Чернов Виктор Михайлович
Гоц Михаил Рафаилович

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах
   СПб.: "Дмитрий Буланин", 2007.
   

ГОЦ МИХАИЛ РАФАИЛОВИЧ
(1866--1906)

0x01 graphic

   Осенью 1886 года в Москве по Страстному бульвару проходил молодой человек с интеллигентным и энергичным лицом. Он был недурен собой; на умный открытый лоб красиво спускались каштановые волосы. Его несколько портило только угреватое лицо, производившее впечатление какой-то преждевременной зрелости.
   Он издалека заметил идущего навстречу ему юношу, невысокого и худощавого, в котором внимательный взгляд мог бы рассмотреть признаки семитического, хотя и не резко выраженного типа. Его темные волосы были гладко зачесаны, несколько скрадывая размеры объемистого, более широкого, чем высокого, лба. Черные усики и пробивающаяся бородка слегка окаймляли все его лицо. Его выражение было серьезно и задумчиво; оно могло бы показаться даже строгим, если бы не мягкие складки плотно сжатых губ, обещающие доверчивую и ласковую улыбку. Очень живы и выразительны были темно-карие глаза -- в них светился подвижный и деятельный темперамент. У первого юноши при виде другого скользнуло выражение легкой озабоченности, быстро сменившееся открытой и дружелюбной улыбкой.
   -- Какая встреча! Вот что кстати, то кстати, -- сказал он мягким голосом, протягивая встречному свою руку. -- Я давно уже подумывал: хорошо бы где-нибудь с вами повстречаться и начать с вами разговор напрямик: будет нам помнить наши старые, детские ссоры! У меня есть к вам дело; хочу выложить его без дальних околичностей, если вы готовы отнестись к нему просто и серьезно, как оно того заслуживает, не перенося на него происшедших между нами год-полтора назад шероховатостей...
   Юноша семитического типа спокойно взял протянутую ему руку.
   -- Здравствуйте. Но имейте в виду, что я себя состоящим с вами в ссоре не считаю. Лично против вас я ничего не имею. Между нами был только острый спор по вопросу, способному или очень сблизить людей, или развести их в разные стороны. Допускаю, что я вспылил, но это было только делом умственного темперамента. Не стану, однако, скрывать и того, что отношения своего к воззрениям, которыми вы тогда увлекались, я не переменил -- говорю это во избежание каких бы то ни было недоразумений в будущем.
   -- Да, вижу, и прежняя пылкость умственного темперамента у вас не охладела. Вы, Михаил Рафаилович, человек мягкий, но ум у вас колючий и ощетинивается аргументами, как иглами. А я, по совести говоря, даже и не понимаю толком, чем это именно я вас тогда до такой степени поднял на дыбы...
   -- Неужели вы придавали так мало значения тому, что мне так настойчиво излагали? Ведь вы же прочли мне не меньше как полтетрадки с изложением обретенной вами системы "новой морали". В центре ее, как ее основное начало, вы ставили сверхсильную или бесконечно волевую личность. Вы требовали культа воли, перед которым померкли бы все прочие культы; вы требовали, чтобы над волей не тяготела никакая узда -- в том числе и нравственная; вы объявляли жалким малодушием боязнь попрания любых наиболее почитаемых обществом жизненных заповедей. Плохо, -- допускали вы, -- когда такие заповеди нарушаются из природного влечения к пороку: тогда это -- гадость. Но хорошо, если при полном сознании того, что гадость есть гадость, ее совершают в сущности бескорыстно: из чистой решимости стать выше обычных понятий о добре и зле. Я тогда сказал, что это не путь революционера, а тем более -- не путь социалиста, это путь нравственных калек и одержимых: Раскольниковых и Иванов Карамазовых, Нечаевых и Дегаевых. На этом мы с вами разошлись.
   -- Какая же у вас, однако, хорошая память! -- встряхнув своей пышной каштановой шевелюрой, перебил его собеседник. -- Но почему же вы не подумали, что, может быть, я вовсе еще не проповедовал всего этого всерьез и окончательно, а... просто испытывал?
   -- Кого же?
   -- Да вас хотя бы. А может быть, и себя самого. Делал как бы пионерскую разведку в неведомые дебри нравственности без божественных приказов, вообще без короткой привязи, остающейся в руках у какого-то верховного авторитета -- небесного или земного, церковного или светского. И искушал свой собственный ум?
   -- Подобно искушению Христа диаволом в пустыне или беседе Ивана Карамазова с чертом? Ну, знаете ли, когда у человека является соблазн самому распасться на Христа и диавола и себя же превратить в премию, которой кончится умственная дуэль между ними -- между добрым началом и злым, -- тогда, на мой взгляд, дело плохо: это начинается распад личности и обесчеловечение человека!
   -- Ну, допустим, пусть будет по-вашему, -- с широкой улыбкой согласился первый. -- Предположим, что я тогда ходил по острию ножа. Но ведь не свалился же?
   -- Можно не свалиться просто потому, что не было случая.
   -- Нет, это вы уж извините, случай был, да еще какой! Разве вы не слышали о том, как меня в прошлом году вызывал к себе Бердяев? Как он мне напомнил, что, будучи исключенным из гимназии, я могу в любой момент быть выслан его распоряжением из столицы, и как он предложил мне на выбор -- или стать его секретным осведомителем о движении среди учащейся молодежи, или в двадцать четыре часа вылететь из Москвы. С негодованием отвергнув это предложение как гнусность, я, кажется, доказал, что на подобную удочку меня не поймаешь!
   -- В первый раз слышу. Однако же вы никуда не высланы?
   -- Ну да, все это оказалось дешевым запугиванием. Но я ведь этого заранее знать не мог: слова начальника охранного отделения не шутка, и я шел на опасность высылки -- а куда бы я девался? Ведь здесь, в Москве, у меня невеста -- вы ее знаете, это Михина, заведующая библиотекой, вокруг которой группируется вся молодежь наших с вами воззрений. Да как же вы говорите, что в первый раз об этом слышите? А разве вам ничего не рассказывал об этом -- ну, хотя бы Мориц Саксонский? {Имеется в виду М. Л. Соломонов.} Он все знал из первоисточника -- от нее и от меня.
   -- Кто это такой?
   -- Да ведь вы же его должны знать -- Мориц Лазаревич!
   -- Нет, не знаю.
   -- Да как не знаете, Соломонова не знаете?
   -- Нет, не знаю.
   -- А он мне сам говорил, что вас знает. Это ваша привилегия, детей московских Крезов, хотя бы и еврейских. Ведь вы не то, что мы, плебеи. Вы для нас, как попы в уездном городке: попа вес знают, а поп -- никого...
   Более десяти лет спустя обо всем этом мне рассказывал один из участников состоявшегося тогда объяснения -- прежний "юноша семитического типа", успевший с тех пор возмужать в самой суровой из школ -- политической каторжной тюрьме.
   Из двух юношей, встретившихся в тот раз в Москве на Страстном бульваре, один стал виднейшим заграничным организатором партии социалистов-революционеров, соредактором ее центрального органа "Революционная Россия", заграничным особоуполномоченным ее Боевой организации. Другой -- стал главой политического сыска и не только создал целую школу хорошо вымуштрованных полицейских ищеек, но и пытался обновить всю рабочую политику самодержавия, срастив ее с задачами царской охранки и замаскировав под модные цвета бисмарковского опекунско-чиновничьего, так называемого "государственного социализма".
   Один был Михаил Рафаилович Гоц, другой -- Сергей Васильевич Зубатов.
   О первом, когда он умер, самый яркий из героев возобновленной террористической борьбы Григорий Гершуни написал: "Он был живою совестью партии". Другой заслужил себе кличку "Макиавелли охранного отделения" и репутацию великого мастера по части растления душ.
   В лице одного судьба подарила мне лучшего и ближайшего товарища по работе. Я был с ним неразлучен в течение ряда лет, вплоть до первой русской революции 1905 года. Он был мне другом и старшим братом -- иного имени я не подберу, хотя отдаю себе полный отчет в том, что и "брат" еще слишком бледное и слабое слово для определения сложившихся между нами отношений.
   Другой сумел тем временем превратиться из исключенного гимназиста в помощника начальника Московского охранного отделения, Бердяева, -- своего первого искусителя. Он имел случай испробовать таланты, необходимые для этой профессии, в числе прочих и надо мною -- тогда студентом юридического факультета Московского университета, арестованным его агентом весной 1893 года...
   М. Р. Гоц родился в 1866 году, ранее меня всего на семь лет. Кажется, немного. Но как мало прожито, как много пережито было им в короткий отрезок времени, составлявший возрастное расстояние между нами!
   Родился он в социальной среде, для предстоящей бурной жизни отнюдь его не подготовлявшей и не располагавшей. Его отец возглавлял одну из ветвей, входивших в состав знаменитой в свое время "чайной династии" Высоцких. Центральным стволом династии был старик Давид Высоцкий, впервые поставивший самое большое в России чайное дело, начиная с оптовой заготовки чая с плантаций, организованных в местах произрастания чайного дерева -- Китае, Индокитае, Индии и Цейлоне, и кончая сложною сетью местных контор, "развесочных" и торговой агентуры, снабжавшей миллионные массы потребителей и представлявшей коммерческое дело мирового масштаба. Давид Высоцкий, кроме прямого наследника по мужской линии, погибшего при большевиках Александра Высоцкого, имел трех дочерей; выход их замуж "прифедирировал" по матримониальной линии к центральному стволу три боковых ветви -- то были семейства Гоцев, Гавронских и Цетлиных. Все они дали в младшей генерации немало новобранцев делу русской революции и социализма.
