жефрару; с ним перешли все другие чиновники. На следующий день генерал Жефрар был провозглашен президентом Гаитской республики, а генерал Сулук (так называли его в официальной прокламации) был объявлен подлежащим суду за противузаконные действия.
   24 декабря Жефрар пошел к Сен-Марку, укрепленному городу, комендант которого со всем гарнизоном принял его сторону. Теперь у Жефрара было целых два полка и крепость; оставаясь в ней, он ожидал приближения Сулука, а между тем соседние города один за другим присоединялись к новому правительству. Сулук собрал войско и пошел на Жефрара, власть которого признавалась уже всею северною половиною гаитского государства; войско у Сулука было гораздо многочисленнее, чем у Жефрара, но солдаты не хотели сражаться за него, потому он должен был отступить в столицу. Жефрар пришел вслед за ним и послал к нему парламентера требовать отречения, обещая пощадить его жизнь. Сулук сказал, что подумает; но пока он думал, солдаты его положили оружие. Узнав об этом, Сулук немедленно занялся сочинением следующей прокламации:
   
   "Гаитяне! призванный волею народа к управлению судьбами Гаити, я постоянно посвящал все мои усилия и заботы благу моих подданных и счастию отечества. Я надеялся, что могу рассчитывать на привязанность тех, которые облекли меня верховною властью, но последние события не позволяют мне сомневаться в чувствах народа.
   "Я так люблю отечество, что не колеблясь жертвую собою общему благу.
   "Я слагаю свой сан, единственным желанием имея то, чтобы Гаити могло быть так счастливо, как всегда желало мое сердце.
   "В Порт-о-Пренсе. 15 января 1859 года, в лето 56 независимости".

"Фаустин".

   Прокламация, как видим, написана так, что сделала бы честь европейскому перу.
   Переворот совершился мирно, не пролито было ни одной капли крови. Президент восстановленной республики, Жефрар, поступил с Сулуком, столь заботившимся о благе своего народа, как нельзя милостивее. Он позволил Сулуку свободно сесть на корабль и ехать куда ему угодно. До отъезда на корабль он оказывал ему защиту от ненависти народа, хотевшего растерзать Су лука; и для проводов его до корабля по улицам города прошел сам, потому что без него Сулук не дошел бы живым до своего убежища.
   На старость дней Сулук успел приготовить себе хорошее пропитание: в разных европейских банках у него лежит более 3.000.000 руб. серебра.
   Жефрар освободил всех политических преступников, заключенных Сулуком в разные крепости, и просил возвратиться всех изгнанников. Он объявил сен-доминиканцам, что желает хранить с ними дружбу. До сих пор действия его показывают человека благородного и бескорыстного. Он -- мулат, теперь ему около 50 лет. Он имеет известность хорошего генерала, просвещенного и очень умного человека, и всегда пользовался большою любовью народа за гуманность характера и образа мыслей.
   

Миролюбивые манифестации во Франции.-- Выговор газете Presse.-- Оппозиция в законодательном корпусе, при дворе и в сенате.-- Письмо к Геду, статья "Монитёра" и отставка принца Наполеона.-- Посольство лорда Коули.-- Общественное мнение во Франции и итальянские фанатики.-- Проекты перемен в нынешней французской системе.-- Положение итальянского вопроса около 3 (15) марта.-- Компьеньские уверения Пальмерстона.-- Парламентская реформа в Англии.-- Министерский билль.-- Д'Израэли как прогрессист.-- Россель снова становится главою оппозиции.-- Прибытие неаполитанских пленников в Англию -- Можно ли назвать их страдавшими не по собственной их вине?

   В прошедший раз миролюбивые манифестации французского правительства приходилось нам перечислять в параллель с его объявлениями и официальными актами, имевшими воинственное направление; каждому действию его в одном виде соответствовало, почти в тот же день, какое-нибудь действие, имеющее противоположный вид; и мы заканчивали очерк только тем неопределенным выражением, что в пять или шесть последних дней, входивших в наш обзор, именно во вторую неделю февраля (по новому стилю), миролюбивые манифестации, повидимому, взяли верх над воинственными: но нельзя еще решить, прочен ли такой оборот в наружных действиях французского правительства, а можно только находить, что некоторая продолжительность манифестаций в этом смысле довольно правдоподобна. Такое предположение европейских газет оправдалось. До того числа, известия о котором мы имеем при составлении нынешнего обзора (15 марта нового стиля) все наружные действия и объявления французского правительства были благоприятны сохранению европейской тишины. Целый месяц миролюбивых уверений и наружных действий в том же смысле, -- чего же ты хочешь больше. Западная Европа? Ты слишком требовательна и недоверчива, если тебе мало стольких официальных ручательств за ненарушим ость твоего спокойствия.
   После неопределительно миролюбивой речи французского императора при открытии заседаний законодательных властей (7 февраля) и решительно миролюбивой речи графа Морни, президента законодательного корпуса, в первом заседании этого собрания (8 февраля) первою довольно яркою манифестацией) в пользу мира был выговор, данный министром внутренних дел газете Presse за одну из воинственных статей, которые до той поры ежедневно появлялись в ней без всяких неприятных для нее последствий. Статья эта нимало не превосходила своим жаром прежних декламаций; не стоит она внимания ни в каком отношении; но она послужила пробирным камнем для проведения черты мирного зеленого цвета рукою Делангля, -- как же нам не присмотреться к произведению г. Леузон-Ледюка, получившего честь рубцом на своей спине свидетельствовать о сохранении европейского спокойствия?
   По поводу одной книги об истории Италии за последние десять лет знаменитый знаток русской истории г. Леузон-Ледюк объявляет, что Италия излечилась от прежних неопытных мечтаний и получила теперь способность действовать против Австрии основательнее. Теперь, говорит он, Италия не такова, как в 1848 и 1849 годах.
   
   "Как переменились времена! -- восклицает правдолюбивый защитник Италии.-- К Пьемонту теперь примыкают даже те, которые более всех других не доверяли ему, отталкивали его от себя с наибольшей энергией. "Viva Verdi!" -- этот символический крик раздается с одного конца полуострова до другого, -- блистательный симптом, если не единства, может быть, невозможного, то, по крайней мере, общего согласия, носящего на своем знамени знаменательный девиз: "независимость и свобода!" Сам Маццини, этот нетерпеливый агитатор, отказываясь от исключительности своей системы, присоединяется к усилиям для достижения общей цели. Оставим на минуту вопрос о внутренней организации и остановимся на вопросе об освобождении от иностранцев; он теперь -- самый настоятельный. Что значит этот всеобщий крик "Viva Verdi!", если не соединение к освобождению от иностранцев? Но, говорят, достаточно ли будут силы одной Италии для этого? Единодушное восстание целого народа -- очень могущественный рычаг. И не приписывают ли Австрии силу, которой она не имеет? Вспомним венгерскую войну, особенно воспомним странный состав Австрийской империи. Сколько в ней самой таких элементов, которые могут развлечь ее силы! Одного движения у этих венгров или у этих славян, подобно итальянцам негодующих на габсбургский скипетр, было бы слишком достаточно, чтобы принудить итальянскую армию Франца-Иосифа отступить, а кто не предвидит вероятности такого движения? И разве Италия рассчитывает только на свои силы для свержения ига своих поработителей? Нет, она призывает на помощь все благородные нации. Ее дело, дело справедливости и цивилизации, оно -- наше дело. Мы боимся вмешательства, -- почему же? Не должны ли мы скорее с признательностью приветствовать представляющийся случай положить, наконец, предел этой болезни, мучащей Европу и задерживающей колесницу прогресса?
   "Австрия повсюду поднимает голову в Италии, она поднимает голову и вне Италии. Не Австрия ли уничтожила все результаты Парижского трактата? Не Австрия ли внушает Турции все ее измены, все ее преступления? Не Австрия ли возмутила союз, соединявший нас с Англиею? Война, которая избавит нас от этого кошмара, не должна ли быть благословляема между всеми войнами? Такова война, готовящаяся в Италии. Вот почему мы смотрам на нее с доверием и спокойствием".
   
   Что замечательного в этой статье? Разве то, что преднамеренных ошибок в ней по крайней мере столько же, сколько справедливого. Итальянцы будто бы отсрочивают вопрос о внутренней организации до той поры, пока решится дело национальной независимости. Какое же ручательство в том? Символический крик viva Verdi! то есть Viva V(ictor) E(mmanuel) R(é) d'I(talia) -- "да здравствует Виктор-Эммануил, король всей Италии"? Но, во-первых, вся ли Италия повторяет этот крик? Кажется, он слышен только в Ломбардии и в Модене; Неаполь, Рим и самая Венеция даже и теперь не высказывают охоты склониться перед Турином. Да и в Ломбардии можно ли положиться на этот "блистательный симптом"? Кому не известно, что первоначальный крик быстро сменяется другими по мере того, как развиваются события? В 1848 году итальянское движение началось с криком "да здравствует папа Пий IX!" А через несколько месяцев оно пришло к тому, что Пий IX почел нужным бежать из Рима; и чтобы восстановить его власть, Наполеон III, бывший тогда президентом республики, почел за нужное послать против Рима французское войско, которое до сих пор, вот уже целые десять лет, стоит в Риме. Почему знать, что, возбудив итальянское движение теперь, как Пий IX возбуждал его одиннадцать лет тому назад, Виктор-Эммануил не увидел бы себя в необходимости восстановлять свою власть даже над наследственными землями тем же средством, каким восстановилось правление Пия IX в Риме? Мы уже не говорим о Ломбардии или Венеции, или Тоскане; но может ли он рассчитывать и на преданность значительной части своих нынешних подданных, если им не будет нужно молчать о своих чувствах к нему из опасения от австрийцев? Генуя недавно была усмирена только формальною осадою. Теперь она встретила Виктора-Эммануила с триумфом, но ведь это потому, что она хочет войны по воспоминанию о 1848 году, когда в несколько месяцев она обогатилась торговлею с Миланом, пока он был свободен от австрийцев. Она и в 1848 году желала войны, однако ж, это не помешало ей в свое время выразить нежелание подчиняться Турину. Но теперь, говорит Леузон-Ледюк, сам Маццини хочет помогать сардинскому королю и графу Кавуру. Так эта помощь важна? Так маццинисты действительно сильны в Италии? Это можно видеть из неосторожных слов Леу-зон-Ледюка; но чтобы туринский кабинет остался безопасен при такой помощи, этому трудно поверить. Ныне Маццини может быть и не хочет мешать Кавуру, но из этого не следует, чтобы по изгнании австрийцев он не вздумал, вместе с генуэзцами, предъявить свои желания.
   Если бы выговор был дан за преднамеренные ошибки, статья заслуживала бы его; но он дан просто за воинственность. Миролюбивые идеалисты сообразили, что это еще первый выговор, данный какой-нибудь газете в министерство Делангля, который, очевидно, хочет прибегать к такому средству только в случае крайней надобности; тем больше значения получала эта экстренная мера: если уже Делангль сделал выговор, значит, война стала слишком противна видам правительства.
   Душевная безмятежность, вносившаяся во французское общество таким рассуждением, была несколько нарушена циркуляром того же самого Делангля к префектам. В нем он говорил, "что они должны объяснять речь императора не в смысле безусловно миролюбивом, что есть опасность, которая страшнее войны, именно то, когда умы, предавшиеся материальным интересам (то есть мыслям о гибельности войны для народного благосостояния), забывают о преданиях чести и патриотизма", -- иначе сказать, что хотя Наполеон III хотел бы сохранить мир, но национальная честь требует войны, и люди, думающие иначе, -- самые вредные люди. Циркуляр заключался приказанием смотреть, чтобы провинциальные газеты говорили в таком тоне: "если же не в силах газет одушевиться тем высоким языком, каким император говорил с Европою, то достоинство их требует не ослаблять его действия толкованиями, обличающими эгоизм или малодушие", -- это значило, что газеты, не желающие склоняться в пользу войны, должны молчать. Этот циркуляр, сделавшийся в Париже известным (15 февраля) накануне выговора, данного Pressée, несколько парализовал впечатление выговора; а еще больше ослабилось оно толкованием о происхождении знаменитого выговора. Говорили, будто бы австрийский посланник сказал графу Валевскому, что выедет из Парижа, если не получит удовлетворения за нападки Presse'ы на Австрию; таким образом, выговор оказывался только дипломатическою учтивостью.
   Но эти два небольшие нарушения миролюбивых симптомов были последними отголосками прежней воинственности, да и они оказались не имеющими важности, какую им придали. Выговор не был просто дипломатическим оборотом: хозяин Presse'ы Мильйо, вероятно, осязал его серьезность, потому что немедленно продал газету, "а то, чего доброго, говорил он, запретят ее". Принц Наполеон, до сих пор ей покровительствовавший, сказал хозяину, что не в силах защитить ее от опасностей. Новый хозяин не захотел служить органом воинственной партии, и прежний редактор Геру должен был уступить свое место другому, который хочет повести ее в духе орлеанской партии, питающей к принцу Наполеону и его фамилии то же самое чувство, какое прежняя Presse имела к Австрии. Да, расклеивается каждое маленькое дело у людей, против которых повертывается счастие в главном деле. Хотели обуздать вредную ревность союзника, и что же вышло? Орган, принадлежавший слишком усердному союзнику, перешел в руки врага. Действительно ли хотел Делангль сделать серьезный выговор Presse'e или только Валевский оказывал через него дипломатическое приличие австрийскому посланнику, мы не знаем; но, как бы то ни было, выговор получил очень серьезную силу. Совсем не такова была судьба циркуляра: он оказался бессильным, хотя нельзя сомневаться в том, что им вовсе не хотели шутить. Провинциальные газеты, быть может, и замолчали на несколько дней, но уже давно опять говорят против войны, чуть ли не сильнее прежнего.
   Явилась оппозиция более опасная, нежели газеты. В прошлый раз мы упоминали о том, как сильно говорят депутаты в салонах против войны. Теперь они начали говорить подобным образом даже в зале своих собраний, -- мы ошиблись, еще не в главной зале общих собраний, а только в маленьких частных залах, где собираются для комитетских совещаний отделы законодательного корпуса (бюро) или заседают комиссии. Самым поразительным случаем подобного рода была встреча бюджета. Вот как рассказывают это дело. Бюджет 1860 года показывает число армии и расходы на нее почти в таких же цифрах, какие были в прошедшем году и утверждены для нынешнего года. Комиссия законодательного корпуса по финансовым делам, получив новый бюджет, объявила, что недоумевает, каким образом согласить эти цифры мирного положения с слухами о войне. "Законодательный корпус может заниматься только серьезными цифрами, -- сказала комиссия, -- он не захочет утверждать такой бюджет, к которому будут сделаны потом прибавки экстренных кредитов на ведение войны". Поэтому, прежде нежели начать рассмотрение бюджета, комиссия потребовала у правительства объяснения о том, серьезны ли цифры бюджета. Комиссионер правительства для объяснений с законодательным корпусом по бюджету, Барош, должен был объявить, что цифры бюджета, по искреннему убеждению правительства, не потребуют прибавок и что правительство уверено в сохранении европейского мира.
   Депутаты, начинающие, как видим, наступательное движение, становятся с каждым днем смелее, -- т. е. на словах, от которых еще далеко до дела. Даже бывшие министры Наполеона III [говорят очень странные вещи. Например, Друэн-де-Люи громко говорит, что единственное средство "поддержать в государстве порядок -- надеть на Луи-Наполеона рубашку без рукавов". Лица еще более] близкие к нынешнему правительству от прежней системы почтительных возражений переходят к такому образу действий, которого сами никак не одобрили бы месяца за полтора или за два. Например, вот что произошло между Персиньи и принцем Наполеоном при той церемонии, когда передавался в архив императорской фамилии документ о бракосочетании принца Наполеона. Персиньи присутствовал тут как член тайного совета. Зашла речь о войне. Принц Наполеон выразил пренебрежение к трактатам 1815 года, сказал, что надобно плевать на них (they should le cast to the winds) и освободить Италию в противность им; а если общественное мнение, прибавил он, противно такой политике, то не надобно смотреть на него. Персиньи перевил его словами, что подобный образ мыслей вреден не только для правительства, но и для всего общества, и что подобная политика была бы противна интересам Франции. Потому, продолжал он громким голосом, я всегда буду противиться ей всеми силами. Разговор в этом тоне тянулся довольно долго, словом сказать, на торжественной церемонии произошла очень жаркая сцена в противность всякому этикету.
   Не только отдельные сановники, подобно Персиньи доказывавшие, что имеют мужество противоречить желаниям императора, когда то нужно для его собственной пользы; не только депутаты законодательного корпуса, между которыми есть десятка полтора людей независимых, имеющих некоторое влияние на толпу своих товарищей, делают оппозиционные попытки, -- даже в сенате, составленном самим императором из самых покорнейших ему людей, начинают слышаться речи очень резкие. По случаю бракосочетания принца Наполеона надобно было увеличить его содержание. Это производится решением сената (senatusconsult). Покорные члены не могли и думать о том, чтобы отвергнуть предложение о назначении принцу Наполеону требуемой прибавки в 700.000 франков; а между тем непременно хотели выразить свое неудовольствие на принца. Как это сделать? Двое из членов сената, Кастельбажан и Буасси, придумали средство: надобно предложить в senatusconsult'e изменение такого рода, что 700.000 франков назначаются не принцу Наполеону, а просто предоставляются в распоряжение императора. Эта очень замысловатая протестация так понравилась сенаторам, что накануне прений Париж ожидал ее принятия большинством сената. Но сами предводители оппозиции испортили дело, слишком понадеявшись на доблесть своих товарищей. Речи, ими сказанные, были так резки, что сенаторы перепугались; и когда дело дошло до подачи голосов против senatusconsult'a в его первоначальном виде, оказалось против него только два голоса самих ораторов, а все остальные члены сената благоразумно отступились от геройского замысла. Результат не блистательный; но каков бы он "и был, страшно уже самое появление оппозиционных попыток в верном сенате. Потом по вопросу о бюджете сенатская комиссия бюджета точно так же требовала объяснений, как и комиссия законодательного корпуса.
   Можно вообразить себе, как силен ропот против войны, если даже сенат чуть-чуть было не вздумал попытаться быть его отголоском. До сих пор уверяли, что, по крайней мере, французская армия желает войны единодушно. Было известно, что некоторые из важнейших генералов, например, Пелиссье и Канробер, -- против войны; но говорилось, что они составляют исключение. Теперь всем известно, что из генералов большая часть -- против войны; что между солдатами также мало охоты идти в Италию. Только офицеры, особенно штаб-офицеры, надеющиеся скорее дослужиться до генеральских эполет на полях битвы, желали бы идти в поход. Словом сказать, даже большинство армии едва л" не против войны. Принц Наполеон и его прежний орган, газета "Presse", уверяли, что, лишаясь прежних приверженцев в промышленном сословии, правительство приобретет себе усердных защитников между прежними врагами -- республиканцами и революционерами. Эти партии, ожидающие в скором времени благоприятного случая для решительных действий, в последнее время держали себя очень осторожно и молчали. Их молчание истолковывалось в смысле согласия. Но вот и эта надежда исчезла. Парижские республиканцы в половине февраля собирались у Карно и решили, что они -- против войны. Через несколько дней был в Лондоне митинг французских изгнанников демократической партии и также объявил себя против войны.
   Положение вообще сделалось в самой Франции еще гораздо затруднительнее, нежели как было в январе месяце. Давно уже было известно, что коммерческие палаты по всей Франции хотят подавать просьбы о сохранении мира; они имели на это слишком: много оснований. Не только фонды и другие кредитные бумаг" сильно падают, производя повсюду разорение, но и вообще торговля остановилась, заграничный отпуск чрезвычайно уменьшился, фабрики не имеют заказов, во всех торговых городах множество банкротств. Но вздумали было остановить протест торгового сословия простым запрещением. Через несколько дней оказалось, что запрещением нельзя утишить недовольство. Тогда сам император принял депутацию одного из торговых городов и в ответ на жалобы сказал: "Господа, успокойтесь, мир не будет нарушен" (Rassurez vous, Messieurs, la paix ne sera pas troublée). Это было в половине февраля. Но после того недовольство в обществе росло: оппозиция сановников становилась все сильнее, сенат совершил мужественное дело, выслушав, хотя с испугом, речи против войны и ее представителя, принца Наполеона; наконец, законодательный корпус потребовал объяснений относительно бюджета, и, не ограничиваясь этим, бюджетная комиссия единодушно предложила сделать новое, еще более резкое нападение. Она хотела предложить уничтожение нового министерства Алжирии и колоний, т. е. потребовать отставки принца Наполеона, бывшего представителем воинственности в совете министров. С половины февраля вражда остальных министров к нему дошла до такой резкости, что он три раза требовал отставки, т. е. предлагал императору выбор между ним и остальными министрами, надеясь, что его предпочтут им. Это было действительно правдоподобно по тем соображениям, какие мы излагали в предыдущей статье: Франция может противиться войне, но война необходима для нынешней системы. Поэтому носились слухи об удалении в отставку министров, особенно сильно споривших с принцем Наполеоном. Но с каждым днем их положение усиливалось, и вот, наконец, 5 марта к общему изумлению явилось в "Монитёр" официальное уведомление, объявлявшее, что газеты, говорящие о войне, вовсе не должны считаться представительницами намерений правительства, потому что во Франции нет цензуры, следовательно, правительство не отвечает за мнения журналистов. За этим уведомлением следовала статья, подробно объяснявшая, что Франция не делает никаких особенных усилий ни в армии, ни во флоте. Франция обещала помогать Пьемонту, если на него нападет Австрия, -- больше не обещала и не хочет она ничего. Слухи об усиленных приготовлениях к войне -- "выдумки, ложь и бредни". Пехотные и конные полки остаются в комплекте мирного штата. Покупка 4.000 лошадей для артиллерии сделана только для ремонта, чтобы привести ее к нормальному мирному положению. Работы в арсеналах происходят только потому, что надобно исправить артиллерию и флот, и если построено несколько новых судов, то единственно для обыкновенных сношений с Алжириею и для провоза съестных припасов в Чивита-Веккию или в Александрию для кохинхинской экспедиции; потому слухи о войне нелепы; выдумываются злонамеренными людьми; принимаются на веру глупцами. Конечно, французский император наблюдает за причинами могущих возникнуть несогласий; но рассмотрение этих вопросов приняло дипломатический характер, и надобно думать, что они разрешатся мирным соглашением. В то же самое время в английских газетах явилось письмо императора французов к одному из его английских друзей, мистеру Геду, с уверением в симпатии к Англии, о которой он вспоминает с глубокою любовью, потому что провел в ней много лет изгнания; император всегда был поклонником английской свободы; жаль, что она, как и все хорошее, имеет крайности. Зачем она вместо разъяснения истины употребляет все усилия для ее помрачения? Только несправедливая вражда английских газет огорчает императора, счастливого, впрочем, тою мыслию, что он нашел такого добросовестного и бескорыстного защитника, как сэр Фрэнсис Гед. К этому письму было приложено письмо самого Геда, объяснявшего, что действительно такое злоязычие английских газет мешает упрочению союза Англии с повелителем полумиллиона солдат. В приложениях мы помещаем эти документы в том самом виде, как они были напечатаны в "Санктпетербургских Ведомостях", с ответами на них газеты Times, к которой специально относилось примечание, следовавшее в "Мониторе" за миролюбивою статьею, в столбцах которой появлялись статьи Геда в защиту Наполеона и в редакцию которой он обратился с просьбою напечатать письмо Наполеона и его комментария.
   В первые минуты статья "Монитёра", изумившая всех, всех убедила в решимости императора французов кончить дело миром. Но через несколько часов стали говорить, что она еще недостаточна, и тогда вздумали поместить в "Монитёре" вторую статью, которая бы рассеяла остающиеся сомнения. Но вечером принц Наполеон вышел в отставку, и объявление об этом, явившееся на другой день в "Монитёре", было сочтено достаточным усилием миролюбивых уверений, так что для новой статьи почли излишним слишком высокое помещение в "Монитёре", а отвели ей место в ConstitutionneFe.
   Отставка принца Наполеона составляет важнейшую из миролюбивых демонстраций. Она успокоила многих даже между такими людьми, которые не верили "Монитёру". Миролюбивые французские газеты заговорили смелее прежнего, и никто им до сих пор не мешает доказывать, что война была бы безрассудством со стороны французского правительства и гибелью для Франции.
   До сих пор мы говорили о симптомах, происходивших внутри Франции; теперь посмотрим, как развивался итальянский вопрос в сфере дипломатических переговоров, и в каком положении видят себя державы, вовлеченные в него Франциею.
   С самого начала Англия приняла очень сильное участие в раздоре Франции с Австриею, усиливаясь предупредить войну. Из объяснений английских министров в парламенте мы знаем, что сен-джемский кабинет посылал множество депеш к отдельным дворам и несколько циркуляров к кабинетам парижскому, туринскому, венскому и некоторым другим. Общее содержание всех этих бумаг состояло, во-первых, в том, что Англия советует враждующим державам сделать взаимные уступки; во-вторых, и это было главное, она объявляла, что будет вооруженною рукою действовать против той стороны, которая первая нарушит мир,-- против Австрии, если нападет на Пьемонт Австрия, против Франции, если Франция захочет помогать Пьемонту в случае его нападения на Австрию. От Австрии никто не ждет нападения, потому очевидно, что действительный смысл грозного запрещения относится только к Франции. Мы рассказывали в прошлый раз, как под влиянием этих увещаний один за другим исчезали предлоги к войне, выставлявшиеся Франциею. Развязалось мирным образом сербское дело. Франция отыскала новую причину войны в Папской области; Англия опять устроила, что исчез и этот предлог: Австрия согласилась вывести свои войска из легатств, если Франции действительно угодно вывесть из Рима свои войска. Появился было третий предлог: избрание Кузы общим господарем Валахии и Молдавии; но через два-три дня исчез и он: было решено устроить это дело посредством конференции. Казалось бы, нелегко отыскать четвертый предлог, но нашелся и он: вдруг разнеслись слухи, что парижский посланник Англии, лорд Коули, через Лондон едет в Вену посредником по какому-то новому спорному вопросу. По какому же делу он едет, когда все дела уже благополучно кончены? Несколько дней господствовало недоумение; наконец, узнали, какие требования привез он; узнали, что дан отказ на них; узнали, что в Вене составлены другие предложения; что получено на них одобрение Англии; что отправлены они в Париж и там имеют вероятность быть принятыми. Наконец, узнали, что по итальянскому вопросу соберется конгресс в Лондоне или Берлине.
   Эта четвертая французско-австрийская дипломатическая история занимала Европу одна чуть ли не столько же времени, как все три прежние вместе: с половины февраля все толкуют о посольстве лорда Коули, и толки еще не кончились. В чем же дело?
   Когда Австрия согласилась вывести войска из Папской области, то было открыто, что жалобы Франции против нее по итальянским делам не ограничиваются содержанием ее гарнизонов в некоторых землях Центральной Италии, а проистекают также из трактатов, заключенных ею с Неаполем, Тосканою, Пармою, Моденою. Общее содержание трактатов состоит в том, что австрийские войска должны помогать этим правительствам в подавлении революций, которые могли бы вспыхнуть против них; а в вознаграждение за такую опору итальянские правители обязались не делать в политическом устройстве таких изменений, которые могли бы возбуждать зависть в ломбардо-венецианцах. Таким образом, говорит Франция, Австрия держит под своей зависимостью всю Италию, кроме Пьемонта; надобно уничтожить эти трактаты. И тут опять едва ли встретилось бы серьезное затруднение, если бы это требование не скрывало под собой новых требований в случае согласия на него со стороны Австрии. Трактат с Неаполем не нужен для Австрии, потому что и без всяких обязательств неаполитанское правительство не имеет никакой охоты давать конституцию; а если бы (чего никак нельзя предполагать) серьезно захотело дать ее, то никакие трактаты не помогли бы Австрии против государства, имеющего более 9.000.000 населения, т. е. вдвое более, чем Сардиния, и притом довольно далекого от австрийских границ. Что же касается до Пармы, Модены и Тосканы, их привязанность к Австрии и без письменных обязательств достаточно прочна по династическим отношениям. Из-за чего же было бы тут серьезно спорить? Но говорят, будто Австрия не согласна на отменение трактатов, в сущности не очень важных. Мы не будем останавливаться на догадках о дипломатических тайнах, т. е. о мелочных подробностях австрийского официального ответа: дело ясно и без всяких стараний проникнуть в секреты. Во-первых, влияние Австрии на Италию в случае отмены трактатов не исчезнет без замены другим иностранным влиянием: Пьемонт, руководимый Франциею и служащий ее орудием, почти уже сделавшийся ее вассалом, будет давать тон другим итальянским правительствам, и тон этот будет чисто французский. По всей вероятности, Австрия согласилась бы предоставить Неаполь, Тоскану и т. д. непринужденному влечению их сердец, но не так легко ей отдать Италию под влияние Франции. Во-вторых -- ив этом сущность дела -- даже и такая уступка не прекратила бы ссору. За четвертым требованием явилось бы пятое и т. д., пока вопрос бы дошел до своего коренного смысла, до очищения Ломбардо-Венецианских провинций Австриек) с предоставлением их Пьемонту и с вознаграждением Франции за ее хлопоты или присоединением Савойи, или основанием вассального французского королевства где-нибудь в Тоскане или в легатствах.
   Таким образом, не надобно придавать слишком большой важности ходу официальных переговоров о том или другом вопросе, формально выставляемом вперед. Все они, в сущности, не более как препровождение времени в приличных разговорах, между тем как на душе у собеседников мысли совершенно иного рода, о которых нет ясных упоминаний в беседе.
   Действительно, мы видим, что предметы открытого несогласия один за другим отстраняются, -- три уже отстранены; о четвертом думают, что Франция и Австрия подошли очень близко к согласию в нем, и собирается конгресс для разрешения дела мирным путем. В самой Франции, соответственно этим наружным дипломатическим фактам и требованию французского общества, мирные симптомы взяли в последнее время решительный верх над военными манифестациями; прусское правительство формально объявило в своей палате депутатов, что мирное разрешение возникших затруднений сделалось правдоподобным. А между тем надежды на сохранение мира теперь едва ли не меньше, нежели до громких мирных манифестаций, которыми ознаменовалось начало марта. Военные приготовления во Франции, Сардинии, Австрии, Англии продолжаются с энергиею, которая увеличивается ежедневно. В последнее время начала становиться в оборонительное положение и Пруссия, увлекая за собою те второстепенные государства Германского союза, которые не предупредили ее в этом направлении.
   Нам нет надобности повторять здесь того, что мы говорили в прошлый раз о существенных причинах угрожающей войны. Мы уже указывали, что они лежат в отношениях французского правительства к общественному мнению во Франции и в некоторых угрозах со стороны итальянских энтузиастов. В дополнение к прежним рассказам приведем несколько случаев, сделавшихся известными с половины февраля. Очень многим читателям они известны из русских газет, но мы и не можем иметь претензии на сообщение новых фактов: газеты всегда будут предупреждать нас в этом отношении, и мы желаем только облегчать воспоминания о газетных известиях, приводя их в связь.
   Говорят, что маршал Пелиссье имел в Лондоне свидание с Маццини, будто бы за тем, чтобы узнать, могут ли Франция и Сардиния рассчитывать на содействие его партии при войне. Но предполагается, кроме этой, и другая цель: склонить Маццини, чтобы он убеждал итальянских революционеров отказаться от орсиниевских предприятий, о которых мы говорили в прошлый раз. В дополнение к прежним, рассказывают о двух новых случаях такого рода.
   В итальянской газете Opinione было краткое известие о какой-то адской машине, посылавшейся в Париж и захваченной таможнею. С другой стороны, в парижских газетах было известие о том, что принцесса Матильда приезжала к префекту полиции взглянуть на какие-то старинные документы. Эти два отрывочные обстоятельства парижский корреспондент Daily News объясняет следующим образом.
   
   "Дней десять тому назад (т. е. около 15 февраля н. с.), как я знаю из верного источника, человек, казавшийся по наружности лакеем и одетый в императорскую ливрею, явился на одну из станций железных дорог в Париже и спросил три ящика, которых ожидает принцесса Матильда с поездом, только что пришедшим в Париж, и на которых должна быть надпись "оставить на станции до востребования". Ему сказали, что действительно прибыли такие ящики, но только два. Он взял их, повторив, что ожидали трех. На следующий день прибыл третий ящик с такою же надписью. Конторщики железной дороги прямо послали его в дом принцессы Матильды на улице Courcelles. Швейцар, выслушав историю двух других ящиков, сказал, что он их не видел. Принцессе доложили о полученной посылке, и она вышла в зал взглянуть на нее. Ящик вскрыли при ней и нашли в нем бомбы, точно такого же устройства, как орсиниевские, только несколько поменьше размером. Разумеется, стали страшно беспокоиться мыслью, что два другие ящика, вероятно, с подобною же поклажею, скрываются где-нибудь в Париже и находятся в руках заговорщиков. В этот вечер или на следующий было то, что император ездил в Opéra Comique, причем, как пишет и корреспондент одной из английских газет, были замечены чрезвычайные предосторожности. Теперь я слышал, что при этом случае было поставлено на бульваре два эскадрона кавалерии, -- количество войск совершенно беспримерное,-- и что пространство около подъезда было совершенно очищено от народа на необыкновенно большое расстояние. Причина этих предосторожностей теперь очевидна. Едва ли можно сомневаться, что принцесса Матильда была в префектуре полиции по делу, имеющему связь с тревожным открытием, о котором я рассказываю. Быть может, -- впрочем, об этом еще нет слухов, -- что она и ее слуги приезжали взглянуть, сходны ли с полученным ими ящиком какие-нибудь два другие, отысканные полициею. Туринская газета Opinione, издающаяся под влиянием французского правительства, кратко упоминала о ящике с бомбами, посланном на имя принцессы Клотильды. Но я почти совершенно могу ручаться, что достоверный рассказ -- тот, который передаю я".
   
   Через несколько дней парижский корреспондент другой английской газеты, Manchester Guardian, сообщил об этом деле рассказ, почти совершенно сходный с приведенным нами, а в другом письме рассказал другой случай, который передаем его подлинными словами:
   
   "Назад тому недели три произошло, говорят, загадочное обстоятельство, достоверность которого я знаю. В Тюильрийском саду был схвачен и обыскан человек, у которого был револьвер и две или три ручные гранаты, усеянные пистонами в виде рожков, как на орсиниевских гранатах. Разумеется, его отвели в тюрьму. Он называл себя итальянской фамилией и имел итальянский выговор. Он сказал, что может дать полиции важные сведения, потому что участвует в тайном обществе. Но два или три дня он был молчалив и, наконец, стал просить, чтобы ему дали товарища, говоря, что не может и не хочет говорить ничего, пока его станут держать в одиночном заключении. Ему дан был товарищ, один из людей, служивших в тюрьме, что-то вроде архивариуса или библиотекаря. Тогда итальянец раскрыл или показал вид, что раскрывает много тайн. Но на другой или на третий день допрашивавшие чиновники возвратились и объявили ему, что по произведенным дознаниям ни одно из его слов не подтвердилось фактами и что ему надобно решиться говорить правду. Он сказал, что объявит ее завтра. Его оставили на ночь в покое. Но в четвертом часу утра он встал, взял бритву своего товарища и перерезал себе горло. Призванный доктор нашел, что рана сделана с такою силою, что арестант должен был умереть в несколько минут. Эта история мало известна публике; хорошо известна она немногим и те различно ее истолковывают".
   
   С первого взгляда легко открыть множество поводов к сомнению в достоверности обоих этих анекдотов. Особенно второй имеет неправдоподобные черты. Но люди доверчивые или мнительные находят много причин принимать их за истину. Рассказ туринской газеты, преданной императору французов, должен был явиться не иначе, как следствием невозможности опровергнуть слух. Посещение префектуры принцессою Матильдою плохо объясняется желанием рассмотреть какие-то старинные документы; чрезвычайные предосторожности при посещении театра императором были приняты, конечно, не без причины. Наконец, следующий рассказ, который можно очистить от всех неправдоподобных подробностей, сохранив только главную черту, именно арестование и самоубийство человека, пойманного с орсиниевскими гранатами, служит естественным продолжением первого рассказа, хотя сообщается совершенно другим корреспондентом. Так рассуждают мнительные люди, прибавляя, что должны же быть на чем-нибудь основаны хотя некоторые из подобных рассказов, ходящих по Парижу в таком большом количестве.
   Достоверно то, что итальянские фанатики любят говорить о том, что орсиниевские попытки будут беспрестанно повторяться, пока Наполеон III не докажет на деле своего желания освободить Италию. Мнительные люди прибавляют, что посылка бомб, по сообщенному нами рассказу, совпадает с тем временем, когда Северная Италия прочла миролюбивые речи императора французов и графа Морни; когда разнеслись слухи, что Виктор-Эммануил написал императору французов письмо, жалуясь, что император охладевает к итальянскому делу, и высказывая свое намерение отказаться от престола, если это действительно так. При этих слухах, продолжают мнительные люди, некоторые особенно горячие головы действительно могли почесть излишним сохранять далее систему пощады, принятую всею их партиею; могли подумать, что итальянский вопрос уже заглушён, и пора им мстить за свое разочарование.
   Подобные размышления составляют одну сторону дела; приведем два-три факта в дополнение к тому, что говорили в прошлый раз о другом источнике войны, об отношениях общественного мнения к внутренней политике. Мы представляли несколько доказательств тому, что в конце прошедшего года оно выражалось очень настойчиво, и с каждою неделею его настойчивость возрастала, и что приготовления к войне служили средством, чтобы обратить его от внутренних дел на заграничные; мы прибавляли, что на первое время эта фонтанель подействовала, и что во французских газетах за январь вся энергия уходила на итальянский вопрос. Само собою разумеется, что временное отвлечение стало терять свою силу, как только утратило первую новизну, и в скором времени тот самый предмет, который должен был служить отвлечением, обратился в новое поощрение для возвратившейся настойчивости. Вот каково, например, заключение статьи Journal des Débats о поездке графа Коули в Вену:
   
   "Мы не можем видеть французское правительство делающим столь великие усилия для приобретения этой прекрасной стране (Италии) соединенных благ порядка и свободы, не обращаясь мыслью к состоянию нашей страны и не чувствуя желания, чтобы пришел для Франции день, когда эти два блага стали бы нераздельны, когда мы могли бы наконец безопасно наслаждаться теми драгоценными выгодами, которые ныне с таким усердием хотим, как говорим, дать народам, наверное не превосходящим нас ни блеском ума, ни рассудительностью, ни энергией), ни славою. Как ни суровы были до сих пор испытания свободы в нашей стране, мы не можем верить, чтобы свобода должна была бессильно прозябать в ней, как в бесплодной земле, и чтобы французская почва была решительно неудобна для этого благородного растения, столь же необходимого нашим душам, как хлеб и вино необходимы для нашего тела. Мы отвергаем бесчеловечный каламбур, присуждающий Францию считать свободу только товаром на вывоз, полезным для других и вредным для нее самой; мы составляем себе о будущности нашей страны мысль более возвышенную и более отрадную".
   
   Эта статья напечатана в нумере 3 марта.
   Если осторожный Journal des Débats, всегда державший себя так скромно, что не получал ни одного выговора, говорил таким языком еще до уступки, сделанной противникам правительственных желаний статьею "Монитора", то нетрудно отгадать, что другие газеты, менее дипломатичные, говорили резче; а после статьи "Монитора" заговорили еще сильнее.
   [Об увеличении требовательности общественного мнения в последние недели довольно хорошо можно судить по сравнению толков, бывших в Париже после речи императора и после статьи "Монитёра". В оба раза одинаково было сказано, что правительство не подавало никаких причин к слухам о войне, и что беспокойство, овладевшее умами, просто -- следствие фантазерства или легкомыслия. Рассуждая о таком отзыве после речи императора, французы замечали только, что не согласны с ним; но никому не приходило в голову принимать его как обиду нации. Это было 8 февраля. Посмотрим же, что говорилось невступно через четыре недели, 6 марта. Мы переводим буквально.
   
   "Как бы ни было подавлено во Франции политическое чувство, как бы ни была она скудна всякою мужественностью и независимостью духа, все-таки чрезвычайно неблагоразумно делает тот. кто явно выказывает свое презрение к народу, им управляемому. В последние месяцы мы только это и видели. Порицания, которым подвергается целая страна в статье "Монитора" за то, в чем она вовсе не виновата, -- вещь очень странная; многие люди, до сих пор не хотевшие сознаться, что они рабы, теперь с досадою восклицают: "долго ли будем мы выносить тех, которые говорят с нами подобным образом?"
   
   Тут нечего прибавлять никаких замечаний].
   Мы видели в законодательном корпусе и даже в сенате стремление к оппозиции. Обе корпорации объявили свое недоверие к бюджету; обе требовали у правительства положительных уверений в ненарушимости мира, говоря, что без этого не стоит и заниматься рассмотрением бюджета; законодательный корпус требовал даже удаления принца Наполеона из совета министров, и принц был удален, и уверения даны. Довольно ли всего этого, чтобы судить о том, как растет требовательность общественного мнения? Нет, есть факт еще более ясный. Вот подлинные слова парижского корреспондента газеты l'Indépendance Belge в письме от 4 марта. Читатель знает, как заботится эта газета о том. чтобы не подвергаться запрещениям во Франции, и как осторожно помещает она парижские известия.
   
   "Носится слух, -- я не знаю, какого доверия он заслуживает, -- что в комитете министров обсуждался проект закона в изменение нынешних постановлений о журналистике. Этот проект должен изменить нынешнее законодательство в либеральном духе. Но вот что более положительно: г. де-Персиньи, этот неутомимый династический слуга наполеоновской монархии, приготовляет проект конституции, которому старается приобрести большинство в сенате. Одно из оснований проекта--изменение статьи, установляющей неответственность министров. Г. де-Персиньи хочет такой организации кабинета, по которой кабинет, делаясь фактически ответственным, становился бы в теснейшую связь с общественным мнением".
   
   Предоставляем читателю самому выводить заключение о нынешнем положении дел из этого известия. Основная черта парламентского правления состоит в том, что министрами назначаются люди, пользующиеся большинством в собрании представителей нации (например, в Англии -- палата общин, в Пруссии -- палата депутатов, во Франции -- законодательный корпус), и, как скоро большинство этого собрания перестает поддерживать их, выходят в отставку, уступая место тем людям, на которых указывает большинство. В этом состоит существенный смысл так называемой ответственности министров. Она предполагает, что министры действуют самостоятельно, и потому при парламентском правлении никогда не говорится формальным образом о влиянии на них монарха для внушения им того или другого образа действий: предполагается, что это значило бы компрометировать представителя верховной власти, и предполагается, что он не участвует в столкновениях между разными партиями, беспристрастно отдавая предпочтение той, на стороне которой общественное мнение, выражающееся парламентским большинством. По нынешней конституции этого нет во Франции: все действия министров предполагаются исполнением личной воли императора, и министры отвечают за свои распоряжения ему, т. е. должны сообразоваться с его желанием, а не с мнением парламентского большинства, т. е. министры не обязаны ответственностью перед представителями нации: не ими вводятся в кабинет, не ими выводятся из кабинета. Формальным образом в этом состоит различие нынешней французской системы от той, какая была при Луи-Филиппе и какая существует, например, в Англии. Таким образом, изменение, предполагаемое Персиньи,, имело бы тот формальный смысл, что Наполеон III принимал бы в своем государстве такое положение, как, например, имеет в своем государстве королева Виктория. Конечно, от формальных постановлений до действительного порядка дел очень далеко; ясно также, что при данном характере и данной предшествовавшей истории нынешнего правительства подобная перемена в нем -- не только на деле, но и по форме -- не более как мечта. Не нужно также доказывать, что если бы ни личный характер, ни предшествующая история не противились такому изменению, оно делалось бы невозможным уже по основным принципам существующих партий. В прежние времена, и не дальше как, например, в деле Монталамбера2, защитники нынешней французской системы справедливо утверждали, что свободное парламентское правление возможно только в тех странах, где существование династии прочно и где политические партии спорят только о том, каковы должны быть министры, нимало не желая перемены в династии. Министры и журналисты Наполеона III справедливо утверждали, что положение дел во Франции не таково, что почти все общество примыкает к двум большим партиям орлеанистов и республиканцев, одинаково враждебных нынешней династии, и что в этом состоит существенная разница Франции от Англии. Вспоминая эти справедливые слова самого Наполеона III и его приверженцев, мы видим в проекте Персиньи только благонамеренную утопию, которая не может иметь никакого фактического значения. Но утопии важны в том отношении, что показывают направление мысли в людях, предающихся им, показывают понятие этих людей о потребностях своего положения. С этой стороны очень занимателен проект Персиньи, который постоянно был ближайшим из друзей Наполеона III и вполне достоин этой неизменной дружбы своею преданностью пользам императора французов. Нет никакого сомнения, что его проект явился следствием бесед с императором французов.
   Двойственность наружных действий Франции, возникающая из особенности отношений нынешней системы к состоянию общественного мнения, усиленным образом отражается на Сардинии, вовлеченной Франциею в такое положение, которому нужно безотлагательное решение. Материальные средства Сардинии не могут долго выносить усилий, требуемых нынешними отношениями. Не только английская биржа оказалась нерасположенною к сардинскому займу, но даже фирма Фульда в Париже не согласилась принять на себя реализацию этого займа, хотя Фульд, будучи министром государства, покровительствующего Сардинии, должен был бы скорее всех других банкиров согласиться на такую услугу. Граф Кавур принужден был для покрытия большей половины займа прибегнуть к добровольной национальной подписке в самой Сардинии. Это удалось, но подписка была не следствием коммерческого расчета, который один служит надежным источником финансовых средств: она была только проявлением энтузиазма, который вообще быстро остывает, а в Сардинии имеет особенности, не совсем безопасные для системы графа Кавура. Сардинские энтузиасты не хотят знать о причинах, принуждающих Францию и Пьемонт медлить объявлением войны, и каждая миролюбивая манифестация Франции раздражает их. Потому граф Кавур принужден опережать иногда своими распоряжениями желания императора французов, компрометировать его дипломатические обороты слишком явным раскрытием общей своей и его непреклонной решимости начать войну. Например, последние нумера полученных нами газет заключают распоряжение о призвании под знамена того разряда сардинских солдат" который, постоянно находясь в отпуску, призывается к службе только перед самым началом военных действий. Этим распоряжением граф Кавур совершенно убил действие, на которое была рассчитана статья "Монитёра" и отставка принца Наполеона. Точно так же компрометируется французская дипломатика тоном сардинских газет, даже находящихся под влиянием туринского министерства. Они прямо говорят, что не придают никакого значения миролюбивым манифестациям Франции, и что война не только неизбежна, но и никак не может быть отсрочена, хотя бы на полгода. Слишком неосторожные союзники раскрывают Европе даже то, о чем для выгоды Франции следовало бы до времени молчать. Например, какой комментарий приложили они к статье "Монитёра"? Вот какой. "Монитёр" говорит, что император французов обещал только помогать Пьемонту в случае нападения от Австрии. Так, сказали сардинские газеты, но что надобно подразумевать под этим? Уже то самое, что австрийцы собрали много войск в Ломбардию, имеют в ней грозные крепости и занимают выгодные стратегические линии, должно считаться нападением. Они грозят Пьемонту, стало быть, Пьемонт, если захочет выбить их из угрожающих позиций, будет только обороняться, а не нападать. Граф Кавур официально сказал, что он сам так думает. Предоставляем читателю решить, до какой степени могло быть приятно для Франции такое истолкование факта, обнародованного ею в доказательство своих миролюбивых намерений. "Мы не хотим нападать, мы только обязались помогать Пьемонту защищаться", -- говорит "Монитор". "Если мы нападем на австрийцев, мы будем только защищаться", -- объясняет Кавур. Граф Кавур не делал бы таких неприятных для Франции толкований, если бы мог удержаться от них; но он теперь уже не сам идет, -- его ведет партия левой стороны, на которую он опирается в туринской палате депутатов. Но и у этих людей, имеющих наклонность к республиканству и революционерству, предводители вовсе не лишены политической опытности и наверное понимают всю важность дипломатической уклончивости, которую разоблачают и разрушают; как же они решаются выставлять те стороны дела, которые надобно бы скрывать, по расчету их союзников? Они уже находят, что можно пренебрегать желаниями этих союзников; думают, что уже держат их в своих руках. С половины февраля, несмотря на все миролюбивые манифестации французского правительства, они прямо говорят о Наполеоне III: Non puo scaparsi -- "он не может ускользнуть из наших рук". Впрочем, одушевлены воинственным жаром и надеются выгод от нынешних отношений к Франции только те итальянские революционеры, у которых энтузиазма более, чем проницательности. Маццини не разделяет их счастливой уверенности и советовал людям своей партии держаться в стороне. Действительно, они уклоняются от воинственных манифестаций и стараются удерживать народ. Такая политика, конечно, основывается не на разговорах с маршалом Пелиссье, если действительно маршал виделся с Маццини: итальянский агитатор в дипломатических соображениях, вероятно, проницательнее храброго генерала. Влиянию Маццини приписывают то, что в Риме строго сохраняется тишина, и римский народ так далек от мысли начинать восстание в настоящее время, что папская полиция почла возможным разрешить празднование карнавала без всех стеснений, которым нужно было подчинять его во все предыдущие десять лет, со времени восстановления папской власти. Маццинисты говорят: "подождем".
   Но далеко не все способны к расчетливому терпению. Со всех концов Италии съезжаются в Пьемонт пылкие итальянцы, особенно среднего и высшего сословий, чтобы сражаться за независимость и свободу отечества. Говорят, что в конце февраля в Сардинии было уже до 10.000 таких волонтеров, ожидающих только объявления войны, чтобы стать под знамена. Разумеется, большинство их -- ломбардцы. До объявления войны Сардиния, связанная особенной конвенцией с Австрией, не может принять их в свою службу. Но уже составляются из них два особенные легиона, из которых одним командует Гарибальди, так храбро защищавший Рим. Много рассказывают анекдотов о самоотверженности, с какою эти благородные мечтатели идут в Турин, воображая, что дело сардинской армии -- дело Италии. Мы приведем только один такой анекдот. Герцогство Пармское издавна занято австрийцами, хотя герцогиня, говорят, вовсе не довольна таким покровительством. В конце февраля какой-то офицер, известный герцогине своею преданностью к ее династии, подал в отставку. Герцогиня удивилась и пригласила его к себе для объяснения. "Как, вы покидаете нас при настоящих обстоятельствах?" сказала она.-- "Ваше высочество, мои чувства не изменились; но выше вас для меня -- Италия; я принадлежу ей, не гневайтесь на меня. Я еду в Турин, снимаю мои эполеты и поступаю рядовым солдатом в корпус волонтеров, который теперь организуется там". Прибавляют, что сама герцогиня, тронутая его энтузиазмом, не нашла возражений против этого. Корреспондент Indépendance Belge, рассказывающий об этом случае, говорит, что потом должны были распустить целый батальон пармского войска, который весь, с оружием и всею амунициею, хотел перейти в Пьемонт.
   Мы думаем, что все эти благородные люди и вместе с ними граф Кавур, патриотизму которого мы также отдаем справедливость, жестоко ошибаются в своих надеждах. Впрочем, мы вовсе не хотим сказать этим, что войны не будет. Напротив, никогда не казалась она столь неизбежною, как теперь. Мы видели истинные причины этой неизбежности; мы видели, что эти причины усиливаются с каждым днем. Шансы столкновений, которые послужат поводами к ее начатию, также увеличиваются с каждым днем. Волнение в Ломбардии растет. Народная манифестация о Милане при погребении молодого графа Дандоло, известного патриота, служит доказательством тому. Даже в мирной Тоскане агитация так сильна, что считают нужным для ее успокоения дать либеральную конституцию. Очищение Рима французскими войсками должно было служить к тому, чтобы вспыхнуло восстание, чтобы римляне пошли против австрийцев, чтобы австрийцы разбили их и пошли преследовать их к Риму и тем нарушили бы недавний трактат и подали бы Пьемонту возможность провозгласить войну под именем собственной обороны. Партия принца Наполеона в Париже непременно ожидала этого, и когда было объявлено, что французы выходят из Рима, она радостно говорила: "наконец-то занавес подымается", enfin voila la voile levée. Но советы Маццини до сих пор удерживали римлян от волнений. Разумеется, такой хранитель кажется для папского правительства не совсем надежным, и пока оно будет в состоянии призвать для своей защиты австрийцев, оно ищет других защитников. Говорят, что оно через Христину, мать испанской королевы, просит прислать в Рим два полка испанцев; Неаполь, говорят, сам предлагал такую услугу, но нынешние неаполитанские войска слишком известны своею отличною организациею и стойкостью в битвах: сам неаполитанский король был бы мало безопасен, если б не было у него швейцарских полков; потому и папское правительство, призывая испанцев, в то же время нанимает швейцарский полк и вербует ирландцев.
   Несколько новых фактов произошло в последний месяц и на стороне противников Пьемонта и Франции. Нечего говорить о том, что Австрия усиливает свою армию в Ломбардии. Constitutionnel, преднамеренно увеличивая эту цифру в доказательство опасности, угрожающей Пьемонту, с целью предрасположить умы к принятию нападения со стороны Пьемонта за необходимую меру защиты, насчитывает в Италии 177.000 австрийских войск. Но интереснее тот факт, что подтвердились прежние слухи, говорившие, что Австрия не только отлично приготовилась к войне, но и нимало не боится ее, напротив, уверена в ее успехе. Молодой император решительно проникнут воинственностью и жалуется на своих осторожных министров: говорят, если б не советы стариков, он не сделал бы никакой уступки, и война давно бы началась. Впрочем, и осторожные министры высказывают соображения следующего рода: "австрийский император, даже и потеряв несколько битв, даже и потеряв итальянские провинции, все-таки останется австрийским императором; но нельзя сказать того же о влиянии военных неудач на судьбу Наполеона III. Стало быть, риск войны не против нас".
   Германия утвердилась в мысли действовать единодушно. Все второстепенные государства соединяются с Пруссиею, которая объявила, что строго исполнит обязанности, лежащие на ней как на члене Германского союза. Если бы не угрожала опасность Рейну, Германский союз, вероятно, не принял бы участия в войне. Но никто не думает, чтобы в случае итальянской войны мог быть сохранен мир на Рейне. Если бы даже французы захотели ограничить театр войны Ломбардо-Венецианским королевством, то каждому очевидно, что это не зависело бы от них.
   Пруссия объявила, что действует в совершенном согласии с Англиею, и Западная Европа разделена теперь на два лагеря следующим образом: с одной стороны -- Франция, Пьемонт, быть может, Тоскана и либеральная партия во всех остальных итальянских областях; с другой стороны -- Австрия, Пруссия, все другие немецкие государства и Англия.
   В Англии очень может быть, что на-днях произойдет перемена правительства, и вместо кабинета лорда Дерби явится кабинет Росселя или Пальмерстона, или, как многие предполагают, Росселя и Пальмерстона вместе. Но если бы нынешнее министерство пало и если бы даже -- случай самый благоприятный для французского правительства -- главою министерства сделался один лорд Пальмерстон без Росселя, все-таки во внешней политике Англии не произошло бы перемены, благоприятной для Франции. Сам Пальмерстон теперь далеко не тех мыслей, какие, по уверению приверженцев французского правительства, высказывал прошлою осенью, когда гостил у Наполеона III в Компьене. После своего падения Пальмерстон вздумал держаться правила "чем ушибся, тем лечись". Он был низвергнут за излишнюю дружбу с императором французов и долго думал потом снова войти в кабинет, опираясь на эту дружбу. Его партизаны уверяли, что только он один в состоянии поддержать дружбу Франции с Англией, и носились слухи о разных интригах со стороны Франции в Лондоне для возвращения власти лорду Пальмерстону. Они не удались, и тогда он был приглашен для дальнейших совещаний в Компьень под предлогом охоты, которую он до сих пор очень любит. Император французов встретил его с таким почтением, как встретил бы одного из сильнейших государей Европы, и могущественный лорд держал себя так непринужденно, как бы хозяин был чуть ли не его вассалом. Известен анекдот о красной куртке. Однажды была устроена охота в костюмах какой-то старинной французской эпохи. Но лорд Пальмерстон явился в красной куртке, напоминавшей своим цветом мундир английского солдата, не обращая внимания на распоряжения церемониймейстера. Погода была ненастная. Кто-то выразил опасение, чтобы благородный гость не простудился в своем легком платье. "Не бойтесь, -- отвечал крепкий старик, -- это сукно хорошее. Под Ватерлоо какой шел дождь, однако ж, оно выдержало". Кому простили бы подобную выходку? Но с лордом Пальмерстоном были до крайности любезны. Теперь оказывается, что любезность была не даром: полгода тому назад главою оппозиции был Пальмерстон; партия министерства была и тогда, как теперь, в меньшинстве; лорд Дерби держался только помощью Робака и Брайта: стоило примириться с ними Пальмерстону, лорд Дерби был бы низвергнут, главою министерства сделался бы Пальмерстон. Незадолго перед приездом его в Компьень Наполеон III виделся с Кавуром (в начале сентября), и тогда уже был решен брак принца Наполеона и принцессы Клотильды, был составлен союз для завоевания Ломбардии. Оставалось только обеспечить себе разрешение на это дело от Англии, т. е. от Пальмерстона, имевшего полную вероятность сделаться первым министром не нынче -- завтра. Действительно, лорд Пальмерстон сказал, что не имеет ничего против изгнания австрийцев из Италии. Тогда-то, говорят, император французов окончательно задумал войну и немедленно начал приготовления к ней, которые предполагал он кончить к апрелю месяцу. В таких надеждах на лорда Пальмерстона была сделана сцена нового года австрийскому посланнику. Можно представить себе удивление и негодование в Париже, когда телеграф 3 февраля принес речь Пальмерстона об итальянском вопросе в первом заседании палаты общин. Пальмерстон, которого предполагали обещавшим свое содействие, говорит, что нельзя допустить нарушение трактатов, что Англия должна быть против той державы, которая отважилась бы нарушить мир Европы; что не только помогать ей, но даже и сохранить нейтралитет Англия не может, если французы вторгнутся в австрийские владения. Вот что писали из Парижа вскоре после этого разочарования. Мы буквально приводим слова корреспондента газеты Manchester Guardian.
   
   "Вы, может быть, улыбнетесь, узнав, что здешний придворный мир в неописанной ярости против лорда Пальмерстона, на которого благоугодно ему сваливать всецелую вину за все происшедшее. Эти люди (и сам император) неистощимы теперь в брани на великого оратора, и распространяемые ими изобретения очень занимательны. Они утверждают, что уверения, данные лордом Пальмерстоном императору во время компьеньского свидания, были истинною причиною того, что произошло теперь. Они утверждают, что он жарче, нежели кто-нибудь, говорил о надобности изгнать австрийцев из Италии, и что он совершенно обманул Наполеона III. Они не могут простить ему его речи, и теперь нет такого бранного слова, которого бы они не прилагали к человеку, месяц тому назад провозглашавшемуся от них за идеал европейского государственного мужа".
   
   Неужели лорд Пальмерстон в самом деле обманул, оказался изменником? Мы не имеем к нему особенной симпатии, свидетельством тому характеристика его в январском обзоре и те слова, которые найдет читатель несколькими страницами дальше в этой статье Но надобно сказать, что в итальянском деле лорд Пальмерстон едва ли мог и хотел обманывать. А что себе он не изменил, это доказывается самою его речью 3 февраля. В ней он говорит, что пламенно желает освобождения Ломбардо-Венецианских областей от австрийцев, и даже прибавляет, что потеря этих провинций была бы выгодна для самой Австрии. Значит, он не изменил своим компьеньским словам. В чем же дело? Лорд Пальмерстон в Компьене, конечно, говорил об изгнании австрийцев, предполагая освобождение занимаемых ими областей, предполагая, что изгнание совершится или самими итальянцами, или союзом Франции с Англиею, которая не дозволит этому делу обратиться в простую замену одного иностранного господства другим. Разумеется, когда дело было начато без согласия и участия Англии, следовательно, не в таких видах, на которые мог соглашаться Пальмерстон, ему по необходимости пришлось смотреть на это дело иначе. Странно тут только одно: каким образом можно было предполагать, чтобы англичанин, и притом, каковы бы ни были недостатки его характера и его убеждений, все-таки честный человек, стал при данных обстоятельствах действовать в том смысле, какого ожидали? Тут объяснение ошибки только одно: люди очень расчетливые, но привыкшие думать очень дурно о человеческом характере вообще, понимают иногда невинные слова в низком смысле Эга особенного рода наивность иногда вводит их в такое же заблуждение и потом разочарование, как наивность благородства бывает причиною ошибок идеалистов. Субъективная точка зрения, какова бы она ни была по своему нравственному характеру, вообще ведет к ошибкам.
   Едва ли не разрушается и другое предположение, на котором основывалась решимость, принятая в Компьене, -- предположение, что лорд Пальмерстон будет главою оппозиции в то время" когда падет кабинет Дерби. Пальмерстон не менее Дерби противился бы нынешним французским планам, но все-таки он гораздо более расположен к мягкости относительно императора французов, нежели лорд Россель; а теперь дела оборачиваются так, что Россель близок к приобретению прежнего своего положения, из которого на время был вытеснен Пальмерстоном. По вопросу о парламентской реформе прежний глава вигов успел захватить и до сих пор сохраняет первенство над Пальмерстоном. Через несколько дней мы узнаем, успеет ли Пальмерстон сделаться решителем битвы в нижней палате, или замысловатый план действий, им придуманный, действительно окажется неудачным, каким кажется теперь; но до сих пор лорд Россель берет над ним явное преимущество. Таким образом, вопрос о реформе связывается с переменою прежних отношений между предводителями либерального большинства, и такое или иное его решение может иметь влияние на ход общих вопросов европейской политики. Кроме этого интереса, в нем раскрылась еще другая сторона, занимательная не для одной Англии, а для целой Западной Европы: он послужил очень верным испытанием того, можно ли надеяться на успешное ведение исторических задач людьми, уверяющими, что, несмотря на старомодность своих принципов, они серьезно хотят улучшении. Тори, бывшие столь щедрыми на либеральные обещания, превосходно выказали свою существенную натуру в этом деле
   Тори давно распускали слухи о своих превосходных качествах и намерениях. Прежде торийская партия действительно была враждебна прогрессу, беспрестанно твердил д'Иэраэли, но теперь мы уже вовсе не таковы, какими были прежде. Поддерживать злоупотребления, угнетать народ, -- как это можно! В наше время стыдно и верить таким глупым обвинениям. Напротив, мы теперь стали самыми искренними друзьями народа. Пусть только он не слушает злонамеренных либералов, а верит нам. Мы одни -- искренние друзья его. Мы можем и хотим сделать для него гораздо больше, нежели все эти пустые либералы и совоекорыстные демагоги.
   Вот, наконец, пришло время оправдать такие уверения. Злонамеренные радикалы, думающие только о своих выгодах, об удовлетворении своему честолюбию и тщеславию, подняли вопрос о реформе, и торийский кабинет должен был составить проект этого улучшения. Мы уже видели, с какою готовностью принялся он за это дело, как хотел оттянуть его на целый год и вместо того выиграл отсрочку на две недели, выставив в самом ярком свете свой настоящий характер. Но нет, это дело еще далеко не всех вразумило. Было известно, что д'Израэли, истинный представитель нынешнего торизма, давно, еще в декабре приготовил билль, но что некоторым из второстепенных членов кабинета он показался слишком либерален, и представление его в палату общин замедлилось именно с той целью, чтобы образумить этих отсталых людей. Об основаниях билля были распущены самые благоприятные слухи: говорили" что он чуть ли не превосходит либеральностью билль Брайта, который будто бы совершенно доволен им, находится в самых приятных отношениях к министерству и чуть ли не приглашается на совещания к Дерби, д'Израэли и Стенли. Вот приблизилось и 28 февраля, день представления билля в парламент. Накануне было объявлено, что двое из министров, бывшие в кабинете представителями сельских сквайров, т. е. самых отсталых тори, вышли в отставку, потому что не одобряют билль. Стало быть, предрассудкам отсталых людей не сделано никакой уступки, правительство непоколебимо удержало свои либеральные основания. Вот теперь-то Англия увидит, что консерваторы лучше понимают и ревностнее исполняют народные желания, нежели эти самохвалы-радикалы. Но -- нечего ждать до завтра -- они сами поспешили скорее познакомить публику с своим прекрасным произведением: они предварительно сообщили основания своего билля газете Times, она изложила их в подробной статье в том же нумере, который извещал об удалении отсталых министров. Позвольте, однако, что ж это такое? Судя по изложению Times'a, билль не слишком хорошо соответствует народным ожиданиям. Тут что-нибудь не так. Вероятно, газета не умела понять или исказила мысли торийского кабинета. Нет, лучше подождать до завтра. Вот завтра мистер д'Израэли вносит билль и говорит очень ловкую речь, продолжающуюся около четырех часов. В ней изложено все содержание билля, объяснены его достоинства, доказано, что лучшего ничего и сделать невозможно. В чем же сущность этого прекрасного произведения? Ценз в графствах понижается с 50 ф. на десять, сравниваясь с городским цензом. Прекрасно; но это было уже предложено Лог-Кингом и палата общин, приняв его предложение, уже решила, чтобы это понижение было одним яз оснований каждого билля о реформе. Но что предлагает правительство для городов, относительно которых оно не связано решениями палаты? Тут перемен нет никаких. Остается прежний ценз в 10 ф. Но чрезвычайно большое достоинство придает мистер д'Израэли своему предложению ввести в дополнение к квартирному цензу профессиональный цена: священники, медики, адвокаты и люди других ученых званий должны иметь голос, хотя бы и не занимали квартиру в 10 ф.; хорошо, но много ли найдется медиков или адвокатов, которые занимают квартиру ценою менее 5 руб. сер. в месяц? Кроме того, получают право голоса все имеющие более нежели на 60 ф. капитала в акциях Ост-Индской компании или в сохранных кассах; и это хорошо, но многие ли из акционеров Ост-Индской компании занимают квартиры менее 10 ф.? Все эти уступки касаются только немногочисленных, отдельных лиц; что же сделано вообще в пользу городских классов, не имевших до сих пор права голоса? Вообще не сделано ничего. Нет, этого нельзя сказать: прежде городские жители, владевшие не зависимыми от феодальных отношении участками земли в 40 шиллингов дохода, имели, как поземельные собственники, голос на выборах в графствах. Теперь они лишаются этого права: если они не занимают в городе квартиру в 10 ф., они остаются вовсе без голоса. Число таких людей более 100 тысяч. В этой оригинальной черте виден истинный смысл торийской реформы: тори хотят удалить от деревенских выборов всех самостоятельных людей, мешавших иногда полновластию лендлордов. Их ревность к истреблению злоупотреблений так велика, что они уничтожают единственное противодействие, которое мешало безграничному произволу нескольких человек над составом большинства палаты общин; они предлагают усилить тот самый факт, который был главною причиною народного неудовольствия, увеличить то самое злоупотребление, против которого должна быть направлена реформа. Таково-то расширение избирательного права, ими придуманное: оно состоит в том, чтобы отнять право голоса более чем у 100.000 независимых людей. А как пышны были слухи, распускавшиеся об этой части билля! Не менее привлекательны были слухи и о другом важном условии реформы -- о введении баллотировки. Говорили, что министерство предлагает вводить баллотировку во всех тех округах, где согласятся на нее две трети избирателей: какой либерализм! Некоторые люди против баллотировки, -- пусть их подают голоса открытым образом, через записку в реестр; но повсюду огромное большинство требует баллотировки, -- пусть оно распоряжается, как ему кажется лучше. Стеснения нет никому, вопрос отдается на добрую волю каждого, а между тем цель реформы достигается вполне, потому что повсюду, где независимые избиратели составляют большинство, они введут баллотировку. Как же оправдались эти слухи? Билль решительно отвергает баллотировку -- это правда; но зато он предлагает нечто гораздо лучшее: тот избиратель, которому далеко или которому некогда идти в избирательную контору записывать свое имя в реестре, может присылать формальную бумагу с объявлением, за какого кандидата подает он голос; не правда ли, независимость голоса ограждается этим вполне? Удивительное умение удовлетворить потребностям нации! Но как ни высоки понятия о прогрессивности торийской партии, внушаемые этими двумя частями билля, третья часть, касающаяся распределения депутатов, еще гораздо превосходнее всех предположений, какие можно составить о ней по двум первым частям. Существует до 150 ничтожных городков, посылающих в парламент до 250 депутатов, между тем как все громадные города, в которых живет более половины английского населения, не имеют и пятой части этого числа представителей. Отстранение этой нелепости, распределение депутатов, хотя сколько-нибудь соответствующее распределению населения, -- в этом самое настоятельное требование здравого смысла и огромного большинства нации. Что же предлагает торийский билль? Скрепя сердце, он берет по одному из двух депутатов от 15 городков и отдает эти 15 мест тем из новых больших городов, которые не имели до сих пор ни одного представителя. Он так заботлив об этих маленьких запустелых городках, что ни одного из них не лишает представительства в парламенте. И если несчастные 15 городков, подвергающиеся удару, будут иметь вместо двух депутатов только по одному, что ж делать? -- прогресс имеет свои суровые требования, а торийское министерство так искренно и горячо служит прогрессу.
   Сам д'Израэли очень хорошо понимал степень соответственности своего билля с настроением умов, и его речь была мастерским произведением по мягкой изворотливости и благодушному смирению, с которым он оправдывал и извинял предлагаемый билль. При каждом слове он должен был думать о том, как бы увернуться от опасности раздражить большинство палаты, и исполнил эту трудную задачу с удивительным искусством. За это мастерство в нескольких местах ему аплодировали, но именно только за мастерство затруднительного изложения. Негодование за содержание речи сильным образом было выражено всеми представителями либеральных партий, особенно лордом Росселем, Робаком и Брайтом. "Это не реформа, это пародия над реформой", говорили они один за другим. "Предлагать такой билль, значит смеяться над требованиями времени, значит оскорблять нацию". Робак, говоря от имени реформеров, объявил, что министерство, изменившее условиям поддержки, которой пользовалось от них, поплатится за это своим существованием:
   
   "Мы давали поддержку достопочтенному джентльмену (д'Израэли) и его друзьям, -- сказал он, -- полагая, что они поймут свое положение и положение страны; что они употребят ту свою власть, которая держалась нашей помощью, на хорошее управление страной. Но вместо благородного и либерального образа действий, которого я ожидал от правительства, оно теперь вносит билль для увеличения силы джентльменов своей партии (тори кричат: нет, нет!). Достопочтенный джентльмен думал только о друзьях, сидящих позади его; он яе подумал о тех, кем он и его друзья держатся на своих местах (тори кричат: о, о!..). Я говорю прямо: достопочтенный джентльмен знает не хуже моего, что он держался в настоящем своем положении только великодушною помощью, какую получал от нас, и, рассматривая билль, изложенный достопочтенным джентльменом, я громко говорю, что на каждом шагу своего пути через палату общин этот билль должен встречать оппозицию, упорную оппозицию от каждого друга народа в этой палате (аплодисменты)".
   
   В приложениях мы сообщаем отрывки из речей Росселя, Робака и Брайта, для того чтобы читатель мог подробнее видеть отношения парламентских партий по вопросу о реформе.
   В тот день оставалось еще объяснение или извинение нелепости билля Дерби: что ж было делать бедному лорду и его голове, т. е. мистеру д'Израэли? Быть может, они одушевлены самыми хорошими намерениями, но их товарищи по кабинету, представители отсталых провинциалов, деревенских сквайров, составляющих основу торийской партии, не понимали требований времени; люди просвещенные и прогрессивные, д'Израэли и Дерби" по рукам и по ногам связаны этими дикарями, которым уже и нынешний билль кажется слишком прогрессивен. Ведь вот уже и* так вышли в отставку двое министров, Генли и Вальполь, бывшие в кабинете представителями деревенских сквайров; эти невежественные люди, эти тупые обскуранты были причиной неудовлетворительного характера билля. Как жаль, что такие прогрессивные люди, как Дерби и д'Израэли, должны сообразоваться с нелепыми понятиями этих дубоголовых джентльменов, с которыми, к несчастью, должны поддерживать дружбу! Конечно, против такого рассуждения довольно натурально представляется вопрос: какая же необходимость прогрессивным и просвещенным людям, лорду Дерби и мистеру д'Израэли, водить дружбу непременно с сословием деревенских сквайров, которых они называют обскурантами, исполненными предрассудков? Разве свет клином сошелся? Разве нет в Англии других людей, на которых могут опираться просвещенные государственные мужи? Разве лорд Дерби и мистер д'Израэли крепостные холопы этих господ? Разве не па доброй воле няньчатся они с ними, угождают им? Или Англии нет спасения без деревенских сквайров? Разве к Англии не прилагается поговорка: "Скажи мне, с кем ты водишь дружбу, я буду знать, каков ты сам?" Если вы, милорд и мистер, остаетесь в близких отношениях с обскурантами, с невеждами, исполненными нелепых сословных предрассудков, если вы опираетесь на них, значит, у вас самих лежит к тому сердце -- вот что можно была сказать на извинение нелепости поступков предрассудками людей, с которыми будто бы нельзя ссориться, на которых будто бы необходимо опираться. Из 28 миллионов жителей Соединенного Великобританско-Ирландского королевства 27 с половиною миллионов аплодировали бы и благословляли бы правительство, если бы оно вздумало не побояться огорчить этих сквайров, перед которыми трепещет. Ведь эти сквайры -- незаметная горсть в массе английского населения. Кто же виноват, если желание этой горсти людей, если ее одобрение кажется лорду Дерби и мистеру д'Израэли драгоценнее любви английского народа? Кто виноват, если эта горсть людей заслоняет от них целую Англию? Что тут говорить" -- лорд Дерби и мистер д'Иэраэли одержимы галлюцинацией, у них повреждено зрение, у них поврежден мозг, вот что говорили английские газеты в то утро, которое следовало за представлением билля.
   Но вот наступает вечер, и снова заседает палата общин, и встают один за другим мистер Вальполь и мистер Генли, отставные министры, представители обскурантов, связывавшие прогрессивное министерство лорда Дерби и мистера д'Израэли. Они объясняют, почему именно вышли в отставку, чем именно были недовольны в билле лорда Дерби. Оба говорят одно и то же: "Мы не хотели, чтобы для городов и для графств был одинаковый ценз; для графств приняли ценз в 10 ф. До сих пор всегда ценз в графствах был выше ценза в городах. Теперь эта основная черта английского устройства стирается. Мы на это не могли согласиться. Какой ценз будет в городах, это нам все равно; но он должен быть непременно ниже ценза, принимаемого в графствах". Это говорят они оба. Мистер Генли делает прибавку такого рода: "Я думаю только о графствах. Как устроятся города, до этого мне нет дела. Вводите в них, пожалуй, хоть всеобщую подачу голосов, я об этом не забочусь. Мне нужно только одно, -- чтобы ценз в городах был ниже ценза в графствах". Мистер Вальполь не разделяет этого совершенного равнодушия к устройству избирательного права в городах. Он говорит: "чтобы не сглаживать различия между графствами и городами, я предлагал понизить ценз в городах до 5 ф.", т. е. до такой границы, при которой несколько сот тысяч людей рабочего сословия вошли бы в число избирателей.
   Так вот они -- обскуранты! Так вот что противопоставляли они просвещенным прогрессистам Дерби и д'Израэли! Они -- люди с предрассудками, это -- правда: им непременно нужно, чтобы оставалась разница между городами и графствами, как было в старину. Но как легко было удовлетворить этому предрассудку! Он так невинен, что сам Брайт не хотел его опасаться: в проекте предводителя реформеров также была сохранена разница по цензу между городами и графствами. Зато, при удовлетворении этому наивному желанию, как легко было склонить обоих представителей деревенской отсталости на такое понижение ценза в городах, которое бы удовлетворило общественному мнению! Да чего склонять их?.. Один сам требует такого понижения; другой говорит: "делайте, как хотите". Если бы только захотели Дерби и д'Израэли, они легко могли бы согласить предрассудки этой отсталой деревенщины с потребностями времени в одном из главных пунктов вопроса о реформе. Конечно, так же легко было бы им, если бы только они сами хотели, убедить массу своей партии на отнятие у запустевших городков не 15, а 50 или 60 депутатов, и тогда, по всей вероятности, их билль прошел бы; но они сами были, как видно из объяснений Генли и Вальполя, дальше от сочувствия потребностям времени, нежели простодушные люди, на которых сваливают они вину. Да и как быть иными людям, опирающимся на торийскую партию? Сельские джентльмены исполнены предрассудков -- это правда; но предрассудки сохранились у них инстинктивные, всосанные с молоком матери, наивные, натуральные, бессознательные. Сельские джентльмены занимают в английском обществе вредное положение -- и это правда; но ведь не они сами добровольно избрали такое положение: они родились и выросли в нем; оно досталось им по наследству, без участия их воли. Кому бог не привел получить образование, кому бог не привел иметь отцом и матерью людей, не вредивших обществу, тот может и при невежестве, и при вредных сословных предрассудках оставаться в душе человеком честным, добросовестным и доброжелательным. Только растолкуйте ему, что вы можете улучшить положение общества, не обижая его без надобности, он согласится на улучшение; только растолкуйте ему, что добросовестность требует некоторых перемен в общественном устройстве, он согласится на перемены. Между его товарищами по положению и по предрассудкам могут даже найтись многие такие, которые сами с радостью будут содействовать полезным для общества переменам, если только вразумятся, что перемена производится не из вражды к ним, а из желания пользы другим, гораздо более многочисленным людям и целому государству. Как бы ни было вредно для общества положение, занимаемое каким-нибудь сословием, как бы ни было исполнено нелепых и вредных предрассудков это сословие, все-таки огромное большинство его, как и огромное большинство всех других сословий, состоит из людей добрых и хороших. Но не таковы люди, основывающие свою карьеру на предрассудках других и на вредных сторонах существующего порядка дел. Они держатся предрассудков и злоупотреблений не по наивности, не по незнанию, как те темные люди, которые находят в них предводителей своим страстям, защитников своим предрассудкам. Таким человеком, по расчету основавшим свою карьеру на предрассудках и злоупотреблениях, мы считаем мистера д'Израэли, истинного руководителя торийской партии. В нем не ищите ни наивности, ни незнания. Он не хуже любого хартиста понимает, во что обходится обществу политическое преобладание лендлордов; он может быть не меньше Диккенса хохочет в душе над дикими предубеждениями сельских сквайров; но он рассчитал, что между этими сквайрами мало людей умных и образованных, что он явится звездою между ними, если войдет в их ряды. Между реформерами сделаться одним из первых людей не так легко, -- даже между парламентскими деятелями сколько великих талантов имеют они: Робак, Мильнер, Джибсон, Брайт, Кобден и мало ли других. Среди таких людей трудно отличиться. Да и какие выгоды могут они дать? Им далеко до того, чтобы быть канцлерами казначейства. Вот тори -- другое дело! Тут истинное безрыбье, на котором и рак будет рыбой, и мистер д'Израэли несравненным гением, -- они будут няньчить его, они выведут его в люди. Ведь у них великая скудость в умных и образованных людях, которые умели бы говорить человеческим языком. А поднять могут они очень быстро и высоко, -- ведь на половину годов бывает таких годов, в которые они составляют министерство. "Умные люди, образованные люди! Пожалуйте к нам, простякам и невеждам. Вы будете нашими оракулами, мы поделаем из вас своих канцлеров казначейства, своих министров внутренних дел, иностранных дел и всяких других дел и безделий". Умные люди, как и всякие другие люди, большею частию бывают честными людьми, потому почти никто из них не может воспользоваться таким выгодным приглашением. Между умными людьми, как и между всякими другими людьми, попадается иногда человек, думающий, что для совести самое выгодное место--быть под пяткой; вот находится такой человек и наверное не замедлит оказаться, например, канцлером казначейства в министерстве лорда Дерби, достопочтенным мистером д'Израэли. А не прячь совесть под пятку, не защищай того, над чем смеешься, не превозноси тех, кого презираешь, не покровительствуй тому, вред чего понимаешь, -- и не оказался бы ты ничем; оставался бы довольно незаметен между множеством таких же умных, как ты, людей, остающихся честными, и затмевался бы подобно им многими честными гениальными людьми, над нерасчетливостью которых ты имеешь теперь полное право издеваться и которых, при аплодисменте одурачиваемых тобою простяков, ты поносишь как врагов "счастливой английской конституции", врагов общества, врагов неба и земли, на которой ты славно устроил свои делишки, о котором ты очень редко думаешь, да и то с усмешкой, хогя говоришь очень часто с слезами умиления.
   Все это хорошо, -- то есть для мистера д'Израэли; но дурно для консервативных принципов, защищаемых мистером д'Израэли, то, что мистеры д'Израэли, привыкши хитрить и лицемерить, забывают нехитрую истину, понятную даже недалеким людям, видавшим вблизи исторические события, присматривавшимся вблизи к общественной жизни: хитрость и лицемерие -- это мелочные пружинки, которыми можно изворачиваться с успехом только в мелочных делишках личной выгоды; общественными силами эти годные для личных целей средства сделаться не могут, потому что огромное большинство общества честно и прямодушно, а от того и ход общественных дел, двигаемый качествами общества, ломит всегда напрямки, дурно ли, хорошо ли, назад ли, вперед ли, только всегда по большой столбовой дороге, на которой все видно, ничего не прикроешь. Думая повести общественные дела теми же средствами, какие пригодны только для личных дел, эти люди не успевают ничего сделать порядочным образом, не умеют удовлетворить никого, не умеют даже понять никого, потому что слишком привыкли думать только о себе. Себе они могут приобресть и богатство, и почести, но государству не умеют принести ничего, кроме обеднения и унижения. В Англии, где контроль газет и митингов хотя не так действителен, как воображают англоманы, но все-таки не совсем бессилен и очень полезен, нельзя таким людям упражнять над государством свои способности слишком свободно, и чуть-чуть подальше свернут они с дороги, их или вовсе сталкивают, или ворочают на дорогу под уздцы. Государству принести большого вреда -- нет им воли там; но зато своей партии часто успевают они удружить так, что любо смотреть: так скомпрометируют темных простяков, выдвинувших их вперед, что бедняки не знают, куда от стыда деваться, а иногда и вовсе загубят их так, что уже никак нельзя бывает поправить дела. Успел ли сочинить над своими бедными тори мистер д'Израэли штуку в размере второго рода и должны ли они ни за что, ни про что потерять министерство, как уверяют газеты, когда могли бы удержаться в нем еще довольно долго, это мы узнаем через несколько дней; но верно теперь то, что осрамил он своим биллем торийскую партию донельзя.
   Презрительная досада овладела всею Англиею, когда она поутру 1 марта прочла в газетах основания, предлагаемые для реформы мистером д'Израэли. Кроме одной газеты, принадлежащей министерству (Могring Gerald), и одной из пальмерстоновских газет (Manchesler Guardian) и Times'a, вздумавшего сообразоваться с тактикою Пальмерстона, о которой расскажем ниже, все другие газеты на чем свет стоит осмеяли хитрый проект с первого же раза. Немедленно стали назначаться во всех больших городах митинги для выражения мнений о министерском проекте, и с каждым днем митинги растут, а решения их -- все в одном и том же смысле, которому мы представим несколько примеров. Берем один нумер Manchester Guardian 8 марта.
   
   Митинг в Стренджвезе. Мистер Джозеф Джонсон предложил объявить, что министерский билль прискорбно обманывает основательные ожидания нации. Предложение принято единогласно.
   Ольдгем. По просьбе со множеством подписей лорд-мэр назначил на завтра митинг для выражения протеста против министерского билля.
   Лидс. На митинге единогласно объявлено, что билль, предложенный министерством, должен быть встречен решительной и энергичной оппозицией всех либеральных людей.
   Векфильд. После многих частных митингов назначен на завтра общин митинг для совещания о действительнейших мерах противиться министерскому биллю.
   Саутемптон, Нордвульвич и Мерильбон. Назначены или происходили такие же митинги.
   Демонстрация в Гайд-Парке, в Лондоне. Мистер Ментель предложил моцию: "министерского билля нельзя и называть биллем реформы; это -- не билль, а просто срам; нам нужен хороший билль или не нужно никакого". Принято единодушно среди сильных я продолжительных аплодисментов.
   Шеффильд. Мистер Фишер старший предложил следующее решение: "Билль, предложенный министерством, не исправит недостатков нашей представительной системы, а размножит и увеличит их; он возбудит чрезвычайно вредную вражду между жителями деревень и городов. Он не берет депутатов у маленьких зависимых городков, не дает баллотировки, не дает права голоса трудолюбивым и порядочным людям рабочего класса; эти недостатки делают его совершенно несообразным с потребностями нации". Принято единогласно.
   Ньюкэстль. Мистер Джозеф Кон предложил решение: "По мнению настоящего митинга, министерский проект реформы не удовлетворяет народным потребностям. Митинг считает этот проект оскорбительным для разума, вредным для интересов рабочего сословия английской нации и заслуживающим самой сильной и безусловной оппозиции". Это предложение принято единогласно, а вместе с ним и решение просить королеву об удалении нынешних министров.
   