   Гоц и Высоцкий были знаменитостями еврейского мира, и о них ходило множество анекдотических рассказов. Один из них гласил: из какой-то глуши Западного края к бедному московскому еврею-ремесленнику приехал гость; хозяин, сам едва знакомый с центральными улицами Москвы, должен был показать ему все достопримечательности столицы. Все шло благополучно, пока гость не остановился в почтительной позе и в столь же почтительном отдалении от памятника Минину и Пожарскому. "А это что же за такие важные фигуры?" -- спросил он. Хозяин тщетно вопрошал о том же свою память и наконец нашелся: "Как же ты сам не догадываешься, это же Гоц и Высоцкий". -- "О, понимаю; а только почему же на памятнике такие крупные высеченные цифры: 1,6,1,3?". -- "Что за вопрос! Это же, наверно, номер их телефона"...
   Бурные ветры общероссийских духовных веяний занесли и в эту тихую деловую среду беспокойное деление на "отцов" и "детей". Первые были патриархальные набожные "мизрахи" -- ортодоксальные евреи старого закала. Люди "чайной династии" сообразно своему положению не могли не быть образцами для рядового еврейства. Неоспоримым "шефом рода", то есть деловым главою естественной семейной конфедерации, составлявшей в целом "чайную династию", был старик Давид Высоцкий; следующим по весу и значению был Рафаил Гоц. Они понимали друг друга с полуслова, и работа у них шла как по нотам. Давид Высоцкий, классический тип ветхозаветного патриарха, соединял с большою авторитетностью и немалую авторитарность. Младшие представители рода впоследствии не без юмора умели рассказывать в мягко-любовных, но ярких красках, как он считал необходимым время от времени сбирать "семейный совет" для решения каких-нибудь особенно важных вопросов. Все приглашенные на очередной "семейный совет" непременно должны были самолично явиться. Обстановка, в которой приходилось заседать "совету", бывала чрезвычайно живописной. Старик Высоцкий, важный и торжественный, всех чинно принимал и всех рассаживал с самой подчеркнутой предупредительностью. "Я вас созвал всех, чтобы с вами посоветоваться", -- начинал он всегда, открывая собрание с таким видом, как будто без семейного совета он не знает, как и быть с занимающим его вопросом. Затем следовало изложение сути дела; оно выслушивалось в религиозном молчании; деловые способности старика рядовых членов рода подавляли. Но вот дело подано с зеркальной ясностью, и сам собой напрашивается вывод. И доклад неизменно заканчивался словами: "А потому я твердо и бесповоротно решил...". Решение дано, признание его родится само собою, и "семейный совет" расходится. А "советники", не раскрывши и рта, удостаиваются проводов столь же торжественных, каким был и прием... Из всех них в коммерчески-деловом и организационном отношении более всего шел в расчет, собственно, Рафаил Гоц; с ним-то обычно дело от начала до конца и было проговорено и вырешено заранее.
   Как же произошло, что в этой серьезной коммерческо-деловой среде Михаил Гоц, революционер и социалист, причинявший всем близким, всей семье своим беззаконным призванием бесконечное множество хлопот и тревог, пользовался из ряду вон выходящим вниманием и уважением? Причин было много. Во-первых, обычно крепкая в еврейских семьях взаимная родственная привязанность здесь доходила до своего апогея. Во-вторых, Михаил Гоц в этой среде выделялся как крупная умственная сила. А как раз в чисто практической и деловой еврейской среде люди с учительской складкой ума, прирожденные "ребе", пользуются обычно исключительным почетом, вниманием и общею любовью. Личные свойства Михаила Гоца всему этому способствовали в самой максимальной мере.
   Знавший Михаила Гоца с юности поэт Л. Мельшин (Якубович) оставил бегло набросанный силуэт его: "Маленькая, подвижная фигурка со смеющимися губами, звонким, свежим молодым голосом, милой, приветливой улыбкой и бодрыми мотивами на устах...". Все это, конечно, "с подлинным верно", но во всей этой "моментальной фотографии" слишком выделяются обычные, можно сказать, классические черты "пушистой, розовой юности".
   Я Гоца знал много позже; но передо мною как сейчас встает его подаренный мне портрет, снятый еще когда-то, незадолго до ареста. Он оставляет чрезвычайно рельефное впечатление. Невысокого роста юноша, худощавый и явно подвижный; весь облик отчетливого, хотя и не резко выраженного, семитического типа, с задумчивою складкой на лбу; темные недлинные волосы, зачесанные строгим боковым пробором слева направо и скромно скрадывающие объем большого лба; явно не тронутые бритвою, едва пробивающиеся бородка, усики и слегка, чуть-чуть намеченные, но обрамляющие весь овал лица контуры будущих бакенбардов; серьезное и задумчивое выражение лица; своими мягкими, но плотно сжатыми губами оно казалось бы, пожалуй, почти строгим, если бы не доверчивая и ласковая искорка в глазах; она была обетованием сквозящей во всем этом "не от мира сего" облике смягчающей его чудесной улыбки: то добродушно-усмехающейся, то приветливо-обласкивающей. Рабочая тужурка, наглухо застегнутая до подбородка, завершала все впечатление -- сдержанное и плебейски скромное. Кто-то из друзей утверждал, что вся его фигура молчаливо свидетельствует, по тургеневскому Базарову: "Природа -- не храм, а мастерская, и человек в ней -- работник".
   "Я благодарю судьбу,-- признавался нам как-то Гоц, -- что все мои жизненные вкусы выработались и окрепли еще тогда, когда наше чайное дело было сравнительно невелико и помещалось в скромном доме на Москворецкой улице, а не в позднейшем специально выстроенном здании с громадной конторой и фабричной развесочной в Лубянско-Ильинских торговых помещениях; жизнь шла зажиточно, но скромно, и я избежал гибельной для характера избалованности".
   Михаил Гоц своим влиянием и примером положил начало целой школе молодежи всего этого "клана". Даже в основной, центральной ветви династии партия социалистов-революционеров имела своего адепта -- организатора Союза народных учителей социалистов-революционеров А. Д. Высоцкого. В главной боковой ветви, кроме М. Р. Гоца, особенно яркую роль и в общей общепартийной работе, и в знаменитом процессе эсеровских цекистов, и в трагической гибели вместе с М. И. Либером сыграл младший брат Михаила, Абрам Гоц; ветвь Цетлиных дала поэта, автора книг о русском искусстве и основателя общелитературного "Нового журнала" Михаила Осиповича Цетлина; ряд имен, которые не будут забыты в летописи партии, дала и ветвь Гавронских -- таков был Дмитрий Гавронский, любимый ученик знаменитого философа Когена, настолько его ценившего, что накануне первой русской революции он обратился лично к ЦК нашей партии с просьбой не дать этой умственной силе преждевременно погибнуть в бурном водовороте русской революции.
   С Михаила Гоца и его друзей у всей этой блестящей плеяды молодежи, обраставшей по дороге соседними родственными ей элементами, пошла неистребимая любовь к России, русской культуре, русскому свободолюбию, правдоискательству и широко гуманитарному социализму. Связи с родным ей еврейством она не теряла; но, неразрывно связывая его с типично русскими масштабами и традициями, она вписала в летопись своей эпохи страницы, отмеченные печатью чрезвычайного своеобразия. Чего стоил один тот факт, что под руководством этой молодежи служащие и рабочие южного филиала фирмы подняли, так сказать, "знамя классовой борьбы" против Матвея Гоца (брата Михаила и Абрама), когда он проводил там политику жесткой эксплуатации рабочих и систему "выжимания пота". В России того времени известна была порода "кающихся дворян", но разновидность "кающихся капиталистов" была новинкою... Она едва ли не впервые вышла из недр той же "чайной династии".
   Один из очень близких впоследствии к Гоцу политических друзей, Осип Минор, так рассказывал о встрече с арестованными москвичами. "Не могу не остановиться еще на одном -- Михаиле Гоце. Он обращал на себя общее внимание. Его задумчивые глаза горели особым блеском. Он всем интересовался, бесконечно много читал и всегда кругом него -- группы меняющихся людей. Его особенность -- умение заинтересовать других по вопросам философии, то научным, то общественным... Наряду с этим он отличался большим практическим умом. С его мнением невольно считались, ибо оно отличалось всегда разумностью, сдержанностью и целесообразностью".
   Но "сдержанность", которую подчеркивает здесь Минор, была у Гоца более чем чертою личного темперамента. Это была целая обдуманная, глубоко принципиальная программа. После разгрома старого Исполнительного Комитета "Народной воли" и последующего, еще более катастрофического разгрома присланной из-за границы для его возрождения так называемой лопатинской группы, Гоц сумел взглянуть на создавшееся в России положение трезвыми глазами не по летам умного скептика. Во всеспасающую роль новых, зародившихся в эмиграции "верхушечных" организационных импровизаций веру он утратил. Тем более не питал он ни малейшей надежды на то, чтобы боевое знамя, трагически выроненное из натруженных рук революционных титанов Исполнительного Комитета "Народной воли", могло быть дерзновенно подхвачено и еще выше поднято неоперившимися птенцами. Или ряды "ветеранов" еще не исчерпаны и соберутся с силами для нового похода, -- и тогда всю революционную инициативу надо предоставить им, или последние их ряды уже тают в неравной борьбе, и "Народную волю" ждет долгая зимняя передышка, -- и тогда молодежи придется терпеливо перенести ее, пока не придет и ее время. В этом случае единственная заповедь будет гласить: "Не торопиться... Ждать, пока призовут... Готовиться... Взять все, что только возможно, от саморазвития, от выработки моральных качеств, которые необходимы для борьбы за идеалы свободы и социальной справедливости... Враг, с которым нам предстоит схватиться не на жизнь, а на смерть, -- силен и хитер. Нам должно, нам необходимо быть во всеоружии: всеоружии знания, науки, тщательного исследования тех проблем сегодняшнего и завтрашнего дня, которые История ультимативно будет ставить перед нами, словно сфинкс Эдипу свои загадки, приговаривая: "разгадай, или я тебя проглочу""...
   И Гоц ударял рукой по столу, заваленному конспектами проштудированных и штудируемых им книг, как бы провозглашая: "Сим победиши!".
   Юность обычно нетерпелива и запальчива. Еще с гимназии Гоц начал выпускать литографским способом живой и горячий "Голос молодежи". Но наряду с этим в Гоце бил живой родник более углубленной теоретической мысли. И он одновременно начинает издавать тем же литографским способом еще и другой орган -- "Социалистическое знание". На его квартирке -- узкой, удлиненной комнате на Маросейке, в доме Шелагина -- сбираются гимназисты старших классов и молодые студенты, и в горячих, взволнованных спорах проходят "ночи безумные, ночи бессонные". А неведомо для них издали каждый их жест ловят чьи-то зоркие очи и каждый звук впитывают чьи-то настороженные уши. С самого 1884 года о Гоце, неведомо для него, идет секретная переписка Департамента полиции с московской охранкой. И если московская народовольческая молодежь замышляет переорганизацию и теоретическое перевооружение, то параллельно с нею такой же процесс переорганизации и перевооружения идет и в московской, а затем и общероссийской охранке.
   Один из крупнейших деятелей русского политического сыска первого десятилетия XX века, известный Ратаев, в особой записке, представленной по высшему начальству, дал уничтожающий отзыв о тогдашнем положении этого рода службы. Ее руководящих деятелей на местах, "воспитанных в старинных традициях корпуса жандармов", он вежливо называл "людьми в большинстве весьма почтенными, но совершенно не знакомыми с современными требованиями политического сыска". Лучшим и наиболее опытным между ними он считал генерала Новицкого в Киеве.
   А между тем лично мне пришлось однажды опубликовать в редактированном мною журнале "Социалист-революционер" {"Социалист-революционер" -- литературно-политический журнал, издававшийся эсерами в Париже под редакцией В. М, Чернова в 1910--1912 гг., всего вышло четыре номера.} курьезную "всеподданнейшую записку" бравого генерала, как две капли воды походившую на упражнения персонажа из щедринских сатир, анекдотического "генерала Дитятина". Многие тогда боялись, не попался ли я на удочку какого-то фальсификатора, тот же Ратаев спервоначалу охотно поверил было в мою оплошность, но должен был убедиться, "что это не подделка, а, к сожалению, самый настоящий подлинник, политическое credo генерала, до конца жизни занимавшего ответственные должности на государственной службе". В числе его служебных подвигов значилась попытка уличить в преступных революционных действиях никого иного, как знаменитейшего впоследствии шефа политического розыска П. И. Рачковского, когда-то не брезгавшего личными опытами чисто провокационного характера.
   Генерал Новицкий был классическим образцом "службиста старой школы", при которой, по характеристике Ратаева, "секретной агентуры и вольнонаемного сыска не существовало нигде, наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми унтер-офицерами, которые, переодеваясь в штатское платье, иногда забывали снять шпоры".
   В традиции старой школы службистов, однако, еще в начале 80-х годов внезапно врезалась эпопея известного полковника Судейкина. Он принес с собою своеобразное сочетание риска, азарта, политического авантюризма, претенциозного политиканства и, главное, провокатуры как основного орудия самого дерзкого личного властолюбия. В числе его "достижений" достаточно упомянуть создание "соломенного" Исполнительного Комитета партии "Народной воли". Во главе его был поставлен тайный агент Судейкина, предатель Дегаев; весь личный состав Комитета был утвержден Судейкиным, который систематически расчищал для Дегаева дорогу от подлинно революционных конкурентов. Налаживая возможность управлять через Дегаева "подпольною Россией", Судейкин составил план при ее помощи самому взобраться на вершину подлинной, законной власти. Для этого надо было до такой степени запугать коронованного владыку трона, чтобы он видел в Судейкине единственного своего спасителя; все же те, кто посмел бы (подобно министру Д. Толстому и великому князю Владимиру) стать поперек дороги возвышению Судейкина, подлежали, по его плану, беспощадному устранению руками Дегаева, чем, кстати, его престиж и авторитет поднялся бы в "подпольной России" на высоту поистине небывалую. Сам же Судейкин оказался бы, "играя одновременно на оба табло", фактическим властелином и подпольной, и надпольной России; диктатором, перестрахованным в обеих "инстанциях" -- и явной, и тайной.
   План Судейкина сорвался. Дегасв не выдержал предназначенной ему роли. Он решился сам явиться к уцелевшим вождям Исполнительного Комитета, чтобы принести полное покаяние, а в качестве "искупления вины" выдать своего соблазнителя представителям революционного правосудия. Судейкин революционерами был казнен, а опомнившийся от его фантастической авантюры самодержец обратился вспять, к жандармским "службистам старой школы", чтобы более не менять "кукушки на ястреба". Но, вкусив яблока с запретного древа, герои охраны уже не могли более удержаться от соблазна авантюризма, политической претенциозности и двуострого оружия провокатуры. "Дегаевщина" отошла в вечность. Но на смену ей пришла "зубатовщина", и человек, давший этой эпохе свое имя, был одним из сверстников Гоца -- исключенным из гимназии Сергеем Зубатовым.
   Краткий период общения, а затем и острого расхождения и разрыва с ним пришелся как раз на двухлетний промежуток между раскрытием в 1884 году охранкою революционной активности Михаила Гоца и ликвидацией ее путем ареста в 1886 году. Источником осведомления охранки и явился Сергей Зубатов.
   Кончив курс гимназии с медалью, Гоц записался на медицинский факультет Московского университета. Работа его среди молодежи приняла более организованный и систематизированный вид. Она непосредственно смыкалась с поставкой в московскую народовольческую организацию свежих молодых сил, предварительно прошедших через школу общей идеологической подготовки и тщательной личной проверки новобранцев революции. В центре всей этой подготовительной работы находилась своего рода "революционная тройка", в которой наряду с Гоцем заняли места талантливый юноша Матвей Исидорович Фондаминский и младший товарищ, почти воспитанник Гоца, -- Рубинок. В орбите этой организации оказался и Зубатов.
   Зубатов сам занимал в Москве очень интересную с революционной точки зрения "ключевую позицию". Базой ему служила популярная среди молодежи типично интеллигентская библиотека, и он широко ею пользовался для завязывания широких связей. Стоявшая во главе библиотеки госпожа Михина считалась его невестою. Обладая довольно приятной интеллигентной наружностью, даром слова и уменьем держать себя, Зубатов в этой среде блистал экстравагантными и крайними воззрениями. Он охотно развивал перед другими "свою собственную" систему морали. В центре ее стояла проповедь о том, что понятия долга, обязанности, строго различения между добром и злом, вообще значение "повелительного наклонения" в нравственности -- все это годится лишь для рядовых людей, но не для "высших натур", которые "сами себе закон" и которым "все позволено". Он даже попытался как-то раз обратить в свою веру и Гоца, доверив ему свою тетрадку, излагавшую это новое моральное "откровение". Однако результат не оправдал надежд автора: человек очень строгих нравственных правил и воззрений, Гоц почувствовал в его рассуждениях о морали сильный привкус иезуитизма, скользкого и циничного. Между ними произошла стычка, и Гоца она привела к выводу: "Это человек, от которого надо держаться подальше". Такое же настроение передалось и тем молодым народовольческим кругам, в которых имели влияние Гоц и его друзья. Тогда-то обеспокоенный Зубатов предпринял странный шаг -- состоялся его разговор "по душам" с Гоцем... Зачем Зубатову понадобилось это новое объяснение, насквозь искусственное, ходульное и нервозное, плюс малоубедительное свидетельство о его непреклонной политической честности, -- Гоц долго терялся в догадках...
   Криминалистам хорошо известно, что у преступников, особенно новичков, наблюдается болезненное влечение снова побывать на месте собственного преступления, забывая даже о риске напомнить о себе каким-нибудь невольным свидетелям происшествия, что могло навести их на новые и опасные догадки. И опытные революционеры хорошо знают, что новички, давшие себя совратить на презренную профессию предательства, долго испытывают столь же болезненное влечение наводить окружающих на темы о провокаторах и провокаторстве: возможно, что от собственного опасения быть опознанными и уличенными, они бессознательно спасаются проверкой -- сохраняют ли они право трактовать подобные темы на равной ноге с собственными намеченными жертвами?
   Зубатов, вступив на это скользкую почву, шел все дальше и дальше в опасном искусстве двойной игры и превращения ее в своего рода спорт или "искусство для искусства". Одним из последних его подвигов перед окончательным сбрасыванием маски и открытым переходом в 1889 году на официальную охранную службу была его жестокая игра с одним из политических друзей Гоца, Морицсм Соломоновым (революционная кличка -- "Мориц Саксонский"), С ним он устроил почти феерическую сцену прощального свидания близ кладбища: рассказывал об отъезде с каким-то тайным и чрезвычайно опасным революционным поручением; прощаясь, даже перекрестил его (еврея-то!) и кончил трогательными объятиями, из которых Соломонов попал в другие объятия -- уже поджидавшей его на квартире жандармской засады.
   Зубатов был мастером искусства перевоплощения и любовно предающимся ему комедиантом. Недаром, ступив на стезю "охранки", он попытался широко развернуть свои способности, искусно играя на струнах души наивных простецов из рабочей среды, соблазняя их идеями так называемого бюрократически-государственного "социализма", этого воистину "провокаторского социализма".
   Делом рук Зубатова -- первою их пробою -- и был целый ряд провалов, опустошивших тогдашнюю молодую народовольческую Москву. И что ни прикосновение зубатовской руки -- то неизгладимый кровавый след в новых молодых жизнях. Сначала он осторожно указал охранке "периферийных" людей: Пика, Евгению и Софью Гурсвич, Болотину, Эдельмана... Первый пал под солдатскими пулями в якутской бойне; вторая пала жертвою штыковой раны в живот; третью вынули из петли после казни через повешение трех ее товарищей, четвертая за сопротивление властям ушла на каторгу, и пятый утопился в Верхолснске.