   Просим читателя заметить, что все эти известия взяты нами только из одного нумера газеты, т. е. доставлены только одним днем, и что эта газета держится политики Пальмерстона, который 8 марта еще хотел покровительствовать министерскому биллю, и что, наконец, эта газета провинциальная, оставляющая без особенного внимания те части Соединенного королевства, которые далеки от Манчестера. Были сотни митингов в первой половине марта, и ни на одном из них не было сказано о министерском билле ни одного не только благоприятного, но и снисходительного слова. Все единодушно решали противиться министерскому биллю самым энергическим образом. На каждом митинге он служил предметом самых горьких и презрительных насмешек.
   Уступая давлению общественного мнения, две из трех газет, защищавших билль, уже изменили свои тон: Times говорит о билле с едкой иронией и Manchester Guardian вторит Times'у. Единственным защитником билля остается бедный Morning Gerald, орган министерства.
   К чему же привели все реакционные хитрости, все лицемерные фразы? Только к тому, что изобретатели их сделались предметом насмешки сами, компрометировали ту партию, которую хотели защитить. Быть может, по крайней мере угодили они тем обскурантам, на потворстве которым основывают свою карьеру? Нет, и того они не достигли. Орган фанатических тори -- Presse объявляет, что она -- против билля. Какая же была выгода угождать этим реакционерам? Они все-таки раздражены, а нация хохочет и негодует.
   Но мнение нации и решение парламента -- две различные вещи, очень часто нимало несходные при нынешней системе выборов и нынешнем распределении депутатов. Каков же ход дела в палате общин? Реформеры -- против министерского билля, это не требует объяснений. Из двух предводителей вигистской партии лорд Россель, как мы видим, немедленно по внесении билля самым решительным образом объявил себя против него. Другой предводитель, лорд Пальмерстон, вздумал следовать политике более хитрой: он промолчал, чтобы в решительную минуту можно было ему присоединиться к той стороне, союза с которой потребует его выгода. Соединение Росселя с реформерами показывало, что против билля будет почти ровно половина голосов или даже несколько больше; но все-таки Пальмерстон полагал, что те 70 или 80 голосов, которые следуют за ним, могут по произволу спасти или низвергнуть министерство. Однако ж тактика эта, клонившаяся к тому, чтобы сделаться решителем парламентских прений, оказалась не совсем удачною. Приверженцы лорда Пальмерстона с первого же раза были недовольны тем, что он не высказался против билля. В следующие дни, по мере того как агитация в народе росла, партия Пальмерстона все сильнее убеждалась, что защищать билль значило бы подвергать себя негодованию нации. По последним известиям, надобно полагать, что пальмерстоновские виги не будут поддерживать торийского билля. Читатель знает, что парламентские партии стараются держать в тайне свой план действий до последней минуты; потому, несмотря на множество известий и предположений о будущей судьбе министерского билля, она еще остается неизвестной: неизвестно, на что решится Пальмерстон; неизвестно, как поступит министерство, если потерпит неудачу, которой надобно ожидать. Надобно только думать, что лорд Пальмерстон думает принять в вопросе о реформе либеральную роль для поправления своей популярности и открытия себе дороги в кабинет.
   Удастся ли ему это, мы узнаем через неделю, при втором чтении билля. Но теперь пока видно только то, что излишняя тонкость значительно попортила его парламентское положение. До сих пор предводителем оппозиции был он. Лорд Россель оставался на втором плане; но Пальмерстон промолчал 28 февраля и тем дал лорду Росселю время снова выдвинуться вперед. Предводитель оппозиции теперь лорд Россель. При втором чтении билля мы увидим, удастся ли Пальмерстону отбить у него это место, или надежда быть главою кабинета по низвержении нынешнего министерства положительно отнята у него Росселем.
   До сих пор Россель, восстановивший свое прежнее значение речью 28 февраля, действует как предводитель оппозиции. Оа созвал к себе, оставляя в тени лорда Пальмерстона, либеральных депутатов всех партий для совещания о единодушном образе действий по вопросу о реформе. Пальмедстоновских вигов тут не было; но кроме депутатов, постоянно шедших за Росселем, явились в собрание все реформеры. Выслушав проект Росселя, они объявили себя готовыми поддерживать его. Таким образом, дела пошли по одной из тех трех дорог, вероятность и значение которых мы объяснили в январском обзоре: реформеры и росселевские виги соединяются под предводительством Росселя против тори. Что бы не стали делать пальмерстоновские виги, судьба торийского билля уже решена этим соединением: он должен погибнуть.
   Но его фактическая погибель, уже несомненная, еще не равнозначительна падению торийского министерства. Чтобы понять эти тонкости, надобно вникнуть в обычаи английского парламента.
   Билль, вносимый в палату общин, должен быть прочитан в ней три раза; на каждое чтение требуется согласие палаты. Согласие на первое чтение обозначает только то, что палата хочет заняться предметом, к которому относится билль: тут нет еще вопроса о согласии палаты с духом вносимого в нее проекта. При согласии на второе чтение решается, одобряет ли палата основные принципы билля. Если разрешено второе чтение, палата обращается в комитет для рассмотрения подробностей. Тут предлагаются различные частные поправки (amendment), относящиеся к той или другой статье. После всего этого проект пересматривается комиссиею для приведения первоначальных его определений в соответственность с принятыми поправками. Тогда палата, возвратившись к обыкновенной форме заседаний, выслушивает поправленный билль и снова подает голоса об нем. Все вместе это называется вторым чтением билля. Через несколько времени назначается третье чтение, при котором вопрос идет и о принципе, и о всех подробностях билля в том виде, как он вышел из второго чтения. Таким образом, первое чтение -- только формальность, дающая палате время приготовиться к подробному обсуждению билля при втором чтении. Зато второе чтение бывает настоящим испытанием предлагаемого закона, и в нем одном находятся три разные момента, из которых на каждом билль может погибнуть: палата может, во-первых, отказать ему в согласии на второе чтение; во-вторых, при комитетском совещании может принять такие поправки, которыми совершенно изменяется характер первоначального проекта; в-третьих, наконец, при общем чтении поправленного билля может отвергнуть его. Если он миновал все эти опасности, то при третьем чтении наступает для него самое решительное испытание: к третьему чтению собираются все депутаты; каждая партия старается явиться на поле битвы в самом полном составе, и тут окончательно оказывается, на чьей стороне большинство палаты, если и при втором чтении оно не оказалось на стороне противников билля.
   Ясно, что борьба имеет две различные части. При подаче голосов о первом, втором и третьем чтении билля дело непременно идет начистоту. Не то при поправках; поправка может совершенно изменить первоначальный смысл проекта, заменив смыслом прямо противоположным; а между тем, если билль внесен министерством и если министры более дорожат сохранением своих мест, нежели проведением своих идей, то они могут, заметя, что большинство будет на стороне поправки, объявить, что не придают ей особенной важности и потому согласны на нее. Есть и другой способ, еще более благовидный и еще менее добросовестный. Если совершенно враждебная прежнему биллю поправка сопровождалась такими резкими речами и предложена от таких непримиримых врагов, что министерство на находит возможности притвориться, будто не замечает ее враждебности, оно выставляет против нее другую поправку, которая отличается от предложенной противниками только каким-нибудь пустым словом. Наконец, недавно тори открыли еще третье средство безвредно для своих министерских мест выдерживать самые враждебные перемены в своих биллях. При совещании о своем индийском билле торийское министерство объявило, что этот предмет по своей национальной важности выше несогласий между партиями; что министерство не хочет ничего более как только служить желаниям страны в этом великом деле, и как бы ни было оно решено парламентом, министерство вперед на все согласно. Этот метод называется разрешением вопроса посредством отдельных постановлений об отдельных частях его (by resolutions). Тут первоначальный билль должен рассматриваться по объявлению министерства не как проект решения вопроса в известном духе, а просто как указание на подробности вопроса, без желания настаивать на разрешение их именно в таком, а не другом духе.
   Читатель видит, что все эти способы не более как хитрые средства говорить "я доволен" в то время, как делают против моего желания. Министерство, прибегающее к ним, навлекает на себя насмешку и презрение, но успевает продлить свое существование, если большинство, ему противное, разделено на партии, еще не успевшие согласиться относительно распределения министерских мест между своими предводителями при низвержении существующего министерства. Не будучи готовы составить новый кабинет, эти партии большинства терпят существование прежнего министерства и показывают вид, будто бы в самом деле верят его объяснению, что оно не принимает во враждебном для себя смысле решений парламента, противных его собственным предложениям. Именно таким образом с первого дня своего существования до нынешнего числа держится торийское министерство. Но, разумеется, все эти увертки -- не более как формальность, допускаемая оппозициею по ее несогласию относительно состава нового кабинета. Если же соглашение оппозиционных оттенков будет устроено, тогда никакие извороты не помогут министерству: оппозиция прямо принимает решения, относящиеся не к какому-нибудь закону, а к самому министерству, и предлагает ему удалиться из кабинета. Но до этой невежливости дело редко доходит. Министерству бывает известно, успела ли оппозиция согласиться в составе нового министерства, и если успела, то оно не будет прибегать ни к каким хитростям, зная, что они уже были бы бесполезны, и первое решение палаты, несогласное с каким-нибудь его предложением, хотя бы по самому пустому вопросу, откровенно истолкует в его настоящем смысле, то есть в смысле приказания удалиться из кабинета. Читателю известно, что тогда остаются две дороги: министерство или немедленно повинуется парламенту, или испытывает свое счастье распущением прежнего парламента и созванием нового, голосу которого оно уже не может не повиноваться, потому что при выборах предполагался вопрос: довольна ли нация существующим министерством?
   Мы излагали все эти подробности парламентской тактики для того, чтобы читателю были ясны отрывочные известия, которые будут приноситься ему газетами. Нынешний обзор наш будет напечатан, вероятно, до решения парламентской судьбы министерского билля о реформе, и мы хотели бы помочь читателю при соображении значения будущих газетных известий по этому важному делу; а теперь мы сообщим то, что уже сделано по нему, чего ожидают в настоящее время, т. е. около 15 марта нового стиля, и как думают о вероятном исходе борьбы, которая начнется через неделю (21-го числа).
   Когда лорд Россель тотчас же по внесении билля д'Израэли высказался против него самым сильным образом, и когда реформеры на собрании, бывшем у лорда Росселя, решились поддерживать старинного предводителя либералов, было решено ими сосредоточить все свои усилия в парламенте на поддержку предложений Росселя, и Брайт объявил в палате общин, что отлагает представление своего билля. Таким образом, события приняли именно тот оборот, который мы предполагали вероятнейшим и объясняли в январской книжке. Мы говорили тогда ("Соврем.", Политика, No 1, стр. 123) {См. в этом томе, стр. 46.-- Ред.}: "Билль Брайта не может приобрести голосов ни массы тори, ни массы вигов: он будет слишком прогрессивен для них. Лучшее, на что он может надеяться, -- это отделить в свою пользу по двадцати или тридцати прогрессивнейших людей из того и другого лагеря, то есть ни в каком случае не мог бы он иметь у себя более 250 голосов и, вероятно, будет иметь гораздо меньше, может быть, всего с небольшим 150, а для большинства нужно более 300 голосов; следовательно, он будет служить, так сказать, только запросом, только средством поднять цену согласия со стороны независимых либералов, на поддержку билля какой-нибудь другой партии. Итак, серьезным соперником билля Дерби, вероятно, останется только билль Росселя". Мы прибавляли тогда, что реформеры, от присоединения которых к Росселю или к Дерби зависит большинство, вероятно, будут иметь более наклонности действовать вместе с Росселем против Дерби. В продолжение всего февраля носились слухи, противные нашему предположению, но вот теперь и оно оправдано фактом. После этого соединения Брайта с Росселем Дерби увидел невозможность провести свой билль, но он (то есть д'Израэли) придумал новую хитрость, вовсе не лестную для твердости министерских убеждений, но казавшуюся ему единственным средством спастись от поражения: узнав о союзе Росселя с Брайтом, д'Израэли объявил, что при втором чтении само министерство предложит в своем билле поправки на принципах более широких. К этому обращению в либеральное исповедание следовало бы прибегнуть еще до представления билля: теперь трогательный либерализм был шуткою несколько запоздалою, и Россель объявил в палате, что при втором чтении билля Дерби предложит следующее решение: "Палата общин думает, что несправедливо и неблагоразумно (politic) поступать по способу, предложенному настоящим биллем, с существующим правом фригольдеров иметь голос в графствах, и что палата и нация не удовлетворятся никаким изменением избирательного права, не вводящим в графствах и городах расширения права голоса в размере более значительном, нежели какой предлагается настоящею мерою". Принятие этой моции, встреченной аплодисментами палаты, в сущности должно равняться отвержению билля Дерби, потому что она противна обоим важнейшим чертам билля: сохранению десятифунтового ценза в городах и отнятию ценза в графствах у фригольдеров, живущих в городах. Но министерству она оставляет возможность сказать, что ее принятие после предложенных самим министерством поправок не принимает оно за прямое отвержение своего билля, то есть за требование удалиться из кабинета. Но кроме того одним из реформеров будет предложено при втором чтении и прямое отвержение билля. Теперь считают, что это последнее предложение будет принято большинством от 80 до 90 голосов. Надобно, однако же, заметить, что от министерства еще зависит парировать этот удар собственным предложением каких-нибудь очень сильных изменений в первоначальном билле. Очень может быть, что такой маневр останется не совершенно безуспешен. Точно так же лорд Пальмерстон при втором чтении билля, вероятно, сделает какой-нибудь маневр, чтобы возвратить себе роль предводителя оппозиции, отнятую у него Росселем. Впрочем, кажется, что по вопросу о реформе это ему не удастся; но, может быть, он приищет какой-нибудь другой вопрос для достижения своей цели. Итак, около 15 марта нового стиля положение дел было следующее: министерскому биллю предстояло или быть отвергнутым, или получить от поправок характер, совершенно противный его прежнему духу; во втором случае торийское министерство полагает объявить, что оно не принимает этих поправок за враждебные ему. В первом случае, по правильным парламентским обычаям, оно должно было бы или выйти в отставку, или распустить парламент. Но при нынешнем распадении вигов на две партии (Росселя и Пальмерстона) и при отдельном существовании независимой от них партии реформеров может встретиться невозможность к составлению вигистского министерства, и в таком случае тори успеют удержаться в министерстве. Этот шанс много зависит от Пальмерстона: повидимому, Росселю трудно будет составить министерство без содействия Пальмерстона. Примириться этим двум соперникам, прежним друзьям, получившим друг от друга страшные удары, очень трудно; но, судя по газетным слухам, надобно полагать, что переговоры о примирении ведутся. Основанием их служит, повидимому, то, что партия Пальмерстона требует у своего предводителя, чтобы он принес свое личное неудовольствие на Росселя в жертву общей выгоде вигов. На-днях мы увидим, исполнятся ли ожидания газет, предсказывающих примирение; а пока скажем только, что около 15 марта, то есть за неделю до решения дел, предполагали, что Россель, опираясь на реформеров, чувствует себя довольно сильным составить министерство и без содействия Пальмерстона. Разумеется, все отношения могли совершенно измениться в следующие дни, оставшиеся до 21 числа.
   Между тем как восточный остров Ирландско-Великобританского королевства занят был этими прениями о реформе и различными ее шансами, в одном из портовых городов западного острова случилось дело, возбудившее общее внимание даже среди всех забот о реформе и слухов о войне. В гавань Квинстона прибыл 6 марта американский корабль с неожиданными гостями, и газета Cork Examiner рассказала о нем следующие интересные вещи.
   
   "Сильное впечатление было произведено в Квинстоне прибытием американского корабля "David Steward", на котором были знаменитый Поэрио и его спутники, недавно выпущенные из неаполитанских темниц. Помилование их сопровождалось изгнанием, и, перевезенные в Испанию, они должны были быть отправлены в Америку. Неаполитанский корабль привез их в Кадикс, оттуда "David Steward" нанят был перевезти их в Нью-Йорк. Всех изгнанников 69 человек, а том числе жена ч двое детей изгнанника Маццео. 19 февраля они были посажены на этот корабль. Для 44 человек нашлись первоклассные каюты; остальные были помещены во вторых местах. По отплытии из Кадикса "David Steward" пльм около 200 миль под надзором "Стромболи", неаполитанского военного парохода. Потом паооход удалился, оставив корабль при попутном ветре по дороге в Америку. Но едва корабль очутился в безопасности от пушек парохода, все изгнанники явились к капитану, протестовали против своего отправления в Америку и потребовали, чтобы их отвезли в какую-нибудь английскую гавань. Капитан, оставивший третью часть платы за перевоз обеспечением в исполнении контракта, отвечал, что не может нарушить его. Они, повидимому, убедились его доводами и успокоились на тот день; но поутру возобновили свое требование более решительным тоном. Тут произошел случай романтического характера: в Кадиксе нанялся служить на корабль молодой итальянец Раффаэлли Сеттембрини. До сих пор он исполнял работу наравне с другими матросами; но когда пассажиры пришли во второй раз к капитану, он явился в костюме помощника штурмана галюээских пароходов: в изящной синей блузе с золотыми пуговицами и золотым околышем на шляпе. Действительно, он служил помощником штурмана в галюээской пароходной компании. Оказалось, что он сын одного из важнейших изгнанников, Луиджи Сеттембрини. Услышав о том, на каких условиях выпущены на темницы его отец, он отправился в Испанию и, чтобы находиться вместе с отцом, придумал хитрость, о которой мы рассказали. Капитан корабля думает, что цель у него была важнее, нежели простое желание увидеть отца. Капитан думает, что он был отправлен лондонским итальянским обществом, чтобы помочь изгнанникам сделать то, что они сделали. Как бы то ни было, но его присутствие придало новую настойчивость требованию пассажиров. Они сказали, что у них теперь есть моряк, и что если бы им пришлось отнять управление кораблем у капитана в экипажа, то они могут плыть без их помощи. Они представили капитану, что находятся в море уже целых два месяца, что многие из них -- старики, что здоровье всех их более или менее ослаблено десятилетним заключением, н потому долгое плавание было бы пыткою для всех их и может быть смертью для некоторых. Они утверждали также, что, будучи под американским флагом, они -- свободные люди, и что он не имеет права везти туда, куда они не хотят. Эти аргументы подкреплялись превосходством по физической силе, -- изгнанников было 66 человек мужчин, а экипаж состоял только из 17, потому капитан уступил и направил корабль на север. Пассажиры обращались с ним ласково, но поставили над ним надзор, чтобы он не свернул корабля с направления к гавани, в которую они хотели плыть. Они направились в Корк, но несколько ошиблись в направлении и через 14 дней прибыли в Квинстон. Тотчас же они сошли на берег с выражением живейшего восторга от мысли, что теперь свобода их ненарушима. Некоторые из них целовали землю, на которой стали свободными людьми.
   "Прибытие пассажиров в Квинстон -- дело обыкновенное, не возбуждающее никакого внимания. Но весть о прибытии этих пассажиров разнеслась чрезвычайно быстро, и они стали предметом заботливейшего внимания. Некоторые из них говорят, что от долговременного заключения зрение у них ослабело. В продолжение путешествия Поэрио, здоровье которого очень расстроено, каждый день вставал с постели, чтобы просидеть несколько часов на палубе. Ему 55 лет, но на вид он кажется старше. Он невысокого роста н плотного сложения".
   
   Изгнанники были встречены в Ирландии и в Англии с энтузиазмом. "Наши американские братья, приготовлявшие почести для Поэрио и его спутников, будут завидовать нам, что прием этих гостей достался на нашу долю", восклицают английские газеты. Составился комитет для открытия национальной подписки в честь новоприбывших. Первые государственные люди всех партий поставили за славу себе руководить этим делом. Президентом комитета выбран лорд Шефтсбери; лорд Пальмерстон, лорд Россель, Мильнер-Джибсон, Гледстон, лорд Гренвилль, лорд Лендсдон, лорд Дергем, лорд епископ лондонский, лорд Линдгерст находятся в числе членов комитета.
   Поэрио и его товарищи были брошены в темницы вследствие события 1848 года; но ни Поэрио, ни Сеттембрини, ни большая часть других изгнанников, прибывших теперь в Англию, нимало не участвовали в революционных движениях, вынудивших у Фердинанда II согласие на конституцию. Они только пользовались популярностью, и потому сам король почел нужным обратиться к ним, когда вследствие разных обстоятельств исчезло доверие к нему и он почел себя находящимся в опасности. Он сам просил Поэрио и других принять управление делами, чтобы спасти ему жизнь и престол. Вскоре потом обстоятельства изменились. Фердинанд II почел возможным обойтись без их помощи и уничтожить конституцию. Если бы Поэрио и его товарищи могли полагать, что чем-нибудь заслужили его гнев, они имели довольно времени уехать из Неаполя. Но они полагали, что Фердинанд II, хотя и нашел полезным возвратиться к прежнему принципу управления, смотрит на них, своих бывших министров, как на людей, которым должен быть признателен за помощь в трудные для него времена. Такая мысль была заблуждением излишней самонадеянности. Фердинанд II думал о них совершенно иначе, и нельзя не согласиться, что с своей точки зрения он поступил совершенно основательно, решившись наказать их за либеральные мнения. Правда, они не сделали ничего преступного; но самый образ их понятий был преступен по неаполитанским законам, восстановленным по усмирении революции. Правда, они не были революционерами; но революционеры доверяли им, когда они были призваны к управлению делами. Безнаказанность таких людей, конечно, была бы противна прочности восстановленной системы или, по крайней мере, свидетельствовала бы, что эта система должна щадить своих противников, следовательно, сама не уверена в своих силах. Если бы эти страницы попались на глаза французским, английским, сардинским или немецким либералам, мы подверглись бы от них беспощадному порицанию; но что же делать, надобно говорить то, что думаешь. Нам кажется, что Фердинанд II никак не мог оставить Поэрио и его товарищей безнаказанными. Они были преданы суду; юридических доказательств против них не нашлось. Либералы чрезвычайно горячо кричат о беззаконности наказаний при совершенном недостатке доказательств, таком недостатке, что главным документом обвинения служило подложное письмо, написанное по распоряжению обвинителей каким-то господином, получившим за то денежное вознаграждение. Обвиняемые доказали подложность письма, и генерал-прокурор, бывший обвинителем, признался, что документ действительно фальшивый. Либералы чрезвычайно громко кричат, сказали мы, о незаконности осуждения при таких обстоятельствах; но мы думаем, что в этом, как и во многих других случаях, либералы, останавливаясь на пустых подробностях, упускают из виду сущность дела. Разве не бывает таких процессов, в которых убеждение судей о виновности или невиновности подсудимого составляется на основании впечатления, производимого всею его жизнью, его личностью и совокупностью тысячи мелочных фактов, из которых каждый сам по себе не составляет юридического доказательства, но которые все вместе производят нравственное убеждение о его виновности или невинности? Притом нам кажется, что требовать улик против Поэрио значило быть слишком щепетильным формалистом. Каждому было известно, что он не одобряет правительственную систему, которой следовал Фердинанд II до революции и по укрощении революции; следовательно, он имел образ мыслей, враждебный господствующему порядку; следовательно, он был врагом правительства; следовательно, правительство было бы виновно перед самим собою и перед государством, порядок в котором должно было охранять, если бы оставило безнаказанным своего врага и такою безнаказанностью ободрило бы людей. имеющих вредный образ мыслей. Поэрио и его товарищи могут быть, как частные люди, достойны всякого уважения по благородству характера, по талантам и т. д.; но как враги правительства они основательно могли быть подвергнуты смертной казни. Но правительство смягчило это наказание, заменив его заключением в крепость. До сих пор мы не видим в этом деле ничего противного основаниям существующего в Неаполе порядка; но дальнейшие действия неаполитанского правительства кажутся нам уже не совершенно благоразумными. Помещение в темницах, отведенное для осужденных преступников, было чрезвычайно дурно: тесно, мрачно, сыро, грязно. Они были содержимы в цепях, содержание им отпускалось чрезвычайно дурное. Вообще, обходились с ними так же сурово, как с какими-нибудь убийцами, пойманными на воровстве. Говоря по строгой правде, и в этом не было ничего собственно несправедливого: по всей вероятности, многие другие заключенные в неаполитанских темницах содержались точно так же, хотя правительство и не имело к ним личной неприязни. Но в наш век либеральные предрассудки очень сильны в Западной Европе; притом и человеколюбие внушает, что строгость напрасна там, где не нужна. Нам кажется, что Поэрио и его товарищи были бы достаточно наказаны за свой преступный образ мыслей тюремным заключением и без прибавления цепей, грубого обращения и разных лишений. Впрочем, мы не судьи в этом деле; судья в нем -- неаполитанское правительство, которое лучше нас знало потребности своего положения и, вероятно, не употребляло бы этих сильных строгостей, если бы не были они действительно нужными. Очень может быть, что оно было совершенно право, когда утверждало, что некоторая суровость необходима для обуздания злоумышленников примером их предводителей и соучастников, и что эта строгость, быть может и действительно тяжело ложащаяся на некоторых лиц, спасительно действует на множество людей, предостерегая их от опрометчивых поступков. Но недаром существует пословица: "чужую беду по пальцам разведу". Гледстон, не замечавший у себя на родине надобности в подобных мерах, не захотел, когда был в Неаполе, понять грустной необходимости, возлагаемой на неаполитанское правительство обязанностью поддерживать порядок при множестве недовольных. Он имел случай в подробности исследовать положение людей, заключенных в неаполитанские тюрьмы по политическим причинам, и с чрезвычайною силою изобразил его в Европе. Эти известия ужаснули западно-европейских либералов, и общественное мнение заговорило так сильно, что Франция и Англия должны были, наконец, разорвать дипломатические сношения с неаполитанским правительством, когда оно не согласилось исполнить их требование об освобождении этих несчастных людей, впрочем, справедливо наказанных за свои заблуждения, которые не мог не заметить даже Монтанелли, хотя и разделяет их образ мыслей. Сам Монтанелли, например, рассказывает, что когда Фердинанд II, провозгласив конституцию, назначил министром Боццелли, одного из предводителей демократической партии, этот демократ упал к ногам короля и вскричал: "Государь! если бы я знал вас раньше, я не составлял бы заговоров", -- а вот в этом-то и состояла непростительная ошибка, за которую действительно был он достоин наказания, постигнувшего его впоследствии 3.
   Но здоровье короля в последнее время ослабело. Сколько известно, болезнь его -- ревматизм в соединении с золотушными страданиями. Эта болезнь имеет в Неаполе какой-то особенный характер: она бросается на одну из ног, делает человека хромым" потом поднимается в желудок и тогда становится смертельною. Король чувствовал себя правым, но все-таки размышления, внушаемые тяжелой болезнью, склонили его оказать милость заключенным. Конечно, он основательно думал, что было бы опасно оставить их в Неаполе, но мы видели, как расстроилось намерение удалить их в Америку.
   Мы высказали наш взгляд на это дело, но беспристрастие обязывает нас и в настоящем случае, как всегда, привести мнение противной партии, понимающей дело иначе, и мы сообщаем здесь некоторые отрывки из статьи Times'a, представляя себе право показать неосновательность обвинений, взводимых ею на неаполитанское правительство.
   
   "Мы должны ныне объявить, что Поэрио, Сеттембрини (говорит Times 9 марта) и остальные неаполитанские каторжники, которых везли в Северную Америку по приказанию умирающего, но не раскаивающегося Фердинанда, презрели его милостью и с чрезвычайным ослеплением и неблагодарностью не захотели принять прощение на условиях, им предложенных. Десять лет он считал нужным держать их в цепях, в гнуснейших тюрьмах, в подземельных подвалах, подвергая их ужасам медленной смерти; но смерть, призываемая ими, не приходила. Они были наказаны по приговору суда, веденного таким образом, что изумлялась Европа: так нагло было клятвопреступление, так возмутительны действия судей, так тверда их решимость произнесть осуждение. Показания шпионов, представление подложного письма, отвергнутого впоследствии даже неаполитанским генеральным прокурором, -- таковы документы по их делу. В Англии знают, что Позрио жестоко страдал, но почти все знают о нем только по письмам Гледстона о состоянии неаполитанских тюрем, и английский народ еще не знает, какая черная измена погубила этих несчастных джентльменов, не знает, как велики права их на нашу симпатию. Они не заговорщики; они не имели никакого отношения к итальянским заговорам. Но когда Европа была раздираема волнениями, в возбуждении которых они не участвовали, то по просьбе своего короля они помогли ему установить конституционное правление в Неаполе. Торжественнейшим образом Фердинанд призывал на себя погибель, если изменит данному слову. Но после 15 мая {Когда неаполитанское национальное собрание было разогнано вооруженною силою, город Неаполь бомбардирован и либеральное движение подавлено после упорной битвы.} он бросил на ветер все обещания. Несчастные джентльмены, которых мы теперь с гордостью называем нашими гостями, были виновны разве в том, что поверили слову Фердинанда. За это преступление, которого никто не захочет повторить, они были осуждены на десять лет страдании, каким подвергались очень немногие люди, и пережили их, чтобы рассказать свету. Чем больше мы будем исследовать их историю, тем больше мы убедимся, что эти люди терпели невообразимое мучение десять лет единственно за то, что имели безрассудство поверить Фердинанду и приняли участие в системе правления, которую он клялся сохранить. Даже дыхание клеветы никогда не касалось их чистого имени. События 1848 года произошли без всякого возбуждения от них. Фердинанд, чтобы спасти свой престол и свою жизнь, бросился писать конституцию. Он лично и убедительно просил главных между этими изгнанниками быть министрами его нового правления. Они исполнили просьбу. Через несколько времени он увидел возможность пренебречь своими обещаниями и обязательствами. Он обратил пушки на своих подданных, и на досуге было составлено пошлое, ни на чем не основанное обвинение в заговоре против государственных люден, оказавших ему пособие для сохранения ему престола в час его тяжкой беды. Жертвы его тирании и вероломства теперь между нами. Чувство, гораздо сильнейшее всех политических расчетов, призывает нас почтить таких людей".
   
   Статья написана, как видим, очень сильно и даже красноречиво; но, к сожалению, мы должны сказать, что ни честность Позрио, Сеттембрини и других, ни красноречие английского журналиста не могут вознаградить за недостаток ясного взгляда на сущность дела, -- недостаток одинаково заметный и в бедных страдальцах, и в их защитнике. Они, кажется, не понимают теории неотъемлемых прав. Мы говорим, например, что негр -- невольник, ступивший на английскую или русскую землю, делается свободным человеком, хотя бы владелец имел на него самые неоспоримые документы и хотя бы даже он сам добровольно продался в рабство этому господину. Так постановляют английские и русские законы, потому что выше всех документов и обязательств и обещаний ставят в этом случае неотъемлемое право человеческой личности, объявляя недействительными всякие договоры и факты, противные этому праву4. Англичанину извинительно, но неаполитанцу непростительно не знать, что так же безусловна теория неотъемлемых прав [престола, основывающегося на божественной милости, как это] существует в Неаполе. Обещания и действия, противные этим неотъемлемым правам, могут быть вынуждаемы обстоятельствами у человеческой слабости, но такие уступки по самому принципу теории недействительны и, если так можно выразиться, противозаконны, и по смыслу теории должны быть уничтожаемы. Когда Фердинанд восстановил свою прежнюю власть, ему не о чем было жалеть, не в чем раскаиваться, кроме разве того, как жалеть о грустном стечении обстоятельств, вынудивших уступки, и раскаиваться в минутном отступлении от ненарушимой теории. Поэтому выражение "нераскаивающийся" в отношении к нему совершенно неуместно. Он по совести может сказать, что прав перед Поэрио и его товарищами. Также неуместна дерзкая ирония над условиями, с которыми было соединено освобождение этих преступников: разве правитель не имеет обязанности заботиться о спокойствии своего государства? Разве он не обязан принимать мер, нужных для того? Фердинанд находил, что для внутреннего спокойствия Неаполя было бы вредно дозволить жить там Поэрио и его товарищам. Он был прав перед собою, освобождая их на таком условии, чтобы они удалились в страну, где были бы безвредны для Неаполя. Он руководился милостью, но и самая милость должна быть благоразумна. Десятилетние страдания преступников были ужасны, но что же делать? Притом, чем возмущается красноречивый защитник преступников? Тем обстоятельством, что тюрьмы не были устроены с комфортом. Но неужели он не понимает, что комфорт в тюрьме совершенно неуместен, да если б и был уместен, то почти ничем не облегчил бы страдания преступников? Тяжесть тюремного заключения состоит именно в том, что заключенный лишен свободы, и никакой комфорт не может чувствительным образом уменьшить этой тяжести, никакое отсутствие комфорта не может значительно увеличить ее. Внимание к тому, хороша или дурна была тюрьма, в которой сидел Поэрио, кажется нам такою же ничтожною щепетильностью, как внимание к тому, соблюдено ли титулование по рангу на адресе получаемого кем-нибудь письма. Вопрос в том, заслуживали ли заключения наказанные им люди, т. е. были ли они тяжкими преступниками? Да, потому что не исполнили лежавшей на них по неаполитанским законам обязанности защищать форму правления, существовавшую до революции. С этой точки зрения, мы должны сказать, что вся статья Times'a кажется нам следствием неясного понимания неаполитанских учреждений, точно так же, как образ действий, за который пострадали Поэрио и его товарищи, мы считаем ошибочным, и, полагая, что он был очень вреден для Неаполя, должны сказать, что они сами были виноваты в своих несчастиях, совершенно заслуженных. Мы грустим о тяжести этих страданий, мы высоко уважаем личные достоинства и благородство характера несчастных страдальцев, но, повторяем, они сами были виноваты в том, чему подверглись.
   

>

Размышления, выводимые из сравнения условий русского, австрийского и сардинского займов.-- Конгресс по итальянскому вопросу.-- Распущение парламента в Англии.-- Баварские дела.-- Почему не должно обвинять Пфортена.-- Почему мы считаем Поэрио страдавшим по собственной вине.

   Россия заключила с английским домом Томсона Бонера и комп. заем в 12 миллионов фунт., в трехпроцентных облигациях по курсу 67.
   Эти немногие слова внушат много занимательных размышлений человеку, следившему за биржевыми известиями в последние месяцы.
   Прежде всего, он припомнит условия займов, заключенных в последнее время Австриею и Сардиниею.
   Австрия заключила 5% заем по курсу 80; этот заем не пошел; его облигации продаются на три и даже на четыре процента ниже 80, и все-таки не находят покупателей.
   Сардиния заключила также 5% заем по курсу 77; да и тот пошел благодаря не столько коммерческому расчету, сколько разгоряченному патриотизму самих сардинцев.
   67 по 3% -- это в переводе на 5% значило бы 111 2/3.
   80 и 77 по 5 % -- это, при переводе на 3 % облигации, значило бы 48 и 467б.
   Отчего такая громадная разница условий в пользу нашего займа?
   Ответ ясен для каждого: разница в условиях происходит от разницы в назначении денег, получаемых через эти займы. Австрия и Сардиния занимают деньги на войну; Россия [начала переговоры о займе задолго до столкновений, которые начали угрожать войною Европе; пока не явилось официального объявления от нашего правительства о том, какое именно употребление предназначается займу. Мы не хотим отгадывать, которое из двух предположений, делаемых об этом иностранными биржами, есть предположение верное. Одни говорят, что заем будет употреблен отчасти] на усиление фонда, обеспечивающего кредитные билеты [, отчасти на продолжение выкупа этих билетов. Другие утверждают, что эти деньги предназначаются для облегчения выкупа, связанного с освобождением крепостных крестьян. Не будем вдаваться в неверные соображения о том, которое из двух предположений справедливо: на-днях мы, конечно, получим положительное разрешение этого вопроса в официальном объявлении нашего правительства, и мы можем терпеливо ждать этого разъяснения, потому что который бы из двух смыслов ни утвердило оно за займом, в том и в другом случае цель займа хороша. Если он должен улучшить отношения нашей монетной системы, -- это благоразумно и прекрасно. Если он должен содействовать скорейшему окончанию выкупа освобождаемых крестьян, -- это также благоразумно и прекрасно. В том и другом случае] деньги, получаемые нами через заем, получают употребление в высокой степени производительное: служат к улучшению нашей монетной системы, то есть к улучшению национального быта, содействуют развитию производительных сил государства; казна занимает деньги у капиталистов, чтобы раздать их, так сказать, взаймы всему населению государства, которое употребит их на уплату своих долгов, на основание промышленных предприятий, на введение лучшего порядка в свою торговлю, на лучшее устройство своих земледельческих работ. Каждый рубль, полученный государством за 3%, пойдет на дела, дающие народу облегчение или прибыль в 8, в 10, в 15 или 20%. Это хороший коммерческий оборот; каждый расчетливый человек одобряет такие обороты и с уверенностью дает на них деньги, потому что, получая их, должник доставляет ему развитием своего благосостояния вернейший залог в исправной расплате с ним. Такими займами не ослабляется, а возвышается кредит государства, потому что они свидетельствуют о заботливом государственном хозяйстве.
   Да, очень замечательны условия нашего нынешнего займа. На лондонской бирже, которая, конечно, будет служить главным помещением ему, наши 5% облигации стоят ныне на 110 1/2--111. Известно, что новый заем всегда негоциируется по курсу несколько ниже того, какой имеют прежние облигации; эта разница в цене есть необходимая уступка, служащая отчасти вознаграждением для банкирских домов, берущих на себя хлопоты о распродаже облигаций, отчасти приманкою для покупщиков. Но, с другой стороны, надобно заметить, что по разным биржевым причинам, которые объяснять было бы слишком долго, облигации низшего процента имеют курс несколько более высокий, нежели какой должны были иметь по пропорции с облигациями высшего процента того же государства, если государство имеет долг с разными процентами. Например, французские фонды на парижской бирже 19 марта (нового стиля) продавались на наличные деньги по следующей цене: 4 1/2% облигации -- 94 фр. 50 сант.; пропорционально этой цене 3% облигации должны были продаваться по 63 фр.; но действительно они продавались по 68 фр. 10 сант. Эта сравнительная высота французских 3% фондов уже слишком зависит от чрезмерной игры, производящейся исключительно на них. На лондонской бирже русскими облигациями игра не производится, и потому пропорциональная разница в цене между 3% (новыми) и 4 1/2% (прежними) нашими облигациями не должна быть так значительна, как между соответствующими французскими фондами, и относительную высоту 3% фондов по сравнению с 4 1/2% нельзя полагать более 2 1/2 на 100. Последние курсы наших 4 1/2% фондов на лондонской бирже были 100. По этой пропорции 3% должны бы иметь цену около 70. Заем произведен, как мы знаем, по 67, -- это составляет уступку около 3 на 100, -- уступка чрезвычайно малая, если мы примем в соображение значительный размер займа и, особенно, одновременное с ним требование займов другими державами, предлагающими гораздо большую уступку, и гораздо выгоднейшие для банкиров условия. Франция, например, на своей бирже предлагала в последнее время уступку от 7 до 8 на 100; об Австрии и Сардинии мы уже не говорим: австрийские фонды перед займом стояли на 91 и 92, а заем не пошел даже по 80, и 23 марта австрийские 5% фонды на лондонской бирже стояли на 75.
   Мы надеемся, что читателю эти цифры не покажутся сухими: в них очень много смысла, ясного и поразительного. Чтобы оценить политику, которой держались разные державы со времени возникновения слухов об итальянской войне, довольно будет сравнить нынешние курсы их фондов с теми, какие были на лондонской бирже в конце декабря, перед самым началом сардинско-французских угроз.

Фонды.

Курс в конце декабря 1858.

Курс 23 марта н. с. 1859.

Величина упадка.

   Английские 3%

96 3/4

96 ?

1/2%

   Русские 4 1/2%

100

100

0

   Французские 3%

72,90

68,65

4,25%

   Сардинские 5%

94

82

12%

   Австрийские 5%

95

75

20%

   Англия и Франция находятся относительно кредита в положении гораздо более выгодном, нежели три другие великие державы: Австрия, Пруссия, Россия в случае больших займов должны обращаться к иностранным капиталистам, преимущественно в Лондон или Амстердам; Англия и Франция обходятся в этих делах без чужого содействия, собственными силами. Нет надобности говорить, что Англия далеко превосходит силою своего кредита самую Францию: парижская биржа едва может удовлетворять потребностям французского рынка и французской казны; лондонская биржа служит источником денег для всех нуждающихся держав, не только Европы, но даже Америки. Высота английских фондов, далеко превосходящая цену даже голландских и датских облигаций, показывает чрезвычайную прочность английского государственного кредита. Но даже английские фонды несколько поколебались от приготовлений к войне. Упадок их, совершенно незначительный, свидетельствует об уверенности английской публики в миролюбивом расположении своего правительства; упадок французских фондов, очень сильный, показывает, каким обременением для государства считает французское общество войну. Еще сильнее поражены сардинские фонды; но особенно страшно упали австрийские: капиталисты знают, что Сардиния в случае войны стала бы вести ее главным образом на счет Франции; Австрия должна была бы доставать деньги на войну сама, и потому ее финансовое положение гораздо затруднительнее, нежели положение Сардинии. Три державы, являющиеся главными деятельницами в походах, грозящих Европе, понесли уже в своем кредите потерю, пропорциональную прежней его твердости. Англия была бы в войне только союзницею Австрии, да и по своему положению не могла бы подвергнуться никакой прямой опасности. Но известно, что она не могла бы не принять участия в войне, и, несмотря на всю ее финансовую силу, ее фонды несколько опустились. Только русские фонды остались непоколебимы, только они одни сохранили в марте ту самую высоту, какую имели в декабре. Это от того, что Россия умела удержаться от обязательств, которые должна была сделать Англия: она может в случае войны сохранить нейтралитет, и вот этой-то счастливой возможности она обязана непоколебимым сохранением своего кредита {То же самое надобно сказать и о других державах, которым счастливо" положение дало возможность так же, как России, не принимать участия в угрожающей войне. Вот лондонские курсы фондов этих держав:

Фонды.

(31) декабря.

23 марта.

   Датские 3%

84,7

84,7

   Голландские 4%

100,2

100,2

   Только те державы, которые не принуждены участвовать в войне и не должны опасаться, что она приблизится к их пределам, были так счастливы, что сохранили свои фонды на прежней высоте.}.
   Непоколебимость наших фондов на иностранных биржах свидетельствует о характере той политики, которой мы держались среди затруднительных столкновений, волновавших Европу в нынешнем году. Подобно Англии, мы старались предотвратить войну; но мы были счастливее Англии отдаленностью своею от предполагаемого театра войны, и возможность нейтралитета для нас, не существующая для Англии, выразилась сохранением наших фондов в такой твердости, которая не могла удержаться даже за английскими.
   Действительно, Россия умела идти самым надежным путем в недавних политических столкновениях: подобно Англии, она старалась предупредить их; но, будучи свободнее Англии удержаться от всякого участия в угрожающей войне, она имела возможность действовать с успехом более счастливым, нежели Англия: мы знаем теперь, что конгресс, который остается последним средством предотвратить войну, составляется вследствие предложений России. Англия старалась достичь подобного результата, но ее голос не мог иметь такого влияния, как голос России, потому что сама она была, по несчастию, запутана в эти раздоры. Оставаясь чужда им, Россия, как видим, внушает теперь более уважения и доверия к себе, нежели самая Англия. Будем же надеяться, что каким бы путем ни пошли события в Западной Европе, мы сумеем удержаться в том счастливом положении, которое умели сохранить до сих пор среди всех заискиваний, просьб, предложений и обещаний. Мы понимаем, что, как бы выгодны ни казались обещания, никогда, никакими выигрышами не могут быть вознаграждены пожертвования, которых стоило бы участие в войне. Мы понимаем, что, как бы ни были справедливы наши сочувствия, как бы основательны ни были паши антипатии, выше всех симпатий и антипатий должна быть для нас забота о благе собственного нашего государства. Мы можем не любить австрийцев, можем желать добра Сардинии; но мы знаем, что выигрыш для Сардинии от войны -- дело еще загадочное, а потери и пожертвования, которых стоило бы участие в войне, могут быть высчитаны уже и теперь, до ее начала, или, лучше сказать, даже не могут быть вычислены, -- так огромны были бы они. Погибель двух, трех или больше сот русских людей, жизнь которых так необходима для их семейств, производительный труд которых так полезен для нации; расстройство финансов, которые, слава богу, приведены теперь в порядок; ослабление или совершенное прекращение всех добрых начинаний, расстройство торговли и промышленности, на много лет разрушение возникающего благосостояния, -- вот результаты, к каким привело бы нас участие в войне, мысли о которой мы, к нашему счастию, умели отвергать. Вся Сардиния не стоит таких пожертвований. "Но мы были бы рады наказать австрийцев за их поступки с нами в Крымскую войну, за те притеснения, каким подвергают они славян своего государства и какие поддерживают над славянами в Турции". Все это так; мы не можем не желать добра славянам, а что касается до австрийцев, то не только мы, но и никто в Европе не питает к ним особенного расположения. Но благоразумие выше всего. Досада и презрение выражались бы слишком неудовлетворительно, если бы выражались так, чтобы приносить сред самому досадующему. Мы не любим австрийцев -- это так, но искать войны, которая, как ни вредна была бы австрийцам, все же недешево обошлась бы и нам, это -- дело совершенно иное. Об этом не было бы нужды и распространяться, если бы корреспонденты французских газет не принуждали нас положительно заявить мнения русского общества своими, бог знает, откуда взятыми, известиями о каких-то будто бы воинственных желаниях русского общества. Берем наудачу одну из этих газет, еще очень рассудительную в сравнении с другими. Вот чем начинается новейшее письмо ее здешнего корреспондента:
   
   "Слухи о войне здесь, как я у вас, по временам замолкают (пишет корреспондент Indépendance Belge из Петербурга 2 (14) марта), но с тою разницею, что здесь общественное желание вовсе не таково, как у вас: оно -- не в пользу мира. Русские согласятся на все, с большою охотою согласятся на все, лишь бы только получить возможность померяться с австрийцами. От ожидания, от неуверенности, даже от боязни видеть это желание обманутым, оно усиливается с каждым днем; это чувство -- повторяю свои прежние слова -- распространено во всех сословиях" (Indépendance Belge, 25 марта).
   
   Это чувство распространено во всех сословиях русского общества! Мы также принадлежим к одному из сословий русского общества, но вовсе не имеем такого желания; мы встречаемся с людьми из других сословий и ни в ком не замечаем такого желания. Кто желает войны, в самом деле? Желают ли крестьяне или мещане, чтобы явилась надобность в усиленных рекрутских наборах; или желают купцы, чтобы расстроилась торговля и пострадали все промышленные предприятия; или желают помещики, чтобы блокированы были наши порты, чтобы прекратился отпуск хлеба, сала и всех сельскохозяйственных произведений за границу? Ни в одном из этих сословий мы не замечали таких удивительных желаний. Конечно, мы сумеем приносить нужные пожертвования, сумеем подчинить заботы о своем благосостоянии государственной необходимости, но только действительно нужные пожертвования, только для государственной необходимости. Если бы кто-нибудь вздумал нападать на нас, мы сумели бы отплатить за нападение. Но приносить ненужные пожертвования для удовольствия других, -- это было бы нерасчетливо; начинать войну без необходимости не желает наше общество, благодарное правительству за его миролюбивую политику, приносящую нам столько выгод.
   Но, продолжают французские газеты, могут быть предложены выгодные условия для участия в войне. Что отвечать на эти? И надобно ли отвечать? Известна прочность тех союзов, в которых есть временная надобность приглашающему на союз, если приглашающий всеми прежними своими действиями уже доказал, что всегда имеет в виду исключительно собственные выгоды. Впрочем, кому интересно узнать об этом больше, тот найдет в приложении перевод статьи из газеты "Humbug".
   Наконец, указывают на бедственное положение австрийских славян. Говорить откровенно об этом предмете -- дело не легкое у нас, потому что огромное большинство честных людей, в благородном сочувствии к нашим одноплеменникам, забывает об одном очень важном обстоятельстве, которое, как нам кажется, должно удерживать от желания прямых вмешательств в их отношения. Быть может, иные нас назовут противниками славян, защитниками австрийских немцев за то, что мы укажем на это обстоятельство и попробуем вывести из него заключение о том, до какой степени была бы полезна австрийским славянам наша помощь. Но мы просим людей, сочувствующих славянам, -вникнуть в наши слова хорошенько, -- нам кажется, что эти слова внушены нам именно любовью к славянам.
   Славяне -- наши одноплеменники, это правда; они гордятся нами, а мы любим их, и это правда; но не должно забывать, что вот уже целую тысячу лет они и мы жили отдельно друг от друга в условиях совершенно различных, и потому приобрели гражданские привычки и общественные потребности, далеко не во всем одинаковые. Недаром говорят, что русская история самым резким образом отличается от истории всех других европейских племен, в том числе даже и славянских. Государственные учреждения получили и сохраняют у нас форму, нимало не похожую на все то, что когда-нибудь существовало или существует в Западной Европе. Западные славяне, смотря на нас издали, могут не замечать наших особенностей. Но мы должны знать себя лучше и должны понимать, могут ли наши формы соответствовать жизни и потребностям народов, участвовавших в европейской истории, которая так долго совершенно не касалась нас.
   Мы нимало не виноваты в том, что отстали от других европейцев; но не подлежит спору то, что народные нравы у нас грубее, нежели в Западной Европе. Возьмем факты из самых простых и близких отношений. Русский муж еще не отвык от того, чтобы бить жену; отец и мать вместе еще не отвыкли от того, чтобы женить сына или отдавать дочь замуж, не осведомляясь об их согласии. У других европейцев такие факты представляются только редкими исключениями, противоречащими общим обычаям народа. Своим языком чех может быть очень близок к нам, но по своему обращению с женой и детьми он гораздо ближе к немцу, испанцу и какому хотите другому европейцу, нежели к нам. От народных нравов зависят формы общественной жизни. Мы приведем только одну черту общественного устройства. Чехи успели уже давно забыть о тех формах общежития, которые связаны с крепостным правом; у нас оно только теперь уничтожается, и результаты его еще долго будут оставаться очень сильными в нашем общежитии. Поэтому надобно думать, что наша жизнь совершенно не соответствует потребностям и привычкам западных славян. Если они думают иначе, они ошибаются по незнанию. Если мы сами думаем иначе, мы доказываем только то, что забываем об особенностях нашей жизни или не умеем ценить их по достоинству. Наши казанские татары могут говорить наречием очень близким к языку бухарцев и киргизов, но они привыкли жить совершенно иначе, нежели их восточные соплеменники, и надобно думать, что разница нравов поставила между ними преграду, разрушение которой не могло бы быть полезно для казанских татар. Конечно, этот пример вовсе не может служить параллелью; но мы хотели только сказать, что западные славяне участвовали в европейской истории гораздо долее и гораздо ближе, чем мы, и потому приобрели нравы и требования, соответствующих которым мы не находим у себя.
   Конечно, мы этим вовсе не хотим сказать, что их настоящее положение хорошо или жалобы их на Австрию несправедливы. В сочувствии к бедствиям австрийских славян мы не уступим никому. Но мы желали бы только, чтобы сами славяне хладнокровнее рассуждали о средствах улучшить свое положение, а главное, чтобы они точнее изучали нашу жизнь с ее особенностями. По географическому положению самыми естественными посредниками в таком изучении должны служить поляки1. Теперь читателю, может быть, хотя бы до некоторой степени, известны основания, по которым и самое горячее сочувствие к австрийским славянам не представляется для нас побуждением одобрять вызовы французских газет к войне с Австриею. Не из особенного расположения к австрийским немцам, а из заботливости о судьбе самих славян мы находим, что они должны рассчитывать исключительно на свои силы для произведения улучшений в своем быте.
   Читателю может казаться, что все наши соображения относительно войны запоздали. Многие ожидают теперь мирного разрешения всех дипломатических затруднений от конгресса, который должен собраться по итальянскому вопросу2. Но мы остаемся при прежних наших объяснениях об истинных причинах войны; в этих причинах не произошло ни малейшего изменения, стало быть, все дипломатические фазисы этого дела представляются нам касающимися только форм и оставляющими без перемены сущность отношений. Посмотрим, что будет делать конгресс; и если Сардиния в союзе с Наполеоном III удержится от войны, мы скажем, что конгресс успел совершить неимоверно трудный подвиг.
   Мы не считаем особенно полезным делом перечитывать длинные депеши, в которых обыкновенно очень тонко излагаются мелочи и совершенно умалчивается сущность дела; точно так же едва ли есть особенная надобность тратить время на угадывание дипломатических комбинаций и проектов, содержимых в секрете: то, что есть в них действительно важного, бывает обыкновенно известно всем, а то, что остается секретом, относится почти всегда только к формам, которые не изменяют сущности дела, каковы бы ни были. Так, два месяца тому назад мы не считали нужным исследовать, действительно ли заключен и в какой форме заключен письменный трактат о союзе между Францией и Пьемонтом на случай войны; мы полагали, что письменное условие существует, а в какой форме и под каким заглавием писано оно, -- это все равно; прибавляли даже, что если б и не существовало особенного документа, установляющего такой союз, опять-таки было бы все равно, потому что сущность союза была бы изложена и гарантирована в каких-нибудь нотах, не принадлежащих по своему заглавию к так называемым трактатам. Нам также не казалось полезным напрягать усилия для отгадывания формальных оговорок, под которыми Франция обещает вооруженную помощь Сардинии, потому что оговорки и условия перетолковываются так или иначе, исполняются или не исполняются сообразно с отношениями и событиями, известными решительно каждому читающему хотя бы "Санктпетербургские" или "Московские Ведомости". Например, все равно, оборонительный и наступательный или только оборонительный союз заключен на бумаге: если будет выгодно подать помощь, то и наступательная война окажется оборонительной, а если невыгодно, то и в оборонительной войне окажутся обстоятельства, уничтожающие приложимость договора. Мы говорили, что сущность дела при договоре и без договора и при всякой форме договора остается одна и та же, известная всем: Пьемонт хочет войны, французское правительство хочет помогать ему и действительно будет помогать, если не возникнут события, которыми уничтожились бы надобность и возможность той политики, которую Наполеон III обнаружил на церемонии 1 января; это равнодушие к дипломатическим тайнам оправдалось теперь фактами. Франция, наконец, призналась, что союз существует, но что он только оборонительный, а с тем вместе слову "оборонительный" придается такое значение, что если Пьемонт двинет свои войска в Ломбардию и австрийцы будут принуждены обороняться, то все-таки будет объявлено, что Пьемонт ведет войну не наступательную, а только оборонительную: если так истолковываются формальные условия трактатов, то не все ли равно, как если бы не существовало никаких условий и никаких трактатов, а действия сообразовались бы только с отношениями и выгодами? В сущности оно так и бывает. Мы упоминаем о наших прежних словах вовсе не для хвастовства проницательностью или предусмотрительностью: хвастаться нам тут никак нельзя, во-первых, потому, что не мы сами изобрели соображения, оказавшиеся верными, а только нашли их в газетах, считающихся хорошими в Западной Европе; во-вторых, и газетам этим не было нужды в особенной проницательности для представления принятых нами соображений, естественно вытекающих из всех фактов новой политической истории. Мы только хотели привести пример, которым оправдывался бы излагаемый нами теперь взгляд на значение собирающегося ныне конгресса в развитии итальянского вопроса.
   Мы хотим сказать, что и от этого конгресса, как ни важен кажется он, не должно ожидать сильного влияния на ход событий, а тем менее надобно придавать особенную важность тем из относящихся к нему подробностей, которые еще не обнародованы. Корреспонденты газет могут представлять догадки и споры об этих частностях, но подобные толки пригодны только для занятия разговорами от нечего делать.
   Например, где соберется конгресс? В Баден-Бадене, Брюсселле, в Аахене, как говорили прежние известия, или в Карльсруэ, как утверждают последние известия? Нам кажется, что этим должны интересоваться только лица, которым надобно будет ехать в город, избранный местом конгресса; да и для них вопрос важен только в том отношении, имеет ли город этот хорошие гостиницы с удобными квартирами, хорош ли климат в городе и представляются ли в его окрестностях приятные пейзажи для прогулок. Какие лица будут уполномоченными на конгрессе? Действительно ли сами министры иностранных дел съедутся на совещание или вместо них будут заседать какие-нибудь другие дипломаты? И это все равно: как бы то ни было, конгресс будет составлен из уполномоченных очень высокого сана, т. е. будет иметь очень высокую официальную торжественность. Но, может быть, важнее вопрос о том, составится ли конгресс только из уполномоченных пяти великих держав или будут допущены, в товарищи к их уполномоченным, уполномоченные Сардинии? И если будут допущены сардинские уполномоченные, то с полным делиберативным или только с консультативным голосом? И в последнем случае будет ли дан консультативный голос и другим итальянским государствам? Или конгресс, составляемый исключительно пятью великими державами, предложит итальянским государствам образовать отдельную конференцию, мнения которой будут спрашиваться конгрессом, когда он почтет нужным? -- Обо всем этом спорят, как однажды при нас очень образованные люди горячо спорили о том, надобно ли писать "Житомир" или "Житомір"? Положительно утверждают, что Франция требует, а Австрия отвергает допущение Сардинии шестою державою в конгресс с делиберативным голосом. Но что Франция хочет этого, а Австрия не хочет, это каждый из нас мог бы знать и сам, хотя бы ни слова не говорилось о том в газетах. Чем решится это разноречие и другие спорные пункты, решительно все равно: хотя бы голос на конгрессе был дан не только Сардинии, но также Испании, Португалии, Швеции и даже княжествам Вальдекскому и Книпгаузенскому, все-таки ход переговоров будет исключительно зависеть от расположений пяти великих держав; и наоборот, хотя бы Сардинии не дали не только делиберативного, но и консультативного голоса, все-таки каждая из пяти великих держав будет сообразоваться в своих расположениях с силами и наклонностями тех второстепенных государств, которые замешаны или могут быть замешаны в это дело.
   Но кроме вопросов о форме конгресса есть споры о том, каковы будут предметы его совещаний и к чему могут привести эти совещания в том случае, если Франция и Пьемонт найдут удобным отказаться от разрешения вопроса вооруженною рукою. Тут опять все существенное ясно из общеизвестных фактов, а все составляющее дипломатическую тайну вовсе не важно. Австрия согласилась участвовать в конгрессе, -- из этого видно, что суду конгресса будут подлежать, по его формальным условиям, только итальянские государства, а не сама Австрия: если бы конгресс собирался за тем, чтобы решить, должна ли Австрия сохранить свои итальянские провинции или должна возвратить им независимость, Австрия не согласилась бы на конгресс. Итак, конгресс собирается формальным образом для рассмотрения внутреннего положения Папской области, Тосканы и Модены, отчасти Неаполя и Пармы. Начнут рассуждениями о том, какие надобно сделать улучшения в администрации этих государств, чтобы правительства их приобрели расположение своих подданных и могли держаться на своих ногах, не опираясь на австрийские и французские штыки. Угодно ли знать, к чему приведут эти совещания? Подвергнутым обсуждению правительствам даны будут советы двоякого рода: во-первых, исправить недостатки их законодательства и администрации, во-вторых, усилить и преобразовать военную силу для охранения порядка при новых законах и улучшенной администрации. На первые советы итальянские правительства дадут ответ, что вполне им сочувствуют, но что, к сожалению, разные неблагоприятные обстоятельства препятствуют их исполнению в настоящее время; второй совет они также одобрят и по возможности исполнят его. Конгресс решит, что так как второе дело, т. е. сохранение порядка, составляет основу первого, т. е. законодательных улучшений, то французские и австрийские войска должны быть выведены из итальянских герцогств, из легатств, из Рима и Чивита-Веккии, когда домашние правительства этих земель устроят свои войска до надлежащей степени, и совет этим правительствам ускорить по возможности такое дело послужит заключением совещаний и решений конгресса по этому предмету.
   Но ограничатся ли занятия конгресса этим предметом? -- Ни мало. Правда, по формальным основаниям, принятым для конгресса Австриею и Франциею, без сомнения, определено, что не должно быть речи о внутренних делах Австрии и Пьемонта, потому что оба эти государства -- державы самостоятельные, не нуждающиеся в чужой помощи для охранения порядка, стало быть, вмешательство других держав в их внутреннюю политику было бы нарушением этикета, принятого так называемым международным правом. Но это все равно. Сардиния и Франция от имени Сардинии будут жаловаться на Австрию, Австрия -- на Сардинию. Обе стороны будут сваливать одна на другую необходимость вооружений, сделанных ими. Австрия будет говорить, что политика нынешнего сардинского кабинета противна спокойствию Европы, т. е. будет косвенным образом предлагать замену Кавура предводителями правой стороны, которые сами по себе могут быть совершенно честны, но опираются на иезуитов и абсолютистов. Сардиния будет требовать в управлении Ломбардо-Венецианскими провинциями таких изменений, при которых Австрии не было бы надобности содержать в Италии сильную армию. Австрия на это будет отвечать, что сделала все, что могла, что ни в Ломбардии, ни в Венеции нет недовольных, а, напротив, все очень довольны австрийским правлением, а что если есть между 5 миллионами ее итальянских подданных каких-нибудь сотни две недовольных, то это -- люди беспокойного характера, дурных мыслей, неблагонамеренные интриганты и честолюбцы, которых никто из миланцев и венециан не слушает, и что сильную армию в Италии должна содержать она вовсе не по недовольству своих итальянских подданных, а только для ограждения себя от честолюбивых замыслов Пьемонта. Австрия имеет 700 000 войска, стало быть, вывести ее на иной путь нельзя иначе, как силою оружия. С Пьемонтом было бы можно справиться и так называемым моральным принуждением, но он опирается на Францию, стало быть, и его нельзя словами сбить с его уверений, что переменить политику ему невозможно и что, впрочем, его политика совершенно миролюбива. Что же тут будет делать конгресс? Разноречие так и остается разноречием; конгресс разойдется, склонив враждующие державы разве к тому, чтобы та и другая сторона обещались не начинать военных действий и отвести свои войска на несколько миль от границы. Только и сделает конгресс по этому вопросу, в котором и заключается сущность дела. Впрочем, напрасно мы говорим, что он сделает это, -- это уже сделано: обещания не начинать войну даны с обеих сторон и посланы или на-днях будут посланы приказания тем или другим войскам отступить от границы. Стало быть, в сущности, все уже сделано, что мог бы сделать конгресс. Или нет, мы опять ошибаемся: он может потребовать возобновления и усиления как миролюбивых обещаний, так и приказаний об отступлении. Особенно последнее, вероятно, понадобится; известно, что генералы по какой-то странности не всегда слушаются приказаний, передаваемых военными министрами по желанию министров иностранных дел. Например, австрийскому генералу Шварценбергу и прусскому генералу Йорку в 1812 году много раз приказывали делать так, а они все-таки делали иначе.
   Словом сказать, конгресс -- просто отсрочка, на которую Австрия согласилась для того, чтобы не сказали, будто она отвергает пути к примирению, а Франция -- для того, чтобы занять чем-нибудь время до тех пор, пока Франция сообразит, удобно ли ей начинать войну, или, если она уже решила это, то пока она кончит свои вооружения и устроит свои отношения к другим державам так, как ей хочется.
   Все эти отношения остаются совершенно в прежнем виде, кроме разве той перемены, что три великие державы, являющиеся посредницами, теснее сблизились между собою. Но мы выражаемся об этом фразою вовсе не положительною: чтобы говорить наверное, нужно было бы точнее, нежели мы знаем, знать взгляд одной из великих держав на политику Франции в настоящую минуту. Вот это единственный неизвестный наверное пункт дела, а многое от него зависит, потому что если бы между тремя державами было то же согласие, существование которого известно о двух из них, именно об Англии и Пруссии, то шансы мира несколько увеличивались бы3.
   Впрочем, и тут мы ошибаемся. Настоящее расположение нейтральных держав известно с достаточной точностью, и, говоря о том обстоятельстве, от которого увеличивались бы шансы мира, можно только желать его в будущем, потому что, если бы совершенное согласие между нейтральными державами существовало теперь, этот факт не мог бы скрываться и двух недель: газетные известия обнаружили бы его тотчас же, а прения в английском парламенте через несколько дней подтвердили бы достоверность слухов. Но этого нет, а, напротив, несомненные признаки показывают, что нейтральные державы держатся в различных положениях относительно распрей между Франциею и Австриек).
   Потому надобно думать, что согласие на конгресс еще не уменьшает вероятность войны. Такой взгляд на положение дел подтверждается и состоянием курсов: они не поднимаются или, поднявшись, тотчас же падают; это значит, что западные биржи мало верят в близость примирения. Другим свидетельством решимости на войну служит то, что Франция не останавливает своих вооружений, напротив, в последнее время сделаны распоряжения, еще прямее прежних указывающие на близость войны. Французские войска сосредоточиваются на юге все в большом количестве. Говорят, что теперь в Лионе и в окружности его расположено до 120.000 человек, которые могут быть собраны в одну массу в течение 12 часов. Из Алжирии продолжают перевозить во Францию самые отборные боевые войска; между прочим, привезены тюркосы, стрелки из алжирских туземцев, нечто вроде прежних зуавов. До сих пор тюркосы не были выводимы из Алжирии, и надобно полагать, что их не стали бы тревожить понапрасну. Наконец, надобно заметить, что во всех французских пехотных полках формируются теперь четвертые баталионы. О том, что продолжаются вооружения в Сардинии и соответственные им вооружения в Австрии, не надобно и говорить.
   Словом сказать, у Франции и у Сардинии остаются прежние побуждения к войне, стало быть, вероятность войны остается прежняя. В каком-то салоне Гиэо очень метко характеризовал необходимость воинственной политики для нынешней французской системы словами: "c'est une impossibilité inévitable" -- "это неизбежная невозможность". Действительно, вести войну против желания нации, войну, в которой союзницами Австрии будет Пруссия, Англия и вся Германия, и притом такую войну, которая разбудит в Италии принципы, противоположные основаниям нынешней французской системы, -- это очевидная невозможность; но в то же время без войны обойтись нельзя, она представляется единственным средством продлить существование нынешней системы. Положение очень затруднительное, и, как выйдет из него Франция, мы не знаем. Правда, есть выход: устранение из французской жизни элементов, своим противоречием с ее потребностями ведущих ее на войну, которая бы своим шумом заглушила противоречия. Есть причины думать, что этот выход ближе, нежели обыкновенно полагают 4. Усилия нейтральных держав могут отсрочить войну на три, на четыре месяца; тогда будет поздно начинать поход, и Франция может сказать, что, твердо решившись на войну, она откладывает ее до весны. Это будет средством продолжить шум внешней политики, т. е. уклониться на некоторое время от невозможности, соединенной с неизбежностью; это многие находят правдоподобным. Но если бы случилось так, то в течение года могли бы исчезнуть из французской жизни элементы, ведущие к войне, потому что их недолговечность обнаруживается. Если же нет, -- война остается неизбежностью. Близости изменения, о котором мы говорим, верят не многие; но случиться ему не так трудно, как полагают поверхностные наблюдатели. Мы возвратимся к этому предмету впоследствии, а теперь обратимся к событиям во внутренней политике другой державы, которая спорит с Франциею за политическое преобладание в Западной Европе.
   Теперь (26 марта) мы еще только по телеграфическим депешам знаем, что английское министерство, потерпев поражение по вопросу о реформе, объявило, что распустит парламент. Мы еще не имеем подробных известий о том, какие позиции приняты были разными партиями в последнюю минуту борьбы и в каком положении каждая из них увидела себя по окончании битвы. Мы можем пока довести рассказ о формальных действиях в зале палаты общин только до дня подачи голосов о предложении Росселя; сведения наши о развитии внутренней стороны этого вопроса кончаются еще двумя или тремя днями ранее; но если мы принуждены отложить до следующего раза многие подробности, которые были бы очень уместны здесь, то все-таки можем уже довольно отчетливо понимать положение дел, о котором сообщены отрывочные известия телеграфическими депешами.
   Читатель знает, что торийское министерство держалось только помощью независимых либералов, которые получали от него больше уступок, нежели имели от Пальмерстона; знает также, что когда в решительном деле, в билле о реформе, Дерби и д'Иэраэли выказали, наконеу, свою натуру, т. е. отсталость и обскурантизм, независимые либералы, в лице Робака, объявили, что лишат их своей поддержки, если они не покаются в своих грехах. Читатель знает также, что предводителем парламентской оппозиции против билля явился Россель, оттеснив Пальмерстона на второй план. Независимые либералы, как мы говорили, обещали ему поддержку, чтобы отвергнуть торийский билль. Теперь видно, что после того между Росселем, т. е. партиею чистых вигов, и Брай-том, т. е. независимыми либералами, велись переговоры о том, что делать после поражения торийского министерства. Брайт указывал сущность этих переговоров, когда на митинге в Манчестере (17 марта) объявлял, что лорд Россель может, если ему угодно, сделаться главою министерства, но что необходимым условием к тому ставится для него принятие в кабинет новых людей, составление такого кабинета, который бы не имел исключительного аристократического характера, до сих пор принадлежавшего всем без исключения английским кабинетам. Это значило требовать от Росселя слишком далекого отступления от аристократических обычаев. Через несколько времени вигам нельзя будет обойтись без такой уступки, но теперь они не согласились на нее, не захотели впустить в кабинет Брайта и Робака; зато Брайт и Робак не отворили им самим двери в кабинет. Это одно из трех обстоятельств, объясняющих развязку битвы. Несмотря на все взаимные огорчения, которые Россель и Пальмерстон наносили друг другу, Россель все-таки предпочел, разорвав переговоры с Брайтом, начать переговоры с своим соперником между вигами. И тут дело не удалось, чего и следовало, разумеется, ожидать: Россель и Пальмерстон оба были первыми министрами, оба хотят вступить в кабинет не иначе как первыми министрами. Историю их переговоров довольно забавно изложил The Weekly Magazine в шутливом стихотворении "Политическое слияние", The Political Fusion:
   
   "Пальмерстон сказал Росселю: -- "Джон, мы слишком долго оставались врагами; вот теперь есть нам обоим случай послужить отечеству и королеве, -- не себе самим послужить, -- в нас нет таких низких мыслей. (Тут он подморгнул.) Мы не ищем власти. Джон".
   Тогда Россель сказал Пальмерстону: -- "Одобряю твою мысль; соединившись, мы легко столкнем лорда Дерби с должности; разумеется, мы сделаем это не ив желания получить место; такого своекорыстия мы стыдились бы. (Тут он тоже подморгнул.) Единственная наша цель быть полезным отечеству".
   -- "Хорошо, -- сказал Пальмерстон, схватив руку Росселя: -- наконец-то мы поняли друг друга, и я горжусь тем". На это Россель сказал Пальмерстону: -- "Мы тотчас же устроим эту штуку и в минуту выгоним лербистов".
   -- "А кто же будет первым министром?-- сказал Пальмерстон: -- значит, я?" -- "Ну вот, -- поспешно возразил Россель.-- Я решительно не вижу, почему же ты; разве я хуже тебя?" -- "Гораздо лучше меня ты, Джон, но министром внутренних дел ты будешь чрезвычайно дельным".
   -- "Нет, ты, милый Пальмерстон, -- самая яркая звезда в иностранной политике. Не скромничай, мой друг; весь свет знает это. Так вот, я буду первым министром, а ты занимайся иностранными делами".-- "Ну, нет, брат, погоди", -- возразил Пальмерстон.
   И мог бы произойти из этого жаркий спор, но Пальмерстон быстро вытащил из кармана пенни и бросил вверх. "Решотка", сказал Россель. Проигрыш или выигрыш выпал ему, -- это мы скажем, когда они войдут в кабинет".
   
   От исторической истины отступает этот рассказ только тем, что Россель и Пальмерстон не придумали разрешить спорного пункта посредством орлянки. До последней минуты Пальмерстон оставался враждебен Росселю, и на этом основывалась надежда Дерби получить от него защиту. Это было вторым обстоятельством, определившим развязку дела.
   Впрочем, не надобно обольщаться этими насмешками и верить, что в самом деле спор, например, между Росселем и Пальмерстоном за то, кому быть первым министром, относится исключительно или главным образом к личному честолюбию. Оно может играть тут свою роль, но простор для него невелик: за тем и за другим предводителем стоит партия, политику которой он обязан проводить; эта партия решает, как должен действовать ее предводитель во всех важных случаях, и его личное честолюбие служит, как и его таланты, только орудием к осуществлению известной политики. Общая политика кабинета определяется мнениями первого министра, т. е. той партии, которая действует через него. Переговоры шли о том, которому из двух отделов вигистской партии взять перевес над другим, и могут ли они примириться настолько, чтобы один отдел видел исполнение своих основных убеждений в действиях другого. Если бы партии сошлись в своих убеждениях, они заставили бы своих предводителей примириться или отвергли бы их. В дальнейшем рассказе будет пример того, как личные желания предводителя партии должны смиряться перед требованием партии, представителем которой он служит. Если нельзя считать личное честолюбие важным двигателем даже во взаимных отношениях партий, столь мало разнящихся по убеждениям, как пальмерстоновские и росселевские виги, то еще гораздо менее участие личного честолюбия в борьбе или переговорах партий, существенно разнящихся между собою по убеждениям, как, например, тори и виги или виги и независимые либералы. Само собою разумеется, что если Россель, т. е. его отдел вигов, не согласился дать Брайту и Робаку тех мест в кабинете, которых они требовали, тут вопрос был не о том, что некоторым значительным вигам по личному расчету неприятно было отдать другим людям министерские места, кандидатами на которые считали они себя, -- если б они лично и подчинялись такому своекорыстию, партия умела бы укротить его или обратить непокорных в совершенное ничтожество. А у Робака или Брайта личное честолюбие уже совершенно исчезает перед торжеством принципа: Кобдена или Брайта ввести в кабинет, это все равно и для Кобдена, и для Брайта; тут дело не в том, я или ты получаешь личное возвышение, а только в том, что получает правительственную силу принцип, защищаемый обоими. Точно так же, если бы, например, велись переговоры между вигами и тори, важность была бы не в том, Дерби или д'Израэли требует себе известного места, а только в том, дается ли известное место -- все равно -- тому или другому из них. При всем своем честолюбии д'Израэли должен был бы совершенно забыть тут личный вопрос.
   К литературным делам мы несколько привычнее, нежели к политическим, и потому характер подобных сближений, переговоров и разрывов мы можем до некоторой степени объяснить сравнением их с литературными случаями. Положим, например, что основывается новый журнал; положим, что его редактором делается человек так называемых западнических мнений. Если он приглашает к участию в журнале кого-нибудь из славянофилов, это значит не то, что между ними существуют личные хорошие отношения, а только то, что журнал по обстоятельствам времени хочет защищать такие принципы, которые выше предметов несогласия между обеими партиями, например, гласность или освобождение крестьян, или улучшение судоустройства, и не будет обращать почти никакого внимания на те предметы, в которых две партии несогласны. Если кто-нибудь из славянофилов принимает предложение, это значит, что вся партия его одобряет образ действия, предполагаемый журналом. Само собою разумеется, мы предполагаем приглашающего редактора и приглашаемых сотрудников людьми дельными, пользующимися значительным положением в своей партии: о людях ничтожных никто не хлопочет, никто их не приглашает и никто не принимает приглашений, делаемых ими. Посмотрим же теперь, могут ли иметь личные расчеты важное место в таком деле. Что было бы, например, если бы сотрудник-славянофил согласился участвовать в журнале не для проведения мыслей, которым сочувствует его партия, а только по денежным выгодам или по тщеславию, т. е. если бы он принял участие в журнале без одобрения своей партии. Люди, сочувствующие славянофилам, не сочувствовали бы тогда журналу; сотрудник был бы бесполезен для журнала, т. е. играл бы в нем жалкую роль; даже его тщеславие было бы разочаровано, и он скоро бы отказался, если бы еще раньше того редактор не отказал ему, как человеку бесполезному. Таким образом, даже тут, в деле маловажном по сравнению с управлением национальною политикою, личные отношения и расчеты не могут иметь важного значения перед интересами принципов. Нечто подобное, только в гораздо значительнейших размерах, бывает сущностью переговоров между важными людьми политических партий в Англии при составлении министерства.
   Быть может, мы слишком заботились о разъяснении отношений, из которых возникли два обстоятельства, имевшие влияние на развязку прений по биллю о реформе. Мы хотели показать, что в переговорах между Росселем и Брайтом, между Росселем и Пальмерстоном о составлении нового министерства дело шло не о личных отношениях, а собственно о степени влияния, какое должны иметь на политику составлявшегося кабинета различные политические принципы. Если один требовал себе и своим приверженцам известных мест в кабинете, другой не находил возможным пожертвовать этими местами, желая оставить их за собою и своими кандидатами, -- лица тут были только представителями принципов; вопрос об известных местах для лиц был вопросом о степени влияния принципов известной партии на политику. Быть может, читателю не было надобности в наших объяснениях, чтобы не ошибаться в этом и не предполагать силы личных отношений и расчетов там, где говорится у нас о лицах. Фамилия тут служит только для краткости выражения вместо слов "партия, имеющая такие-то убеждения и выбравшая своим органом такого-то человека". Третье обстоятельство, имевшее влияние на развязку дела, будет ясно для каждого без всяких объяснений.
   При неизвестности того, войною или миром разрешится итальянский вопрос, и в Англии, как повсюду, люди совершенно одинаковых мнений обо всем могут думать различно о степени вероятности того или другого решения. Это зависит от степени оптимизма или пессимизма в характере и от степени личного знакомства с европейскими дипломатическими отношениями. Если предполагать, что война не только неизбежна, но и не будет отсрочена на три-четыре месяца, а вспыхнет на-днях, то, конечно, англичанин не должен желать распущения парламента, потому что присутствие парламента вовсе не ослабляет правительство, или, по английскому выражению, "корону", как у нас многие полагают по совершенному незнанию, а, напротив -- чрезвычайно усиливает могущество "короны". Королева Виктория и ее королевство не имели бы и половины того могущества, каким теперь обладают, если бы у них не было парламента5. У нас все думают только о том, что парламент стесняет министерство, или, по английскому выражению, "правительство" и "администрацию". Напротив. Повеление, подписанное Наполеоном III, не имеет во Франции десятой части той действительной силы, как повеление, принятое королевою Викторией) в Англии. Для людей, обманываемых формами, это кажется странно; но стоит только подумать о сущности дела, и мы увидим, что оно так и непременно должно быть так. Фульд или Валевский очень часто в душе не желали бы исполнения тех мер, исполнение которых поручается им. Как же будут исполнены эти меры? Обыкновенно исполняются они без усердия, часто искажаются, еще чаще исполяются только для формы, так что на деле производится вовсе не то, о чем отдано приказание и об исполнении чего подается отчет на бумаге. Франция в значительной степени имеет право называться бумажным царством. Подумаем только о том, какому ослаблению, искажению и пренебрежению должно подвергаться там в исполнении каждое дело, проходя по разным инстанциям, сверху вниз, когда сам министр часто делает под рукою все возможное для ослабления меры, когда из 87 префектов половина враждебна в душе министру, другая половина считает себя умнее его, и когда все они знают, что даже сам министр требует исполнения только на бумаге, и когда, наконец, каждый префект находится к исполнителям, своим подчиненным, в таком же положении, как министр к префектам, т. е. должен действовать через людей, нимало не сочувствующих ни ему, ни предмету его приказаний. Правительство действует в потемках, не зная, на кого может положиться, и в большей части случаев не имеет усердных исполнителей, не имея в то же время и средств удостовериться, действительно ли приказания исполняются. Ничего подобного, никакой подобной путаницы и бессилия, нет при парламенте. Каждое распоряжение принимается целою партиею, т. е. бесчисленным множеством людей во всех классах общества, как личное дело каждого из них; и каждый из них всячески содействует надлежащему его исполнению. Обязательство в этом уже наперед дано ими, еще до обнародования распоряжения, и дано оно с действительным желанием дать и исполнить его. Опора парламента так сильна, что правительство, или "корона", заметно ослабевает даже в те короткие промежутки, которые бывают между сессиями парламента. Два или три месяца тому назад "корона" удостоверилась, что ее повеления исполняются усердно и добросовестно; но этого краткого периода бывает достаточно, чтобы она утратила часть той основательной самоуверенности, которая сообщалась ей присутствием парламента. И только когда он соберется снова" чувствует она возвращение своей прежней силы.
   Шум производят вообще только те дела, относительно которых мнение не установилось; в чем все согласны, о том не бывает длинных разговоров. Потому и до нашего слуха доходят только те дела парламентской жизни, в которых парламент разделен на партии; но не должно забывать, что, кроме этих шумных дел, происходит множество других, гораздо важнейших, о которых никто не спорит, в которых "корона" не слышит от парламента ничего, кроме единодушного одобрения и искренних обещаний его сильной помощи. Читатель может вспомнить, как парламент отвечал на изложение действий "короны" по итальянскому вопросу: члены всех партий в один голос сказали: "да, совершенно так; каждый из нас действовал бы точно так же, мы все содействуем "короне", и что бы ей ни понадобилось, она ни в чем не будет иметь недостатка". Об этом случае мы узнали, потому что им интересуется не одна Англия, но и весь континент; но каждый день решаются с таким же согласием дела, не касающиеся до других держав и важные только для самой Англии. Например, все суммы, нужные правительству, вообще получаются без всякого затруднения.
   Но возвратимся к нашему рассказу. Мы видели, что в присутствии парламента правительство гораздо сильнее и смелее, нежели в те промежутки, когда оно не может ежедневно удостоверяться в сочувствии представителей нации. Поэтому люди, ожидающие войны на-днях, не хотели бы поставить вопрос о реформе так, чтобы от него произошел перерыв в заседаниях парламента, хотели бы придать ему такой мягкий оборот, чтобы министерству не было надобности распускать нынешний парламент и назначать новые выборы; а распущение парламента представлялось одним из шансов, возникающих от принятия большинством таких предложений, на которые министерство не изъявило своего согласия. Такие люди были и между вигами, и между тори; но тори и без того подавали голос за министерство; виги все-таки должны были поддерживать предложение, клонящееся к заменению торийского министерства их собственным. Потому влияние на способ подачи голосов могло оказываться от этого обстоятельства только между независимыми либералами. Когда расстроились их переговоры с Росселем, т. е. вступление их самих в кабинет, они остались равнодушными к вопросу о перемене министерства, и некоторые из них решились подать голос за торииское министерство только для того, чтобы правительство не оставалось без помощи парламента в столкновениях по итальянскому вопросу. Важнейшим из таких людей был Робак.
   Имея в виду три обстоятельства, изложенные нами, можно довольно ясно понимать причины, которыми была приведена развязка дела, противная и желаниям министерства, и желаниям, по крайней мере, двух третей членов палаты общин.
   В парламентских прениях прежде всего обнаружилось влияние последнего из обстоятельств, замеченных нами. Еще задолго до собрания парламента на шеффильдском митинге по вопросу о реформе Робак, депутат Шеффильда, уже выразил свое мнение, что итальянский вопрос своею затруднительностью должен в совещаниях парламента взять верх над делом о реформе. Он полагал даже, что парламент, развлеченный войною, не успеет заняться реформою. Война не вспыхнула так рано, как он опасался, но все-таки он думает, что со дня на день надобно ждать ее, и потому присутствие парламента необходимо для "короны". Когда приблизился срок, назначенный для прений о предложении Росселя, которым могло быть министерство низвергнуто или принуждено распустить парламент, Робак почел своею обязанностью сделать усилие для предотвращения такой необходимости. За три дня до начала прений о предложении Росселя он сказал, что хочет обратиться с советом к лорду Росселю и к министерству. Образ действий, принятый лордом Росселем, сказал он, должен повести к перемене министерства или распущению парламента.
   
   "Перемена министерства при нынешних обстоятельствах, -- продолжал он, -- может произвесть страшные бедствия на континенте; распущение парламента может произвесть немедленный взрыв войны. Почему так, позвольте мне объяснить. Европа не понимает Англии. Она подумает, что от распущения палаты общин все партии расстроились в своих отношениях и что исчезло могущество общественного мнения в Англии, а мир в Европе держится силою английского общественного мнения (аплодисменты). Если только Европа подумает, что сила эта исчезла, на другой же день возникнет хаос и кровопролитие в целой Европе (браво!). Сильно занятый этими соображениями, я против благородного лорда (Росселя) оставить тот путь, по которому он хотел идти. От него зависят теперь судьбы нашей земли, и путь, им избранный, может навлечь на нас неисчислимые бедствия".
   
   Потому Робак просил Росселя поступить теперь так, как он поступил в прошедшем году в индийском вопросе. Индийский билль Дерби так же, как теперь вопрос о реформе, возбудил против себя неудовольствие в большинстве палаты. Чтобы дать министерству возможность избежать формального порицания палаты, Россель предложил ей, прежде нежели займется она этим биллем, обсудить независимо от него важнейшие стороны дела, чтобы министры могли составить новый билль сообразно этим решениям. Таким образом, закон был составлен в смысле большинства, противного первоначальным идеям министерства, а министры все-таки избежали формального столкновения с большинством, и не нужно было им ни выходить в отставку, ни распускать парламент. Робак просил Росселя и теперь поступить подобным образом, т. е. 21 марта, в день, назначенный для второго чтения билля, предложить парламенту вместо прений о билле заняться составлением отдельных решений по главным пунктам вопроса. Россель не согласился, но министерство чрезвычайно ободрилось несогласием Робака на образ действий Росселя. Оно получило надежду, что он вместе с некоторыми другими независимыми либералами будет вотировать против Росселя и что благодаря этому отпадению Россель останется в меньшинстве.
   Потому министерство отказалось от мысли об уступчивости, которой хотело держаться. Оно предполагало, пользуясь неудачей Росселя и Пальмерстона в составлении условий, при которых они оба могли бы войти в кабинет, объявить, что, какие бы поправки ни были сделаны при комитетском совещании в его билле, оно ни одной из этих поправок не примет за существенно враждебную. Виги, не имея возможности составить кабинета, должны были бы принять такое объяснение, и торийское министерство, не подвергнувшись формальному порицанию, удержалось бы в кабинете. Теперь тори сделались отважными. Они предположили, что если объявят свое намерение считать принятие Росселевой поправки за прямое порицание своему биллю, то большинство отвергнет эту поправку, потому что следствием ее при таком объявлении было бы или падение министерства, или распущение парламента. Но было известно, что виги не могут составить нового кабинета, стало быть, необходимо оставаться прежнему кабинету за недостатком другого, стало быть, из двух шансов остается только один, именно распущение парламента; а именно этого опасаются некоторые независимые либералы, стало быть, подадут голос против Росселя.
   Настало 21 марта. Все, кто мог, явились в палату общин посмотреть на ход борьбы. Палата лордов, хорошо чувствующая не слишком большую важность свою, посидела в своей зале с небольшим час и поспешила кончить свои бледные прения, чтобы всею массою посмотреть на истинных владык Англии в палате общин. Лордов пришло столько в палату общин, что недостало им мест в назначенной для них галлерее. Каждое заседание начинается представлением просьб, так что лорды успели видеть весь спектакль; просьб было множество, и все по вопросу о реформе, и все против министерского билля. Редкий депутат явился без такого приношения президентскому столу. И торийские депутаты несли, бедняжки, эти смертоносные для них посылки от своих избирателей. Вот встал Россель. Брайт и независимые либералы приветствовали его громкими аплодисментами; не отступившись от своего предложения, он помогал их делу сильнее, нежели сам предполагал, как мы увидим. Пальмерстоновские виги не аплодировали теперь, да и в продолжение речи аплодировали редко, только из приличия. После длинного разбора основных постановлений министерского билля он заключил: "словом сказать, я должен объявить прямо, что билль, предложенный палате, я считаю мерою самого вредного, оскорбительного и опасного характера". Раздались продолжительные аплодисменты. Объяснив, почему предложил только поправку ко второму чтению, а не прямое отвержение билля {Против этого способа действий было много порицаний со стороны тори. Они говорили, что если билль, по мнению Росселя, дурен, то надобно было прямо отвергать его, а не предлагать поправку к предложению о втором чтении. Россель отвечал па это, что в билле есть кое-что хорошее, именно, понижение ценза в графствах, но существенный характер его дурен. Предлагать простое отвержение значило бы вместе с дурным отвергать и хорошее; притом простое отвержение не указывало бы, что именно дурно в билле. "Предложение, мною сделанное, -- говорил он,-- прямо указывает это дурное и положительно определяет, каков должен быть характер билля, требуемого палатою". Читатель помнит, что предложение Росселя было: "Палата общин думает, что несправедливо и неблагоразумно (politic) поступать по способу, предложенному настоящим биллем, с существующим правом фригольдеров иметь голос в графствах, и что палата и нация не удовлетворяются никаким изменением избирательного права, не вводящим в графствах и городах расширения права голоса в размере более значительном, нежели какой предлагается настоящею мерою". С формальной стороны Россель достаточно оправдал свой образ действий, но существенная причина тут была другая: предложение, сделанное Росселем, скорее могло получить большинство, нежели простое предложение отвергнуть билль. Пальмерстон и его друзья могли бы сказать, что предпочитают известное, верное, хотя не совсем хорошее, совершенной неизвестности; могли бы сказать: вы отвергаете билль, но чем же вы хотите его заменить? Теперь у них не было этого предлога отделиться от Росселя. Притом предложение оставляло министрам формальную возможность оставаться на местах, не распуская парламент. Этим отчасти предупреждалось возражение, что при нынешних обстоятельствах нельзя принуждать министров к отставке или распущению парламента; можно было оказать: если они сделают то или другое, значит, они не считают обстоятельств слишком опасными, и во всяком случае ответственность должна ложиться на них.
   Были и другие возражения против тактики Росселя, о которых мы не упоминаем и которые он также разбирает в своей речи.}, он продолжал: "да, бесполезно передавать в комитет этот билль; и замечания, сделанные поим уважаемым другом (Робаком), не заставляют меня изменять своего образа действий. Он говорил, что если мы остановим ход министерского билля, результатом этого может быть распущение парламента,-- я не пугаюсь этого. Я думаю, что при вопросе, от которого зависит судьба наша и наших потомков, останавливаться страхом распущения или какой-нибудь опасности, угрожающей нашим иностранным делам, было бы совершенно недостойно нас (браво!). Если наше решение будет противно проекту министров, пусть они поступают, как им покажется лучше. Если они почтут полезным распустить парламент, чтобы узнать мнение народа об этом вопросе, то, -- не знаю, как другие, а я не побоюсь этой апелляции (аплодисменты). Пусть они выставят свой билль на всех избирательных эстрадах Англии и посмотрят, какой ответ им будет дан (браво, браво!). И если агитация возрастет от этого, если общие выборы породят требования обширнейшие нынешних, ответственность за то будет на министрах, а не на нас (аплодисменты). А по отношению к опасности, что вспыхнет война, признаюсь, меня очень удивляет слышать и видеть в печати, что присутствие лорда Мальмсбери в министерстве иностранных дел служит обеспечением мира {Торийское министерство не так решительно в дипломатических делах, как было бы министерство вигов; притом лорда Мальмсбери осуждают за излишнее расположение к императору французов, а главное, он вовсе не отличный дипломат. Англичане думают, что если бы Англия с самого начала сильнее выказала себя против требований Сардинии и Франции, то опасность войны уже миновалась бы.} (хохот). Я вовсе не имею вражды к лорду Мальмсбери; но когда слышу, что его присутствие в министерстве иностранных дел служит обеспечением мира, я спрашиваю себя: где же такой простяк, который поверит этим словам? (браво, браво! хохот). Остается еще одно замечание. Говорят, что я руковожусь интересами партии или своими личными. Я считаю своею обязанностью не обращать внимания на такие обвинения, а идти путем, который мне кажется полезнейшим для отечества (браво, браво!). Никто не станет спорить, что много лет я принимал искреннее участие в этом вопросе".-- Лорд Россель в нескольких словах припомнил историю своих усилий по делу парламентской реформы и заключил речь словами: "имея такие убеждения, я не могу не думать, что билль, теперь предложенный, на каждом шагу должен встречать оппозицию, пока наконец он будет отвергнут. Я должен действовать так, оставляя без внимания все обвинения, каким могу подвергнуться (аплодисменты). Об этом великом вопросе реформы я могу сказать, что я защищал его, когда был молод, и не изменю ему теперь, когда стал стариком" (громкие аплодисменты).
   Лорд Россель доказал, что министерский билль в деле парламентского устройства составляет не шаг вперед, а шаг назад, и потому должен быть отвергнут. Для ответа предводителю оппозиции министерство выбрало того из своих членов, который пользуется наилучшею репутациею; встал сын лорда Дерби, молодой лорд Стенли, которого торийская партия считает лучшею своею надеждою. Надобно заметить, что лорд Стенли -- самый либеральный человек в торийской партии, стало быть, лучше всех понимал, что дело, которое пришлось ему защищать, не совсем хорошо. Говорят, что он вовсе не одобряет билля, составленного его отцом и д'Израэли. Вероятно, он защищался бы не совсем удачно и тогда, если б не случилось происшествия, совершенно не предвиденного; но небывалый в парламентских летописях случай окончательно расстроил молодого оратора. Мы предоставим одной из английских газет рассказать это курьезное происшествие, заметив предварительно, что голос лорда Стенли отличается очень высокими нотами, вроде сопрано.
   
   "Иногда сидишь целый вечер в комнате, не зная, что где-нибудь в углу висит клетка с певцом. Пожилые хозяева дома ведут речь, не возвышая голоса, и птичка сидит спокойно; но вдруг вбегает в комнату юноша, полный жизни и веселья, кричит, смеется, вносит веселость, спор и шум. Веселость заразительна, и Филомела вдруг заливается неудержимым потоком оглушительной радости и симпатии. Чем громче вы говорите, тем пронзительнее становятся ноты птички, пока, наконец, бесперые двуногие остаются побеждены и безгласны перед непокорным маленьким певуном.
   "Ребенок в палате общин,-- какое нелепое сочетание слов! Да, настоящий ребенок в палате общий, крикливый ребенок... с таким голосом, которым покрывается всякий другой голос, который внушает внимание к себе собранию этих серьезных людей, и, наконец, по прошествии первой минуты изумления вызывает взрыв хохота у консерваторов, вигов и радикалов, у протестантов и католиков, у оранжистов и ультрамоитанцев, у всех без различия. Это был случай беспримерный в истории палаты общин. Гуси кричали и ослы ревели в этой палате, но ребенок!.. Пусть истолкователи знамений займутся этим предзнаменованием. Надобно ждать великих событий.
   "Я говорил, что лорд Джон сел, и встал молодой лорд Стенли. Голос его был настроен высоко и поднимался все выше. Ведь тут был лорд Дерби, он смотрел на сына, не мог скрыть родительской гордости, не мог скрыть и значительной дозы родительского беспокойства. Палата слушала, и возбудилось внимание даже юнейшего члена толпы высокоуважаемых слушателей. В ту минуту, как замер и малейший шорох, а голос оратора поднялся до высочайших нот гневного упрека, пронзительный звук, в одну ноту с высокою трелью оратора, пронесся из галлереи дам. Это был ребенок!.. У французов есть поговорка: le ton va plus loin que le mot {Тон действует сильнее слова.-- Ред.}. Этот ребенок не был членом верноподданной оппозиции ее величества; он не был виновен в увлечении духом партий; он не хотел изгнать мистера д'Израэли и ввести лорда Росселя; он не хотел губить свое отечество, низлагать королеву и водворять республику; но слова президента были строги. Ребенок инстинктивно понял, что какой-то господин упрекает его в капризе и неприличии, и он огорчился несправедливым упреком, и он расплакался.
   "В первую минуту изумление подавило все другие чувства. 600 пар глаз направились к позолоченной решетке, за которой сидят дамы. Не могу вам сказать, над чем хохотала палата: над смущением ли мама или над очевидной причиной невинного крика, или над переменой, происшедшей в молодом ораторе. Палата смеялась; но смеялся ли церемониймейстер палаты? смеялся ли тот член палаты, который узнал в крике сыновний голос и видел церемониймейстера, медленно встающего с кресел с грозным видом и идущего на галлерею с рукою, стискивающею эфес шпаги, и с похвалами памяти доброго царя Ирода? Будем надеяться, что молодой депутат с побледневшим лицом, побежавший за гневным церемониймейстером, был отец ребенка и что не произошло несчастия; будем надеяться, что расстроенная и дрожащая мама, бежавшая по коридору, спрятав ребенка под шаль, не встретила гневного джентльмена со шпагою.
   "Но, молодой министр... Палата хохотала, а что делал лорд Стенли? С прискорбием я должен сказать, что он совершенно растерялся. По словам одних, он думал, что младенческий крик был чревовещательскою пародиею его "si выше линеек"; другие говорят, что лорд Джон велел принести этого ребенка с инструкцией) ущипнуть его при самом патетическом пассаже. Что справедливо, мы не знаем; но перемена в молодом ораторе была мгновенная: его убила маленькая птичка, вскрикнувшая за дамскою решеткою. Его голос упал на полторы октавы; его декламация потеряла всю пылкость и уверенность".
   
   В самом деле, разнесся слух, что убийственный ребенок был сын лорда Джона Росселя. Это курьезное совпадение довершило эффект писка. Только на другой день объяснилось, каким образом упало такое обвинение на лорда Джона, невинного в злосчастии своего противника: фамилия матери ребенка была Джонс, Jones' baby -- в произношении это трудно отличить от Johns baby {"Ребенок Джонс" и "ребенок Джона" -- по-английски произносятся одинаково.-- Ред.}, и каждый понял эти слова о лорде Джоне вместо неизвестной мистрисс Джонс.
   От этого ли пустого случая, или от того, что лорд Стенли сам плохо верил в свое дело, его речь была неудачна; но в ней заключалось важное объявление: он сказал палате, что министерство почтет принятие предложения Росселя за прямое отвержение билля. Эта решимость была вызвана предложением, которое сделал Робак три дня тому назад. Она поддержана была потом речами нескольких независимых либералов, между прочим Горсмена, располагающего несколькими голосами, и новою речью самого Робака. Она поддерживалась также упорным молчанием, которое сохранял лорд Пальмерстон.
   Четыре заседания уже продолжались прения, а лорд Пальмерстон все еще держался упорного молчания. Очевидно, он выжидал случая, который доставил бы ему возможность сделать маневр против Росселя и спасти министерство от поражения; но случая такого не представлялось, и, скрепя сердце, он должен был, наконец, говорить за предложение Росселя, как требовали его приверженцы. Досада слышалась в каждом его слове; он излил ее на министерство, своим нелепым образом действий заставившее его помогать сопернику. Лорд Пальмерстон -- мастер на сар-казмы. Он осыпал ими министерство. Смысл его речи был таков: мне очень не хотелось действовать заодно с Росселем, но дела приняли такой оборот, что я должен поддерживать его предложение и сказать моему благородному другу: "ваша поправка мне кажется прекрасной". Зная чувства оратора к его благородному другу и досаду на невозможность действовать против поправки Росселя, палата захохотала и раздались иронические аплодисменты: они ободрили Пальмерстона, видевшего, что депутаты хорошо понимают саркастический тон его слов, и он продолжал: "я полагаю, что ваша поправка достигает своей цели, и совершенно готов поддерживать ее сильнейшим и искреннейшим образом", -- депутаты опять наградили ловкий юмор хохотом. Итак, Пальмерстон объявил, что принужден подать голос за Росселя. Исполнив эту обязанность, он дал волю своей досаде на министерство, нерасчетливо объявившее, что принимает предложение Росселя за прямое порицание. Брать назад это формальное уверение, повторенное несколько раз, было уже поздно, и лорд Пальмерстон мог только с самыми язвительными насмешками доказать, что такая храбрость была неуместна для министерства, смиренно переносившего множество неприятных решений палаты. Судя по вашей прежней терпеливости, говорил он министрам, я думаю, что вы поступите вот как; и объяснял палате, как желали бы поступить они, но уже не могут после своего храброго объявления. "Предложение, без сомнения, будет принято; что же тогда сделают министры? Слухи носятся различные. Говорят, что министры подадут в отставку. Я этому не верю". Палата громко захохотала над этим ясным намеком на готовность тори переносить всякие унижения от палаты, лишь бы усидеть на своих местах. "Я думаю, что они изменили бы своей обязанности, если бы подали в отставку. Я не прошу их подавать в отставку". Палата опять захохотала над ловким намеком и на жалкий промах министров, и на собственные чувства оратора, который действительно желал бы удержать в министерстве тори, чтобы не впускать в кабинет Росселя. "Я скажу им, как говорил Вольтер о каком-то министре, заслужившем его немилость: я не накажу его, я не пошлю его в тюрьму, я приговорю его остаться на своем месте", -- и лорд Пальмерстон стал насмешливо доказывать, что министры не должны принимать немилость палаты за порицание, а должны вести до конца вопрос о реформе, как бы ни переделывала палата их несчастный билль. "Другие говорят, -- продолжал Пальмерстон, -- что министры распустят парламент; это была бы нелепостью со стороны консервативного министерства: неужели оно допустит, чтобы во всех избирательных совещаниях подвергнули разбору основания британской конституции?" Лорд Пальмерстон стал доказывать, что распущение парламента было бы гибельна для тори, потому что выборы усилили бы в новой палате партию, желающую радикальной реформы. Палата хохотала над объяснением того, что тори принуждены принять меру самую невыгодную для них, самую приятную для Брайта. "Но нет, этого не будет", -- продолжал Пальмерстон и насмешливо перетолковывал слова министров, отыскивая в них готовность переносить всякие неудачи, лишь бы сохранить свои места.
   После такой речи бедные тори уже не имели никакой возможности отказываться от своего объявления, что не могут перенести принятие Росселевой поправки: Пальмерстон слишком ясно и язвительно объяснил, что такая терпеливость была бы теперь решительной низостью. Они должны были неподвижно ожидать своей участи.
   На этом фазисе борьбы останавливаются подробные известия, полученные нами. Прения продолжались еще несколько дней, но положение партий достаточно определилось в те дни, о которых мы уже рассказали. После речи Пальмерстона было ясно, что предложение Росселя будет принято. Ошибочная надежда на противное заставила министров сделать геройское усилие, чтобы угрозою распущения палаты отвлечь от Росселя нескольких членов, колебавшихся между отвращением от их билля и опасением оставить Англию без парламента в минуту, когда вспыхнет война. Разрыв переговоров Брайта с Росселем о составлении министерства уверил их, что Брайт не будет настойчиво требовать их удаления из кабинета. Неудача попытки вигов примирить Пальмерстона с Росселем заставила их надеяться на покровительство Пальмерстона. К их несчастию, Пальмерстон нашел, что спасти их уже невозможно после их излишней храбрости, и мог только с насмешкою показать им, каким путем они могли бы спастись, на что возвратиться на этот путь им уже невозможно. Им оставалось только или выйти в отставку, или распустить парламент.
   Но выйти в отставку они могли только тогда, если бы готово было новое министерство занять их место в кабинете. Неудача переговоров между тремя отделами оппозиции не дала составиться новому министерству, стало быть, оставался только один исход -- распущение парламента.
   Ничего лучшего не мог желать Брайт. Новые выборы необходимо должны усилить в парламенте партию серьезных реформеров, и кому бы ни досталось счастье сделаться первым министром при новом парламенте, Росселю или Пальмерстону, и тот, и другой принуждены будут в новом парламенте принять для реформы основания более широкие, нежели какие были возможны при палате, распускаемой теперь.
   Слухи о войне и рассказы о ходе вопроса парламентской реформы -- каждый раз одни и те же темы! -- нет ли чего-нибудь нового? Ничего такого, что интересовало бы Европу; все внимание западного континента сосредоточено на итальянском вопросе, а люди, которые смотрят на вещи серьезнее и ждут чего-нибудь хорошего не от шумных столкновений между такими противниками, из которых ни одному нельзя сочувствовать и желать победы, -- люди, которые ждут добра только от развития национального сознания и улучшений внутреннего законодательства, с напряженным вниманием смотрят на успехи реформистского движения в Англии, которая и своими внутренними учреждениями, и своим внешним могуществом имеет такое сильное влияние на судьбу западного континента. Один предмет для пустых толков, другой -- для серьезной мысли, -- кроме того, нет ничего особенно занимательного ни для болтунов, ни для людей рассудительных. Все другие текущие события так мелки, что каждым из них может интересоваться, да и то не слишком сильно, разве та страна, в которой оно происходит. Например, в Германии занимательного так мало, что сами немцы отводят душу только тем, что уверяют самих себя в необыкновенной силе Германии, если она станет действовать единодушно: тогда, уверяют немцы, мы закидаем французов шапками. Иные даже припевают какую-то песню о Блюхере, который будто бы в 1814 году завоевал Париж. Таким патриотам и храбрецам другие немцы, более рассудительные, замечают, что вопрос о закидывании французов шапками зависит от того, каковы будут французы и в каких кокардах кончат они свою войну с австрийцами, если война начнется. Они полагают, что стоит только французам переменить кокарды, и немцы не найдут нужным закидывать их шапками, а начнут подражать французской моде6. В доказательство они приводят состояние немецких государств, -- состояние в самом деле странное. Последний случай, в котором выразилась эта странность, произошел на-днях в Баварии. Впрочем, не думайте, чтобы в Баварии произошло что-нибудь новое, -- нет, там в десятый или двадцатый раз повторилось то же самое, что случается уже много лет.
   Как в других немецких государствах, так и в Баварии уже давно господствует реакция. Как везде, так и там она довольно долго господствовала, не встречая сильного сопротивления. Наконец, силы общественного мнения стали пробуждаться, и палата депутатов, урезанный остаток так называемых "приобретений борьбы" (Errungenschafter) 1848 года, -- приобретений, надобно заметить, довольно мизерных, и борьбы, надобно заметить, не слишком-то важной, -- эта палата депутатов стала просить о замене реакционного министерства Пфортена каким-нибудь другим, которое не было бы орудием иезуитов и их братии. Пфортен распустил палату. Новые выборы еще усилили противное обскурантам большинство. По правилам конституционного порядка, существующего в Баварии, Пфортен должен был выйти в отставку, потому что на вопрос, им самим предложенный: кого одобряет нация -- большинство палаты или его, министра Пфортена? -- выборы отвечали, что нация согласна с палатою во мнении о пользе отставки его, г. Пфортена. Он рассудил поступить иначе и опять распустил палату, чтобы не покидать приятного министерского кресла. Выборы прислали еще сильнейшее большинство против него в новую палату. Хоть бы тут ему одуматься и не компрометировать короля. Нет, интересы короля и нации никак не могут сравниться с приятностью занимать министерское место, и палата опять была распущена, чтобы министру Пфортену не покидать своего места. Вся эта история коротко рассказывается на бумаге, а на деле она тянулась целых четыре года. В четыре года, конечно, успело накопиться много раздражения, такого желчного, что даже баварское пиво не могло смягчить сердца добродушных своих любителей. Новые выборы были еще враждебнее прежних, и вот в конце января нынешнего года собралась новая палата, в которой, если не считать 25 чиновников, было всего только 15 министерских депутатов против 105, осуждавших упрямство Пфортена. Думали, что теперь по крайней мере он опомнится и поймет, что не следует ему компрометировать короля для сохранения своей должности. Как судило огромное большинство палаты, т. е. избирателей, о способе действий Пфортена, ясно высказывалось даже о самых пустых делах. Например, депутат Фёльк предложил изменить некоторые статьи уголовного кодекса. Комитет палаты, которому поручено было рассмотреть предложение, составил доклад следующего рода: "Предложение основательно и заслуживало бы одобрения; но теперь подобными вопросами заниматься бесполезно, потому что настоящее положение дел только переходное. Министерство по несогласию с прежней палатой распустило ее, выборы возвратили палату с усиленным большинством против министерства. Есть конституционно-монархические государства, в которых, разумеется само собою, при подобном случае министерство выходит в отставку. У нас не так; потому разногласие между правительством и представителями нации может еще продолжиться. Однако же оно так серьезно и благо страны так страдает от его продолжения, что сама собою должна явиться в скором времени потребность помочь этому делу. А пока продолжается разноречие, не следует ни ожидать, ни желать, чтобы палата возвращалась к делу, прерванному в марте прошлого года".
   Подобное чувство было выражаемо палатою депутатов решительно при каждом случае. Но министерство держалось системы не показывать вида, что понимает желание представителей нации, и, наконец, палата принуждена была формальным образом объяснить свои отношения к министерству и чувство порицания, с которым смотрит на него все государство. Случай к тому был подан итальянским вопросом. Пфальцскою провинциею Бавария граничит с Франциею и должна была принять меры предосторожности против угрожающего вторжения французов в Западную Германию. Надобно было назначить суммы для вооружений. Согласие на экстренные кредиты, требуемые министерством, почитается в конституционных государствах одобрением политических принципов министерства, если не сопровождается никакими особенными замечаниями о степени согласия палаты с общим характером управления, получающего ее поддержку в этом частном случае. Палата изменила бы своим убеждениям, если бы оставила возможность истолковывать свой патриотизм, не отступающий перед пожертвованиями, в смысле сочувствия к министерству, и потому она приняла следующий адрес к королю, соединяющий выражение почтительной преданности к его лицу с указанием на ошибки реакционеров, вредящих ему своим властолюбием.
   "Указывая на приближающуюся опасность войны, ваше величество требовали денежных средств, нужных для защиты государства. Палата депутатов дала их. Она никогда не побоится жертв, требуемых отечеством. Что бы ни готовила судьба народу, Бавария в неразрывном союзном единстве с другими братскими племенами Германии будет под Виттельбахским знаменем {Читатель знает, что в Баварии царствует Виттельбахская династия.} держать себя соответственно обязанностям, возлагаемым на нее славою прошедшего и трудностями настоящего. Одного недостает Баварии -- недостает того, что дает крепость во дни опасности: она лишена благотворного единодушия. При министерстве, которое, забывая королевские слова "свобода и законность", потеряло невознаградимые годы европейского мира и внутренней тишины без серьезной заботы об исполнении обещанных реформ, при министерстве, которое словом и делом поколебало веру в чистое и не лживое понимание государственного устройства и возбудило против себя на борьбу силу общественного мнения, -- при таком министерстве для представителей народа нелегка была задача дать из национальных средств миллионы, требуемые для вооружений против врагов. Соглашаясь на это пожертвование, палата депутатов считала неизбежным долгом открыто изложить причины своего решения. Нет мысли, от которой была бы она так далека, как от намерения выразить этим согласием одобрение существующей министерской системы или хотя бы смягчить выражение своего недоверия к тем, которые служат олицетворением этой системы. Палата согласилась на требование потому, что отечество для нее выше всего, и всякая другая мысль должна замолкнуть, когда его священные интересы, его честь и его права требуют необходимых жертв. Палата согласилась потому, что среди печального расположения умов остается непоколебимою опорою для надежд, основою для народного благоденствия неискоренимая вера в конституционную верность, в патриотическое расположение вашего величества, чувства которого представляют единственный залог лучшего будущего и ручательство в патриотическом употреблении средств, данных патриотизмом. Никакая теория не заставит баварский народ перестать чтить величество вашего трона, недосягаемо возвышающееся над переменою принципов ответственных министров {Читатель знает, что конституционный порядок возлагает на министров обязанность не компрометировать короля и династию вовлечением королевского имени в споры с оппозициею. Читатель также знает, что недобросовестные министры, ставящие свое властолюбие выше интересов короны, постоянно нарушают это правило, соблюдение которого необходимо для непоколебимости доверия нации к монарху. Каждый раз, когда они не могут защитить своих действий доводами государственной пользы, они прикрываются личною волею государя, как недобросовестные секретари прикрывают свои проделки подписью начальника, которому представляют дело в искаженном виде или вовсе умалчивают о важнейших сторонах дела. Так действовали Гизо, Мантейфель, так действует и Пфортен. Читатель видит, что слова палаты относятся к этому способу действий, равно недобросовестному перед королем и государством, вредному для государства, опасному для династии.}. Никакое омрачение в этой атмосфере, лежащей между королем и народом, не может затемнить блеска короны, священные права которой, служащие основанием порядка, так же неприкосновенны народу, как его собственные права. Наследованная от предков верность вашему величеству, всемилостивейшему королю и государю, и вашему высокому дому явится непоколебимою при всех обстоятельствах, пока между Гартовым хребтом и Рейном, между Рёнбергом и Фихтельбергом и прародительскими Альпами будут жить баварские люди".
   Этот адрес был принят палатою 15 марта, и министерство тотчас же решилось поступить по прежней системе: оно частным образом объявило депутатам, что распустит палату, и для этого просило их поспешить окончанием текущих дел. Добродушная баварская верность выказалась и в этом испытании: чтобы не останавливать отправлений административного механизма продолжением борьбы, палата с патриотическим усердием поспешила окончить дела, нужные для правильного хода управления, и по их окончании, 26 марта, была распущена. В декларации о распущении парламента (Landtagsabschied) Пфортен заставил короля, польза которого требовала бы невмешательства в споры партий, отвечать палате общин суровым порицанием. "Прискорбием исполняет нас (было написано в королевской декларации) взгляд на ход и характер совещаний палаты, в которых до такой чрезмерности превзойдена всякая граница" {Мы старались передать в русской фразе грамматическую странность немецкого выражения, но оно в подлиннике еще несообразнее с духом нового языка, нежели в переводе: in welchen во sehr alles Mass überschritten worden ist. Излишняя старомодность и канцелярская рутина понятий отразилась в каждом звуке этого оборота, принадлежащего XVII веку.}. Но депутаты хорошо чувствовали, что жесткий выговор принадлежит не королю, а только Пфортену, потому что только министру, а не королю мог быть неприятен их адрес, весь наполненный уверениями в том, что своекорыстная политика министра, пренебрегающего пользами династии для удовлетворения своему властолюбию, не мешает палате и нации сохранять преданность к королю и надежду на него. Палата хотела показать это, кончив свое заседание, по выслушании обидного порицания, все-таки громкими восклицаниями "да здравствует король!", повторенными три раза. И не только в официальном собрании своем палата выказала это чувство: оппозиционное большинство депутатов, собравшись на дружеский обед перед отъездом из Мюнхена, также встретило теми же громкими криками, повторенными три раза, тост за здоровье короля.
   Мы рассказывали баварские события, строго держась взгляда и отчасти выражений немецких газет, переводимых нашими газетами; не знаем, нуждаются ли читатели в замечании, что упреки, которыми осыпают эти газеты Пфортена, так же неосновательны, как похвалы английских газет Поэрио и его товарищам, переданные нами в прошедший раз. Мы получили от некоторых очень уважаемых нами людей упреки за жесткое суждение об ошибках Поэрио. Мы рады этому порицанию, во-первых, потому, что оно показывает благородную силу чувства в людях, его делающих, во-вторых, потому, что оно дает нам случай исправить недостатки изложения, бывшие причиною странного впечатления, вынесенного из наших замечаний некоторыми высокоценимыми от нас людьми7. Напрасно они полагают, что основанием наших суждений о Поэрио были его принципы. Одобряем ли мы эти принципы или нет, вовсе не в том дело. Смешно было бы рассудительному человеку сурово порицать кого-нибудь за убеждения, несогласные с его собственными; а если человек, с которым мы не соглашаемся в убеждениях, имеет честные намерения, то жестко осуждать его за несогласие с нами было бы даже неблагородно; а если, наконец, сумма разногласий притом еще незначительна перед суммою понятий, одинаковых в том и другом образе мыслей, то резкость осуждения из-за этих несогласий была бы просто фанатизмом, натуральным и извинительным только в критические минуты, а не при спокойном сочинении более или менее вялой и бесцветной статейки, -- качества, которые мы сами советуем заметить нашим порицателям в наших статейках, которыми, право, не стоит обижаться по причине их пустоты, -- была бы даже тупоумною пошлостью, которая неизвинительна ни при каких обстоятельствах. Нет; мы говорили не про убеждения, не про образ мыслей, -- мы говорили только про образ действий. Каковы бы ни были намерения Поэрио, он нанес много вреда, наделал слишком много бед своему отечеству. И хотите ли знать, отчего наделал он столько бед родине, которую, конечно, горячо любил, для блага которой и жертвовал жизнью и пожертвовал всем личным своим счастьем? Это потому, что он действовал не логически. Он вообразил, что становится английским министром, тогда как он был в Неаполе. Людовик IX не мог бы исполнить дела, которое, как уверяют нас историки наши, исполнил Петр Великий. Государственный человек полезен только тогда, когда его характер и его образ действий сообразен с обстоятельствами. Кто не понимает, что ему надобно делать в данном положении, или не хочет делать того, что необходимо, тот лучше пусть не становится в это положение, пусть оставит место действовать другим, пусть отойдет в сторону и ждет, пока другие, быть может, менее чистые, если не менее благородные, удовлетворят потребностям времени; и когда будет сделано их руками то, к чему неспособен был он, когда положение очистится и успокоится, -- пусть только тогда принимает он власть и вносит в ее действия свою кротость и свою доверчивость к людям. Если вы не хотите грязнить своих сапог, сидите дома, пока грязные дворники чистят улицу, душная пыль которой превращена в грязь грозою. Это время чистки неудобно для прогулок чистоплотным людям: они только будут мешать людям, у которых чистоплотность не доходит до пренебрежения к исполнению дел, нужных для приведения в порядок тротуаров. Аполлон не принимался за очищение Авгиасовых конюшен: это дело мог исполнить только Геркулес, во всю свою жизнь только однажды вздумавший пощеголять в чистой рубашке, да и то перед самой кончиной, по совершении всех своих двенадцати подвигов8. Но возвратимся к Пфортену. Мы не говорим о том, каковы его убеждения; мы говорим только о том, что он действительно исполняет роль, играть которую призван. Если роль хороша, не он заслуживает похвалы; если она дурна, тяжесть порицания не должна обрушиваться на него. Быть может, он нарушает форму; быть может, палата депутатов имеет за себя формальную справедливость, указывая в своем адресе на несоблюдение известных формальных условий; мы хотим сказать, что, быть может, Пфортен говорит то, чего по форме ему не следовало бы говорить. Но как же из-за формы не хотят замечать сущности дела? В сущности Пфортен говорил правду, а правдивость всегда похвальна, и если иногда несогласна с принятыми приличиями, то бывают случаи, в которых человек не властен соблюдать условные приличия. Представим, например, такое обстоятельство. Повар подает на стол не то кушанье, которое поручал ему приготовить господин; господин начинает сердиться: извинительно ли повару сказать, что госпожа (которая держит мужа под башмаком) приказала ему изготовить не то блюдо, которого желал господин? Конечно, прислуга не должна посевать сплетен и возбуждать несогласий между мужем и женой; но ведь слова повара не сплетня, а правда, и несогласие не возбуждается ими, потому что они сами -- только необходимый результат уже существовавшего несогласия.
   

>

Австрийский ультиматум.-- Нелепость австрийских действий в Сардинии.-- Состоит ли цель войны в освобождении Италии? -- Положение дел в Италии около 13 мая нового стиля.-- Выборы в Англии.

   Обзор наш в апрельской книжке был писан в то время, когда только что были получены первые известия о согласии французского и австрийского правительств на составление конгресса по итальянскому вопросу. Радость, произведенная этою неожиданною новостью в людях, понимавших всю вредность угрожавшей тогда войны, была так велика, что заставила их на несколько дней забыть о несовместимости истинных причин войны с каким бы то ни было разрешением вопроса мирными путями; в том, что конгресс соберется, никто не сомневался, и почти все были увлечены надеждою на то, что результатом конгресса будет мир. Против этого увлечения мы говорили довольно подробно, доказывая, что как бы ни велись и о чем бы ни велись совещания конгресса, он никак не может уменьшить неизбежность войны и может разве только послужить средством оттянуть объявление войны месяца на два или на три, пока Франция кончит свои приготовления к войне.
   Если бы статья наша составлялась днями пятью позже, нам не было бы нужды много говорить в подтверждение нашей мысли о бессилии конгресса: в газетах уже явились положительные факты, показывавшие, что конгресс действительно служит для Франции только средством выиграть несколько времени; еще два или три дня, -- и можно уже было довольно верно предсказывать, что конгресс не только не решит вопроса, но и вовсе не соберется. Около 7 апреля нового стиля все рассудительные люди уже замечали это по характеру, в каком велись переговоры о составлении конгресса. Видно было, что одна из враждующих сторон хорошо поняла намерения другой и требует перед созванием конгресса таких гарантий миролюбия, дать которых никак не могла другая сторона. Мы не будем следить за всеми подробностями переговоров о конгрессе, -- эта история теперь уже устарела, да и в свое время не имела дельного значения, как мы тогда же доказывали; упомянем только для связи событий о последнем фазисе переговоров, из которого непосредственно вышло объявление войны со стороны Австрии. После множества разных споров о разных предварительных условиях для созвания конгресса Австрия, наконец, предложила, чтобы еще до созвания конгресса была обезоружена Сардиния, потому что иначе гром оружия мог бы ежеминутно прервать совещания конгресса, говорила она. Это предложение, присланное в Лондон для сообщения другим державам, Англия немедленно объявила справедливым по намерению, но неделикатным по исключительной форме: было бы обидно для Пьемонта требовать от него, чтобы он один обезоруживался, когда две другие гораздо сильнейшие державы, его соседки, остаются вооруженными, говорила Англия; но действительно, для успеха совещаний конгресса нужно, чтобы их тишина не нарушалась возможностью вооруженных столкновений; потому предварительным условием должно быть обезоружение, но не одного Пьемонта, а всех трех вооружающихся держав, т. е. и Австрии, и Франции. Австрия немедленно отвечала, что она согласна, и есть вероятность думать, что этот новый оборот, приданный Англиею первоначальному предложению Австрии, был сделан сообразно плану, предварительно условленному: предложение обезоружиться являлось из Лондона в Париж с большим весом, нежели какой имело бы, происходя прямо из Вены. Франция отвечала таким способом, который ясно показывал, что в Париже господствует непреклонная решимость воевать: ваше предложение совершенно справедливо, отвечали из Парижа в Лондон, и Франция думает, что те державы, которые вооружились, т. е. Австрия и Сардиния, должны обезоружиться; но ко Франции это требование не применяется, потому что Франция не вооружалась; она только занималась приведением своей армии и флота в комплект по мирному положению. В сущности, этим ответом был решен последующий образ действий Австрии. Но если есть враг слабый, то почему не свалить на него ту вину, которая должна бы относиться к другому врагу, более сильному? Сардиния имела эту привилегию слабых -- принимать на себя удары, вызываемые поступками сильных. На первый раз она отвечала, что не хочет обезоруживаться, но немедленно одумалась и послала в Лондон второй ответ, говоривший, что она согласна на обезоружение. Этот второй ответ был уже из Лондона сообщен в Вену, когда там решились послать в Турин знаменитый ультиматум. Повидимому, не было и причины обидным образом предлагать требование обезоружиться державе, уже принявшей принцип обезоружения; но в Вене хотели иметь предлог к объявлению войны и потому просто не приняли в соображение второй ответ Сардинии, т. е. согласие, а основались только на первом ответе, т. е. на отказе. От 19 (7) апреля было из Вены послано приказание Гиулаю переслать к Кавуру письмо Буоля, требовавшее немедленно обезоружения Сардинии, с прибавлением, что Австрия дает трехдневный срок на ответ и что всякий уклончивый ответ примет как необходимость начать военные действия. Этот ультиматум был привезен графу Кавуру бароном Келлербергом в 5 1/2 часов вечера 23 (11) апреля. Срок ожидания кончался в 5 1/2 часов вечера 26 (14) апреля. Сардиния отвечала отказом покориться обидному требованию; этот ответ был вручен послу Гиулаю в 5 1/2 часов, и вечером того же дня австрийцы перешли через Тичино. Война началась.
   Дерзкий ультиматум разгневил против Австрии все нейтральные державы и общественное мнение целой Европы. Пруссия, Россия, Англия протестовали против такого крутого образа действий в самых сильных выражениях. Газеты целой Европы разразились негодованием на безрассудную наглость Австрии. Император французов торжествовал: австрийский кабинет не мог сделать ничего более соответствовавшего видам Тюильри. Вея дипломатическая тактика Наполеона стремилась к тому, чтобы выставить перед Европою Австрию зачинщицею войны, и теперь сама Австрия исполнила его желание, даже превзошла его надежды: он надеялся только показать, что был поставлен неуступчивостью Австрии в необходимость начать войну, а теперь сама Австрия начинала ее. Но если Австрия решалась на поступок, так сильно компрометировавший ее в дипломатическом отношении, она имела много причин пренебречь этим невыгодным впечатлением. Ускоряя объявление войны, она могла выиграть довольно много в отношении финансовом и чрезвычайно много в отношении военном. Изложим эти соображения, заставившие ее пожертвовать соблюдением дипломатических форм, которыми она всегда так дорожила.
   Первою причиною спешить началом войны было финансовое положение Австрии. Мы излагали в предыдущих обзорах ход итальянского вопроса. Из фактов, всем известных, ясно было, что Франция во что бы то ни стало решилась найти предлог к войне с Австриек), и никакие уступки не могли избавить Австрию от войны, очевидно необходимой для Наполеона III. В половине апреля (нового стиля) Австрия совершенно кончила свои вооружения и промедление уже не могло усилить ни числа ее войск, ни ее крепостей: то и другое было доведено до полной силы, какая только возможна. Между тем содержание армии, вполне приведенной на военную ногу и уже занявшей все позиции, требуемые войною, ежедневно стоило Австрии полумиллиона гульденов (около 2 1/2 миллионов руб. сер. в неделю). Денежные запасы казны подходили к концу. По самым благоприятным расчетам представляется, что около 15 апреля Австрия имела обыкновенных финансовых средств уже не более как только на содержание своей армии в течение 45 дней. Объявление войны открывало ей путь изворотиться в этой финансовой крайности средствами невозможными в мирное время. Двигая свою армию в Пьемонт, она сваливала с себя на сардинские земли бремя ее продовольствия. Кроме того, она получала предлог прибегнуть к насильственным мерам в собственных финансовых делах. Мы видели, что обыкновенные займы совершенно ей не удавались. Объявление войны немедленно сопровождалось наложением на венский банк насильственного займа в 200.000.000 гульденов (125 миллионов руб. сер.), достаточного по австрийскому расчету на покрытие издержек первой кампании.
   Еще гораздо важнее были военные выгоды, приобретаемые немедленным объявлением войны. Франция желала еще месяца два продлить переговоры, потому что ее вооружения далеко не были кончены. С половины апреля каждый потерянный день приближал ту минуту, когда неприятель может явиться на войну с полною готовностью. Что будет, должны были рассуждать австрийские министры, если мы не разорвем переговоров? Франция дотянет время до конца мая или начала июня, успеет спокойно ввести в Сардинию свои войска, приготовленные к битве, устроит операционную линию близ ломбардской границы и, объявив войну, в два дня займет Милан превосходными силами. Чтобы предупредить это, надобно воспользоваться временем, когда мы совершенно готовы, а Франция еще не готова к начатию военных действий, пока ее войск нет еще в Сардинии. Имея пред собой только сардинцев, австрийцы могли быстро двигаться вперед и в пять или шесть дней похода занять такие позиции, которыми почти отнималась у французов возможность помочь сардинцам. Сардинская армия одна была бы совершенно смята австрийцами. Ей оставалось бы или запереться в Алессандрии, или даже отступить в Геную. Блокировав Алессандрию, австрийцы могли легко занять все горные проходы из генуэзского побережья в пьемонтскую долину. Пусть тогда прибывало бы сколько угодно французских войск в Геную: австрийцам было бы легко остановить их в альпийских ущельях. Заперев сардинцев в Алессандрии или отбросив их в Геную и заняв горные проходы левым крылом своей армии, правым крылом австрийцы через два или три дня занимали бы Турин и Сузу и овладевали бы путем из Франции в Сардинию через Мон-Сени и другими проходами через Савойские Альпы. Сеть сардинских железных дорог была бы в их руках; они имели бы в своих руках все дефиле, через которые должны проходить в Италию французские войска; почти без всяких усилий и решительно без всякого риска они могли в одну неделю овладеть почти всем Пьемонтом, уничтожить или запереть сардинскую армию и, сокрушив одного врага, имели бы на руках только одних французов, которым едва ли было бы возможно проникнуть в Пьемонт, без страшных пожертвований, через Савойские и Генуэзские Альпы, захваченные австрийцами.
   Эти чрезвычайные выгоды решительно перевешивали собою то неудобство, что нападением на Пьемонт Австрия выставляла себя как зачинщицу войны. Успех кампании стоит того, чтобы перенести несколько дипломатических протестаций. И притом раздражение нейтральных держав было только формальностью. Англия и Пруссия все-таки хорошо знали, что Австрия не сама начинает войну, а вынуждена к ней Франциею. Удовлетворив дипломатическому приличию протестом, эти державы не замедлили бы высказать свое прежнее расположение в пользу Австрии и объявили бы, что хотя Австрия неправа по форме, но права по сущности дела.
   Таким образом, когда прошла первая минута недоумения, возбужденная австрийским ультиматумом, нейтральная Европа согласилась, что видимая дерзость была в сущности следствием очень верного и рассудительного соображения. Но если Австрия действовала совершенно согласно с своими выгодами, решившись разорвать переговоры, то ее дальнейшие действия показали, что она решительно не умела поступать сообразно условиям того положения, стать в которое решилась. Мы видели, на чем был основан весь план, от чего зависел весь успех. Основанием всему служил тот факт, что около 20 апреля не было еще ни одного французского солдата в Сардинии. Целью всего дела было то, чтобы кончить кампанию, прежде чем французы присоединятся к сардинцам: первейшим условием успеха в этом была всевозможная быстрота. Что же мы видим? Война решена апреля 19-го, военные действия едва начинаются 29-го. Милан соединен с Веною электрическим телеграфом; и так ультиматум мог быть получен Гиулаем через четверть часа после того, как был составлен в Вене. Турин соединен с Миланом железною дорогою, кроме одного небольшого перерыва около границ, верст в пятнадцать, и посланный Гиулая мог быть в Турине через четыре часа. Трех или четырех часов очень достаточно, чтобы король мог созвать министров и сказать "да" или "нет" на сообщенное ему требование. Еще четыре часа на возвратный путь, и если ультиматум был отправлен из Вены 19 апреля в 5 часов вечера, австрийские войска могли перейти через Тичино 20 числа в 6 или 7 часов утра и 25 числа кончить дело с сардинскою армиею, а 26 уже занимать проходы из Савойских Альп в Пьемонт. Но австрийцы, отступив от дипломатических форм своею решимостью послать ультиматум, не могли, кажется, решиться на отступление от канцелярского порядка в своих внутренних распоряжениях. Им казалось необходимо, чтобы приказание об ультиматуме было доставлено Гиулаю не телеграфическою депешею, а каким-нибудь курьером, и благодаря этой церемонности австрийского кабинета в сношениях с своим главнокомандующим, посланный Гиулая явился в Турин только 23 числа, т е. ровно четырьмя сутками позже того, как следовало бы ему явиться. По причинам решительно непонятным вместо трех часов дан был сардинцам срок для ответа в целых трое суток, -- и вот уже была потеряна целая неделя, и, благодаря австрийскому канцелярскому порядку, французы успели явиться в Генуе и в Сузе в ту самую минуту, как австрийцы только еще собирались переходить через Тичино. Но австрийцам, вероятно, казалось, что еще мало времени потеряно ими: они отыскали причину потерять еще трое суток. Англия предложила возобновить при ее посредничестве переговоры с Францией) на тех основаниях, на которых велись они через лорда Kay ли еще до принятия русского предложения о конгрессе. Австрия согласилась отложить движение своей армии через Тичино, пока Англия получит ответ от императора французов на это предложение. Такая отсрочка решительно непостижима. Ультиматум был послан, конечно, только потому, что Австрия совершенно убедилась в бесполезности переговоров, в том, что они только служат для Франции средством выиграть время, пока французские вооружения будут совершенно кончены. После этого совершенной нелепостью представляется промедление, принятое Австриею. Наполеон отвечал, что согласен возобновить переговоры только на том условии, если Англия совершенно ручается за их удачу и готова объявить войну Австрии, когда Австрия не успеет помириться с Франциею. Само собою разумеется, Австрия не могла принять переговоров, единственным результатом которых была бы ссора ее с Англиею, и, получив известие об условиях, предлагаемых Франциею, отказалась от посредничества. Тогда, вечером 29 апреля, двинулась через Тичино вся австрийская армия, которая до той поры оставалась на ломбардском берегу, послав только несколько слабых отрядов в Сардинию. Наполеону было теперь очень легко предлагать для переговоров невозможные условия: десятидневная отсрочка, данная ему австрийскою медленностью, была достаточна для введения в Сардинию такого числа войск, чтобы не нуждаться в дальнейших отсрочках для открытия кампании. Французы и сардинцы превосходно воспользовались временем, которое дано было им нелепою медленностью врага.
   В тот самый день, как приехал в Турин барон Келлерберг, было созвано чрезвычайное заседание сардинской палаты депутатов, и граф Кавур, изложив состояние дел, потребовал у палаты полномочий королю на время войны. С патриотизмом, который никогда не изменяет никакому парламенту в подобных случаях, палата не стала даже и совещаться о требовании правительства. Немедленно был назначен комитет для составления доклада, через полчаса был готов доклад, и тотчас же, большинством 110 голосов против 24, был принят закон, предложенный Кавуром. По этому закону королю на время войны предоставляется диктаторская власть. В тот же день, 23 (11) апреля, сардинская армия получила распределение, нужное для начала похода. Сам король принял команду над армиею, которая стала сосредоточиваться между крепостями Казале и Алессандриею, чтобы под их прикрытием ожидать прибытия французов. Австрийцы начали действовать так поздно и потом действовали так вяло, что сардинцы спокойно простояли в своей крепкой позиции, не подвергаясь ровно никаким опасностям, пока через Геную прибыло к ним столько французских войск, что нападение со стороны австрийцев на союзную армию, защищаемую пушками Алессандрии, сделалось невозможно.
   Гораздо более усилий нужно было французам, чтобы прибыть в Пьемонт с тою удивительною быстротою, которая заслужила им полную похвалу от всех европейских специалистов. Известие о решимости Австрии послать ультиматум, то есть напасть на Сардинию, сделалось известно французскому правительству по крайней мере в тот же самый день, как был написан ультиматум, если не сделалось известным еще раньше, пока оно составлялось. Да и нельзя было не знать об этом 20 числа французскому правительству, если 21 знали английские газеты. Замечательна не та быстрота, с которою французское правительство получило нужные сведения, а та энергия, с которою оно стало доканчивать свои приготовления к походу, как только узнало о решительном обороте дела. 23 числа, в тот день, когда австрийский ультиматум был сообщен графу Кавуру, было уже снаряжено в поход несколько десятков тысяч солдат, которые 19 числа еще не предполагали двинуться ранее двух или трех недель. 26 числа, когда австрийский авангард перешел Тичино, французы уже высаживались в Генуе и спускались в Сузу с Савойских Альп. Переезд морем едва ли был труден, потому что в Марсели давно уже были собраны огромные транспортные средства; но чрезвычайно замечательна поспешность, с какою французские войска умели сесть на корабли и выйти на берег. До какой степени доведена была заботливость французского военного начальства о быстром совершении всех эволюции, нужных для перевозки армии морем или сухим путем, можно видеть из того, что французские солдаты были заранее обучаемы тому, как входить в вагоны железных дорог и выходить из них самым быстрым и правильным образом.
   Дивизии, отправлявшиеся сухим путем, должны были совершить дорогу очень трудную. В конце апреля проходы в Савойских Альпах еще покрыты снегом. 4 000 рабочих было употреблено на очищение пути через Мон-Сени, но все-таки войскам пришлось перенести очень тяжелые затруднения. О том, как много должен был терпеть от холода и тяжелого пути солдат, можно вообразить, зная, что умер от перехода через Мон-Сени генерал Буа, начальствовавший первою дивизиею, вступившею в Сузу. Были примеры, что французские отряды делали в один день 45-верстовой переход через Мон-Сени с его утомительным подъемом и утомительным спуском.
   Но каковы бы ни были трудности похода, эти войска уже вступали в Турин 30 апреля поутру, через несколько часов после того, как главные силы австрийцев перешли сардинскую границу. Гораздо большая часть французских войск переправилась в Сардинию морем, как потому, что этот путь легче, так и потому, что сардинская армия, соединиться с которой они спешили, находилась около Алессандрии, которая гораздо ближе от Генуи, нежели от Сузы.
   Известие о наступлении австрийцев было получено в Турине и в Генуе несколько раньше, нежели весть о приближении союзников. После мучительной неизвестности, успеют ли французы прийти во время, чтобы спасти столицу и армию Сардинии, первые французские колонны были встречены жителями с неописанным восторгом. Солдаты, вступившие в Турин, воткнули с французской грациозностью букеты цветов в дула своих ружей и сами были засыпаны цветами с балконов и из окон.
   Быстро прибывали в Сузу новые отряды один за другим, еще быстрее приходили в генуэзскую гавань одна эскадра за другою, каждая привозя французский десант. Около 5 мая, когда австрийцы, наконец, собрались приблизиться к Алессандрии, из Генуи к сардинской армии приехали уже более 40.000 французских солдат. Около 7 числа более 80.000 французов уже были в Пьемонте. Австрийцы слишком запоздали переходом через Тичино; но если бы хотя потом умели вознаградить потерянные дни, вероятно, еще успели бы что-нибудь сделать, потому что на первый раз французы перевозили только солдат, без лошадей, без пушек, без обоза. Но австрийцы не торопились, и французы имели время снабдить свою пехоту конницею и артиллериею. Мы уже прочли в телеграфических депешах, что 12 мая император французов прибыл в Геную и 13-го (1) в Алессандрию; это значит, что он уже переслал в Италию все то количество войск, какое считает нужным иметь там, что перевезены туда и пушки и все военные запасы, которые предназначались к отправлению для начала похода. Наполеон III не явился бы на театр войны раньше, нежели приготовлено все нужное для блистательного наступления. Австрийцы сами уже увидели, что время слабости противников прошло и что пора им отступать. Снова перейти в наступление случится им, вероятно, еще не слишком скоро. Посмотрим же, что они успели сделать в первую неделю кампании, пока шансы были для них благоприятнее, чем будут во все продолжение остального похода. Мы находим, что самое лучшее понятие об этом можем дать читателям, переведя из Times'a 6 мая статью, написанную или специалистом, или по сведениям, сообщенным специалистами.
   "Австрия, повидимому, хочет убедить свет, что если была очень поспешна в своей дипломатике, то готова вознаградить за такую непривычную ей поспешность медленностью своей стратегии. Она удивила Европу и озадачила важных, невинных и доверчивых английских министров решительным действием в такую минуту, когда они полагали, что она ждет мирного разрешения всех своих затруднений; она явилась с внезапною угрозою, с трехдневным сроком и с немедленным открытием похода, и мы все думали, что кратковременной) выгодностью обстоятельств она хочет воспользоваться Для нанесения решительного удара. Она имела 190.000 человек в Ломбардии и Венеции, из них 120.000 были придвинуты к самым берегам пограничной реки. Командир этой армии, смотря через маленькую речку, мог видеть почти весь театр своих будущих действий. Направо, исчезая в отдалении, встают вершины Альп, налево -- менее громадные вершины Монферратских и Аппенинских гор обозначают границу местности, в которую он думал вторгнуться. Но между северною и южною горными террасами расстилается, прямо впереди него, далекий горизонт равнины, идущей между этими горами подобно заливу. Посредине равнины извивается По, прославленная поэзиею и историею. С севера и с юга, с Альп на правой руке и с Аппенинского хребта на левой руке и с отдаленных Коттийских Альп, возвышающихся прямо перед ним в конце горизонта и отделяющих его от Франции, текут маленькие речки, будто блестящие ребра, входящие в спинной хребет Пьемонта, образуемый рекою По. В горных округах, налево, стоят сардинские крепости; значительнейшая из них, Алессандрия, расположена почти у входа в Монферратскую землю, а за нею, на берегу моря, лежит Генуя. Гористая страна направо, подымающаяся к Симплону, к Розе и к Большому Сен-Бернару, почти не защищена искусством; а прямо перед собою по всей плоской равнине реки По наш австрийский генерал не находит ни одного укрепления, способного обороняться хотя один час. Только извивается по этой равнине большая река и текут в нее справа и слева небольшие речки. Есть тут маленькие неукрепленные города, например Новара, Мортара и Верчелли, составляющие треугольник; но нет никакой задержки между ним и Турином, лежащим в конце этой равнины Вся Европа думала, что Турин будет у елью австрийцев; что, получая отвагу от громадного превосходства в силах, они хотят маскировать сильной армией крепость Алессандрию и Казале и весь южный горный округ, над которым господствуют эти крепости, и что с остальными силами они быстро двинутся прямо вперед, без остановки пойдут до самого королевского дворца в Турине. Занятие вражеской столицы в начале войны принесло бы славу, и была бы стратегическая выгода овладеть сетью железных дорог, которая теперь ставит в непосредственное сообщение французов, высаживающихся в Генуе, с французами, переходящими через Ман-Сени в Сузу. Владея Турином и железными дорогами, находящимися в Турине, австрийский генерал разрезал бы две французские армии и спокойно владел всею Сардиниею, кроме только одной горной Монферратской области.
   "Завладеть Турином было так важно для удачного начала игры, что Австрия, действительно, могла пренебречь моральной невыгодой, если спешила войной sa тем, чтобы приобресть такую важную физическую выгоду. Но по каким-то причинам, -- очень может быть, что эти причины очень уважительны, но если они существуют, то не было надобности спешить разрывом переговоров, -- по каким-то причинам Австрия не воспользовалась ни своим выигрышем во времени, ни своим превосходством в силах. Ее армия медленно переступила через реку и стала на плоскую равнину, лежавшую перед нею. Постепенно, с большою медлительностью, она заняла два города, Новару и Мортару; Новару -- правым флангом, Мортару -- левым; и потом подвинулась на несколько верст далее до Верчелли; тут она остановилась, стала делать рекогносцировки, а между тем прибывали нагруженные войсками корабли в Геную и длинные колонны французской пехоты спускались с Мон-Сени. Быть может, австрийцев задержали дожди, от которых разлились маленькие речки и испортились дороги; быть может, революции в Парме и в Тоскане1 внушили им осторожность или нерешительность, а быть может, и то, что австрийцы считали выгоднейшим впустить всех французов через море и через Альпы в Пьемонт, дать им собрать ьсе силы, -- быть может, австрийцы думали, что лучше разом прикрыть всех их в этой равнине, из которой некуда будет убежать французам, и придавить всех их вместе. Мы не можем отгадывать их побуждений и критиковать их стратегии; но мы можем видеть, что, пробыв семь дней на сардинской земле, они подвинулись от границ не далее 50 верст.
   "С прямого пути австрийцы повертывают на юг, т. е. направляются более к Монферратскому хребту, нежели к Альпийскому. На пути встречается им один из изгибов По. и 4 мая они перешли эту реку в Камбио, близ города Салы, как будто намерены были двинуться на Алессандрию; далее вверх по реке, у Фрассинето, близ Казале, крепости, способной держаться несколько времени, другой австрийский корпус пытался перейти через реку, но после канонады, продолжавшейся 15 часов, он был отбит с некоторым уроном.
   "Какую цель могли иметь эти движения? Если бы австрийцы продолжали двигаться по северному берегу По, они шли бы на Турин. Но тут на дороге встречается Дора, маленькая речка, текущая из Альп и впадающая в По; берега этой реки укреплены сардинцами, воспользовавшимися медленностью австрийцев. Перешедши на другой берег По, австрийцы совершенно обошли эту позицию, потому что они теперь на южном берегу, а Дора впадает в По с севера. Но в чем состоит их намерение: хотят ли они идти на Турин или на Алессандрию -- трудно решить".
   
   Действительно, трудно решить, что хотели делать австрийцы. Одни предполагают, что они думали дойти до Турина; другие думают, что они хотели обратиться на Алессандрию: третьи полагают, что они хотели отрезать Алессандрию от Генуи. Но все равно, что бы ни хотели они сделать. Потеря времени расстроила все их планы. От границы до Турина верст около 100 Верстах в 50 от границы лежит Алессандрия, находящаяся на запад и несколько на юг от Турина, верстах в десяти на юг от По. Австрийцы прошли половину дороги до Турина, так что поровнялись с Казале, и Алессандрия оставалась у них уже несколько назади. Но пока они медлили, стояли и производили рекогносцировки, сардинская армия, стоявшая между Алессандриею и Казале (Казале несколько ближе к Турину, нежели Алессандрия), получила такие сильные подкрепления от французов, что австрийцам нельзя было ни напасть на нее, ни продолжать свое движение на Турин. Они постояли еще несколько времени; неприятель усилился новыми французскими отрядами, и теперь австрийцы отступают, и где остановится их отступление -- трудно сказать. По последним известиям французско-сардинские войска уже начали наступление под личною командою императора французов, и австрийские войска оттеснены уже почти до самой границы. Таким образом, движение вперед принесло им разве только ту пользу, что они прокормили две недели своих солдат сардинским хлебом и собрали несколько контрибуций. Это нелепое начало похода не предвещает для них ничего особенно хорошего. Будут ли они защищаться на Тичино, будут ли защищать Милан -- неизвестно Но с битвами или без битв, все равно, они скоро будут оттеснены до линии реки Минчио, где найдут опору в крепостях Пескьере и особенно Мантуе.
   Приводят две причины для оправдания чрезмерной медленности в их наступлении. Сардинцы, отступая перед неприятелем, испортили дороги: на каждых 100 метрах (45 саженях) они копали через дорогу довольно глубокие рвы; кроме того, рубили стоявшие по дорогам деревья и сваливали их на дорогу; наконец, они прорвали плотины и шлюзы каналов, которые проведены по всей западной части Пьемонта для орошения полей, и затопили под водою целые обширные местности. Погода также заступилась за сардинцев: с 1 мая (19 апреля) пошли проливные дожди, продолжавшиеся несколько дней, и речки выступили из берегов. Но таких затруднений все-таки еще мало для объяснения медленности, с которою австрийцы подавались вперед. Как бы ни были испорчены дороги, все-таки можно было пройти по ним в целую неделю больше того пространства, которое в один день переходили французские отряды по Альпийскому хребту, где дорога и хуже, и несравненно труднее. Чрезмерному затоплению полей от спущенных каналов нельзя верить -- Пьемонт не Голландия, и наверное было бы австрийцам где пройти, если бы они хотели; а если поля были так затоплены, что идти было нельзя, то все равно нельзя было проходить и по 8 верст в день, если нельзя было проходить по 25 верст. Нет, кажется, надобно сказать, что, пропустив благоприятное время для исполнения своего плана, австрийцы сами не знали, что им делать.
   Мы пишем почти через месяц по объявлении войны Австриею Сардинии, а между тем, собственно говоря, не произошло никаких громких военных событий, и хотя надобно думать, что участь начавшегося похода решена неловкостью австрийцев, не успевших помешать соединению французов с сардинцами, но в военной части известий за прошлый месяц мало интересного. До сих пор людям, интересующимся итальянскими делами, политические догадки доставляли больше предметов к размышлению, нежели военные события. Война началась; есть сильная вероятность, что австрийцы в первый же поход потеряют всю землю в Италии до Вероны и Мантуи; но в чем же существенная цель войны, чего надобно ожидать в случае успеха французов? Это мы отчасти можем видеть из предшествовавших войне переговоров и суждений, произносимых самими французами о целях их политики.
   Конгресс не состоялся; но его собранию предшествовали переговоры и некоторые основания будущего устройства дел в Италии были одобрены Францией.
   Некоторые думают, что Франция, подобно Сардинии, не может удовлетвориться ничем, кроме совершенного отнятия итальянских владений у Австрии Это несправедливо. Вот четыре основания, принятые самою Франциею для переговоров на предполагавшемся конгрессе.
   I. Средства обеспечить сохранение мира между Австриею и Сардиниею.
   II. Оставление римских владений иностранными войсками, их занимающими, и исследование, какие реформы должны быть введены в итальянские государства.
   III. Будет предложена комбинация для замены особенных трактатов между Австриею и итальянскими государствами.
   IV. Распределение территориальных владений и трактаты 1815 года останутся неприкосновенными.
   Из этого мы видим, что Франция соглашалась на сохранение за Австриею всех ее нынешних итальянских владений. Само собою разумеется, что в случае успешного похода требования Франции возрастут, но нет им никакой необходимости возрастать непременно до совершенного отнятия всех итальянских владений у Австрии. Тут может быть множество средних степеней, определяемых размером успехов и силою расположения в императоре французов к прекращению войны после нескольких славных побед. Всякие условия возможны после того, как Франция соглашалась оставлять за австрийцами все их нынешние владения. Если Франция найдет удобным кончить войну оставлением у Австрии венецианских владений до Гардского озера, до Минчио и Мантуи, а от Ломбардии заставит ее отказаться, Франция назовет это великою услугою делу итальянской независимости. Если у австрийцев будет отнято и гораздо меньше, например, только западная часть Ломбардии до Адды и озера Комо, и это будет также названо великою услугою итальянской независимости. Читатель понимает нашу мысль2. Впрочем, мы ничего не предсказываем; мы говорим только, что император французов вовсе не обязан продолжать войну до тех пор, пока заставит Австрию отказаться от всех владений в Италии; мы говорим только, что он может заключить мир с Австриею на каких ему угодно условиях, и, каковы бы ни были условия, все-таки он может сказать, что сделал для Италии более, нежели обещался сделать перед началом войны: не станем забывать, что он соглашался оставить за Австриею все ее владения в Италии.
   Но удовлетворят ли итальянцев какие бы то ни было условия мира, кроме совершенного отнятия у Австрии всех Ломбардо-Венецианских земель? Люди бывают наклонны к излишней требовательности от своих помощников или покровителей; но в таком случае всегда бывает можно уличить их в неблагодарности и неблагоразумии, напомнив им, как скромны были их желания в начале дела. Есть в Италии партия, не принимающая никаких сделок, всегда требовавшая непременно только того, чтобы ни один клочок итальянской земли не принадлежал иностранцам; это -- маццинисты. Но император французов опирается не на этих республиканцев, а на людей умеренной или так называемой конституционной партии в Италии. Эта партия перед войною вовсе не шла в своих требованиях до такой революционной неуживчивости с австрийцами, как маццинисты. Она объявляла, что удовольствуется гораздо меньшими приобретениями. Самым точным выражением ее тогдашних требований надобно считать программу разрешения итальянского вопроса, с которою в начале апреля был отправлен в Лондон поверенный от конституционной партии центральных итальянских государств. Мы приводим здесь сведения, сообщаемые об этом важном факте парижским корреспондентом Times'a в письме его от 9 апреля (28 марта).
   
   "В Лондон приехал поверенный от конституционной партии в Центральной Италии с предложениями, производящими замечательное впечатление на людей, которым он сообщал их. В числе значительных лиц, с которыми он имел совещания, находятся лорды Пальмерстон, Кларендон и Джон Россель, а к нынешнему времени он, вероятно, склонил и лорда Мальмсбери разделять такой же взгляд. Секрет его успеха заключается в следующем: он предлагает средство вполне удовлетворить итальянцев, оставляя неприкосновенными венские трактаты. Он объявляет, что Центральная Италия и Пьемонт оставляют, как несбыточное желание, всякое требование выгнать австрийцев из Ломбардии и Венеции. Конечно, они не перестают желать этого, но этого нельзя достичь без войны, а конституционная партия вовсе не желает видеть французов в Италии. Теперь она ограничивает свои желания тем, чтобы австрийцы и французы вывели свои войска из всех итальянских владений, ныне занимаемых ими не на основании трактатов. Она требует, чтобы Австрия, владеющая частью Италии единственно по Венскому трактату, была обязана строго ограничиваться пределами этого трактата и не простирала своей власти на другие государства. Иначе сказать, они говорят австрийцам: "Ограничивайтесь вашим берегом По, и оставьте нас в покое в наших землях". Многие говорили, что влияние Маццини в Италии ослабело, совершенно исчезло. Конституционная партия подтверждает теперь это; она объявляет, что имеет полную организацию и готова принять на свою решительную ответственность управление государствами Центральной Италии по удалении австрийцев, ручаясь за то, что не будет ни насилий, ни кровопролития. Она только требует того, чтобы австрийцы удалились из тех частей Италии, которые заняты ими не по Венскому трактату, и обязались никогда не возвращаться в эти земли, потому что без такого обязательства австрийцы вечно будут возбуждать волнения, чтобы иметь предлог воротиться.
   "Важнейший факт во всем этом то, что Сардиния, в лице синьора д'Азелио от имени графа Кавура, совершенно согласна с этой программою. Синьор д'Азелио говорит, что Сардиния имеет свои особенные неудовольствия против Австрии, но что они не важны сравнительно с условиями, на которые согласна вся Италия. Конституционная партия говорит, что это умеренное требование может быть исполнено без войны и что если дела будут устроены на этом основании, она будет совершенно довольна, предоставляя успехам времени и разума и влиянию соседних либеральных учреждений произвести перемену в положении Ломбардии. Но, прибавляет она, конечно, она будет стремиться приобресть все, что может, если война вспыхнет".
   
   Оставим в стороне вопрос об относительной силе маццинистов и конституционистов. Конституционисты думают, что они сильнее, маццинисты могут думать то же самое о себе, -- не в этом дело, как думает конституционная партия о своих силах, а в том, чего она хотела, на что она соглашалась перед войною. Относительно ее чувств мы выводим из ее программы, присланной в Лондон, два заключения. Во-первых, конституционная партия в Италии имела сомнение в том, благоприятны ли будут для либеральных учреждений и независимости Италии результаты войны, которую Франция хотела начать против австрийцев. Эти сомнения были так велики, что конституционная партия Центральной Италии и Пьемонта готова была пожертвовать ломбардо-венецианцами австрийцам, лишь бы избавить Италию от опасности со стороны французов. Этот факт мы припомним впоследствии. Во-вторых, -- и это теперь для нас главное -- конституционная партия всего только за несколько дней до начала войны говорила, что "ее требования могут быть совершенно удовлетворены" даже при сохранении за австрийцами всех их нынешних владений. Только с этою партиею хочет до сих пор действовать Франция заодно, только ее содействие она принимает, только ее потребности признает справедливыми; мы спрашиваем теперь, какое право будет она иметь жаловаться на неудовлетворение своих желаний, если Франция найдет неудобным лишать австрийцев хотя бы одного селения в Ломбардии? А если Франция уменьшит австрийские владения хотя каким-нибудь маленьким округом, император французов может назвать это уже великодушным превышением требования самих итальянцев. "Но конституционная партия не отказывалась отнять у австрийцев все, что можно будет отнять, если вспыхнет война". Так, этими самыми словами ей и будут отвечать, если война кончится какими-нибудь неважными потерями для австрийцев. "Что могли мы отнять у австрийцев, не подвергая Францию чрезвычайным усилиям и бедствиям слишком упорной войны, то мы и отняли у них, -- скажут французские дипломаты;--требовать совершенного отказа их от итальянских владений значило бы слишком обременять Францию и итальянскую войну обращать в общеевропейскую; этого Франция не обещала сделать и не могла сделать".
   "Но сам император французов в своей прокламации объявил, что война должна иметь своим результатом совершенное изгнание австрийцев из Италии". Нет, понимать прокламацию его непременно в таком смысле -- значит видеть в ее выражениях только такое значение, какое приятно неопытному в дипломатических истолкованиях читателю, и не замечать, что те же самые выражения могут допускать и другое толкование, далеко не столь тесное. Мы попробуем показать, что можно сделать из этих фраз в случае надобности В длинной прокламации, собственно, только два места, определяющие конечную цель войны; мы посмотрим, что могут сделать из них обоих дипломаты в случае надобности".
   "Австрия довела положение дел до такой крайности, что должно или ей владычествовать до Альп, или Италии быть свободной до Адриатического моря". Неопытный ум может видеть в этом положительную решимость отнять у Австрии все, до самой Венеции. Но очень легко истолковать эти слова иначе. Во-первых, необходимость изгнания австрийцев ставится следствием их собственной политики, непримиримо враждебной Пьемонту, -- "Австрия довела вещи до такой крайности", и освободить Италию до Адриатического моря необходимо потому, что иначе Австрия "завладеет всею землею до Альп", -- то есть Пьемонтом. Но что, если Австрия докажет, что она отказывается от вражды против Пьемонта? Что, если она согласится на такие условия мира, что существование Пьемонта будет ограждено от предполагаемой опасности? Тогда исчезает одна половина дилеммы, стало быть, исчезает надобность и в другой половине. Если не будет опасности, что Австрия станет расширять свои владения, не будет надобности и изгонять ее из Италии.
   Нейтральные державы теперь убеждены, что Австрия никогда не хотела присвоивать себе ни вершка пьемонтской земли, -- почему знать, что Франция не убедится в этом, когда почтет удобным склониться к такому убеждению?
   Итак, прокламация ставит изгнание австрийцев в зависимость от факта (опасность для Пьемонта), который может быть с согласия Австрии устранен множеством разных способов, например, обязательством Австрии не нападать на Пьемонт; уступкою каких-нибудь округов, отнимающих стратегические линии для наступления в Пьемонт из австрийских владений; срытием каких-нибудь пограничных укреплений; обязательством не держать в Ломбардии более 100.000 войска (как и не держала Австрия до начала нынешнего года) и т. д. Нельзя исчислить всех комбинаций, которыми может уничтожиться надобность изгонять австрийцев из Италии.
   Мы видим, как легко при некоторой опытности в дипломатических исследованиях найти в случае надобности, что первое из выражений, определяющих цель войны, вовсе не исключает возможности оставить за австрийцами часть их владений или и все их владения в Италии, смотря по внушению обстоятельств. А на этом одном выражении почти исключительно и опираются все толки, будто бы полное изгнание австрийцев поставлено непременною целью войны. В самом деле, второе выражение прокламации гораздо менее определительно:
   "Цель этой войны -- то, чтобы Италия снова принадлежала самой себе (rendre l'Italie à elle-même), a не то, чтобы заменить одно господство над нею другим". Тут сущность мысли заключается просто в засвидетельствовании того, что Франция не хочет завоеваний в Италии, что она не хочет занять в ней того положения, какое ныне занимают австрийцы. Но само собою разумеется, что исполнение желаний зависит от обстоятельств, и в строках, непосредственно следующих за этим выражением, мы имеем указание на факты, которые могут принудить Францию,-- конечно, с прискорбием, отступить от образа действий, стремление к которому выражено приведенною у нас фразою:
   "Мы идем в Италию не возбуждать беспорядки, не потрясать власть святейшего отца, нами восстановленную". Но что же, если бы оказалось, что итальянцы наклонны к произведению "беспорядков"? -- Ясно, что Франция стала бы удерживать их от такого гибельного заблуждения, -- этим именно и занималась до сих пор Австрия. Вся политика ее в Италии направлена была исключительно к предупреждению "беспорядков". Власть папы должна остаться непоколебимою; но что, если окажется в римлянах желание колебать ее? -- Франция принуждена будет охранять папу от недоброжелательства его подданных.
   Таким образом, самая прокламация довольно точно показывает, что Франция в Италии главною своею заботою будет иметь пресечение беспорядков и народных волнений; она предоставит итальянцам ту степень независимости, какая может остаться у них без нарушения законного порядка; условия мира с австрийцами поставляются в зависимость от прекращения опасности для Пьемонта, и мы видели, что опасность эта может быть устранена множеством разных способов, не требующих изгнания австрийцев из Италии. Только людям, слишком расположенным видеть в чужих словах смысл, какой приятен для них, и не привыкшим вникать в характер дипломатического языка, может казаться, что император французов связывает себя в своей прокламации какими-нибудь обязательствами, кроме обещания не допускать в Италии беспорядков, как не допускали их австрийцы, и поддерживать власть папы, как поддерживал ее до сих пор. Если у кого остается сомнение в этом, оно может окончательно рассеяться соображением смысла речей, сказанных в законодательном корпусе по поводу итальянского вопроса, и соображениями относительно действий французского коменданта в Риме.
   Много раз мы указывали на существенную причину неизбежности войны, находя ее в отношениях нынешней французской системы к общественному мнению. Система эта чувствовала необходимость отвлечь внимание нации от внутренних вопросов громом побед и упрочить себя возобновлением своей военной славы. Политика эта в значительной степени оправдалась успехом. Мы видели, что с начала нынешнего года толками о войне заглушились требования внутренних реформ, так быстро усилившиеся в конце прошлого года. Мы говорили также, что ропот расчетливых людей на обременительность задуманной войны будет заглушён энтузиазмом воинственной нации, когда война будет объявлена. И действительно, массою простолюдинов в Париже и в других больших городах овладел восторг, как только была объявлена война. Мы могли бы не верить, если бы только французские газеты говорили о народном восторге; но из английских и даже немецких газет видно, что простолюдины больших городов и особенно Парижа действительно увлечены мыслью о славе, какую приобретет Франция, освободив Италию. Рассказы газетных корреспондентов несомненно подтверждаются двумя фактами. Число волонтеров, поступающих на время войны, если и не так громадно, как уверяют официальные газеты, то все же очень значительно. Один Париж дал их более 15.000 (официальные газеты говорят о 25.000). В других больших городах наберется почти такое же число. Еще важнее тот факт, что император отважился послать из Парижа в Италию и свою гвардию, и большую часть гарнизона. Это показывает, что правительство стало пользоваться значительною степенью популярности и могло ослабить предосторожности против восстания в столице.
   Правда и то, что простолюдины, совершенно не знакомые с дипломатическими тонкостями, понимают характер войны совершенно не в таком свете, какой придает войне правительство и в каком видят ее люди, более сведущие в дипломатическом языке. Парижские простолюдины и вся французская армия думают, что война имеет революционный характер; потому и восторг, ею возбужденный в солдатах и в работниках, уже принял оттенок, из которого должны возникнуть столкновения, когда факты покажут простолюдинам и солдатам, что они ошибались. Толпы волонтеров и работников ходят по улицам Парижа с революционными песнями, которых не слышно было с 1850 года. Войска, садившиеся на корабли в Марсели, также пели революционные песни. Во французском лагере в Пьемонте над всеми криками в честь императора и в честь Италии господствует марсельеза. С криками "да здравствует император!" часто смешиваются крики "да здравствует республика!" Конечно, не надобно придавать этому республиканскому и революционному характеру простонародного энтузиазма слишком большой важности и должно ожидать, что военная дисциплина успеет подавить те его проявления, которые были бы для нынешней системы опаснее простого пения. Можно даже думать, что в случае успешного хода войны личный энтузиазм к императору, доставившему случай для побед, возьмет верх над нынешним республиканским оттенком воинственности. Но как бы то ни было, надобно заметить факт, который может быть источником затруднений для нынешней системы, если не будет подавлен быстрыми победами.
   Заблуждения простолюдинов не разделяются, как мы сказали, людьми опытными в политической жизни, а восторг от ожидаемой славы не заставляет образованные классы общества забывать об интересах, которым война неблагоприятна. Республиканская партия не предполагает, чтобы война имела целью действительное освобождение Италии, а буржуазия скорбит об упадке фондов Этим объясняется чрезвычайно холодный прием военных предложений в законодательном корпусе и смелость речей, сказанных некоторыми из членов его. Заседания законодательного корпуса в первый раз со времени второго декабря 3 становятся интересными. Опираясь на недовольстве большинства депутатов, в которых прежние расчеты о выгодах приверженности к нынешней системе сменяются расчетами о вероятном разорении от войны, малочисленные республиканцы законодательного корпуса начинают говорить довольно резко. Мы приведем здесь отрывки из писем парижского корреспондента Times'a и отчеты "Монитёра" о некоторых речах, сказанных в законодательном корпусе.
   Мы говорили о быстроте, с какою французское правительство сделало военные распоряжения при первом известии об австрийском ультиматуме. Не теряя времени, внесло оно в законодательный корпус и проекты тех декретов, которые должны быть принимаемы с согласия законодательной власти. Первые два предложения состояли в том, чтобы увеличить призываемый под знамена контингент 1858 года от прежней цифры 100.000 до 140.000 человек и дать правительству полномочие заключить заем в 500.000.000 франков. Вот как парижский корреспондент Times'a рассказывает о заседании законодательного корпуса 26 апреля, когда были сделаны эти предложения.
   
   "Граф Морни, управляющий мудрыми совещаниями представителей Франции, явился в половине второго в простом фраке. Относительно орденов он принял скромность. Из находящейся у него полудюжины их он удовольствовался на этот раз только лентою и звездою Почетного Легиона. Скоро явился г. Барош, замечательный по своему мундиру президента государственного совета, богато вышитому золотом, по ленте и по звезде, -- за свои гражданские заслуги он также получил "звезду мужества". Перед г. Морни стоит стол с богатою позолотою, с инкрустациями и с конторкою, имеющею завидное отличие служить хранилищем мыслей его высокопревосходительства. Ниже стоит длинный стол, за которым сидят комиссары правительства: один из них теперь г. Барош. Приблизилась решительная минута; г. Морни позвонил в колокольчик во второй раз и водворилось глубокое молчание. Президент возвестил о прибытии министра иностранных дел; г. Валевский вошел в залу и сел за стол комиссаров. Затруднителен вопрос, чей мундир богаче вышит -- г. Валевского или г. Бароша: оба они находятся в золотой скорлупе. Но мне кажется, что г. Валевский, как сенатор, имеет право носить один или два золотые жгута лишних против г. Бароша, как президента государственного совета. Впрочем, оставляю этот вопрос до дальнейших исследований; довольно сказать, что оба они чрезвычайно великолепны. Из львов, дельфинов, коршунов, орлов и других орденов, данных г. Валевскому европейскими государями, на выставке не было ни одного, кроме ленты и звезды Почетного Легиона. С удовольствием свидетельствую об этой общей умеренности.
   "Президент объявил, что министр имеет нечто объявить палате. Г. Валевский встал и начал читать по тетради. Сообщение содержало только историю итальянского вопроса и начиналось описанием беспокойства, произведенного в начале года вооружениями Австрии и накоплением войск в Лом-бардо-Венецианских землях с намерением напасть на Пьемонт. Сколько я расслышал, министр не упомянул ни о словах, сказанных императором французов австрийскому посланнику в новый год, ни о пломбьерских планах, ни о намерении, приписываемом Пьемонту, при помощи Франции выгнать австрийцев из Ломбардии. Умалчивая обо всех этих фактах, как обстоятельствах неважных, он изложил ход переговоров до австрийского ультиматума относительно обезоружения Пьемонта, Разумеется, министр выказывал умеренность желаний и планов императора и сильно отрицал всякие планы честолюбия или завоевания. Палата слушала молча. К концу сообщения, в местах о желании императора сохранить мир, два раза послышался шопот семи или восьми голосов: "très bien! très bien!" {"Очень хорошо, очень хорошо!" -- Ред.}; по окончании речи десятка два голосов повторили то же восклицание, и десятка два пар рук захлопали. Большинство палаты сидело молча и неподвижно.
   "Тогда г. Барош прочел изложение причин проекта закона об увеличении последнего стотысячного контингента прибавкою еще сорока тысяч рекрут. Прочтен был также проект закона о разрешении правительству сделать заем в 500 миллионов франков.
   "Тогда встал г. Морни и прочел краткий адрес к палате. Он убеждал депутатов "пренебречь при настоящих обстоятельствах всеми материальными интересами для патриотизма, смотреть не назад, а вперед", и т. д. Увещание пренебречь материальными интересами для более благородной цели, исходя от столь уважаемого авторитета, без сомнения, произвело надлежащее впечатление. Некоторые депутаты улыбнулись -- в знак согласия и одобрения, как я полагаю. После этой самоотверженной речи несколько человек из депутатов закричали: "Viye L'empereur!" {"Да здравствует император!" -- Ред.} и стали аплодировать 4. Аплодисменты были вовсе не общие, и расположение палаты не походило на энтузиазм.
   "Надобно не оставить без внимания то, что два министра, избранные для представления сообщений и для поддержания их своим красноречием, с самого начала до самого конца противились войне. И г. Валевский и г. Фульд, прочитавший сенату такое же сообщение, как г. Валевский законодательному корпусу, глубоко скорбели о направлении, принятом делами".
   