   Следующая очередь пала на "революционную тройку" -- Рубин-ка, Матвея Фондаминского и Михаила Гоца: первый, избитый на месте ссылки натравленными на пего властью полудикими тунгусами, сошел с ума от сотрясения мозга; второй, едва выжив от колотых ран в живот, скончался в иркутской больнице от туберкулеза кишечника; третий поплатился простреленной грудью и легкими. Последним же зубатовским "достижением" было указание жандармам на связанных с московской народовольческой организацией трех нелегальных: писателя Тана-Богораза, Когана и Виктора Данилова... Словом, Зубатов "честно" заслужил пост помощника своего собственного соблазнителя, полковника Бердяева,
   Зубатов и Гоц... Встреча их в юности заключала в себе нечто символическое. Черная тень Зубатова с тех пор неотвязно сторожит все шаги нашей зреющей и растущей партии.
   "Первый процесс для революционера -- это как первый бал для шестнадцатилетней девушки. Нужды нет, что первый же часто бывает и последним, что впереди -- виселица: идешь на бой, как на праздник..." Так писал Гершуни -- один из самых блестящих, если не самый блестящий революционер закатной эпохи самодержавия. Но Гоц и его друзья этого "первого" праздника были лишены. Давно отошли в прошлое грандиозные процессы-монстры вроде "дела 193-х" или рискованные судебные постановки вроде дела Веры Засулич. "Государственных преступников" больше не судили. Зачем публикация обвинительных актов, только волнующих общество невольными отчетами своими о росте революционного освободительного движения? Зачем блестящие речи защитников -- лучших светил адвокатуры? Зачем такие "привилегии", как право подсудимого на последнее слово? Зачем опубликование судебных приговоров, если общественность чувствует себя затронутой ими вместе с подсудимыми? Гораздо удобнее провести всю процедуру келейно, не торопясь, ни перед кем не отчитываясь и запрятав все за непроницаемым занавесом "государственной тайны".
   Гоц и его товарищи в среднем имели около 2,5 лет глухого тюремного сиденья, когда окончательно выяснилось, что судьба их будет разрешена просто в "административном порядке" и что их забросят туда, "куда и ворон костей не заносил" -- в Средне-Колымск. Первоначально об этом поведал одному из заключенных чиновник Департамента полиции Русинов, чьи слова просвистели как резкий взвизг бича: "О Средне-Колымске мы ничего больше не знаем, как то, что там жить нельзя. Поэтому мы и посылаем вас туда".
   Заключенные, их родные и друзья бросились перерывать всю скудную литературу вопроса. Обратились к рассказам и воспоминаниям тюремных старожилов. Отовсюду получались не опровержения свидетельства Русинова, но только яркие к нему иллюстрации...
   Обычный срок административной ссылки полагался в десять лет. Казенный глашатай возвестил его со зловещей прибавкой: "Десять лет -- это задаток, а за остальное я вам ручаюсь".
   Предстояла отправка. Среди присоединенных к ним были и прибывшие из Архангельской губернии. Один из них, Вильгельм Русс, открыл им предстоящее в пути нововведение -- отправка будет производиться малыми партиями, сразу же попадающими в полную власть "сопровождающих": пьяных, разнузданных офицеров и деморализованных, обозленных лишениями солдат, и самым ужасным будет положение женщин: в их краях, на этапном пути близ Вологды, одна уже подверглась изнасилованию "сопровождающими"...
   Тюрьма загудела, как растревоженный улей. Создалось настроение обреченных, которым терять все равно уже нечего. Собрания, бурные прения, заявленные протесты... Со стороны начальства -- отказ принимать всякие жалобы и требование безусловного повиновения. Конфликт достиг апогея: около полусотни предназначенных к отправке этапным порядком забираются в верхнее помещение одной из бутырских башен и баррикадируются там. Их окружили тюремные сторожа, жандармы и воинская команда. На требование сдаться отвечают отказом. Солдатам приказано действовать. Штурмом разбиты двери, солдаты вламываются и наводняют камеру, баррикада разметана, вход расчищен. Осажденные против солдат насильственных действий не предпринимают, и офицер командует взводу удалиться вниз. Начальник тюрьмы поспешил ретироваться следом за уходившим взводом солдат, но не мог не вознаградить себя градом обрушившихся на заключенных площадной ругани и угроз. Ответ не замедлил: сверху на него полетела зажженная керосиновая лампа. Самоубийственное средство! Не забросай солдаты своими шинелями разлившегося горящего керосина, быть бы пожару.
   На этом открытое столкновение приостановилось. За поздним временем, общим утомлением и нервной взволнованностью наступила передышка. И когда тревожная ночь сменилась тревожным утром, возобновления военных действий не последовало. Осажденным было ясно, что от нового солдатского штурма они только потеряют. Осаждающие же убедились, что заключенные доведены до последней черты, за которой они способны лишь на какой-нибудь совершенно самоубийственный повальный массовый акт. И потянулись долгие переговоры.
   Чтобы успокоить заключенных, им заявили, что их не предположено разбивать на малые партии, но всех отправят вместе. За это выдержавшие осаду заплатили формальной сдачей и подчинением общим тюремным правилам.
   6 мая 1888 года была решена отправка всей партии к месту ее назначения.
   На плечи Гоца во всех этих событиях и следующих за ними неизменно выпадала обязанность делегата для переговоров с противною стороною. Все силы ума своего напрягал он для выработки сколько-нибудь устойчивого компромисса, но удавалось это ему лишь редко и ненадолго. Глухой стеной вырастала перед ним, с одной стороны, неуступчивая политика тюремной власти, отвергающая даже самые разумные и обоснованные требования; с другой же -- психология собственных товарищей, их душевная пропасть безнадежной обреченности. Всякое самообладание их покидало; у многих нервная развинченность граничила с истерикой; глаза людей превращались в увеличительные стекла, в которых любой мелкий инцидент вырастал в трагедию...
   Едва принуждая самого себя верить в то, что приходится говорить, Гоц тем не менее неустанно внушал товарищам хранить, хотя бы вопреки очевидности, какой-то запас не сдающегося оптимизма. "Не говорите, что лучше быстрый конец, чем медленный ужас без конца", -- твердил он. "Этапная дорога ужасна, но будет же ей конец. Полярная пустыня безжалостна, но живут же и в ней люди, не приневоленные к тому никаким приговором. Мы еще молоды, у нас есть запас неисчерпанных сил, есть и еще один могучий ресурс: наша тесная, братская солидарность. Дадим же самим себе и друг другу зарок: помнить, что нас еще ждет свобода, этот залог возвращения к борьбе, к служению всему тому, что нам дорого и свято. Никакие наши протесты, самые громкие, никакие угрозы, все равно бессильные, сейчас не помогут. Непосредственные наши властители, если бы они даже и хотели поступать с нами "либерально", не могли бы этого сделать -- им этого не позволили бы свыше. Директивы сверху как раз и предписывают им поведение прямо провокационное. Есть лишь одно, что мы можем противопоставить их выходкам. Только в запасах внутреннего мужества, сосредоточенного и ничем неодолимого, можем мы почерпнуть силу выжить и перенести все во имя будущего возврата к жизни и борьбе. И тогда -- нет ничего невозможного для тех, кто дал себе слово все превозмочь".
   С этим настроением, скрепя сердце и стиснув зубы, двинулась этапным порядком обреченная партия. Тан-Богораз впоследствии писал о ней как о "знаменитой ссыльной партии, которая на всех тридцати этапах, от Томска до Иркутска, устроила последовательно тридцать протестов".
   Этапная дорога была ужасная, грязная, голодная, с мошкарой в лесу и клопами на ночлеге. Конвойные офицеры были пьяные, а солдаты лезли драться, словом, в поводах для протеста недостатков не было. Все же кое-как партия продвигалась вперед...
   На одном из этапов Гоца ждала необыкновенно страшная по своей кошмарности встреча. Конвойный сообщил ему, что его хочет увидеть кто-то "с воли", и недоумевающий Гоц вдруг увидел хорошо ему знакомую фигуру. То был ранее арестованный и уже возвращавшийся из трехлетней ссылки О. Рубинок -- тот самый, который вместе с Михаилом Гоцем и Матвеем Фондаминским входил в состав руководящей "тройки" в организации молодежи при московской народовольческой группе. Но в каком он был виде! Исхудалый, с глубоко ушедшими в орбиты горящими мрачным огнем глазами, с блуждающим взором... В нем трудно было даже и признать прежнего Рубинка, бесконечно ко всем приветливого и жизнерадостного юношу.
   Оказалось, что местная администрация успела натравить на него якутов, беспрестанно внушая им, что он готовится к побегу, за который тяжелая ответственность ляжет на них. И как-то в темноте ночи, подкараулив его, эти темные и бесконечно запуганные люди, накинувшись толпой, избивали его долго, жестоко и тупо, беспрерывными ударами по голове до потери им сознания. И вот он предстал перед друзьями ранней юности, словно выходец с того света. То предрекал им все ждущие их ужасы, лишения, оскорбления, издевательства, доводящие до сумасшествия, то произносил шекспировские строфы, перевоплощаясь в обезумевшего короля Лира, бродящего неведомо где и неведомо зачем, в дождь и бурю, с развевающимися и дыбом стоящими на голове седыми волосами. Эта шекспировская сцена кончалась зловещим предостережением: Якутск -- это последний пункт, где еще возможно чего-то требовать, чего-то добиваться и заявлять протест, если не ради себя, то ради следующих за ними бессчетных пересыльных партий. И он страстно требовал от них клятв, что они будут протестовать и протестовать, чего бы это им не стоило, протестовать до последней капли крови -- иначе всех ждут надругательства, горшие, чем сама смерть. Гоц рассказывал, что кровь стыла у него в жилах при виде этого когда-то не расстававшегося с милой, мягкой улыбкой человека, теперь неузнаваемого...
   Трагическая партия добралась, наконец, до Якутска. Здесь после всех треволнений, испытаний и пережитых опасностей она имела все основания рассчитывать на отдых, на длительную передышку. До конечного пункта назначения, Средне-Колымска, оставалась, правда, значительно меньшая прежней, но зато самая дикая и наитруднейшая часть пути.