   Рассмотрев проекты в своих отделениях (бюро), законодательный корпус собрался на другой день (27 апреля) для совещаний в публичном заседании об увеличении контингента. Оратором оппозиции явился в этот день республиканец Эмиль Оливье. Речи, произносимые в законодательном корпусе, печатаются только в извлечениях, составляемых официальным порядком под наблюдением президента, назначенного императором. Потому можно судить, до какой степени смягчается и даже совершенно изменяется в этих извлечениях смысл слов, несогласных с желаниями президента. Но и по бледному извлечению, представленному "Монитёром", читатель может видеть, в чем состоял смысл слов Оливье. Вот буквальный перевод из протокола, помещенного в "Монитёре":
   
   "Г. Эмиль Оливье говорит, что вот уже четыре месяца общественное мнение взволновано. Все с беспокойством спрашивают себя: сохранит Франция мир или начнет войну? Оратор жалеет, что в течение этого долгого времени французы получали сведения о ходе дела только из прений английского или сардинского парламентов, и французскому законодательному корпусу предложен этот вопрос только уже по фактическом его разрешении.
   "В настоящую минуту Италия одушевлена всеобщим желанием: вся нация желает изгнания иностранцев, соединяется под знаменем Пьемонта и призывает Францию. Такое чувство, по мнению оратора, совершенно основательно. С 1815 года австрийское правительство не ограничивалось нарушением обещаний, данных от его имени миланцам и венецианцам, оно постоянно угнетало всю Италию. На минуту блеснул Италии луч надежды; она отвергла даже руку, протягиваемую ей французской республикой, надеясь, что будет обязана своим освобождением только самой себе. Эта надежда ее обманула.
   "На жалобы итальянского народа, на протестации, сделанные от его имени графом Кавуром перед Парижским конгрессом, всегда отвечали только одним возражением, -- указанием на трактаты 1815 года, на эту "территориальную конституцию Европы", по выражению лорда Пальмерстона.
   "Как надобно смотреть на трактаты 1815 года? Были высказываемы очень различные мнения об этих слишком знаменитых дипломатических сделках. Во Франции никто не отваживался защищать их, даже из тех людей, которые считали необходимым сохранять их. Одни говорили: должно проклинать их, но уважать их; другие, как знаменитый манифест (Ламартина), говорили: должно отрицать юридическую силу трактатов 1815 года, но уважать их фактическое существование. Все признавали, что эти трактаты должны считаться не столько договорами, сколько приговорами, произнесенными против Франции. Оратор объявляет, что он и его друзья делают существенное различие между разными территориальными определениями трактатов 1815 года. Постановления, направленные против Франции, они отличают от тех, которыми нарушены права национальностей менее сильных. Достопочтенный член мало скорбит о том, что не расширяются границы Франции. Призвание Франции не в том, чтобы расширять свои границы. Оратор и его друзья осуждают устарелую завоевательную политику. Не материальные, а нравственные завоевания должна делать Франция; для наций, как и для частных людей, истинное величие состоит в бескорыстии.
   "Но есть, по мнению оратора, в трактатах 1815 года такие постановления, которые должны быть энергически отвергаемы; это -- те постановления, которые направлены против национальностей, не столь сильных, как Франция, и в особенности те двусмысленные постановления, которые повергли Италию, как жертву, к ногам Австрии. Когда был возбужден итальянский вопрос, достопочтенный член и его друзья хотели думать, что во мнении самого правительства трактаты 1815 года перестали существовать по отношению к Италии; на этом пути они готовились оказывать ему самую решительную, страстную, неослабную помощь; но в ту минуту, когда надобно принять окончательное решение, возникло в уме оратора сомнение, и он желал бы, чтобы правительство рассеяло это сомнение. Он далек от мысли упрекать правительство sa то, что оно не торопилось вступать в войну; понятно, что глава государства колеблется перед решением отнять у нации блага мира. Но он был печально удивлен, слыша вчера, что г. министр иностранных дел подтверждает слова, сказанные с английской трибуны, что французское правительство соглашалось вести переговоры на основании трактатов 1815 года, -- этих трактатов, которые разорвала сама Австрия своими особенными договорами, своими дипломатическими и военными вмешательствами, продолжительными занятиями чужих земель военною силою. Правительство могло не возбуждать вопроса; но, возбудив его, оно не должно было соглашаться на переговоры, которые могли упрочить трактаты 1815 года и возвратить им силу, ими потерянную.
   "При таком положении вещей оратор спрашивает, что хотят делать в Италии. Итальянские походы могут иметь разный характер. Французское вмешательство может произвесть освобождение Италии; но оно может также привести только к договору вроде Кампоформиосского 5 или оказаться новою римскою экспедициею. Намерения правительства не объяснены. В этой неизвестности оратор и его друзья считают нужным опасаться, что, предпринимая настоящую экспедицию, правительство имеет только одну цель -- приобретение военной славы, хочет воспользоваться Италиею, а не принести пользу ей. Они не хотят выражать доверие к правительству, подавая голос за предложенный закон; они не хотят, отвергая закон, принимать такой вид, как будто бы изменяют Италии и становятся на стороне австрийцев; потому они удерживаются от подачи голоса. Сердце их за Италию, но они ожидают от правительства объяснения, что нынешняя война начинается для пользы Италии.
   "В заключение оратор говорит, что, судя по официальным известиям, война начинается при самых благоприятных условиях. Чем бы она ни кончилась, он свидетельствует, что он и его друзья останутся верны преданию своих отцов, преданию тех граждан-героев, которые в дни великой опасности умели охранять, под предводительством Гошей и Марсо, от осквернения иностранцами священную землю отечества".
   
   Не много нужно догадливости, чтобы понять из этого извлечения, каким резким неодобрением была проникнута речь Оливье. Он говорит, по выражению "Монитёра", что французская нация в течение четырех месяцев узнавала факты только из прений английского и сардинского парламентов; но в "Монитёре" часто печатались официальные статьи, излагавшие ход дела и намерения французского правительства, -- ясно, что Оливье не считает достоверным ни одного слова этих статей. Он жалеет, по выражению "Монитёра", что четыре месяца правительство не предлагало законодательному корпусу итальянского вопроса и сообщает ему об этом деле, когда оно уже решено, -- ясно, что оратор говорил о пренебрежении правами законодательного корпуса, а права эти понимал так, что правительство было обязано не делать ничего важного без его согласия. Оратор думал, по выражению "Монитёра", что правительство хочет вести войну для уничтожения трактатов 1815 года относительно Италии, т. е. для изгнания австрийцев из Италии, но в решительную минуту в нем пробудилось сомнение, -- ясно, он говорил, что никогда не верил в намерения правительства освободить Италию, а теперь имеет в руках доказательства основательности своего неверия. Это доказательство доставлено словами английского министра, что Франция соглашалась вести переговоры на основаниях трактатов 1815 года. Но "Монитёр" также излагал основания переговоров, и ясно, что Оливье выставляет разноречие "Монитёра" с истиной, доказанной прениями английского парламента; он говорит, что "Монитёр" скрывал факты, излагал дело в ложном виде; но теперь Валевский и Барош говорили согласно с "Монитёром", -- ясно, какой характер придает Оливье их словам. По выражению "Монитёра", он был бы рад, если бы объяснилось его сомнение, -- ясно, он требовал у министров отчета в противоречии официальных изложений с фактами. Валевский подтвердил факты, обнаруженные английским парламентом: это значит, Валевский был принужден сознаться, что до сих пор лгал. Наконец, в предпоследнем параграфе речи, несмотря на все искажения, сделанные протоколом в словах Оливье, смысл остался так резок, что не требует пояснений. Можно идти в Италию за тем, чтобы освободить ее, можно идти за тем, чтобы поработить ее больше прежнего, говорит Оливье в этом параграфе. Зачем посылают туда теперь французов, продолжает он, можно знать по результатам римской экспедиции. История этой экспедиции известна: когда она отправлялась, Наполеон III, бывший тогда еще президентом республики, говорил, что цель экспедиции спасти Рим от австрийцев, а кончилась экспедиция тем, что французы поддерживают в Риме правительство, которое угнетает римлян хуже, нежели австрийцы угнетают ломбардцев. Последний параграф протокола заключает в себе мысль самую горькую: "война начинается при счастливых условиях, но мы готовы защищать Францию от вторжения иностранцев", говорит Оливье. Ясно, что это значит: Оливье говорил, что самые счастливые обстоятельства разрушаются коварством излишней хитрости, которое, наконец, должно восстановить против себя всю Европу; Европа увидит, что Ломбардия была только предлогом для завоевательной политики; Европа увидит, что должна защищать сама себя, а не Австрию, составится новая коалиция и повторятся события 1813 и 1814 годов. Кажется, этого было бы довольно; но имена Гоша и Марсо, упоминаемые "Мокитёром", свидетельствуют о мысли еще более резкой: без сомнения, Оливье противопоставлял этих республиканских генералов Наполеону I и указывал на то, что европейская коалиция, которая легко победит императорскую Францию, может быть побеждена только республиканскою Франциею.
   К таким-то речам в законодательном французском корпусе открывается теперь возможность; большинство, составленное из людей, до сих пор восторженно хваливших нынешнюю систему, вдруг охладело к ней и дозволяет возвышать голос немногим республиканцам, находящимся в законодательном корпусе; мало того, что оно позволяет им говорить, -- вероятно, оно слишком сочувствует им за протест против намерений императора, если сам граф Морни, президент законодательного корпуса, принужден был терпеть речь Эмиля Оливье.
   Но зачем догадки о чувствах большинства, так недавно бывшего преданным нынешней системе? Холодность, с которою принимает оно сообщения и объяснения правительства, достаточно свидетельствует о его чувствах. Но опять, зачем мы говорим о заключениях, выводимых из молчания и холодности? Бывшие панегиристы правительства уже не довольствуются молчанием; через два дня после прений о контингенте происходили прения о займе, и вот что рассказывает парижский корреспондент Times'a о заседании законодательного корпуса 29 апреля. В предисловие к его рассказу мы сделаем только одно замечание: слова Плишона он буквально берет из протокола, напечатанного в "Монитёре", и берет далеко не все резкое, сохраненное из них даже "Монитёром". Можно по этому судить, какова в действительности была речь этого депутата, до сих пор восхищавшегося Второю империею.
   "Большое удивление было возбуждено свободою, с которой говорили против войны многие члены, до сих пор бывшие раболепными приверженцами (servile followers) правительства, и простором, который был дозволен их речам вице-президентом законодательного корпуса г. Шнейдером, председательствовавшим в этот день. Если бы болезнь не помешала быть в заседании президенту, г. Морни, то, вероятно, не было бы такого простора. Особенно энергичен был язык г. Плишона. Он начал тем, что не чувствует никакой симпатии к большой части мнений г. Оливье, республиканского депутата, говорившего в одном из предшествовавших заседаний, но соглашается с ним в одной мысли -- в той мысли, что "невыносимо для страны, столь долго имевшей всю полноту политической жизни, терпеть такое положение, что факты, относящиеся к ней, она должна узнавать от иностранцев". Еще невыносимее, прибавил он, что вопросы, от которых зависит будущность страны, завязываются и решаются без всякого участия законодательного корпуса. "Я подал голос за увеличение наших военных сил (продолжал г. Плишон), потому что наши войска уже перешли границу, стало быть, мы обязаны поддерживать честь французского знамени и поздно нам рассуждать. Но если бы вопрос не был уже решен без нас; если бы я мог рассматривать, имеет ли Франция какую-нибудь надобность вмешиваться в эту войну, я сказал бы: нет. Я вотировал с прискорбием, потому что имел глубокое убеждение, что правительство без надобности впутало нашу страну в войну, исполненную риска и опасности, для результатов, по крайней мере неверных, чтобы не сказать более. Из сообщений, сделанных правительством, решительно не видно, чтобы австрийская политика в Италии подвергала опасности честь или спокойствие Франции или равновесие Европы". Далее он заметил, что политическое положение Италии вовсе не ново; что со времени возникновения этого положения было во Франции много разных правительств и ни одно из них не находило это положение столь важным для интересов Франции, чтобы завязывать войну для его прекращения. Он спросил, будет ли эта война революционная или политическая, должна ли она быть отрицанием или продолжением политики, внушившей римскую экспедицию? Будет ли целью ее только изгнание австрийцев, или независимость и единство Италии? Он спросил, как далеко хочет идти правительство и на чем оно думает остановиться? "Каждому видны, -- заключил г. Плишон, -- жертвы, которых будет стоить Франции эта война; но никто не видит, какую выгоду Франция получит от нее. Да, ничего не может она получить от нее, кроме разве пустой славы, -- это будет единственным вознаграждением ее за кровь ее детей". Г. Плишону отвечал г. Барош, президент государственного совета. Он сказал, что Франция воюет потому, что на нее напали. Франция объявила, что если австрийцы нападут на Пьемонт, она обязана защищать его. Других причин к войне нет. После того встал просить слова г. Жюль Фавр, знаменитый республиканский адвокат".
   
   Речь Жюля Фавра занимала важнейшее место в заседании 29 апреля; мы приводим вполне всю часть протокола, в которой излагаются его слова. Читатель заметит, какой смысл должно было иметь в действительности замечание президента, предшествовавшее словам Жюля Фавра. Президент просил палату слушать спокойно с уверенностью, что оратор не скажет ничего оскорбительного для чувств палаты; это служило напоминанием оратору, что позволение говорить дается ему под условием соблюдать осторожность в словах. Но в благодарности президенту, которой начинает Жюль Фавр, содержится прямой отказ скрывать свои мысли. Потом он восстает против Плишона, -- это за то, что Плишон высказывал боязнь войны с революционным характером. Жюль Фавр доказывает, что если война не будет иметь революционного характера, то незачем начинать ее; и вся его речь состоит в развитии двух мыслей, одинаково враждебных нынешней системе: он доказывает, что война необходимо должна была бы иметь революционный характер; потом доказывает, что правительство хочет вести ее в консервативном духе с единственной целью упрочить свое существование славою побед, без всякого намерения улучшить положение Италии. Но прочтем изложение самой речи, представленное "Монитёром".
   
   "Г. Жюль Фавр требует речи.
   "Г. президент, давая речь г. Жюлю Фавру, просит палату слушать его, не перерывая. Искусство, с которым г. Фавр владеет речью, должна служить палате ручательством за то, что речь оратора будет сообразна с важностью обстоятельств; потому г. президент просит палату слушать эту речь, не перерывая.
   "Г. Жюль Фавр благодарит г. президента за доброжелательную мысль его замечания, но требует полной независимости своим объяснениям. Он постарается не оскорбить палату ни одним из своих слов. Если он принимает участие в настоящем прении, он делает так по убеждению,, что это прение необходимо, и требует более глубокого разъяснения.
   "Нимало не одобряя некоторых слов, произнесенных г. Плишоном, оратор понимает их. По мнению достопочтенного члена, очевиднейшею истиною принимается то, чтобы война могла являться совершенно оправданной, чтобы ее причина была ясно указана и цель ее ясно определена.
   "Достопочтенный член указывает на несообщение известий как на нечто очень замечательное. Он не может объяснить себе, каким образом Франция могла быть ввергнута в войну, которая может обнять всю Европу, и представители страны могли быть не призваны своевременно к выражению своего мнения. Но если законодательному корпусу не дано было направлять ход событий, если теперь он не имеет права отказывать нашей армии в средствах с блеском явиться на театре действий, то члены палаты имеют право спрашивать о причине и о цели войны.
   "Сведения, сообщенные правительством, не бросили особенного света на вопрос. Правительство промолчало после речи г. Оливье. А между тем при настоящих обстоятельствах объяснения должны казаться необходимыми. Г. министр иностранных дел прочел палате изложение событий, но, по мнению оратора, в этом объяснении нет откровенности относительно одного пункта и этот недостаток откровенности кажется ему ошибкою и опасностью.
   "В настоящее заседание г. президент государственного совета сказал, что война теперь начата и трактаты разорваны. Оратор спрашивает, не нужно ли в таком случае самым точным образом определить положение дел. Каждый член палаты желает, чтобы война была счастлива и кратковременна. Но для этого надобно, чтобы она воспламенила сердца, а для этого нужно, чтобы необходимость ее была доказана всем, чтобы всем была показана святость и нравственность ее причины.
   "Документ, прочитанный г. министром иностранных дел, говорит, что Франция постоянно желала мира, что она и теперь желает его, что она вела переговоры для этой цели. Оратор протестует против этих выражений. Г. президент государственного совета сказал, что Франция сражается только потому, что на нее напали; но, по мнению оратора, война имеет цель более высокую. Воевать для собственной защиты -- такая политика невозможна для Тюильри. Правительство должно уметь лучше держать знамя Франции. По убеждению оратора, французское правительство хотело воины и готовило ее. Ответственность за войну должна лежать на правительстве.
   "Достопочтенный член просит возвратиться мыслью год назад. Ничто не показывало тогда, что мир будет нарушен. Тюильрийский кабинет выразил свою заботливость об Италии среди этого совершенного спокойствия; он высказал тогда мысль, что надобно произвести реформу в некоторых итальянских государствах, и восставал против возрастающего существования Австрии. Положение, принятое французским правительством, его слова, допускаемые им статьи и брошюры -- все это встревожило Австрию за владычество в Италия, все это показывало, что трактаты 1815 г. колеблются в своем основании.
   "По мнению оратора, такой образ действий необходимо должен был иметь двоякое последствие: глубоко взволновать Италию и встревожить венский кабинет, т. е. заставить его усилить стеснительные меры, которыми он обременял Италию. 40 лет Австрия господствует в Италии насилием, терроризмом, инквизициею, полицией), ссылками, конфискациями, многочисленными крепостями, которые она считает неприступными и которыми ограждает она свою непопулярность. Она думала, что. увеличив силу средств разрушения и порабощения в этой благородной и несчастной стране, она восторжествует над всем. Она подавила все, кроме сердец: сердца ускользнули от тиранства и непримиримостью своей вражды протестуют против нарушения вечных законов, на которых основывают они свой протест. Но, прибавляет оратор, насилие бывает только фактом временным и никогда не может основать прочного правительства.
   "Притом же явилось для Франции затруднение, о котором не думали уполномоченные Венского конгресса, затруднение в тысячу раз опаснейшее всех тайных обществ, поражающих во мраке. Австрия подвергается явной опасности от развития свободы перед лицом деспотизма. Потому Австрия почувствовала необходимость вести против Пьемонта глухую вражду. Но Пьемонт имеет за себя святость и справедливость своего дела и нравственную поддержку во всех благородных людях. Его молодой король составляет гордость своего народа и хочет отмстить за смерть своего благородного, славного и несчастного отца {Карл-Альберт.-- Ред.}. Помощником пьемонтского короля находится государственный человек, возвеличенный мыслью, что он должен освободить Италию, что это должно быть делом его жизни, -- государственный человек, написавший на знамени Пьемонта девиз: "независимость Италии", т. е. изгнание австрийцев {Кавур.-- Ред.}.
   "Оратор спрашивает, правда ли, что те волнения, которые в настоящую минуту обнаруживаются в Италии, движение, которое разливается в ней и которое уже низвергло шаткий тосканский престол, -- правда ли, что эти волнения одобряются тюильрийским кабинетом? Французское правительство услышало жалобы итальянцев и сделалось их эхом; оно недавно укрепило договором и брачным союзом старинные связи между Франциею и савойским домом. Правительство в своей политике было верно преданиям Франции, и оратор убежден, что Франция будет могущественна только тогда, когда Италия будет свободна и обновлена. Разбивать цепи рабства, изгонять властителей, умеющих господствовать только насилием, -- таково, по мнению достопочтенного члена, призвание Франции.
   "Оратор знает, что была речь о конгрессе, на котором дипломаты думали мирно разрешить эти вопросы; дипломаты способны на все, но эта надежда их всегда казалась оратору химерою. Конгресс невозможен, если на нем нет Пьемонта; а если является на нем Пьемонт, удаляется с него Австрия. Но, удаляясь, она губит себя, потому что удаляется от цивилизации и человечества.
   "Итак, вопрос может быть разрешен только войною; потому оратор считает необходимостью, чтобы в точности была известна политика и цель Франции. Причиною войны служит угнетение Италии, оно вредно для Франции. Чтобы отстранить этот вред, решена теперь война, и эта война не должна иметь никакой другой цели, как независимость Италии. Это говорит Пьемонт в своей прокламации, и наш союзник не может быть обманут.
   "Потому оратору кажется, что невозможно иметь сомнений относительно цели войны. Но он не может удержаться от воспоминания, относящегося к 1849 году, к эпохе римской экспедиции. В 1849 году он имел некоторое опасение за результат экспедиции. Члены тогдашнего правительства отвечали ему, ручаясь своим словом, что не будет сделано никаких покушении против свободы; а между тем известно, что произошло. По мнению оратора, результатом римской экспедиции было восстановление правительства, которое ненавистно жителям Церковной области и которое все кабинеты признают дурным.
   "Чтобы устранить всякую неизвестность, оратор просит г. президента государственного совета сказать ему, ошибается ли он в истолковании истинной причины и цели воины. По мнению оратора, Франция обнажила меч за независимость Италии и не должна влагать его в ножны, пока остается хотя один австриец на итальянской земле. Если правительство находит, что мысль оратора слишком обширна, он просит отвечать ему на вопрос: обнаружившееся волнение уже низвергло престолы австрийских вассалов; намерено ли правительство восстановлять их? Если правительство кардиналов6 будет низвергнуто, то будут ли проливать кровь римлян для восстановления этого правительства?
   "По мнению оратора, это невозможно. Ему не кажется даже, чтобы правительству нужно было давать объяснения об этом. Довольно будет и того, если правительство промолчит. Дилемма теперь такова: или надобно изменить Италии и Пьемонту, или надобно освободить Италию, т. е. изгнать из нее австрийцев. Оратор хочет думать, что если правительство не отвергнет прямо политику второго рода, то оно принимает ее. Ограничивать роль Франции войною чисто-оборонительною, что значило бы косвенным образом делать Францию союзницею Австрии, упрочивать австрийское господство и отдавать Италию на жертву всем бедствиям реакции.
   "Оратор убежден, что никто не может желать такого результата; потому он убежден, что французы теперь идут на освобождение Италии и что независимость ее составляет цель войны. Достопочтенный член прибавляет, что во внутренней политике не может быть никакого примирения между ним и правительством, пока Франция остается угнетена нынешнею системою.
   "Г. Барош, президент государственного совета, говорит, что такое выражение не должно быть терпимо. Франция не угнетена нынешнею системою; напротив, Франция поднята нынешнею системою.
   "Г. президент замечает, что г. Жюль Фавр, произнося употребленное им выражение, забыл, что нынешнее правительство было одобрено несколько раз поразительным согласием неизмеримого большинства нации.
   "Г. Жюль Фавр говорит, что единственным его намерением было честно выразить его мысль о воине. Если Франция и правительство думают о войне так же, как он, то, как бы велико ни было его несогласие с правительством во внутренней политике, он будет энергически поддерживать правительство против внешних врагов".
   
   Даже по этому искаженному извлечению видно, что Жюль Фавр говорил с самой едкой иронией. Даже "Монитёр" не сумел скрыть фразы о неестественности порядка, при котором Франция могла быть ввергнута в войну без согласия своих представителей. Требовать от правительства объяснений после того, как оно своим молчанием подтвердило слова Оливье, -- требовать после этого новых объяснений и все-таки доказывать, что война, вероятно, будет ведена для освобождения Италии и с тем вместе напоминать о римской экспедиции, -- это значило горько смеяться. Наконец, резкое выражение об угнетении Франции при нынешней системе свидетельствует о такой смелости речи, какую редко позволяли себе ораторы и в палате депутатов при Луи-Филиппе. Как ни скрашивает "Монитёр" слова. сказанные Жюлем Фавром в ответ на замечание Бароша, все-таки видно, что Барош и президент не могли заставить его взять назад свое выражение; и даже по изложению "Монитёра" видно, что заключение речи о согласии республиканцев с внешнею политикою правительства имело смысл сарказма.
   Заключим обзор фактов о впечатлениях, произведенных войною во Франции, письмом парижского корреспондента Times'a о действии, произведенном в Париже прокламациею императора французов.
   
   "Прокламация императора французов, явившаяся вчера в "Монитёре", кажется публике слабым, но старательным подражанием прокламации первой империи. Она представляется такою близкою копиею всех этих манифестов, сначала производивших треск, а потом потерявших всякую эффектность, что есть люди, указывающие на нее как на свидетельство того, что в прежние времена было больше умственной свежести и оригинальности. Действительно, нынешняя прокламация вовсе не лестным для себя образом напоминает о бюллетенях и прокламациях генерала Бонапарте к его полуголодной и полунагой армии, устремлявшейся с альпийских снегов на плодоносные ломбардские долины; напоминает его "приказы" после Лоди, Арколе или Кампо-Формио, его адресы к французскому народу при выступлении в каждый новый поход. Один депутат из Бургони заметил, что нынешняя прокламация точно так же относится к тирадам Наполеона I, как стакан дешевого вина, разбавленного водою, к рюмке настоящего шамбертенского. Но попадаются люди, которые находят или, по крайней мере, говорят, что она очень красноречива. Об этом можете судить, как хотите, но она не прошла без замечаний со стороны людей, читающих ее на улицах. Они замечают с изумлением (хотя трудно сказать, на каком основании они изумляются), что она не упоминает ни о сенате, ни о законодательном корпусе, ни о государственном совете, -- ни об одном из так называемых grands corps de l'Etat, "великих государственных учреждений", как будто бы они и не существовали в правительственном механизме, не имели в нем ни нравственного, ни материального, ни финансового значения. Упоминая об императрице и наследном принце, прокламация вверяет этих августейших особ принцу Иерониму, "брату первого императора", "храбрости войск, остающихся во Франции", национальной гвардии и вообще народу, но ни слова не говорит "Монитёрл ни о сенате, ни о депутатах.
   "Министры также "блистают своим отсутствием" в этом торжественном адресе к французскому народу. Но это менее удивительно, если справедлив слух, что кабинет распался, что его члены увольняются в отставку или посылаются в армию с напутствием: "идите туда, где ждет вас слава". Действительно, говорят, что г. Валевский и г. Фульд желали сопровождать императора, -- достоверно ли это, не умею сказать. Государственный министр и министр иностранных дел более всех членов кабинета надеялись и желали сохранения мира. Но с ироническою .хитростью именно г. Фульд и г. Валевский были избраны для произнесения воинственных воззваний к сенату и депутатам. Это напоминало о "бесе-проповеднике" испанской комедии, в которой бес Люзбель7 принужден за наказание надеть костюм францисканского монаха и проповедывать в луккских церквах в защиту ордена, который он особенно ненавидел и которому особенно вредил. Старательность Люз-беля, желающего поскорее кончить обязанность, ненавистную ему, отчаянные усилия его выдать свое уничижение за усердие, принужденная горячность его проповеди, -- все это было повторено на наших глазах. Потому вовсе не удивительно, что прокламация не упоминает о нынешних министрах, и холодность, с какою были приняты депутатами важные сообщения последних дней, может служить объяснением официальному молчанию о депутатах. Сенат, говорят, оказался удовлетворительнее в этом отношении. Сенат и в первой французской империи был угодливее законодательного корпуса. Но не должно sa бывать, что в час несчастия Наполеон I именно на сенат изливал свои горчайшие сарказмы. К сенаторам он обращался с упреком за то, что они никогда не имели мужества сказать ему истину, без сопротивления и возражения принимали каждое его распоряжение, каждое его желание. Слова о "неисправимых людях старых партий, постоянно соединявшихся с врагами отечества", обращены на легитимистов и орлеанистов и составляют, надобно думать, лучшее средство приобрести их сочувствие.
   "О том, выходят ли, остаются ли министры, публика, повидимому, мало заботится, -- перемены интересны только для них самих и для желающих занять места отставленных. Из упоминания о принце Иерониме должно бы, кажется, следовать, что, по крайней мере, двое или трое из них должны быть отставлены. Друзья принца Иеронима говорят, что он мало верит в их преданность царствующей династии".
   
   Прокламацию императора французов мы не приводим здесь, потому что она слишком известна читателю по газетам8. Но кому угодно вообще ближе познакомиться с характером и степенью правдивости военно-дипломатического красноречия, тот может прочесть две следующие прокламации австрийского главнокомандующего. Вот что говорил Гиулай жителям Ломбардо-Венецианских провинций, выступая в поход против Сардинии:
   
   "Оскорбления, наносимые из пьемонтских владений императорской фамилии безумной партией, противной порядку и закону, и упорство, с которым она отвергает всякие слова миролюбия и примирения, истощили долготерпение нашего августейшего императора и государя и заставили его прибегнуть к силе оружия на победоносную защиту закона и справедливости.
   "Волею нашего государя я назначен главнокомандующим армией, и гражданское управление Ломбардо-Венецианским королевством соединено в моих руках с военной властью на время войны с той минуты, как наши царственные орлы и наши славные знамена переходят за ломбардские границы.
   "Энтузиазм, с которым ваши молодые люди стали в ряды императорской армии, добровольное усердие, с которым вы удовлетворили нуждам нашей храброй армии, чувство долга, одушевляющее вас, -- все это служит для меня ручательством за сохранение тишины и общественного порядка, невзирая на все ухищрения революционной партии".
   
   Конец прокламации, по выражению Гоголя, уже не так занимателен. Он говорит о том, что для ограждения ломбардцев, столь усердных к австрийскому императорскому дому, от злонамеренных людей оставляется в Ломбардии достаточное число войска. Эта заботливость об ограждении усердных ломбардцев от всякой беды со стороны ненавистных им коварных злоумышленников носит на себе характер высокой заботливости о благе Ломбардо-Венецианского королевства. Но скажите, возвышался ли когда-нибудь сам автор "Монте-Кристо" до такой восхитительной поэзии, какою проникнуты переведенные нами строки об уверенности Гиулая в энтузиазме, с которым ломбардские юноши бегут становиться под славными знаменами Австрии?..
   Но, может быть, читателю интересно точнее узнать кроткие добродетели Гиулая, находящегося в столь чувствительных отношениях к ломбардо-венецианцам. Отеческая любовь его к ломбардо-венецианцам достаточно характеризуется одним анекдотом. Однажды Гиулай заметил Радецкому, помощником которого был, что он слишком неосторожно ездит по миланским улицам, потому что какой-нибудь итальянский патриот может выстрелить в него. "Не бойтесь, -- сказал Радецкий, -- они в меня не будут стрелять: ведь они знают, что после моей смерти главнокомандующим сделаетесь вы".
   Но не с одними ломбардцами Гиулай говорит совершенно по душе, с полной откровенностью и правдивостью. Столь же прекрасна и его другая прокламация, к сардинцам. Вы, читатель, быть может, полагаете, что только французы идут в Ломбардию освободителями, -- вы совершенно ошибаетесь: австрийцы также идут в Сардинию за тем, чтобы освобождать ее. Вы не знали этого; так вот же вам подлинная прокламация австрийского главнокомандующего.
   
   "Пьемонтцы!
   "Переходя ваши границы, мы направляем наше оружие не на вас.
   "Наше оружие грозят партии беспорядка, которая слаба числом, но сильна своею дерзостью, и которая насилием своим угнетает вас, восстает против всякого миролюбивого слова и нарушает права других итальянских государств и Австрии.
   "Если вы встретите императорских орлов без ненависти и сопротивления, они принесут вам порядок, тишину и умеренность; мирный гражданин может быть уверен, что свобода, честь, законы и собственность будут неприкосновенны и священны.
   "Мое слово служит вам ручательством, что человеколюбие императорских войск нисколько не уступает их храбрости.
   "Как выразитель великодушных намерении моего августейшего императора и государя, я, вступая на вашу землю, провозглашаю и повторяю вам обещание: наша война не есть война против народов и национальностей, но против дерзкой партии, которая под обманчивою маскою свободы лишила бы всех нас свободы, если бы бог нашего оружия не был бы и богом правосудия.
   "Когда наши противники будут побеждены, когда порядок и мир будут восстановлены, вы, называющие нас ныне врагами, вы тогда назовете нас вашими освободителями и друзьями".
   
   Наполеон III называет себя освободителем, и Гиулай называет себя также освободителем, -- как разобрать, кто из них лучший друг свободы? Но этот вопрос нам нет никакой надобности решать. Мы только излагаем факты, да и то, как видит читатель, почти только чужими словами.
   Не знаем, многие ли сардинцы поверили Гиулаю, но французским прокламациям верит множество итальянцев. Ближе всего должны быть знакомы с обещаемою свободою римляне, которые уже 10 лет пользуются правительством, находящимся под защитою французского войска и теперь снова ограждаемым от всякой опасности прокламациями и многими изустными и письменными уверениями французского правительства. Но римляне вздумали было воображать, что они -- итальянцы, и что так как французы пришли освобождать всю Италию до самого Адриатического моря, то, следовательно, освобождение относится и к ним. Начало своему освобождению принялись полагать они очень идиллическое, именно, ограничились на первый раз тем, что раза два собрались под окнами генерала Гойона, командующего французским войском в Риме, и герцога Граммона, французского посланника в Риме, и кричали: "да здравствует император!", "да здравствует Франция!", "да здравствует Италия!" Намерения у них, как видим, не были слишком человекоубий-ственны или анархичны, но все-таки поступки их нарушали порядок, и потому генерал Гойон, вышедши на балкон, сказал народу, махавшему шляпами и платками в честь ему и Франции: "Прекрасно, прекрасно, но довольно, довольно!" После этих слов, столь же ясных, сколь кратких, генерал ушел с балкона, а кардинал Антонелли, тоже защитник свободы, прислал полицию, которая арестовала нескольких человек; а на другое утро в предупреждение дальнейших нарушений порядка и свободы явилась прокламация Гойона, которая менее чувствительна и возвышенна, чем все прокламации, занимавшие нас до сих пор, но в которой зато с похвальной ясностью изображены истинные качества итальянской свободы с точки зрения Гойона.

"Штаб-квартира.
"Рим. 26 апреля 1859 года".

   "В городе произошли мирные, но публичные манифестации. Какова бы ки была наша симпатия к чувствам, ими выражаемым, но мы не можем допустить их возобновления. Всякая публичная манифестация, под каким бы знаменем и по какому бы побуждению ни происходила, нарушает порядок и следствием ее всегда бывают меры, печальные для тех, кого они постигают.
   "Закон воспрещает всякие столпления на улицах и повелевает, чтобы в случае нужды они была разгоняемы силою.
   "Назначенный сюда по приказанию нашего императора, чтобы помогать досточтимому святейшему отцу облегчением его правительству способов сохранять порядок, я обязан, как командир вооруженной силы, наблюдать за соблюдением закона. Как бы ни прискорбна была эта обязанность, мы неукоснительно исполним ее при всяких обстоятельствах. Но я надеюсь, что понятливость и благоразумие римского народа облегчат мне исполнение моего долга. Гойон".
   
   В этой прокламации каждое слово дышит самою чистейшею правдою, тут нет ни тени притворства, генерал Гойон никого не хочет вводить в заблуждение, и из всех политических деятелей, о которых мы до сих пор говорили, он один обращается к своей публике с словами, вполне заслуживающими доверия. Его образ действий мы считаем наилучшим пояснением того, каковы будут для итальянцев результаты французских побед в Италии при нынешней системе.
   Если бы нынешняя система французского правительства хотела допускать в Италии "беспорядки", в Риме и в Неаполе давно бы произошли перевороты, подобные тому, какой совершился в Тоскане. Стоило бы французам сказать в Риме, что они не будут стрелять по народу, если он выразит свои чувства, и Рим давно низложил бы папу, и 25.000 римского войска пошли бы на усиление сардинско-французской армии. Стоило бы французам послать один батальон войска в Неаполь, и там была бы провозглашена конституция или было бы учреждено временное правительство, и 50.000 неаполитанцев пошли бы помогать сардинцам. По всей южной границе Ломбардо-Венецианских владений явились бы итальянские войска, восстание в несколько дней охватило бы эти владения; австрийские отряды, оставшиеся там, бежали бы в Мантую и Верону, а вступившая в Пьемонт армия, отрезанная от всех сообщений, должна [была] бы просто положить оружие. В две недели вся кампания была бы кончена; французам осталось бы только блокировать три-четыре крепости, и если бы Австрия не заключила мира, через месяц она не существовала бы, потому что и Вена, и Пешт, и Аграм, и Прага ждут только случая, чтобы рассчитаться с преемниками Виндишгреца за обманы и свирепости. Если бы император французов хотел собственно того, чтобы освободить Италию от австрийцев, такая политика с его стороны была бы неизбежна. Но цель его совершенно не такова. Он хочет собственно того, чтобы увеличить свою военную славу, не допуская беспорядков в Италии. Потому Неаполь остается спокоен и Рим принужден оставаться спокойным, и только Флоренция, относительно которой французы не успели принять никаких мер, не была удержана от переворота.
   С самого начала нынешнего года люди умеренной конституционной партии старались убедить австрийского эрц-герцога Леопольда II, царствовавшего в Тоскане, что если он хочет сохранить свой престол, ему необходимо сблизиться с Пьемонтом и провозгласить себя защитником итальянской независимости. Само собою разумеется, что он отвергал эти советы; он говорил, что величайшая уступка, на какую он может решиться, будет сохранение нейтралитета между Австриек) и Пьемонтом. Неудовольствие в народе увеличилось, но Леопольд II был несколько лучше других итальянских государей, держащихся австрийской стороны, потому лично ему не угрожала никакая опасность со стороны народа, роптавшего только на его политику. Особенно опасным казался народу генерал Феррари, главнокомандующий тосканских войск, который прежде находился в австрийской службе и пропитался там антинациональным направлением. 24 апреля, когда во Флоренции получено было известие об австрийском ультиматуме, жители начали сильнее прежнего говорить, что стыдно было бы изменять национальному делу. В этот день (пасхальное воскресенье) хотели просить герцога, когда он пойдет из церкви во дворец, чтобы он отставил Феррари. Но потом стали говорить, что сам герцог увидит эту необходимость, и первый день пасхи прошел без демонстраций. В понедельник разыгрывалась во Флоренции лотерея, на которую сходится множество народа из окрестностей, но спокойно прошел и этот день, хотя Феррари сделал поступок, как бы нарочно вызывавший к восстанию. Брат одного из офицеров тосканского войска отправлялся волонтером в Пьемонт; офицер поехал провожать брата в Ливорно и обнимал его при прощании. Феррари велел схватить этого офицера и заковать в цепи; но все другие офицеры объявили, что вооруженной силой освободят заключенного. Феррари освободил его и тем кончилось дело. Сами австрийцы признаются, что жители Тосканы держали себя с удивительным самоотвержением, все еще надеясь, что герцог поймет свои обязанности к Италии. 26 апреля срок австрийского ультиматума кончился; австрийцы готовились перейти Тичино, французы прибыли в Геную. Флорентинцы увидели, что невозможно более медлить. Офицеры и солдаты тосканской армии начали говорить, что не могут изменить отечеству и не захотят резать народ. На улицах показались трехцветные итальянские кокарды. Повсюду слышались крики "да здравствует Италия!" 27 апреля все улицы были наполнены народом, но особенно толпился он перед герцогским дворцом. В цитадели св. Георгия, господствующей над Флоренцией, еще с августа месяца хранился запечатанный конверт. 27 апреля, поутру в половине девятого, эрцгерцог Карл, сын Леопольда, отправился в цитадель, созвал офицеров, распечатал перед ними конверт и прочел содержавшуюся в нем бумагу. Она заключала приказание бомбардировать Флоренцию, написанное генералом Феррари, с подробными распоряжениями о том, как производить бомбардировку. Эрцгерцог Карл спросил, много ли в крепости зарядов и сколько орудий может быть наведено на город. Комендант цитадели отвечал, что он и его товарищи готовы защищать великого герцога и его семейство, если б членам династии лично угрожала опасность, но не могут стрелять по народу за то, что он выказывает чувство национальности, разделять которое сама армия считает долгом чести. Герцог, убедившись, что армия не хочет начинать междоусобную войну и истреблять город, должен был отказаться от проекта бомбардировки. Жители Флоренции, собравшиеся на площади перед дворцом, послали к Леопольду депутацию, которая убеждала его, что единственным средством сохранить престол своей династии остается ему отречение в пользу старшего сына Фердинанда, которому народ еще может доверять, между тем как самому герцогу никто уже не верит после событий 1849 года9. Герцог отвечал, что не откажется от власти, и послал за маркизом Лаятико, одним из главных людей умеренной национальной партии, чтобы поручить ему составление министерства в либеральном духе. Но, посоветовавшись с своими друзьями, маркиз отвечал, что необходимо отречение великого герцога в пользу старшего сына. Герцог и тут не согласился, и стал готовиться к отъезду. Все это было 28-го числа поутру; около четырех часов герцог уехал с своим семейством. Толпы народа молча пропускали поезд, не произнося ни одного оскорбительного слова. В половине осьмого вечером муниципальное начальство города Флоренции обнародовало, что должно было принять на себя заботу об учреждении новой администрации по удалении герцога со всем семейством. Временное правительство, назначенное городским начальством, объявило, что Тоскана вверяет свою судьбу королю сардинскому, вручает ему диктаторскую власть на время войны и просит его прислать комиссара для управления делами. Сардинский король отвечал, что принимает на себя только заведывание военными делами для борьбы с австрийцами. Вооружения в Тоскане производятся очень деятельно, и она усиливает 15-тысячным корпусом сардинскую армию. Леопольд с своим семейством без всяких затруднений выехал за границу и теперь находится в Вене.
   Часть герцогства Моденского, лежащего между Сардинией и Тосканой (Масса и Каррара), также последовала примеру Тосканы и присоединилась к Пьемонту в военном отношении. В остальной части Моденского герцогства народ должен был оставаться спокойным, потому что слишком близко находятся сильные австрийские отряды в ломбардских областях и в Ферраре. Приближение австрийцев восстановило власть герцогини Пармской, которая была принуждена дня на два удалиться из своих владений 10.
   В Неаполе продолжается тревожное ожидание потрясений, которые должны последовать за смертью Фердинанда II, лежащего теперь в медленной и мучительной агонии.
   Таково было положение дел в Италии около 13 (1) мая. Война до сих пор сохраняла чисто политический характер; император французов решительно не хочет возбуждать революционных движений и, где может, как, например, в Риме, поддерживает существующий порядок против недовольных. Он не доверяет ни народному энтузиазму, ни волонтерам и до сих пор мог остаться верен своей мысли выставлять только солдат против австрийских солдат. Если борьба будет сохранять такой характер, австрийцы могут очень долго тянуть ее, владея Вероною, Леньяно, Мантуею и Пескьерою. Четырехугольник, образуемый этими крепостями, из которых особенно сильны Верона и Мантуя, находится в самом центре их итальянских владений. Выбить их из него будет делом очень трудным, если и предположить, что они" потеряв несколько сражений, принуждены будут отступить до Минчио и Аддидже в нынешний поход.
   Если война продолжится более одного кратковременного похода, -- в чем едва ли можно сомневаться, -- то нет ей возможности не распространиться далеко за пределы Италии. Нейтральные державы при нынешней дипломатической системе по необходимости будут с каждым месяцем ближе и ближе втягиваться в этот водоворот, пока он совершенно увлечет их. В Западной Европе важны в военном отношении только Пруссия с Германским союзом, который теперь совершенно подчиняется ее руководительству, и Англия.
   О том, какую роль в войне будет играть Германия, едва ли надобно говорить. Она будет против Франции. Вопрос об этом только вопрос о времени и поводе открытия военных действий. И Пруссия, и все второстепенные державы Германского союза уже приготовили свои войска к выступлению в поход, -- разумеется, не против Австрии. Германия может выставить на Рейн 500.000 войска, кроме гарнизонов, которые останутся в крепостях по западной границе.
   Гораздо сложнее вопрос о войне в Англии, но самым кратким образом можно определить намерения Англии двумя словами: она чрезвычайно желала бы сохранить нейтралитет, но предчувствует, что должна будет взяться за оружие для собственной защиты, и в таком случае будет вести войну самым энергическим образом. Эти две черты вопроса очень живо и полно выражены в речах, которые Брайт и Робек сказали на выборах своим избирателям. Брайт выставляет первую черту нынешнего английского взгляда на войну -- гибельность войны, желание сохранить мир, если бы это было возможно, проклинает тех, кто заставит Англию взяться за оружие. Робек говорит о том, что, как бы то ни было, война неизбежна, и когда она начнется, Англия страшно накажет тех, кто нарушил ее спокойствие. Мы помещаем в приложении эти замечательные речи.
   Но вот коротенький отчет из Times'a об успехе митинга, который был созван в Гайд-Парке одним из немногих простодушных и доверчивых людей, воображающих, что война начата для освобождения Италии. Читатель увидит из этих строк, какой успех имеют подобные мысли в Англии.
   
   "Вчера вечером многочисленный митинг был собран в Гайд-Парке с целью предложить адрес к императору Наполеону для выражения симпатии императору за образ действий, принятый им в итальянских делах. Этот митинг был созван доктором Уэббом, который и председательствовал. Председатель, открывая совещание, сказал, что он -- один из самых старинных радикалов в королевстве. Изложив митингу причину, по которой он созван, доктор Уэбб прочел адрес императору, выражавший одобрение ему за образ действии, принятый им для освобождения итальянцев от австрийского тиранства. Мистер Ментель (один из главных людей радикальной партии в Лондоне) сказал тогда речь, объяснявшую, что он не верит императору французов, [потому что император французов всегда поступал очень дурно, -- he was a great rascal (аплодисменты). Император Наполеон -- эгоист в своей политике, was a political burdlar. Он -- центр ужасной (infamous) картины, багрянеющей кровавыми красками]. Потом мистер Ментель предложил поправку, осуждающую адрес доктора Уэбба к императору. Поправка была положена на голоса и принята единодушно, а предложение доктора Уэбба послать адрес к императору французов было отвергнуто".
   
   Мысль о том, что, при желании сохранить мир, Англия вынуждена будет воевать против Франции, давно замечалась в английских государственных людях всех партий, -- тори, вигов и радикалов, Дерби, Пальмерстона и Робека, -- и высказывалась газетами, которые в результате всегда остаются руководительницами событий; но с особенною силою вспыхнула эта мысль при слухе о союзе между Россиею и Францией. Никакие уверения министров в том, что слухи о русско-французском союзе неосновательны, не помогли делу. Англичане остались при мысли, что Франция задумывает напасть на Англию, отнять у нее владычество на морях и ищет или уже нашла союзников. Эта мысль имеет решительное влияние на их расположение. Давно уже производились вооружения, теперь они приняли гигантский размер, перед которым ничтожны кажутся все вооружения, сделанные в Крымскую войну.
   Начались уже и дипломатические столкновения с Франциею, предшествующие войне. Из них особенно замечательна протестация англичан против перехода французских войск через Савойские Альпы. По трактатам 1815 года австрийские владения в Италии были увеличены собственно с той целью, чтобы Австрия вместе с Пьемонтом служила оплотом против попыток Франции к новому завоеванию Италии. Чтобы еще больше укрепить оборону, было постановлено, что часть Савойи, служившая в то время обыкновенным путем из Франции в Италию, при всяких войнах должна оставаться нейтральною, и охранение ее нейтралитета было поручено Швейцарии. Когда разнеслись слухи о намерении французов идти через Савойю, Швейцария встревожилась и потребовала объяснений у французского правительства. Но против Швейцарии Франция действительно не имеет пока никаких замыслов, и потому Швейцария могла получить объяснение, совершенно успокоившее ее. Все недоразумения были уже устранены, когда французские войска пошли через Савойю, и притом шли они по таким частям этой области, которые Швейцария признала не входящими в границу нейтральности; итак, она не имеет ни малейшей претензии на движения французских войск через Савойю. После этого казалось бы, что Англии еще гораздо менее надобности вмешиваться в это дело; однако же она протестовала против перехода французских войск через Савойю, как против нарушения нейтральной земли. Этот факт очень важен: он показывает, что Англия уже приискивает причины к объявлению войны при первом случае, когда ей покажется, что пора предупреждать опасность, которая, как убеждены англичане, грозит им.
   Император французов замечает, как сильно недоверие Англии к его намерениям, и употребляет все усилия, чтобы восстановить доброе согласие с ней. Мы не будем перечислять всех маленьких и больших любезностей, которые он оказывает ей с этою целью, -- от приказания освободить от карантинных формальностей какого-нибудь англичанина" спешащего через Францию воротиться домой с Востока, до назначения посланником в Лондон Персиньи, который считается в Англии самым жарким приверженцем англо-французской дружбы. Заметим только, что в Тюильри опять начали осыпать похвалами лорда Пальмерстона, которого недавно так бранили, и говорить, что когда он сделается министром, разрыв между Англиею и Франциею будет невозможен.
   Говорить таким образом, предполагать, что иностранная политика Пальмерстона отличалась бы от политики Дерби и Мальмсбери чем-нибудь, кроме разве большей твердости, значит не понимать, что тори и виги расходятся между собою только по вопросам внутренней политики, а в иностранной политике держатся совершенно одинаковых начал. Если бы лорд Пальмерстон заменил лорда Мальмсбери, иностранная политика Англии ни мало не изменилась бы.
   Но падет ли торийское министерство, заменится ли министерством Росселя и Пальмерстона? Это попрежнему зависит от того, как почтут нужным действовать радикалы в новом парламенте, который соберется 31 мая. В прошедший раз мы довели рассказ о внутренних событиях английской истории до последних дней прений о втором чтении билля парламентской реформы. Мы говорили, какими комбинациями и обстоятельствами было решено поражение торийского министерства в прошедшем парламенте и какими надеждами было обмануто министерство, поставившее вопрос так круто, что не могло избежать распущения парламента, потерпев поражение. Нам остается представить рассказ о том заседании, которым была решена судьба министерства и парламента. Это заседание было исполнено интереса, и мы переводим письмо лондонского корреспондента газеты Manchester Guardian, любопытное и в том отношении, что читатель довольно подробно может познакомиться из него с некоторыми обычаями английского парламента.
   
   "Палата ожидала замечательной речи от мистера д'Израэли и не ошиблась. Сначала он говорил о технической стороне вопроса, излагал свой билль и защищал его. Палата постепенно наполнялась. Герцог Кэмбриджский, граф Карлэйль и многие другие пэры явились в зале, а между тем оратор начинал говорить о личных вопросах и одушевлялся страстью. Вот он извергает громы на своих противников сильным, отдающимся по всей зале голосом; вот голос его обращается в звучный шопот, достойный мистрисс Сиддонс в роли лэди Макбет. Когда он говорит об услугах, оказанных стране министерством лорда Дерби, его голос дрожит от волнения. Тут он складывает на груди руки и говорит глухим, сдержанным тоном человека, решившегося подавлять свое волнение и негодование, как Отелло перед сенатом. И вдруг с театральным порывом он протягивает руку, указывает на лорда Росселя и громким голосом, с бурными жестами, будто Цицерон, обвиняющий Катилину, объявляет, как человек и как министр, что образ действий благородного лорда производит вредное влияние на государственные дела. Все эти жесты и быстрые переходы от forte к pianissimo, эти заученные модуляции, трагические перемены голоса, различные позитуры были до того театральны, что не производили должного впечатления. В них не было натуральности. На сцене был замечательный актер, владевший всем, кроме верховного искусства скрывать искусственность. Однако же речь достопочтенного джентльмена перерывали довольно мало, хотя большинство слушателей не соглашалось с многими из его слов и хотя зрелище такого человека, как мистер д'Израэли, рыдающего с замираниями голоса о чем бы то ни было, напоминало зрителям не столько о трагедии, сколько о балаганном фарсе. С ловкою деликатностью показав своим слушателям, что распущение парламента будет следствием противного министерству решения, он сел среди криков одобрения, производимых энтузиазмом 300 джентльменов с голосами, развитыми псовою охотою {Читатель знает, что псовая охота служит любимым наслаждением сельских сквайров, составляющих главную опору торийской партии.}.
   "Президент предлагает вопрос. Герцог Кэмбриджский и другие пэры позорно изгоняются из палаты. Песочные часы переворачиваются, колокола по зданию звонят с неистовым усердием и депутаты устремляются в залу {В английском парламенте более, нежели в каком-нибудь другом, находится членов, которые не охотники слушать речей, и пока ораторы аргументируют, они прохаживаются по коридорам, рассуждая о разных предметах, или сидят в библиотеке и других комнатах здания, занимаясь своим" делами, а в залу собраний являются только к тому времени, когда нужно подавать голоса. Чтобы дать им время собраться, оставляется несколько минут между предложением вопроса и подачею голосов. О предложении вопроса дается весть по всему зданию звоном колокольчика, а промежуток времена измеряется песочными часами. Когда этот срок кончился, затворяются двери, ведущие от депутатских мест в коридоры.}.
   "Президент провозглашает "молчание", и герольдмейстер палаты затворяет двери, и каждый член, находящийся в зале, уже пойман и должен подать голос, а каждый член, оставленный за запертою дверью, должен писать к своим избирателям об несчастном случае, по которому он опоздал минутою к подаче голосов. Депутаты толпятся у решетки своих мест, как рой пчел, а в галлерее зрители набиты, как сельди. Президент предлагает вопрос, столь мало понятный публике: "чтобы слова, предложенные к выпущению, остались в вопросе" {Техника, по которой предлагаются в английском парламенте вопросы, довольно многосложна, так что во многих случаях большинство английской публики не поняло бы, в чем дело и почему оно ведется таким порядком, если бы газеты не переводили эту технику на вразумительный язык. Теперь дело шло следующим порядком: прения начались по предложению д'Израэли прочесть во второй раз билль; по парламентской форме это выражается следующими словами: канцлер казначейства предлагает, "чтобы билль был прочитан во второй раз в палате". Это составляет основной вопрос прений, и по нем направляется ход подачи голосов. Лорд Россель предлагает вместо этого свое решение, смысл которого тот, что билль министерства неудовлетворителен. На техническом языке это выражается так: "депутат лондонской Снти предлагает палате выпустить в предложении все слова, стоящие после чтобы, и заменить их следующими словами..." Итак, прежде всего палата должна решить, выпустить ли из основного вопроса все слова после чтобы. Если она решит, что их должно выпустить, тогда она должна будет решать, постановить ли на место слов, предложенных д'Израэли и уже отброшенных, слова, предлагаемые Росселем. Ясно, что в настоящем случае эта вторая подача голосов будет иметь только формальное значение, потому что желать выпущения слов д'Израэли могли только те, которые хотели заменить их словами Росселя. Итак, существенную важность имела в настоящем случае только первая подача голосов о решении, "чтобы слова, предложенные к выпущению, остались в вопросе", т. е. о том, удерживается ли основное предложение д'Израэли "прочесть билль во второй раз" или отвергается.}. Джентльмены с высоким" грудями и псово-охотничьими голосами воззываются обыкновенною формою: "Вы, говорящие "да" -- говорите "да!" Они не просто говорят "да", они ревут его, рычат его. Президент говорит:
   "Вы, говорящие "нет", -- говорите "нет!" Если бы 330 подполковников с голосами Стентора скомандовали "пли!" -- взрыв крика не мог бы быть сильнее. Самый тонкий слух затруднился бы решить, в котором ответе крик был громче. Президент, быть может, подозревая, на чьей стороне большинство, сказал: "Мне кажется, большинство на стороне "нет". В ответ раздалась обычная фраза с громовым криком: "большинство на стороне "да". Тогда президент сказал: "да" идут направо, "нет" идут налево. Считать "да" будут мистеры"... конец фразы был заглушён шумом и хаосом {Первый способ подачи голосов в английском парламенте состоит в том, что президент просит согласных с предложением сказать "да", потом несогласных сказать "нет"; судя по силе звука, он говорит потом, на которой стороне большинство голосов. Если сторона, которую он объявляет меньшинством, сомневается в верности его догадки или просто хочет, чтобы известны были в точности силы ее и силы ее противников, она протестует, и тогда президент назначает подачу голосов "разделением" (division). Тогда депутаты, принимающие предложение, выходят из залы заседаний в боковую залу на одну сторону, депутаты, отвергающие предложение -- в боковую залу на противоположной стороне. На той и другой стороне бывает по два счетчика (tellers); они записывают имена, пересчитывают их и подают списки президенту.}.
   "Собрание разделилось на два медленные потока, устремившиеся в противоположные стороны. Медленно шли слабые, больные, дряхлые члены, принесенные с постелей в палату по холодному ночному туману, сменившему бурю с снегом, бывшую в тот вечер. Тихо шли они, рассуждая о речи Диззи {Фамильярное прозвище вместо д'Израэли; Пальмерстона фамильярно зовут Пам; лорда Джона Росселя -- Джонни.}, о заслоняющем собою все другие заботы распущении парламента и о большинстве в пользу лорда Джона. Медленно проходил каждый перед секретарем и счетчиками, потому что спереди и сзади задерживала его толпа; сосредоточенна и важна была внимательность господ счетчиков при исполнении их обязанности в таком важном случае. Воротясь в палату, "да" образовали почти непроходимую толпу у решетки, а "нет" столпились около кресла президента. Каждый с болезненным нетерпением ждет результата. Наконец, два джентльмена проходят через толпу, стоявшую у решетки; один из них, сэр Уильям Джоллиф, счетчик "да", подходит к президенту, шепчет ему число "да" и потом возвращается к своему предводителю. Лицо Диззи бесстрастно; но сэр Уильям не достигал совершенства в этой школе. "Мысли его можно прочесть на лице его", по словам поэта. Лицо его печально, и мы видим, что он считает своих побежденными. Он знает число только своей залы, но по беспримерному многолюдству присутствовавших депутатов, он полагает, что в заседании было больше 600 членов, а он не насчитал в своей зале и половины этого числа. Бедный сэр Уильям, он убит духом и не может скрыть этого! Вот понемногу пробиваются чрез толпу своих счетчики противной стороны и шепчут секретарю. Секретарь пишет и передает бумагу собирателю депутатов оппозиции {Whipper-in. И министерская партия, и оппозиция имеют по одному такому члену, специальная обязанность которого состоит в том, чтобы всячески заботиться собирать как можно более депутатов своей стороны в те заседания, когда решаются важные дела. Он рассылает циркуляры с просьбами непременно явиться в палату такого-то числа, ездит к ленивым, ободряет больных и тому подобное. Какая энергия нужна для его занятий, обозначается его именем Whipper-in, которое буквально надобно было бы перевести "человек, загоняющий плетью".}. Правительство побито. Поднимается страшный гул в палате. Тс, тише... объявляются цифры. "Да", на правой стороне -- 291, "нет", на левой стороне -- 330. Раздаются аплодисменты такие, как будто бы 330 подполковников пожалованы кавалерами Бани я получили крымскую медаль из рук ее величества11.
   "Тишина отчасти восстановлена, и президент предлагает подачу голосов о решении лорда Росселя. Поднимается мистер Уильд, продавец ландкарт, имеющий магазин на Черинг-Кроссе, -- у него есть поправка в пользу баллотировки. Начинается сцена крика и смятения, одна из тех сцен, какие едва ли можно видеть где-нибудь, кроме палаты общин, -- сцена, которая возбудила бы в нас насмешку или даже презрение, если бы мы прочли, что она происходила в конгрессе Северо-Американских Штатов. Среди страшного вопля можно расслышать крики: "прочь, прочь! на голоса, на голоса!" Несколько минут палата хохотала, когда мистер Генри Беркли, очевидно, по совету лорда Джона Росселя, встает требовать себе некоторой опеки над вопросом о баллотировке в палате и представляет, что мистер Уильд повредит этому вопросу, требуя подачи голосов о нем несвоевременным образом, в такую минуту, когда палата нетерпеливо хочет подавать голоса о предложении лорда Росселя и пожать плоды победы. Но шум и смятение увеличиваются; достопочтенный депутат Бристоля (Беркли), ощущая, что его убеждения не могут быть в одно время слышны стенографам и достопочтенному депутату города Бодмина (Уильду), сидящему позади его, обращается задом к президенту, лицом к нему и ораторствует перед достопочтенным джентльменом с замечательною энергиею жестикуляции, при хохоте палаты, которая не может расслышать ни слова. Мистер Мильнео Джибсон является помощником мистеру Беркли {Уильд, очевидно, один из людей, одержимых ревностью не по разуму: из усердия к баллотировке он своею поправкою едва не погубил самого предложения лорда Росселя и едва не спас министерства. В прошлой палате большинство было против баллотировки, и заставить подавать голоса о ней, значило заставить многих либералов подать голос вместе с министерскою партиею. Беркли -- президент общества, требующего введения баллотировки при выборах, и в парламенте имеет роль представителя своей партии (независимых вигов и радикалов) по этому вопросу. Мильнер Джибсон, как известно читателю, один из самых замечательных реформеров, потому и он старается спасти свою партию от нелепой выходки Уильда. Голоса, требовавшие подачи голосов о предложении Уильда, конечно, принадлежали торийским депутатам, -- они надеялись, что поражение баллотировки заставит многих либералов упасть духом и вообще расстроит ряды их противников.}.
   "Бедный мистер Уильд представлял в эту минуту комическую картину: он сидел угрюмый, озлобленный, упорный, но не совсем довольный собой. Мистер Брайт, сидевший прямо впереди него, обернулся назад и, кажется, испытывал над ним силу интимных убеждений. Лок Кинг и другие крайние либералы подошли к мистеру Уильду и тоже упрашивали его взять назад свое предложение; но он сидел неподвижно, и страшен был шум и гвалт. Мильнер Джибсон объявил, что уйдет из залы, не подав голоса, если достопочтенный член не отступится от требования подачи голосов о баллотировке.
   "Тогда встал мистер Кле и, засунув палец за верхнюю пуговицу жилета, в величественной позе ожидал, пока пронесется крик недовольства, приветствовавший его появление, как проносится по низе дыхание ветра. Он сказал: "Сэр (крики неудовольствия, на время которых умолкает достопочтенный джентльмен), я думаю (новые крики неудовольствия и новая пауза), я думаю (новые крики, идущие crescendo)". Нет возможности продолжать. Достопочтенный джентльмен, покидая свою ораторскую позитуру, скороговоркою предлагает отсрочить прение. Встает сэр Джон Шелли, и подполковников с голосом Стентора оказывается слишком 500. Таких громких криков "не нужно" редко удается слышать.
   "Буря достигла страшной силы. Может ли лорд Джон укротить ее? Он делает попытку, встает и усиливается сказать что-то палате. Глухой мог бы быть тут наилучшим стенографом. Все видят, что губы благородного лорда движутся, что он жестикулирует, но этой пантомимой ограничивается все доступное чувствам зрителей. Когда увидели, что нельзя отвратить подачи голосов, мистер Брайт, мистер Беркли и другие друзья баллотировки встают и идут из залы, но и тут несчастная судьба преследует их: песочные часы бегут и последняя песчинка упала, а далеко еще не вся толпа ретирующихся депутатов успела скрыться из залы. Депутаты нетерпеливо кричат: "время кончилось", и президент был принужден дать знак к закрытию дверей. Со времени битвы под Ватерлоо, когда покойный сэр Джемс Макдональд с другим храбрым воином железной силы руками вытолкнули за ворота Гугумонского замка французов и заперли за ними ворота, не бывало примеров такого сильного мужества, какое было выказано герольдмейстером по команде президента: "затворите и заприте двери!" Толпа депутатов стремилась в залу, толпа депутатов стремилась из залы, когда герольдмейстер, схватившись за дверь, разрезал пополам этот сонм, и осталась в зале половина хотевших выйти и не попала в залу половина хотевших войти {Приверженцы баллотировки, зная, что не будут иметь большинства, поспешили из залы за тем, чтобы иметь право сказать: мы не участвовали в подаче голосов, потому что она была несвоевременна; и чтобы можно было им возобновить вопрос в другой раз. когда они успеют расположить в пользу баллотировки колеблющихся депутатов. Так действительно и сделал Беркли. В одно из следующих заседаний он выбрал такую благоприятную минуту, что баллотировка была отвергнута только большинством трех голосов. Такое слабое меньшинство против баллотировки Беркли справедливо назвал великим успехом своего дела.}.
   Подаются голоса о предложении мистера Уильда. "Вы, говорящие "да", говорите "да!" Слаб ответ. "Вы, говорящие "нет", говорите "нет!" Не наполнилась ли палата волами васанскими?12 -- иначе как бы мог подняться такой рев? Разумеется, предложение мистера Уильда отвергнуто; отворяются двери, и толпа врывается снова в залу. Опять неистово звонят колокола, и члены спешат, толкая друг друга, чтобы не остаться запертыми в коридорах при подаче голосов о решении лорда Росселя. Президент говорит: "мне кажется, большинство на стороне "да". 50 недовольных тори возражают: "большинство на стороне "нет" {Прежде предлагается вопрос, оставить ли в предложении д'Израэли слова, против которых предложена поправка Росселем: тори должны были отвечать "да", т. е. оставить слова д'Израэли. Большинство решило, что их должно выпустить. Теперь спрашивается, внести ли в решение слова, предложенные Росселем, и тори должны отвечать "нет". Но сущность дела, как мы говорили, уже решена первою подачею голосов: очевидно, большинство будет на стороне Росселя и в этом вопросе, потому выгода тори требует уже не доводить дела, до подачи голосов разделением: если бы сосчитать голоса, то оказалось бы, что большинство усилилось после первой победы присоединением колебавшихся членов прежнего меньшинства. И в английском парламенте, как повсюду, есть люди, которые всегда присоединяются к победителям, хотя бы прежде и восставали против них. Парламентская тактика требовала от торийской партии маскировать то, что она теперь не может иметь и тех 291 голоса, которые были на ее стороне в начале заседания. Но как Уильд едва не погубил либералов излишним усердием, так между тори явились теперь такие же вредные ревнители.}. Президент отражает атаку. "Мне кажется, большинство на стороне "да". Дело становится серьезным, министры оборачиваются и бросают умоляющие взгляды на своих приверженцев. На этот раз только 25 голосов восклицают: "большинство на стороне "нет!" -- "Мне кажется, большинство на стороне "да", говорит президент в третий раз. Молчание такое, что слышен был бы полет мухи. Президент говорит: "Большинство на стороне "да" Поправка лорда Росселя, о которой шли такие долгие, упорные споры, торжественно принята палатою, и каждый посматривает на канцлера казначейства. Среди многозначительного молчания он предлагает отсрочить заседание до понедельника, и те депутаты, которые не раздавлены каретами, в бесчисленном множестве движущимися у подъезда, пошли домой, глубоко размышляя и весело болтая о занимательных эпизодах заседания".
   
   Мы говорили, что торийское министерство, потерпев поражение, решилось распустить парламент, надеясь, что общественное мнение не захочет видеть министерский кризис накануне войны и что в новом парламенте тори получат большинство. Кроме нерасположения англичан менять министров во время войны или приготовлений к войне, тори надеялись на благоприятный исход выборов потому, что ожидали помощи себе от всех тех маленьких местечек, у которых парламентская реформа должна отнять представителей. Для множества таких местечек выборы служат просто источником дохода, и тори надеялись, что любовь к собственному карману заставит многие из них, прежде бывшие за вигов, заменить прежних депутатов своих торийскими депутатами, которые будут защищать прежние злоупотребления. Но еще больше, нежели на благоприятное расположение этих городков, тори надеялись на прямую покупку их избирателей. Тотчас же, как решено было распустить парламент, торийские богачи собрались, чтобы составить подписку "на покрытие издержек по выборам", то есть на покупку маленьких городов. В несколько минут подписка дошла до 100.000 фунтов, -- гораздо более полумиллиона руб. сер. Подкупы были возведены при нынешних выборах торийскою партиею до размеров неслыханных, колоссальных. Мы в приложении переводим из Times'a несколько статей, которые дадут читателю понятие о великости скандала и впечатлении, произведенном на английское общество этим наглым бесстыдством.
   Но результаты выборов не совсем отвечали огромности средств, употребленных на подкуп. Тори все-таки не успели приобрести большинства в новом парламенте, -- напротив, либеральные партии имеют в новом парламенте большинство от 60 до 70 голосов. Сколько можно судить по нынешним известиям о характере либеральной половины палаты общин, чистых вигов, безусловно идущих за Росселем или Пальмерстоном, будет в ней несколько меньше, нежели в прежней палате, всего около 220 человек, а радикалов, независимых либералов и манчестерцев, группирующихся около Брайта и Робека, несколько больше прежнего, всего около 150 человек. Тори будут иметь около 280 голосов. Эти цифры еще не совсем точны, потому что до сих пор подробные расчеты сделаны только по общему распределению голосов между министерством и оппозицией) всех оттенков вместе. Но, во всяком случае, ясно, что ход дел в палате общин будет попрежнему зависеть от тактики Брайта и Робака с тою только разницею, что в новом парламенте их прямое влияние будет несколько сильнее прежнего. Падет ли министерство Дерби или нет, это главным образом будет зависеть от них.
   

>

Причины нашей симпатии к австрийцам.-- Сражения при Монтебелло и Палестро.-- Битва при Мадженте.-- Действия Гарибальди.-- Тосканские дела.

   Наш рассказ об итальянской войне в прошедший раз был доведен только до прибытия императора французов в Алессандрию 14 (2) мая; и хотя до той поры не было еще ни одной битвы, даже ни одной сколько-нибудь замечательной стычки, но уже нетрудно было предугадывать участь кампании, и, повторяя соображения беспристрастных газет, мы говорили: "надобно думать, что участь начавшегося похода решена неловкостью австрийцев, не успевших помешать соединению французов с сардинцами" ("Современник", No V, "Политика", стр. 171); "нелепое начало не предвещает для них (австрийцев) ничего особенно хорошего. Будут ли они защищаться на Тичино, будут ли защищать Милан -- неизвестно. Но с битвами или без битв, все равно, они скоро будут оттеснены до линии реки Минчио, где найдут опору в крепостях -- Пескьере и особенно Мантуе" (стр. 170) {Обе выдержки находятся на стр. 197 настоящего тома.-- Ред.}. Теперь это соображение уже исполнилось более чем наполовину; мы знаем, что австрийцы уже отступили далеко за Милан, занятый французами, и в то время, когда читатель будет перелистывать эти страницы, он, вероятно, уже прочтет в телеграфических депешах, что австрийцы оттеснены до самого Минчио. Делать такие предсказания очень легко, и хвалиться их исполнением нечего; нужно только следовать соображениям тех газет, у которых лучшие корреспонденты и у которых есть политический такт. Мы напоминаем об исполнении наших прежних слов только с целью уверить читателя, что он может считать не пустым обольщением те соображения о характере, ходе и результатах итальянской войны, которых мы держимся. Если эти соображения оправдались фактами в той части своей, которая наиболее подвержена случайностям, это может быть некоторым ручательством за то, что оправдаются событиями и те стороны их, в которых случай имеет гораздо меньше силы. Если ход войны оказался действительно таков, какой надобно было предполагать по указаниям достовернейших публицистов Западной Европы, то можно быть уверенным, что эти публицисты не ошибались и в своих указаниях на характер войны и на то, какие результаты она даст, если сохранит нынешний свой характер.
   Итак, мы просили бы читателя, не увлекаясь обольстительными надеждами, какие внушают победы, припомнить то, что мы говорили в февральской, мартовской и майской книжках об истинном характере нынешней войны и о целях, которыми должна ограничиться она по расчетам могущества, нашедшего нужду поднять итальянский вопрос. В нынешний раз мы не станем повторять всего, что говорили прежде; не будем вновь доказывать, что сила, поднявшая войну и могущая окончить ее, когда захочет, руководится вовсе не желанием освободить Италию, а только потребностью упрочить себя приобретением военной славы; не будем говорить о том, что эта цель вовсе не одинакова с восторженными надеждами итальянских патриотов, которые пока еще не получили прочного ручательства в согласии французской политики с их планами; не будем говорить, что совершенное изгнание австрийцев из Италии вовсе не должно считаться единственною возможною развязкою французско-сардинских побед, и что, напротив, существует множество других комбинаций, которыми может удовлетвориться Франция и которые вовсе не соответствуют гипотезам, созданным доверчивостью многих благородных людей в Италии, во Франции и у нас. Повторять в четвертый или в пятый раз то, что уже много раз доказывалось с большою подробностью, было бы слишком скучно; притом мы рисковали бы напрасно огорчать тех читателей, которые оставались несогласны с нами: они теперь увлечены благородною радостью от вести о бегстве австрийских мучителей из Ломбардии; в восторге прекрасной симпатии они не захотят хладнокровно думать о тех грустных фактах, на которых основано наше недоверие и которые затмеваются теперь блеском побед. Мы только просим их не осуждать нас за то, что мы не в состоянии забыть прошедшего и не можем верить словам людей, которые, к сожалению, слишком хорошо познакомили нас с собою своими делами в течение последних десяти лет. Мы помним, что говорилось в 1849 году и что было сделано в том же 1849 году и в следующие за ним годы. Прокламация к жителям Милана кажется нам слишком похожей на множество прокламаций, с которыми обращалась та же сила к жителям Рима, а прежде того к самим французам. Читатели, несогласные с нами, не хотят помнить прошедшего и не захотели бы слушать нас, если бы мы стали говорить об нем. А те, которые согласны с нами, сами помнят то, забвение о чем приготовляет другим горькую необходимость скоро раскаяться в нынешней доверчивости1.
   Не будем же говорить о том, к чему ведет Италию нынешняя война, если характер этой войны не изменится от новых катастроф; займемся только приведением в связь газетных известий о ходе войны. Он был блистателен для французов и сардинцев и свидетельствует о нелепости австрийцев. По крайней мере последнее обстоятельство приятно тем, что умственная сторона дела соответствует его нравственному достоинству. Гнусные притеснители, австрийцы оказываются с тем вместе пошлыми, бездарными, просто глупыми. К сожалению, эта гармония нравственных качеств с умственными заметна только в австрийцах. В других лагерях мы почти только и видим или людей честных, но дающих себя в обман, или людей, умеющих очень хорошо обделывать свои дела при помощи обманываемого благородства, людей, которые умеют хорошо делать, но делают только дурное.
   Нелепость австрийцев обнаружилась, к нашему удовольствию и радости, конечно, всех наших читателей, еще поразительнее, нежели как мы надеялись в прошедшем месяце. Мы полагали, что прибытие императора французов в Геную 12 мая (нового стиля) обозначает уже совершенную готовность французских войск в Италии к начатию наступательных действий. Он и сам ожидал найти все нужное перевезенным, устроенным, приготовленным к походу: он ехал с тем, чтобы тотчас же по прибытии начать посылать в Париж бюллетени о победах. Но его отъезд из Парижа, обманувший нас, был следствием ошибки в его собственных предположениях. Он мог начать наступательные действия не ранее как через две с половиною недели после своего приезда. Около 13 (1) мая французская пехота была действительно готова к открытию кампании, но не была готова ни кавалерия, ни артиллерия, без которых нечего было делать и пехоте. Таким образом, австрийцы имели еще около трех недель лишнего времени, для того чтобы что-нибудь сделать на свободе. Они не умели ничего сделать и в этот срок, далеко превосходивший наши прежние ожидания. Они стояли, они ходили, они собирали реквизиции, они укрепляли позиции, которые оставляли без боя, они поглядывали на неприятельские позиции, которые можно было взять без боя, и не брали их; один только раз вздумали было что-то сделать, но и тут распорядились самым пошлым образом, так что не только дали побить себя, но вдобавок и обмануть себя. Это было при Монтебелло. Читатель знает, что австрийцы были тут побиты, но, может быть, он не знает, что по их собственному объяснению они дали эту битву для разу знания расположения французско-сардинских войск, а в результате она послужила к тому, что они не знали, где им ждать нападения от неприятеля.
   С 26 (14) апреля до 20 (8) мая, целый месяц свободного времени, австрийцы потеряли задаром, потеряв прежде того еще целую неделю тоже нелепым образом. 21 мая они вздумали, наконец, что-нибудь сделать, -- и придумали сделать сильную рекогносцировку на своем левом фланге, чтобы узнать расположение правого фланга французских войск. Так по крайней мере говорит австрийский главнокомандующий. По правде говоря, вероятно, была тут также надежда захватить врасплох французскую дивизию, которая стояла слишком далеко от других. Действительно, дивизию эту захватили они врасплох, так что должны были бы непременно уничтожить ее; но вместо того сами были ею побиты, так что стыдно было им и признаваться в своем человекоубийственном намерении и за лучшее почли они говорить только о невинной мысли произвесть рекогносцировку. Подробности об этом деле известны теперь с достаточной точностью; но оно потеряло свою занимательность после страшной битвы при Мадженте, потому рассказ наш может быть короток.
   Обе враждебные армии около 20 (8) мая стояли растянувшись каждая верст на сто. Часть французско-сардинских войск была на левом (северном) берегу По, часть на правом (южном). Австрийские войска тоже стояли по обе стороны реки. На север от По границею между врагами служило течение реки Сезии, на юге естественной границы не было. Главною позициею австрийцев была тут Страделла, составляющая ключ к обладанию над тою частью По, которая находится между Павиею и Пиаченцою. Французские войска стояли, между прочим, около Вогеры, которая лежит верстах в тридцати от Страделлы. "Мы хотели узнать, -- говорит Гиулай, -- как велики силы французов в этом пункте". С этою целью был послан по дороге к Вогере корпус Стадиона, имевший до 25.000 человек. Первые неприятельские аванпосты встретил он в деревне Кастеджио: тут стоял отряд сардинской конницы, имевший всего несколько сот человек. Сардинцы защищались очень храбро, сделали несколько геройских атак, но принуждены были отступить по той же вогерской дороге в деревню Монтебелло, где находилось около 500 человек французской пехоты под командою полковника Камбреля. Эта горсть людей вместе с сардинскими кавалеристами несколько часов выдерживала битву, пока генерал Форе, начальствовавший дивизиею, расположенною в тех местах, собирал своих людей и поспешно посылал их батальон за батальоном на подкрепление аванпостному отряду. От Вогеры к Монтебелло идет железная дорога, и это дело было первым сражением, в котором вагоны привозили солдат прямо на поле битвы. Деревня Монтебелло несколько раз переходила из рук в руки. Австрийцы очень твердо выдерживали бой, пока он ограничивался перестрелкою. Наконец, французы пошли в штыки, -- в этом способе битвы австрийцы оказались довольно плохи, -- и забавно читать письмо одного из их офицеров, который презрительно говорит, что такой "бесчеловечный маневр", как рукопашный бой на штыках, "не нравится австрийским войскам, не привыкшим к этому варварству", -- уверяем читателя, что эта фраза нимало не прикрашена, а буквально взята из письма ученого и гуманного австрийца. Штыками французы окончательно утвердились в Монтебелло, и австрийцы отступили в Кастеджио. Французы не могли преследовать их, потому что были гораздо слабее числом.
   Из этого мы видим, что в тактическом отношении победа была далеко не полная. Французы успели сбить австрийцев со второй позиции; но в первой позиции, отнятой в начале боя, австрийцы спокойно остановились, не преследуемые победителями. Зато нравственное действие первого серьезного дела было довольно велико: французы и сардинцы уверились, что при равном числе сражающихся австрийцы не могут устоять против них. Любопытными чертами боя были также два обстоятельства. При Монтебелло в первый раз действовали новые французские нарезные пушки, и французы говорят, что их страшному действию более всего обязаны победою. С другой стороны, тут же было в первый раз испытано искусство знаменитых тирольских стрелков, и австрийцы уверяют, что венсенские стрелки далеко уступают этим отборным мастерам своего дела. Само собою разумеется, что тот и другой факт одинаково оспариваются противниками: французы говорят, что в тирольских стрелках нет ничего особенно хорошего; австрийцы пишут, что французские нарезные пушки принесли им мало вреда. Надобно думать, что обе стороны правы, хваля свое оружие, и обе только хотят уменьшить страх опасности в своих рядах, отвергая действительность неприятельского огня. Так думать заставляет страшный урон, понесенный обеими сторонами. Со стороны французов было в деле от 8 до 10 тысяч человек, из них выбыло из строя около тысячи; число австрийцев, принимавших участие в битве, было от 12 до 15 тысяч, из них выбыло из строя более 1.250 человек. Сражение длилось не очень много времени, и военные люди находят, что такая сильная пропорция убитых и раненых (около восьмой части людей, бывших в деле) была почти беспримерна в подобных стычках прежних войн. Ее надобно приписать во французских войсках штуцерам тирольских стрелков, а в австрийских -- действию нарезных пушек. О небывалой прежде меткости выстрелов с обеих сторон свидетельствует и непропорциональная потеря в корпусе офицеров в обоих отрядах. Из четырех полковых командиров и двух генералов, бывших в деле, французы лишились одного генерала и трех полковых командиров; из шести человек уцелело только двое, да и то не совсем, потому что генерал Форе также получил легкую рану.
   Еще довольно важное обстоятельство состоит в том случайном совпадении местностей, что центром первой битвы в нынешнем походе сделалась деревня Монтебелло, при которой в 1800 году Ланн одержал блистательную победу над австрийцами. Это дело служило вступлением к сражению при Маренго, и от такого воспоминания в десять раз усиливался эффект, произведенный нынешнею схваткою во французах и сардинцах.
   Но едва ли не любопытнее всего в этом деле то бесцеремонное хвастовство, с которым обе стороны уменьшали число своих и увеличивали число неприятельских войск, участвовавших в сражении. Французы говорили, что их было всего только 5.000, или даже только 3.000, или даже только 27г тысячи против 25.000 австрийцев. Цифра 5.000 находится даже в официальных отчетах, хотя каждому легко сосчитать по нумерам полков и батальонов, что сражалось более 8.000 французов, и хотя достоверно, что австрийцев сражалось не более 15.000, а вероятно менее, и другие части корпуса Стадиона не участвовали в битве. Гиулай, напротив, говорит, что 8.000 австрийцев сражались против 40.000 французов и удержались в своей позиции; 40.000 противников набирает он очень просто, считая весь корпус Бараге-д'Илье, к которому принадлежит дивизия Форе; он мог бы так же легко показать и 250.000 противников, стоило бы только считать всю французско-сардинскую армию. Какие же роландовские подвиги, кого ни послушать, Форе или Гиулая! С одной стороны, 5.000 французов наголову разбили 25.000 австрийцев, с другой стороны, 8.000 австрийцев не были побеждены 40.000 французов. Прелестно здесь согласие в определении пропорции: и по французскому, и по австрийскому отчету одинаково полагается один свой солдат против пятерых неприятелей.
   Но если Гиулай не мог перещеголять французов в этом отношении, он оставил их далеко за собою тем отрадным самодовольствием, с каким излагает Европе свое понятие о результате дела. Французы, оттеснивши противников, полтора раза превосходивших их числом, кричали, что одержали полную победу.-- тут нет еще ничего странного. Но Гиулай чуть не с наслаждением говорит, что сражение, в котором сильный отряд его был разбит, совершенно соответствовало его намерению и удовлетворило его желанию. "Мы, -- говорит он, -- хотели заставить противников выказать свои силы и достигли в этом успеха". Times очень недурно подсмеивается над таким тупоумным усилием утаить шило в мешке.
   "Если кому-нибудь угодно, -- говорит Times, -- потратить целое утро совершенно понапрасну, пусть он проповедует здравый смысл знаменитому медику или полководцу. Для этих людей задача не в успехе, -- успех пустая случайность, -- а в том, чтобы действовать по правилам искусства. Фортуна-капризница берет города и спасает жизнь; правила искусства вечны и бесспорны. Уморив 30 пациентов правильным лечением, доктор идет в кабинет, берет книгу, читает ее и с удовольствием говорит себе, что не ошибся в симптомах и что его рецепты все были secundum artera {По правилам.-- Ред.}. Его пациент воспользовался всеми благами нынешнего совершенства науки и умер надлежащим образом. Чего же вам больше? Австрийский генерал ясным образом принадлежит к той же школе. Он подвигается с целым корпусом и атакует позицию, на которой несомненным образом должен найти сильнейший отпор. Потеряв 1.500 человек и таким образом "исполнив цель рекогносцировки" и "принудив неприятеля выказать все свои силы", он отступает в совершенном порядке и пишет ученую реляцию. Что мы станем говорить с людьми, у которых принципы до такой степени различны от наших?"
   Само по себе сражение при Монтебелло не имело никаких результатов. Но оно принесло союзникам большую пользу тем, что утвердило австрийцев в мысли, будто французы хотят держаться большими силами на южном берегу По и думают начать наступление по дороге от Вогеры к Страделле, чтобы перейти в Ломбардию через По между Павиею и Пиаченцою. Блистательный отпор, данный ими австрийцам на правом берегу По, прикрыл передвижение, которое сделали они через несколько дней, перешедши через По гораздо выше австрийской его части и сосредоточив свои силы на северном берегу По, на дороге из Верчелли в Милан, посредством отступления к Казале, -- движение, которым решена была судьба похода.
   Около 20 мая французы далеко еще не были готовы к начатию похода и потому около полуторы недели не было никаких важных известий о действиях союзной армии. Не раньше 30 (18) числа один из отрядов ее встретился с австрийцами, но зато уже тут каждый день стали совершаться дела, одно другого важнее, и к 5 июня (24 мая), в одну неделю была кончена первая половина кампании: в 5 дней (с 30 мая до 3 июня) австрийцы были принуждены уступить две оборонительные линии (Сезию и Тичино), на укрепление которых было потрачено ими так много труда; в 6-й день (4 июня) произошло генеральное сражение, на 7-й день было ясно, что вся Ломбардия до Минчио и Аддидже освобождена от поработителей и что быстрота, с которою произойдет очищение разных ломбардских областей и городов австрийцами и занятие их французами, зависит уже только от быстроты, с какою способна двигаться назад одна армия, двигаться вперед другая.
   Читателю известны главные факты этой чрезвычайно поспешной катастрофы: 30 и 31 мая сардинцы два раза разбили сильные австрийские отряды у Палестро; 1 июня австрийцы отступали за Тичино с крайнею торопливостью; 2 июня союзники подошли к Тичино; 3 июня переправились через него; 4-го (23 мая) разбили австрийскую армию у Мадженты. Чтобы ясны были подробности этих дел, надобно нам прежде всего ближе познакомиться с театром их.
   Мы уже говорили, что в последней половине мая австрийские войска, бывшие на северной стороне По, постепенно отступая, очистили большую половину сардинских земель, занятых ими в начале похода, и сосредоточились в четырехугольнике между реками Сезиею, Тичино, По и городом Новарою. Сезия и Тичино идут с севера на юг почти параллельно, немного расходясь в южной части своего течения, перед впадением в По. Сезия образовала западную, Тичино -- восточную часть расположения австрийской армии; на севере австрийцы сильными отрядами стояли до шоссе и железной дороги, которые бок о бок идут в этих местах, ведя из Турина в Милан. Важнейший пункт в этой части их, между Сезиею и Тичино, -- город Новара, где потерпели сардинцы окончательное поражение в 1848 году. На западном берегу Сезии, очищенном австрийцами, стоит на этой же железной дороге (и шоссе) город Верчелли, еще в половине мая занятый сардинцами, а несколько южнее -- село Палестро. Южную границу четырехугольника составляет По. В южной стороне широта четырехугольника, занятого австрийцами, составляет верст 40, в северной части -- верст 30 по прямому направлению; длина четырехугольника от По до миланской дороги (Новары) тоже верст 40.
   Ясно, какой смысл имело это расположение. На юге австрийцы защищали По, на севере -- миланскую дорогу; они думали, что союзникам трудно будет выбить их из этого положения, защищаемого с фронта рекою Сезиею; а по отступлении с Сезии у них оставалась другая защита, река Тичино.
   Ясно также, какой смысл имели битвы 30 и 31 мая при Палестро и битва 4 июня при Мадженте: первыми двумя сардинцы сбили австрийцев на юг с миланской дороги между Сезиею и Тичино, третьею битвою союзники очистили себе дорогу от Тичино до Милана, отбросив австрийцев к югу. Но как произошли эти битвы и наступательные движения союзников, им предшествовавшие? Каким образом было произведено движение для сосредоточения растянутых до той поры от Верчелли, через Алессандрию, до Вогеры союзных войск между Сезиею и Тичино, в средней части их течения от Борго-Верчелли до Новары, т. е. по дороге из Турина и Верчелли в Милан? Каким образом совершился этот блистательный фланговый марш, которым вся союзная армия обошла правый (северный) фланг неприятельского расположения? Известия французских, сардинских и бельгийских газет об этом маневре чрезвычайно сбивчивы и отрывочны, притом так, что один и тот же корреспондент в двух письмах сообщает несообразные между собою клочки известий, из которых одно противоречит другому. Как ни старались мы составить из них сколько-нибудь связный рассказ, все-таки выходило что-то дикое. Например, по всем известиям оказывалось, будто бы двойное сражение при Палестро, 30 и 31 мая, было дано при самом переходе через Сезию, как будто бы тут сардинцы в первый раз хотели проникнуть за эту реку; а между тем по письмам тех же самых корреспондентов видно было, что сардинская дивизия Чальдини еще с 21 мая стояла на восточной стороне Сезии. Каким образом она вновь являлась переходящею через Сезию 30 мая, если перешла через нее 21-го и не была после того тревожима австрийцами? И зачем австрийцы пропустили ее так свободно 21 мая? Как они могли 30 мая защищать переход через реку, который был уже давно отнят у них или, лучше сказать, уступлен ими почти без боя 21 мая? И каким образом 31 мая сардинцы в начале второго боя являются отступающими к Палестро. если бой начался тем, что австрийцы прямо подступили к этой деревне, чтобы выбить из нее неприятеля, еще не ходившего дальше нее? И какую связь имели эти сардинские битвы на среднем течении Сезии с движениями главных союзных сил, которые вдруг являются 1 июня уже довольно далеко на восток за Палестро, близко к Тичино, когда предполагается по всем известиям, что австрийцы еще оспаривают переход через Сезию? -- всех этих и многих других бессвязностей и противоречий никак нельзя было объяснить по известиям континентальных газет. Наконец мы получили те нумера Times'a, в которых помещены письма корреспондента этой газеты из Верчелли от 31 мая и из Палестро от 1 июня. Он один оказывается наблюдателем, умевшим узнать дело и рассказать его порядочным образом; у него одного факты изложены связным и понятным образом. Потому, отбрасывая все нелепые рассказы других газет, приходящих сюда раньше английских, мы просто переводим его письма. Думая, что вставлять в них клочки из других известий, с первого раза оказывавшихся бестолковыми, значило бы только портить рассказ корреспондента Times'a, мы ограничиваемся лишь тем, что в выносках прибавляем некоторые пояснения. Таким образом читатели, если и будут лишены множества эффектных картин с громкими фразами, которыми изобилуют континентальные газеты, то, по крайней мере, будут в состоянии ясно понимать ход дела.

"Верчелли, 31 мая.

   "По обещанию, пользуюсь первой интересной минутой, чтобы писать вам. Не ожидайте, чтобы это первое письмо мое было длинно, потому что хлопотать нужно очень много, осматривать очень многое, и очень мало остается времени на то, чтобы обдумать и писать. Тайна нынешней необыкновенной деятельности, столь сильно противоречащей тишине последнего месяца, объясняется двумя словами: союзные армии кончили свои приготовления и двигаются вперед, двигаются с такою быстротою и энергиею, которая заставляет умолкнуть нетерпеливых, ожидавших битвы за битвою и победы за победою через 24 часа после того, как генуэзцы и туринцы приветствовали восторженными криками прибытие первых французских войск.
   "Бесспорно, мы должны быть очень благодарны австрийцам, которые дали нам кончить все эти приготовления, не думая мешать нашим делам ничем, кроме нескольких частных движений, вроде наступления к Монтебелло и маленьких стычек на Сезии.
   "Были люди, улыбавшиеся при мысли, что император лично принимает командование армиею. Они должны были бы посмотреть на месте, как собиралась эта великолепная армия, как снабжалась она всем нужным, как принимались все меры для ограждения ее в случае покушения неприятеля помешать приготовлениям; они должны были бы посмотреть, как эта армия с беспримерною быстротою перенеслась в назначенное место, и, вероятно, они перестали бы улыбаться, потому что все это произведено самим императором: ои все организует, он управляет и руководит. Один факт самым ясным образом покажет, как он это делает. Не далее как четыре или пять дней тому назад главные силы французов были расположены от Вогеры по южному берегу По к Алессандрии, Валенце я Казале, а ныне эта масса, за исключением одной гвардии, перешла Сезию, и все движение совершилось без всякой запутанности, без всяких промахов и с таким великим искусством, что до третьего дня общее мнение полагало, что движение армии произойдет по совершенно другому направлению, именно к востоку. Это убеждение было так сильно, что все верили нарочно распущенному слуху, будто бы главная квартира императора будет перенесена в Вогеру. Сборы императора выехать аз Алессандрии много содействовали такому успеху.
   "Только третьего дня и вчера движение приняло свой истинный характер. До той поры главною задачею было -- принять оборонительное положение и ввести в линию французскую армию. Понять, какую массу составляет армия, имеющая более 100.000 человек, так же трудно, как приобрести ясное понятие о великости суммы в несколько миллионов. Это можно узнать" только увидя глазами; самое живое воображение не может сравниться с действительностью. И надобно знать, что все военные запасы и большую часть всего продовольствия надобно перевозить из Франции, т. е. надобно перевозить сотни тысяч тонн багажа, артиллерии, амуниции и понтонов. Необходимо было сделать все это без всякого замешательства, потому что малейшая запутанность замедлила бы все приготовления страшным образом. И вот французские войска, по мере того как прибывали, посылались на разные позиции, чтобы остановить всякое покушение со стороны австрийцев. Таким образом французская армия постепенно расположилась по южному берегу По, от Кастеджио, Вогеры, Кастельнуово и Сале до Бастильяно; Алессандрия и Тортона были базисами ее расположения, а пьемонтская армия занимала линию от Валенцы до Казале и, по отступлении австрийцев, до Верчелли.
   "Первою задачею было получить переход через Сезию, одну из тех широких, болотистых рек, которыми пересекаются долины верхней Италии. Через нее был только один мост в Верчелли, построенный на прекрасных каменных арках. Он служил вместе и для жглезной дороги, и для большого шоссе, ведущих в Новару. Австрийцы, отступая, взорвали две арки этого превосходного моста, поправка их на глазах австрийцев было бы делом слишком долгим и трудным и, конечно, слишком привлекла бы их внимание на этот пункт. Потому сардинская дивизия Чальдини получила приказание перейти Сезию в брод; это было исполнено с полным успехом более недели тому назад. Чальдини утвердился в Борго-Верчелли, первом значительном местечке по дороге в Новару {Борго-Верчелли лежит верстах в трех на восток от Сезии и несколько севернее города Верчелли, стоящего на западном берегу реки.}. После того немедленно поправили мост, и таким образом учредили свободное сообщение между обоими берегами реки. Масса сардинской армии постепенно сосредоточилась в этом пункте, и французские отряды заняли позиции, оставленные австрийцами {Из этого ясно, что австрийцы просто не обращали внимания на движения Чальдини, упорствуя в своем предположении, что главные силы союзников непременно должны начать наступление к Ломбардии по прямой линии от своего первоначального расположения, т. е. по южному берегу По до ломбардской границы, и пытаться вторгнуться в Ломбардию прямо через По в тех местах, где эта река служит границею Сардинии, т. е. между Павиею и Пиаченцею. В этой мысли, конечно, укрепляло их то обстоятельство, что до последней минуты главная квартира императора французов оставалась в Алессандрии; это свидетельствовало, по их мнению, что французская армия не изменяет своего расположения. Были даже, как мы прочли уже, нарочно распускаемы слухи, что главная квартира переносится в Вогеру, т. е. по прямой дороге из Алессандрии к пограничной части реки По. Движение Чальдини, вероятно, считали австрийцы просто диверсиею, делаемою для того, чтобы отвлечь их внимание с юга на север.}.
   "Третьего дня (29--17 мая) сам король перенес свою главную квартиру из Казале в Борго-Верчелли за Сезию. Французские инженеры к этому времени уже построили еще другой мост для облегчения перехода, и французские войска начали переправляться через реку. В этом их движении с правого крыла на левое важную роль играла железная дорога, и надобно сказать, что для первого опыта применить железные дороги к военным действиям, в тесном смысле слова, -- этот маневр был блистателен {От Алессандрии, верстах в десяти -- пятнадцати вдоль по южному берегу По, идет железная дорога к ломбардской границе. Тортона лежит на этой дороге верстах в двадцати на восток от Алессандрии; Вогера-- верст на пятнадцать на восток от Тортоны. Почти прямо на север, с небольшим уклонением на запад, от Алессандрии идет в Верчелли также железная дорога, переходящая через По в Казале, где была до 29 мая главная квартира сардинского короля. Казале лежит от Алессандрии верстах в 30 на север, Верчелли еще верст на 20 далее к северу, так что все расстояние по железной дороге от Алессандрии до Верчелли составляет верст 50, а от Вогеры -- верст 80. Итак, французы уехали от австрийцев с южного берега По по железной дороге на запад до того места, где переправа через По была свободна, и потом повернули, также по железной дороге, к северу.}. Войска, которым нужно было бы пять или шесть дней тяжелого похода, в пять или шесть часов достигли к месту своего назначения. Это имело еще и ту выгоду, что войскам, шедшим по обыкновенной дороге, оставался просторный путь, между тем как шоссе нагромоздилось бы, если бы все войска шли по нем; не говорю о том, что огромная масса войск, перевезенная по железной дороге, избавилась от утомления форсированных маршей.
   "Впрочем, это последнее обстоятельство, -- избавление от форсированного марша, было для французской армии менее нужно, чем для всякой другой. Если б не огромность ее массы, можно бы подумать, что она составлена из отборных солдат. Большая часть солдат -- люди, служившие довольно долго; вообще они имеют от 25 до 30 лет; по их свободной и твердой поступи вы узнали бы в них опытных служак, если бы и не блистали повсюду в их рядах крымские медали.
   "Вчера вечером (30 мая) значительная часть французских войск, предназначенных к переходу через Сезию, была уже на восточном берегу реки, и с той поры без перерыва идут другие войска через мосты. Пехота, кавалерия, артиллерия, зарядные ящики, амуниция, обоз французский и сардинский идут сплошною цепью, перерываясь только на те минуты, когда идут с той стороны лазаретные дроги с ранеными, своими и неприятелями; каждый сторонится перед этим поездом. Поразительнее всего в союзных войсках спокойный и веселый дух, господствующий несмотря на частные затруднения н невзгоды, неизбежные в подобных обстоятельствах.
   "Вчера, в годовщину битвы при Гоито2, когда пьемонтцы 11 лет тому назад совершили блистательный переход через Минчио (30 мая), было назначено начать наступление.
   "Сардинцам была предоставлена честь идти вперед под личным предводительством короля. Вы знаете из реляций, что после упорного сопротивления они овладели деревнями Палеcтро, Казалино и Винзалио, лежащими по дороге к Мортаре {Из этого мы видим, что первое сражение при Палестро было следствием наступления союзников уже с восточного берега Сезии далее к Тичино, а не возникло из того, как говорили другие газеты, будто бы австрийцы не пропускали союзников через реку. Действительно, как могли австрийцы 30 мая защищать Сезию против города Верчелли, когда оба берега реки в этих местах была уже заняты сардинцами 21 мая.}. Две пушки и до трехсот пленников (в том числе раненые) были трофеями победы. Слава ее вполне принадлежит сардинцам, потому что хотя значительные силы французских войск были уже за Сезиею, но не участвовали в сражении. Сардинцы вполне заслуживали этой чести, потому что, по всем рассказам, сражались очень храбро. Упорность, с какою отбивались австрийцы, надобно в значительной степени приписать характеру местности, чрезвычайно благоприятному для обороны. Представьте себе низменную поляну, пересеченную рвами и небольшими насыпями и поросшую лесом, достаточно густым для того, чтобы прикрыть обороняющихся и не давать наступающему места развернуть силы. Деревни построены из кирпича и дикого камня, так что каждый домик в них легко обращается в крепостцу, а каждая из многочисленных ферм, рассеянных по всем направлениям, составляет крепкую позицию. Не может быть местности более удобной для задержки наступающего неприятеля.
   "Довольно любопытно то, что первая линия австрийских войск состояла из итальянцев, и большая часть пленников, захваченных вчера, -- ломбардцы. Их заперли в церковь и они служат предметом большого любопытства.
   "Французские солдаты боятся теперь только того, чтобы австрийцы не отняли у них случая подраться в открытом поле. Это опасение объясняется непостижимыми движениями австрийцев, которые дали французам полную свободу кончать приготовления. Быть может, они хотят драться на позиции, которую сами выберут, а быть может, что они обмануты внезапным движением французов на Сезию, зная после сражения при Монтебелло, что французы сосредоточены на южном берегу По. Вернее всего предполагать, что обе причины вместе заставляют их отступать. Известно, что третьего дня главные силы австрийцев были еще на южном берегу По. Едва последние ряды французов вышли из Вогеры, как слышался уже там стук австрийских барабанов. Третьего дня австрийцы заняли Вогеру и сожгли ее.
   "Несомненно то, что австрийцы медленно отступают перед сардинцами по направлению к Мортаре {Мортара лежит верстах в 20 на восток от Верчелли и также в верстах в 20 прямо на юг от Новары, то есть от прямой дороги из Турина и Верчелли в Милан. Новара на севере и Мортара в средней части четырехугольника, который занимали австрийцы, лежат почти на одинаковом расстояний между Сезиею и Тичино.} и что они также без сражения отступают к Новаре".

Палестро, 1-го июня (20 мая).

   "Вам известны реляции о двух удачных делах, которыми сардинцы третьего дня и вчера начали свое наступление, и для вас, вероятно, будет интересно услышать подробности об этих блистательных сражениях, которыми сардинцы открыли поход. По своему размеру эти дела едва могут называться сражениями, но блеском своим нимало не уступают они делу при Монтебелло, а результатом наверное превосходят его.
   "Вы помните, что по мере того, как австрийцы отступали с Доры, до которой дошли было их аванпосты, сардинская армия занимала позиции, покидаемые неприятелями {Дора течет почти параллельно с Тичино и Сезиею верст на 35 к западу от Сезии, так что от ее устья остается до Турина по прямому пути верст 30. Австрийцы начали отступать с Доры около 13 (1) мая.}. На Сезии, довольно значительной реке, австрийцы остановились и укрепили все слабые пункты переправы через нее, как будто бы решившись обороняться на этой линии. Линия Сезии вовсе не принадлежит к тем неприступным позициям, на которых горсть людей может останавливать целые армии; но все-таки, подобно другим рекам, впадающим в По, она предоставляет значительные выгоды обороняющемуся. Как все реки Северной Италии, она течет широким руслом, пересеченным маленькими островами и отмелями, а берега ее покрыты густыми рядами деревьев, дающими хорошую защиту.
   "В Верчелли проходят через Сезию дорога в Новару и другая дорога в Мортару; в этом городе сходятся и две железные дороги, одна -- ведущая с юга к Лаго-Маджиоре, а другая -- из Сардинии в Милан. Потому Верчелли, будучи ключом сообщений между Сардиниею и Ломбардиею, составляет важный стратегический пункт в стране, которая вся пересечена рвами и канавами, устроенными для орошения полей.
   "Отступая из Верчелли, австрийцы разрушили единственный мост, служивший и для шоссе, и для железной дороги (одна сторона была оставлена для шоссе, по другой шла железная дорога). Взорвав две средние арки моста, австрийцы разорвали важнейшую линию сообщения с Новарою и всею местностью между Тичино и Сезиею.
   "Десять дней тому назад, как вы знаете, дивизия Чальдини перешла в Борго-Верчелли -- деревню, которая находится по дороге в Новару, милях в двух (верстах в трех) от Сезии. С той поры она стояла тут, не будучи нимало тревожима австрийцами, расположенными в соседних деревнях.
   "30 мая было назначено оттеснить австрийцев с их позиций по дороге к Мортаре. С дороги из Верчелли в Новару отделяются на правой руке две ветви, идущие на расстоянии около одной мили (полторы версты) одна от другой. Одна из этих ветвей отделяется с большой дороги при деревне Борго-Верчелли. Обе они идут почти параллельно между собою в юго-восточном направлении и, наконец, соединяются в Роббио, милях в десяти (верстах в шестнадцати) от тех пунктов, из которых выходят {Роббио стоит на дороге из Верчелли в Мортару, несколько ближе к Мортаре, нежели к Верчелли.}. Милях в двух от начала этих ветвей стоят на них: на одной -- деревня Палестро, на другой -- деревня Винзалио; обе эти деревни, находящиеся почти друг против друга, были заняты австрийскими авангардами и укреплены баррикадами; в каждой деревне стояло 1.500 человек и половина батареи.
   "Как при переходе через Сезию, так и теперь, движением для оттеснения австрийцев командовал сам король. Дивизия Чальдини была разделена на две колонны, которые одновременно пошли, одна -- на Палестро, другая -- на Винзалио.
   "Чтобы понять вам трудности, с которыми должны были бороться сардинцы, я должен описать вам ту местность. Вся страна на восток от Сезии составляет одну массу хлебных и рисовых полей, разделяемых насыпями, сделанными для проездов, и канавами от 3 до 4 футов глубины, для орошения. Межи этих участков густо усажены деревьями, большею частью тополями и платанами, а самые поля густо усажены шелковичными деревьями. После проливных дождей хлеб имел роскошный рост и вообще стоит теперь вышиною, по крайней мере, от 5 до 6 футов, доставляя, таким образом, превосходное прикрытие для стрелков. Рисовые поля, напротив, до сих пор все остаются под водою; для ровного распределения воды и управления орошением сделаны маленькие насыпи от одного до двух футов вышиною, идущие по полям зигзагами, сообразно с наклонением местности. По такому-то округу идут две дороги, образуемые искусственными насыпями и возвышающиеся иногда футов на 20, а иногда и больше, над уровнем окружающих полей и над дорожками, которые идут по полям и от фермы к ферме почти на одном уровне с полями. По этим маленьким дорожкам до сих пор проход еще труден после весенних дождей. Из этого очерка, без которого невозможно составить понятие о ходе битвы, вы можете видеть, как затруднительно было наступление и какие выгоды были для обороны. Во-первых, совершенно невозможно было сколько-нибудь развернуть силы и воспользоваться числительным превосходством. Во-вторых, артиллерию можно было ставить только на двух шоссе -- остальная местность не позволяет провезти пушку; а ширина шоссе такова, что нельзя поставить на нем больше двух пушек. Наконец, как бы для засвидетельствования сардинской храбрости, положение обеих деревень само по себе очень крепко. На ружейный выстрел перед ними течет канализированная речка Боджеа-Бузеа. Эта быстрая речка имеет, по крайней мере, 15 футов ширины и 5 глубины. Кроме моста на каждом из двух шоссе, других мостов через нее нет. Перед деревнями местность имеет легкий подъем, начиная с 300 ярдов (125 сажен) от мостов, а потом вдруг обрывисто подымается на высоту от 20 до 30 футов. На этом крутом пригорке построены деревни, а самые шоссе, для которых такой отвесный подъем был бы невозможен, прорезаны сквозь возвышение будто бы широкие железные дороги, и с обеих сторон возвышаются над ними отвесные крутизны прореза. При входах в обе деревни австрийцы устроили баррикады. Подобно всем итальянским деревням, оба села выстроены исключительно из дикого камня и кирпича; главные улицы в них почти совершенно прямые; по этим улицам идут шоссе. Тут стоит церковь старинной постройки с высокой колокольней, которая в военное время прекрасно служит для открытия неприятеля, приближающегося по прямому шоссе. Дворы домиков кругом обнесены постройками, окон в них мало, да и те очень невелики, так что каждый домик составляет маленький редут, запершись в котором мужественный противник может дорого продать победу нападающему.
   "Когда колонна, шедшая по правому шоссе, приблизилась к Палестро, отделение 16-й батареи выехало вперед и стало бомбардировать деревню, а батальон берсальеров и один батальон 15-го линейного полка были посланы в обход направо от шоссе по одной из маленьких дорожек и через поля, чтобы напасть на деревню с левого фланга неприятеля. К тому времени, как эта колонна подходила к первым домикам, неприятель с фронта начал колебаться от артиллерийского огня. Как только это было замечено, другой батальон 15-го линейного полка двинулся скорым шагом. Этою двойною атакою деревня была очищена от австрийцев, они отступили за деревню на кладбище, очень обширное и окруженное стеною. Они поставили несколько пушек на шоссе за деревнею, на одной линии с кладбищем, чтобы стрелять по сардинцам, когда они двинутся за деревню. На средине села, на шоссе стоит церковь, и шоссе в этом месте делает поворот; потому, когда австрийцы были вытеснены из деревни, сардинцы в деревне не терпели вреда от пушек, поставленных неприятелем на шоссе за деревнею. Чтобы заставить замолчать эти орудия, сардинцы поставили свои пушки у самой церкви; но австрийцы быстро подбили их. Тогда сардинцы выставили другое отделение 16-й батареи; оно скоро заставило неприятеля прекратить огонь. Немедленно после этого австрийцы удалились, и пьемонтцы остались владетелями деревни, захватив довольно много пленных.
   "Деревня Винзалио по своему положению более крепка и страшна при обороне; но сардинцы встретили там меньше сопротивления. Она была также взята штыками, а пороху сардинцы истратили тут мало. Эта деревня была очищена австрийцами несколько раньше Палестро, и едва сардинцы успели выбить их с кладбища у Палестро, по узкой дороге из Винзалио в Палестро прибыли две австрийские пушки с прикрытием -- неприятель еще надеялся найти своих в этой деревне. Как только сардинцы заметили приближение этих орудий, они послали из Палестро отряд, который без затруднения взял их, потому что прислуга, обрезав постромки, ускакала Эти две пушки были первыми, взятыми в нынешний поход. Они были в тот же вечер отосланы в Верчелли.
   "Дивизия Бальдини стала на ночь в Палестро. Вечером пришел 3-й полк зуавов, бывший в Крыму, а теперь отданный императором в распоряжение короля сардинского.
   "Так совершалась годовщина битвы при Тичино. На другое утро (31 мая), часов в девять, замечено было, что австрийцы приближаются, повидимому, с намерением отбить у сардинцев позицию, потерянную накануне. Хотя колокольня церкви в селе довольно высока, но благодаря характеру местности, описанному мною, их приближение не могло быть открыто, пока они не подошли очень близко, а еще меньше можно было разгадать их план. За деревнею земля покрыта преимущественно хлебными полями, между тем как в местности, пройденной сардинцами до деревни, господствуют рисовые поля. По соседству с деревнею на полях деревьев мало, стало быть, местность благоприятнее для того, чтобы развертывать силы в боевую линию.
   "Австрийская канонада против деревни продолжалась уже несколько времени; но все еще нельзя было угадать их истинного плана. Вдруг с правого фланга сардинцев, на той канализированной речке, о которой я упоминал, показался большой неприятельский отряд с двумя батареями. Теперь ясно стало, что австрийцы хотят ни больше, ни меньше, как отрезать передовой сардинский отряд от Сезии. Как только это было замечено, сардинцы, двинувшиеся главными своими силами вперед за деревню против австрийцев, послали с крайнего правого своего фланга полк зуавов и два свои батальона (один 9-го, другой 18-го линейного полка) против неприятеля, показавшегося на речке. Одушевленные братским соревнованием, эти храбрецы бросились на позицию, занятую австрийцами на правом их фланге, и, несмотря на страшный картечный огонь, встретивший их, сделали великолепную атаку на австрийские пушки. Им надобно было пройти около 400 ярдов (175 сажен) под убийственными неприятельскими выстрелами, и правда, что из их рядов было вырвано огнем много людей; но жар их не остыл, и, сделав по одному выстрелу, они бросились в штыки. Атака была так стремительна, что тирольские стрелки, выдвинутые цепью впереди батарей, не успели отступить, а прибежали к батареям перемешанные с сардинцами и зуавами. Восемь пушек и много пленных были результатами этой блистательной атаки. Из восьми пушек пять очутились в руках у зуавов, три у сардинцев; но стремительность нападения была так мгновенна, что невозможно и разобрать, какая пушка кем была взята. Кроме этих восьми пушек, от 800 до 900 пленных и раненых попалось в руки союзников. Число убитых пропорционально этой цифре. Первая забота обратилась, натурально, на раненых, и справедливость требует сказать, что австрийцы, которым судьба определила быть ранеными и попасть в плен, не могут жаловаться на обращение союзников с ними. Такая заботливость должна производить на этих бедняков тем большее впечатление, что, кажется, между ними была распространена мысль, будто бы союзники способны поступать с пленными самым дурным образом. Поэтому, например, был случай, что австрийский солдат, раненный под Вогерою в живот и в голову, четыре дня прятался в погребе, не евши и не пивши и перевязывая свои раны носовым платком.
   "Как серьезна была битва, можно судить по числу раненых, привезенных со вчерашнего дня и все еще продолжающих прибывать в Верчелли. Это -- темная сторона войны. Бедняки переносят свою судьбу очень мужественно, но невозможно равнодушно видеть их бледные лица, раздробленные члены, их окровавленное платье и слышать стоны, вырывающиеся у них против воли.
   "Австрийские пленники возбуждают здесь, натурально, большое любопытство. Не знаю, быть может, нарочно на передовых позициях были поставлены самые молодые солдаты, но, как бы то ни было, почти все пленные -- просто мальчики. Неудивительно, что они не устояли против возмужалых пьемонтцев и притерпевшихся к военным трудностям зуавов. Любопытно также, что большинство их, принадлежавшее к полку Вимпфена, набранному в славянских провинциях на адриатическом берегу, говорит по-итальянски. По всей вероятности, австрийцы хотели показать, что могут вполне полагаться на свои итальянские полки".
   
   В дополнение к этим сведениям вот еще отрывок из письма другого (туринского) корреспондента Times'a.

"Турин, 2 июня (21 мая).

   "Король сардинский выказал тут (при Палестро) неудержимую храбрость, которой он отличается. Он сам водил войско в атаку на батарею, как будто бы простой капитан, желающий поскорее получить майорские эполеты. Его отвага приобрела ему любовь зуавов, они провозгласили его своим товарищем и наградили чином капрала зуавской службы. "Он может быть доволен, мы его выбрали единодушно", говорят они: il doit être content, il a été élu à l'unanimité. На первый раз это хорошо, и пример короля, без сомнения, имел хорошее действие на армию; но место главнокомандующего -- не в голове батальона, идущего в атаку, и Виктор-Эммануил должен помнить, что его смерть запутала бы положение дел и могла бы повредить интересам, которые и теперь, по мнению многих, не совершенно ограждены от опасности {Корреспондент намекает на опасность, грозящую самостоятельности Италии не от одних врагов, но и от союзников. Мы увидим, что многие итальянцы боятся французов.}. Говорят, император французов сказал ему, что он должен более щадить свою жизнь, если хочет быть королем итальянским. Но характер короля решительно боевой, и я уверен, что он находит положительное наслаждение в экзальтации схватки, в запахе австрийского пороха, вспыхивающего у него под носом. Достовернейшие из здешних рассказов о битве при Палестро свидетельствуют, что австрийцы ниже своих противников в действовании штыком и не могут устоять против этого оружия во французских или пьемонтских руках. Факт тот, что из привезенных теперь сюда австрийских раненых огромное большинство, имеющих рану штыком, получили ее сзади. Кажется, робость овладевает ими в решительную минуту схватки. Некоторые из итальянцев, взятых в плен при Палестро, рассказывают любопытные подробности об итальянских солдатах австрийской армии. Говорят, что итальянцы были поставлены в первую линию, а позади их кроаты. Когда союзники подошли, один из солдат (это передает его товарищ, солдат той же роты) заметил офицеру, что грустно им, итальянцам, быть принужденными сражаться в Италии против итальянцев. У офицера в рукдх была обнаженная шпага, и он отвечал на неосторожное замечание тем, что заколол солдата. Потом он обратился к роте и сказал, что если они не будут исполнять своей обязанности, кроаты, стоящие за ними, будут стрелять по ним. Разумеется, им оставалось только сражаться, и, вероятно, они "исполнили свою обязанность", если справедливо говорит пленный, что из 165 человек, составлявших его роту, осталось в живых только 16. Впрочем, я уже писал вам прежде, что итальянцы в австрийских войсках сражаются отчаянно. Но, сделав первый залп, солдаты этой роты подняли на штыки офицера, заколовшего их товарища. Другие итальянские роты падали на землю, пропуская сардинцев далее. Таковы рассказы пленников, и надобно сказать, что они носят на себе печать истины. Австрийцы, разумеется, будут оспаривать их справедливость, но такое опровержение едва ли должно иметь много весу".
   
   Рассказы английских корреспондентов, переведенные нами, имеют не одно то достоинство, что очень ясным образом знакомят нас с обстоятельствами битв при Палестро, совершенно бестолково рассказываемых континентальными газетами. Они также одни только представляют настоящее отношение между участием сардинских и французских войск в одержанной победе. По французским и бельгийским известиям вся честь второй, решительной битвы предоставляется исключительно зуавам, и выходит, будто бы сардинцы были почти уже разбиты австрийцами, когда подоспел на выручку к ним третий полк зуавов, который притом был будто бы направлен на помощь к ним самим императором, видевшим поражение своих союзников. Все это оказывается чистым вздором. Мы видим, что третий полк зуавов еще в предыдущие дни был отдан императором в распоряжение сардинского короля и поступил в состав отряда, которым командовал Виктор-Эммануил. Полк этот вовсе не подоспевал на выручку бог знает откуда, а просто с начала битвы был поставлен сардинским королем иа правом фланге. Послан был он против австрийцев, пошедших в обход деревни, не по какой-нибудь особенной причине, не потому, чтобы только он один мог исполнить атаку, слишком трудную для сардинцев, как предполагается по французским отчетам; нет, вместе с ним пошли, ни на шаг от него не отстали, в один миг с ним добежали до неприятельской батареи, взяли ее и смяли австрийцев два сардинские батальона, и если ему пришлось участвовать в блистательной атаке вместе с сардинцами, так это просто потому, что он стоял на правом фланге, около которого пошли в обход австрийцы; а на какой пункт будет произведено главное наступление австрийцев, это, как мы видим, решительно не было известно до той самой минуты, как началась атака сардинско-зуавским правым флангом. Вовсе не видно и того, чтобы на других пунктах сардинцы уступали неприятелю; напротив, австрийское наступление с фронта оказывается только фальшивою атакою; служа единственно для замаскирования обхода с правого фланга, фронтальное наступление и не должно было иметь особенной энергии, а по французским известиям представляется, будто бы до того места, где атаковали их зуавы, австрийцы дошли, гоня перед собою сардинцев, сбитых ими с позиции, между тем как на самом деле они достигли этого места особенным отрядом, посланным в обход и нимало не гнавшим сардинцев ни с какого пункта. Словом сказать, весь ход дела искажен с тою целью, чтобы вся честь победы принадлежала одним зуавам, а сардинцы являлись бедствующими, почти разбитыми. Точно такую же несправедливость к сардинцам мы видим во французских отчетах и о деле при Монтебелло. Сардинская кавалерия почти забыта в них, и если упоминается, то как будто только с целью внушить, что она спаслась от истребления единственно отступлением под защиту французского аванпоста, командуемого Камбрелем; между тем собственно ее блистательным атакам были обязаны французы тем, что слабый отряд их мог удержаться до прибытия подкреплений; а что она не искала защиты, доказывается тем, что она постоянно возобновляла атаки до тех пор, пока потеряла почти всех своих лошадей. Возвращаясь ко второму делу при Палестро, мы выставим один факт, положительно доказывающий, что в знаменитой атаке на правом фланге сардинцы действовали ничуть не хуже зуавов: из восьми пушек, взятых быстрым натиском, три оказались в руках у сардинцев и только пять у французов. Эта пропорция трофеев совершенно соответствует числительности тех и других войск. Зуавский полк имел три батальона, сардинцев было два батальона, и по числу взятых пушек оказывается, что все батальоны действовали в натиске совершенно ровно. Участие сардинских войск в успехах, приобретенных союзниками, вообще уменьшается систематически во французских известиях. Так, например, почти совершенно замаскировывается в них тот общий факт, что сардинцами была исполнена главнейшая часть плана, который имел результатом очищение западной Ломбардии от австрийцев. Пока французы бездейственно стояли на южном берегу По, на долю сардинцев досталось произвести то наступление по миланской дороге, следствием которого была победа при Мадженте. Сардинцы должны были перейти Сезию, устроить мосты на ней для перехода остальных частей войска; они вообще были авангардом в общем плане кампании и подвергались сильнейшему риску. Да и самые сражения при Палестро, данные при исполнении этой трудной задачи, лишаются своего значения по французским отчетам, между тем как собственно они очистили французам дорогу в Ломбардию.
   Не успев остановить наступление сардинцев к Тичино и увидя, что за ними уже очень близко идут все французские силы, австрийцы начали быстро очищать пространство между Сезиею и Тичино, потому что только за Тичино могли соединиться с теми своими силами, которые стояли на южном берегу По и теперь были двинуты для общего отпора врагу, направившему свое нападение не с той стороны, как ждали австрийцы. Кажется, только 1 июня они убедились, что союзники обманули их искусным передвижением главных сил на север; они догадались об этом плане уже тогда, как он был исполнен, и должны были чрезвычайно торопиться, чтобы неприятель не захватил их отрядов разбросанными. Они отступали с такой поспешностью, что бросали в сардинских городах не только запасы провианта и оружия, но часто и свои кассы с звонкой монетой. Союзники шли за ними всего только в нескольких часах пути и через четыре дня по начатии наступления уже переходили через Тичино у Буффалоры, Турбиго и других деревень, расположенных вдоль реки около железной дороги и шоссе, ведущих из Новары в Милан. Переправа не обошлась без сражений, и между прочим было дело у переправы в Турбиго (3 июня); но читатели знают, что эти схватки были только прелюдиею к генеральному сражению 4 июня при Мадженте, в нескольких верстах от сардинской границы на миланском шоссе. Остановимся здесь на минуту, прежде чем станем говорить об этом сражении, и обратим свое внимание на австрийцев: до сих пор мы все говорили только о действиях союзников, и было бы обидою с нашей стороны австрийцам не поговорить подробно и о них, а мы ни за что в свете не хотим оскорблять это образцовое правительство; недаром про нас говорят очень многие, что мы держим сторону австрийцев: мы охотно сознаемся, что чувствуем к ним слабость; да и как не симпатизировать нам при наших убеждениях с восхитительной австрийской системой? Да, мы смотрим на австрийцев с умилением восторга за то, что всему свету являются они в истинном виде. Как в древности говорили о греках, что все их дела и мысли всем известны в настоящем виде, -- rec graecorura nuda est {Дело греков ничем не прикрыто.-- Ред.}, -- так можно теперь сказать об австрийцах, и об одних австрийцах, что никто не ошибается на их счет 3. Попробуйте сказать что-нибудь о французской, об английской, о какой угодно другой внутренней или внешней политике, -- сотни и тысячи благороднейших людей набросятся на вас за недостаток веры в честность, благородство, в добрые намерения, в прекрасные цели, в восхитительные результаты; вы будете названы грязным скептиком, клеветником, желчным фанатиком и т. д. С одними австрийцами дело не таково. Тут скажите только: "австрийская политика своекорыстна, реактивна, гнусна", -- все с вами соглашаются. Неужели же недостойны признательности австрийцы за то, что ими одними не обольщен никто? Это объективная причина нашего глубокого сочувствия к австрийцам: невозможно не уважать дела, не производящего ошибки ни в чьем уме. Есть и субъективная причина у нас любить австрийскую политику: она служит едва ли не единственным предметом, в мнении о котором сходимся мы со множеством людей, очень строго осуждающих наши мнения почти о всех остальных делах белого света. Только говоря об австрийцах, они могут хотя на минуту примиряться с нами и признавать, что еще осталась в нас хотя слабая искра некоторого человеческого чувства. Скажите же, читатель, как нам не любить австрийцев? Ведь без них исчезло бы единственное зеркало, в котором черты наши отражаются благородными и прекрасными.
   Перенесемтесь же в австрийский лагерь и посмотрим, что надобно сказать о действиях благородного и человеколюбивого Гиулая, полтора месяца тому назад рыцарски пошедшего освобождать сардинцев. Надобно, к сожалению, признаться, что и с той поры, как он должен был действовать оборонительным образом, умственное достоинство его распоряжений столь же мало соответствовало высокому нравственному достоинству его дела, как и в ту пору, пока он мог действовать наступательно. Мы желали бы скрыть это, но не можем: запасы, оружие, деньги, оставленные австрийцами при торопливом отступлении, слишком ясно обнаруживают, что австрийские генералы вместе с своим Гиулаем не умели ничего сделать как следует и заблаговременно. Они укреплялись на Сезии и пропустили сардинцев через эту реку без боя. Кротость похвальна; но в таком случае зачем же было изнурять своих солдат работами для устройства укреплений? Пропустивши врага там, где следовало остановить его, они принялись сражаться с ним на мортарской дороге. Отважность также похвальна; но зачем было сражаться, имея в тылу Тичино? Военные люди говорят, что, имея в тылу реку, переход через которую труден, сражаться не следует. Как только союзники ворвались или, лучше сказать, беспрепятственно вошли в знаменитый, надоевший и нам и, вероятно, читателям четырехугольник между Сезиею и Тичино, каждому и французскому, и австрийскому офицеру было ясно, что австрийцам остается только отступить за Тичино. Или они сражались затем, чтобы задержать наступление и порядочным образом убраться, куда им следует? Но нет, они удовольствовались тем, что пять батальонов отняли восемь пушек у какого-то их отряда, рассудили, что останавливать союзников не стоит, и пошли назад так торопливо, что не успели вывезти с собою даже своих денег, и притом не бумажек, а настоящих, металлических денег, которыми так небогаты. Что ж это такое за нелепица? Но об этом хорошо говорит Times. Статья его, написанная еще до получения точных сведений об искусном передвижении союзников с юга на север, уделяет часть своего приговора и французам; но по дружбе к австрийцам мы скажем, что все суждения английской газеты должны теперь достаться исключительно в их пользу: французские генералы доказали после того, что кроме ружей и пушек имеют и достаточную долю ума.
   
   "Делайте, что хотите (говорит Times), -- трубите в трубы, бейте в барабаны, размахивайте знаменами, оглушайте шумом, ослепляйте блеском, -- война все-таки страшное и отвратительное дело, стоящее в резком противоречии со всеми религиозными учениями, всеми нравственными чувствами, всеми потребностями и стремлениями цивилизации. Войною мы еще связаны с гнусным прошедшим, с временами невыразимого варварства и зверства, бесконечных и бесплодных страданий рода человеческого. Когда цивилизованные люди берутся за оружие для взаимного истребления, как мало различия между ними и дикарями, как похожим становится XIX век, видевший возникновение Французской империи, на V век, видевший падение Римской империи! Но как ни отвратительна бывает война всегда, никогда не являлась она в форме более ужасной, нежели та, какую имеет теперь на итальянском полуострове. Кажется, как будто бы принята теория Гоббза, и война сочтена естественным состоянием человечества, слишком долго подавлявшимся трусливою и ничтожною однообразностью мира. Иначе, как бы могло с первого дня нынешнего года внезапно оказаться невозможным положение вещей, продолжавшееся 45 лет? Война представляется еще ужаснее от своего сближения с величайшими приобретениями новой цивилизации. Резня при Монтебелло поддерживалась непрерывными поездами железной дороги, подвозившей свои грузы прямо на место человеческой бойни, как подвозят быков, баранов и телят на бойню, питающую Лондон. Оскверненная наука обращена в орудие для истребления того самого существа, умом которого создана она, и тайны, вырванные терпеливым и долгим трудом мысли из тайников не хотевшей выдать их природы, обращены на уничтожение прекраснейшего ее творения. Враждебные толпы встречаются с свирепостью, которой могли бы позавидовать гунны и вандалы, а известия о каждой подробности резни разносятся прекрасным механизмом электрического телеграфа, и пульс, в котором бьется жизнь природы, с верностью и быстротою, неведомой бичу людей в прежние времена, сообщает все обстоятельства разрушения.
   "Но этот контраст между гнусными средствами и целями войны и благородными силами, порабощенными их осуществлением, еще не так возмутителен, как легкомысленная, напрасная растрата жизни, замечаемая нами в нынешней борьбе. Сделавшись более ученою, война утратила несколько своей прежней дикости, и со времен великого Наполеона стала игрою, в которой победа должна принадлежать скорее высшему уму, нежели отчаяннейшей храбрости. По мнению Наполеона и нашего Веллингтона, генералу нужно иметь более гражданских, нежели чисто военных качеств, чтобы вести войну успешно; и оба они своими успехами были более обязаны удивительной верности своих соображений, нежели храбрости своих войск, как ни велика была она. Их армии совершали упорные битвы, в которых много страдали; но бились и страдали они для достижения важных стратегических целей, а не для того только, чтобы прославиться храбростью или перебить много людей у неприятеля. Солдат чувствовал, что его победа необходима для выполнения плана, осуществление которого ведет к тому, чтобы предать в его власть неприятельскую армию или столицу. Герцог Веллингтон хотя и выиграл много побед, но любил хвалиться тем, что никогда не начинал ни одной стычки, т. е. никогда не жертвовал кровью своих солдат на дела, не имевшие прямой связи с результатом похода. Смотря иа вещи, происходящие в Италии, мало мы увидим следов тех правил, какие были оставлены для руководства будущих полководцев этими великими мастерами военного искусства. До сих [пор] война представляла нам ряд кровопролитных битв, дававшихся, кажется, с тою единственною целью, чтобы истреблять людей друг у друга. Отыскивать неприятеля повсюду, где можно найти его, бросаться в стычку, стоять в ней с бульдоговским мужеством и потом отойти, не получив и не желав получить никакой выгоды, кроме "нанесения большой потери неприятелю", -- это кажется высочайшею мудростью, доступною нынешним полководцам. Возьмите, например, сражение при Монтебелло, в котором было погублено громадное число людей, -- такое громадное число, что до изобретения нарезного оружия такое кровопролитие было бы достаточно для решения судьбы похода или для взятия крепости, господствующей над целою провинциею. Бывала ли когда-нибудь такая напрасная и беспредметная резня? Австрийцы хотели узнать, как велики силы французов в известном направлении, и, узнав это, напирали все вперед, с полной уверенностью, что додвигаются наконец до таких сил, превосходством которых будут оттолкнуты назад. Они знали это столь же твердо, как мальчик, бросающий камень в пруд, знает, что камень дойдет до дна и остановится на нем. Но для удовлетворения ребяческому желанию превратить рекогносцировку в нападение, не могшее иметь успеха, принесено было в жертву больше людей, чем стоила Альмская победа 4, и лишены были жизни эти люди без малейшего результата.
   "То же самое можно сказать о сражениях при Палестро. Сколько мы знаем, ни на минуту нельзя иметь мысли, что австрийцы станут серьезно защищать всю линию перед Тичино, когда французско-сардинская армия двинется для занятия этой линии. Но Палестро несколько раз переходил из рук в руки; австрийцы дрались за него с сардинцами с таким же ожесточением, как будто за Эйлауское кладбище, или Бородинский редут, или за Гугумонскую ферму под Ватерлоо. Спрашивается, что же выиграно этою битвою? Австрийцы должны отступать -- того требует план их кампании. В тылу у них почти неприступная линия Минчио между Гардским озером и Мантуанскими болотами, и по всем соображениям не следует им останавливаться для решительного отпора, пока нет на их стороне ровно никакого преимущества. А если так, то кровь, пролитая под Палестро, пролита понапрасну и ничего не приобретено уменьшением силы одной армии, которое куплено таким же уменьшением силы другой армии. Генералы с обеих сторон действуют, кажется, по совету, даваемому Филидором молодым игрокам: "чаще меняйтесь шашками, говорит он, потому что это очищает шахматницу и дает простор игре". Военное искусство должно было бы иметь другой способ действия; слишком легко достичь в нем совершенства, если оно учит только нападать на неприятеля при всяком случае и наносить себе вместе с другими всевозможный вред. По сравнению с такой тактикой достойно славы вторжение Гарибальди в австрийские владения, хотя оно и опрометчиво, хотя оно и оставлено без поддержки: если он рисковал погубить себя и своих спутников, то, по крайней мере, у него была цель действительно важная. Мильтон говорит, что англо-саксонские битвы столько же заслуживают памяти в истории, как битвы коршунов с воронами. То же самое можно сказать о ряде битв, в которых единственной целью было кровопролитие, в которых тысячи были убиты не для исполнения какого-нибудь обдуманного плана, а просто в удовольствие драчливости двух армий, генералы которых, повидимому, неспособны сдержать свое взаимное ожесточение до той поры, когда созреет план действий с не напрасным пролитием крови. Впрочем, ведение войны соответствует ее началу. Начата она без всякой основательной причины, ведется она с циническим презрением человеческой жизни, достойным деспотических государств, измеряющих свое благосостояние и могущество не числом рук, которые могут заниматься в них полезною деятельностью, а объемом, до которого могут они развить средства резни н разрушения в рядах своих многочисленных армий".
   
   Эта статья была напечатана в Times'e еще 2 июня (21 мая), когда не было известно, что сражения при Палестро были следствием общего наступления, предпринятого союзниками; по вздорным телеграфическим депешам казалось тогда, что движение сардинцев за Сезию не вытекало из общего плана, а было чисто делом удальства. Потому-то автор статьи осуждает за бессмысленное кровопролитие полководцев обеих сторон. Теперь мы знаем, что действия французско-сардинских полководцев были обдуманны, и только слова их депеш, нелепо эффектных, отнимали на время у их поступков характер благоразумия. Теперь, когда ход дела стал точнее известен, мы видим, что и под Палестро, как под Монтебелло, только бездарность австрийских предводителей производила решительно ненужную для них резню.
   Провожая австрийцев из сардинских владений, мы должны сказать несколько слов в объяснение неправдоподобных уверений, которыми отвечали они на крики о грабительствах и свире-постях, будто бы произведенных ими в Пьемонте. Теперь нет надобности говорить, что слухи эти действительно были очень преувеличены. Само французское правительство почло нужным напечатать официальное предупреждение своим газетам, чтобы они перестали с нерасчетливой радостью выдавать за истину все выдумки о каннибальстве австрийских солдат. Оно разочло, что излишнее пристрастие к пустым сплетням в результате повредит делу самих союзников во мнении Европы. Но, быть может, французское правительство не заслуживает доверия? Мы не станем спорить против этого, а припомним только, что само сардинское правительство сняло с австрийских кораблей эмбарго, наложенное на них по официальному объявлению за грабительство австрийцев в Сардинии. Сняв эмбарго, оно показало, что уверилось в несправедливости этих слухов. В первый раз поколебалась вера в них письмами англичанина, корреспондента Times'a, допущенного австрийским правительством находиться при главной квартире австрийской армии. Странное, кажется, дело: все австрийские газеты и само правительство уверяло Европу, что слухи о грабеже несправедливы; никто не верил. Написал какой-то англичанин, никому неизвестный, бог знает каких нравственных качеств, и ему поверили больше, нежели всем австрийским командирам, [всем австрийским посланникам и министрам и самому императору. Отчего же не верили им -- поверили ему? Просто оттого, что он -- англичанин, т. е. человек свободный, который может говорить то, что действительно думает. Этой привилегии лишены не только австрийские командиры и министры; ее лишен и сам Франц-Иосиф: тот, перед кем нельзя говорить правды, не смеет и сам говорить правды. В самом деле, почему мы знаем, что думает об известном человеке своей службы или об известном деле, происходящем в своих владениях, австрийский император? Если мы иногда и узнаем это, то никак не из его слов, потому что он и сам скован цепями, в которых содержится вся Австрия. Разве он смеет сказать, что недоволен кем-нибудь или чем-нибудь? Буоль вытеснен в отставку за то, что повредил успеху австрийского вторжения в Сардинию, задержав на несколько дней переход армии через Тичино. Осмелился ли сказать Франц-Иосиф, что Буоль поступил дурно или что вообще он недоволен Буолем? Нет, Франц-Иосиф не посмел, он принужден провожать Буоля комплиментами и похвалами: "Признавая великие услуги ваши, мы с сожалением уступаем вашей, к сожалению, непоколебимой просьбе лишить нас ваших мудрых советов".
   Этого мало; он, бедный, должен терпеть еще большее унижение, он принужден не только публично льстить человеку, против которого раздражен, -- он обязан даже публично награждать его: отставка без награды была бы принята публикою за немилость, а он не смеет не сделать всего, что нужно для прикрытия его гнева; он не только принужден говорить ложь, он обязан поступать против воли в подтверждение искренности своей лжи; и при этом он еще знает, что каждому жителю Вены известно, что он лжет, льстит, унижается. Неизвестно, понимает ли он характер подобного положения; но если понимает, то, конечно, никто из нас, читатель, хоть мы и мелкие люди, хоть очень много есть людей, могущих безнаказанно оскорблять нас, -- никто из нас никогда не терпел такого мучения за свое человеческое достоинство, какое постоянно терпит Франц-Иосиф].
   Но возвратимся к слухам об австрийском грабительстве в Сардинии. Когда союзники вступили в области, оставленные неприятелем, корреспонденты французских газет, следовавшие за армиею, сами убедились, что необходимо отказаться от прежних сплетен, и начали писать, что австрийцы не делали с сардинцами ничего предосудительного. Мало-помалу откровенность дошла до того, что мы прочли в Indépendance Belge следующие строки, конечно, очень лестные для австрийцев, но еще более утешительные для ломбардцев, которые теперь с восторгом встречают французов:
   
   "Проведя три дня в стране на восток за Тортоною {Т. е. в местности, которую долго занимали австрийцы.}, я собрал, пишет французский офицер, подробности о контрибуции, наложенной австрийцами на занятые ими города. Все дурное, разносившееся слухами, почти совершенно исчезает, кроме нескольких изолированных фактов, которые надобно приписать исключительно бродягам. На мой взгляд, австрийцы не переступали границ военного права, совершенно позволяющего жить на счет неприятельской страны. Мое мнение разделяется здесь (т. е. во французском лагере) всеми. Наверное мы не видели бы большого греха, если бы стали точно так же поступать в Австрии".
   
   По рассказам английских корреспондентов, французские офицеры употребляют иногда в этом аргументе вместо слова "Австрия" слово "Ломбардия". Но что еще будет в Ломбардии, мы услышим, а пока знаем только, по свидетельству того же французского офицера, что дело производится иногда его товарищами и в Сардинии несколько по примеру австрийцев. Несколькими строками выше переведенного нами места мы в том же письме читаем:
   
   "Не знаю, понятно ли вам, что такое значит расположение войск по квартирам? Скажу вам о нем два слова, потому что дело это непривычное для французской армии, которая со времени последних войн всегда располагалась только на бивуаках. Квартирование по деревням состоит вот в чем. Отряд приходит, вступает на двор фермы: начальник отряда ищет помещения: овины, конюшни, амбары -- запертые и отпертые -- все годится, на чем есть кровля. (Итак, замок на дверях амбара не служит помехой?) Берут у фермера всю солому, нужную для постилки людям. Располагаются в этих амбарах, овинах, конюшнях, и каждый устраивает себе постель. Правда, что потом дают крестьянину квитанцию для уплаты ему за то, что взято; но всегда ли дают их? Невозможно, чтобы при квартирном расположении более 100.000 человек не потерпел убытка какой-нибудь бедняга. Правда, что этот бедняга порядком вознаграждает себя, дорого продавая вино, яйца, птицу и проч. (Но если, как видно, не всегда дают даже квитанции, по которым заплатит казна, то всегда ли дадут деньги из своего кармана?) В первый раз, как я увидел такое бесцеремонное хозяйничество, -- увидел, как солдаты, не обращая ни на что внимания, берут охапки соломы, у меня поворотилось сердце, -- но что же делать, надобно же солдату иметь постель".
   
   Если у автора письма на первый раз поворотилось сердце, то, вероятно, не от одних охапок соломы, иначе нервы у него были бы уже слишком чувствительны. Но все равно, всегда ли французы платили сардинцам и будут платить ломбардцам за птицу, вино и т. д.; всегда ли будут они выдавать им идиллические квитанции за солому, и действительно ли Ломбардия тоже должна входить в состав той Австрии, где, по мнению французского лагеря, не будет большого греха поступать французам точно так же, как австрийцы поступали в Сардинии, -- дело идет теперь не о французах, а об австрийцах, симпатия к которым в нас замечена многими и сознана теперь нами самими. Признаемся, источником похвальной гордости служит нам то, что теперь сами противники австрийцев свидетельствуют о безукоризненном поведении наших друзей в сардинских областях. Но следует ли из безупречности их поведения по кодексу французского офицера, чтобы жителям занятых им" областей дешево обошлось посещение Гиулая-освободителя? В целых округах не осталось ни хлеба, ни скота, ни птицы, ничего, так что жители будут голодать до следующей жатвы (в Италии, впрочем, при летнем зное диэта полезна, да и до жатвы осталось недолго); в три года едва ли успеют они снова обзавестись скотом и в десять лет можно еще будет с первого взгляда узнавать те местности, в которых побывали гости. Да, нам, читающим газеты, война сходит с рук очень удобно, а нашим знакомым, служащим в обер- и штаб-офицерских чинах, она иногда бывает даже приятна, потому что дает прибавку жалованья; но поселянину она не обходится дешево даже при австрийском поведении войск, совершенно соответствующем французскому идеалу. Вся восточная часть Пьемонта теперь разорена; если беспорядочных грабительств не было, все-таки все средства страны поглощены реквизициями; каким же образом могли быть придуманы австрийцами дикие сказки, будто бы сардинские поселяне принимали их с радостью, точно в самом деле Гиулай с товарищами идет освобождать их? Самая нелепая выдумка должна же привязываться к какому-нибудь действительному обстоятельству. Объяснение этой видимой нелепости мы опять-таки находим в письмах одного из корреспондентов Timesa. Вот что между прочим писал он из Гарласко 28 и 30 мая.
   
   "В одном из моих первых писем отсюда (из восточной части Сардинии) я говорил, что поселяне вовсе не расположены были к войне, а готовы, пожалуй, к социалистской революции, ненавидя своих господ, богатых собственников, живущих в Турине и в Милане.- Одна из австрийских газет сочиняет из этого, будто бы народ здесь расположен к Австрии. Нет, я могу уверить вас, что поселяне Ломеллинской провинции (земли между Сезиею и Тичино) не любят ни австрийцев, ни французов, ни своего правительства. Они имеют только одно чувство -- ненависть ко всем "проклятым господам" (maladetti signori). Они думают, что богатые,-- "богатыми" называют они всех, не работающих руками, -- имеют выгоду от войны и приносят ей в жертву поселян и их интересы. Видя, как легко могло бы быть произведено здесь социалистское возмущение, я не могу верить словам Туринского бюллетеня No 32, говорящего, что австрийцы старались возмутить бедный класс жителей в Страделле и Вогере против богатых... Стараются поколебать доверие к моим письмам, представляя меня приверженцем австрийцев. Уверяю вас, мое все сердце лежит, как должно лежать сердце каждого англичанина, к итальянскому народу, масса которого должна пострадать от этой войны, на которой бы стороне ни осталась победа, и пусть лучше отпадет у меня правая рука, чем напишу я хотя одно слово во вред итальянскому народу для выгод кого бы то ни было, французского ли императора, сардинского ли короля или австрийского императора... Я боюсь, что общественное устройство в Сардинии едва ли сообразно с конституционным порядком. Огромное большинство народа находится в слишком большой зависимости от немногих богачей, в числе которых есть миланские аристократы. Кроме того, как вы знаете, в Сардинии есть сильная реакционная партия, вовсе не ограничивающаяся одним каким-нибудь сословием. Я встречал, кроме священников, также и фермеров, сельских старшин и других людей, принадлежащих к ней. Аргумент одного из них был так прост, что я повторяю его вам. Е troppo cara, la libertà, сказал этот патриот: "слишком дорога она, свобода". Прежде он платил в казну только 150 франков, а теперь подати с него постепенно возвысились до 400 франков".
   
   Многие, быть может, осудят нас за эти выписки. Но что же делать, если мы думаем, что в них высказана правда? Здесь не место подробно излагать наш взгляд на политику Кавура; скажем в двух словах, почему мы не питаем к нему энтузиазма, за недостаток которого иные осуждают нас. Нам кажется, что он дался в обман и скоро будет в том раскаиваться, если еще не раскаялся и теперь, как можно догадываться по некоторым признакам. Нам кажется, что для освобождения Италии было бы полезнее ждать обстоятельств не столь опасных, как нынешняя комбинация. Кроме того, нам кажется, что в ожидании войны с Австриею не следовало бы обременять сардинский народ слишком высокими налогами для содержания слишком огромной армии, которая даром истощала государство в течение многих лет, -- имея только готовые кадры, легко было при наступлении надобности организовать сильную армию в несколько месяцев, как, например, сделала Пруссия в 1813 году. Мы думаем, что Кавур заставлял до сих пор сардинский народ слишком дорого платить за нынешние подвиги, польза от которых для Италии еще очень сомнительна, и что, наконец, он дал обмануть себя, сделался теперь орудием в руках, которые отбросят его, когда извлекут из него себе пользу, далеко не соответствующую желаниям Кавура и итальянских патриотов. Некоторые подтверждения этому взгляду читатель найдет на следующих страницах, между прочим в рассказе о тосканских делах. Теперь мы обращаем внимание читателя только на факт, объясняющий, почему австрийцы были приняты сардинскими поселянами без негодования, так что могли выдумать, будто бы сардинские поселяне сочувствуют им, угнетателям Италии. Итальянские землевладельцы при всем своем патриотизме забыли, как мы видим, позаботиться о том, чтобы облегчением повинностей примирить с собою поселян, живущих на их земле, граф Кавур тоже забыл, что для внушения массе населения привязанности к правительству мало прекрасных речей и верности патриотическим стремлениям образованных сословий: нужно также облегчить народ от лежащих на нем тягостей; а граф Кавур удвоил эти тягости для содержания огромной армии в мирное время, когда еще не было в ней надобности. Впрочем, мы совершенно напрасно вдавались в этот эпизод об отношениях к народу политики, столь симпатичной благородным стремлениям всех образованных сословий: какое кому дело до того, лучше или хуже стало массе? У нас, образованных людей, потребности не те, как у грубой массы, озабоченной только добыванием для себя, а более для нас, материальных средств к жизни, и нашим потребностям стремление политики Кавура удовлетворяет прекрасно. Возвращаемся же к рассказу о войне.
   Мы оставили союзников в то время, когда, отбив неприятеля у Палестро, они продолжали наступление к Тичино. На каждом шагу их изумление возрастало, потому что они находили самые выгодные для обороны позиции оставленными неприятелем без всякой попытки задержать на них наступающие колонны. Это впечатление очень живо передается читателю письмами того же корреспондента Timesa, которому обязаны мы единственными хорошими отчетами о двух битвах при Палестро. Продолжаем пользоваться его рассказом:

"Новара, 4 июня (23 мая).

   "Это письмо придет к вам, когда вы по официальным реляциям, конечно, уже будете знать, каким непонятным образом действовали австрийцы. Они оставили Мортару без сопротивления, отступая по дороге к Павии, к Виджевано и к броду при Аббиате-Грассо {Виджевано лежит на дороге из Мортары в Милан, на сардинской стороне Тичино, Аббиате-Грассо -- по той же дороге далее, уже в Ломбардии. На дороге из Мортары к Павии лежит Гарласко, где и была главная австрийская квартира.}. Французы перешли Тичино в двух местах -- у Буффалоры, на шоссе отсюда в Милан, и у Турбиго. Не только не было сопротивления; но оба моста были оставлены почти невредимыми, что значительно облегчило союзникам переправу. Это страннее всего, что мы видели до сих пор, потому что если отступление и скрывает какой-нибудь глубоко обдуманный план {Читатель увидит, что потом этот план объясняется.}, которого мы еще не можем разгадать, то едва ли можно себе вообразить план, который требовал бы облегчать наступление для неприятельской армии. Надобно прибавить, что обе эти переправы, шоссе к которым идет по болотам, представляют важные выгоды для обороны. Но что страннее всего, дав союзникам беспрепятственно пройти через оба эти дефиле, они вдруг показались вчера у Турбиго, милях в двух за рекою и около мили за каналом Naviglio Grande, образующим вторую линию обороны, почти столь же сильную. Тут произошла стычка, которую иные раздувают в целую битву {Почему этот австрийский отряд явился, только уже пропустив неприятеля беспрепятственно через обе крепкие линии обороны, мы знаем из донесений Гиулая. Войска тут были не те, которые отступали от Палестро и Мортары, а новый отряд, спешивший по железной дороге из Милана навстречу союзникам; он был силою в 7.000 человек. Он не успел встретить союзников раньше, в дефиле или на Naviglio Grande. Прекрасно; но что же делали войска, бывшие под Палестро еще 31 мая в числе 20.000? Кажется, они могли бы задержать неприятеля и, в течение трех дней, они могли бы получить подкрепления с юга. Но нет, они отступали без оглядки.}, в которой будто бы очень сильно фигурировали тюрки {Повидимому, речь идет о тюркосах.-- Ред.}; а между тем, по правдоподобнейшим рассказам, это была не более, как одна из тех стычек, которые происходят теперь каждый день, чуть не каждый час и в которых сотни три-четыре безвредных выстрелов обмениваются между стрелками с обеих сторон, да несколько ядер перебрасываются с одной стороны на другую. Реляция говорит о взятии семи пушек и нескольких сот пленных; но реляции в нынешней кампании у французов еще в сто раз хвастливее, чем были в Крыму. Достоверно одно: союзники утвердились за Тичино без битвы, достойной называться битвою, и укрепляются за рекою тверже и тверже с каждою минутою.
   "Несмотря на то, что австрийцы отступают непостижимым образом, мы берем все предосторожности против внезапного нападения, и это необходимо, потому что австрийцы редко не бывают в виду у нас. Такая чрезвычайная и постоянная бдительность должна бы, кажется, изнурять войска,, делающие большие переходы. Странно сказать, утомления в них вовсе нет, больных почти вовсе нет, и в жизнь свою я не видел армии, которая глядела бы такою здоровою. На всех этих усиленных маршах я, сколько помню, не видел ни одного усталого: каждый идет молодцом, чтобы не смеялись над ними товарищи. Дух в солдатах веселый, и каждый день сильнее разгорается в них охота померяться с неприятелем. Это одушевление не ограничивается одними отборными войсками, зуавами или берсальерами, -- им одинаково одушевлены все войска, и я жду, что они изумят противника, когда столкнутся с ним.
   "Когда же это будет? Вопрос становится проблематичнее с каждым днем. Неприятель не держался на Сезии, не принял битвы в Мортаре; теперь ясно, что он не хочет защищать и линию Тичино {Действительно, он не защищал ее, а сразился, бог знает зачем, несколькими верстами далее, после того как выдал без боя врагу эту сильную линию обороны.}. На всех этих линиях австрийцы наделали полевых укреплений, и не в двух -- не в трех местах, а повсюду, где только местность представляла для них выгоду. У обоих мостов через Тичино возведены укрепления. Все это не оставляет никакого сомнения, что они хотели крепко держаться в стране, которую заняли, и по необходимости приходишь к мысли, что какая-нибудь особенная причина заставила их изменить первоначальный план. Вы помните, при начале войны говорилось, что мысли Гиулая, командира австрийской армии в Италии, и Гесса, начальника главного штаба императора, неодинаковы. Гиулай думал действовать наступательно и перейти за Тичино; Гесс, говорят, хотел действовать чисто оборонительно. Принят был план Гиулая; но оказалось теперь, что он плох, потому очень может быть, что теперь стали следовать плану Гесса.
   "Есть еще другое объяснение неожиданному отступлению. Эта причина, которая если не одна заставила принять оборонительную систему Гесса, то значительно содействовала ее принятию, состоит в блистательном движении, которым союзники в несколько дней совершенно обошли правое крыло австрийцев и принудили их отступать. Они заметили это движение только четыре дня тому назад {Действительно, по письмам другого корреспондента Times'a, находящегося в главной квартире австрийцев, мы знаем, что еще 31 мая там ожидали наступления главных французских сил прямо через По или по дороге от Вогеры на Страделлу на правый фланг австрийцев, где и были сосредоточены главные их силы, или на центр через Валенцу. Действительно, только появление французов в Новаре, 1 июня, вывело их из этого заблуждения.} и едва имели время убраться. Кажется, только появление французов в Новаре было для них первым указанием другого плана: до той поры и не воображали, какой сюрприз им готовится. Приведем в доказательство один факт. Недалеко от Новары уланы захватили австрийского часового, тирольского стрелка, который, и не предполагая, что неприятель близко, положив в сторону ружье, спокойно занимался починкою своих штанов, которые снял для этого дела.
   "Не знаю, не посылали ли австрийцы в передовую линию только свои худшие войска, но как бы то ни было, в сражениях, происходивших до сих пор, они не поддержали репутации австрийской армии. При Монтебелло корпус, силу которого они сами считают в 20.000, был прогнан одною французскою дивизиею и несколькими эскадронами сардинцев. При Палестро во второй день были в деле, как известно, целые две дивизии, и они -- с потерею 8 пушек и 1.000 пленных -- были прогнаны одною сардинскою дивизиею Чальдини и полком зуавов. Эти факты могут объясняться лишь предположением, что или одни плохие войска были выставлены вперед, или дух австрийской армии не так высок, как уверяли ее защитники.
   "Кажется, что союзническая манера боя производит на них сильное действие: один из пленных офицеров сам признавался, что стремительная атака в штыки без остановки для стрельбы, кошачья гибкость, с которою союзные солдаты переходят все затруднения и пробегают на батарею сквозь картечный град, совершенно расстроивают австрийских офицеров и солдат, так что солдат нельзя удержать в порядке. Это очень правдоподобно, потому что из 8 пушек, взятых при Палестро, четыре взяты заряженными, -- факт, говорящий сам за себя. Неудивительно, что австрийцы теряются от изумления при этой стремительности: они всегда воображали каким-то этикетом правильного боя стрелять, пока есть патроны; им кажется, что только варвары, не понимающие деликатности, могут с первого же раза прибегать к такому отчаянному способу неучтивого боя".
   

"Турбиго, 4 июня.

   "Вот мы на ломбардской почве! Через одиннадцать долгих лет сардинская армия снова переходит этот Рубикон Италии, и Виктор-Эммануил -- на дороге к Милану. Берега Тичино представляют в эту минуту одну из великолепнейших картин, какие только можно вообразить: армия движется по стране, как будто созданной быть самою эффектною обстановкою. От Новары до деревни Галлиате {Верстах в трех к северу от главного миланского шоссе и верстах в пяти, не доходя Тичино.} вы едете по пыльной дороге между роскошными хлебными полями, опоясанными монотонным и меланхолическим рядом ив, перерезанных рядами суровых и так же скучных тутовых деревьев; ивы и тутовые деревья посажены так тесно, что портят перспективу на Альпы и закрывают вас, так что видна вам только длинная линия солдат, фур и мулов, шагающих по прямой, пыльной дороге. Так вы добираетесь до деревни Галлиате, которая несколько вознаграждает вас за тяжелый путь, который вы совершили, проталкиваясь сквозь толпу, затопляющую дорогу и покрывающую вас пылью. Вы бродите по извилистым улицам деревни с причудливыми итальянскими домами, из которых почти у каждого над широкою дверью со сводом нарисован покровительствующий ему святой. За деревнею вы опять на монотонной дороге, попрежнему окруженной хлебными полями. Деревья тут гораздо реже, и Альпы открыты перед вами во всем своем величии. Но вам не время дивиться на гигантские горы, потому что все ваше внимание занято самой дорогой, по которой вам надобно лавировать с вашими лошадьми, охраняясь от упрямых мулов и скрипучих фур, с их carretieri {Возчики, погонщики мулов.-- Ред.}, которые еще упрямее и бестолковее животных, им подвластных. Правда, вы избавились бы от всей неприятной тесноты, своротив в сторону; но вам стыдно портить поля, пощаженные самим неприятелем.
   "Вам нетерпеливо хочется увидеть Тичино; вы поглядываете вперед, и сквозь зелень деревьев начинают проглядывать на горизонте колокольни. По мере приближения к реке их становится больше, вы различаете колокольни Турбиго, Бобекетты, Куджионе и Буффалоры, встающие у подножия Альп; но все еще нет Тичино. Вдруг вся сцена переменяется. Хлебные поля, неотступно тянувшиеся по дороге, исчезают с обеих сторон, и вы находитесь среди высокого кустарника из дубовых и каштановых деревцев; ваше внимание отвлечено от дороги пестрою толпою французских и сардинских офицеров: они сошли с лошадей -- едят, пьют, курят и отдыхают; маркитанты суетятся удовлетворить голодным желудкам, пересохшим горлам; поселяне, разинув рты от удивления, стоят и смотрят; шум увеличивается лошадьми, которых проводят под уздцы или спутывают. Двухэтажный дом налево с надписью "Dogana Sarcla" (сардинская таможня) говорит вам, что вы достигли конца вашего пути, что вы на берегах Тичино. Но вы еще не видите его. Вы делаете несколько шагов, -- и стоите на обрыве той возвышенной плоскости, которую до сих пор принимали за долину, и панорама Тичино раскрывается перед вами. Во всей этой части течения Тичино с обеих сторон опоясан высокой плоскостью, которая по капризным изгибам этой капризнейшей из рек то подходит к берегу, то отступает от него, иногда подходя почти к самой воде, в других местах отдаляясь от реки более чем на милю. У ponte di Turbigo, где река разделяется на три рукава, один рукав течет у самого подножия террасы, спуск с которой так отвесен, что дорога должна делать большой изворот сперва направо, потом налево, чтобы дойти до каменного моста, ведущего через реку. Русло реки имеет здесь совершенно не такой вид, как в ее низовьях. Два маленькие рукава здесь разведены по каналам, болота заменяются роскошною массою молодых дубов и каштанов, которые в иных местах пересекаются хлебным полем, и его нежная зелень с желтоватым отливом рельефнее оттеняет густую зелень леса. На противоположной стороне третьего и главного рукава из-за деревьев, плотно покрывающих тот берег, выглядывает караульный дом. По постепенно возвышающейся местности леса тянутся до края горизонта, где смешиваются с зеленью Альп, великолепно окаймляющих картину. Среди массы зелени разбросаны деревни Турбиго, Бобекетта, Каджионе и Буффалора, стоящие почти в один ряд на террасе, опоясывающей Тичино с ломбардской стороны. Длинные караваны солдат всех родов оружия, артиллерии, понтонов, фур, телег, мулов, обозных лошадей, -- эти караваны, столь утомлявшие глаз на длинной прямой линии шоссе, здесь придают новую очаровательность картине, то скрываясь, то появляясь по извилинам дороги.
   "Но теперь военное время, и живописность картины скоро заслоняется другими чувствами и мыслями; армия перешла реку и утвердилась за ней, не встречая до сих пор сопротивления, о котором стоило бы упоминать. Вечером 2 июня первые французские войска показались на берегу Тичино, здесь, у Турбиго, и у Буффалорского моста. В Буффалоре широкий каменный мост был найден если не совершенно невредимым, то уцелевшим настолько, что возможно было некоторое сообщение через него. Австрийские инженеры, повидимому, торопились, так что не нашли досуга взорвать его; только некоторые из их мин подействовали и сдвинули несколько камней. В Турбиго не было такой большой дороги, как у Буффалоры, и в два последние года существовал там только поплавной мост, -- плашкоутный, существовавший прежде, был сорван рекою и после того не возобновлялся. На противном берегу стояли австрийские стрелки с несколькими пушками; но союзные стрелки и артиллерия скоро заставили их молчать; понтонная команда принялась наводить мост, и только изредка тревожил ее свист нескольких пуль, так плохо направленных, что ни один человек из понтонной команды не был ранен. Раз или два выезжали вперед австрийские уланы и тоже безвредно стреляли, пока один из них свалился с лошади от пули здешнего стрелка. Когда мосты были готовы (на другой день к вечеру), войска бросились через них и утвердились на другом берегу. Оттуда тотчас же стали подвигаться по дороге, которая ведет лесом к каналу {К тому каналу Naviglio Grande, который идет параллельно реке, верстах в двух от нее; о нем говорилось в первом письме.}. На ломбардской стороне дорога от реки слегка поднимается до Турбиго, стоящего на краю террасы. Австрийцы, отступившие от реки без сопротивления, заняли позицию на этой террасе, защищаемой с фронта каналом. У них были пушки, обстреливавшие дорогу, и насыпаны были полевые укрепления. Таким образом, австрийцы стояли на одной из тех грозных позиций, которые дорого обходятся нападающему. Как в Палестро, дело было покончено сразу, стремительною атакою. Тюрки, алжирские туземцы, блистательно овладели позициею, захватив семь, по другому счету девять пушек. Австрийцы останавливали наших после того на маленьком кладбище по дороге в Бобекетту, в третий раз в этой деревне. С каждым разом сопротивление было слабее и вообще более походило на шутку. Союзники хотели не заниматься истреблением этого незначительного отряда, а скорее идти вперед по миланской дороге; потому бегущих преследовали не очень горячо; говорят, что взято в плен несколько сот человек. По рассказам поселян, австрийцы бежали в совершенном расстройстве, бросая ружья, ранцы, всё, что могло задерживать их на бегу. Я говорил с местными жителями; по их словам, австрийцев было до 6.000, и они пришли из Милана.
   "Ныне утром французские аванпосты находились в Сан-Мартино против Буффалоры. У Буффалорского моста неприятеля не было, и вся окрестность при появлении союзников была погружена в мертвое молчание. Буффалора еще занята австрийцами, которым представляет превосходную позицию. Будут ли они защищаться на ней сильнее, чем здесь, это надобно еще видеть. Обманутые быстрым движением союзников с крайнего правого фланга от Вогеры на крайний левый фланг к Верчелли, они не успели поспеть к Турбиго и защищали его только несколькими тысячами солдат, пришедших из Милана. Если они будут противиться у Буффалоры, это будет значить, что они успели собрать тут несколько войск, наслаждавшихся деревенским воздухом на По и спавших в Мортаре".
   

"4 июня, вечером.

   "Едва кончил я мое письмо к вам, как послышались пушечные выстрелы со стороны Буффалоры. С прибрежной террасы ясно виден дым каждой пушки; но пробраться туда нет никакой возможности сквозь массы движущихся туда войск. До сих пор успел узнать я следующее: гвардейские зуавы и гренадеры, ушедшие вперед других войск по этому направлению, атаковали позицию при Буффалоре, занятую австрийцами в больших силах, иные говорят, до 40.000 человек. Несмотря на такое превосходство противников, французы, которых было четыре полка, всего от 6 до 7.000 человек, после упорного боя и сильной потери успели штурмом взять позицию, когда подошли к ним австрийцы. Сражение продолжалось до поздней ночи".
   

"Турбиго, 5 июня, 11 часов утра.

   "Дело при Буффалоре было самым блистательным из всех в нынешнюю кампанию; оно имело размеры большого сражения {Автор называет битву 4 июня сражением при Буффалоре, потому что у этой деревни началось оно; но теперь его называют битвою при Мадженте, ютом у что боем у этой деревни решена была победа.}. План состоял в том, чтобы напасть на эту позицию, очень крепкую, не с одного фронта, но также с левого фланга, от Турбиго. В движении колонны, шедшей от Турбиго, произошло замедление, и результатом было, что когда гвардейские гренадеры и зуавы -- всего только четыре полка -- атаковали неприятеля, то оказалось, что они одни атакуют целую армию в позиции, сильной от природы и еще более усиленной полевыми укреплениями. Не оробев от этого, они все-таки шли вперед. Но у неприятеля было такое превосходство в числе, что, отражая атаку, он мог в то же время произвести наступление другими войсками и даже взять одну из нарезных пушек. Однако же, несмотря на все свои усилия, он, наконец, не мог устоять и был оттеснен. В то время, как ему приходилось отступать, подошла и колонна с левого фланга.
   "Я теперь еду на место сражения и пишу вам эти немногие строки, чтобы дополнить сведения об этой битве, находившиеся в моем вчерашнем письме".
   На этом, самом любопытном месте останавливается корреспонденция, напечатанная в тех нумерах Times'a, которые мы теперь имеем. Сравнив переведенный нами рассказ с теми реляциями и письмами о действиях союзников с 28 мая до 3 июня, которые можно находить в других газетах, читатель не осудит нас за то, что мы не хотим теперь и пользоваться ими для продолжения подробного очерка кампании с того места, на котором останавливаются письма корреспондента Times'a. Читатель, вероятно, одобрит нашу решимость лучше повременить месяц, чтобы продолжать изложение по превосходному, очень полному и совершенно дельному источнику, чем представлять публике во второй раз клочки той бестолковой декламации или реляционного хвастовства, которым можно пресыщаться во французских и немецких газетах и которое оставляет в голове только недоумение о том, как же в самом деле происходило дело, передаваемое с очевидной вздорностью и явными противоречиями в одном и том же источнике. Читатель, конечно, уже пробежал и реляцию Гиулая о сражении при Мадженте, и отчет об этой битве, составленный в главной французской квартире; пусть он сам скажет, много ли он понял из этих донесений, в которых техническая темнота служит составителям только к прикрытию ошибок с своей стороны и к монотонному восхвалению храбрости каждого отряда, каждой колонны, чуть не каждого обер-офицера. Так же сбивчивы и письма французских корреспондентов. Немецкие газеты, получаемые здесь, все наполнены нестерпимым чванством тупоумия, думающего, что можно обманывать Европу самохвальством даже после очищения всей восточной Ломбардии. Других немецких газет, более достоверных, мы не имеем в руках. Итак, вместо того, чтобы путать читателя натянутыми догадками о настоящем ходе дела, лучше отложим продолжение рассказа до следующего раза и представим здесь только самый краткий перечень фактов, начиная с 4 июня.
   Сражение при Мадженте произошло, как видим из приведенного нами рассказа, оттого, что союзники слишком уже понадеялись на себя; да и трудно было удержаться от увлечения верностью своих комбинаций и презрением к противнику после бестолковости, обнаруженной австрийцами при наступлении союзников от Верчелли к Буффалоре. План генерального сражения был составлен, когда еще очень немногие из союзных корпусов успели придти на линию, с которой наступление могло идти беспрепятственно и сообразно с диспозицией. Как всегда бывает при слишком многосложных диспозициях, распределяющих движения на слишком далекое пространство, план битвы оказался неудобоисполнимым от множества непредвиденных препятствий. Из всех войск, назначенных к атаке, оказались в свое время на своем месте только четыре гвардейские полка, при которых находился и сам император французов. Потом сражение тянулось чуть ли не наудачу до той поры, пока Мак-Магон подоспел на помощь стесненным французам, по-шедши не туда, куда предписывала идти расстроившаяся диспозиция, а на тот пункт, куда оказалось нужным явиться по его собственному верному соображению. В деле участвовала половина всей австрийской армии и несколько менее половины союзных войск: остальные корпуса союзников или не подоспели, или попали не в те места, куда следовало, а австрийцы еще не успели к 4 июня подвести к миланской дороге всех своих сил с юга. Надобно полагать, что союзники погрешили излишнею самоуверенностью и тем спасли австрийцев от полного поражения, которое ждало бы их, если б начало битвы было отложено союзниками на несколько часов, пока все корпуса ближе придвинутся к неприятелю. Но совершенно нелепо поступили австрийцы, остановив половину своих сил для генерального сражения в таком пункте, куда еще не могли придти другие корпуса их. Союзники одержали победу вовсе не блистательную в тактическом отношении, -- австрийцы отступили в полном порядке, как видно из того, что потеряли только четыре пушки, сами успев отбить одну у победителей. Но стратегические и особенно нравственные последствия этой неполной победы были огромны: союзники удержали за собою миланскую дорогу, оставив неприятелю свободу движений только в южной части восточной Ломбардии. Через два дня союзники были в Милане, который еще во время битвы сам освободил себя от австрийского гарнизона, слишком ослабленного посылкою подкреплений на поле сражения. Чтобы не быть отрезанными от своих крепостей на Минчио и Аддидже, австрийцы теперь поспешно отступают, бро"ая без защиты даже такие крепости в юго-восточной Ломбардии, как Павия и Пиаченца. С этой решительностью в первый раз является смысл в их действиях. И действительно, после сражения при Мадженте бездарный Гиулай, наконец, отставлен и теперь командует армиею Гесс, которого считают очень хорошим генералом. Что успеет он сделать, мы увидим, а теперь он, по крайней мере, спас армию от истребления, которое грозило бы ей, если б она дала себя отрезать от Мантуи. Опасность эта была, повидимому, близка: так надобно думать, судя по тому, что 8 июня корпус Бараге д'Илье уже атаковал австрийцев при Мариньяно с явным намерением отбить их к югу от мантуанской дороги. Он взял эту позицию; но австрийцы были уже дальше на восток и, кажется, достигнут своего знаменитого четырехугольника на юго-востоке Гардского озера. До той поры, пока австрийцы станут за линиею Минчио, а союзники соберутся выбивать с нее неприятеля, все следующие военные действия не будут иметь почти никакого существенного интереса, хотя могут иметь эффектные эпизоды, если австрийцы вздумают без пользы и без толка давать еще какое-нибудь большое сражение, не доходя до Минчио. Прогнанием австрийцев с Тичино судьба всей Ломбардии решена: далее до самой Мантуи нет таких позиций, в которых была бы вероятность удержаться им. Итак, с интересом неизвестности надобно ждать теперь только уже того времени, когда начнется борьба на Минчио; сущность всей части кампании до этой минуты вперед известна: с битвами или без битв, австрийцы остановятся в своем отступлении не прежде, как у Мантуи.
   Как ни громка победа при Мадженте, как ни увлекательно подействовало на массу публики занятие Милана союзниками, но гораздо с большею любовью останавливаемся мы на удивительных подвигах волонтеров Гарибальди в северной Ломбардии, иу если бы мы могли, эту часть военных событий мы изложили бы с наибольшею подробностью, и тут не было бы того холодного недоверия к людям и намерениям, за которое осуждают более нас счастливые способностью видеть белым черное или, по крайней мере, довольно запачкавшееся от слишком охотного прикосновения к смоле. Мы считаем действия волонтеров Гарибальди заслуживающими самого точного изучения не по одному только уважению к этим истинно благородным людям, жертвующим собою не из видов честолюбия, не по личным расчетам, действительно по искреннему желанию освобождения отечеству, а не чего-нибудь другого, -- нет, их судьба приковывает к себе наше заботливое внимание и потому, что собственно только их сила могла бы служить неизменною опорою для независимости Италии 5. С той самой поры, как австрийцы дали французам время придти на помощь сардинцам, было ясно, что австрийцам нечего ожидать в Италии, кроме поражений. Вопрос давно уже не в том, удастся ли союзникам выгнать австрийцев из Италии, если они захотят; вопрос только в том, захотят ли этого французы или удовольствуются блеском побед и заключат с противниками мир столь же безубыточный для них, как парижский мир; а если и вовсе не позволят австрийцам владеть ни одним футом земли в Италии, то захотят ли оставить ей независимость или найдут удобнейшим иначе распорядиться ее судьбою. Кому интересна война собственно по этому вопросу, тот видит, что одна только сила войск, подвластных единственно этому принципу национальной независимости, может представляться ручательством за нее. До сих пор чистыми представителями этой идеи в военных силах можно с достоверностью считать только волонтеров, и потому-то интереснее всего теперь вопрос о влиянии, какое могут приобрести они себе на решение дела своею числительностью, военными качествами и степенью участия в изгнании австрийцев. История отряда Гарибальди составляет не только самую чистую, но и самую важную для сущности дела часть похода. К сожалению, до сих пор мы ничего не знаем об отряде Гарибальди, кроме того, что он дрался геройски, что он, к несчастью, слишком еще малочислен и не может еще иметь большого веса в совещаниях союзников, наконец, что есть ясные признаки взаимного нерасположения между союзниками и Гарибальди. Слухов о действиях Гарибальди носилось много, но почти все они были очень сбивчивы и все до сих пор лишены подробностей. Сообщим хотя то немногое, что теперь известно.
   Гарибальди двинулся в северо-западную гористую часть Ломбардии, пограничную с Швейцарией, еще в те дни, когда Чальдини только что перешел Сезию, за целую неделю до начала наступления со стороны союзников. Он имел от 4.000 до 5.000 волонтеров, которых выбирал сам из нескольких десятков тысяч, так что люди у него были на подбор, крепкого сложения, способные переносить все лишения и делать изумительные переходы по трудным, гористым дорогам. В той части Ломбардии, куда вступал он (Вальтеллине), население отличается если не особенною ненавистью к австрийцам, -- в этом отличиться перед другими ломбардцами было бы трудно, -- то особенною воинственностью, которая объясняется и соседством свободной Швейцарии, и гористым местоположением. В 1848 году они продолжали упорно бороться против австрийцев, когда вся остальная Ломбардия была уже покорена и всякая надежда на успех сопротивления и на сардинскую помощь исчезла. Еще в начале кампании, как только австрийцы увели свои главные силы в Сардинию и когда еще не было никакой надежды на скорое появление союзников в Ломбардии, город Комо {Лежащий верстах в 35 по прямому направлению от сардинской границы, на самой границе Швейцарии.} восстал против австрийцев. Разумеется, восстание было тотчас же усмирено прибытием сильного австрийского войска и наказано наложением огромной контрибуции. Этот удивительный пример отважного самопожертвования показывает, что в желании присоединиться к Гарибальди у жителей Вальтеллине не могло быть недостатка. Но они не имели оружия, которое было строжайшим образом отобрано австрийцами в 1848 году; то, которое успели они спрятать в земле, уже стало негодным от ржавчины. Союзникам было это хорошо известно. Почему же у Гарибальди не было запасов оружия для раздачи жителям? Ломбардцам не посылали того, что всего необходимее было для успеха начинаемого ими дела. Еще изумительнее та странность, что самому Гарибальди не дали ни лошадей, чтобы иметь ему хотя маленький отряд кавалерии, не дали даже ни одной пушки, хотя у союзников есть такие легкие орудия, что два человека могут переносить их на руках по местам, недоступным для лошадей. Отряд в 5.000 человек, не имеющий ни одной пушки, -- это дело ни с чем несообразное.
   Как объяснить такую беспечность союзников о Гарибальди, о его волонтерах, о жителях Вальтеллине? Чтобы понять это, нужно только прочесть прокламацию, которую Гарибальди издал при вступлении своем в Ломбардию:
   "Ломбардцы, вы призываетесь к новой жизни и должны отвечать на призыв, как отвечали ваши отцы у Понсиды и у Леньяно 6. Враг все тот же: свирепый, безжалостный, убийца и грабитель. Ваши братья во всех провинциях поклялись победить или умереть с вами. Мы должны отмстить за притеснения, оскорбления, порабощение двадцати поколений, мы должны оставить нашим детям наследие, чистое от оскверняющего господства иноземных солдат. Виктор-Эммануил, которого национальная воля избрала нашим верховным вождем, посылает меня к вам организовать вас на патриотические битвы. Я умиляюсь сердцем от святой обязанности, мне вверенной, и горжусь тем, что буду предводительствовать вами.
   "К оружию же! Конец порабощению! Кто может держать в руках ружье и не возьмется за него, тот -- изменник!
   "Дети Италии, соединившись и освободившись от иноземного владычества, сумеют возвратить ей место между народами, назначенное ей провидением".
   Гарибальди не ободряет ломбардцев указанием на великодушную помощь императора французов, а говорит только о Викторе-Эммануиле и сардинцах; о французах нет у него ни слова. Натурально, что французы не очень заботились о поддержании генерала, своим молчанием слишком ясно определяющего свой взгляд на их роль в Италии. Есть положительные известия о взаимном нерасположении итальянских волонтеров и французского военного начальства. Надобно прибавить, что когда Гарибальди двинулся в Ломбардию, было объявлено, что вслед за ним двинется сильный корпус союзных войск для поддержки восстания. Но это условие не исполнилось, и до последней минуты Гарибальди был предоставлен собственным своим силам, хотя невозможно было и ожидать, чтобы он не погиб, имея против себя в тех местах более 25.000 австрийцев, к которым шел еще корпус Клам Галласа, состоявший из 40.000 человек. Положим, что корпус Ниэля, который обещали послать в Вальтеллине, оказался нужен для действий по миланской дороге; но все-таки, кажется, можно было бы из 200 или 250 тысяч союзных войск отделить несколько тысяч для поддержания столь важного дела, как экспедиция Гарибальди, не ослабляя армии, действовавшей на Сезии. Соображая все это, трудно удержаться от заключения, что погибель Гарибальди не слишком огорчила бы главную квартиру французской армии.
   Впрочем, каковы бы ни были обстоятельства и мысли, по которым Гарибальди не получил артиллерии, не получил оружия для раздачи жителям и оставлен был без всякой поддержки среди врагов, в пять раз и потом в десять раз превосходивших его числом, он против всякого ожидания нашел в Ломбардии не погибель, а блистательные успехи. 22(10) мая он вступил в Ломбардию через Арону (на южном конце Лаго-Маджиоре) и двинулся на Варезе, ближайший ломбардский город верстах в двадцати по прямому направлению от сардинской границы. На дороге он разбил австрийцев и 23-го числа занял Варезе. Через несколько часов приблизился к городу австрийский корпус в 5.000 человек с артиллериею, которой не было у Гарибальди. Укрепив город баррикадами, он оставил в нем несколько сот человек своих волонтеров, жители вооружились, как могли, а сам Гарибальди с главными силами ушел из города. Австрийцы подступили к Варезе, но в эту минуту Гарибальди напал на них с такой стороны, откуда они никак не могли его ожидать, разбил и рассеял их, и овладел всеми пятью пушками, которые были у неприятеля. Быстро двинулся он потом на восток, в Комо (на юго-западном конце озера Комо, верстах в двадцати от Варезе), по дороге также бил австрийцев, занял Комо, двинулся далее на восток. Между тем австрийцы стягивали в ту сторону свои войска, оставшиеся в Ломбардии; из армии, стоявшей в Сардинии, был послан свирепый Урбан, славившийся между австрийцами искусством в партизанской войне, с отрядом отборных австрийских головорезов. Погибель Гарибальди казалась неизбежна, и несколько раз разносились слухи, что он окружен со всех сторон, оттеснен то к швейцарским, то к тирольским границам. Какими маршами и победами успевал он уходить от австрийцев или отбрасывать их, все это до сих пор еще неизвестно хорошенько, потому что известия слишком отрывочны и разногласны; видно только, что волонтеры Гарибальди делали изумительные переходы, имели иногда по три стычки в один день и повсюду били австрийцев, гонявшихся за ними. Тяжелее всего должны были пройти для них те дни, когда огромный корпус Клам-Галласа, шедший на подкрепление Гиулаю, находился в тех местах. Это было в последних числах мая. Все походы и победы Гарибальди теперь остаются еще не рассказанными с достоверностью в газетных известиях. Известно только, что постепенно поднял он всю северо-западную часть Ломбардии и что результатом всех маршей и сшибок оказалось, 4 июня (23 мая), в день битвы при Мадженте, совершенное торжество волонтеров: войска Урбана, разбитые и рассеянные, поспешно отступали в этот день на юг, а Гарибальди, преследуя их, занимал уже Бергамо 8-го числа, когда союзники вступили в Милан, далеко в тылу Милана, на железной дороге из Милана к австрийским крепостям. Этот результат показывает, какой оборот приняла бы война, если бы Гарибальди не был оставлен союзниками решительно без всякой помощи. Имей он войска несколько больше, он отрезал бы австрийцам отступление к Мантуе и Вероне, и вся австрийская армия, бывшая в Сардинии, отброшена была бы на юг и была бы взята в плен. Но Гарибальди не хотели давать подкрепления, и потому он мог только показать, что в состоянии сделать итальянские волонтеры при самых неблагоприятных обстоятельствах.
   За недостатком связных известий о подвигах Гарибальди, по крайней мере, переведем из Indépendance Belge письмо одного француза, жителя Комо, о тех сценах, которые удалось ему видеть. Если из него не получим мы никакого понятия об общем ходе дел, то, по крайней мере, дает оно оживленную картину одного из тех моментов, которыми был наполнен этот блистательнейший эпизод нынешней кампании, и несколько обрисовывает впечатление, производимое Гарибальди на своих и на врагов.
   