   Все имевшиеся о Якутске известия сходились в одном: там еще держались остатки прежних, сравнительно гуманных порядков, связанных с именем управляющего областью генерала Светлицкого. Не то чтобы он был "либералом", -- каких же либералов рождают генеральские эполеты в дальней Сибири? Это был просто дальновидный и осторожный администратор. Он бы хотел, чтоб в доверенной ему области было меньше кровавых трагедий, волнений и агитации. Он понимал, что наплыв политических ссыльных дает растущий контингент людей с расшатанной нервною системою, с психической неустойчивостью и до крайности обостренной впечатлительностью. Рассудительный генерал верно сообразил, что надо создать для ссыльных режим некоторой передышки и стабилизации. При нем определенная часть ссыльных имела право жить в самом городе, а расселенная по улусам -- возможность наведываться в город для лечебных целей, для необходимых покупок, для свидания с родными и близкими. Никакой беды не видел генерал и в том, что в городскую квартиру одного из ссыльных, Ноткина, другие сговорились свезти все личные книги для предоставления их в общее свое пользование, так что там создалось какое-то подобие библиотеки, а в ней, естественно, и подобие как бы клуба.
   Но над новопришедшими тяготела неудача. Тот сравнительно мягкий режим, от которого они чаяли хоть кратковременного отдыха, был уже на закате. Новое царствование было ознаменовано полною победой Победоносцева и толкавшихся в свите его приспешников -- фон Плеве, Дурново и т. п. Это было сигналом для яростного наступления на местах на последние остатки "примирительных" шагов администрации по отношению к обществу. Попал под дамоклов меч и "мягкий режим" генерала Свстлицкого. Все сибирские "вахмистры по образованию и погромщики по убеждению", как впоследствии были окрещены в литературе люди этого типа, все обойденные по службе маменькины сынки беспросветной реакции подняли верноподданнический гомон против некстати благодушного генерала, "избаловавшего" и "распустившего" ссыльных и сознательно или бессознательно превратившегося в "потатчика" крамольникам. Результат не заставил себя ждать: генерал Светлицкий получил "продолжительный отпуск" (конечно, "по собственному прошению") и навсегда исчез с якутского горизонта. А на его место был назначен один из самых ярых доносчиков на него, давно уже втайне под него подкапывавшийся, чиновник особых поручений Осташкин. И к тому же назначен не губернатором, а для начала лишь "исполняющим обязанности", то есть как бы поставленный на испытание и приглашаемый "отработать надежды". Ставший его правою рукой полицмейстер Олесов с места в карьер принялся за провозглашение и проведение "нового курса". Он был прост. Ссыльные суть ссыльные, и, прежде всего, никаких библиотек и клубов им не полагается. Во-вторых, все поездки улусников в город воспрещаются, кроме особо разрешенных начальником края или же в случае болезни, грозящей опасностью для самой жизни. Должно вообще быть создано положение, при котором улусникам в город ездить будет не к кому. Все ссыльные размещаются по улусам без права перемены места жительства. Словом, весь "новый курс" мог быть выражен в трех кратких словах: никому ничего нельзя.
   Партия, в которую входил Гоц, уже заслужила себе репутацию "неукротимой", и ее прибытия в Якутск власти ожидали с тем большим беспокойством, что приход ее как раз совпал с коренной ломкой всего быта местной ссылки. В Петербург вместе с подробными донесениями о прибытии новой партии полетели и запросы, как действовать на случай осложнений. Ответ получился такой, какой заранее и ожидался. От беспокойной партии якутским властям рекомендовалось безотлагательно избавиться: не допускать ее задержки в Якутске, то есть немедленно двинуть ее в Средне-Колымск. От такого ответа всякий, знающий местные условия, мог только ахнуть. Но чего же иного и можно было ждать от людей, которых от места действия отделяли тысячи и тысячи верст пути и для которых местные климатические и дорожные условия были книгою за семью печатями? Что же касается Осташкиных, Олесовых и т. п., то им только и нужно было, что сложить с себя всякую ответственность и прикрыться распоряжением свыше, требующим "не рассуждать, а повиноваться...".
   Как обухом по голове, ударила по новоприбывшим объявленная им весть. Уши отказывались верить. Приказ из Петербурга производил впечатление сочиненного буйно помешанным. Михаил Гоц снова должен был взять на себя роль делегата, посланного к начальнику края. И он тотчас же составил доклад, который, выслушанный всеми, оставил незабываемое впечатление по неотразимой силе собранных в нем цифр и фактов, по образцовой сжатости и убедительности всех расчетов. Как прирожденный организатор, вооруженный мастерством точной калькуляции, Гоц совершенно спокойно и бесстрастно представил чисто деловой план решения задачи -- правильно поставленной доставки всей партии на место своего назначения в кратчайший, но осуществимый срок. Перед партией, гласил он, стоит последний, самый трудный переход в три тысячи верст. Идет он по дикой, почти безлюдной местности. Население главным образом кочевое, временами надолго неведомо куда пропадающее и зимой живущее впроголодь. Сама природа указывает единственное время для пути -- лето. Зимой же путь в Колымск не избавляет от катастрофы...
   Что аргументация Гоца была сильна до самоочевидности, косвенно должно было признать и само правительство. Но это запоздалое признание последовало лишь после того, как героический порыв подневольных странников был потоплен в их же крови; и лишь после того, как увидевший собственными глазами ужасы сибирского режима честный американец Джордж Кеннан из присяжных хвалителей самодержавного закона и порядка превратился в их обличителя, отпрянул от них в ужасе и поведал перед лицом взволнованной мировой совести всю страшную и жестокую правду. После этого в Петербурге поколебались даже самые бронированные сердца. И в Якутск пришло запоздалое распоряжение -- вернуться к старым, выработанным долгим опытом правилам отправки ссыльных на Колыму, а введенные Осташкиным новые распорядки небывалого зимнего маршрута целиком отменить!
   Впоследствии, когда революция раскрыла все секретные архивы, нашлись и те злостно-клеветнические доносы, которыми Осташкин оправдывал свои меры, провоцировавшие ссыльных на безнадежное и самоубийственное сопротивление. Оказалось, что во всем были виноваты действия "самочинно к нему явившегося Мовши Гоца", предъявившего от лица ссыльных разные "неосновательные претензии" и подкреплявшего их "наглою угрозою" всеобщим неповиновением!..
   Так или иначе, но последняя попытка Гоца открыть "хозяевам края" глаза на то, к какому концу гонят они ссыльных, кончилась полным фиаско. И ссылка загудела, как растревоженный улей. Дни и ночи проходили в страстных спорах: что же делать? Все сходились в одном: не уподобляться же бессловесному стаду, тупо и покорно ковыляющему на бойню...
   Воскрешая в своей памяти перед нами тс времена, Гоц потом не раз говорил: "Мы, люди ссыльной партии, получившей прозвище "неукротимой", стояли в снежных пустынях якутской области, как некогда раскольники перед розыскными командами московских государей в дебрях и топях северного Приозерья и Приморья. Им выбора не было: или сдача, или багровая оргия всеобщего добровольного самосожжения. И мысль большинства ссыльной партии ощупью бродила, в сущности, вокруг плана чего-то подобного такому вольному самоуничтожению"...
   Проведенные в страстных спорах сменявшие друг друга дни и ночи не дали однозначного ответа. Всякий план и всякое предложение неизменно отвергались подавляющим большинством и отпадали. В конце концов все противоречия сгустились в два итоговых заключения. Одно отстаивалось женщинами: Анастасией Шехтер-Минор, которая должна была нести ответственность не только за себя, но и за свою едва увидевшую свет девочку, и Розой Франк, весь смысл жизни которой заключался в жертвенном посвящении себя сосланному на каторгу жениху, хрупкому здоровьем поэту и беллетристу Мельшину-Якубовичу. Им не менее других ясно было, до какой степени огромен риск гибели при зимнем пути по Колыме; но величина риска при любом "протестном" движении возросла бы вне всякого сравнения с этим. Однако их голос остался "вопиющим в пустыне".
   Другое предложил Львович (Зотов). Все расчеты с Осташкиным, по его мнению, с плеч этапного коллектива надо было сбросить; достаточно было всего одного, добровольно вызвавшегося человека, чтобы целиком взять их на себя, и он, Зотов, просит эту привилегию уступить ему. Но это предложение вызвало бурю возмущения, горшую всех прочих. Кто смеет воображать, будто весь коллектив согласится спрятаться за спину одного человека? Здесь нет места единоличным жертвам, и каждый требует для себя одинакового риска со всеми другими...
   Наконец, чтобы как-нибудь выйти из создавшегося тупика, собрание как бы "измором" не столько придумало, сколько вымучило из себя элементарный компромисс. Чтобы сразу не вставать на "противозаконный" путь, решили от всякого "действия скопом" воздержаться. Каждый намеченный к зимней отправке на Колыму лично от себя напишет заявление губернатору о невозможности выполнить распоряжение о немедленном выезде в Средне-Колымск. Но не тут-то было. Первая рука губернатора, полицмейстер Олесов, даже в самом факте одновременности поступления и тождественности содержания отдельных личных заявлений попытался усмотреть признаки "действия скопом", и понадобилась вся юридическая искушенность Гаусмана, чтобы доказать полицмейстеру, до какой степени по закону он лишен права отказаться от приема и передачи губернатору всех личных заявлений. В конце концов со скрежетом зубовным против всех этих новоявленных "законников" мрачный полицмейстер заявления все же отобрал и на следующий же день обещал "принести всем надлежащий ответ", подчеркивая всем видом и тоном, как это надо понимать.
   В назначенный срок все были в сборе в "клубе-библиотеке", на квартире местного ссыльного Ноткина. Настроение было лихорадочное. Приободряли друг друга шутками, напевали бодрые мотивы. Гоц откуда-то разузнал, что "противная сторона" провела напряженную ночь: солдатам раздавались боевые патроны и -- уже повторно -- усиленные порции водки. Шла и какая-то шумная агитационная подготовка в черносотенном духе. И все-таки тешили себя внешним успехом: полицмейстером заявления приняты, и все оповещены были собраться к 11 часам для получения ответа. Но у Гоца не было ни проблеска надежды. "Все корабли сожжены, -- твердил он, -- "вино откупорено, остается его пить"". До срока, когда был обещан ответ, еще оставалось около часа, когда Гоц настоял, чтобы на чердаке был поставлен часовой. Предчувствие его не обмануло: собравшихся в доме попытались захватить врасплох.
   Ровно в 10 часов утра появилась местная команда и с ружьями наперевес беглым шагом двинулась на дом. Командовавший офицер Карамзин, имея в каждой руке по револьверу, приказал окружить здание, сам же с небольшим взводом устремился вовнутрь. Еще команда -- и солдаты заняли места у окон. Прозвучал приказ: всем разойтись и порознь явиться в полицию. Но офицер неожиданно смутился, узнав, что все собрались по распоряжению полицмейстера для заслушивания обещанного губернаторского ответа по вопросу об отсрочке отправки на Колыму до весны. Возбужденные лица солдат уже начали было успокаиваться; офицер колебался; Гоц с помощью Гаусмана и Коган-Бернштейна с большой убедительностью объяснял, что ждать заранее возвещенного ответа главы края не составляет ни преступления, ни нарушения закона и порядка. Уже казалось, что все может кончиться каким-то соглашением. Гоц твердо вел к тому, что ссыльные доселе никаких незаконных требований не выставляли, единственное, на чем они настаивают, так это на том, чтобы отвели из дома явно возбужденных солдат.
   Самый младший из свидетелей и участников "якутской бойни" Костя Терешкович впоследствии сам повествовал мне о том, как совершенно внезапно сорван был и весь дальнейший ход переговоров. "Все это произошло так внезапно и хаотично, что нелегко поддается описанию. Когда все уже как будто налаживалось, вдруг из рядов полиции грянуло: "Довольно, хватит! Взять их!". И началось... Произошла короткая свалка. Солдаты действовали штыками и прикладами. Но вот офицер Карамзин выстрелил из револьвера, и тотчас ответным револьверным выстрелом Львовича сам был ранен в ногу; последовало еще несколько беспорядочных выстрелов; офицер, ковыляя, покинул поле схватки; за ним, растерявшись, выбежали на двор и солдаты.
   Наступила недолгая передышка. "Тогда считать мы стали раны, товарищей считать". С пробитым черепом виднелся прислоненный спиною к стене труп Пика; корчилась от штыковых ран в живот жена его Софья Гуревич; не мог двигаться раненный в пах Коган-Бернштейн; от нескольких глубоких колотых ран изнемогал Матвей Фондаминский.
   В это время раздался чей-то крик, сразу подхваченный другими: "Осташкин прибыл! Вот он! Вот он! Главный убийца и палач!". И я видел, как Михаил Гоц, осмотрев свой "Лефоше", {Речь идет о револьвере французского оружейника Лефоше; данная модель револьвера была распространена в основном в 1850--1860-х гг.} направился к дверям. Но следом за ним кинулся словно стороживший его Львович. Гораздо более крепкий и физически ловкий, он быстро догнал и отстранил Михаила; ему кричали: "Нет, на Осташкина должен пойти лучший из наших стрелков!". Потом уж я узнал, что, выбежав на крыльцо, Львович, завладевший "Смитом и Вессоном" {Имеется в виду револьвер системы "Смит и Вессон", один из самых распространенных в 1870--1880-х гг. видов личного оружия.} Пика, стрелял по Осташкину. Но случай спас этого изверга: одна пуля прострелила ему шинель, другая сплющилась о металлическую пуговицу. Напуганный Осташкин, сломя голову, кинулся в свой экипаж и только погонял кучера.
   В ответ на выстрелы Львовича раздалось несколько солдатских залпов, перешедших в долгий, перекрестный "беглый огонь" по окнам и дверям здания. Шальною пулею ранен был в спину сам Львович. А потом я увидел, как упал Гоц. Жутко было слышать, с каким хриплым и свистящим звуком вырывалось из его груди дыхание: пуля пронизала насквозь легкие, увлекая с собою, как оказалось потом, через всю рану шерсть с пальто и платья. На него всем было больно смотреть. Эта картина неизгладимо врезалась мне в память; стоит мне закрыть глаза -- и опять она встает передо мною как живая...". Терешкович на несколько секунд закрыл глаза. И потом продолжал:
   "Мы думали, что он -- приговоренный к смерти. Но его буквально спас талантливый хирург Гусев. Спас, несмотря на то что рана его не раз открывалась -- это было дело загрязнявшей ее шерсти... Вся ссылка, потрясенная вестями о нашей трагедии, бурлила, как в котле. Во всех ссыльных колониях денно и нощно шли митинги, выносились резолюции протеста, строились бесчисленные планы, устремленные к одной цели: покарать, чего бы это ни стоило, виновников зверства... Вопреки всеобщим тревогам, Михаил Гоц выжил и оправился. И вопреки ожиданиям многих, не только не примкнул к разливавшейся по всей ссылке волне протестов, но наоборот: рассылал направо и налево письменные увещания и заклинания все на одну и ту же тему: "Довольно жертв!.."".
   И в самом деле: личные переживания Года как прямого участника якутской трагедии оборвались в тот момент, когда, попав вместе с Зотовым под перекрестный огонь солдатских цепей, он упал, захлебываясь собственной кровью и как будто агонизируя... Агонизировал и весь импровизированный красный "форт Шаброль" {"Форт Шаброль" -- здание в Париже на улице Шаброль, где размещалась французская антисемитская лига. В 1899 г. руководитель лиги Жюль Герен, забаррикадировавшись в здании, в течение 38 дней сопротивлялся полиции, которая явилась арестовать его по обвинению в агитации против пересмотра дела Дрейфуса. В конечном результате руководитель лиги был осужден на 10 лет тюремного заключения.} -- клуб-квартира Ноткина. Даже для женщин, ухаживавших за ранеными, не было никакой возможности предаваться своему делу в помещении, насквозь простреливаемом через окна, двери, чуть не щели... Ссыльный Муханов попробовал было выбежать и водрузить на крыльце белый платок -- символ сдачи, но так и не успел, убитый наповал пулею, угодившей ему прямо в сердце. За его опасную миссию взялся другой -- Ноткин; но выстрел из хорошо пристрелянной винтовки покончил и с ним, пуля попала прямо в висок. Третьим тщетно пытался приостановить обстрел Шур, но труп его лег рядом с первыми двумя. В это время, встревоженный вестью о происходящем, прямо из города, с места службы, поспешно прибежал ссыльный Папий Подбельский и, раздвинув цепь солдат, уже вскочил было парламентером на крыльцо, но настигнутый меткою пулею, разделил участь предшественников.
   Охваченные какою-то безумною лихорадкою солдаты безудержно вели обстрел и не хотели ничего ни видеть, ни слышать. Даже принявший над ними команду старший офицер Вадеев, повернувшись лицом к своей цепи и с криком размахивая обнаженной шашкою, едва смог приостановить стрельбу. И лишь тогда, размахивая большим белым платком, успела выбежать прямо на солдат жена опасно раненного Коган-Бернштейна. Солдаты опять беспорядочной толпою ворвались в дом, но зрелище, представившееся их глазам после долгого обстрела беззащитных, расхолодило их боевой пыл. Кровопролитие остановилось...
   Тогда наступила очередь расправы военно-судебной. Из архива военной юстиции была воскрешена "Военно-судная комиссия" по законам императрицы Екатерины II. Высочайшим именем по телеграмме из Петербурга пришло напутствие в два слова: "наказать примерно". О каком же суде могла идти речь? В качестве основной юридической силы обвиняемых выступил тот же Гаусман. В ответ на решение комиссии судить всех по законам военного времени, с правом применения ст. 219 военно-уголовного устава -- о "вооруженном восстании" -- он указал, что такому суду по закону не подлежат женщины (числом 7) и несовершеннолетние (трое мужчин), дело о которых должно быть выделено и передано гражданскому суду. На этом его юридические возражения были оборваны громким возгласом: "Довольно! Их разве всех переслушаешь? Выводи их вон!". Так разрешена была формальная сторона дела.
   Фактическая же сторона была проста. Зотов сам открыто признал, что ранил Карамзина при самозащите от прицелившегося в него офицера и столь же открыто заявил, что стрелял в губернатора Осташкина как виновника бойни; и жалеет лишь о том, что пуля его сплющилась о пуговицу губернаторской шинели. Коган-Бернштейн, внесенный на носилках из-за перебитых пулею двигательных центров ног, не хотел иной участи, чем погибшие под перекрестным огнем солдат. Что касается Гаусмана, все время до разразившихся событий оспаривавшего целесообразность открытого столкновения, то он столкнулся в лице суда с дружным полицейским сговором "хорошенько проучить" вставшего им поперек горла "законника". Наперекор всякой очевидности он и был выставлен главным зачинщиком стрельбы -- и принял это со спокойствием философа.
   Подстегиваемое "высочайшим" указанием "наказать примерно" допотопное военное судилище каждым словом и каждым жестом своим послушно свидетельствовало о своем, никакому сомнению не подлежавшем, исходном положении: о полной и всесторонней виновности всех и каждого из подсудимых.
   К смертной казни через повешение были первоначально приговорены все без исключения! Но приговор все же был смягчен. Гоц, Минор и еще два товарища стали каторжанами пожизненными; главное же ядро приговоренных -- двадцатилетними, то есть практически лишенными всяких шансов выжить. Две женщины -- невеста Мельшина-Якубовича Роза Франк и жена Минора Анастасия Шехтер -- во внимание к тому, что они уговаривали осажденных подчиниться всем распоряжениям властей (и тем самым во всяком европейском режиме были бы освобождены от всякой кары) получили по четыре года каторги! Впрочем, для Гаусмана, не менее их уговаривавшего товарищей отказаться от всякого сопротивления, была сохранена петля совершенно так же, как для стрелявшего Зотова и для Коган-Бернштейна.