"Комо, 30 (18) мая.

   "Милый брат!
   "Я думаю, ты очень тревожишься за меня; спешу успокоить тебя, сказать, что все мы живы и целы. Но какие испытания мы пережили! События сменялись в нашем бедном городе с поражающею быстротою.
   Я писал тебе, с каким восторгом энтузиазма было принято здесь объявление войны Австрии. Мы, здешние французы, составляющие маленький комитет, отпраздновали его достойным образом, так что полиция пронюхала, и около двух недель мы не могли собираться. Мы жили в постоянном стеснении, едва осмеливались спрашивать друг у друга о действиях нашей армии. По одному нумеру парижской газеты, ускользнувшей от взгляда таможенных, мы знали, что 200.000 наших защищают Пьемонт от вторжения Гиулая, и больше ничего не знали. Наше любопытство стало сильно возбуждаться, когда наш гарнизон, часто сменяющийся, стал беспрестанно выходить из города и возвращаться назад, иногда с добычею и ранеными.
   "Дело отчасти объяснилось именем Гарибальди, которое шопотом произносили австрийские офицеры, говоря между собою. Австрийцы ходили искать его; он сильно беспокоил их. На солдат одно его имя наводило суеверный ужас: говорили, что его не берет никакое оружие, говорили даже, что пули сплющиваются, ударяясь о его лицо.
   "Десять дней тому назад австрийский отряд вышел утром, вероятно, для рекогносцировки; к восьми часам солдаты воротились, тяжело дыша от изнурения, покрытые пылью, убитые духом, многие из них побросали оружие. Они кричали: "запирайте ворота!" Ворота заперли. Отсталые солдаты теснились на подъемном мосту, с воплями ужаса. Им не отперли ворот. Они бросались на колена, ползали по земле; запершиеся остались неумолимы.
   "В один миг весь гарнизон построился в ряды; в десять часов от Вольтской площади пошел за город. Дошедши до форта, генерал передумал и послал только патруль. С мучительною тревогою ожидали его возвращения. Он воротился уже к вечеру, не видев ничего, кроме ранцев и ружей, побросанных бежавшими австрийцами.
   "Тревога была поднята цепью застрельщиков; им показалось, будто они заметили неприятеля в засаде. Они торопливо отступили к своей колонне, стреляя из ружей. Панический страх овладел солдатами, и они неудержимо побежали назад в город.
   "Генерал в тот же день отдал под военный суд несчастного поручика, командовавшего отрядом. Его ночью расстреляли во рву. Но уверяют, что он действовал хорошо.
   "Можешь вообразить, в каком беспокойстве был весь народ. Поутру, после небольшой манифестации, явились на стенах афиши. Они призывали ломбардцев к оружию, обещая, что Гарибальди не замедлит придти к ним на помощь. Полиция разорвала эти прокламации и стала производить домовые обыски; они продолжались трое суток. Я успел спрятать свои пистолеты и охотничье ружье, спрятать и женевскую газету, которую получал через контрабанду. Но эти предосторожности только увеличили общее волнение. Епископ уехал из города; многие жители также.
   "Если б не мои торговые дела, признаюсь, я тоже уехал бы. Но бросить фирму значило бы потерять все состояние.
   "Я тебе говорил, что у нас, французов, был устроен клуб. В 11 часов вечера мы собирались поочередно друг у друга, отделениями человек по 10, чтобы не возбуждать подозрений. Карбонари из Варезе сделали нам тайные приглашения. Они предлагали нам присоединиться к обществу Giacomi, ветви которого идут до самого Милана. Я настаивал, чтобы принять приглашение. Комитет отказался, боясь шпионов, отчасти и потому, что многие из Giacomi нашего города ему не нравятся.
   "Через агента варезских карбонари мы узнали, что Гарибальди думает вторгнуться в нашу провинцию; мы сильно ободряли его передать смелому генералу точные сведения об австрийских силах; у нас эти сведения были из верных источников. Он отправился, взяв их, и потом я узнал, что этому извещению мы были обязаны своим освобождением. Гарибальди не потерял времени
   "В четверг (26--14 мая) мы были задолго до рассвета пробуждены ужасным шумом. Солдаты ходили по улицам, перекликаясь; звенел рожок, барабаны били тревогу, артиллерия скакала по улицам, всадники носились в галоп. В одних домах закрывались ставнями, в других отворяли двери, в третьих жители бросились в погреба, приготовляя там себе убежище. Потом повсюду водворилась неподвижность.
   "Мертвое молчание господствовало в городе. Проснувшись, мы увидели на каждом перекрестке часового; курки у их, ружей были взведены. Мой приказчик вышел отворить магазин -- часовой прицелился в него с ругательством. Бедняга воротился домой, дрожа всем телом, и упал на стул. Я успокоил его. Он воображал себя уже убитым. С трудом допытался у него, что с ним такое.
   "Когда он объяснил мне, в чем дело, я вооружился бутылкою водки и отправился парламентером к австрийцу. Он подпустил меня, услышав, какое приношение назначено ему. По-немецки я знаю плохо, но при помощи выразительных знаков часового понял, зачем он тут поставлен.
   "Жителям запрещается открывать окна и двери и выходить из домов, -- в того, кто ослушается, велено стрелять.
   "Приказ был формальный. Через несколько времени его обнародовали. Кроме этого, я мог узнать от своего австрийца только то, что его товарищи пошли атаковать Гарибальди в Варезе.
   "Накануне был слух, что австрийцы разбиты. Я не знал, что думать. Мы с женою провели день в большой тревоге.
   "Вечером в Плинские ворота прискакал адъютант, взял на почтовом дворе свежую лошадь и, выпив стакан французского вина, поскакал в Камерлату, мимо наших окон. Запрещение выпускать жителей из домов было несколько ослаблено. В 11 часов громкая военная музыка вывела жителей из их оцепенения. Перед нашими глазами прошла целая бригада с кавалериею и амуниционными ящиками. Она пошла на Варезе.
   "Солнце начинало выходить, как послышалась страшная канонада со стороны Варезе. Каждый выстрел мучительно отзывался в груди нашей. Около десяти часов пришли рысью более сорока мулов, -- они везли раненых. Беспокойная рысь увеличивала страдания раненых, с каждым шагом у них вырывался мучительный стон. Такая необыкновенная поспешность их перевозки показалась мне признаком поражения. Действительно, мулы с ранеными прошли по длинной улице, не останавливаясь у лазарета. Раненых увозили в главную квартиру.
   "В половине первого часа в окрестностях показались бегущие солдаты. Они прятались. Пушечные выстрелы раздавались уже только изредка; но ружейный огонь был очень силен, судя по непрерывным отголоскам отдаленных выстрелов.
   "Около трех часов выстрелы приблизились. Эскадрон гусар в беспорядке прискакал на Piazza Nuova; он пытался снова построиться; две или три лошади взбесились. Замешательство увеличилось. Одна из лошадей, с боками, окровавленными от шпор, бросилась стремглав по Миланской улице, другие понеслись за нею; эскадрон рассеялся весь. Не прошло четверти часа, как стали входить через Варезское предместье 2.000 человек, покрытых пылью, потом, кровью, почерневших от порохового дыма. Они возвращались от Борго-Вико. Хотели привести их в порядок. Но голос начальников был бессилен, новые беглецы врывались в эту толпу, и вся смешанная масса валила в Камерлату.
   "Едва миновал этот поток людей, оставляя за собою раненых, ранцы, оружие, как большой колокол кафедральной церкви зазвучал набатным звоном, -- одна за другою стали звонить все колокольни страшным призывом, глухие и медленные звуки которого говорили:
   "Вооружайтесь! Вооружайтесь!"
   "Если б ты видел, милый брат, как немой город оживился, будто в судорожном пароксизме, при знакомых звуках! Не видев, нельзя понимать этих чудес!
   "Будто волшебством появлялось оружие из потаенных ящиков, будто из земли возникали люди, разливались по улицам, и через час 10.000 поселян бросались навстречу Гарибальди. Он проскакал галопом через город. Я не мог увидеть его в этот раз, но я с удивлением смотрел на людей, следовавших за ним, на этих черных демонов, с тяжелыми карабинами, прыгающими у них за плечами. Они бежали с быстротою, которой нельзя было бы ожидать от людей, столь утомленных, после шестичасового сражения.
   "Бой возобновился у станции Миланской железной дороги.
   "Тут выстрелов почти не было, и работа покончилась быстро. Австрийцы побежали. В 6 часов генерал торжественно вступал обратно в город с 5.000 своих героев. Какое зрелище!
   "Отбитые у неприятеля пушки были убраны цветами. Раненых мы разобрали по домам и стали ухаживать за ними, как за родными детьми. У нас с тещею также есть раненый: поверь, он не пожалуется на нас.
   "Я видел Гарибальди только мельком. Он высокого роста, широк в плечах, у него львиная голова на атлетическом стане. Его длинная черная борода, всклоченная, нерасчесанная; его блестящие глаза, сверкающие молниею; его черная войлочная шляпа с развевающимися черными перьями; его красный плащ, завязанный на шее, -- все это производит необыкновенное впечатление. Все уверяют, что он человек очень деликатный, очень любезный с женщинами, очень строгий к своим волонтерам, еще более строгий к самому себе, до чрезвычайности умеренный в образе жизни, экзальтированный и холодный в одно и то же время. Своей маленькой армии он внушает безграничное доверие, с которым равняется только ужас, внушаемый им неприятелю. Он всегда первый в битве, он скачет на своем коне в ряды неприятельских батальонов, спрыгивает с него, чтобы взять ружье пехотинца, дерется в руко-жашном бою, как простой солдат, постоянно подавая пример самой редкой храбрости и самого изумительного хладнокровия.
   "Рассказывают, что, ведя своих солдат в битву, он говорит им:
   "Дети мои, вас один против пятерых. Перед вами смерть; за вами ружья товарищей, которые убьют, как собаку, первого, кто отступит. У нас нет пушек.; надобно взять их. Пусть нас убьют, не в смерти дело, а надобно, чтобы Италия была свободна: вот ваша единственная награда!"
   "Его 6.000 человек, выбранных из 30.000 волонтеров, которых представляла ему Италия, таковы, что он может делать с ними чудеса.
   "Этот человек, столь похожий на атамана разбойников, будет великим полководцем, если австрийская пуля не остановит его на дороге.
   "Вечером этого радостного дня мы все иллюминовали свои дома. В городе был праздник: какая радость, какое веселье! Мы угощаем этих храбрецов, как родных.
   "Они уже уходят от нас. Но Комо свободен, в нем уже нет австрийцев. В шесть лет, как я покинул Францию, я не испытывал подобной радости".
   
   Еще недавно только одни маццинисты в Италии сомневались в том, что война имеет своею целью совершенное освобождение Италии от всякого чужеземного владычества. Маццини писал еще при самом начале похода:
   
   "Италия жаждет национального единства. Цель Луи-Наполеона не может быть такова. Кроме Ниццы и Савойи, уже уступленных ему Пьемонтом в уплату за союз, он ищет также иметь случай к тому, чтобы воздвигнуть престол в Южной Италии для Мюрата и престол в Центральной Италии для своего двоюродного брата, принца Наполеона. Рим и часть римских областей должны остаться под светскою властью папы. Италия будет разделена на четыре государства. Два из них прямо будут находиться под управлением чужеземцев; косвенным образом Франция будет господствовать над всею Италиею, потому что папа с 1849 года стал подвластен Франции, а сардинский король, по узам благодарности и по слабости сил, станет французским вассалом".
   
   Но тогда очень немногие помнили о своих прежних опасениях: при объявлении войны австрийцам восторг овладел всеми итальянцами, воцарились самые радостные ожидания повсюду, от Венеции до Неаполя. Мы знаем, как они были приведены к разумному порядку в Риме генералом Тойоном; многие обстоятельства, относящиеся к Гарибальди, заставляют думать, что возникновение итальянской силы, независимой от союзников, встречает препятствия и в Северной Италии. Но любопытнее всего в этом отношении ход дел в Тоскане. Мы знаем, что тотчас после переворота тосканцы просили сардинского короля принять на время войны диктаторскую власть над их страною, но что он отказался от этого, согласившись только назначить от себя командира для тосканских войск. Он выбрал генерала Уллоа, неаполитанца, отличившегося при защите Венеции в 1848 году; войска рвались нетерпением идти против австрийцев -- их оставляли в праздности, и дисциплина упала от бездействия и недовольства, так что, наконец, в разных отрядах обнаружились попытки неповиновения. Прибытие французских войск восстановило дисциплину; но вместе с войсками прибыл в Тоскану прииц Наполеон, и его появление пробудило живейшее опасение в тосканцах, еще до начала войны слышавших, что ему предназначается получить владение в Центральной Италии, которое предполагается составить из Тосканы и легатств. Он издал прокламацию, служившую косвенным ответом на опасения жителей, уверял в ней, что приехал в Тоскану единственно для ведения войны; но прежнее беспокойство продолжалось и нашло себе новую пищу во множестве странных обстоятельств. Чтобы читатель не приписал нам желания представлять вещи в темном свете, мы не будем сами рассказывать фактов, а только переведем одно из писем флорентийского корреспондента "Times'a".
   

"Флоренция, 30 (18) мая.

   "Дела в Тоскане имеют зловещий вид, возбуждающий тревожные опасения во всех мыслящих людях. Тут, очевидно, действуют какие-то таинственные интриги. Вчера было освящение знамен тосканской армии. Энтузиазм вновь оживлял всех, горящих желанием присоединиться к сардинцам,-- энтузиазм, который и был главною причиною тосканской революции. Предполагали, что освящение знамен будет последним возможным предлогом удерживать солдат в праздности и что немедленно после церемонии все они вместе с новоприбывшими французами пойдут на Пистойю через Аппенины или по какому-нибудь другому направлению для содействия французско-итальянской армии. Но теперь нам холодно говорят, что пока еще не предполагается никуда двигать тосканских войск, что едва ли будет двинут хотя один солдат до 30 июня, так что мы имеем в виду месяц полного бездействия французско-итальянских сил, простирающихся, по крайней мере, до 45.000 человек.
   "С 21 апреля до сих пор, до 30 мая, тосканские войска оставались здесь неподвижно, хотя каждый человек в целой Тоскане и в целой Италии желал, чтобы они пошли против австрийцев; предлогом было то, что их надобно организовать, что надобно принять в их ряды волонтеров. Но организация до сих пор привела только к дезорганизации Целый месяц бездействия, отсутствие дисциплины деморализировали тосканских солдат до такой степени, что теперь они стали пригоднее буйствовать, чем сражаться. И я уже писал вам, что они сделались бы источником больших тревог и опасностей для родины, если б не прибыли французы. Теперь мы опять слышим, что они остаются здесь и "организуются". Еще месяц и бог знает сколько следующих месяцев Тоскана не будет участвовать в национальной войне.
   "Шопотом говорят здесь, в чем. ключ к этой тайне. Император, желая избавиться от своего кузена, принца Наполеона, потерпев неудачу в намерении дать ему занятие в Алжирии, предназначил ему престол в Италии; и если не представится ничего лучшего, то ему будет дано великое герцогство Тосканское или королевство Этрурийское или королевство Центральной Италии. Отсюда образование отдельного французского корпуса под его командою, отсюда прокламации, уверяющие, что император не имеет никаких честолюбивых планов в Италии для себя и своего семейства. Конечно, сардинское правительство или, по крайней мере, граф Кавур должны были участвовать в этих проектах, и потому-то отказ Виктора-Эммануила от диктаторства, предлагавшегося ему Тосканою, поразил ужасом всех итальянских патриотов, заставил всех думать, что не без причины делается такое отступление от всех условленных между итальянцами планов, -- отступление, еще резче выставляющееся совершенно другим образом действий сардинского правительства относительно Массы и Каррары, Пармы и теперь Ломбардии. Мыслящие люди полагают, что все эти провинции будут соединены в королевство Северной Италии, а Тоскана оставляется в стороне, чтобы стать уделом французского принца. Но скоро обнаружилось в действиях сардинского правительства что-то похожее на желание воротиться назад. Оно отказалось от диктаторства, предлагавшегося сардинскому королю, и дало Тоскане совет самой управлять своими делами, но вдруг двумя неделями после этого, т. е. двумя неделями слишком позднее, оно извещает тосканцев, что король принимает протекторство и приглашает временное правительство передать верховную власть в руки сардинского комиссара Буонкомпаньи.
   "Но он не произвел никакой перемены в делах: Буонкомпаньи -- человек, не способный к энергическим мерам. Вместе с министрами, членами академии изящной словесности, он занимается прежними идиллиями о великогерцогских оранжереях, гуманных кодексах и муниципальном устройстве, -- делах прекрасных, но совершенно несвоевременных, не обращая никакого внимания на настоятельные потребности страны и на единственное дело, которым должна была бы заниматься Тоскана, на национальную войну, так что Тоскана и при сардинском комиссаре, как до него, остается совершенно без управления. Тоскана имела и солдат, и деньги для национальной армии, но один месяц такого пустого управления довел войско до деморализации и буйства, а государственные финансы расстроил так, что теперь понадобился заем в 30.000.000 лир, когда 27 апреля нашли в государственной кассе 18.000.000 наличными деньгами.
   "Сардинскому правительству не удалось поправить своего прежнего отказа, потому что выбор его упал на неспособного человека; но очевидно, что оно старается возвратить потерянное влияние на Тоскану. Недавно сюда был прислан секретарь графа Кавура, Константино Нигра; он из числа двух или трех людей, которым граф Кавур вверяет свои тайны, которых считает способными исполнить глубоко обдуманные планы. Меня уверяют, что Нигра приезжал сюда действовать против принца Наполеона; он входил в тесные сношения с людьми, имеющими влияние на тосканцев, и всячески старался оживить партию итальянского единства, господствовавшую в Тоскане 27 апреля. Но он приехал слишком поздно. Дух сепаратизма развился здесь; сам Кавур произвел его, когда посоветовал своему королю отказаться от диктатуры. Правда, есть в Тоскане национальная партия, желающая единства Италии, и большинство молодежи всех сословий принадлежит к ней; но эта партия теперь упала духом и подавлена.
   "Единственная серьезно-важная сторона во всем этом, -- тот факт, на который обращаю я ваше внимание и к которому подводил речь, быть может, слишком длинно, -- тот факт, что император Наполеон и граф Кавур уже не имеют единодушия, по крайней мере, по отношению к тосканским делам. Я не говорю, чтобы граф Кавур считал возможным или полезным прекратить самостоятельное существование Тосканского государства, и не то я говорю, чтобы для него не все равно было, династия Бонапарте или какая другая династия будет царствовать в Тоскане, если Тоскана не сольется в одно государство с остальною Италиею. Все эти вопросы о будущем устройстве Италии -- такие задачи, разрешение которых очень трудно и должно быть в значительной степени предоставлено случаю и непреоборимому ходу событий. Существенное желание Кавура и его партии в том, чтобы исполнилось обещание, данное им императором: "под скипетр савойского дома будет соединено королевство с 12.000.000 населения". Если в вознаграждение за такую важную услугу Франция захочет посадить принцев из дома Бонапарте на престолы Центральной и Южной Италии, граф Кавур не имеет ничего сказать против этого, потому что северное королевство кажется ему достаточно сильным для обеспечения независимости всего полуострова. Но граф Кавур и его друзья недовольны, -- во-первых, неосторожною торопливостью, с которою принц Наполеон идет к своей цели, обнаруживая политику, от которой громко отказывались главные лица союза, преждевременно возбуждая подозрение и неудовольствие европейских государств; во-вторых, недовольны они тем, что, думая только о достижении своей цели, он обрек на бездействие тосканскую армию. Итальянцы более всего боятся, и справедливо боятся, чтобы участие их в войне не было заслонено громадными французскими силами, приглашенными на помощь. Каждый итальянец, которого выведут они в поле, служит лишним аргументом в защиту их требования стать независимым народом. Им очень тяжело уже то, что пьемонтская армия раздробляется на бригады " дивизии, из которых каждая действует вместе с целым французским корпусом, и не дано ей действовать самостоятельно, всей вместе, на одном пункте. Еще тяжеле для них, что они лишены помощи 18 или 20.000 регулярного хорошо обученного тосканского войска, которое или вовсе не явится на поле битвы, или будет считаться только частью пятого корпуса французской армии. Очевидно, граф Кавур сам навлек на себя это горе своим слишком скорым согласием на планы императора французов в пользу принца Наполеона; но не менее справедливо и то, что сардинский король, даже и отказываясь от диктаторства, принял на себя командование всеми тосканскими войсками; и хотя нерассудительно было воображать, что страна, находящаяся в революционном состоянии, может иметь военное правительство, различное от гражданского правительства; хотя Кавур был очень несчастлив в выборе командиром тосканских войск Уллоа, боевого генерала, а не администратора, и своего комиссара Буонкомпаньи, человека, умеющего говорить и писать, но не действовать; но должно сказать, что утрата тосканских войск для итальянского дела не входила в программу, о которой условливались граф Кавур и император французов, и служит одним из предметов неудовольствия между ними.
   "Как бы ни было, а пока граф Кавур и национальная партия побеждены здесь. Константино Нигра уехал из Тосканы без всякого успеха. Буонкомпаньи жалуется на резкость манер принца Наполеона. Генерал Уллоа ждет удаления от команды. Между тем вчера я видел среди тысячи знамен итальянское трехцветное знамя с императорским орлом посредине. Оно было мастерской отделки, его поднимали, чтобы оно развевалось выше, -- и поднимали не без намерения".
   
   Мы не утверждаем, чтобы бездействие тосканских войск производимо было именно только влиянием принца Наполеона, которому исключительно приписывает его автор письма; читатель видел, что из всего сказанного и переведенного нами выше открывается этому другая причина, более сильная: вообще нежелание французской политики пользоваться чисто народными силами для побед над австрийцами; желание по возможности не допускать никаких перемен в прежнем порядке дел, кроме тех изменений, которые могут быть нужны для личных целей.
   Если бы эта статья не была так длинна, мы могли бы найти новое подтверждение такому взгляду в отношениях Франции к Неаполю, где 21 (9) мая умер Фердинанд II и вступил на престол его сын, Франциск II, с которым Франция примирилась, не вытребовав от него никаких изменений во внутренней политике, хотя неаполитанский порядок дел если и отличался чем от австрийского порядка в Ломбардии, то разве только к худшему. Но мы сами сказали, что в Неаполе с новым царствованием не произошло пока никаких перемен, стало быть, и ничего особенного важного, ничего такого, о чем не было бы удобно отложить речь до будущего времени. В нынешнем месяце все внимание Европы до того было поглощено войною, что было бы даже несвоевременно требовать от читателя терпения слушать подробные рассказы о других делах.
   Что же произошло нового в отношениях других европейских держав к войне? В Германии с каждою неделею усиливается движение, требующее вмешательства Немецкого союза в пользу Австрии. У нас имеют привычку сваливать на всех людей целой нации и на все ее партии узкие национальные предрассудки, которыми повсюду увлекается толпа, -- мы говорим не о простолюдинах, а собственно о классах, в которых сосредоточивается общественное мнение, которые заняты политическими делами, читают газеты и обнаруживают влияние на ход дел, -- это толпа, повсюду служащая игрушкою своекорыстия и интриги. Теперь она в Германии кричит о необходимости защищать итальянские владения Австрии, кричит о том, что для всех немцев постыдно, если изгонят из Италии некоторых немцев, угнетающих Италию. У нас многие обвиняют за это всех немцев. Чтобы показать, что немцы, возвысившиеся над пошлыми понятиями, господствующими не в одной Германии, судят об этом деле точно так же, как судят о подобных делах возвысившиеся над предрассудками люди всех других наций, мы приводим в приложении большие отрывки из брошюры Карла Фохта об итальянском вопросе. Из них читатель увидит, что этот немец смотрит "а дело с таким беспристрастным благородством, лучше которого ничего нельзя представить благородному человеку ни в России, ни во Франции, ни в самой Италии. Его горячность к делу освобождения Италии простирается до того, что он даже осуждает ту итальянскую партию, принципы которой ближе всего подходят к его собственному. Она не верит союзникам: он, убеждая своих соотечественников не помогать противникам союзников, выставляет ее в дурном свете, лишь бы усилить в своих читателях впечатление, что они не должны мешать изгнанию австрийцев из Италии сардинцами и их союзниками.
   Некоторые ожидают восстания в самой Австрии, особенно в Венгрии. Говорят, что Кошут отправляется с несколькими стами венгерцев поднимать своих соотечественников и что он думает проникнуть в Венгрию через дунайские княжества. Не знаем, правда ли, что он уже думает, будто настала благоприятная минута для такой попытки. Но действительно, странно было бы, если бы венгры не воспользовались нынешнею войною для восстановления своей свободы. Кошут уже приготовлял к этому Европу речами, которые произносил на английских митингах. В приложении мы переводим извлечение из одной его речи. Оно слишком коротко и бесцветно; но мы выбрали все-таки лучшее из тех, какие были у нас под руками.
   Из этого извлечения читатель может видеть между прочим, что даже Кошут не надеется от Англии для угнетенных национальностей австрийской империи ничего, кроме нейтралитета. Самое благоприятное для них было бы уже то, если бы Англия не стала прямо помогать австрийцам. Из такого признания самого Кошута мы можем убедиться, как неосновательны надежды людей, полагающих, что перемена министерства может привести Англию к союзу с Франциею и Сардиниею в итальянском вопросе. Война принесла уже тот вред Англии, что вывела на место первого министра лорда Пальмерстона, не очень расположенного к внутренним улучшениям, отняв первенство между вигами у Росселя, который гораздо либеральнее своего бывшего противника и нынешнего друга. Большим и почти невероятным счастьем было бы, если б она не отозвалась подобным образом и на судьбе остальных европейских народов и в том числе даже самих итальянцев. Будущего предугадать нельзя. Очень возможно и то, что какие-нибудь непредвиденные события изменят ее характер и вместо ожидаемых нами разочарований всем, увлекающимся надеждами, поведут измененное дело к хорошим результатам. Но при том характере, с каким началась война и какой сохраняет она до сих пор, мы не должны ожидать от нее ничего, кроме разорения Верхней Италии, не искупаемого никакими важными приобретениями ни в национальной независимости, ни в развитии внутренних учреждений; -- ничего, кроме погибели нескольких сот тысяч сардинцев и французов и вдвое большего числа австрийцев в битвах и еще большего тех и других в военных госпиталях от тифа, изнурительной лихорадки и других принадлежностей войны. "Что ж, хорошо и то по крайней мере, что перебьют много австрийцев", скажет иной. Да, если бы 20.000 человек, выбывшие из строя у Гиулая под Маджентою, были австрийцы; но австрийцы, эта не существующая нация, только командуют войсками, а эти войска, в которых солдат бьют десятками тысяч, состоят наполовину из единоплеменных нам славян, а другую половину составляют итальянцы, венгерцы и, наконец, честные, простодушные немцы Вены и Иншпрука, которые точно так же порабощены австрийцами, как и венгерцы, и итальянцы, и славяне. Австрийцы -- только руководители армии... и на убой за сохранение своего владычества повсюду ведут они людей, нимало не виновных в том коварстве и угнегении других людей, которое служит основною чертою истинного австрийца. Австрийцы -- это понятие не так просто, как думают наивные люди, представляющие себе его в географическом смысле. Это такое же мировое понятие, как поселянин, горожанин, портной, или как обскурант, либерал, прогрессист, реакционер. Австрийцы есть и в Англии, и в Пруссии, и во Франции, и Австрия так же мало населена австрийцами, как Англия, Пруссия или Франция7.
   Да, мы едва не забыли, что при нынешнем своем характере война ведет к одному верному результату: упрочению власти Наполеона III. Французы уже начали питать к нему энтузиазм за то, что он "озаряет блеском побед французское оружие". Кажется, не надобно также прибавлять, что если война не изменит своего характера, он будет безусловно владычествовать во всей Италии, как до сих пор владычествовал в Риме.
   

>

Похвала миру.-- Сражение при Мадженте и Сольферино.-- Причины слабости австрийской армии.-- Причина, по которой был заключен мир.

   Итак, мир! -- мир, заключенный с такою быстротою или, лучше сказать, торопливостью, что долго не могли опомниться от этого внезапного, скоропостижного факта люди, верившие в серьезность войны, то есть девять человек из десяти, читающих газеты и рассуждающих о политике. Даже и мы, бывшие из числа тех немногих, которые с самого начала утверждали, что дело ведется только для развлечения французов победоносными фейерверками и должно прекратиться немедленно по "увенчании французского оружия" достаточным числом "лавров", -- даже и мы, сознаемся, не предполагали, чтобы наше мнение оправдалось так скоро, чтобы так поспешно обращены были силою совершившегося факта к принятию нашего взгляда люди, которые не отстали от наивной привычки измерять вероятности будущего только благородством собственных желаний, а не искать мерила для результатов известного дела в характере, в потребностях и намерениях деятелей, от которых зависит судьба дела. Надеемся, теперь перестанут осуждать нас за то, что мы оставались холодны, недоверчивы, не полагались на прокламации, не ждали от войны ничего, кроме бойни на полях сражений, ампутаций и тифа в госпиталях, триумфальных процессий в Париже да увенчания лаврами французского оружия.
   Да, мир, по которому Австрия остается владычицею Венеции, владетельницею крепостей на Аддидже и Минчио, дающих военное господство над всей Северной Италией, -- мир, по которому единство Италии создается в форме итальянской конфедерации под председательством папы, то есть под формою еще бессильнейшею, нежели Немецкий союз, -- мир, по которому членом этой конфедерации становится Австрия, то есть ненормальное тяготение ее над другими итальянскими государствами посредством тайных трактатов и незаконного занятия крепостей войсками, -- шаткое господство это заменяется открытым, нормальным господством над ними посредством законной формы, гарантируемой Европою, -- мир, по которому Сардиния получает область, не довольно большую для того, чтобы дать ей силу стоять одной против Австрии, но достаточно большую для того, чтобы Австрия не могла забыть этой потери и постоянно искала случая возвратить ее, имея готовый ключ к тому в своих крепостях на Минчио и Аддидже, то есть такой мир, по которому Сардиния из безопасного и потому самостоятельного государства становится вассальным владением Франции, у которой безусловным послушанием должна покупать милостивое покровительство, служащее для нее защитою от Австрии, -- итак, мир, по которому к прежнему игу, австрийскому, присоединяется еще новое иго, французское.
   Да, таков исход борьбы, воодушевлявшей пылкими надеждами людей, слишком доверчивых в своем благородстве. Признаемся, даже мы, не ожидавшие от войны, предпринятой императором французов, ничего хорошего, не ждали такого результата. Он превзошел самые грустные наши опасения. Нельзя было ждать, чтобы судьба Италии улучшилась; но, по крайней мере, можно было думать, что она не станет хуже. Успехи союзников будут или быстры и решительны, или нет; кажется, этими двумя положениями истощалась вся область возможного. В последнем случае австрийское иго остается тяготеть над Италиею; в первом -- оно заменяется французским преобладанием, -- что ж, это не хуже, даже несколько лучше. Кажется, умозаключение было непогрешительно; но воля, располагавшая событиями, устроила так, что вышло нечто неправдоподобное. Успехи союзников были неимоверно быстры, страшно решительны -- и исполнилась часть дилеммы, говорившая, что в этом случае Италия подпадает французскому господству; но не исполнилась та часть, которая говорила, что владычество Австрии падает в этом случае, -- нет, оно не упало. Рука, поражавшая австрийцев, постаралась сама поддержать их; воля, вздумавшая избрать поводом к войне освобождение Италии, нашла удобнейшим заменить простое иго сложным, так сказать, двухэтажным игом: первым пластом оставила она лежать над Италиею Австрию; но на Австрию и Италию вместе положила она тяжесть французского ярма. Прежде для того, чтобы Италия могла стать свободною, довольно было, чтобы на некоторое время какими-нибудь обстоятельствами связаны были руки у Австрии; те, которые опасались, что нынешняя война не освободит Италию, а только заменит австрийское господство французским, могли думать, что довольно будет какого-нибудь переворота во Франции для падения этой новой зависимости. Теперь, благодаря условиям, устроено так, что ни то, ни другое уже недостаточно для освобождения Италии. Теперь, если ослабевает Австрия, это ведет только к усилению французского господства; если Франция потеряет силу или охоту тяготеть над Италиею, это ведет только к усилению господства Австрии. Отлично устроилось дело: вместо одного якоря, державшего Италию в состоянии неподвижной неволи, теперь держится она в таком положении на двух якорях. Такая развязка превосходит даже наши ожидания; и признаемся, мы не чувствуем особенной радости, говоря людям, осуждавшим наше маловерие: видите теперь, господа, мы говорили правду, -- мы говорили даже меньше, нежели оказалось теперь грустною правдою.
   А между тем ведь имели же эти люди какие-нибудь данные для своей надежды? Да, имели, и данные эти никогда не подлежали ни малейшему сомнению. Да, разумеется, мог всякий, кому было угодно, основываясь на бесспорных данных, ожидать от войны совершенного изгнания австрийцев из Италии, мог ожидать даже разрушения всей Австрии и бог знает как много других прекрасных вещей. Да, разумеется, Франция имела достаточно силы, чтобы прогнать австрийцев за Тальяменто, за Дунай и за какую угодно границу. Да, разумеется, Австрия постоянно находится "в моменте распадения", по выражению Петруши в "Родственниках". Все, чего ожидали благородные наивные люди, было не только возможно исполнить, было даже очень легко исполнить, -- да мы и не знаем вообще, есть ли какая-нибудь хорошая вещь, какая-нибудь истинная потребность какого-нибудь народа или просвещенных людей в каком-нибудь обществе, которую бы трудно было исполнить, если бы только находилась, в ком нужно, серьезная охота к исполнению таких вещей. Мало ли чего нет! Ошибка наивных людей только в том и состоит, что они судят о других людях по себе, предполагают свою охоту, предполагают, по крайней мере, возможность появления такой охоты в других, которые не имеют и -- это главное -- не могут иметь ее. Мало ли чего нет! В Испании, например, в той самой стране, где находился Авксентий Иваныч Поприщин, и о которой он открыл, что она, собственно, не Испания, а Китай -- попробуйте, говорит, написать "Китай", то и выйдет Испания, -- в этой стране существуют, как известно, две провинции или так называемые по старинному обычаю, потерявшему всякий смысл, два королевства: Кастилия и Аррагония; в обеих провинциях есть большие дороги, а на больших дорогах есть разбойники, которые живут нарушением законов о собственности и личной неприкосновенности или, если позволите так выразиться, занимаются грабежом, а при случае надобности совершают и убийства. Прекрасно, -- то есть то, что есть там разбойники и они занимаются грабежом и убийством, это очень дурно, а "прекрасно" мы сказали к тому, что нам удалось очень хорошо положить основание разрешению вопроса; впрочем, и то, что существование разбойников, грабежа и убийств--дурная вещь, это думаем мы с вами, читатель, а сами кастильские и аррагонские разбойники находят, что это очень и очень недурно, -- они даже полагают, что они очень хорошие и честные люди, гораздо честнее нас с вами, -- если хотите узнать? как они доказывают это, можете прочесть у Шиллера в трагедии "Die Räuber" {"Разбойники".-- Ред.} и в бесчисленных других книгах. По всей вероятности, вы даже читали многие из книг, излагающих эту шутку. Но, вероятно, вы не читали одной препотешной немецкой брошюры: "Die kastilisch-arragonische Räuberfrage, der liberal-gemässigten Weltanschauung gemäss dargestellt und gelöset von einem Freunde der gesetzlichen Freiheitsentwickelung", то есть "Вопрос о кастильско-аррагонских разбойниках, изложенный и разрешенный сообразно либерально-умеренному миросозерцанию другом законного развития свободы" (только немецкий ум способен придумывать такие заглавия). Что же предлагает к разрешению вопроса почтенный автор? Он предлагает воспользоваться раздорами, какие существуют между шайками, и склонить кастильских разбойников к очищению Аррагонской области от злодеев, ее беспокоящих. Занявшись таким благородным делом, говорит он, сами кастильские разбойники исправятся и перестанут грабить кастильцев. Оно, если хотите, очень основательно. Если в самом деле предположить, что в кастильских разбойниках пробудится охота наблюдать за безопасностью аррагонских дорог, то без всякого сомнения исполнятся заботы всех благомыслящих людей в Аррагонии, Кастилии и в целой Испании о прекращении ужасного зла, угнетающего бедные эти страны. Но, простите нас, благородный читатель: мы улыбались, читая брошюру, проникнутую превосходнейшими намерениями. С улыбкою мы закрыли ее -- и на обертке увидели напечатанные мелкими шрифтом слова, которых не заметили сначала: "von der toledanischen Universal-Räuberbekehrungs-gesellschaft approbirt und zum praktischen Gebrauch adoptirt", -- то есть "одобрено и принято для практического употребления толедским обществом повсеместного обращения разбойников". Когда мы прочли эти слова, мы забыли улыбаться, нами овладела грусть, досада, негодование: как, это не мечта отдельного наивного фантазера, это принято целым обществом людей, вероятно, очень почтенных и располагающих, как видно, средствами для практической деятельности! Боже мой, чего же доброго может ждать бедная Кастилия, бедная Аррагония, вся Испания, пока находится в ней целая толпа людей, серьезно принимающих благородную теорию почтенного "друга законного развития свободы"? Да, только тут мы поняли, почему Испания вообще находится в таком жалком состоянии. Отчего же наша улыбка, отчего наше грустное негодование? Неужели мы не хотим прекращения разбоев? Или мы не уверены, что раньше или позже разбои в Испании действительно прекратятся? О, нет, добрые люди: мы не сомневаемся даже в том, что их можно было бы прекратить в Испании очень легко и скоро, как прекращены они в других странах; мы не думаем только того, чтобы кастильскими разбойниками могло ныне или когда-нибудь овладеть стремление к исполнению нашего с вами желания, добрые люди, господин "друг" и проч., и господа члены "общества для" и проч. Мы полагаем, что для осуществления этого желания необходимо принять меры, которых никак не желают, никогда не могут желать разбойники, и что эти меры не могут быть проведены иначе, как силами каких-нибудь других людей и сословий, не имеющих ничего общего ни с кастильскими, ни с аррагонскими, ни с какими другими разбойниками. Впрочем, нас совершенно справедливо упрекают за нелепость уклонений от предмета и неуместность произвольных эпизодов, нимало не идущих к делу. Вот, например, и теперь мы видим, что написали целые полторы страницы, что называется, ни к селу, ни к городу, и что даже невозможно извлечь из этих страниц никакого порядочного смысла. Ну, да что делать, не всякое лыко в строку. Вы, читатель, простите нам невоздержность, заставившую нас передать вам курьезное впечатление от забавной немецкой брошюры, а мы с своей стороны готовы простить кому угодно что угодно. А впрочем, нет, не верьте, -- нет, мы чувствуем, что не в силах ни прощать, ни забывать. Какая, однако же, бессвязная разбросанность в нашем изложении: начали мы смеяться над собою за одно отступление и вдались в другое, а сами не заметили, что еще первое отступление не кончено. Ну, да все равно: в нем нет смысла, стало быть, нет беды, что нет и конца; ведь, в самом деле, скажите, что интересное можно выжать из нашего эпизода о вздорной немецкой брошюре? Возвратимся же наконец к делу1.
   Мы начали было говорить о том, что люди, ожидавшие от нынешней войны изгнания австрийцев из Италии, разрушения Австрии и тому подобных вещей, основывались на некоторых данных, решительно не подлежащих сомнению: на превосходстве военных сил французских над австрийскими и на готовности почти всех австрийских областей отпасть от государства, которое давит их противоестественным единством. Мы говорили, что по нашему мнению эти люди ошибались только в одном: в предположении, будто сущность дела состоит в этих данных. Они забывали, что есть еще два элемента, от которых зависит, до какой степени до-пустится осуществление результата, который мог бы быть произведен действием этих данных при предоставлении полного простора их действию. Столь несправедливо забываемые элементы теперь напомнили о себе видоизменением, какой придали результату войны: это -- воля императора французов и стремления европейской дипломатии. Собственно, нельзя и сказать, что люди, ожидавшие не исполнившегося результата, забывали о них -- мы так выразились только для краткости, -- по-настоящему следовало бы сказать, что они не хотели только думать о возможности неодинаковости между стремлениями этих чисто практических элементов -- с одной стороны и с другой -- идеальными воззрениями на судьбу Италии и на желания австрийских провинций. Италия должна быть свободна; национальности, подавляемые австрийским противоестественным единством, должны получить самостоятельность; Франция имеет силу сделать это; следовательно, сделает. Поставлять вопрос таким образом, значит быть наивнейшим идеалистом. Вопрос был не в силах Франции, а в том, найдет ли император французов удобным отнимать у Австрии все ее итальянские владения, и захотят ли те внешние силы, поддержкою которых лепится на свете австрийское государство, отнять от него подпорки, которые до сих пор мешали распадению порывающихся распасться частей этого противоестественного существа, прозябающего искусственною жизнью в интернациональной теплице политического равновесия и дипломатического консерватизма. Мы думали, что на этот вопрос следует отвечать "нет". Другие называли нас закоснелыми, отсталыми скептиками и вредными охлаждателями благородных стремлений за то, что мы не верили в основательность их соображений о свободе Италии, падении Австрии, торжестве принципа национальностей и других благодатных последствиях нынешней войны. Император французов и европейские дипломаты показали теперь, кто из нас справедливее понимал их характер.
   Мало ли чего нет! О, если бы император французов руководился желаниями и советами многочисленных друзей, которых приобрел в лагере своих прежних ненавистников посылкою войск в Италию, тогда, конечно, было бы легко исполниться их надеждам. Но император французов очень хорошо понимает, что новые друзья его -- приверженцы, вовсе не надежные для него: он и они смотрят на свет совершенно различными глазами, имеют несогласимые между собою политические принципы, и потому он не может ожидать себе ничего доброго от этих временных друзей: ныне желали они ему побед над австрийцами, -- это хорошо; но только допусти он их взять себя за руку, и завтра они объявят, что не выпустят эту руку из своих рук и поведут его за нее туда, куда ему вовсе не хочется идти. Потому натурально, что он не находит полезным для себя слишком хлопотать об исполнении их желаний. Притом у него, как мы сказали, есть свои особенные надобности, и если они противоречат желаниям людей, которые вчера были и завтра опять будут его врагами, то натурально, что он должен пожертвовать этими чуждыми ему желаниями для соблюдения собственного интереса. Так и оказалось при заключении мира. Мы всегда предрекали такую развязку дела, и можем теперь сказать только, что сущность поднятой нынешнею весною войны выказалась фактами еще с большею силою, нежели как мы ожидали. Изгнать австрийцев из Италии и разрушить Австрию было гораздо легче, нежели предполагали даже мы, решительно отвергающие всякую внутреннюю устойчивость в тех элементах, на которых Австрия созидает свое могущество, а война кончилась быстрее и выгоднее для Австрии, нежели полагали опять-таки даже мы, всегда утверждавшие, что император французов не имеет намерения ни заходить слишком далеко в ее ведении, ни наносить Австрии серьезного вреда. Гораздо легче, нежели мы думали, можно было императору французов сделать все, чего надеялись европейские либералы, и гораздо меньше он сделал, нежели было уже в его власти сделать даже ровно без всяких дальнейших усилий. Из сопоставления этих двух сторон дела, кажется, ясно следует, что действительно не было и не могло быть в нем желания не только самому сделать, но и допустить других сделать что-нибудь похожее на результаты, каких ожидали от войны западно-европейские либералы. Это служит стотысячным подтверждением тому простому правилу житейского благоразумия, что не следует предполагать в человеке желаний и намерений, которых не может он иметь по своему положению и взгляду на вещи, и что, стало быть, не следует ожидать от него исполнения таких желаний. Кажется, вещь очень ясная, а между тем чуть ли не вся история состоит только в беспрерывном нарушении этой простой житейской истины благородными людьми, которые искони веков массою помогали людям, не имевшим с ними ничего общего, постоянно отдавали свои силы на совершение дел, по совершении которых говорили: "Как жаль! вышло совсем не то, чего мы надеялись! Если бы мы знали, что так кончится, мы не стали бы и помогать. Ах, как мы обманулись! Жаль, очень жаль!" Да, очень жаль, потому что именно только вашим легковерием, вашим ослеплением торжествовало зло. Сами по себе дурные люди бессильны: их мало на свете, без помощи честных людей они могли бы заниматься разве только мелким плутовством, кражею носовых платков из карманов. Из кого состоит масса, выводящая злых людей в такие положения, на которых они могут подавлять все благородное, убивать всякую истину, всякое добро, -- из кого состоит масса, выводящая их в эти положения и поддерживающая их в таких положениях? Из вас она состоит, благородные, доверчивые люди. Зачем же вы так наивно обольщаетесь словами, обещаниями, уверениями? Зачем вы так простодушно забываете прошедшее человека, забываете его характер, потребности его положения, несогласные с вашими потребностями, его взгляд на вещи, противоположный вашему, -- зачем вы так ребячески забываете все. о чем велит помнить рассудок, лишь только какой бы то ни было эгоист вздумает загребать жар вашими руками? Помните ли, как русские города отворяли ворота Батыю, уверявшему, что пришел с любовью и льготами? Вы вечно делаете то же самое; нет, вы делаете хуже. Батый имел свою силу, а ваши враги становятся гибельны для вас только тою самою силою, которую вы даете им. Вы -- виновники всего зла, которое терпят люди. Слова наши жестоки; вы благородные люди, вы истинно желаете добра, можно ли так горько укорять вас? Так, вы честны и хороши, но через ваше непростительное легковерие гибнет все, чего желаете вы сами, через вас вечно страдают народы. Научитесь же хотя сколько-нибудь опытом, будьте осмотрительнее, не вверяйтесь и не увлекайте других вверяться людям, которые не могут ни понимать, ни желать добра, не будьте их помощниками на собственную вашу гибель 2.
   Впрочем, к чему мы говорим все это? Разве исторический опыт научал когда-нибудь благоразумию тех, которые не успели житейскою наблюдательностью научиться ему, дожив до усов и бороды или даже до седых волос? Нет, видно, большинство людей всегда будет готовым орудием на чужую и свою беду в руках интриганов, всегда готово будет верить каждому, кто захочет обманывать. Оставим же бесплодную дидактику и станем рассказывать голые факты, которые сами по себе поучительнее всякой дидактики, впрочем, и рассказывать их скучно, тяжело, когда вперед знаешь, что они почти никого почти ничему не научат. Ныне рыба поймана на одну удочку, а завтра все-таки пойдет на другую.
   Мы говорили, что изгнание австрийцев из Италии оказалось делом гораздо более легким, нежели как можно было предполагать даже при самом невыгодном понятии о военной силе Австрийской империи. Австрийцы оказались в военном деле просто неспособными ни к чему, кроме того, чтобы быть битыми. Даже и там, где не было, повидимому, никакой возможности не одержать им победу, они с неимоверною оригинальностью успевали устроить дело так, что оставались побиты. Находить себе поражение там, где никакая другая армия не могла бы потерпеть его, это оказалось их специальностью, в которой достигли они чрезвычайного мастерства. Мы рассказывали о первой половине похода в прошедшей книжке и остановились на кратких известиях об отступлении австрийцев после сражения при Мадженте, обещаясь привести в нынешний раз подробный рассказ об этой битве, Попрежнему мы будем пользоваться письмами, которые получал "Times" от своего корреспондента при главной квартире союзников, потому что из всего напечатанного до сих пор эти письма составляют самый подробный и лучший материал для истории нынешнего похода. Попрежнему мы просто переводим их, чтобы не наделать ошибок и путаницы, прибавляя к ним клочки из других источников, не столь точных и связных.
   Последнее из переведенных нами в прошедшей книжке писем корреспондента Times'a, находящегося при союзной армия, заключало краткий очерк битвы при Мадженте, набросанный наскоро в первые минуты по окончании битвы. Переводим теперь следующие письма того же корреспондента, излагающие ход сражения самым подробным образом. Читатель заметит, что этим обстоятельным рассказом совершенно подтверждаются впечатления, производившиеся первым коротким очерком: план битвы действительно был составлен союзниками в такую минуту, когда различные корпуса их армии находились еще слишком далеко от боевой линии; диспозиция обнимала собою целые десятки верст и грешила многосложностью. Отряды, двигавшиеся по ней иногда за целые двадцать верст к полю сражения, разумеется, не могли явиться на столь отдаленные пункты с математической точностью, какую предполагала диспозиция, и потому в первую половину сражения подвергались страшной опасности те французские полки, которые должны были начать нападение собственно с той целью, чтобы отвлечь внимание неприятеля от других пунктов, на которых должны были явиться другие сильнейшие отряды для нанесения решительного удара. Эти отряды, совершившие слишком далекий обход, были задержаны отдаленностью и трудностью пути гораздо дольше, чем предполагала диспозиция, и таким образом австрийцы едва не истребили французского корпуса, открывшего битву. Храбрость отборных солдат этой первой колонны и сообразительность Мак-Магона, догадавшегося отступить от диспозиции сообразно с изменившимися обстоятельствами, избавили императора французов от поражения, даже доставили ему победу. Но ошибки диспозиции, составленной французским штабом, все-таки спасли австрийскую армию от совершенной погибели: она отступила с поля сражения в порядке и не был отрезан ей путь отступления к Мантуе, а надобно полагать, что союзники могли бы отрезать ей отступление, если бы повременили начатием битвы до той минуты, пока успеют придвинуть свои войска к неприятелю на надлежащее расстояние. Начинаем наш перевод.
   

"Ponte di Magenta *, 5 июня.
* Маджентский мост.-- Ред.

   "В тот самый день, когда союзники придвинулись к переходу через Тичино у Турбиго, 2 июня, другая колонна была послана по главному новарско-миланскому шоссе к Ponte di Buffalora {Буффалорский мост.-- Ред.}.
   Гвардии была предоставлена честь первой перейти реку. Дивизия вольтижоров, командуемая генералом Каму, пошла на Ponte di Turbigo, a дивизия гвардейских гренадеров и зуавов, командуемая генералом Вимпфеном, двинулась к Ponte di Buffalora. Этот мост составляет большую дорогу из Турина в Милан, потому владеть им было чрезвычайно важно для обеих сторон. Чтобы обеспечить его за собою, австрийцы, пока еще были в фортификационном расположении духа, устроили на сардинской стороне моста страшное предмостное укрепление (tête de pont) на высотах Сен-Мартино, у гостиницы этого имени. Земледелие, столь дорожащее каждым вершком земли в этой богатой равнине, прекращается с приближением к Тичино и к Сен-Мартинской гостинице. Вместо хлебных и рисовых полей является тут поле, поросшее дикою травою и отчасти кустарниками. Вся окрестность, сколько видит ее глаз, составляет непрерывную равнину, по которой далее тянутся опять рисовые поля с рядами деревьев. Единственное возвышение -- небольшой холм в половине мили на север; у подошвы его течет один из канализированных рукавов Тичино. Недавно построенная проселочная дорога идет подле самого холма, пересекает рукав каменным мостом и, круто поворачивая у самого берега на юг, выводит на шоссе к Буффалорскому мосту. Этот маленький мост на проселочной дороге был взорван австрийцами и таким образом отрезан один из путей к Буффалорскому мосту. На главном шоссе было построено очень сильное предмостное укрепление; начинаясь перед крутым спуском с террасы к реке, оно обнимает железную дорогу, идущую направо от шоссе, обнимает Сен-Мартинскую гостиницу и ряд таможенных зданий, построенных подле нее, потом идет в виде длинной куртины футов на полтораста к северу до отдельного здания, служившего прежде караульным домом; у него построен другой редут, соответствующий сделанному на другом конце укрепления; весь этот ряд укреплений снабжен рвом, бруствером и амбразурами для пушек и занимает площадь более половины квадратной мили (более версты). Сообщаю вам это подробное описание для того, чтобы показать, как твердо хотели австрийцы держаться на пьемонтской стороне Тичино: вы видите, что не по доброй воле должны были они оставить укрепление, над которым столько трудились.
   "Как бы то ни было, с приближением союзников они покинули это укрепление и ушли за реку, оставив на сардинской стороне 15 пушек. В этом пункте (Ponte di Buffallora) ведет через Тичино великолепный мост, построенный на арках из огромных гранитных камней такой крепости, что бы могли служить они для железной дороги. Отступая, австрийцы хотели взорвать мост и заложили мину во втором быке от ломбардского берега, чтобы разрушить мост между второю и третьею арками. Мина была взорвана и разрушила верхнюю часть быка; но арки, лежавшие на нем, вместо того, чтобы упасть в реку, -- только опустились на нижнюю часть быка и теперь лежат на ней. Они расшатались, но все еще остались так крепки, что может проходить по иим не только пехота и кавалерия, но даже обоз и артиллерия. Между камнями образовались щели, но их покрыли досками, и мост служит хорошо.
   "Когда явились первые колонны союзников и заняли мост, в тот же день была сделана рекогносцировка на небольшое пространство к Ponte di Magenta на ломбардской стороне, где канал Naviglio Grande идет параллельно с рекою. Мост был найден занятым австрийцами, которые обнаружили себя некоторыми пушечными выстрелами из орудий, поставленных на шоссе и на железной дороге, идущих тут невдалеке друг от друга. Когда другая колонна перешла реку у Турбиго в достаточном числе войск для содействия нападению на правый фланг неприятеля у Буффалоры и Мадженты, генерал Вимпфен вчера, 4 июня, в десять часов утра получил приказание двинуться вперед с гвардейскими полками, зуавским и 3-м гренадерским. Единственною целью этого движения было прикрыть наведение другого моста через Тичино. Вимпфен дебушировал по шоссе только с своею бригадою и двумя пушками гвардейской конной артиллерии. Исходным пунктом движения с моста служили четыре крепкие каменные домика, в которых жили шоссейные сторожа и инженеры. Дорога идет тут прямою линиею к Маджентскому мосту (Ponte di Magento), ведущему через канал; Маджентский мост находится в трех километрах (около 3 верст) от Тичино (Буффалорского моста). Шоссе между этими пунктами идет по чрезвычайно высокой насыпи, возвышающейся почти везде от 20 до 30 футов над прекрасно орошенными полями, которые, очевидно, были прежде руслом реки во время разливов и ограждены от затоплений уже человеческим искусством Канал Navigho Grande, построенный для оплодотворения этой низменности, идущей вниз по Тичино до Аббиате-Грассо, дает воду для орошения полей на которые проведен маленькими насыпями в несколько футов шириною, эти насыпи служат межами и усажены по обыкновению неизбежными ивами и тополями.
   "Насыпь, по которой предполагают положить железную дорогу, выходит прямо с Буффалорского моста, точно так же как и насыпь шоссе; эта насыпь железной дороги идет от моста направо прямою линиею, но потом, не доходя полумили (три четверти версты) до канала, круто поворачивает налево и переходит через канал всего только в 150 ярдах (65 сажен) от шоссе. Самый канал выходит из Тичино у Оледжио и Форнаменто и идет по такой линии, где местность на ломбардской стороне уже несколько возвышается, так чтобы Уровень воды в нем был достаточен для орошения низменности. Эта линия некоторого возвышения местности, очевидно, образовала берег прежнего русла реки, суженной теперь трудом человека; у Маджентского моста подъем с низменности на эту линию очень крут. По всему пространству от Буффалоры, лежащей налево от шоссе, до Маджентского моста и Робекко, лежащего направо от шоссе, этот подъем имеет среднюю высоту, по крайней мере, от 60 До 70 футов и покрыт виноградниками, расположенными в несколько крутых террас, возвышающихся одна над другою. Деревня Буффалора лежит около Мали (1 1/2 версты) налево от шоссе и остается на левой руке несколько позади вас, когда вы дойдете до Маджентского моста. Канал и край возвышенности, в которой прорезан он, принимают у Буффалоры направление более на восток, и когда вы подниметесь на высоту, то вы увидите, что канал и обрыв высоты идут полукругом налево от вас, от Буффалоры к шоссе. На правой руке они идут прямо к насыпи, приготовленной для железной дороги, и потом отходят от реки по направлению к Робекко.
   "Если мое описание достаточно ясно, то вы увидите, что эта позиция, которую заняли австрийцы, имеет характер гигантской куртины, которая прикрывается Буффалорою как бастионом. Подступами к этой грозной позиции служат: налево -- дорога к Буффалоре, в центре -- главное шоссе, идущее прямо от Ponte di Buffalora к Маджентскому мосту, а направо -- насыпь железной дороги. Футах в 300 (саженях в 40) позади этой позиции идет канал, имеющий футов 30 в ширину и крутые берега, отвесная высота которых гораздо меньше высоты подъема с низменности на террасу, где находится австрийская позиция и в которой прорезан канал. Все три дороги постепенно поднимаются на половину высоты всего уступа террасы, а другая половина высоты прорезана для них. так сто по обе стороны пути поднимается стеною. И на главном шоссе, и на насыпи железной дороги земля для подъема пути с прибрежной низменности взята на прореза, сделанного в самой террасе, н, таким образом, шоссе и полотно железной дороги идут как будто в два широкие окна, имеющие одну высоту с насыпями. Эти два широкие прореза, почти квадратные, похожи на два редута, гигантскими брустверами которым служат окраины террасы. Для довершения сходства австрийцы, занимавшие вершину высот и прикрывавшие свои резервы за этою вершиною, устроили банкеты, на которых поставили свою пехоту. Насыпь железной дороги была перегорожена баррикадою в том месте, где входит прорезом в террасу, и тут поставлены были пушки, обстреливавшие весь путь по насыпи к тому месту. На главном шоссе, где входит оно в прорез террасы, были поставлены только две пушки. В обоих мостах через канал были заложены мины, чтобы взорвать их в случае надобности.
   "Такова позиция, против которой двинулся генерал Вимпфен с 3-м гренадерским полком (под командою полковника Лиетмана), поддерживаемым двумя пушками конно-гвардейской артиллерии и гвардейскими зуавами. Эта колонна шла по главному шоссе, а второй гренадерский полк одновременно с нею шел по левой дороге прямо на деревню Буффалору. Эти колонны, посланные атаковать австрийскую позицию с фронта, были встречены неприятельскою артиллериею; французская конная артиллерия сильно и очень успешно отвечала на этот огонь, как показывают трупы лошадей и людей, остающиеся на дороге и теперь, после того как целые сутки хоронят убитых.
   "Несмотря на опасность идти против такой страшной позиции с такими ничтожными силами, колонна, направлявшаяся по главному шоссе, уже готова была начать атаку на высоты, с которых неприятельская артиллерия могла вредить наведению моста, когда пришел приказ остановиться и отойти. План был в том, чтобы обойти позицию с ее правого фланга корпусом генерала Мак-Магона, который накануне перешел реку у Турбиго и теперь должен был двинуться на Буффалору и Мадженту. Гренадеры и зуавы были отведены назад из-под неприятельских выстрелов и ждали, пока пушечный и ружейный огонь на их левом фланге покажет, что корпус Мак-Магона дошел по назначению и завязал бой. Эти выстрелы послышались около полудня. Тотчас же отдан был приказ снова двинуться вперед, и храбрая колонна пошла. Чтобы не слишком подвергать людей огню, третий гренадерский полк был сведен с насыпи направо, на поля, и безостановочно шел вперед батальонными эшелонами, несмотря на град ядер, осыпавший его с фронта и с фланга, и на затруднительность прохода по мягкому грунту, пересеченному канавами. Гренадеры несли большие потери, но это только одушевляло их быстрее идти вперед. Местность бок о бок с насыпью железной дороги, по левой стороне ее, была избрана пунктом атаки. (Я говорил, что железная дорога и шоссе подходят на несколько десятков ярдов друг к другу на той местности, где врезываются в террасу.) Подъем тут был еще круче, чем в других местах, и чрезвычайно удобен для защиты; но этот пункт менее подвергался фланговому огню слева, который слишком вредил бы колонне, если бы она пошла по шоссе.
   "Когда войска подошли к самой террасе, составляющей тут угол от пересечения насыпью железной дороги, был дан приказ ударить в штыки, и гренадеры, сбросив свои ранцы, в одну минуту взобрались на крутой подъем, овладели его вершиною и проникли за баррикаду. Первый гренадер, достигнувший вершины, поднял свою медвежью шапку; с криком "Vive l'irapereur!" взбирались на верх за ним его товарищи и в несколько минут овладели позицией. Неприятель бежал по железному мосту, ведущему через канал; гренадеры преследовали его так горячо, что человек, которому поручено было взорвать мину под мостом, был заколот штыками. Пока одни лили воду на порох в каморе мины, другие устремились вперед, чтобы овладеть сводом, через который железная дорога выходит на террасу; тотчас же после того было послано два батальона направо и налево для прикрытия фланга, а третий батальон остался стеречь занятую позицию. Этот успех принудил неприятеля оставить высоты и перед насыпью шоссе, по которой приближались зуавы. Не имея времени взорвать моста, неприятель отступил в группу домов, стоящих за мостом и служивших таможнею и караульными для австрийцев, занял также и виноградники, опоясывающие обе дороги в этом месте. Виноградные лозы были густо переплетены по решеткам и образовали прекрасное прикрытие для стрелков, а пушки, поставленные австрийцами несколько далее к Мадженте, обстреливали обе дороги. Положение было чрезвычайно критическое: французы занимали теперь позицию почти столь же сильную, как прежде занимали австрийцы, но они оставались без подкрепления, а неприятель начал появляться густыми массами со всех сторон. Колонны его, подошедшие из Робекко, усиливались взять позицию в левый фланг и в тыл, где также были поставлены пушки, громившие ряды гренадеров, которые редели с каждою минутою. С фронта показывалось все больше и больше неприятельских войск, а слева из группы домов сыпался град пуль, так что с каждою минутою труднее было французам удерживать за собою позицию в этом направлении. Чтобы избавиться во что бы то ни стало от этого урона, приказано было зуавам взять группу домов; три роты зуавов были посланы подкрепить гренадеров и обойти дома с тыла; остальные роты зуавов бросились на неприятельские дома в штыки, выгнали защитников, сами утвердились в этой группе домов и даже очистили местность перед ними, проникнув до фермы, лежащей несколько правее.
   "Было уже около часа, а горсть храбрецов оставалась еще без поддержки. У неприятеля было довольно сил останавливать Мак-Магона, который, кроме того, задерживался в дороге сломанными мостами, так что его диверсия не производила предполагаемого действия. Колонны, двинутые на Буффалору, нашли мост через канал разрушенным, а войска, посланные в подкрепление из второй линии, еще не успели придти на помощь гренадерам и зуавам. Между тем неприятель готовился сам атаковать их, чтобы отбить потерянную позицию. Все новые и новые батальоны, подвозимые по железной дороге поездами, свист которых был слышен, начали двигаться в атаку на французов. Оставить позицию, столь дорого купленную, значило бы не только признать себя побежденными, но и сделать почти невозможным возобновление французского наступления с фронта. Неприятель имел бы время взорвать мост и таким образом сделать позицию почти неприступной, а с тем вместе он успел бы и подвести большее число своих войск для защиты этой позиции.
   "Потому все заставляло эти два полка, из которых каждый при начале битвы имел 1.500--1.600 солдат, держаться в занятой позиции до последнего человека. И они держались в ней, как следует настоящим воинам, противу всех масс, посылаемых на них неприятелем. Австрийцы много раз ходили в атаку, но каждый раз напрасно: штуцера зуавов и гренадеров ослабляли их ряды, потом французы бросались на них в штыки и отбивали назад, покрывая поле сотнями их трупов. Виноградники, насажденные перед группою домов, и шоссе, и железная дорога, и ферма на правом конце площади боя, -- все эти места еще завалены австрийскими трупами, хотя уже похоронены целые массы их. Напрасны были все усилия неприятеля. Гренадеры и зуавы не только успели удержать за собою позицию, но даже бросались несколько раз вперед, преследуя оттесняемых, идя навстречу новым колоннам. При одном из таких случаев зуавы на левой стороне, гренадеры на правой доходили до самой деревни. В местности, покрытой деревьями, трудно было идти ровными рядами, и когда две французские пушки были выдвинуты вперед, чтобы удержать новую австрийскую колонну, она успела увезти их. Одна была потом отбита назад в деревне Мадженте, но другая осталась у неприятеля. Наоборот, гренадеры, несмотря на свою малочисленность, успели еще до прибытия подкрепления взять у неприятеля одну пушку и одну гаубицу.
   "Такое положение дела длилось до 2 часов дня; и уже приближалось время, когда горсть французов, при всем своем геройстве, принуждена была бы уступить. Она потерпела страшный урон, зарядов оставалось мало, оставалось мало и физической силы в людях после двухчасового гигантского боя с постоянно возрастающими силами противника. В эту минуту облако пыли, явившееся сзади на шоссе, показало прибытие давно ожидаемых подкреплений, и увидели, что подходит дивизия Рено. Как только она приблизилась, 8-й егерский полк был послан направо, к деревне Робекко, 23-й линейный -- на центр позиции, а 90-й линейный оставлен в резерве. Около того же времени корпус Мак-Магона преодолел затруднительность пути по неудобным местностям и напал на Мадженту. Скоро сзади, от Тичино, стал подходить батальон за батальоном, и несколько дивизий было послано в обход, чтобы окружить и задавить австрийцев. Эти силы теснили неприятеля на всех пунктах и принудили его к такому поспешному отступлению, что более 5.000 пленных, в тем числе 73 офицера, достались в руки союзников. Кроме двух пушек, которые взяли гренадеры и которые видел я сам, взято много других, -- по иным рассказам, до 36 {Читатель знает, что это оказалось хвастовством французов.}. Я сам не видел их и потому не ручаюсь за достоверность рассказа; но если бы столько пушек и не было взято, все-таки битва была славною победою для союзников. Из числа пленников я сам видел толпу офицеров, числом до 50 человек, и 3.200 человек солдат в одной массе, кроме нескольких других отрядов".
   

"6 июня, 11 часов утра.

   "По рассказам пленных, теперь несомненно, что неприятель дался в обман и сосредоточил все свои силы, чтобы защищать По у Кандии. Кандия стоит по дороге к Валенце и Пиаченце. Все войска его, бывшие при Ponte di Magenta, пришли туда убийственно форсированными маршами. Они введены были в битву голодные и изнуренные, -- некоторые из пленных говорят, что не ели целые сутки; это странная несообразность с огромными реквизициями австрийцев; да и пришли они на место битвы не все вдруг, а подходили постепенно, отряд за отрядом, так что многие явились только за тем, чтобы увеличить собою число пленных. Потери в австрийских полках, бывших в деле с самого начала, ужасны. Особенно много убито офицеров, которые исполняли свою обязанность, как говорят, превосходно. Солдаты тоже дрались храбро, но, изнуренные маршами и голодом, они, разумеется, вовсе не могли устоят против союзников, войска которых находятся в прекраснейшем состоянии.
   "Кроме того, и австрийские командиры не умели, кажется, воспользоваться числительным превосходством своим в начале битвы и подумали jб этом тогда, как было уже поздно".
   

"Маджента, июня 7.

   "Подробности о битве при Ponte di Magento в моем прошедшем письме касались сражения только на одной части поля битвы, именно у моста, ведущего через канал Naviglio Grande по маджентской дороге, и очерк был бы неполон, если бы я не рассказал вам, что происходило с другой стороны поля битвы, у самой деревни Мадженты. Я уже говорил, что когда дивизия гвардейских зуавов и гренадеров атаковала фронт позиции при Ponte di Magenta и Буффалоре, генерал Мак-Магон, ныне герцог маджентский и маршал Франции, получил приказание двинуться из Турбиго с дивизиями Эспинаса, ла-Моттружа и дивизнею гвардейских пеших стрелков и егерей, чтобы атаковать австрийцев, расположенных у Мадженты, с их правого фланга и с тыла. Сар пинская армия, несколько дивизий которой уже тогда перешли Тичино у Турбиго, должна была поддерживать этот отряд. От Турбиго до Мадженты по ближайшей дороге расстояние не менее 12 миль (около 20 верст). Эта проселочная дорога, выходящая от шоссе, в большей части мест такая узкая, что едва могут разъехаться по ней две телеги. Местность по обе стороны гораздо лесистее, чем на сардинской стороне Тичино, и кругом множество виноградников. Обращаю ваше внимание на это, чтобы показать, как трудно было солдатам Мак-Магона, корпусу от 27 до 30.000 человек, пройти 12 миль до поля битвы по такой дороге. Вы поймете эту трудность, когда я скажу, что гвардейские егеря и стрелки, составлявшие резерв, пошли из Турбиго в 7 часов вечера, а в сражение могли вступить не раньше 4 часов вечера, а авангард сардинской армии, дивизия Фанти. достигла поля битвы не ранее 7 часов вечера, так что не могла уже принять никакого участия в деле. Только около полудня подошло достаточное число войск, чтобы начать бой. Вы знаете, что нападение с другой стороны на Ponte di Magenta и Буффалору велено было начать в 10 часов, потом отложить его до 12 часов, когда услышаны были пушечные выстрелы с левого фланга (союзников), со стороны Марчелло.
   "Я говорил с одним раненым пленным австрийским офицером, игравшим значительную роль в деле. По его словам, австрийцы никак не предполагали нападения на их правый фланг от Турбиго. Вообще, во всю кампанию большим неудобством для них был недостаток сведений о движениях союзников. Ни деньгами, ни угрозами не могли они заставить поселян рассказать что-нибудь; а с другой стороны, бдительность союзников была так велика, что шпионы не приносили почти никакой пользы. Поэтому-то они никак не могли открыть, где главные силы союзников и насколько готовы они к действию. Этим также объясняется смутная неопределенность австрийских движений, так изумлявшая Европу. У иих не было данных для соображения планов; они принуждены были, подобно слепым, ощупывать дорогу сначала к Турину, потом на правом берегу По. Результатом было, что они толковали о смешной бездейственности союзников, между тем как союзники сосредоточивали свои силы на севере, и что австрийцы узнали, откуда грозит опасность, только тогда, как увидели союзников вступающими в Новару и являющимися на Тичино. Тут им уже было поздно противиться. Правда, они со всевозможной поспешностью оставили свои позиции, очистили Мортару и оставили линию реки По; но они уже не успели сосредоточить свою армию для защиты линии Тичино и ломбардской границы. Торопливо собрали они войска, какие только могли, и поставили их в Мадженте и на канале, образующем вторую линию, едва ли не более крепкую, чем сам Тичино. Но хотя они всячески спешили, хотя заморили своих солдат маршами, все-таки они успели собрать только части первого корпуса (Клам-Галласа), третьего корпуса (Шварцвнберга), второго (Лихтенштейна) и седьмого (Цобеля). Как велики были эти силы, с достоверностью определить невозможно. Здесь (в главной французской квартире) считают их в 100 тыс. человек; и действительно, судя по числу полков, солдаты которых есть между пленными, надобно полагать, что около Мадженты было от 70 до 80 тыс. Командовал ими генерал Клам-Галлас, корпус которого на-днях пришел из Богемии, но при Мадженте был далеко не весь; например, из 72 пушек, которые он должен иметь, было тут всего только 18, -- впрочем, малочисленность орудий была обстоятельством не слишком важным, потому что характер местности допускает действие артиллерии только в очень ограниченном размере. Была у австрийцев и дивизия кавалерии, но она не являлась в боевой линии. И Гиулай, и Гесс были при армии, но оба они не командовали в сражении. Торопливость, с которою подводились войска, не позволяла хорошенько позаботиться об них, так что, не говоря уже об усталости, они должны были голодать, что было новою причиною их слабости. Этому последнему обстоятельству надобно приписывать сильнейшее влияние, потому что относительно утомления походом надобно сказать, что французско-сардинские войска в последние десять дней делали еще более сильные марши, и, например, хотя корпус герцога маджентского {Т. е. Мак-Магона.-- Ред.} должен был сделать долгий переход под знойным солнцем, прежде чем явился на поле битвы.
   "Совершенно не зная о движениях неприятеля и будучи вдвойне обмануты его бездействием со стороны Турбиго и демонстрацией на Буффалору, австрийцы приготовились отражать нападение в этом последнем направлении. В решительную минуту они увидели, что предмостное укрепление (tête de pont), построенное ими на сардинской стороне Тичино в Сан-Мартино, сооружено очень плохо, так что защищать его просто значило бы отдать на жертву поставленные в нем войска; потому они решились покинуть его и взорвать каменный мост у Буффалоры. Пять батальонов, занимавшие предмостное укрепление, были выведены в ночь с первого на второе число, и сделана была попытка взорвать мост, оказавшаяся, как вы знаете, неудачной. В неудаче надобно, кажется, винить не столько инженеров, сколько общее управление всем походом. Австрийцы, повидимому, были так уверены в успехе, что не подумали об отступлении и не приготовились на случай надобности взрывать мосты. Минного пороха у них вовсе не было под руками, а лишнего пушечного пороха было так мало, что если бы собрать весь запас его из зарядных ящиков, то не набралось бы и шести центнеров (20 пудов). Главнокомандующий требовал по телеграфу из Милана, чтобы ему прислали минного пороха, но ему отвечали, что и в Милане его нет. Вот причина, что каменный мост через Тичино австрийцы могли только пошатнуть, а два моста через канал у Ponte Nuovo di Magenta {Новый Маджентский мост.-- Ред.} остались совершенно невредимы. Минные каморы были приготовлены, но не было пороху, чтобы положить в них.
   Позиция перед мостами через канал была очень сильна, потому австрийцы решились защищать ее и, не воображая, что нападут на их правое крыло, расположили свою позицию от Буффалоры через Ponte di Magenta к Робекко, т. е. как можно параллельнее с Тичино и с каналом, а резервы поставили в деревне Мадженте. Со стороны дороги из Турбиго не было никаких войск, кроме одного батальона, занимавшего одну из больших уединенных ферм направо от дороги за деревнею Марчелло; да и этот батальон был поставлен более для наблюдения, чем с мыслью, что придется защищать этот пункт. Наступление гренадеров из Ponte di Buffalora в 10 часов, т. е. двумя часами раньше появления колонны Мак-Магона на дороге из Турбиго, было рассчитано на то, чтобы утвердить австрийцев в их заблуждении, и они сосредоточили свои войска, чтобы задавить французов, двинувшихся от Ponte di Buffalora. Показавшись австрийцам, этот отряд, как вы помните, получил приказание остановиться, чтобы дать Мак-Магону время подойти с другой стороны, и начал решительное наступление, только услышав выстрелы Мак-Магона.
   "При всей своей геройской храбрости французские гренадеры и зуавы едва ли успели бы овладеть страшною позициею на канале, если бы приближение Мак-Магона, пошедшего в обход, не заставило австрийцев обратиться против этого неожиданного неприятеля. Они должны были отвести назад свое правое крыло, так что после этой перемены фронта левое крыло их осталось в Робекко, деревня Маджента сделалась центром их позиции, а Корбетто правым флангом. Войска, выдвинутые вперед защищать позицию на канале, были отведены назад, чтобы стать перед деревнею Маджентою и направо от нее.
   "Чтобы иметь ясное понятие об этом новом расположении австрийцев, вы должны помнить направление трех дорог: одна из Буффалоры в Мадженту идет почти прямо на восток; во-вторых, главное шоссе, ведущее в Милан, идет из Ponte Nuovo dj Magenta в Мадженту и, наконец, линия железной дороги, перешедши через канал, поворачивает налево, пересекает две другие дороги и потом проходит по западной стороне деревни Мадженты. Линия железной дороги в этой части сражения играет роль еще более важную, чем в битве на канале; на этой линии австрийцы встретили атаку Мак-Магона. Обширное здание станции и сама деревня служили опорою австрийского центра, который протягивался по железной дороге до точки ее пересечения с шоссе. Правое крыло опиралось на выдвинутый пункт той фермы, направо от дороги из Турбиго, о которой я упоминал.
   "Как только подошел корпус Мак-Магона, он построился в боевую линию, насколько позволяла местность. Поставив первую дивизию налево, вторую -- направо, а несколько пушек на узкой дороге и гвардейских егерей и стрелков в резерве, он отважно двинулся на неприятельскую позицию. Пехота, как только подошла на вид к неприятелю, должна была развертываться по полям и виноградникам. Местность так наполнена виноградниками и деревьями, что линия не могла подвигаться плотным строем, а принуждена была принять более растянутое построение, среднее между рассыпным стрелковым строем и развернутым строем линейной пехоты. Ферма, образовавшая выдвинутый вперед пункт, сделалась предметом кровопролитного боя. Неприятель сосредоточил около нее и в ней значительную массу войск, и против них был послан второй полк иностранного легиона, произведший атаку - с большою стремительностью. Неприятель, видя опасность потерять этот ключ позиции своего правого крыла, послал колонну направо обойти во фланг атакующих и, если можно, отрезать их. На левом крыле Мак-Магона должны были находиться сардинцы, чтобы служить резервом и охранять его от подобного движения, а с тем вместе, чтобы пытаться обойти австрийцев с правого фланга и с тыла и отрезать им отступление. По затруднительности узкой дороги, они не могли придти во-время, и результатом было, что 2-й полк иностранного легиона сильно потерпел, но был, наконец, избавлен из этого положения приближением резерва. Как только резерв подошел, вся линия двинулась вперед, шаг за шагом оттесняя врага. По всей длине линий шел рукопашный бой на ружьях и штыках. Артиллерии негде было поставить, кроме дороги. Но французы имели несколько ракетных батарей, которыми успешно действовали против врага. В таком бою обнаружилось превосходство штуцера над простым ружьем, которым были вооружены австрийцы. Надобно прибавить, что защищавшие позицию войска держались по возможности тесным строем, так что каждый выстрел их противников находил себе цель. Вы никогда не видывали такой страшной резни, какая происходила на всем этом пространстве, которое австрийцы защищали шаг за шагом, но напоследок должны были уступить. Это место походит теперь на то, как будто был тут большой базар тряпья. Каски, ранцы, ружья, мундиры, белье, сапоги покрывают поле, и все это изломано, изорвано, все покрыто кровью и до сих пор свидетельствует об упорстве сопротивления, хотя большая часть раненых уже убрана и почтя все убитые похоронены. Сколько драм геройства и свирепости, сколько ^трагедии страдания я погибели должно было происходить здесь! Но самый отчаянный бой был далее, на железной дороге, у станции, стоящей за ней, и в деревне, подле нее. Оттесняемые по всей линии, австрийцы сосредоточили здесь все свои усилия отбиться от врага. Против станции и несколько протягиваясь на обе стороны от нее, перед линиею рельсов идет широкий длинный ров, образовавшийся от вынимания земли для насыпи полотна. Где кон> чается ров, там идет с того и другого конца довольно длинною линиею крепкая деревянная решетка, выкрашенная желтою краскою и служившая к тому, чтобы нельзя было переходить через железную дорогу. Кроме того, само полотно железной дороги, составляя довольно высокую насыпь, образует род естественного бруствера, несколько прикрывавшего обороняющихся. Станция, соседние строения и крепкая колокольня были наполнены стрелками, а линейные войска стали густою массою перед ними. Тут были выдвинуты австрийцами вперед свежие отряды, пришедшие на смену утомленных товарищей. Гвардейские егеря и стрелки были посланы взять эту крепкую позицию. Они ринулись вперед, сбили врагов и гнали их до решетки, которая остановила их стремительное движение Несколькими пушечными выстрелами легко было бы свалить решетку, но не было места, откуда бы можно было стрелять по ней; потому оставалось употребить только саперов с топорами. Они срубили решетку и колонна вошла в деревню. Тут каждый дом обратился в цитадель, защищаемую отчаянным гарнизоном; только правильною битвою можно было взять его, и целый ряд писем легко было бы наполнить эпизодами, которых были исполнены эти отдельные битвы. Надобно признаться, что австрийцы отчаянно продолжали сражаться и тогда, как все было уже потеряно; их офицеров было тут убито и ранено невероятно много, и солдаты остались без всякого руководства в этих изолированных позициях, из которых не было отступления. Им было сказано прежде, что пощады не должны они ждать, что у союзников есть правило убивать всех пленных и раненых, потому они дрались с мечтательною непреклонностью, считая себя погибшими людьми. Раненые залезали в погреба и прятались, где только могли, чтобы не попасться в руки свирепого врага, и умирали жалким образом. Множество их найдено было спрятавшимися; одни были мертвы, другие так истощены, что едва ли могут поправиться. Еще и теперь, через три дня после битвы, находят очень многих и несут их или в госпиталь, или в могилу. Я сам ныне поутру видел, как вытащили из погреба станции двух несчастных: тирольского стрелка, легко раненного, и линейного солдата, полумертвого от страха и истощения. Они в своем убежище слышали наверху выстрелы из ружей, находимых заряженными на поле битвы, я. вероятно, думали, что это расстреливают их товарищей. Но вовсе не такова их судьба. К пленникам французы едва ли даже не сострадательнее, чем к своим солдатам. Они ухаживают за ранеными австрийцами, как за детьми, с материнскою заботливостью н делают все, что только могут, для облегчения их страданий.
   "Но воротимся к сражению. В 8 часов Мак-Магон исполнил свое дело: Маджента была взята. Как начало его атаки на эту деревню спасло полки, нападавшие на Ponte Nuovo di Magenta так наступление этой колонны, подкрепленной сильными резервами, содействовало довершению его победы И увеличению числа пленных. Почти нет возможности определить цифру их, потому что ежеминутно приводят новых, но всего их должно быть не менее 8.000: число убитых и раненых во всем сражении должно полагать тысяч а 10, потому что французы сами признают свою потерю в 4.000 человек.
   "Что победа была блистательная я решительная, это несомненно. Взяты знамена двух австрийских полков и три пушки в этой части сражения. Почему так мало взято пушек, объясняется тем обстоятельством, что австрийцы немногим больше и могли выставить их против неприятеля, да и выставляли ях с большою осторожностью, как будто предвидели несчастье.
   "Лучшим доказательством великости победы служит ее результат: австрийцы в ту же ночь оставили Милан, бросив 100.000 лир и 3,000 ружей и цитадели. Их отступление было так поспешно, что они не успели даже испортить железную дорогу или увезти локомотивы, -- на следующее утро миланцы прислали поезд за ранеными в Мадженту, которая служит последнею станциею по железной дороге к Тичино".
   Следующее письмо наш корреспондент Times'a посвящает Милану. Мы переводим почти вполне и этот рассказ.
   

"Милан, 8 июня.

   "Если бы кто сказал мне, что на девятый день по моем приезде в лагерь при Верчелли я приеду по железной дороге в Милан, я назвал бы его просто сумасшедшим. А между тем так случилось. Тотчас по уходе австрийцев миланцы, как я говорил вам в прежнем письме, прислали поезд за ранеными. Две роты 1-го егерского гвардейского полка, подбиравшие раненых, приносили их на станцию; там собрались доктора и, сделав первую перевязку, отправляли их в Милан. Поезды беспрестанно приходили и уходили. Они состояли исключительно из вагонов 3-го класса, частью закрытых, частью открытых. Легко раненые, которые могли ходить, отправлялись в пассажирских вагонах; тяжело раненых клали в товарные вагоны, которым было придано возможное по обстоятельствам удобство настилкою соломы и сена. Туда приносили несчастных, мучительно страдавших от движения. Подле них стоял боченок с прохлаждающим питьем из воды и сиропа и другой боченок с вином для утоления палящей жажды, возбуждаемой ранами.
   "Станция и самые поезды представляли потрясающие сцены, ужаснее которых ничего невозможно вообразить; это было темною стороною блестящей победы, взглядом за кулисы при дневном свете. Раненые, находившиеся во всех степенях страдания и агонии, полуодетые, в изорванном платье, запыленные, лежали облитые собственною кровью. Священники ходили между них с св. дарами, причащая умирающих. Оледенелый взор смерти в глазах одного показывал, что он перестал страдать; беспокойно вращающиеся глаза другого и коленопреклоненный перед ним священник показывали, что стоны его скоро прекратятся; подле него лежал третий, которого вы почли бы умершим, если бы не слабое подергиванье его руки или ноги судорогами. Вы невольно умолкали, входя в эти места, и снимали шляпу при виде такого страдания. Даже неугомонные французские солдаты, прислуживавшие этим бедным страдальцам, стали задумчивы, и мертвое молчание перерывалось по временам только торжественными словами священника, слабым вздохом, пронзительным криком боли. Вы почти забывали о победе, искупающей эту мрачную сцену, вы думали, что эти люди, которые мирно занимались бы своими промыслами, были призваны подвергнуться таким ужасам на защиту дела, которое не касается их, которого они не знают, о котором никогда не думали, Да, тяжела такая судьба.
   "Но решительно невозможно передать тех минут, когда раненые переносились в вагоны. Какие крики, какие бледные лица, искаженные страданием, какие изувеченные члены! Солдаты, переносившие их, казалось, забывали обо всем на свете, кроме заботы облегчить мучения страдальцев. Филантропа растрогала бы такая сострадательность, а циник улыбнулся бы от мысли, что те самые люди, которые нанесли раны, стараются теперь исцелить их, чтобы потом стараться наносить их вновь. Перед тем, как поезд двинулся, вновь разнесли раненым прохладительное питье, которого они жаждали. Наконец, поезд тронулся, шум его заглушил все другие звуки, и в несколько поворотов колёса унесли нас из виду станции. Когда мы приехали в Милан, там уже нас ждали женщины, добровольно явившиеся ухаживать sa ранеными; они подали им лимонад для утоления жгучей жажды после переезда, продолжавшегося более часа.
   "Вы прыгаете из вагона, и несколько шагов переносят вас в совершенно иной мир, от сцен ужаса к сценам счастья, от бледных лиц к смеющимся, от нескольких страдальцев к целому народу, упоенному радостью, от вагонов, наполненных изувеченными, в обширный город, разукрашенный по-праздничному: окна убраны коврами, французскими и итальянскими флагами, балконы наполнены красавицами, приветствующими каждый новый мундир, проходящий мимо них, бросающими цветы на всех солдат без различия; улицы наводнены народом, он кричит "evviva" и аплодирует каждому солдату или офицеру, на всех итальянские кокарды с прибавкою синей полоски из французской кокарды. В толпе вы видите французских солдат, -- каждого из них окружают, провожают его с триумфом несколько горожан; в каретах сидят новые гости вместе с хозяевами; идут люди в статском платье с кокардами на груди, с ружьями на плечах, с бумагою, пришитою к шляпе, -- на ней слова "порядок и безопасность", ordine e sicurezza. Это новая муниципальная гвардия из волонтеров, вооружившихся ружьями, найденными в цитадели, и взявшихся охранять полицейский порядок.
   "Словом, Милан торжествовал удаление австрийцев и вступление французов, вошедших сюда ныне поутру (8 июня -- 27 мая).
   "Ныне австрийцы очистили Милан не так, как в 1848 году: тогда продолжалась пять дней борьба, а теперь они ушли из города среди молчания ночи. По опыту 1848 года австрийцы знали, что нельзя им удержаться в Милане, имея перед собою союзников, и один из офицеров, взятых в плен при Мадженте, уже несколько дней назад говорил мне, что они ожидали революции в Милане еще до ухода их к Мадженте. Победа эта избавила город от нужды в революции, и австрийцы умно решились оставить ненавидящий их город. Еще до получения известий о поражении австрийцев, наружность их солдат, возвращающихся из битвы, показала горожанам, что австрийские дела плохи. Возвращавшиеся австрийцы значительно изменили свою прежнюю господскую осанку, и по суетливому их движению было видно, что они готовятся к выступлению. Правда, они еще водили по улицам семь человек зуавов, которых взяли в битве, но, вошедши в одни ворота, они через цитадель вышли в другие ворота. Вместе с ними удалился миланский подеста, -- по своей непопулярности он не мог остаться в городе без них. Поутру, увидев, что австрийцы ушли, муниципальный совет взял на себя управление делами и принял меры для предупреждения беспорядков. Три тысячи ружей были розданы надежным молодым людям, которые стали стеречь все общественные здания и ходить патрулями по городу. Это было достаточно для сохранения тишины, и не произошло ни малейшего беспорядка. Сначала толпа, вспоминая 1848 год, вздумала ломать мостовую для постройки баррикад; но ее тотчас же остановили, и народ держал себя самым спокойным образом, точно так же, как и в Тоскане. Это показывает, что итальянцы, если только оставить им свободу, прекрасно умели бы управлять своими делами.
   "С учреждением временного правительства, если можно так назвать новую администрацию, исчез весь механизм стеснения: полицейское господство и т. п., водворилась свобода мысли и жизни, но не было ничего похожего на буйные столпления. Совет обнародовал прокламацию о преобразовании прежней национальной гвардии; другая приглашает жителей сделать хороший прием армии; третья объявляет о прибытии императора и короля; радость от получения давно желанной свободы и встреча освободителей -- этими фактами затмевается все остальное в Милане. Город, упоенный восторгом,-- вот нынешний характер Милана. Со вчерашнего утра, когда пришли французы, миланцы до сих пор не могут опомниться от восхищения. Меня не было в городе при первой встрече, но какова она была, можно судить по тому, что видишь и теперь: повсюду сыплются на французов букеты, раздаются аплодисменты, крики и evviva, -- миланцы превосходят по этой части всех итальянцев, которых я видел до сих пор. Карнавал продолжался до поздней ночи, и жители импровизировали иллюминацию, выставив на балконы все свечи, бывшие в комнатах.
   "Эффект был поразителен, потому что весь город осветился в один миг, разом, без всяких предуведомлений, так что это внезапное согласие лучше всего показывало, каким единодушием проникнуты миланцы, по крайней мере, в эту минуту".
   
   После этого корреспондент подробно описывает въезд императора французов и короля сардинского в Милан; мы думаем, что читатели не нуждаются в переводе этой части письма: все подробности, ею сообщаемые, легко могут быть угаданы соображением.
   После поражения под Маджентою австрийцы поспешно отступали назад, бросая все свои крепости, запасы, думая только о том, чтоб без новых поражений добраться до Минчио и своих крепостей, от которых грозили отрезать их быстро наступавшие враги. До самого сражения при Сольферино (24--12 июня) целые три недели все известия с театра войны ограничивались только новостями о том, как французско-сардинские войска переходят беспрепятственно одну реку за другою, занимают один город за другим. Единственным сколько-нибудь заметным исключением из этой монотонной истории уступок и завоеваний без боя служило сражение при Меленьяно, 8 июня, на дороге от Милана к тому пространству, по которому австрийцы должны были отступать от Мадженты к Мантуе. На первый раз союзникам показалось, что корпус Бенедека, встреченный ими у Меленьяно, был поставлен тут с целью, чтобы задержать наступление союзников, чтобы дать другим австрийским корпусам время отступить. Но ничего подобного этому расчету или какому бы то ни было разумному плану со стороны австрийцев не оказывается по точнейшим известиям: австрийцам пришлось сразиться у Меленьяно единственно только по той же бестолковой нелепости всех их действий в нынешнем походе, которая была причиною их столкновений с союзниками и поражений при Монтебелло, Палестро и Мадженте. В доказательство приводим следующий отрывок из письма венского корреспондента Tiraes'a:
   
   "Долго никто здесь не мог понять, зачем Бенедек, стоявший в Ломелло, когда союзники переходили Тичино, очутился в Меленьяно, между Миланом и Лоди {То есть очень далеко на север от той дороги, по которой следовало бы ему отступать.}. Наконец, тайна эта разъяснилась. 4-го числа {То есть в те минуты, когда шла битва при Мадженте.} граф Гиулай послал Бенедеку приказ идти со всевозможною поспешностью на помощь ему, Гиулаю, к Мадженте {То есть на север от Ломелло.}. Получив приказание, Бенедек, никогда не манкирующий исполнением обязанности, пошел форсированным маршем к месту действия. Но еще не дошел он до него, как Гиулай, увидев 5-го числа, что не может удержаться в своей позиции у Мадженты, начал отступать на Павию {То есть по дороге от Мадженты прямо на юг, так что Бенедек остался на северо-западе от него, продолжая идти к местам, оставленным австрийцами и уже занятым союзниками.}. Гиулай, надобно думать, забыл сообщить Бенедеку о своем отступлении к Адде, и вот Бенедек 6-го числа явился у окрестностей Аббиате-Грассо {Там, где 4 июня была главная квартира Гиулая и откуда Гиулай уже давно ушел; вместо своего стана он нашел неприятельский лагерь.}. Неизвестно, как успел он пройти от этого места до Меленьяно {То есть избежать врагов, в средину которых попал по непростительной небрежности Гиулая, оставившего его без известий о своем отступлении.}, но этот перевод, вероятно, был чрезвычайно труден, потому что многие солдаты его падали от изнурения и, покидаемы" на дороге, были подбираемы преследующим его неприятелем. По французским известиям, союзники взяли 1.200 пленных -- без всякого сомнения, это были изнемогшие и отставшие от корпуса солдаты".
   
   Австрийские солдаты, по признанию самих врагов, очень храбро дрались во всех сражениях, но, благодаря совершенно оригинальному способу распоряжений их предводителей, все сражения были устроены так мило, что союзная армия по совести едва ли даже может хвалиться своими победами, несмотря на храбрость неприятельских солдат и крепость занятых ими позиций: пусть позиции были страшны, но главные силы неприятеля бродили около них без всякого толку и смыслу, оставляя без поддержки те свои отряды, которые защищали позицию, а эти отряды были поставлены на позицию изнуренные форсированным маршем и в течение целых суток, полутора, даже двух суток оставались без всякой пищи да и в битве стояли, также не имея ни куска хлеба для подкрепления изнуренных сил. При каждой битве мы слышим об австрийских солдатах одну и ту же историю, которую рассказывает венский корреспондент Times'a о битве при Мадженте:
   
   "Солдаты, не имевшие времени поесть, падали на землю совершенно истощенные зноем, голодом и жаждою. Медик, находящийся при армии, говорит мне, что раненые, приносимые в госпитали, прежде всего просят, чтобы их накормили и напоили".
   
   Каковы бы ни были солдаты, выставляемые на битву в подобном состоянии, победа над ними должна быть так несомненна, что победители едва ли могут и гордиться ею. Прибавим к этому нелепость распоряжений и стратегических, и тактических, и мы убедимся, что за свои победы союзники должны благодарить не столько самих себя, сколько своих противников.
   Нелепость планов, по которым австрийцы наступали и отступали, сражались и оставляли без боя свои позиции, всего яснее выказывается сражением при Сольферино, которое затмило своею громадностью и самую битву при Мадженте, -- сражением, подобного которому по числу войск не бывало со времени битвы под Лейпцигом. У австрийцев была чрезвычайно крепкая позиция на Минчио; другую, перед нею, тоже довольно крепкую, представляла река Киэзе, текущая параллельно с Минчио, верстах в 20--25 от него на запад. Все военные люди в один голос говорили, что австрийцы могут защищаться на Киэзе и непременно должны защищаться на Минчио, -- австрийцы почли полезным доказать на факте, что они гораздо выше всех соображений, представляемых здравым смыслом, который, как известно, не имеет официального значения в австрийском государстве. Они пропустили неприятеля без боя через Киэзе и отступили на восточный берег Минчио. как будто собираясь всеми силами защищать переправу через эту реку. Все того и ожидали, что австрийцы остановят неприятеля на этой реке. Но австрийцы вдруг, ни с того, ни с сего, обратно перешли Минчио, чтобы встретить врага между Киэзе и этою рекою, -- зачем же было отступать, зачем делать лишние переходы, изнурявшие солдат и расстроивавшие амуниционный обоз перед решительным сражением? Таким-то манером, 24 (12) июня сочинили они битву в такой позиции, которую сами бросили за два дня перед этим. Разумеется, исход сражения совершенно соответствовал обдуманности их действий. Чтобы подробнее познакомить читателя с этою битвою, самою колоссальною из всех сражений нынешней войны, мы прибегаем опять к рассказу корреспондента "Times'a", находящегося при главной квартире союзной армии. Мы переводим все его письма, относящиеся к битве при Сольферино. В первом, сделанном наскоро описании вкрались у него ошибки, которые исправляет он сам в следующих письмах, и есть у него несколько повторений, которых можно было избежать, переделав его письма в один непрерывный рассказ; но мы не решаемся переделывать этих писем, не желая жертвовать свежестью и точностью сообщаемых ими сведений для придания им внешнего единства. Начинаем перевод отрывком письма, в котором он за несколько дней перед сражением изображает местность, где потом произошло оно. Читатель знает, что краеугольными камнями австрийского военного господства в Северной Италии служат огромные крепости Верона и Ман-туя с двумя меньшими крепостями, Пескьерою и Леньяно; что эти крепости составляют четырехугольник; что западную сторону его образует река Минчио, на северном конце которой лежит Пескьера, а на южном -- Мантуя. Минчио вытекает из юго-восточного угла Гардского озера. Полем сражения была местность на юг и на юго-запад от Пескьеры и Гардского озера. Вот подробности о ее характере:
   

"Брешия, июня 19 (7).

   "Южные берега Гардского озера опоясаны рядом невысоких холмов, начинающимся у Гавардо на Киэзе и идущим на юг к Лонато и Кастильйоне {Лонато -- верстах в 4 на запад от юго-западного конца Гардского озера; Кастильйоне -- верстах в 8 прямо на юг от Лонато.}; потом эти холмы поворачивают на юго-восток к Вольте {Вольта -- верстах в 15 по прямой линии от Кастильйоне, на юго-восток; она почти прямо на юге от Пескьеры и юго-восточного конца Гардского озера, верстах в 4 от Минчио на запад.}, далее оборачиваются на север через Валеджио и Соммакомпанья {Валеджио лежит верстах в 6 от Вольты на северо-восток, уже на восточном берегу Минчио. Соммакомпанья -- еще далее на северо-восток от Вольты, верстах в 10. Вольта, Валеджио и Соммакомпанья образуют прямую линию, длина которой верст 15.} и доходят до Аддидже у Буссоленго {Буссоленго лежит на 8 верст прямо на север от Соммакомпаньи, на юго-западном берегу Аддидже, в том месте, где эта река поворачивает с севера на восток. Аддидже течет сначала почти .параллельно восточному берегу Гардского озера и поворачивает прямо на восток с небольшим уклонением к югу, несколько не доходя параллели южного берега Гардского озера. Таким образом, основание холмистого треугольника (северную сторону его; составляет линия от Лонато на западе до Буссоленго на востоке; эта линия имеет около 25 верст длины и в средней части своей идет по южному берегу Гардского озера. Южный конец треугольника -- Вольта, лежит верстах в 20 от Лонато (юго-западного угла) и верстах в 22 от Буссоленго (юго-восточного конца). Минчио северным течением своим проходит по этому треугольнику, который большею половиною своею лежит на запад от реки, а небольшим куском на восток от нее.}. Почти каждое из этих имен напоминает о каком-нибудь сражении, а в середине треугольника, между этими его окраинами и Гардским озером, почти нет деревни, которая не бывала бы театром боя в прежних войнах нового времени. Это потому, что холмы, идущие на юг от Гардского озера, охраняют пути к Минчио и переходы через него и, так сказать, составляют передовое укрепление знаменитого четырехугольника австрийских крепостей.
   "Через Минчио ведут три большие дороги. Одна на юге из Павии в Мантую идет вдоль По и входит прямо в крепость. Две другие -- на севере; обе выходят из Брешии. Та, которая идет севернее, проходит прямою линиею через Лонато, извивается по холмам вдоль южного края Гардского озера, переходит через Минчио в Пескьере, где река эта вытекает из озера,. и потом ведет в Верону. Другая дорога, идущая южнее, переходит через Киэзе у Монтекьяро и входит в холмистый треугольник у Кастильйоне, потом ведет на юго-восток до Гоито, где переходит через Минчио. Кроме этих главных путей, есть две или три проселочные дороги через Минчио, они выходят из Лонато или Кастильйоне и переходят реку у Валеджио, Мон-цамбано и Салионцо {Салионцо лежит на Минчио, верстах в 4 ниже (южнее) Пескьеры; Монцамбано еще версты на 3 далее к югу; Валеджио еще южнее версты на 4. От Пескьеры до Мантуи по прямому направлению всего верст 30 (по-извилинам реки, конечно, более). Проселочные дороги все три переходят реку в верхней части, и самая южная из них (у Валеджио) не далее 10 верст от Пескьеры по прямому направлению. Из трех больших дорог две переходят реку в крепостях Пескьере и Мантуе, а третий путь, через Гоито, находится от Мантуи верстах в 10" % от Пескьеры верстах в 20.}.
   "Я так подробно рассказывал вам об этих дорогах потому, что они составляют значительный элемент в оборонительной системе крепостного четырехугольника; они устроены с таким характером, чтобы ограничить доступы к нему по возможности немногими пунктами. Природа местности очень благоприятствовала осуществлению такого плана. Начать с того, что более половины Минчио, -- вся нижняя часть его от Гоито до устья, -- так окружена болотами, что для устройства перехода нужны тут колоссальные сооружения. В центре этой части течения лежит крепость Мантуя, составляющая единственный пункт переправы.
   "На севере все большие дороги сосредоточены в Брешии и оттуда к Минчио проложены по холмистому округу, описанному мною. Армия, желающая достичь реки, не может миновать этой гористой местности. Холмы эти настолько круты, что дают опору обороняющемуся, но не так утесисты, чтобы затруднять его собственные движения, -- словом сказать, это местность самая выгодная для обороны. Пока заняты холмы, и в особенности край западного ряда их у Лонато и Кастильйоне, неприятель не может идти к Минчио, не подвергая чрезвычайной опасности своего тыла. Но даже и потеряв эти две крайние позиции, храбрый защитник в холмистой местности по обе стороны Минчио почти на каждом шагу находит новые позиции, в которых может задерживать неприятеля с фронта и с фланга. Если помните, в 1848 году все упорнейшие битвы австрийцев с пьемонтцами происходили тут. И прежде, и после того эта местность была любимым местом австрийских маневров при ежегодном лагерном сборе их войск в начале осени. Сообразив все это, натурально было бы ждать, что австрийцы встретят нас при Лонато и Кастильйоне главными силами, выдвинув свой авангард к Монтекьяро на Киэзе".
   
   Австрийцы два раза покидали эту позицию, уходили за Минчио и потом опять возврашались; в первый раз такой странный оборот сделали они около 19 (7) июня, во второй раз перешли на западную сторону Минчио 23 (11) июня, чтобы рано поутру напасть на врага, которого предполагали застать врасплох,-- предположение, нелепость которого должна была являться ясною каждому в их лагере, имевшему понятие о том, как осторожно двигаются вперед союзники. По какой причине австрийцы возвращались назад после первого отступления, мы не знаем хорошенько; но кажется, что тут странный маневр этот был произведен только отдельным корпусом и имел характер сильной рекогносцировки Вюрое, решительное движение вперед всеми силами было, как теперь известно, следствием мысли самого Франца-Иосифа, который увлекся личным соперничеством с Наполеоном 111 и хотел показать, что умеет быть главнокомандующим не хуже императора Французов. Начинаем снова переводить рассказ корреспондента "Timesa".
   

"Кавриана, 25 (13) июня, 4 часа вечера.

   "Еще новое имя прибавилось к числу местностей маленького треугольника между Киэзе и Минчио, прославленных военными событиями. Сольферино -- название, еще вчера неизвестное никому, кроме антиквариев, имеет значение во всемирной истории: оно соответствует одной из величайших битв нашего века. Тут в первый раз встретились полными силами две великие армии, борьбою которых решается судьба Италии Во всех прежних битвах они выставляли в поле или, по крайней мере, вводили в дело только часть своих сил; вчера обе они ввели в битву все силы, какие только могли. Стало быть, тут был первый случай судить об их сравнительном достоинстве и могуществе. Оба императора были во главе войск, окруженные всеми опытнейшими своими советниками.
   "Каков будет непосредственный результат этого гигантского состязания, вы давно уже будете знать по телеграфическим депешам, когда придет к вам мое письмо. Каково бывает влияние великой битвы на общую судьбу похода, разъясняется тотчас по окончании сражения только в тех немногих случаях, когда одна из армий совершенно рассеяна; а сражение при Сольферино не принадлежит к числу таких битв, хотя составляет великую и решительную победу. Австрийцы были разбиты, оттеснены с одной позиции за другою, но могут ли они противостать нам еще раз в открытом поле или нет, этого мы теперь еще не знаем.
   "В австрийских военных планах есть какой-то элемент, непостижимый для нас и придающий действиям их в нынешнем, втором периоде похода такую же сбивчивость и шаткость, какою отличался и первый период кампании. В понедельник (20--8 июня) они находятся в полном отступлении за Минчио, а в четверг опять выступают вперед всеми своими силами, занимают позиции, укрепляют их, приготовляются встречать нас. Не предположить ли, что отступление было уловкой? Но если так, они считали своего неприятеля слишком доверчивым, думая спрятать от него 180 или 200-тысячяую армию. Все, повидимому, пока вывал о, что австрийцы хотят уйти sa Минчио, не принимая битвы на западной стороне его, a думая всеми своими силами защищать переход через эту реку; но мы все-таки двигались вперед с такою осторожностью, как будто бы ежеминутно ожидали встретить врага. Отряды правильно подвигались с позиции на позицию, один заступал место, оставленное другим, направо и налево посылались партии для разведывания неприятеля.
   "Когда союзники, перешедши Киэзе, приблизились к той местности, где скорее всего можно было ждать отпора, если готовился отпор, они стали подвигаться точно в таком порядке, как будто бы шли на поле битвы. Каждый корпус занимал положение, которое следовало бы ему занимать в сражении. Это было видно при объезде по линии союзных войск накануне битвы: тут, как и во все время наступления, левое крыло было несколько впереди правого, а на крайнем правом крыле был отдельный корпус, шедший в тылу для прикрытия этого фланга, но так близко к передовой линии, что при случае битвы можно было ввести его в боевую линию.
   "Накануне сражения позиция союзников протягивалась от Дезенцано на берегу Гардского озера {Дезенцано лежит на юго-западном углу Гардского озера, верстах в 4 от Лонато, которое находится на юго-западе от озера.} вдоль по западному краю холмистого треугольника, через Лонато до Кастильйоне, потом линия расположения поворачивала назад к Карпенедоло, где касалась реки Киэзе. Сам император с гвардиею, составлявшею резерв, был в Монтекьяро, а штаб-квартира сардинского короля находилась в Лонато {Читатель помнит, что союзники вообще подвигались левым крылом несколько вперед; сардинцы были на левом крыле. Лонато от Киэзе находится верстах в 6 на восток (вперед к неприятелю), Кастильйоне, как мы говорили, верстах в 8 прямо на юг от Лонато: Карпенедоло -- верстах в 5 на юго-запад от Кастильйоне; эта деревня (Карпенедоло) лежит около 17а версты на восток от Киэзе. Прямое расстояние между Дезенцано и Карпенедоло верст 13. Монтекьяро лежит на Киэзе, верстах в 7 на запад от Кастильйоне, и занимает центр дуги, образуемой Лонато, Кастильйоне и Карпенедоло.}.
   "В этот день (23) была сделана рекогносцировка к Сольферино {Верстах в шести на востоке от Кастильйоне.} и наткнулась на австрийские аванпосты: это показало, что Сольферино занято австрийцами, но не разъяснило, отдельный ли тут отряд их, оставленный для наблюдения за союзниками, или авангард всей австрийской армии. Дело показалось подозрительным. По всей окрестности было то глубокое молчание, которое почти всегда замечается в подобных обстоятельствах; единственными признаками жизни и движения служили облака пыли по направлению к переходам через Минчио у Гоито и Мантуи. Вечером воздухоплаватель Годдар должен был подняться на аэростате с одного из холмов, находящихся позади Кастильйоне {Этот известный воздухоплаватель, находящийся при главной квартире императора французов, очень помогал своими восхождениями получению сведений о расположении неприятельских сил; по крайней мере, так уверяют корреспонденты французских газет. Читатель помнит, что еще. в конце прошлого века генералы Французской республики пытались воспользоваться этим новым тогда открытием для обозревания неприятельских позиций.}. Мне нужно было уехать из Кастильйоне до начала этой операции, потому не умею вам сказать, удалась ли она и разъяснила ли положение неприятеля. Как бы то ни было, вечером в Кастильйоне все еще оставалось неподвижно -- и гвардия, и императорская квартира.
   "Наконец, вчера в 5 часов утра гром пушек показал, что положение неприятеля известно: сильная рекогносцировка со стороны союзников обнаружила его силы. Менее нежели в час гвардия построилась и выступила. Еще не прошел другой час, уже готова была диспозиция к атаке. Не знаю, была ли эта диспозиция составлена по вдохновению минуты, или император заранее знал, на какую позицию придут австрийцы защищать перевод через Минчио; но, судя по видимому, казалось, что весь план атаки составили экспромтом, и приказания были отданы уже в самые последние минуты.
   "Прежде чем говорить об этих диспозициях, постараюсь дать вам понятие о расположении австрийской армии.
   "Минчио, выходя из Гардского озера, течет прямо на юг, а гряды холмов на обоих берегах идут почти перпендикулярно к нему. На правом (западном) берегу, который один для нас нужен, холмы идут с северо-запада на юг до Кастильйоне, потом, делая поворот, упираются в Минчио по направлению на юго-восток. Таким образом, гористая местность тут образует довольно правильный параллелограмм, направленный от северо-востока на юго-запад; четырьмя углами его служат Лонато, Пескьера, Вольта и Кастильйоне {Лонато на северном, Кастильйоне на южном углу западной (союзнической) стороны; Пескьера на северном, Вольта на южном конце восточной (австрийской) стороны.}; длиною этот параллелограмм холмов около 12 миль (18 верст), а широта -- около 9 миль (14 верст) {Длина тут считается по направлению от Лонато к Пескьвре, а широта -- по восточной и западной сторонам.} и почти по самой средине разделен речкою, текущею в Минчио. Холмы поднимаются легкими возвышениями от берегов озера, достигают самой большой высоты своей около источника этой речки, потом опять понижаются к Минчио. Источник речки почти в самом центре параллелограмма; налево от нее (на север) лежат Рондолетто и Поццоленго, а налево (на юг) -- Сольферино, Монте-Оливето и Кавриана. Эти пункты австрийцы выбрали ключами своей позиции; позиция их тянулась от Пескьеры, на которую они опирались правым флангом, через этот крепкий центр в равнину реки Минчио, пересекаемую шоссе, идущим в Гоито. Вся длина их позиции имела не менее 12 миль (18 верст). Центром этой линии была Кавриана, где император австрийский расположил свою главную квартиру, а Сольферино был ключ всей позиции {Кавриана лежит верстах в трех на юго-восток за Сольферино.}. Такою позициею прикрывались все доступы к Минчио; но именно мысль о необходимости прикрыть все дороги, ведущие к этой реке, заставила австрийцев растянуть свою позицию на такое огромное пространство, и позиция была ослаблена своею излишнею длиною. Надобно притом заметить, что чем далее отступать к востоку, тем более возрастает эта ослабляющая длина позиции, потому что главный путь через Минчио, шоссе, ведущее в Гоито, идет из Кастильйоне к реке с большим отклонением на юг.
   "Эту слабость позиции союзники заметили и составили свой план сообразно с нею. Вместо того, чтобы брать позицию с фронта, откуда она страшно крепка, вся сила атаки была устремлена на фланги, с тем, чтобы, если возможно, прорвать австрийскую линию и овладеть одним из доступов к Минчио или, по крайней мере, заставить неприятеля покинуть крепкую позицию на холмах.
   "Поэтому четвертый корпус, генерала (ныне маршала) Ниэля, подкрепленный частью резерва и артиллериею, получил приказание оперировать в равнине, по направлению к Гоито {Читатель помнит, что дорога в Гоито лежала на левом фланге австрийской позиции.}. Первый корпус, маршала Бараге д'Илье, должен был идти по дороге, ведущей из Кастильйоне вдоль холмов у их подошвы, мимо деревушки Гроле на Сольферино. Одна из дивизий корпуса герцога маджентского (Мак-Магона; его корпус -- второй) должна была атаковать Сольферино по горной дороге, с фронта, а другая совершенно с тыла, от деревни Сан-Кассиано {Сан-Кассиано лежит на юго-восток от Сольферино, на версту с небольшим.}. 3-й корпус, маршала Канробера, не был поставлен в первой линии -- он оставался несколько позади, по направлению к Кастель-Онзаго {На северо-запад от Сольферино.}, а сардинской армии назначено было совершить на левом (северном) крыле фланговое движение, соответственное подобному движению на правом крыле (то есть движению 4-го корпуса), и стараться прорвать линию между Пескьерою и Поццоленго, чтобы овладеть одною из дорог на Минчио, находящихся в этом направлении. Гвардия оставалась в реверве под личным начальством императора, управлявшего всем наступлением.
   "Холмистый вид местности довольно благоприятен для наблюдателя, но линия была так растянута, что не было возможности обозревать всю ее, а одновременность наступления на многих пунктах отнимала возможность следить за подробностями в каждой отдельной местности. Потому ограничусь только главными чертами, насколько я сам видел дело или успел разузнать о нем.
   "Атака началась почти одновременно на правом крыле и в центре: в то самое время, как ружейный огонь и наступление колонн к Сольферино показали, что битва завязалась в центре, послышался гром пьемонтских пушек с левого фланга и Ниэлевой артиллерии с правого, со стороны Сан-Виджилио и Meдоле {Эти деревни лежат верстах в 4 и в 7 на юг (направо по французскому фронту) от Кастильйоне; Сан-Кассиано, куда Ниэль должен был двинуться, чтобы атаковать Сольферино с тыла, лежит между Медоле и Сольферино.}.
   "Холм, около которого построена деревня Сольферино, -- самый возвышенный пункт во всей окрестности. Он имеет форму конуса, а на вершине его стоит высокая четырехугольная башня, называющаяся Spia d'italia (Шпионка Италии), потому что с верху ее видна вся равнина Верхней Италии, от Альп до По. Этот холм стоит отде/ьно от остального хребта, и от него идут три возвышенные террасы: одна -- к озеру, другая -- в долину, третья -- к деревне Кавриане. Таким образом, он составляет как будто цитадель с тремя бастионами, и все дороги, ведущие к нему, идут по ущельям между террасами. Со всех сторон, кроме одной, обращенной в равнину, террасы очень круты, и сами дороги всходят по такому крутому возвышению, что называются "лестницами", Scale di Solferino. С равнины подъем на холм не крут до первых домов селения, но тут получает такую же обрывистую крутизну, как подъемы с других сторон. Этот подъем со стороны равнины и был выбран пунктом атаки. Австрийцы ждали того и приготовились к встрече противников. Обе стороны дороги до самого села покрыты виноградниками; в них были введены густые массы пехоты; местность по своему характеру давала их стрелкам прикрытие и свободу действия. Артиллерию они также приготовили: поставили пушки не только на дороге, но и по обе стороны ее на разных возвышенных пунктах, которых много в верхней половине дороги, близ деревни. Бой начался почти с самой равнины, в том месте, где дорога из Кастильйоне поворачивает на гору к деревне и пересекает другую дорогу, ведущую из деревни на гоитское шоссе. Две дивизии первого корпуса (дивизии Форе и Базена) должны были выбивать неприятеля с позиции; дивизия второго корпуса должна была напасть на деревню с тыла, от Сан-Кассиано. Австрийские стрелки были прогнаны; две дивизии 2-го корпуса двинулись вперед и после жаркой перестрелки успели оттеснить неприятеля к деревне. Но настоящий бой именно только в деревне и начался. Вход в нее был загорожен баррикадами, и в высоких стенах садов, идущих по обе стороны, были проделаны бойницы для ружей, а с возвышения направо осыпала дорогу картечью батарея. Вход в деревню сделался местом отчаяннейшей битвы; наконец, французы пробились через него, и тогда началось одно из тех сражений в улицах, которые составляют отличительную черту нынешней кампании: в каждом доме были сделаны бойницы, каждый был занят неприятелем. В домах этих нет на дворах выходов с задней стороны, потому в каждом засевшие в него солдаты должны были драться до последнего человека или сдаваться. Первая дивизия 1-го корпуса два раза успевала прорываться до церкви, ограда которой находится у самой подошвы большого конического холма, и два раза принуждена была отступать перед резервами, подводимыми неприятелем. Бой длился более двух часов, и силы солдат начали изнемогать. В эту минуту, около 8 часов утра, гвардейские вольтижоры и егеря получили приказание сменить их. В то же время дивизия 2-го корпуса о тюрк[ос]ами или алжирскими туземными стрелками успешно произвела атаку от Сан-Кассиано, а другая дивизия 1-го корпуса достигла высот налево от дороги. Мене" чем в полчаса неприятель был выбит ия своей крепости и отступил, оставив 12 пушек победителям. Он удалялся к Каврнане, но шаг за шагом. Смотря с Сольферино к Кавриане, видишь ряд холмов, беспрестанных подъемов и спусков, из которых каждый был местом новой схватки.
   "По взятии Сольферино бой получил характер правильного сражения, в котором стало играть роль тактическое искусство, -- взятие Сольферино было более делом храбрости, нежели искусства. Сражение часто сравнивают с шах-" матною игрою. Верность этого сравнения никогда не поражала меня так, как вчера при виде наступления от Сольферино к Кавриане, когда один наш отряд выдвигался за другим, а неприятель шаг за шагом уступал. В этом бое особенно обнаружилось превосходство новой французской нарезной пушки. Легкость орудий этих такова, что их можно было поднимать на холмы, на которые по крутизне их даже пехоте трудно было взбираться. А между тем далекость и верность их стрельбы почти невероятны. Видно было, как их бомбы лопаются среди неприятельских батарей и пехоты, между тем как ядра австрийских пушек, бросаемых под самым большим углом возвышения, не долетали или лопались в воздухе. Атака на этот ряд позиций, занимаемых одна за другою, произведена была одновременно и с высот, и из долины; общею целью нападения было взять высоты Каврианы, бывшей центром австрийской позиции. Между тем как одна колонна подымалась по дороге, ведущей вдоль подошвы холмов к Кавриане, главные силы шли поперек гор н ложбин, к Каврианской башне, по местности почти непроходимой.
   В то время, как совершалась таким образом атака на месте, которое сделалось теперь центром позиции, развивалась и атака, производимая 4-м корпусом в равнине на правом крыле. Близ Кастильйоне направо и налево от дороги местность покрыта виноградниками и тутовниками, -- лозы и деревья насаждены не очень густо, но так, что все-таки составляют достаточное прикрытие для движений кавалерии и артиллерии. Мили через две -- деревья по обе стороны отходят от дороги, и от подножия холмов, через шоссе до окрестностей Медоле простирается почти обнаженная от деревьев равнина, отчасти обращенная в луг, отчасти засеянная хлебом. Эта равнина, протягивающаяся до Каврианы, Гвидиццоло и Черезоле {То есть верст на 9 на юг от Сольферино.}, стала сценою самого горячего кавалерийского и артиллерийского боя, очень смертоносного, как видно было в телескоп с высот. Пехота участвовала в нем только на правом краю равнины, у Медоле и Черезоле, занимая лежащие у входа в равнину виноградники, откуда неприятельская пехота была выгнана. Как только генерал Ниэль мог дебушировать в равнину с правой стороны, победа была решена, потому что безмерное превосходство французской артиллерии заставило уступить австрийских артиллеристов, которые, надобно признаться, дрались очень храбро. Это было около 4 часов вечера. Центр дошел до каврианских холмов, и пока одна колонна влезала на обрывистый гребень, под которым идет дорога, другая была послана по дороге в деревню. По быстроте, с которою подвигались колонна, было видно, что австрийцы покинули мысль продолжать сопротивление в этой позиции и думали только о том, чтобы совершить отступление в порядке. На каврианской позиции, которая почти так же страшна, как сольферинская. они держались только До той поры, пока могли увести другие свои войска, и она была, наконец, взята с незначительною потерею В равнине австрийская артиллерия очень хорошо отступала эшелонами, а кавалерия ид была выслана вперед задерживать союзников Тут африканские егеря (chasseurs d'Afrique) сделали несколько блестящих атак, но неприятель все-таки удержал за собою дорогу в Гоито. К 5 часам в центре и на правом крыле было почти все кончено. Окончание было ускорено проливным дождем, который пошел около этого времени.
   "Рассказ о том, что происходило на левом крыле, я должен оставить до другого письма, потому что не мог наблюдать за сражением в тех местах и не имел еще времени ни расспросить о подробностях, ни осмотреть поля битвы. Но когда битва на правом фланге тончилась, началась сильная канонада на левом: это. вероятно, было или возобновление атаки для овладения Ponte di Monzambane, или нападение на часть австрийской армии, отступавшую к Пескьере. Было, кажется, сделано несколько залпов из этой крепости; судя по звуку, некоторые выстрелы должны были быть из тяжелых крепостных орудий.
   "Результат победы -- то, что австрийцы прогнаны с позиции, которую они сами выбрали и всячески укрепили, так. что сделали ее почти неприступною. Это такое доказательство превосходства французов, сильнее которого не может и быть".
   

"Поццоленго, 26 июня.

   "Я почти жалею, что писал вам вчера по первому впечатлению битвы; вта поспешность могла придать известный местный колорит рассказу, но была во вред его точности В маленьком сражении, где вы сами можете наблюдать каждое движение и каждый фазис дела, записывать свои первые впечатления, конечно, лучший метод; в такой большой битве, какая была 24 июня, приходится собирать подробности постепенно, и, только познакомившись с ними всеми, начинаешь понимать истинный вид сражения и становишься способным верно изобразить его. О делах, подобных сольферинскому сражению, отдавать отчет в первую же минуту-- почти опрометчивость; потому что сам главнокомандующий затруднился бы пересказать факты такого сражения. Через пять часов по его окончании он сам еще не знал бы их хорошенько. Я вижу, однако, что мое первое впечатление было справедливо, и что с нашей стороны не ожидали сражения. Известно было, что арьергард австрийской армии, корпус Бенедека (8-й корпус), сражавшийся у Меленьяно и потом прикрывавший отступление остальной армии, воротился на эту сторону Минчио 19-го числа Он получил приказание остановиться в Кастильионе и приготовиться к обороне этой деревни; но едва начал он исполнять предписание, как получил противное приказание, отзывавшее его опять за Минчио. Потому он перешел реку у Монцамбано, оставив только малочисленные аванпосты за собою. Итак, очевидно, что австрийцы в это время думали довольствоваться только обороною линии Минчио. Между 19 и 22-м числом их план изменился -- это, может быть, объясняется тем обстоятельством, что Гиулай только 22-го числа простился с армиею. Прощание состояло в очень лаконическом приказе по армии, говорившем только" что император дал ему другое назначение и что потому он уезжает. На место его начальником штаба итальянской армии был назначен генерал Шлик, бывший прежде гусаром и составивший себе имя в венгерской войне 1848--49 годов. Главную команду над армиею лично принял император. Судя по всему, кажется, что слишком много было мастеров при варении этой браги, потому что очень много соперничества между австрийскими генералами, из которых каждый воображает себя имеющим право быть главнокомандующим. Например, генерала Бенедека, который считается -- по крайней мере в своем корпусе -- способнейшим командовать, Гиулай обвиняет за то, что он пришел на манджентское поле позднее, чем следовало, хотя вероятнее то, что, будучи на другой стороне По, он не имел времени придти ко времени битвы.
   "Как бы то ни было, император лично принял команду для того, чтобы прекратились все эти раздоры, на которые очень досадует армия. Это было 22-го числа. 23-го армия получила приказание быть готовою к выступлению в 7 часов утра, и все громадное войско, состоявшее из 1-го, 2-го, 3-го, 5-го, 7-го, 8-го и 9-го корпусов, перешло в этот день Минчно и до наступления вечера все отряды его заняли назначенные позиции. Эта масса, к которой надобно прибавить 12 лучших кавалерийских полков (от их действия на равнине медольского поля ожидали много), не могла иметь менее, как 180-- 200 тыс. человек. Кроме того, двинут был за реку сильный парк тяжелых орудий.
   "Подумав о том, что такая масса в один день успела перейти реку и придти на позиции, из которых иные находились в 10--12 милях (15--18 верст) от берега, невозможно не удивиться обнаруженной тут деятельности и невозможно удержаться от заключения, что австрийский главнокомандующий не умел воспользоваться качествами своей армии в начале кампании.
   "Эта огромная армия собралась не столько для того, чтобы защищать позиции на холмах, сколько за тем, чтобы напасть на союзные армии и прогнать их из Ломбардии. Уверенность в этом была, надобно думать, велика, потому что занятие Брешии и Милана стало обыкновенным разговором офицеров. Император приехал в тот же вечер и рано на следующее утро осмотрел сольферинскую позицию.
   "Возвращение австрийцев было так внезапно, что известие о нем не дошло до союзной армии. По причинам, о которых я теперь не могу говорить, союзники преднамеренно шли вперед медленно и не старались заходить слишком далеко, чтобы не вести дела поспешнее, нежели как нужно было для их цели. Вы, конечно, заметили это по коротким переходам и долгим остановкам в движении союзников за Брешиею. 24-го числа они вовсе не хотели двигаться вперед. Весь план этого дня состоял у них в том, чтобы пьемонтцы, линия которых шла от Дезенцано на берегу озера по краю холмов до Эзенты {На половине дороги между Лонато и Кастильйоне.}, послали два отряда для рекогносцировки: один -- к Пескьере, а другой -- к Поццоленго, по дороге к Салионцскому мосту, а 1-й французский корпус (Бараге д'Илье), занимавший остальную половину дороги к Кастильйоне, также должен был послать два отряда для рекогносцировки: к Madonna del Monte, по дороге из Кастильйоне к Поццоленго, и другой -- к Сольферино.
   "Вы помните, мне представлялось, что битва завязалась от встречи этих рекогносцировочных отрядов с неприятелем. Относительно пьемонтцев это так, но неверно относительно французов: еще до выступления их отрядов на рекогносцировку линия их аванпостов была уже атакована в равнине от Медоле к Сан-Кассиано. План неприятеля состоял, кажется, в том, чтобы, отставая правым крылом, нанести решительный удар левым, чтобы подвергнуть опасности или совсем отрезать линию отступления союзникам. С этою целью 8-й корпус (Бенедека), перешедший Минчио, был поставлен на высотах у Поццоленго, а остальная армия была собрана между Сольферино и Медоле, Каврианою и Черезоле. Это движение в обход правого фланга союзников было возможно только под условием удержать за собою высоты Сольферино: потеряв их, армия, если бы продолжала держаться в равнине, подвергалась опасности быть разрезанною надвое и потерять один из переходов через Минчио или даже два.
   "Император, прибывший, как вы помните, через час после первых выстрелов, тотчас же увидел эту опасность и необходимость овладеть ключом позиции. Существенною задачею было: задержать неприятельские силы, направленные на наше правое крыло, и оттеснять его к равнине, пока ключ позиция будет взят. Для "того 1-й корпус получил приказание идти по дорогам, опоясывающим холмы со стороны равнины; 2-й корпус стал направо от 1-го, а еще правее 1-го был поставлен 4-й корпус; 3-й был оставлен наведи, по направлению к краю правого крыла, чтобы служить резервом 4-му в случае надобности, предотвратить всякое фланговое движение неприятеля н атаковать его левый фланг, если он покусится на фланговое движение. Гвардейская пехота была поставлена резервом для 1-го и 2-го корпусов, а вся кавалерия находилась в готовности двинуться вперед, как только неприятель будет оттеснен в открытую равнину Caropo di Medole {Медольской поляны.-- Ред.}. Упорство австрийцев удержать сольферинские высоты равнялось только стремительности, с которою усиливались они сбить наше правое крыло и, если возможно, обойти его.
   "Я описывал вам сольферинскую позицию. Уверяю вас, она принадлежит к тем, о которых можно вполне сказать: "чем долее всматриваешься, тем неправдоподобнее становится". Невозможно вообразить себе ничего крепче этого форта на холме с его высокими утесистыми бастионами и дорогою, идущею по ущельям, которые фланкированы маленькими террасами, именно такой высоты и на таком расстоянии, как нужно для действия артиллерии. Австрийцы, знавшие каждый дюйм этой любимой местности своих маневров, отлично воспользовались всеми ее выгодами. Но особенно позаботились они о том, чтобы всевозможно укрепить входы в село и домы. Домы построены на спуске крутого холма, потому они и их сады стоят как будто на высоких насыпях, а их заборы образуют род крепостной стены вокруг села. В каждом заборе были устроены бойницы, за каждою бойницею стояло по одному и по два хороших стрелка, вооруженных штуцерами, и солдаты, стоявшие позади стрелков, постоянно подавали им новые заряженные штуцера.. Врываясь в деревню, французы понесли большую потерю. Местность перед нею была совершенно очищена, так что штурмующие были без всякого прикрытия от огня. Лестниц у них не было, а ворота так высоки, что нельзя было просто перелезть их; потому 1-й полк зуавов (отличавшийся и в сражении при Меленьяно) составил пирамиду из людей, и ставшие в нижнем ряду подверглись убийственному непрерывному огню, чтобы дать перелезть стену своим товарищам. Но самая страшная бойня была, по обыкновению, около церквей (их две: одна стоит как раз подле высокой квадратной башни, Spia d'Italia, о которой я так часто говорил, а другая на одном из отрогов, выходящих от горы к озеру) н, наконец, около самой Spia d'Italia. Эта квадратная башня и разрушенная стена вокруг нее построена, как я говорил вам, на высокой конусообразной горе, пускающей три отрога: на равнину, к Кастильйоне и к озеру. Идущий в равнину -- наименее крутой и самый широкий, на его вершине стоит большая церковь с оригинальным куполом, а обширный двор ее обнесен высокими стенами. Одна из дорог спускается отсюда в равнину по довольно крутой улице, но по выходе из деревни спуск становится отлогим. Слева эта дорога фланкирована высокою отдельною террасою, а справа господствует над нею длинный отрог с плоскою вершиною, идущий от башни к Кастильйоне и образующий главную черту этого пейзажа, благодаря двум-трем десяткам высоких тополей, посаженных на нем в ряд. Третий отрог, ниже двух первых, вознаграждает свою невысокость своею утесистою крутизною. Церковь, построенная на краю его, также составляет одну из главных черт картины. По самому соединению этого отрога с горою очень круто спускается дорога, ведущая в Кастильйоне. Часть деревни, построенная в этих местах, называется верхнею деревнею. С каврианской стороны гора имеет очень обрывистый спуск, и у подошвы ее построена тут нижняя деревня, дорога к которой ведет через Сан-Кассиано.
   "Все дороги идут между этими отрогами горы, так что каждая из них составляет дефиле. Потому главные усилия штурмующих были обращены на взятие высот, господствующих над дорогам". Почти все эти отроги в своей верхней части так круты, что очень трудно взобраться на них даже человеку, не обремененному никакою тяжестью; после этого можете вообразить себе, каково было достичь вершин французским солдатам в амуниции, с ранцами на плечах. Австрийцы, стоявшие наверху, сложили с себя ранцы и ждали неприятеля, облегчив себя таким образом. Ко всем этим трудностям прибавьте палящее июньское солнце, несколько неприятельских батарей, осыпающих картечью, и густую массу австрийской пехоты, стреляющей сверху из штуцеров. Только после полудня успели французы взойти на высоты. Две бригады -- одна из 1-й, другая из 2-й дивизии 1-го корпуса -- напрягали все свои усилия, чтобы овладеть высотами, но были оттеснены назад. Тогда-то император, управлявший движениями с одного из малых холмов, сказал, как говорят: "Надобно взять этот пункт; он -- ключ позиции. Прикажите двинуться вперед гвардейским гренадерам", -- потом, как будто вспоминая, что они уже отбыли свой черед под Маджентою, сказал: "Нет, пошлите 1-ю бригаду вольтижеров". Пришли гвардейские егеря и 1-е батальоны 1-го и 2-го вольтижерских полков и с разбега взяли высоты с 12 пушками, стоявшими на них. Их стремительная атака была так великолепна, что император и за ним весь штаб сняли шляпы и закричали: "Bravo, les voltigeurs!"
   "Я прибыл на эту позицию вскоре после ее взятия и должен признаться, что никогда не видел стольких трупов на таком тесном пространстве. Можно было понять, чего стоил бой обеим сторонам, посмотрев на число и на лица людей в полках, дравшихся тут. Но удивительно для меня все-таки то, как французы могли взять эту позицию. Австрийцы, охранявшие деревню у подошвы горы, были взяты в плен: они имели приказание защищать это место до последнего человека.
   "Атака второго корпуса, как вы помните, происходила направо от места атаки первого корпуса. Второму корпусу было поручено очистить равнину налево от гоитской дороги, у подножья холмов; ему пришлось одолеть не меньшие трудности, хотя другого рода. По природе эта местность ровна, как стол, но пересечена дорогами, изгородями, рядами дерев, рвами и насыпями. Каждая из этих искусственных преград становилась для неприятеля новым средством сопротивления; ему чрезвычайно благоприятствовало множество отдельных ферм, которыми наполнена равнина и каждая из которых стала теперь маленькою цитаделью, требовавшею приступа.
   Четвертый корпус точно так же действовал направо от гоитской дороги. Часть его была послана исполнить фланговое движение от Медоле и дебушировать к Гвцдиццоло, около каврианских высот. Бой был чрезвычайно упорен, особенно в фермах, потому что австрийцы, видя себя в опасности потерять гоитскую дорогу и быть отброшенными к холмам, не щадили никаких усилий для задержания четвертого корпуса. Несмотря на то, обе колонны вечером дебушировали на медольскую поляну (Carapo di Medole). Без сомнения, взятие Сольферино много помогло французам на этом фланге, потому что австрийцы после того сражались только для прикрытия своего отступления. Очевидец, бывший в том деле, где находился император австрийский, рассказывает, что когда Франц-Иосиф увидел отступление своих войск с Каврианской башни, у него показались слезы на глазах.
   "Пока дела шли таким образом на правом фланге (союзников), пьемонтцы, по условию, двинули отряды на рекогносцировку. Одна бригада пятой дивизии с 12 пушками пошла к Пескьере и одна бригада третьей дивизии с 4 пушками -- к Поццоленго. Первая шла полем прямо к Пескьере, вторая -- сначала по железной дороге, ведущей из Дезенцано в Пескьеру, а дошедши до пересечения железной дороги с шоссе, повернула к Поццоленго.
   "Местность на юг от Сермионского полуострова {Южный, широкий конец Гардского озера разрезан по средине своего протяжения (несколько ближе к западной стороне) узким и длинным полуостровом, на углу которого, вдающемуся в озеро, лежит Сермионе.} идет легким возвышением к холмам на юге, образуя как будто бассейн между озером и треугольником холмов. Она густо усажена деревьями и неудобна для обзора. Сардинцы, не подозревая близости неприятеля, дошли в своей рекогносцировке до Сан-Мартино {На половине дороги между озером и Поццоленго, верстах в трех на север от Поццоленго и на юг от общей линии южного берега, прямо на юг от Сермионского полуострова, глубоко врезывающегося в озеро к северу.}, стоящего на возвышенности, обрывисто поднимающейся над низменною окрестностью. Эта обрывистая терраса имеет несколько тысяч квадратных футов и у ее подошвы рассеяно между деревьями множество ферм. Офицеру генерального штаба, бывшему при рекогносцирующем отряде, показалось, что он видит фигуры, двигающиеся к противоположной стороне в одно время с пьемонтцами, но он думал, что это -- поселяне. Потому колонна продолжала идти мимо террасы, послав на нее несколько застрельщиков; они были встречены штуцерными пулями из домов У подошвы террасы. Колонна повернулась и, поставив свои пушки по направлению к деревьям, пошла к террасе. Она успела овладеть возвышенностью, хотя не без больших потерь, послав известие следующей бригаде, чтобы она спешила на подкрепление к ней, но вторая бригада еще не успела подойти, как австрийцы уже подвели свежие войска, и пьемонтцы были вытеснены из взятой ими позиции. Когда подошла к ним новая бригада, они сделали вторую попытку овладеть высотами, но она не удалась, и пьемонтцы отступили, чтобы перестроить свои ряды и подождать новых подкреплений. Эти подкрепления, две бригады Аосты и Каму, пришли около четырех часов вечера, и тогда произведена была новая атака. Все пушки были соединены в одну большую батарею для разрушения домов у подошвы террасы и построены были для атаки три колонны. Несмотря на чрезвычайное изнурение от поспешного марша, они взобрались на высоты и не только удержались окончательно в этой позиции, но и преследовали неприятеля до самого Поццоленго. Потеря их была очень велика, до 4.000 убитыми и ранеными. Они имели против себя весь восьмой корпус (Бенедека), то есть страшное превосходство в силах у неприятеля. Нет сомнения, что борьба для них была бы еще тяжелее, если бы не успех французов у Сольферино и Каврианы, необходимо заставлявший австрийцев отступить и правым крылом. Двое из пьемонтских генералов были тут ранены.
   Пока еще продолжался бой, было получено с другого крыла требование послать одну дивизию к Сольферино на подкрепление войскам, бывшим там.
   "На этом месте я должен остановиться в своем рассказе, потому что отходит почта. Продолжение до завтра".
   

"Кавриана, 27 июня.

   "Сколько помнится, мой вчерашний рассказ остановился на описании боя на левом крыле союзников, между пьемонтцами и корпусом генерала Бенедека. С нашей стороны дело при Сан-Мартино надобно считать совершенно отдельною битвою, не входящею в общий план сражения. Только около полудня, незадолго перед взятием Сольферино, было, как я сказал, потребовано содействие с нашего левого фланга другим пунктам. Имея две с половиною дивизии уже сражающимися против неприятеля, превосходившего их числом, и предвидя наступление еще других, свежих австрийских войск от Пескьеры, сардинцы не имели возможности сделать требуемого движения к Сольферино.
   "С австрийской стороны, напротив, битва по всему протяжению их линии имела общий план. Но великим затруднением для них было давать необходимую связь движениям на пространстве от 12 до 16 миль (около 20 верст) в длину. Пока могли прибыть приказания из Каврианы, положение дел часто совершенно изменялось, а выбрать Для движения благоприятную минуту -- это составляет одно из самых важнейших условий для успеха битвы. При страшной растянутости линии правое крыло австрийцев в Поццоленго находилось совершенно отдельно от остальной армии, да я движениями на левом крыле не совсем удобно было распоряжаться из средины позиция. Растянутость линия затрудняла также употребление резервом и вообще производила разрозненность, которая могла бы сделаться еще более гибельна для австрийцев, если б они не стали очень заблаговременно Думать об отступлении. Все эти важные ошибки отчасти вознаграждались многочисленностью линий отступления, бывших у австрийцев; но эта выгода была важна только в конце, когда она спасла их от участи быть совершенно пораженными. В продолжение битвы любопытно было наблюдать последствия слишком большого протяжения их линии и возникавшей из того слабости ее. Французы с тою стремительностью, какую всегда имеют в первом нападении, повсюду успевали прорвать или отбить назад ту часть линии, которую атаковали, и, прежде чем приходили резервы к австрийцам, они обыкновенно успевали зайти во фланг тем отрядам, которые еще сохраняли свою позицию, и таким образом принуждали их отступать. Несмотря на общее свое числительное превосходство, австрийцы почти везде оказывались слишком малочисленными в решительном пункте и в решительную минуту; таким образом они были оттесняемы шаг за шагом. Чем далее они отступали, тем длиннее становилась растянутость их линии и происходящая из того невыгода, потому что дорога в Гоито, составлявшая линию отступления их левого крыла и в то же время имевшая жизненную важность как один из главных путей через Минчио, идет под косым углом к реке, все более отходя на юг. Отвратить эту невыгоду, разумеется, было не в их власти, но, очевидно, не должны были они выбирать боевой линии, имевшей такое неудобство. Они имели шесть переправ через Минчио: в Пескьере, Салионцо, Монцамбано, Боргетто, Валеджио и Гоито; они должны были защищать все эти шесть переходов. Подобно курице с многочисленными цыплятами, они растянули свои крылья, чтобы прикрыть всех их. Они, по всей вероятности, были очень уверены в успехе и рассчитывали, что чем далее будут подвигаться вперед, тем короче будет становиться их линия. Это совершенно верно, потому что Лонато и Кастильйоне, из которых выходят все пути, ведущие к Минчио, находятся не далее как в 4 или 5 милях (верстах в 7) друг от друга, и, оттесняя неприятеля, они могли надеяться обойти его с правого фланга (с юга) своим левым крылом. Таков, очевидно, был их расчет, но расчет, оказавшийся ошибочным. Если армия достоверно полагается на победу, она может занимать такую боевую позицию, которая делала бы победу наиболее решительной, а поражение врага наиболее полным; но все предшествовавшие события этого похода были таковы, что едва ли оправдывали несомненный расчет австрийцев на победу, даже при численном превосходстве; потому благоразумие требовало бы от них большей умеренности в предположениях.
   "Стараясь забрать слишком много, они ослабили свои силы в решительном пункте и, стараясь действовать наступательно своим левым крылом, они потеряли Сольферино, ключ своей позиции. Правда, можно извинить им то, что при тогдашних своих укреплениях и силе поставленного в нем отряда, Сольферино казалось им непобедимою позициею; но в войне существует только большая или меньшая вероятность, а не абсолютная достоверность.
   "Потеряв Сольферино, им не оставалось ничего больше, как думать об отступлении. Удержаться в равнине, по которой идет дорога в Гоито, не стало уже возможности, потому что ее можно было взять во фланг с отрогов холмистого хребта, и если бы они стали слишком долго отстаивать ее, они подверглись бы опасности быть взятыми во фланг также и от Медоле и потерять отступление на Гоито. Центр их не мог поддержать их здесь, потому что, подаваясь направо, он терял бы свою собственную линию отступления -- дорогу на Валеджио.
   "При таком положении дел линию отступления на Гоито можно было удержать за собою только с величайшими пожертвованиями, и по справедливости надобно сказать, что австрийцы несколько загладили ошибки, которых наделали в своем наступления, мастерством, с которым совершили свое отступление при очень неблагоприятных обстоятельствах. Я уже говорил о медольской поляне (Campo di Medole), ио должен возвратиться к ее описанию, потому что она играла главную роль при отступлении австрийского левого крыла.
   "Эта поляна -- открытая местность, совершенно лишенная деревьев. Она образует почти правильный параллелограмм, четырьмя углами которому служат: Сан-Кассиано, подошва Каврианских холмов, Медоле и Пиуре; четырехугольник этот имеет мили 2 1/2 (версты 4) в длину и мили 2 (версты 3) в ширину и по ширине своей перерезан гоитскою дорогою, проходящею через Гвидиццоло; она, в свою очередь, пересекается дорогою из Медоле в Сан-Кассиано, идущею у самого начала поляны {То есть по западному краю.}. Эта открытая местность почти вся занята скудными хлебными нивами, еще не созревшими. Края поляны усажены рядами виноградных лоз и множеством шелковичных деревьев.
   "Когда австрийцам пришлось отступать с первой позиции, они стали, не доходя края этой поляны, перед деревнею Гвидиццоло, которая лежит на одну треть мили (на полверсты) от поляны. Они стояли по обе стороны гоитской дороги. Тут они должны были выдерживать с 2 часов дня до сумерек страшнейшие концентрированные атаки. 1-й и 2-й корпуса и гвардия начали около 2 часов всходить на каврианские высоты и продвигаться по нижним отрогам холмов к поляне; 4-й корпус (Ниэля), не участвовавший в наступлении до взятия Сольферино, начал дебушировать из лесов с кастильйонской стороны поляны и проселочной дороги, ведущей из Пиуре в Гвидиццоло. Гвардейская кавалерия и несколько полков африканских егерей (chasseurs d'Afrique) выходили по шоссе, ведущему из Кастильйоне в Гоито. Таким образом, австрийская позиция была атакована с трех сторон. Нигде не принесло так много пользы превосходство французской артиллерии, как здесь. Дальность и верность ее стрельбы были изумительны: видно было, что каждая бомба, каждая шрапнель нарезных орудий ударяются и разрываются среди рядов неприятельской пехоты и среди его батарей, между тем как неприятельская артиллерия не могла наносить французам почти никакого вреда. Эта разница была особенно поразительна в начале боя, когда расстояние между враждебными линиями оставалось еще велико. Австрийские ядра и бомбы не долетали; бомбы, пущенные под очень большим углом возвышения, лопались в воздухе, не достигая французских рядов. Несмотря на эту невыгоду, австрийцы ставили на позицию одну пушку за другою, и интересно было смотреть, с какою быстротою французы заставляли молчать почти каждую из них. Я дивился тому, что австрийцы не старались вознаградить числом орудий слабость их в дальности и прицельности стрельбы. У них никогда не выставлялось разом больше трех или четырех орудий, да и те ставили они почти только на шоссе, хотя открытая поляна благоприятствовала маневрированию артиллерии. Можно предположить разве то, что они жалели потерять пушки и отправили заранее свою артиллерию к Минчио, оставив только необходимейшее число орудий, -- по-моему, это экономия фальшивая, потому что они понесли в людях потерю, от которой сберегали пушки. Поле по обе стороны дороги перед Гвидиццоло было усеяно убитыми и ранеными. Требует разъяснения еще другое обстоятельство: почему они не воспользовались огромною массою кавалерии (12 полков), которую перевели через Минчио и которая, будучи искусно Направляема, могла бы принести значительную пользу прикрыванием их отступления ? Причина ее бездействия была тоже, повидимому, бережливость, -- иначе можно разве предположить, что они не могли вывести всю свою кавалерию на дорогу, загроможденную отступающими войсками? Как бы то ни было, я не видел на поле битвы ничего похожего на 12 кавалерийских полков, из которых каждый должен иметь в походе более 1.000 лошадей. Были только две небольшие атаки, произведенные несколькими эскадронами улан против африканских конных егерей. Схватки эти имели очень воинственный вид, но не принесли значительной пользы ни той, ни другой стороне. Всю тяжесть нападений должна была выносить австрийская пехота, ее отпор нельзя не назвать твердым.
   "Если я успел довольно ясно изобразить расположение обеих армий, то вы видите, что с нашей стороны,-- пьемонтскую битву я оставляю без внимания, потому что она не имела никакой связи с операциями на этом пункте, -- вы видите, что с нашей стороны все нападение было произведено двумя большими колоннами: левая состояла из 1-го и 2-го корпуса и гвардейской пехоты; правая -- из 4-го корпуса, поддерживаемого 3-м корпусом и оставленными направо от него эшелонами. Обе эти колонны двинулись с равнины и целью своих операций имели Кавриану, бывшую центром австрийской позиции. Этого пункта должны были они достичь двумя большими фланговыми движениями, чтобы проникнуть на хребет холмов слева и, прорвав австрийскую линию, отрезать центр, стоявший в Кавриане, от левого крыла, стоявшего у Гвидиццоло и Черезоле. Для того 1-й корпус, бывший налево и поддерживаемый гвардиею, прошел вперед вдоль подошвы холмов до сольферинской дороги, потом оборотился налево и взял эту позицию. Сделав это, он опять принял прежнее направление и дошел по гряде холмов до Каврианы; 2-й корпус, бывший направо от нее, шел вперед, очищая равнину и спуски холмов до Сан-Кассиано, потом также оборотился налево и пошел на высоты, которые одновременно с ним атаковала левая колонна, уже взошедшая на холмы.
   "Четвертый корпус не отклонялся от своего первоначального направления по левой стороне гоитской дороги, пока поровнялся с Гвидиццоло. Он стал грозить крайнему левому крылу неприятеля и пути отступления этого крыла из Медоле, а потом также направился к холмам, чтобы врезаться между центром и левым крылом неприятельской армии.
   "Взятие Сольферино и это движение нашей правой колонны (4-го корпуса), направленное к тому, чтобы отрезать левое крыло неприятеля от центра, -- это две главные черты битвы До 5 часов вечера этот второй фазис боя оставался еще нерешенным. В это самое время разразилась сильная гроза, продолжавшаяся более получаса и бывшая временем поворота в ходе сражения. Между тем как 4-й корпус продолжал свою атаку на Гвидиццоло, придвинута была дивизия 3-го корпуса и, обошедши позади 4-го корпуса, вдвинулась промежду Каврианских холмов и Гвидиццоло. В то же время артиллерия действовала во фланг австрийцам с последних отрогов Каврианских холмов. Этим решилось дело, и скоро австрийская линия была прорвана.
   "Материальными результатами победы были, как вы знаете по реляциям, несколько пушек и несколько тысяч пленных; но это еще не важно в сравнении с нравственным результатом ее. Стратегический выигрыш состоит в том, что мы овладели линиею Минчио. Но, по несчастию, невозможно было в тот же день захватить какого-нибудь перехода через реку. Правда, неприятель был разбит, но, опасаясь за свою линию отступления, он начал отступать очень заблаговременно и в довольно хорошем порядке. Была уже совершенная ночь, когда успели его вытеснить из Гвидиццоло и Каврианы. От этих мест до Минчио -- около 10 миль (15 верст), а войска были на ногах и сражались, не евши с самого рассвета. Даже и те отряды, которые не входили в бой, были изнурены усталостью, голодом и жаром. Идти в Минчио значило бы убивать их чрезмерным усилием".
   После сражения при Сольферино австрийцы отступили до самого Аддидже и сосредоточились около него, уступив без обороны переправу через Минчио и оставив только гарнизоны в Пескьере и Мантуе. Изгнание их из Италии уже не подлежало ни малейшему сомнению: берега Аддидже с Вероною и Леньяно составляют последнюю оборонительную линию их перед врагом, наступающим с запада. Области, лежащие на восток от Аддидже, между Вероною, Леньяно и Венециею, лишены всяких крепких позиций и без боя переходят в руки того, кто владеет линиею Аддидже. А то, что союзники скоро и даже без особых трудов прогонят австрийцев с Аддидже, было ясно. Если бы нападение на эту линию ограничивалось одною атакою с фронта (с запада), и тут австрийцы не могли бы долго удержаться в поле: их армия, расстроенная и деморализованная, уже неспособна была дать новую битву, -- она должна была или отступить на север, вон из Италии, или запереться в Вероне. В том и другом случае, в несколько дней вся страна между Минчио и Венециею очищалась от прежних поработителей, и союзникам оставалось только взять Мантую и Пескьеру, Верону и Леньяно, чтобы ни одного австрийца не оставалось в Италии. Из этих четырех крепостей две, Пескьера и Леньяно, не имеют сами по себе большой силы; Мантуя очень крепка против штурма, но зато и не стеснительна для неприятеля; расположенная на острове реки Минчио в ее нижней части, она окружена на далекое пространство непроходимыми гнилыми болотами, так что возможный вход в нее или выход из нее ограничивается тремя или четырьмя чрезвычайно длинными и узкими плотинами. Если осаждающему трудно проникнуть в крепость, зато очень легко даже с малыми силами запереть в ней какой угодно сильный гарнизон, которому останется только неподвижно ждать смерти от заразительных испарений своего болотного убежища. Итак, Мантуя не была неизбежною остановкою для дальнейшего развития наступательных действий: нужно было только блокировать ее небольшим корпусом, и дорога к Вероне становилась безопасна.
   Верона -- дело иное; она могла казаться новым Севастополем по обширности подъема, представляющего с своими многочисленными отдельными фортами не столько крепость в тесном смысле слова, сколько укрепленный лагерь для громаднейшей армии, пожалуй, хотя для 200.000 человек. Но дело в том, что укреплена она своими фортами и стенами по расчету дальности действия прежних, простых пушек, а теперь, когда нарезная система, введенная во французскую артиллерию, дала возможность обстреливать предмет с батарей, стоящих на 2 или даже на 3 версты далее, чем надобно было ставить прежние простые орудия, около большей части крепостей находятся пункты, нимало не защищенные, оставленные в распоряжение осаждающего врага и между тем при постановке на них нарезных батарей господствующие над укреплениями, которые, если вооружены только простыми орудиями, должны молча подвергаться огню нарезных орудий, осыпающих их бомбами сверху и с дистанции, недостижимой для их ядер. Когда союзники начали осаду Пескьеры, таких пунктов нашлось около крепости много. Какая-нибудь гора в трех верстах от крепости была прежде, при простых орудиях у осаждающего, совершенно безвредна для нее. Теперь эта гора, занимаемая французскими нарезными пушками, становится к крепости в такое же отношение, как цитадель к городу, лежащему под нею. С первых рекогносцировок союзники увидели, что при помощи нарезных орудий ничего не будет стоить им взять Пескьеру, хотя она и очень много укреплена была по сравнению с 1848 годом, когда взял ее после трудной осады Карл-Альберт. То же самое неминуемо должно было оказаться и при осаде Вероны: эта крепость, представлявшая страшную твердыню против простых пушек, должна была явиться очень слаба перед нарезными батареями, для которых нашлись бы вокруг нее позиции, господствующие над укреплениями.
   Кроме этого залога верной победы над крепостью, прежде столь сильною, было еще другое обстоятельство, чрезвычайно облегчавшее задачу. Главным источником силы Севастополя было то, что он через свою северную сторону оставался совершенно открыт всем подвозам и подкреплениям. Это была не осада крепости, а борьба против колоссального редута, за которым стояли все силы русской армии, остававшейся во владении путями сообщения с своим государством и всеми его продовольственными и боевыми средствами. В этом должна была состоять и главная сила Вероны. Вся неодолимость ее основывалась на том обстоятельстве, что неприятель, подходящий к ней с запада, не может обложить ее войсками своими по обширности круга ее укреплений, а пока остается свободна восточная сторона крепости, она через венецианские области продолжает иметь беспрепятственные сообщения с Австриею и может получать постоянно свежие войска, новые запасы оружия, боевых снарядов и продовольствия. В нынешней войне эта главная выгода обороны не должна была существовать. Господствуя на море, французы могли высадить сколько им угодно войска на венецианском берегу и, почти беспрепятственно овладев всеми землями на восток от Вероны, где австрийские отряды были очень слабы, отрезать Верону с востока от сообщений с Австриею. Подобно Антею, оторванная от родной земли, австрийская крепость становилась жертвою врага.
   Надобно вспомнить еще и о том, что слава знаменитого четырехугольника крепостей происходит от предположения о взаимной поддержке их, и о том, что в центре их будет стоять австрийская армия, которая, опираясь то на ту, то на другую, будет отбивать неприятеля, с какой бы стороны ни захотел он вторгнуться в четырехугольник, бастионами которому служат четыре крепости. Благодаря удачным своим распоряжениям, австрийцы без боя потеряли эту выгоду центрального положения между четырьмя крепостями: союзники беспрепятственно перешли Минчио, и враг явился в том центре, который следовало занимать защитникам. Четыре крепости были отрезаны одна от другой; австрийская армия отступила за крайнюю из них на северо-востоке. Взаимная связь твердынь не существовала, а австрийская армия, бросившая три из числа четырех своих опор, лишилась той свободы маневрирования между ними, которая составляла главную надежду ее на возможность задержать наступающего врага перед Аддидже.
   Таким образом, быстрое падение Вероны было достоверно; нужно было едва ли несколько недель, чтобы овладеть этою крепостью, оттеснить австрийскую армию за северную границу Италии. Занимая центр знаменитого четырехугольника, главная союзная армия уже начала осаду Пескьеры своим левым (северным) крылом, а массою сил своих подвигалась на Верону, предоставив блокирование сильной, но безвредной Мантуи корпусу принца Наполеона, после долгого бездействия в Тоскане подошедшему, наконец, в начале июля с юга к театру войны. У венецианского берега уже явился французский флот с сильным десантом, который готов был беспрепятственно сойти на берег и в несколько дней отрезать Верону от сообщения с внутренними австрийскими владениями через венецианские земли.
   Не только выгодность стратегического положения ручалась союзникам за скорое достижение цели, объявленной для войны прокламациями императора французов: союзники уже знали по опыту, что каждое столкновение их с врагом, каков бы ни был боевой исход его, имеет на ход войны точно такое же влияние, как бы австрийская армия была разбита наголову. Да, самая резкая черта кампании заключалась в том, что союзники вовсе не нуждались в победах, чтобы гнать неприятеля и отнимать у него область за областью, одну линию обороны за другою: австрийцы вели войну так, что казалось, будто они дают сражения собственно только для формы, в угождение военному обычаю, наперед решившись отдавать свои позиции и области, хотя бы неприятель и не мог отнять их силою, а главное, решившись не делать ничего такого, что могло бы вести к победе над врагом. Действительно, оба главные сражения -- при Мадженте и при Сольферино -- расстраивали армию союзников так, что она долго -- 24 часа, 48 часов после битвы, оставалась решительно обессиленною, не могла ничего сделать, отступала или стояла неподвижно, а у австрийцев находилось много свежих войск под рукою, и стоило им двинуть эти войска, чтобы обратить нерешительную битву, несколько склонявшуюся к выгоде союзников, в совершенное поражение союзников; но австрийцы отступали без оглядки, хотя имели полную возможность сами гнать врага. После сражения при Мадженте союзники отступили за Тичино; к австрийцам подошло больше свежих, нежели сколько войск было в битве; стоило двинуть свежие войска на неприятеля, и он был бы поражен, -- австрийцы сами рассудили удаляться от отступавшего врага, и он, нечего делать, пошел себе вперед, как будто победитель. По окончании битвы при Сольферино повторилась та же самая история. Не говорим уже о том, что битвы давались со стороны австрийцев самым нелепым образом: они как будто нарочно заботились, чтобы войска их являлись в сражение изнуренные голодом, не имели пищи для поддержания своих сил во время боя, и чтобы неприятель имел полный, беспрепятственный простор совершить маневры, нужные для раздробления их армии, для отрезания корпусов, защищающих ключ позиции, от резервов. Это особенно хорошо видно из отчетов самих австрийцев и корреспондентов, находившихся при их главной квартире. Переведенные нами письма корреспондента Times'a, бывшего в главной квартире союзников, придают ходу дел колорит совершенно верный относительно результатов, какие следовали за каждым сражением; в этом отношении каждая битва действительно равнялась для союзников полнейшей победе. Но такой характер придавался ей только действиями австрийцев по ее окончании, то есть тем, что австрийцы шли потом очень далеко назад, как будто лишенные всякой возможности продолжать сопротивление. А сами по себе битвы были вовсе не таковы: через четверть часа по прекращении боя можно было сказать, что победа перейдет в руки австрийцев, если только они захотят возобновить битву. Это видно, если вникнуть и в подробности писем, помещенных нами в тексте, но совершенно ясно из писем тех корреспондентов, которые, находясь в австрийской главной квартире, ближе видели количество и расположение австрийских сил. Чтобы читатель мог сам проверить это впечатление, мы помещаем в приложении отчет о битве при Мадженте, составленный другим корреспондентом той же газеты Times, находившимся в главной квартире австрийцев. Читатель увидит, как недалеки были от победы австрийцы в этом сражении, оставшемся для них равносильным самому безнадежному поражению.
   Мы не говорим уже о том, как странны были диспозиции австрийских войск во всех битвах, как вообще неудачно выбиралось время для битв. Например, при переходе союзников через Тичино рассеянные корпуса австрийской армии могли сосредоточиться 5 июня; но австрийцы дали битву 4 июня, когда на поле битвы успело к началу ее придти лишь несколько одиноких отрядов, потом один за другим подходили опять одинокие отряды, и французы постепенно били их, один за другим. Сражение при Сольферино было устроено так удачно, что целые два корпуса пропадали бог знает где во все время битвы. За сутки перед тем армия была сосредоточена; вместо того, чтобы ждать врага, отдыхая в сосредоточенном положении, она была двинута ему навстречу и раздробилась по разным дорогам.
   Эти странные качества, выказывавшиеся австрийцами неизменно во все продолжение похода, во всех сражениях, не были какими-нибудь случайными явлениями, зависевшими от временных обстоятельств. Нет, причины всех недостатков, уничтожавших всякую пользу от храбрости войска, лежат в самой организации австрийской армии. Говоря о ее характере, мы прежде всего приведем отрывок из того же самого корреспондента Times'a, письмами которого уже так много пользовались.
   
   "Никто из знавших воюющие армии не сомневался в превосходстве французских и сардинских войск над австрийскими и тогда, когда оно еще не было засвидетельствовано результатами сражений. Племена, из которых состоит австрийская армия, не уступают французам и пьемонтцам физической крепостью и не раз доказывали, что не уступают им мужеством; но разница в том, что французские и сардинские войска -- национальные войска, а австрийская армия только произведение искусной военной организации. Французская или пьемонтская армия подобна цельному камню, вырезанному из сердца скалы, австрийская -- груда кусков, плохо связанных цементом.
   "Надобно видеть доказательство великого таланта организирования у австрийского правительства в том, что оно сумело хотя как-нибудь связать в одно целое те разнородные элементы, из которых состоит его армия. Австрия обязана этим сословию своих офицеров, которое удивительно по чрезвычайной силе корпоративного духа. Австрийский офицер, какого бы ни был он племени, прежде всего и более всего -- австрийский офицер. На австрийском офицере черно-желтая кокарда составляет как будто талисман, под которым сглаживаются все различия, под которым умирают все чувства, кроме служебной обязанности быть верным императору. Никогда привязанность вассала к феодальному сюзерену не превосходила преданности австрийского офицера императору: она безгранична и готова на всякие пожертвования.
   "Объяснением этого качества служит то, что австрийский офицер, из какого бы класса он ни происходил, становится привилегированным существом с той минуты, как надевает эполеты. Он составляет часть отдельной корпорации и принадлежит к могущественному в государстве целому. Он становится в обществе равен дворянину, а в государстве с исключительно-аристократическими тенденциями это -- крепчайшие узы, какие только могут существовать. Сыновьям офицеров всячески облегчается удобство следовать примеру своих отцов, и потому ни в какой стране нет такого множества военных родов, как в Австрии: они считают почти своим правом принадлежать к армии. Они приобретают, можно сказать, особенную физиономию, и их легко узнаешь уже по виду.
   "Преданным классом офицеров австрийское правительство связывает разнородные элементы, составляющие его армию. Чтобы увеличить расстояние между офицером и солдатом, чтобы не допустить в солдате родиться мысли, будто он может что-нибудь значить без офицера, принято за правило как можно реже помещать офицера в полхи из людей одной нации с ним. Таким образом солдат вдвойне отделен от офицера: исключительным положением офицера и его национальностью. В этом заключается и главный источник слабости всей системы. Все идет превосходно, пока войско в казармах и на плац-параде, где солдат учится механически исполнять известные движения при звуке известных слов; но когда дело переходит на поле битвы, никакой пример самоотвержения со стороны офицеров, никакая выучка не в состоянии сделать солдат одушевленными. Солдат чувствует себя одиноким и беспомощным, видя перед собою людей, с которыми связывают его только команда и наказание. Напрасно истощает свои усилия офицер: он не может одушевить безжизненную массу.
   "Вот причина превосходства союзных армий; оно останется за ними, пока нынешняя военная организация будет существовать в Австрии. Теперь австрийские солдаты могут под гнетом дисциплины стоять на месте, но никогда не могут поровняться с союзниками в бою".
   