   Наутро следующего дня жену Зотова Евгению Гуревич вынули из петли. Сестра ее, Софья Гуревич, со штыковою раною в животе, в невыносимых страданиях скончалась через полчаса после ранения.
   Было от чего после Якутска вопиять: "Довольно жертв!".
   Лично Гоц за эти недолгие дни перешел через несколько граней жизни. С пронзенными навылет легкими он был сначала единогласно приговорен к смерти врачами. Затем он был приговорен к смертной казни через повешение судом. Потом получил новое убранство -- кандалы, а соответственно новому убранству и новые покои -- вилюйскую тюрьму. Это для него было своего рода честью: вилюйская каторжная тюрьма была когда-то специально выстроена для самого Н. Г. Чернышевского.
   Чернышевский! Имя-символ! Оно обязывало и призывало.
   С момента, когда Гоц впервые перешагнул порог тюрьмы и вплоть до духовного смотра самому себе, продиктованного ему этим именем-символом, он сильно возмужал и вырос. Моральный рост измеряется не календарными датами, но количеством и глубиной жизненных испытаний и переживаний.
   На путь, изобилующий шипами и терниями, Гоц вступил, вопреки годам своим, совсем не каким-то зеленым юношей с горячею головою. Привычка сосредоточиваться и уходить в себя, чтобы снова и снова подытоживать все пережитое и перечувствованное, была отличительной его особенностью с ранних лет. И над всеми импульсами его юношеской пылкости всегда господствовала его сдержанная сосредоточенность. Об этом неизменно свидетельствовало то неистощимое терпение и самообладание, с каким Гоц умел выводить товарищей из тупика непрерывных трений и конфликтов, в которые запальчиво вступали они с тюремным, конвойным и этапным начальством. Вечно озабоченный тем, чтобы из неизбежных стычек выходить с достоинством, Гоц тратил множество душевных сил, чтобы установить по отношению к этим простым пешкам правительственного аппарата какое-то, вопреки всему, подлинно человеческое отношение. "Верьте, -- вечно твердил он, -- что по большей части это вовсе не такие изверги, какими они порою выглядят, равняясь по директивам власти. Чаще всего это просто равнодушные служаки, каждый из которых "словно дьяк, в приказах поседелый, спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева"". И Гоц пользовался каждым случаем, чтобы снова и снова твердить товарищам: "Поверьте мне, они не стоят ни всей силы вашего негодования, ни того, чтобы вы, со всеми ресурсами вашего ума и сердца, тонули из-за них в вязкой трясине повседневных трений, склок и передряг". "Ни грубости, ни пьяные окрики, ни площадная брань не должны затронуть ваше человеческое достоинство чувствительнее, чем облаивание цепной собаки". Внешняя, формальная логика во всем этом была, но Гоц не мог не отдавать себе отчета, что логика эта поневоле превращается в мертвую, когда словесные оскорбления и издевательства то и дело переходят в физические, перенесение которых требует от человека сил нечеловеческих. И чего только не пробовал Гоц, чтобы отвлечь товарищей от мрачных мыслей и предчувствий! "Мы сами виновники нашей судьбы, -- твердил он. -- За революционную работу мы принялись без должной подготовки -- и теоретической, и практической, даже в смысле техники конспирации. И вот она преждевременно прервана; мы сняты с наших постов, в сущности, недоучками; а это -- прямой ущерб народному делу. Мы искупить его должны, а не мечтать о недостижимом реванше над оскорбителями. Сама жизнь наша не нам принадлежит, а партии. В самых невыносимых условиях мы обязаны думать лишь об одном: выкраивать хотя бы малейшие миги передышки и духовной свободы, чтобы наверстать потерянное время, углубить и расширить свое миропонимание, выработать в себе ясность и глубину мысли и выковывать металл собственной воли и нравственного характера. А это требует абсолютного отстранения повседневной тюремной и этапной партизанской борьбы с ближайшими властями. Эта наша партизанщина практически бесплодна и бессильна, а между тем она истощает нервную энергию нашу. Мы должны жить не настоящим, оно беспросветно, а целеустремленностью, сосредоточенностью всех мыслей на грядущем; должны знать "одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть", диктующую выход на свободу с более богатыми ресурсами знания и воли, чем те, с какими мы впервые вступили под своды тюрьмы... Сим победиши -- и ничем иным!"
   Гоц нередко спрашивал себя: не предается ли он иллюзиям, придавая какое-то значение возложению на себя разных "дипломатических" миссий в сношениях с начальством или даже просто с "соседями" по тюремным сидениям и этапным блужданиям -- уголовными. Много раз отвечал себе отрицательно -- и снова за них брался.
   Выпадали, впрочем, и на его долю моменты нежданного торжества. Такими были, например, визиты к ним смотрителя Тальянцева. То был гроза самых закоренелых уголовных и бродяг, гигант медвежьей силы, способный сбить человека с ног одним ударом кулака. И вот этот человек приходил, скромно присаживался к какому-нибудь заключенному и принимался осторожно его предупреждать: "Да, приговор ваш пришел, десяти лет Средне-Колымска вам не миновать. Но вы не волнуйтесь: везде есть люди. Вы молоды -- перенесете...". И с выступившими слезами на глазах прибавлял в утешение: "Ведь все еще может перемениться... Ничего вечного на свете нет!". Или в Якутске, тотчас же после обстрела, с какой заботливостью укладывал в сани раненых, бегал для них за водой и, едва не плача, все извинялся перед ними за весь ужас происшедшего простой добряк-фельдфебель! Или в каком ужасе был принимавший их в тюрьму и не скрывавший своего сочувствия смотритель Николаев, а потом, после казни над тремя приговоренными, упавший в глубокий обморок. Но, может быть, ничто не доставило Гоцу такого чувства глубокого удовлетворения, как спонтанные, никакими организациями не подготовленные всенародные проводы "якутян" из Вилюйска в Акатуй: до самой пристани провожала их стоящая по обеим сторонам дороги сплошная стена народа, растрогавшая их до глубины души! Невидимая нить протянулась в это время между населением и ссыльными.
   Недаром Год откликался на все это воззванием: "Довольно жертв!". Особенно взволновала его история с гневным протестом одной из групп ссыльных (Кранихфельда, П. Грабовского, Улановской, Ожигова и других), поплатившихся за него осуждением на вечное поселение в Сибири. "Этого еще недоставало, чтобы наша злосчастная якутская эпопея стала чем-то вроде снежного кома, -- сумрачно говорил Год. -- Начав объяснение свое с Осташкиным и убедившись, что такой тип ни перед чем не остановится, я не должен был допускать других до участия в нашем с ним споре. Надо было или вовсе не начинать с ним конфликта, или, начав, тут же и закончить тем способом, за который с опозданием схватился наш бедный Львович. Это единственный язык, который Осташкины понимают. А мы избрали максимум жертв при минимуме результатов... А впрочем, осташкиными руками нас били Дурново и Плеве, а точнее говоря, -- их высочайший хозяин. И мы, дети "Народной воли", не нашли ничего лучшего, как размениваться по мелочам! Мы даже не понимаем всей величины разницы между ними и нами. А она в том, что одно дело -- борьба, ведомая авангардом движения, и другое -- ведомая его арьергардом. На нашу долю выпала арьергардная борьба, и нечего дивиться, что завершилась она белым платком капитуляции. Вот что горше всего, и вот почему я искажаюсь от боли при виде тех, кто выступает в роли подражателей нам..."
   Но этот свой скорбный итог Гоц приберегал для будущего. Пока же... Один из товарищей Гоца писал: "Человек ко всему привыкает, даже к тюрьме с ее бессмысленной жизнью, бессмысленной работой и безнадежной надеждой. И мы свыклись, выработали систему прозябания, чтобы не умереть... Но промежутки все же худо ли, хорошо ли, заполнялись: у кого -- изучением иностранных языков, у кого -- толстыми томами "всемирной истории" допускаемых даже в тюрьмы классиков историографии -- Шлоссера или Вебера... Михаил Гоц упорно глушил боль души наукой. Он изучал историю и философию".
   "Глушить боль души наукой"... Легко сказать, но не всегда легко выполнить. Правда, первое трехлетие каторжного существования Гоца в этом смысле что-то обещало. Начальником тюрьмы был деловитый, уравновешенный и хозяйственный казачий офицер. Он знал свое дело -- строгую изоляцию тюрьмы от внешнего мира; а сверх того все его внимание поглощали вопросы финансового содержания тюрьмы и отчетности по ее благоустройству. Во имя порядка и безопасности порученной ему каторжной твердыни он, разумеется, твердою рукой поддерживал в своем "гарнизоне" культ дисциплины и субординации. Но внутри тюремной ограды ссыльное "народонаселение" было предоставлено самому себе. Весенние огородные работы, квашение и засол впрок овощей, заготовка дров, топка печей в помещениях, кухне и бане, стирка, уборка, мытье полов, все вообще работы по поддержанию чистоты и гигиены, вплоть до очистки зимою тюремной территории от грандиозных сибирских снегопадов и заносов, -- все это входило в сферу хозяйственного самоуправления заключенных. А при высоком уровне сознательности и технической выучки "политических" такое самоуправление функционировало подобно часовому механизму, чрезвычайно упрощая и облегчая задачи администрации. К тому же деловитый казачий офицер не видел вреда и в кое-каких культурных начинаниях ссыльных, вроде устройства ими любительских спектаклей для конвойной команды и казаков, ничего подобного дотоле не видавших, а поэтому приходивших от них почти в ребяческий восторг.