   Нам кажется, что тут есть только одна ошибка или скорее неточность выражения: говоря о том, что разнородные элементы австрийской армии соединяются в одно целое корпусом офицеров, который воодушевлен совершенно особенным духом, не имеющим ничего общего с мыслями разноплеменных народов Австрийской империи, писатель, которым мы пользуемся, представляет как будто бы нечто действительно выгодное для армии -- этот странный дух касты, уничтожающий в австрийских офицерах всякие чувства, кроме привязанности к отвлеченному понятию знамени и мундира. Но из его же собственных слов мы видим далее, что дисциплинарным духом касты уничтожается всякая энергия в массе солдат: они исполняют маневры, они стоят на месте, куда их поставили, но они неспособны сражаться с тем увлечением, без которого невозможно устоять против неприятеля, одушевленного энтузиазмом. Вся организация австрийской армии направлена только к тому, чтобы выдрессировать солдат для механического исполнения начальственных требований. Как бы ни были храбры племена, составляющие такое войско, оно всегда будет побеждаемо неприятелем, солдаты которого -- не мертвые машины, а живые существа.
   Организация австрийской армии, делающая сословие офицеров особенною, привилегированною кастою, которая имеет к солдату только одно отношение -- отдавание механических приказаний, наблюдение за исполнением формалистики, наказывание за проступки против правил военной механики, -- эта организация служит применением к военному быту того начала, на котором одном построено все государственное здание, которое одно пользуется привилегиею быть законным основанием и единственною рамкою гражданской жизни в Австрии: мы говорим о бюрократии. Другие бюрократические государства успели до некоторой степени охранить от этого мертвящего своего принципа, по крайней мере, армию; они как будто понимали, что должны оставить некоторый простор жизни, то есть некоторый залог внутренней силы хотя в этом учреждении, служащем опорою их мертвому, формалистическому существованию. В Австрии бюрократия не есть прихоть нелепого произвола, размеры которой могут по произволу ограничиваться тем же самым произволом; нет, бюрократия в Австрии составляет действительную необходимость для поддержки государства, которое распалось бы от предоставления простора внутренней жизни принадлежащего ей разноплеменного населения; потому австрийское правительство не в силах устроить ни одной своей отрасли иначе как по бюрократическому принципу, по началу мертвой формалистики, все подчиняющей холодному механизму, сосредоточивающей всю жизнь в руках чиновной касты, убивающей всякую индивидуальность, всякое развитие личности, стало быть, и живого соображения. Австрия не могла устроить и свою армию на более живом основании, и бессилие, которым так страшно отличалась ее громадная, превосходная со стороны формалистики армия, может служить новым примером, -- если только нужны на это новые примеры, -- к убеждению нас в том, что бюрократия приводит лишь к одному результату: к полнейшему внутреннему расслаблению того самого механизма, которому приносит она в жертву все3.
   Из бюрократического принципа, на котором основано устройство австрийской армии, действительно происходит совершенное расстройство всех существенных частей военного механизма ее под фальшивым лоском наружной исправности. Мы возьмем в пример только одну сторону военного быта -- продовольственную часть. На бумаге государство в изобилии снабжает солдата всем нужным; на бумаге все выдается ему своевременно, повсюду огромные запасы всего нужного. Что же оказывается на деле? При огромных запасах, солдаты в каждое сражение являлись голодными. Мы уже приводили несколько свидетельств тому. Представим еще одно подлинными словами очевидца, чтобы нельзя было подозревать нас в преувеличении фактов. Вот что говорит один из австрийских офицеров о сражении при Мадженте:
   
   "Если вы узнаете, что две трети бывших в этом деле солдат были очень утомлены длинными форсированными маршами и не ели в продолжение 36 или даже 48 часов, то вы признаетесь, что мужество, с которым они дрались, было изумительно".
   
   Да, мы совершенно согласны изумляться мужеству бедного австрийского солдата, то есть славянского, венгерского или немецкого простолюдина, который, будучи насильно одет в австрийский мундир, сражается, сам не зная за что, сражается голодный, измученный, обворованный. Но мы думаем, после приведенной нами выписки, что напрасны были все предшествовавшие подробные рассказы о войне. Всю ее, со всеми ее битвами можно было рассказать в двух словах: "союзники имели против себя несчастных, обворованных, умирающих с голоду солдат, которых начальники воодушевляли к битве только страхом наказаний; не стоит и говорить о том, что такое войско было принуждено быстро покидать все те области, завоевать которые находилась охота у союзников". Да; нам нет надобности долго говорить о том, как и почему оказывается бесплодным геройское мужество забитого машинальною дрессировкою и обворованного солдата, -- это история, хорошо известная каждому.
   Но мы не можем пропустить без внимания еще одной черты австрийского ведения войны. Мы уже так часто указывали на нелепость всех стратегических и тактических австрийских распоряжений в нынешнем походе, что нет надобности перечислять здесь вновь эти нелепости, -- да и как перечислять их? Каждая битва представляется рядом ошибок -- от расположения войск перед началом ее и выбора минуты для нее до постыдного отсутствия резервов в решительную минуту в решительном пункте и тупоумного неуменья двинуть в дело свежие войска, которых оказывается потом огромное множество по окончании битвы. Думали сначала, что в этом виноват был собственно Гиулай; мы сами, грешные люди, верили, что он особенно плох. Но его удалили, и дело не пошло ни на волос лучше; значит, и другие были не лучше Гиулая, то есть были тоже образцами совершеннейшей бездарности. Действительно, человек сколько-нибудь даровитый составляет между австрийскими командирами странное исключение; он, можно сказать, неуместен, не соответствует своей обстановке сверху и снизу, потому на него косятся, да и он не в состоянии сделать ничего путного: во-первых, не выпросит разрешения сверху, во-вторых, не найдет порядочных исполнителей в непосредственных своих помощниках. Разумеется, эта бездарность командиров также в значительной степени производится бюрократическим порядком. Человек состоит на бумаге в известном чине, удовлетворяет на бумаге и на парадах формальным условиям хорошего офицера, постепенно повышается по заведенному бумажному порядку, и если он обладает уменьем пользоваться бюрократическими пружинами повышения, есть притом у него деньжонки, собранные соблюдением строгой бумажной отчетности, да связишки, то почему же ему не дойти и до командования корпусом или даже целою армиею, когда бог продлил жизнь для выслуги числа лет, нужного для прохода по всем степеням бумажного производства в чины? Благодаря этому бумажному порядку выслуги и повышений, австрийская армия представила в начале нынешнего похода факт неимоверно милый: главнокомандующим ее был человек, никогда не бывавший в походах, не только в сражениях! Да, граф Гиулай дослужился до главнокомандующего, будучи знаком с действительною военною службою столь же, как вы. читатель, знакомы с кохинхинским языком.
   Но бюрократия служит только одним источником подобных феноменов, являющихся командирами австрийских бригад, корпусов и армий; другим источником того же служит аристократия4. Есть мнение, будто бюрократия враждебна аристократии; оно, может быть, и основательно по какой-нибудь идеальной теории того или другого принципа; но в действительности оба сни уживаются вместе превосходно, по правилу: "рука руку моет". Так, например, нет государства, в котором все так исключительно подведено было бы под бюрократию, как в Австрии; с тем вместе нет государства, которому Австрия уступала бы своею аристократичностью. Не знаем, возможно ли такое примирение бюрократического устройства с аристократическим по возвышенным теориям об идеальном значении бюрократии, но в действительности оно существует очень удобно, например, в Австрии, и основывается на следующем очень простом правиле: каждый аристократ, если угодно ему поступить на службу, имеет по своему роду, родству и связям неотъемлемое право занять важную должность в бюрократическом механизме, и почти все важные должности заняты аристократами; а если какой-нибудь человек незнатного рода, благодаря своей ловкости, богатству или покровительству сильного аристократа, добьется до получения важного места в бюрократическом механизме, он уже имеет право считаться полуаристократом, хотя бы не имел приличных высшему кругу манер; если же имеет их -- хорошо говорит по-французски и т. д., -- то он уже считается почти настоящим аристократом, а дети его, во всяком случае, уже истинные аристократы. Такому порядку дел подчинена и армия. Командиры корпусов ее, как видим, князь Лихтенштейн, князь Шварценберг и т. д. Это -- наследственные полководцы. О их способности для командования войсками нечего спрашивать: отрицать ее значило бы, по австрийским понятиям, отрицать наследство, быть врагом общественного спокойствия, человеком, достойным Шпильберга.
   Таковы-то причины бессилия австрийской армии: они выше всякой случайности лиц и обстоятельств, они лежат в самом устройстве государственного организма -- в бюрократическо-аристократическом характере всего управления. Они выше даже побед и поражений: трудно победить австрийскому войску, но если бы оно и одержало какую-нибудь победу, от этого нимало не переменился бы ход войны: солдаты и после победы все-таки остались бы те же солдаты, изнуренные необдуманными маршами, забитые муштрованием, голодные, бессильные поддержать борьбу назавтра; командиры остались бы те же бездарные люди, не умеющие ничем распорядиться, неспособные воспользоваться победою, случайно им доставшеюся, как постоянно не умеют пользоваться никакими благоприятными обстоятельствами. Под Маджентою французы были скорее побежденными, нежели победителями, а все-таки через четыре дня вступили в Милан; и если бы они были разбиты при Сольферино, все-таки через неделю осадили бы они Мантую и Пескьеру.
   Но мало того, что австрийская армия была бессильна выдерживать борьбу по характеру своей организации: уже развивались внутри Австрийской империи факты, которые уничтожили бы эту армию без усилий со стороны французов; уже раскрывались бездны, которые поглотили бы всю эту массу и истощили бы все источники для ее воссоздания. Нам нечего распространяться о глубоком, страшном негодовании на австрийские притеснения во всех славянских областях империи: они все ждут только первой возможности, чтобы своими восстаниями разрушить весь состав нынешней Австрийской империи и создать на ее месте нечто совершенно новое, не похожее на Австрию, которая Праге и Загребу столь же ненавистна, как Милану. В 1848 году австрийское правительство спаслось враждою между славянами и венграми; теперь едва ли повторилась бы со стороны венгров ошибка, восстановившая против них славян, и со стороны славян ошибка, предавшая их движение в руки австрийцев. Уже в конце венгерской войны венгры хлопотали о примирении с славянами, предлагали им условия, которыми они могли совершенно удовлетвориться. Уже тогда было время, что в Праге ждали появления венгерских войск с восторгом. Можно полагать, что с того времени десятилетний тяжелый опыт развил понятие о необходимости взаимного согласия для преодоления врага, который равно беспощаден оказался и к обманутым славянам, ему предавшимся, и к побежденным венграм. Но все равно, успели ли бы славяне и венгры поладить между собою, -- этот вопрос важен только для исхода их собственных дел, а не для судьбы австрийской армии в Италии: в согласии между собою или нет восстали бы славяне и венгры, -- все равно они восстали бы против венского правительства, все равно оно должно было бы обратить свои войска на борьбу с ними и все равно солдаты этих войск разошлись бы из-под австрийских знамен каждый под свое родное знамя. Это время было уже очень близко: Венгрия уже начинала волноваться, уже со дня на день ждала Кошута, у которого уже был готов легион венгерских волонтеров; еще две-три недели, и Венгрия охватывалась восстанием, а за нею не замедлили бы последовать тем же путем славянские области. В газетах было напечатано письмо какого-то венгерца, уверяющего, что восстановление старинной конституции, существовавшей до 1848 года, удовлетворило бы Венгрию, и что Кошут вовсе не любимец венгерского народа. Другие говорили, что венгерские поселяне вовсе не имеют ненависти к Австрии. Авторы таких смелых свидетельств о смирении и миролюбии венгров достойны удивления современников и потомства за наглость, с какою утверждают невозможную небывальщину. Такие факты, как восстание 1848 года, славные победы над австрийцами, свирепые казни, следовавшие за подавлением восстания, -- такие факты не забываются народом не только в десять, не забываются и в пятьдесят лет. Если вы хотите судить о том, какую встречу нашел бы Кошут между соотечественниками, можете предугадывать это по восторгу, с которым встречали его даже чужеземцы. Вся Франция готовилась приветствовать его так, чтобы от границы до границы ее путь венгерского правителя был непрерывным триумфальным шествием. Разумеется, этого не дозволили. Но вот народный трибун Венгрии достиг Италии, где, по недавности своего пребывания, французские освободители еще не успели довести надзор за общественным порядком до того образцового совершенства, как во Франции, -- вот Кошут явился в Италию, и хотите знать, как он был встречен? Мы только переведем рассказ "холодного" англичанина из Weekly Times, да и то пропуская самые яркие места.
   
   "С той минуты (говорит английская газета), как нога Кошута ступила на итальянскую землю, его встречает восторг и торжество повсюду, где он ни является. По всей дороге, на каждой станции, толпы итальянцев собирались приветствовать его. Раз встретился ему конвой венгерцев, взятых в плен; узнавши великого вождя своей родины, они приветствовали его виватами, eljen, eljen. В другом месте пробился сквозь толпу раненый итальянец: в 1848 году он принадлежал к итальянскому легиону Монти в Венгрии и хотел выразить свой восторг, что видит знамена Италии и Венгрия снова соединенными. В Асте сам военный комендант был предводителем толпы, приветствовавшей Кошута восторженными криками. В Алессандрии Кошут должен был произнести итальянскую речь собравшемуся народу. После двух долгих свиданий с Кавуром в Турине венгерский изгнанник отправился с поверенным другом сардинского министра в Парму, главную квартиру принца Наполеона. До самой Страделлы, где кончается железная дорога, повторялись те же сцены энтузиазма, как по дороге до Турина. Но за Страделлою итальянцы, разумеется, потеряли след Кошута. Прибывши вечером в Пиаченцу, он успел спокойно проехать в отель, не будучи узнан. Но во время завтрака служитель принес книгу, где останавливающиеся в гостинице записывают свои имена, и, увидев имя "Кошут", бросился из комнаты как сумасшедший. Не прошло пяти минут, и все 30.000 жителей Пиаченцы знали, кто их гость, и как будто по звуку набата сбежались под его окна с восторженнейшими криками "ewiva". Подеста (мэр) города со всем муниципальным начальством явился в его комнату с приветствиями и предложениями услуг.
   "Парма была празднично разукрашена в ожидании приезда принца Наполеона. Спутник Кошута был узнан одним итальянцем, стоявшим перед отелем; он спросил его: "Это граф Кавур?" -- "Нет", отвечал Кошут. Вдруг глаза итальянца засверкали, и он закричал: "Кошут! ewiva Кошут!" В несколько минут весь город взволновался от этой вести; толпы собрались перед отелем; посетители наводнили комнату, и почетный караул был поставлен у дверей".
   
   Кто имеет хотя некоторое понятие о венгерских событиях 1848--1849 года и тяготеющей с тех пор над Венгриею реакции, тот не может сомневаться, что появление Кошута хотя бы только с несколькими стами человек на границе Венгрии должно было стать сигналом общего, поголовного восстания между мадьярами, -- такого восстания, сладить с которым едва ли могло бы австрийское правительство и при полной безопасности за все другие провинции. А, повторяем, славянские области имеют слишком основательные причины питать к австрийскому правительству те же самые чувства, как мадьяры, и не замедлили бы последовать их примеру. Но что говорить о славянах и мадьярах, когда даже немецкие области смотрят на австрийское правительство, как на врага, которому не могут желать победы? Если читатель не верит этому, пусть он прочтет следующий отрывок из письма, присланного в Times ее венским корреспондентом от 25 июня.
   
   "Жители Вены ожидают, что австрийская армия одержит преимущество над союзниками, но очень многие из них думают, что дурно бы было для государства, если бы она одержала решительную победу. Если французы будут разбиты, высокомерие австрийского правительства, конечно, станет еще больше, нежели каково было до начала войны, и оно опять станет пренебрегать общественным мнением. Теперь, когда правительство терпит несчастье, все члены его сознаются, что нынешняя система нехороша; но опыт доказал, что язык огромного большинства австрийских сановников изменяете" с обстоятельствами. Состояние общественного мнения почти во всех провинциях очень дурно и должно остаться таким, потому что не сделано никаких улучшений для удовлетворения ему. По письмам из Тироля мы знаем, что сильное неудовольствие господствует в этой вернейшей из австрийских земель и что народ не показывает ни малейшего желания браться за оружие для защиты страны".
   
   В Западной Европе покажется ненатуральным и невероятным, чтобы даже австрийские немцы считали несчастием для государства тот случай, когда их правительство одержало бы победу, и надеялись добра только от поражений своей армии. Но мы совершенно понимаем это чувство5.
   Итак, вот каково было положение вещей около 5 июня нового стиля, австрийская армия в Италии была так сокрушена ужасными битвами, а еще больше голодом, которому подвергала ее беспорядочность администрации, и безнадежностью, в которую поверглась она бездарностью и бестолковостью команды, она была так расслаблена этими бедствиями, что неспособна была держаться против неприятеля в открытом поле и могла надеяться несколько замедлить его наступление, только оставаясь под прикрытием знаменитых австрийских крепостей. Но нелепость команды отдала в руки врагу центр четырехугольника, и была уже разорвана всякая связь крепостей, составлявшая главный источник их силы, и австрийская армия была оттеснена из крепкой позиции между крепостями за восточную границу их. Таким образом Мантуя осталась окружена союзниками, стала бессильным болотным убежищем гарнизона, который принужден был бездейственно ждать времени, когда зараза и голод принудят его сдаться спокойно стерегущему его врагу; Пескьера и Леньяно оказались слабы против новой страшной артиллерии, против которой не была рассчитана система их укреплений. Остановкою для союзников оставалась только одна Верона, да и та не могла долго противиться нарезным орудиям, тем более, что лишившись одного источника своей силы -- связи с Мантуею и Пескьерою, она должна была через какую-нибудь неделю лишиться и другого источника грозности -- французы готовились подойти к ней с востока и отрезать ее от сообщений с внутреннею Австриею Скорое падение Вероны не подлежало сомнению, и австрийская армия близко уже видела необходимость идти за итальянскую границу. Австрийское правительство было бессильно бороться с одним врагом, а теперь предстояло ей иметь других врагов, еще более страшных: венгры готовились восстать, славяне -- последовать их примеру, их соотечественники в австрийской армии ждали только первого случая сорвать австрийское знамя в своих полках, заменить его своим национальным знаменем и присоединиться к своим восставшим соотечественникам для низвержения австрийской тирании. Да, еще несколько недель, и австрийская армия не только очистила бы Италию, -- она не существовала бы, распалась бы на свои составные части, из которых каждая столь же враждебна австрийскому игу, как ломбардцы и венециане. И не оставалось бы у австрийских притеснителей нигде опоры, -- ни даже в немецких провинциях их империи, потому что самая Вена ждала облегчения своей судьбы от несчастий, постигающих австрийское правительство.
   Да, правы были благородные доверчивые люди, предсказывавшие, что нынешняя война должна привести угнетенные национальности Австрийской империи к освобождению от тяжелого, ненавистного ига, должна иметь своим результатом распадение Австрии. Скорее, нежели могли надеяться самые пылкие из них, дошла война до этого фазиса: через два месяца по открытии военных действий настала уже минута кризиса, и союзникам не нужно было никаких новых усилий: им нужно было только простоять еще месяц, много -- полтора месяца, простоять это недолгое время хотя бы сложа руки, и австрийская армия исчезала, и освобождалась не только Италия -- освобождалась и Венгрия, и все австрийские провинции.
   Но именно в эту минуту и был заключен мир. Воля, от которой требовалось не какое-нибудь новое усилие, не какие-нибудь новые жертвы, требовалось только бездейственное согласие, чтобы освободились десятки миллионов людей, -- она поспешила остановить погибель угнетения и спасла Австрию от разрушения. Она так спешила спасти уничтожавшегося врага, что дала ему условия мира, не удовлетворявшие собственным уверениям этой воли о целях войны, не соответствовавшие великости приобретенного превосходства над врагом.
   Мир состоялся так быстро, что нам не было и времени поговорить о близости его и представить читателю еще новый пример той. к сожалению, слишком легкой способности предугадывать неизбежное, которая почерпается из невысокого мнения о людях и принципах, давно оказавшихся недостойными доверия и сочувствия--этой предусмотрительности, которой мы -- пусть простит нам читатель -- несмотря на ее чрезвычайную легкость, мы гордились с каким-то негодующим самодовольством, петому что видим, как люди, быть может, превосходящие нас умом и знанием и всеми лестными качествами, оказываются лишены этой, можно сказать, пошлой способности -- предвидеть, чем кончится дело, выставляющее себя прекрасным и благим, и постоянно оказываются обманутыми в своей благородной доверчивости, между тем как мы с насмешкою, в которой слышатся стоны, имеем право говорить им: вот вы не изволили соглашаться с нами, а теперь видите, вышло точно так, как мы предрекали с самого начала6.
   Да, жаль, что мир не повременил хотя бы недели, -- мы уже набирали громадную массу доказательств в дополнение к прежним нашим словам о том, чем кончится эта война. Кому только угодно было не закрывать глаз, тот мог видеть с каждым днем больше и больше фактов, показывавших, каковы будут условия мира. Уже давно было известно, что сардинский король и его министр находятся в немилости у своего союзника за то, что обнаруживают наклонность понимать цель войны несколько серьезнее, нежели он, и принимать меры к действительному освобождению Италии от австрийцев; уже давно стало ясно, что сбылись опасения, по которым мы предполагали в прошлом месяце, что граф Кавур начал видеть себя обманутым и стал раскаиваться; уже давно было ясно, что сардинское правительство принуждено повиноваться политике, исполнять распоряжения, служить планам, которые противны его собственным желаниям. Теперь мы считаем уже напрасным перечислять эти признаки, указывавшие исход войны, потому что совершился тот роковой факт, приближение которого они предвещали. Займемся исключительно им, этим миром, по которому Италия, не освобождаясь от австрийцев, подчиняется еще новому игу, французскому, и по которому уничтожается самостоятельность единственного государства, которое пользовалось в Италии самостоятельностью и свободою.
   Зачем заключен мир? О, боже мой, прокламация императора французов перед началом войны, эта прокламация, на которой доверчивым людям угодно было основывать свою веру в освобождение Италии, уже указывала причину, по которой не может быть допущено изгнание австрийцев из Италии: "Мы идем в Италию (говорила прокламация, объявлявшая о войне с Австриею) не покровительствовать беспорядкам, не колебать престол папы". Мы тогда же говорили, какой вывод указывается этими словами. Скоро явились факты, подтверждавшие заключение, и без того, впрочем, слишком ясное. Когда Жюль Фавр спрашивал, будут ли восстановлены великий грецог тосканский и герцогиня пармская, его вопрос оставлен был без ответа, хотя он говорил, что неполучение ответа он сочтет равносильным подтверждению его опасений за характер войны. Потом в официальных газетах явились статьи, говорившие, что война, которую Франция ведет с Австрией, не имеет ничего общего с революционными движениями, какие обнаруживаются в разных областях Италии, не занятых французскими войсками, что Франция везде, где только может, препятствует таким беспорядкам. Эти слова не имели бы особенного веса, если бы не подтверждались фактами; но французское правительство действительно везде, где имело войска, поддерживало такую же образцовую тишину, как австрийцы в занятых ими областях. Лучшим примером тому служит образ действий генерала Гойона в Риме. Мы уже говорили об этом. Вот еще новый случай того же рода: он произошел, когда римляне хотели поздравить французов с победою при Сольферино. Переводим из Timesa:
   "Каждое воскресенье римская молодежь собирается v дверей церкви S. Luigi dei Francesi и, ставши в два ряда, с поклонами и другими молчаливыми знаками симпатии провожает генерала Гойона до его коляски после военной мессы. В субботу (25 июня) депутация этих молодых людей явилась к генералу предупредить его, что завтра собрание будет многочисленней обыкновенного и что он не должен удивляться, если демонстрация будет сопровождаться криками: "viva l'Italia, viva L'iroperatore dei Francesi e Vittorio Emmanuele!" {"Да здравствует Италия, да здравствует император французов и Виктор-Эммануил!" -- Ред.}, и если даже будут развеваться итальянские знамена. "Господа, -- сказал генерал, -- если так, мы выходим за границы мирной демонстрации. Я не могу допустить этого, я должен запретить это и предупрежу это во что бы то ни стало". На следующее утро генерал Гойон наполни площадь перед церковью огромным количеством войска, загородил горожанам все входы на площадь и, садясь в карету, тихо сказал своим офицерам: "Мы в Риме среди трех партий: первая состоит из честных либералов, которые убеждены, что Франция хочет добра этой стране, -- их мы должны любить; вторая партия -- приверженцы Австрии; их, пока они остаются в справедливых границах мнения, которое свободно, мы должны уважать; третья партия состоит из маццинистов -- их должно задавить, "il faut [les] écraser", и, пожав руки полковникам и другим штабным офицерам, генерал уехал с площади".
   Поддерживая безмятежную тишину в занятых ими местах, французы старались по возможности удержать от восстаний и все другие части Италии; а где, несмотря на их старания, население восставало, они устраивали так, что жители лишались возможности организовать военную силу для борьбы с австрийцами. Мы уже говорили в прошлый раз, что главной заботою французской политики было воспрепятствовать образованию самостоятельных итальянских войск, которые помешали бы императору французов остановить войну, когда ему будет угодно, и помириться с австрийцами, на каких будет ему угодно условиях. В этом отношении усилия французов увенчались самым блистательным успехом. Тосканские войска, например, совершенно были лишены возможности видеть врага и были доведены до расслабления преднамеренною деморализациею. В других областях не дано было и устроиться военной силе. Одному только Гарибальди не успели помешать составить отряд волонтеров, да то единственно оттого, что отряд был уже готов, когда французы явились в Италию. Зато отняты были у этого отряда средства усиливаться, и способ к тому нашелся самый простой: волонтеров оставили без оружия. Таким образом, волонтеры Гарибальди могли только удивлять Европу отважностью своих подвигов, но не могли усилиться настолько, чтобы Италия имела через них хотя какой-нибудь голос при решении своей судьбы. Мы не можем теперь и говорить здесь об этом отряде, оставшемся без всякого влияния на ход событии, но, вероятно, читатели сочувствуют этим героям и хотели бы знать о них как можно больше; потому помещаем в приложении письмо одного из волонтеров, помещенное в Pensiero ed Azione; оно имеет совершенно оригинальный характер, напоминающий народные эпопеи, гомеровы рапсодии, сербские песни: этот отряд -- не безразличная толпа людей, слитых в одну бездушную боевую машину, -- нет, каждый боец имеет имя, известное и дорогое его соотечественникам, каждый знаменит своими подвигами, каждый должен в благодарной памяти многих составлять предмет гордости своего родного города или села. Посмотрите, какое тут множество людей, действительно замечательных: знаменитые ученые, отличные медики, адвокаты, богатые купцы -- все они стали в ряды простыми солдатами. Отряд героев и людей честных, ты один мог бы служить верною надеждою родины, но зато тебя и оставили не имеющим ни палаток, ни плащей, не дали тебе оружия, отняли у тебя средства усилиться, выдали тебя беспомощным врагу -- ты победил его, прославил себя и Италию, и не твоя была вина, если ты не успел спасти свою родину.
   Дивная энергия, выказанная волонтерами Гарибальди, была выражением народных сил Италии. Несмотря на все страшные препятствия и от врагов, и от союзников, итальянцы начинали выступать на сцену действия. В Тоскане, в Парме, в Модене национальная партия, требующая единства, начинала торжествовать над интригами, устроенными за тем, чтобы эти земли по окончании войны могли быть возвращены к прежнему положению. В римских областях один город за другим вооружался на защиту национального дела. Перуджия пострадала за него, но по всей Италии пронесся крик мести, и жители Болоньи, Анконы, Феррары готовились наказать злодеев, виновных в гибели Перуджии7. Подходило время, когда уже невозможно было бы остановить развитие народных сил Италии. Потому-то и поспешили заключением мира.
   Читатель знает, как он был заключен. Среди побед, при несомненной уверенности в легком изгнании австрийцев из Италии, император французов предложил австрийскому императору перемирие, с тем вместе предлагая ему условия мира гораздо более выгодные, нежели как мог ожидать Франц-Иосиф. Разумеется, предложение было принято с благодарностью, и тогда Наполеон пригласил Франца-Иосифа приехать на личное свидание с ним для порешения вопроса об окончательном мире. 11 июля (29 июня) на этом свидании, без всякого участия сардинского короля или его министров, был заключен мир, Читатель знает его условия: Австрия сохраняет Венецию и крепости на Минчио и Аддидже; но уступает Ломбардию Франции, которая передает ее по своей милости во владение сардинскому королю. Таким образом, Сардиния получает увеличение владений в такой форме, которая уже сама по себе ясно указывает, что отныне сардинский король должен быть вассалом Наполеона III. Кавур, видя все свои планы разрушенными, вышел в отставку, и тем окончательно разъяснилось значение мира для людей, все еще не хотевших расстаться с мечтами. Во всей остальной Италии все должно остаться по-старому, как было до войны, и где произведены были "беспорядки", например, в Тоскане, Парме и Мо-дене, там восстановляется законный порядок, нарушившийся во время войны. Мы говорим, что все должно остаться по-старому; конечно, в условиях мира есть фразы об учреждении итальянской федерации, также и о внутренних реформах. Но состоится ли итальянская федерация на деле или останется только "желанием высоких примирившихся держав", это еще неизвестно, а если состоится она, то будет служить только органом для французского и австрийского господства над итальянскими государствами. Что же касается до внутренних реформ, то десятилетнее владычество французов в Риме и ход дел в Неаполе, находящемся ныне в хороших отношениях с Франциею, должны служить ручательством за то, что Франция не станет принуждать папу и неаполитанское правительство к произведению реформ, а будет спокойно ждать, пока они добровольно проникнутся стремлением к реформированию, а сама до той поры будет ограничиваться только выражением "желаний", которые, впрочем, выражены Наполеоном III еще в 1849 году в знаменитом письме его8. К сожалению, они вот уже десять лет остаются "желаниями", хотя французы все эти десять лет господствовали в Риме.
   Впрочем, устройство итальянской конфедерации и внутренние реформы -- не более как второстепенные подробности, определение которых будет идти обыкновенным дипломатическим порядком; стало быть, нам представится еще много случаев рассуждать об этих прекрасных вещах, осуществление которых теперь несомненно, благодаря столь поспешно заключенному между Франциею и Австриею миру.
   

>

Неосновательность упреков, делаемых императору французов за Виллафранкский мир.-- Речь императора в Сен-Клу.-- Негодование во Франции и Италии.-- Напрасные надежды итальянских патриотов.-- Урок для либералов.

   В государствах, имеющих судопроизводство с адвокатами, когда дело какого-нибудь господина, подлежащее судебному решению, слишком неблаговидно, ни один адвокат не соглашается защищать его; но "никто не должен оставаться без защитника", -- потому назначается в этих случаях самим президентом суда défenseur d'office {Защитник по назначению.-- Ред.}, "защитник по предписанию". Ни он сам, ни один человек из публики не надеется, чтобы его старания увенчались оправданием обвиняемого, но все-таки он усердно исполняет свою неблагодарную обязанность, и общество тем выше чтит его самоотверженные труды, чем очевиднее их напрасность.
   На какое же глубокое уважение имеем право рассчитывать мы, добровольно, без всякого приказания, даже наперекор многочисленным предостережениям холодных, благоразумных людей, взявшие на себя обязанность быть постоянным défenseur d'office всех дел, единогласно признающихся не имеющими извинения! Сколько нам помнится, примеров такого гражданского геройства не видел мир с той поры, когда г. Греч защищал г. Булгарина против Пушкина, злонамеренно отрицавшего правдивое уверение г. Булгарина, что лучшие места в "Евгении Онегине" заимствованы из "Ивана Выжигина". Но и сам г. Греч только однажды в свою долголетнюю жизнь отважился совершить такой подвиг, да и то больше по дружбе; а мы в течение какого-нибудь полугода совершили их уже десятки. Кого и чего только не защищали мы из безвозвратно всеми осуждавшихся лиц и дел! Мы защищали [Фердинанда, короля неаполитанского, Пфортена, министра баварского], повара, поселяющего раздоры между мужем и женою за обеденным столом, и, наконец, -- что требовало наибольшей дозы мужества, -- защищали австрийцев in natura {Нагишом, в натуральном виде.-- Ред.}, целиком, гуртом, без всякой очистки и исключений, [со всеми возможными Гиулаями, Урбанами и, что еще хуже, Буолями и Шварценбергами, и, что хуже всего, даже с лицами вреднейшими Буолей и Шварценбергов].
   Зная такое наше самоотверженное геройствование, читатель предугадывает, что теперь мы должны покинуть на время всех этих мелких клиентов, чтобы посвятить все наши способности защите лица, далеко превосходящего их всех вместе влиянием на ход событий в так называемом цивилизованном мире. Все просвещенное человечество жестоко порицает теперь императора французов за мир, заключенный с австрийцами будто бы слишком преждевременно и будто бы не оправдывающий надежд, не соответствующий целям, для которых была начата война. В прошедший раз мы лишь слегка коснулись этого предмета и, к сожалению, сами выразили некоторое недовольство... Что делать? -- все люди, все могут заблуждаться; но сознанием ошибки искупается половина ее, а другая половина ее может быть легко нам извинена в том соображении, что и сам император французов на первый раз был смущен всеобщностью возбужденного им неудовольствия. Возвращаясь из Италии, он не хотел въезжать в Париж: он знал, какой холодный прием найдет он в своей столице, -- он укрылся от публики в Сен-Клу, и речь, произнесенная им в ответ на поздравления "великих государственных корпораций", лишена самодовольства, которым отличались все прежние речи его; он оправдывается, он извиняется. "Я прекратил войну, -- говорит он, -- потому что она становилась слишком затруднительна. Приходилось осаждать Мантую и Верону, это -- предприятие трудное; но трудность предприятия не поколебала бы моей решимости и не остановила бы стремления моей армии (продолжает император французов), если бы средства не были непропорциональны с результатами, которых предстояло достичь. Надобно было решиться отважно разрушить препятствия, противопоставлявшиеся нейтральными территориями, и в таком случае принять войну не на одном Аддидже, но и на Рейне. Надобно было повсюду открыто подкрепляться пособием революции. Итак, я остановился не по утомлению или изнурению и не потому, чтобы покинул благородное дело, которому хотел служить, но потому, что в моем сердце говорило нечто еще высшее: интерес Франции. Скажите, разве не тяжело было мне удержать пылкость солдат, экзальтированных победою, сильнейшим желанием которых было -- идти вперед? Скажите, разве не тяжело было мне формально, перед лицом Европы выпустить из моей программы территорию, лежащую между Минчио и Адриатическим морем? Скажите, разве не тяжело было мне видеть, что разрушаются в честных сердцах благородные иллюзии, исчезают патриотические надежды? Служа делу итальянской независимости, я вел войну против желания Европы; но едва настала минута, когда судьбы моей страны могли быть в опасности, я заключил мир".
   Читатель, привыкший к дипломатической манере, легко переведет эти фразы на обыкновенный язык. "Средства были непропорциональны с результатом" -- это значит: "я увидел, что не в силах исполнить своего обещания". "Надобно было принять войну не на одном Аддидже, но и на Рейне" -- это значит: против Франции составлялась коалиция, то есть исполнялось предсказание орлеанистов-республиканцев, высказавших еще до начала войны через Journal des Débats и через Жюля Фавра, что Европа восстанет против Франции и императорская Франция должна будет отступить перед коалициею. "Я остановился не по изнурению и не потому, чтобы покинул благородное дело, которому хотел служить" -- это значит: "я не могу не сознаться, что почти все думают иначе". "Хотел служить" -- эта фраза доказывает невозможность просто сказать "служил", то есть сам император французов не отважился сказать, что действительно оказал услуги делу итальянской независимости. "Разве не тяжело было мне удерживать пылкость солдат" и т. д.-- это признание в том, что армия была недовольна миром. "Разве не тяжело было мне перед лицом Европы выпустить из моей программы территорию, лежащую между Минчио и Адриатическим морем?" -- это значит: "Вся Европа говорит, что Италия [обманута] мною". Какое же извинение представляется всему этому? "Судьбы моей страны могли быть в опасности" -- это значит: "Франция подверглась бы вторжению иностранцев; то есть сам император французов опять подтверждает мысль Жюля Фавра, что императорская Франция была бессильна перед опасностями, сопряженными с итальянскою войною".
   "Скажите, разве не тяжело мне было?" -- три раза повторяет Луи-Наполеон в порыве чувства. Действительно, тяжело было ему, до сих пор говорившему только о своей безошибочности и полном достижении своих целей, сознаваться в том, что он принужден был отступить, что Европа видела его отказывающимся от своей программы; еще тяжелее было признаваться, что в армии пробуждено недовольство; еще затруднительнее была необходимость говорить народу, столь гордому своею силою, как французы, что они должны бояться иностранного вторжения. Неловкость таких признаний и вразумлений очевидна; что же могло заставить императора французов говорить вещи, столь невыгодные для него самого?
   Ответ один: негодование, овладевшее Франциею, Италиею и всею Европою при известии об условиях Виллафранкского мира, было так сильно, что даже Наполеон III смутился и в смущении хватался за всякие мысли, которые могли быть представлены в извинение миру, не разбирая того, как подействуют эти мысли на гордость французской нации. Конечно, он не предвидел, что негодование будет так сильно; заключая мир, он надеялся, что ему можно будет говорить: "Виллафранкский трактат освободил Италию", и объяснить свою предшествовавшую войне прокламацию в том самом смысле, какой мы при самом ее появлении читали в ней между строк, наполненных сильными обещаниями (см. "Современник", No V) {См. в этом томе стр. 188.-- Ред.}, так, чтобы она представлялась совершенно и даже с излишком выполненною условиями мира. Но неразумные люди, не умеющие, подобно нам, понимать красот дипломатического языка, имели неосторожность принять в буквальном смысле фразу прокламации: "Италия должна быть свободна от Альп до Адриатического моря", и даже имели безумство забыть из-за этой одной фразы обо всем остальном содержании прокламации; потом, когда фраза эта не исполнилась по условиям мира в грубом материальном смысле, какой они ей придавали, они подняли с нею такой крик, которого ничем невозможно было заглушить: "Италия должна была освободиться до Адриатического моря! Вы сами это говорили! До Адриатического моря, припомните ваши обещания! Они не сдержаны!" и т. д. Вот этот оглушительный крик незнакомых с дипломатическим языком людей, нелепо вообразивших себя обманутыми, -- вот он-то и смутил Луи-Наполеона, не ждавшего такой неблагодарности. В смущении он, как мы видели, думал лишь о том, как бы набрать побольше извинений, [и набрал даже таких, которые очень неблаговидны на французский взгляд]. Но слова, произносимые человеком смущенным, не всегда могут быть вполне удачны, и мы принимаем речь императора французов только как свидетельство о состоянии духа, в которое повергнут был он неудовольствием нерассудительных людей, а вовсе не как изложение фактов, выдерживающее поверку. Действительно, Луи-Наполеон в своем расстроенном расположении духа сказал много такого, чего сам не захотел бы признать, не только сказать в спокойном состоянии души. Мы попробуем исправить эти ошибки, отстранение которых нужно для исполнения задачи, взятой нами на себя, -- для оправдания императора французов, неосновательно осуждаемого теперь людьми, одобрявшими его за три или четыре месяца перед тем. Когда обвиняемый скажет по неосторожности или взволнованности что-нибудь невыгодное для самого себя, обязанность адвоката требует доказать судьям, что этих слов не должно слушать, не должно основывать на них никаких заключений к невыгоде обвиняемого, потому что он ошибся, говоря их. Так обязаны поступить и мы.
   Война становилась трудна, говорит Наполеон III: "мне приходилось атаковать с фронта неприятеля, ставшего в окопах, за великими крепостями, защищенного от всякой диверсии с флангов нейтральностью территорий, окружавших его; и начиная долгую и бесплодную войну осад, я находил перед собою вооруженную Европу, готовую оспаривать наши успехи или усугублять наши неудачи". Далее опять: "надобно было решиться отважно разрушить препятствия, противопоставлявшиеся нейтральными территориями, и в таком случае принять войну не на одном Аддидже, но и на Рейне".
   Адвокат не может оставить судей в неблагоприятном для обвиняемого заблуждении, производимом этими словами. В них больше неосторожной заботливости о многочисленности извинений, нежели хладнокровной обдуманности.
   "Атаковать с фронта неприятеля, защищенного от всякой диверсии с флангов"; если бы и так, остается кроме флангов еще тыл, ровно ничем не защищенный; и мы говорили в прошедший раз, что уже готовилась высадка на венецианском берегу для атаки с тыла. Это редкое счастье давало полководцам возможность занять его, а Наполеон III имел полную свободу пользоваться им. Да и выражение "с флангов" опять неточно: с правого своего фланга австрийцы были действительно защищены тем, что нужно было бы тут проходить через их области, принадлежащие к Немецкому союзу, который мог обидеться этим; но с левого, горного фланга чем они были защищены? Нейтральностью папских владений? Неужели Европа серьезно увидела бы нечто особенное в проходе французских войск по этим землям, по которым с полною свободою расхаживали австрийцы во время войны? Область, открытая войскам одного из противников, открыта и войскам другого, -- сердиться на это никто не может. Притом, разве и французы уже давным-давно не занимали войсками папских владений? Итак, о нейтральности этих земель нечего говорить: она не служила препятствием. Таким образом, неприятель защищен был только с одного фланга, а не "с флангов"; нападать на него можно было не с одного фронта, а с фронта, с левого фланга и с тыла -- какое великолепное положение для атакующего! Ни одному из великих полководцев нового времени не давалась такая громадная выгода, достававшаяся Наполеону III. До тех пор союзники теснили неприятеля только с фронта; теперь могли теснить его с трех сторон. В этом отношении война становилась для них не труднее, а гораздо легче прежнего.
   "Приходилось атаковать неприятеля, ставшего за великими крепостями, -- начинать долгую и бесплодную войну осад". Во-первых, заметим повторение прежней неточности в употреблении единственного и множественного чисел: "войну осад" (guerre de sièges), "за великими крепостями". Мы уже говорили в прошлый раз, что действительную важность представляла только одна осада только одной крепости -- Вероны. Пескьера и Леньяно вовсе не важны и лишались всякой силы, будучи уже отрезаны одна от другой и от Мантуи, а Мантую не было надобности ни брать, ни осаждать: довольно было блокировать отдельным обсервационным корпусом это болотное логовище, выйти из которого так же трудно, как и войти в него. Итак, надобно было говорить не об "осадах", а об "осаде", не о "крепостях", а о "крепости". Пусть бы только числа смешивались; но имена прилагательные также навлекают на себя упрек за неправильность: "мне следовало начинать долгую и бесплодную войну осад". Почему же "долгую" и "бесплодную" (stérile)? Мы видели в прошлый раз, что осада Вероны (об остальных трех крепостях не станем говорить) не могла быть продолжительна: каким образом укрепления, рассчитанные для обороны против слабого действия прежних орудий, могли бы долго противиться страшным нарезным пушкам, которые в осаде, в разрушении стен находят самое блистательное употребление себе? Они стреляли бы с таких дистанций, до которых не берет крепостная артиллерия, и она должна была бы молчать, стены являлись бы все равно, что лишенными орудий; нарезные батареи стреляли бы по этим безответным стенам с пунктов, господствующих над крепостью, -- как же тут могла быть осада "долгою"? На каком основании она могла быть "бесплодна", -- это уж решительно непонятно. Быстрое отнятие у неприятеля пунктов, на которых опирается его стратегическое значение в Италии, конечно, было бы действие не бесплодное, а самое богатое последствиями, в тысячу раз более важное, нежели все победы при Мадженте и Сольферино.
   Но пусть осада Вероны была бы "долга" и "бесплодна", -- неужели полководец, выказавший уменье пользоваться новыми идеями науки, мог не знать, что со времен его дяди крепости перестали считаться неизбежными остановками на пути армии, победившей в открытом поле? Ныне крепость осаждают только тогда, если не хотят заняться ничем иным, кроме ее осады; а если армия имеет какое-нибудь другое назначение, она идет мимо крепости, оставляя только корпус для наблюдения за нею.
   "Я находил перед собою вооруженную Европу"; далее: "надобно было принять войну не на одном Аддидже, но и на Рейне". "Европу", -- но разве вся Европа готовилась воевать с Франциею? Россия была далека от этой мысли [и сочувствовала скорее Франции, нежели Австрии]. Англия действительно вооружалась; но каждому известно, что она думала только о собственной защите и никогда не хотела вмешиваться в войну, если не принудит ее к тому сама Франция. Нынешнее министерство было очень далеко от сочувствия австрийцам. Первым делом его было приостановить вооружения, производившиеся торийским министерством; не только само оно не хотело вступаться за Австрию, оно сильнейшим образом советовало и Пруссии не ввязываться в это дело. Итак, вместо громкого слова "Европа" надобно поставить только "Германия". Германия действительно вооружалась. Но, во-первых, что было причиною вооружений, предназначавшихся ею против Франции? Никак не собственная охота, а только распоряжения самого императора французов. Зачем он первый составил "восточную армию", явно угрожавшую Германии? Зачем он, назначив командиром этой армии знаменитейшего из французских генералов, маршала Пелиссье, заставил Германию и всю Европу думать, что войну в Италии хочет сделать только предлогом, началом, диверсиею для войны на Рейне? Если Германия вооружалась, это было только ответом на произвольные угрозы самой Франции. Но все равно, кем бы ни была принуждена Германия к вооружениям. Известно, что Германия без Пруссии ровно ничего не значит, а Пруссия до последней минуты вовсе не имела охоты помогать австрийцам. Даже в то время, когда ее предполагаемое вмешательство послужило императору французов предлогом к заключению мира, она предлагала Австрии помириться с Франциею на условиях, гораздо более выгодных для Италии, нежели каковы условия, составленные самим императором французов По всему было очевидно, что Пруссия вооружается против собственной воли, принуждаемая к тому только желаниями мелких юго-западных немецких государств, что вооружения служат только маскою для их успокоения, что она решилась до последней крайности удерживаться от войны, а если бы когда (когда, -- еще не было и видно, так далека была возможность войны) и начала ее. то без всякого усердия, только для формы, вроде того, как в 1812 году она и Австрия вели войну против России, или Россия в 1809 году против Австрии. Такие враги, выставляющие войско только для формы, а в душе нимало не желающие помогать своему мнимому союзнику, которого ненавидят, поражения которому желают, вовсе не опасны. Но все равно, -- положим, что Германия начала бы воевать серьезно, а не только для соблюдения формы. Ее вооружения в начале июля были еще так неполны, что она могла начать войну не раньше как через несколько месяцев. Чего нельзя было сделать в эти месяцы! Можно было не только взять целый десяток Верон, можно было взять самую Вену, -- и если действительно грозила война на Рейне, то уже никак не одновременно с войною на Аддидже. Австрийцы были бы давно прогнаны далеко за Тальяменто, пожалуй, за Дунай к тому времени, как немцы собрались бы воевать на Рейне. Но пусть успехи против австрийцев были бы и не так быстры, как следовало ожидать, а немцы начали бы войну раньше" чем казалось вероятным, пусть бы даже и не взята была Верона, все-таки Франции уже не было надобности бороться в одно время против двух врагов: если бы открылась война на Рейне, она могла передвинуть туда все свои силы, предоставив Аддидже и Верону одним итальянцам. В самом деле, если итальянцы в апреле были слишком слабы, чтобы устоять против австрийцев, в августе они легко могли считать у себя больше сил, нежели у врагов, если бы им хотя только за две, за три недели дано было от союзника позволение развивать свои силы беспрепятственно. Сардинская армия имела 100.000; Ломбардия давала ей, по крайней мере, 50.000; Тоскана имела 20.000 и хотела иметь более 30.000; Гарибальди требовал только ружей, чтобы иметь столько же, если не больше; Парма и Модена давали 10.000; легатства имели 20.000, -- итого 240.000 человек чисто итальянского войска было наготове. Австрийцы не могли иметь в Италии больше, и, как мы говорили в прошлый раз, уже приближалось время, когда с каждым днем тысячи из этих солдат должны были уходить из-под австрийских знамен под свои родные, венгерские или славянские знамена, враждебные австрийцам. А итальянские силы быстро увеличивались бы, росли бы с каждым днем. Итак, вопрос разрешался очень легко; если нужны Франции войска на Рейне, она выводит все свои войска из Италии, -- итальянцы и одни уже могли выдерживать борьбу с австрийцами на первый месяц, на второй были сильнее их, а на третий австрийская армия в Италии исчезала!..
   К чему же говорить о необходимости французам выдерживать войну на Аддидже и Рейне, когда они могли спокойно оставить Италию защите самих итальянцев и сосредоточить свои силы исключительно на Рейне? Зачем же было пугаться войны с Германиею, если бы даже эта война в самом деле была близка, -- чего еще не было, -- и серьезна, -- чего никак не следовало предполагать? Неужели Франция не в силах защитить свои границы от немцев? Это что-то неслыханное. Неужели Ганновер и Бавария могут завоевать Францию? Ганновер и Бавария, говорим мы, потому что Пруссия, даже в случае начатия войны, никак не хотела вести войну наступательную. Зачем обманывать себя страшными призраками?. Разве не было известно, какой характера должна была иметь война на Рейне по непременному плану Пруссии (если только Пруссия не успела бы удержать Германию от войны)? Немецкий союз выставлял бы армию для защиты Рейна, и только всего; если бы французы не захотели нападать, армия эта не тронула бы их волоском. Какая же "опасность" грозила "судьбам Франции", какая "несоразмерность" могла существовать "между ее средствами и результатами", стремление к которым было провозглашено при начале войны?
   Мы были обязаны рассеять неблагоприятный для императора французов взгляд на положение дел, предшествовавшее миру, и для достижения этой цели должны были обнаружить неточности, находившиеся в его речи. Теперь читатель знает, что продолжение войны не угрожало ровно никакими опасностями для "судеб Франции", стало быть, не существовало и причины, которою извинялось бы согласие императора на неудовлетворительные условия; а из этого надобно заключить, что условия мира были очень удовлетворительны -- иначе он не согласился бы на них. Именно так и говорит президент законодательного корпуса, Морни. Послушайте, какою славою покрывает императора французов этот мир:
   
   "Государь,
   "В три месяца сколько чудес!
   "Когда война была объявлена, мы не имели ни одного солдата в Италии. Австрия там обладала многочисленною армиею в страшных позициях, давно ею изученных. Ее притязательное влияние тяготело над всеми итальянскими правительствами. Через несколько дней пять побед, непрерывно следовавших одна за другою, прибавили славнейшую страницу к нашей военной истории" и политическая цель, вами предположенная, была достигнута.
   "Но прекраснейшая из всех побед -- та, которую вы одержали над самим собою. В упоении торжества вы явились неприятелем столь же великодушным, сколь верным и бескорыстным союзником; окруженный победоносными и воспламененными солдатами, вы думали только о сохранении драгоценной их крови. Вы возвратили Италии истинную свободу, освободив ее от деспотизма и воспретив ей революционные пуги.
   "Я знаю, государь, что, выражая эти чувства, я служу органом законодательного корпуса".
   
   Вот человек, понимающий, что и как надобно говорить. Мы охотно отдаем его взгляду на характер мира предпочтение перед понятием самого Наполеона. "Политическая цель, вами предположенная, государь, достигнута", -- говорит он. Да, вполне достигнута. В самом деле, что было целью войны? Освобождение Италии. Ну-с, Италия теперь получила свободу, по словам того же Морни, -- даже нечто лучшее, нежели просто свободу: она получила "истинную свободу". Прекрасно, мы этому вполне верим и очень рады.
   Без всякого сомнения, сам император французов, когда успокоится от первоначального смущения, увидит, что он заблуждался, признаваясь, будто изменил своей программе и не освободил Италии, и что Морни был совершенно прав, называя его основателем "истинной свободы" в Италии. Трудно не согласиться с Морни, -- так правдивы все его слова. Особенно удачно выражение: "вы явили себя верным союзником". Правда, мир с Австриею был заключен отдельно, без участия Сардинии, без воли или, лучше, против воли сардинского короля и его министра, -- но что ж за важность? Неужели, в самом деле, император французов обязан церемониться с таким небольшим государством, как Сардиния?
   Ободряемые мужественными словами Морни, -- "мужественными", говорим мы, потому что нужен совершенно особенный, так сказать, спартанский закал души для изречения раздраженной Европе столь упорно отвергаемых ею истин о характере Вилла-франкского мира, -- ободряемые мужественным примером Морни, столь известного непоколебимою приверженностью к правде, мы осмелимся изложить теперь читателю без всякой утайки наш взгляд на характер последней войны и связанных с нею событий До сих пор мы высказывали его только наполовину, боясь слишком раздражить людей с "благородными иллюзиями", по выражению императора французов. Теперь, под щитом благородного Морни, мы становимся отважнее. Надеемся, что читатель, если согласится с этим взглядом, перестанет винить императора французов и признается, что он не мог действовать иначе, нежели как действовал.
   Ныне очень много говорят о национальностях !. Но как ни сильны симпатии и антипатии, возникающие из них, еще сильнее чувства, внушаемые каждому его личными выгодами и потребностями. По выгодам все европейское общество разделено на две половины: одна живет чужим трудом, другая -- своим собственным; первая благоденствует, вторая терпит нужду. [Интерес первой в том, чтобы сохранить нынешнее положение вещей, по которому большая часть из плодов народного труда достается в руки ее немногочисленных членов. Интерес второй половины общества, считающей в себе повсюду более девяноста человек из ста, состоит в том, чтобы изменилось нынешнее положение и трудящийся человек пользовался всеми плодами своего труда, а не видел их достающимися в чужие руки.]. Это разделение общества, основанное на материальных интересах, отражается и в политической деятельности. Есть люди, в которых умственное и нравственное развитие достигает такой силы, что вид несправедливости и беззакония мучит их; они желают преобразований, но потребность эта, ощущаемая и массою народа, -- только в материальном применении к вопросу о распределении продуктов труда и средств к производительному труду (земля, капитал), сознается ими в размере более обширном. Они находят, что для поддержки справедливых отношений по имуществу нужны разные гарантии в гражданских правах. Само собою разумеется, что сами по себе такие люди не очень сильны: их мало; но они желают того, что нужно для благосостояния массы, и, естественно, стараются опереться на нее, растолковать ей, каким образом может она приобрести то, чего ищет. Но реформы, нужные для массы, противны выгодам людей, благосостояние которых связано с нынешним порядком вещей. Они понимают, что поддержать его можно только отнятием у реформаторов возможности действовать на массу. [Это достигается двумя путями: стеснительными мерами, прямо пресекающими сношения реформаторов с массою, и поддерживанием в массе разных теоретических мнений, брошенных реформаторами]. Таким образом, консерваторы принуждены обращаться в реакционеров и обскурантов, чтобы охранить свои выгоды от гибельного для них союза реформаторов с массою. При таком положении дел реформаторы, смотря по различию темпераментов, привязанности к своим идеям и проницательности, разделяются на две партии" Одни, видя, что горсть людей, пользующихся нынешним положением вещей, задерживает все их усилия и сама имеет силу управлять общественными делами, как ей угодно, думают, что надобно убедить этих людей действовать иначе н содействовать тем целям, какие имеют в виду они, реформаторы. К этому разряду в обыкновенные времена принадлежит огромное большинство реформаторов. Другие находят, что красноречие и правда бессильны над человеком, когда противны его выгодам, и потому объявляют, что никакими доводами нельзя людей, находящих свою выгоду в реакции и обскурантизме, обратить в друзей прогресса, и что прогрессисты должны стоять к таким людям в одном неизменном отношении -- в отношении непримиримой вражды; это -- революционеры. Реформаторы, надеющиеся обратить реакционеров в прогрессистов, думают, что именно только вражда революционеров, а не инстинкт собственных выгод восстановляет реакционеров против реформ, и зато преследуют революционеров, как людей, вредных делу реформы. Этих реформаторов, проповедующих вражду против революционеров, назовем хоть модерантистами, по выражению конца XVIII века.
   Читатель, вероятно, будет так деликатен, что не станет спрашивать, какая из этих трех партий более нравится нам, а если бы он стал требовать ответа на такой вопрос, мы были бы поставлены в самое щекотливое положение, потому что ответ наш очень компрометировал бы нашу репутацию "в настоящее время, когда"... В настоящее время, когда каждый стыдится называть себя человеком нелиберальным, врагом реформы и прогресса, мы принуждены были бы сказать, что всего выгоднее нам с вами обоим, читатель, примкнуть к партии реакционеров и обскурантов: они -- люди самые надежные и основательные. Да и какое мне дело до пользы других? Было бы мне тепло, а чужой голод не ощущается моим желудком. Что же касается так называемых высших стремлений и благородных, бескорыстных потребностей, -- самое верное дело: не верить серьезности их ни в других, ни в самом себе, а смотреть на них, как на праздную игру в слова, бросаемую при первом столкновении с положительными личными выгодами!
   А впрочем, как хотите. Бывают на свете люди, служащие исключением из общего правила, -- люди, которым чужое горе щемит сердце так же мучительно, как свое личное горе; люди, которые не могут чувствовать себя счастливыми, когда знают, что другие несчастны. Быть может, вы из таких людей; ну, тогда поступайте, как велит вам ваша честная натура. Но, во всяком случае, не забывайте одного: одной честности мало для того, чтобы быть правым и полезным; нужна также последовательность в идеях.-- Если вы приняли принцип, не отступайте перед его последствиями; нужна прежде всего рассудительность во взгляде на стремления других, иначе вас обманут н употребят орудием на совершение самых нечистых дел, хотя бы вы были чистейшим человеком. Эта рассудительность первым своим правилом ставит: слов не слушай, а смотри на дела и на то, в чем состоят потребности человека, и вверяйся только тому, который смотрит на мир такими же глазами, как ты, только тому, у которого потребности одинаковы с твоими. Доверчивость [к обманщикам] чаще всего губила доброе дело.
   Но все это отступление, как мы теперь замечаем, совершенно лишнее. Кому нужно наше мнение? Мы обязаны только излагать факты, предоставляя читателю самому судить о фактах, как ему угодно.
   Итак, мы сказали, что по всему материку Западной Европы общество в тесном смысле слова -- сословия, участвующие до некоторой степени в просвещении и благосостоянии, -- распадается на три партии: реакционеров, модерантистов и революционеров. Каждый примыкает к той или другой партии, смотря по своим личным потребностям; таким образом, связь по принадлежности к одной и той же партии гораздо крепче, нежели связь по национальности, а вражда по различию партий -- выше недоверия, внушаемого иноземцами. По всему материку Западной Европы реакционеры составляют нечто вроде старинного Мальтийского ордена, в котором были люди всех национальностей и все стояли друг за друга, и все стояли за свой орден. Точно то же и модерантисты, и революционеры. Кавур, например, бывший представителем итальянских модерантистов, возбуждал в сердце каждого французского модерантиста (например, орлеаниста) гораздо больше симпатии, нежели француз-реакционер, и случись, например, столкновение между Кавуром и Морни (реакционером), каждый орлеанист пожелал бы победы Кавуру и стал бы помогать ей всеми средствами, какие может принять. Наоборот, Кавур и Маццини были друг от друга гораздо дальше, нежели, например, Кавур от французских орлеанистов или Маццини от французских революционеров2.
   Партии, мы сказали, три. Но борьба требует только двух лагерей: собственно борьбу ведут между собою только две из трех партий, более сильные, а третья должна примыкать к одной из них на то время, пока они вместе одолеют третью, чтобы уже потом разделаться между собою. Из шести возможных тут сочетаний каждое случилось в действительности. Например, легитимисты (реакционеры) во Франции при Луи-Филиппе поддерживали республиканцев; в первой половине 1848 года они поддерживали партию умеренных против ультра-республиканцев. Модерантисты (орлеанисты) поддерживали во Франции в 1849 году реакционеров (бонапартистов), а теперь поддерживают революционеров. Революционеры в Испании при Наполеоне поддерживали реакционеров в борьбе против "офранцузившихся" (atrancesados) или умеренных прогрессистов; теперь в Бельгии (где, впрочем, революционеры очень малочисленны, благодаря тому обстоятельству, что король Леопольд -- человек и честный, и вместе с тем умный) они поддерживают конституционалистов.
   Какие из этих многочисленных сочетаний между разнородными партиями могут быть названы соответствующими логике идей, какие союзы могут не иметь своим следствием раскаяния? Пока остаешься в сфере отвлеченных идей, вопрос очень ясен. Реакционеры с одной стороны, модерантисты и революционеры с другой -- различаются между собою существенною противоположностью целей: реакционеры хотят застоя и для того, чтобы сохранить нынешний порядок от прогрессивных реформ, принуждены тянуть ход истории назад; модерантисты и революционеры одинаково хотят прогрессивных реформ и разнятся между собою только в понятии о средствах к успешнейшему их осуществлению. Из такого отношения понятий необходимо следует, что если модерантисты или революционеры становятся союзниками реакционеров, они помогают делу, существенно противоположному их собственным стремлениям, и в результате увидят себя обманувшимися. Напротив, реформы, которых желают модерантисты и революционеры, в сущности факта одинаковы и разнятся между собою только процессом своего осуществления; стало быть, результатом союза между модерантистами и революционерами бывает произведение изменений, одинаково нужных обоим союзникам, и спор о способе осуществления сам собою исчезает, когда дело исполнено тем или другим способом.
   Таково естественное отношение партий по существенным их стремлениям. Только один союз между модерантистами и революционерами может быть назван существенно-удовлетворительным для обеих соединяющихся партий. Напротив того, если модерантисты или революционеры будут помогать реакционерам, они в результате непременно найдут разочарование или, по выражению императора французов, "разрушение иллюзий", которыми вовлеклись в противоестественный союз.
   После этих общих замечаний нам легко видеть, что отношения партий в Италии были совершенно неправильные, несогласные не только с логикою понятий, но и с первым элементарным условием сколько-нибудь правильного хода борьбы. Сардиния была центром, из которого вышло движение последней войны, и потому обратим главное внимание на нее.
   Не надобно думать, чтобы сардинские реакционеры (клерикальная партия, или правая сторона палаты депутатов, имевшая своим предводителем графа Соларо делла Маргариту) изменили общему принципу, по которому иноземцы одного и того же политического направления милее соотечественников, держащихся противного направления. Они продолжали и до войны, и во время войны сочувствовать австрийцам, вернейшим приверженцам реакции. В этом клерикальная партия была совершенно логична, и как бы ни судили мы о ее стремлениях, надобно признать в ее образе действий ловкость и верность расчета. Революционеры также выдержали верность принципу во время войны: они говорили, что не могут присоединиться к делу, в котором главною силою, действующею против австрийцев, является бонапартизм, который имеет те же самые стремления, как и австрийская политика; но модерантисты, -- или, по итальянскому своему названию, конституционная или пьемонтская партия, имевшая своим предводителем графа Кавура, -- действовали иначе. Они против Австрии, то есть реакции, вздумали опереться на бонапартизм, то есть на ту же самую реакцию, и пренебрегли основным правилом политической тактики, по которому одинаковые партии во всех странах взаимно поддерживают друг друга и, несмотря ни на какие случайные столкновения, не могут желать вреда одна другой. По этому правилу бонапартизм никак не может сделать вреда Австрии, чего хотела пьемонтская партия. Он мог "а время, по случайным своим надобностям, стать с Австриею в формальную вражду, но и во время этой формальной борьбы не мог забыть, что в сущности дело Австрии есть его собственное дело, что, подрывая австрийскую, то есть реакционную силу, он вредил бы самому себе. Потому война между бонапартизмом и Австриею, по существенному характеру и интересу обоих противников, никак не могла иметь иной натуры, как натуры турнира, рыцарского состязания, при котором дерутся вовсе не с намерением повредить друг друга, а только с безвредною для противника мыслью поспорить о том, кто кого сильнее, кто должен занять первое место за дружеским пиром, за который сядут благородные противники тотчас по окончании боя. Пренебрежение этим неизбежным фактом было бы неизвинительно в пьемонтской партии, если бы мы не знали, что за союз с бонапартизмом она схватилась только в крайности. Первоначально она старалась действовать сообразно правилу политической тактики и не щадила никаких пожертвований, чтобы найти себе опору в Англии, т. е. также в партии конституционного модерантизма. Для этого она, в угоду англичанам" послала войско в Крым, принесла в жертву несколько тысяч солдат и несколько десятков миллионов денег. Но на Парижском конгрессе Англия нелепым образом сблизилась с Австриею, к тогда бедная пьемонтская партия, покинутая своею естественною союзницею, приняла предложения, делавшиеся ей бонапартизмом. Если бы в политической борьбе возможна была та хладнокровность, с какою ведется шахматная игра, то надобно было бы сказать, что лучше, нежели принимать такую помощь, было повременить, выжидая той поры, когда Англия увидит свою ошибку, если во Франции возьмет верх партия прогресса. Но положение Италии было так тяжело, что трудно произнесть над пьемонтскою партиею за эту ошибку приговор с тою строгостью, какой требует грубость ошибки и великость вреда, ею принесенного. Но как бы то ни было, извинителен или неизвинителен был союз пьемонтской партии с бонапартизмом, он отнял у республиканской партии возможность соединиться в решительную минуту с конституционалистами. Обыкновенно говорят, что Маццини в своем [республиканском] фанатизме не хочет признавать ничего хорошего в людях иначе, как на том условии, чтобы они совершенно приняли его идеи. [Трудно понять, как могут верить такой непрактичной нетерпимости его люди, которые в то же время толкуют о его чрезвычайной хитрости, уменьи пользоваться всем для своих целей. Во всяком случае], кто хотя несколько знаком с историею этого агитатора, тот знает, что постоянно, повсюду он искал союзников, не останавливаясь никакими разногласиями, лишь бы нашлось соответствие в одном -- в желании освободить Италию. Он обращался с этою надеждою и к папе, и к Карлу-Альберту, и, наконец, он стал удерживать свою партию от подобных надежд и союзов только потому, что увидел ошибочность своей собственной прежней мысли о пользе их для действительного освобождения Италии.
   Таким образом, в Италии даже не успели образоваться два лагеря, -- осталось целых три враждебных лагеря по невозможности соединения маццинистов, не веривших бонапартизму, с пьемонтскою партиею, основавшею на нем свои надежды.
   Теперь граф Кавур пал3, и те люди, мнение которых изменяется сообразно с успехом или неудачею, конечно, находят теперь большую легкость порицать ошибки этого государственного деятеля, которому недавно поклонялись. Мы не восхищались политикою графа Кавура, когда счастье было, повидимому, на его стороне, зато теперь не станем осыпать его упреками. Напротив, мы скажем в оправдание ему, что слишком легко было ему, человеку замечательного ума, рассчитывать на свое умственное превосходство над союзником [, которого он видел человеком, лишенным всяких блестящих качеств, лишенным даже живой сообразительности, тупым, ненаходчивым на слова, почти бездарным]. Он мог вообразить, что будет держать этого человека в руках, сделает его орудием своих целей. Это было очень натурально. Не в упрек Кавуру, а в объяснение факта мы заметим, что он тут забыл только одно: инстинкт эгоизма так ловок и расчетлив, что человек, руководящийся исключительно им, может перехитрить какого угодно гениального министра [, хотя бы сам был решительно туп. Собакевич обманул бы самого Маккиавелли].
   С самого начала Кавур холодностью и молчаливостью своего союзника был введен в ту ошибку, что вообразил, будто бы только он нуждается в Наполеоне III, между тем как, в сущности, сам император французов гораздо больше нуждался в нем. В начале года, когда шли в газетах толки о конгрессе и разных дипломатических посредничествах, от которых ожидали предотвращения войны, мы несколько раз подробно излагали факты, делавшие для императора французов войну необходимостью. Желающие могут найти их в наших прежних обозрениях.
   Война в Италии, безотлагательная война, потому что каждая ночь, каждый день до ее объявления грозит опасностями, -- такова была потребность Наполеона III. Но он не говорил об этом, держал себя холодно; потому Кавур стал думать, что нужно всяческими уступками склонять его к войне. В сущности, Кавур мог диктовать условия союза, потому что Франция не могла провозгласить намерения освобождать Италию от австрийцев иначе, как опираясь на Сардинию. Положим, Кавуру также была нужна война, но у него не было необходимости начинать ее тотчас же, непременно в нынешнюю весну: он мог подождать и год, и два, как ждал шесть или семь лет. Для Наполеона отсрочка была невозможна. Но Кавур в горячности своего патриотизма думал, что союзник оказывает Сардинии великодушную помощь, склоняемый красноречием и умом его, Кавура, к делу, в котором сам не имеет надобности. Таким образом, Сардиния бросилась в войну, не гарантировав ничем свободы своих действий подле союзника, подавлявшего ее громадностью своих сил.
   Но какими же способами можно было гарантировать независимость сардинской политики> Разве неизвестно, что никакие обещания не гарантируют против превосходства силы? Так, обещания ненадежны, и в том именно и заключалась ошибка, что Сардиния ограничилась ими. Нужно было принять другие меры для ограждения своей самостоятельности. Во-первых, французским войскам надобно было назначить театр действий, различный от театра действий сардинской армии, так, чтобы она составляла совершенно отдельное целое; во-вторых, нужно было оговорить, что внутренние вопросы в Тоскане, Парме, Модене, легатствах не должны нимало относиться до французов. То и другое, и все что угодно, Наполеон принял бы: Кавур мог тогда предложить ему какие угодно условия союза. А он, напротив, считал себя облагодетельствованным, принимая помощь без всяких гарантий. Ему гарантии казались невозможны, потому что ов не замечал, что война Наполеону III нужнее, нежели ему самому; они казались ему не нужны, потому что он считал помощь следствием великодушия Наполеона III и своего влияния на него, то есть делом, которое Наполеон будет и по доброй воле вести сообразно его видам: они казались ему излишни, потому что он, надеясь на свое умственное превосходство, воображал, что будет управлять Наполеоном III.
   При таком безусловном вверении хода и характера войны Наполеону III, при отдаче сардинской армии в распоряжение Наполеона III война необходима должна была иметь конец в том роде, какой действительно получила. Это было с самого начала ясно для всех проницательных публицистов, и мы тогда же передавали их предсказания читателю. Спрашивается: кто был причиною безусловно владычествующего положения, занятого в ней Наполеоном III? Кто призвал его в Италию? Кто отдал ему в команду сардинскую армию и все другие итальянские войска? Кто не принял никаких предосторожностей для доставления итальянцам влияния на решение их судьбы? Пьемонтская партия, модеран-тисты и глава их -- граф Кавур. Наполеон III только воспользовался данным ему от них положением сообразно с своими видами: что тут особенного, если человек заботится о своих выгодах, и за что тут винить его? "Смотри, кому в руки отдаешься" и "не сваливай свою вину на другого", сказали бы мы графу Кавуру и его приверженцам, если бы они, бедные, не заслуживали теперь скорее сострадания, чем гнева.
   А гнева они заслуживали своею непредусмотрительностью, которая отозвалась теперь, по выражению Наполеона III, "разрушением благородных надежд". "Но, скажет иной читатель, кто же мог предполагать такую измену? Кто мог ожидать, что союзник соединится с врагами против друзей?"
   После предыдущих объяснений нам легко отвечать на это возражение, основывающееся только на запутанности понятий, истинное отношение которых мы старались показать. Да, только из запутанности понятий проистекали все обвинения Наполеона III в измене друзьям. Кто смотрит на вещи правильно, тот не станет винить в таких пустяках императора французов, а, напротив, скажет, что он поступил совершенно так, как ему следовало поступить по тем принципам, постоянным защитником которых он был.
   Припомним разделение общества на три партии и взглянем на то, к каким из них принадлежат император французов, австрийское правительство и граф Кавур.
   Владычество бонапартизма во Франции основано на реакции. Австрия -- также представительница реакции. Из этого ясно, что существенные интересы бонапартизма и Австрии одинаковы, что эти силы должны поддерживать одна другую, что ослабление одной из них грозит опасностью и для другой. Конечно, и между самыми родственными элементами могут возникать случайные столкновения, но взаимный интерес требует как можно скорее прекращать их, чтобы дружно противиться общему врагу.
   Кто не упускал из виду этого основного факта, -- одинаковости между существенными интересами бонапартизма и Австрии, -- тот очень хорошо видел, что считать Наполеона III врагом Австрии значило совершенно не понимать его. Таким образом, оказывается клеветою та часть обвинения, которая возникает из расположения Наполеона как можно скорее заключить мир с Австриею и притом на самых выгоднейших для нее условиях.
   Остается другая часть обвинения: "он изменил выгодам своих друзей, сардинцев". Читатель видит, что тут слово "друзья" так же несправедливо, как и слово "враги" относительно австрийцев. В самом деле, кто такой был Кавур, на чем была основана его сила, к чему стремилась его партия? Партия, вошедшая в союз с Наполеоном через Кавура, была, как всем известно, партия приверженцев конституционного устройства. Теперь спрашивается: кому неизвестны отношения Наполеона III к конституционному принципу? Конституционалисты -- злейшие враги бонапартизма; он держится только подавлением их. Каким же образом злейших врагов называть друзьями? Прискорбная необходимость могла заставить Наполеона III принять на время содействие, предлагавшееся ему итальянскими конституционалистами, но коренная, непримиримая враждебность этих двух элементов оставалась неизгладима, и Наполеон III был бы просто нерасчетлив, если бы забыл о ней. Он хорошо чувствовал, что служить Кавуру значило бы усиливать конституционную партию в Италии, а усиливать ее в Италии значило бы оживлять ее во Франции, то есть вредить самому себе. Такого безрассудства не следовало и ожидать от [правителя], хорошо понимающего свое положение и умеющего соблюдать свои выгоды. Потому-то проницательные публицисты с самого начала и говорили, что цели Кавура не могут быть целями Луи-Наполеона. Просим читателя припомнить выписки из английских речей и статей в прежних наших обзорах.
   После этого нет нужды распространяться о совершенной неуместности неблаговидного термина "изменник", которым многие характеризуют тот очень натуральный факт, что Наполеон III заключил отдельный мир с Австриею против выгоды и воли сардинцев. "Измена", "предательство" -- какие грубые, [плебейские] понятия! Понятие "предательства" не должно существовать в уме светского человека, а тем более в уме дипломата, и кто позволяет себе жаловаться на предательство, тот обнаруживает только собственную неприготовленность к ведению важных дел. На самом деле история была самая невинная. Положим, например, что вы хотите ехать из Рязани в Петербург, а я -- в Москву; вам известно, что дальше Москвы я не поеду; но вам угодно было иметь меня своим спутником. Теперь спрашиваю вас: если, доехав до Москвы, я останусь там и предоставлю вам продолжать путь, как вы сами знаете, или остаться в Москве, когда вы не можете ехать одни, -- если я сделаю это, неужели вы имеете право называть меня изменником? У вас, быть может, [плебейские] понятия; быть может, вы, зная, что мне нужно быть только в Москве, вынудили у меня какое-нибудь двусмысленное слово, что я охотно побывал бы и в Петербурге, и поверили этому слову, -- ну, что ж мне из того? Какой же практический человек верит словам? Мало ли что говорят, так вот всему вы и станете верить? Вы должны расчеты ваши основывать на том, что мне нужно, а не <на> том, что я говорю; иначе вы на каждом шагу будете оставаться в проигрыше... Но, поверьте мне, никого вы не называйте за это изменником, а называйте только сами себя слишком наивным простяком, а лучше всего постарайтесь отучиться от вашей плебейской наивности.
   Луи-Наполеон не притворялся каким-нибудь конституционалистом; он не скрывал своего принципа, принципа реакции; он не скрывал своей непримиримой враждебности к конституционализму. Теперь -- итальянским конституционалистам было угодно вручить ему свою судьбу. Я спрашиваю: состояние открытой вражды, в которой он находится с конституционалистами, не уполномочивало ли его воспользоваться ослеплением врагов, чтобы запутать их в их собственные сети? Да, Кавур всегда был врагом ему, потому что был конституционным министром, главою партии, единомышленники которой во Франции -- смертельные ненавистники Луи-Наполеона. С какой же поры военная ловкость, пользующаяся ошибками неприятеля, стала называться изменою? Поверьте, ведь недаром же говорится у французов: "à la guerre, comme à la guerre", на войне по-военному и делается.
   Не знаем, до какой степени удалось нам убедить читателя, что император французов поступил очень естественно, заключив отдельный мир с Австриею на самых выгодных для нее и самых невыгодных для Италии условиях, и что винить его тут ровно не за что. Нам кажется, что логика нашего оправдания неопровержима. Вот оно вкратце.
   Итальянская независимость составляет предмет желания для итальянских революционеров (Маццини) и конституционалистов или модерантистов (граф Кавур и пьемонтская партия). Партия итальянских реакционеров смертельно боится освобождения Италии. Австрия -- представительница принципа реакции. Бонапартизм держится реакциею. Элементы реакции, модерантизма и революции разлиты по всем странам Западной Европы, и падение или усиление какого-нибудь из этих элементов в одной стране непременно облегчает подобную перемену во всех других странах. Поэтому усилие конституционной партии в Италии, -- а исполнить ее желание, освободить Италию, значило бы усилить ее, -- необходимо вело к усилению конституционной партии в самой Франции. Ослабление Австрии также вело бы к ослаблению реакции во Франции. То и другое было бы равнозначительно погибели бонапартизма. Итак, ясно было, что Наполеон III, принужденный вести войну в Италии, должен употребить все свои усилия на то, чтобы покончить эту войну таким миром, который не освобождал бы Италию, не был бы вреден могуществу австрийцев, с которыми прочные и существенные интересы у него одинаковы, и не принес бы пользы итальянским конституционалистам, помощью которых он мог воспользоваться на минуту, по одному случайному делу, но партия которых находится по своей натуре в смертельном противоречии с условиями его собственного существования.
   Кажется, это просто и неопровержимо. А если действительно так, то надобно сознаться, что все обвинения против Наполеона III за Виллафранкскии мир -- пустые фразы, порождаемые только непониманием сущности бонапартизма. Наполеон III поступил сообразно требованию своего жизненного принципа, пожертвовав своими врагами -- сардинцами своим друзьям -- австрийцам.
   Но если мы находим, что, действительно, война, в которой главным деятелем был Наполеон III, не могла привести ни к чему иному, кроме Виллафранкского мира, и если император французов поступил при заключении этого мира совершенно последовательно и основательно с своей точки зрения, то само собою разумеется, что мы вовсе не намерены скрывать неудовольствия, пробужденного условиями этого мира в людях и партиях, имеющих принципы неодинаковые с бонапартизмом. Напротив, именно с того мы и начали, что упомянули об этом недовольстве, объясняя им неточности в изложении фактов и побуждений, склонивших к миру императора французов, по его словам. Нашедши теперь истинную причину выгодных для Австрии условий договора, мы подробнее займемся впечатлением, какое он произвел в различных странах.
   Англичан упрекали в холодности к итальянскому вопросу за ту недоверчивость, с которою они смотрели на войну. Действительно, война была неприятна им, потому что не обещала ничего, кроме побед Наполеона III, то есть увеличения его могущества и утверждения его в мысли, что он может счастливо приводить к концу какую угодно войну. Они думают, что все это может приблизить минуту, когда он вздумает объявить, что должен отомстить Англии за своего дядю. Но негодование, овладевшее английскою публикою при известии о Виллафранкском мире, показало, как велико сочувствие англичан к делу итальянской независимости (просим читателя не забывать, что мы говорим об английской публике, а не об английском правительстве, -- эти два понятия далеко не одинаковы даже и в приложении к Англии). Сожаление о бедной Италии пересилило в них даже радость о том, что уменьшилась опасность для них самих быть запутанными в разорительную войну. В пример мы приводим статью, которою встретил известие о мире Times {Просим читателей не приписывать нам несколько саркастического тона, каким английская газета отзывается о Наполеоне III; наше мнение о действиях французского императора мы высказали достаточно выше, а настоящую статейку переводим только для показания, какое впечатление произвел в Англии Виллафранкскии мир.}.
   
   "Мир последовал за перемирием быстрее, нежели даже можно было предполагать. Великий волшебник нашего века дал три битвы и поговорил час времени с побежденною Австриею, и вот, в конце этой короткой конференции, Ломбардия вдруг уступлена Франции, и Италия становится конфедерацией) под почетным председательством папы. Перемены так быстры, что рябили в главах. Не успели мы уловить черты картины, представляющейся нашему зрению, а предмет уже исчез и на месте его явился другой. Несколько недель тому назад мы рассуждали о конгрессе для предотвращения войны. Неделю тому назад свет толковал о шансах для Австрии успешно бороться против Франции. Период битв прошел. Грозный четырехугольник крепостей поглотил собою все мысли. Но вчера исчезли все размышления и догадки об армиях, всякое внимание к пушкам, и явились на свет два новые государства, созданные в несколько часов, вошедшие в знакомство с публикою сотрясением телеграфной проволоки. "Император австрийский уступает королевство Ломбардское императору французов". Итак, Австрия совершенно выбита из колеи своего старинного упорства. Пескьера и Верона, Мантуя и Леньяно, линия Аддидже и венецианские лагуны -- все покинуто, все уступлено... Франц-Иосиф [прямодушно и без оговорок признает себя, по выражению мистера Кобдена, "согнутым в дугу". Он] немедленно уходит из Италии с 300.000 своих солдат, и Италия, освобожденная от этого давления, преобразуется в независимое государство. Как мы покажемся теперь свету с такими новостями на наших широких листах? Что теперь скажет Times в защиту своих неблагородных подозрений? Как нам извиняться перед столь жестоко оклеветанным императором французов? С каким лицом встретить нам теперь торжество и презрение друзей свободы, предостерегать которых имели мы малодушие? Униженное отречение одно только остается нам. Соединимся же с радикалами Англии, карбонари Италии и великим политическим оракулом Венгрии {Кошут.-- Ред.} в воспевании славы Наполеона III! {Здесь сарказм Times'a неверен. Английские радикалы не ожидали ничего хорошего от войны. Читатель может вспомнить речь Робака и отчет самого Times'a о митинге по итальянскому вопросу в Гайд-Парке ("Современник" 1859,] No V). Маццинисты также не одобряли Кавура за союз с Наполеоном III и говорили, что поспешное образование народных войск, не зависимых ни от Франции, ни от Кавура, одно может спасти Италию, судьбу которой предрекали. Кошут не выхвалял Наполеона III и долго, упорно не соглашался на его предложение содействовать венгерскому восстанию, и когда, наконец, решился на это, то полагался не на его уверения, а на то, что австрийских войск в Венгрии оставалось мало. Читатель вспомнит его слова ("Современник" 1859,] No VI). "Венгрия так далека от Франции, что ее нельзя обратить во французские департаменты" -- кажется, это выражение мало свидетельствует о вере в императора французов. Маццини, Кошут и английские радикалы говорили только одно: Англия не должна вступаться за Австрию. Times, y которой были иногда порывы воинственности, -- впрочем, не из любви к Австрии, а из опасения замыслов Наполеона против Германии и самой Англии, -- сердится на всех этих людей за противоречие ее воззваниям о необходимости самых энергических вооружений, которые неминуемо вовлекли бы Англию в войну, если бы война продлилась хоть до следующей весны.} Забудем мы, последние из прозелитов и едва ли достойные назваться прозелитами, -- забудем со стыдом все наши неблагородные опасения и возрадуемся теперь, когда Италия, и не на одних словах, а на самом деле, стала свободна от Альп до Адриатического моря!
   Но -- погодите! В этом потоке телеграфических депеш, в этом сонме быстрых известий, приносящихся со всех сторон света и соединяющих в себе отголоски всех европейских столиц, есть звуки, дисгармонирующие с всеобщею радостью. Что значит это новое известие? Что это за горькая капля, от которой пропадает пенистое кипение энтузиазма, охлаждаются наши теплые симпатии? Италия должна быть свободна, потому что так говорит император французов, -- а кто, кроме неверующего, неблагородного Times'a, колеблется верить императору? Но это воцарение папы, это восстановление великого герцога Тосканского, это оставление Венеции и Минчио за Австриек), -- всем этим видоизменяется первое известие, пришедшее от императора французов. Да, Италия свободна, но она свободна не в демократическом, не в конституционном, не в обыкновенном смысле, а в наполеоновском смысле слова. Свобода -- слово, принимаемое в разных значениях, и часто цвет его заимствуется от оттенка интересов человека, его употребляющего. Свобода в Спарте не значила того, чтобы илоты не были убиваемы, когда становились слишком многочисленны или беспокойны. Свобода в Италии не значит, чтобы жители Италии имели какой-нибудь голос в своем управлении. Италия свободна, но свободна на французско-императорских условиях. Ломбардия, завоеванная Францией), отдается королю сардинскому. Никто не может сказать, что Ломбардия не свободна. Она могла иметь свои понятия о восстановлении прежнего герцогства как самостоятельного государства и Милан может иметь возражения против того, чтобы стать уделом Турина; но с нынешнего времени Ломбардии лучше молчать об этих сумасбродствах. Она свободна и должна быть довольна. Венеция также свободна. Она свободна под австрийским господством. Чего же больше может она хотеть? Наверное, она не имеет сумасбродства мечтать о временах Дандоло! Или Венеция недовольна? Так она не знает, что такое свобода, как понимает ее Наполеон. Но пусть она потише говорит о своем безумном недовольстве. Только кусок Ломбардии передан Сардинии: "Ломбардия до линии Минчио". Между "линиею" Минчио и Венециею текут две большие реки в По, и земля, орошаемая этими реками, усеяна первоклассными крепостями. Это старинные австрийские железные ворота, через которые Австрия входила в Италию, когда хотела. Это [логовище] австрийского деспотизма, [в которое уходил] он каждый раз, когда была опасность в равнинах. Отсюда он мог высылать десятки тысяч своих солдат для подавления каждого признака недовольства в