   Но вся эта "идиллия" длилась недолго. Изнутри ее подкосила смерть деловитого казака-хозяйственника, а извне -- налетевшая гроза в виде главного тюремного начальника Галкина-Врасского, сухого, черствого и упрямого бюрократа, преклонявшегося перед прусским режимом вообще, тюремным в особенности. Специальная тюрьма для политических противоречила всем его понятиям. Свою реформу каторжного быта начал он с создания "новейшей" образцовой тюрьмы в Акатуе. Не только обособление в тюрьмах политических и уголовных контингентов, но даже и всякое вообще различение между теми и другими было упразднено. Живым воплощением реформы Галкина-Врасского явился и столь же новый тип образцового начальника, вошедший в летопись тюремного быта под красноречивою кличкою "Шестиглазый". Шествия его по тюрьме со смотрами, проверкою и перекличкою заключенных, с постоянными оглашениями всевозможных правил, приказов и угрожающих предостережений превращались в какие-то парадные церемонии, которым могли бы позавидовать сатрапы древней Персии. Все было направлено к одной цели: вытравить из "политика" самую мысль о себе как о личности, уравнять его с бродягами, профессиональными ворами, грабителями и превратить в экземпляр тюремного стада, умеющего только "есть глазами начальство", вскакивать от окрика "Смирно -- шапки долой!" и трепетать всем телом от угрозы: "В карцерах заморю!"...
   Но вот с воли стали прорываться вести, заставлявшие сильнее биться сердца и выше поднимать головы. Оказалось, что вовсе не бесполезным было охватившее всю ссылку волнение из-за кровавой расправы над политическими в Якутске. Оно перекинулось в Россию и оттуда громким эхом отозвалось в Европе. Огромную роль при этом сыграла поездка по России и Сибири человека, дотоле склонявшегося перед мощью самодержавного режима, -- американца Дж. Кеннана.
   Предпринимая свою поездку, Кеннан искренно был убежден, что добросовестное и тщательное изучение даст ему возможность выступить с убедительной для всех реабилитацией роли русского самодержавия в борьбе с "антигосударственными элементами". Власти встретили его замысел с полной благосклонностью, и Кеннан получил неограниченную возможность объехать все места ссылки. И сам он не имел и тени предчувствия того, что по мере вникания в суровую и неприкрашенную правду действительной жизни его первоначальный замысел окажется чистейшей иллюзией и разлетится, словно карточный домик. Однако у Кеннана хватило мужества пересмотреть от А до Я составленную себе "из прекрасного далека" общую картину русской действительности. Выход в свет его монументального труда "Сибирь и ссылка" произвел в Европе и Америке впечатление разорвавшейся бомбы. Силу этого впечатления в Англии, например, можно было измерить хотя бы тем, что даже чопорный и стилизованно-равнодушный британский парламент поставил в свой порядок дня запрос о якутской трагедии, низведшей нравы и мораль самодержавной России на уровень, близкий к уровню полицейского режима "кровавого султана" Абдул Гамида и его башибузуков.
   Озабоченное катастрофическим падением своего престижа в Европе и Америке русское правительство растерялось. Поспешить со смягчениями и уступками? Но это значило бы косвенно признать справедливость красноречивой обличительной работы Кеннана. Попробовать начисто отрицать ее? Но за появлением книги Кеннана последовал ряд крупных побегов из Сибири, давших миру целый ряд живых свидетелей и участников событий, описанных Кеннаном. Петербургу пришлось избрать средний путь: сглаживать тяжелое впечатление рядом мелких и постепенных смягчений под видом проявления "высочайшего" милосердия, приноравливая их по возможности к разным династически-торжественным датам, отмечаемым актами амнистии.
   Первый же скупой шаг в этом направлении отразился на личной судьбе Гоца. В 1894 году скончался император Александр III. Вступление на престол Николая II повлекло за собой пересмотр "якутского судебного процесса". "Бессрочные" приговоры были аннулированы. Бывшим "вечным каторжанам" осталось доканчивать свое наказание так, как будто оно было "ссылкой в Восточную Сибирь на десять лет, считая со дня произнесения приговора". Гоцу, таким образом, оставалось дожить в Сибири до 7 августа 1898 года, а затем отбыть четыре года гласного надзора в Европейской России без права въезда в столицы.
   В 1896 году он вышел на "поселение" в Курган, откуда ему разрешили перебраться в Семипалатинск. Там он вместе с прошедшим тоже через Акатуй поэтом Мельшиным-Якубовичем вошел в основной литературный штаб местной газеты "Степной край". И вот со страниц этой "степной" газеты ссылка услышала имена своих любимых идеологов -- Лаврова и Михайловского, хотя цензурные условия этого глухого района были нелегкие.
   Гоц оживал душою. Под "гласный надзор" ему удалось попасть в Одессу. Там он был поставлен во главе местного филиала знаменитой "чайной фирмы" и успел доказать на деле свой талант организатора. Он становился надеждою всего клана Высоцких. Но эту надежду следовало оберегать. Решено было отправить его за границу на отдых и на попечение лучших европейских специалистов, способных вернуть ему былое здоровье и силы. Хлопоты магнатов чайной промышленности быстро увенчались успехом, и Гоц прибыл в Париж. Но ему не пришлось застать Лаврова, о чем он так сильно мечтал, -- того уже унесла смертельная болезнь. Не попал он и на его похороны, на которые съехались многие ветераны эмиграции, принявшие тогда участие в организации Аграрно-социалистической лиги. Лично для меня это означало отсрочку знакомства и тесного сближения с Гоцем почти на год.
   Мое знакомство с Михаилом Гоцем началось в Берне.
   У нас тогда побывал Г. А. Гершуни, уехавший потом в Париж, где ему предстояло вести переговоры о вступлении тамошней литературной группы "Вестника русской революции" в общую налаживающуюся тогда объединенную партию социалистов-революционеров. Главным редактором "Вестника" был Н. С. Русанов, выработавший программу журнала вместе с И. А. Рубановичем. В число основных сотрудников входили все продолжавшие по традиции носить старое, почетное имя народовольцев, а также и люди младшего поколения. К этим двум категориям прибавилась третья -- только что основавшаяся Аграрно-социалистическая лига. Михаил Гоц, чье имя как участника "Якутской трагедии" было широко известно в эмиграции, приехав в Париж, примкнул там к группе того же "Вестника"...
   Многих из нас, давших согласие войти в число постоянных сотрудников журнала, в том числе меня и ближайшего друга моего Ан-ского, от центральной редакции "Вестника" отделяло отношение к крестьянскому вопросу: мы ожидали, что ближайшие годы будут ознаменованы выступлением на политическую авансцену страны массового аграрного движения. Напротив того, Русанов оставался -- в соответствии с настроением большинства народовольцев эпохи заката и ликвидации Исполнительного Комитета -- полным скептиком по отношению к нашим аграрно-революционным перспективам: "смотрел букой на мужика", как выражался С. Слетов. Гоц, с нами увидеться еще не успевший, был вполне в курсе этих разногласий.
   Гершуни дал нам знать, что поездка его в Париж увенчалась полным успехом и что оттуда в ближайшем времени явится человек для свидания и сговора со мною по вопросу о перспективах и планах, о которых ранее он беседовал с нами в Берне.
   Однажды, когда я сидел за какой-то новой статьей для "Русского богатства", в мою рабочую келью постучался человек, наружность которого показалась бы незначительною, если бы не его необыкновенно живые, умные, дышащие проницательностью глаза и не подкупающе милая улыбка.
   -- Я -- Гоц, давайте знакомиться, -- как-то особенно просто и серьезно сказал он.
   Это было в ноябре 1901 года. Гоц прямо взялся за деловую часть своего приезда, и при том казалось, всего лишь за одну ее частность. Но вопрос о ней он сразу поставил так, что она разрослась в широчайшую перспективу, увязавшую между собою все разветвления нашей эмигрантской жизни и работы.
   -- Вы уже знаете от Дмитрия, какой удар нанесен в России нашей едва сложившейся партии. Это гибель большой нелегальной типографии в Томске. Но дубликаты всех рукописей, составлявших погибший No 3 "Революционной России", сохранены и привезены сюда. Там считают делом чести ответить на арест типографии и рукописей быстрым выходом и распространением того же номера. Его, значит, надо напечатать здесь немедленно. Кроме того, Дмитрий не надеется, чтобы ему сразу же после возврата в Россию удалось установить новую подпольную типографию. А тогда будет лучше, если он еще на два-три номера соберет там весь материал и перешлет сюда. Вот он и просит, чтобы я и вы на это время взяли на себя обязанность окончательного оформления и редактирования этих двух-трех номеров. Дело это, конечно, небольшое и нетрудное, и он не сомневается, что мы оба сделать это согласимся и удачно выполним. Но... -- Гоц задумался и вдруг, совершенно переменив весь тон, в упор задал мне вопрос: -- Скажите мне откровенно: верите ли вы, что все это так будет? Я сомневаюсь. Составление первого номера в России началось с конца 1899 года; первый номер помечен 1900, второй -- 1901 годом, третий вышел бы теперь или немного спустя, словом, на рубеже 1901 и 1902 годов. По одному лишь номеру в год -- разве это орудие пропаганды? Это просто крик "ау", сигнал, что мы еще живы... Так это или нет?
   Я над этим вопросом особенно пристально не задумывался, но факты говорили сами за себя; и мне оставалось только кивнуть головой в знак полного согласия.
   -- Надо же мыслить последовательно. Если уж однажды пришлось бежать с материалом за границу, так нечего самих себя обманывать. Надо начать с переноса всей работы по составлению, редактированию, выпуску печатного органа сюда. Надо рассчитывать, что этим создается не случайный и чрезвычайный, а обычный порядок. Нам тут спорить нечего и не с кем. Найдется возможность иметь регулярно работающую там типографию -- чего же лучше? Делайте! Но даже в этом случае ни заграничной типографии, ни заграничной редакции закрывать нельзя. Пусть они будут запасными, всегда готовыми заменить провалившуюся в России. Так говорит логика. А опыт говорит еще больше: планы поставить регулярно выходящий подпольный орган в самой России всегда останутся писанием тростью по воде, реальным же останется лишь выход его за границей. У меня и на это не было ни тени возражений.
   -- Я Дмитрию все это изложил, и мне кажется, что внутренне он целиком со мной согласен, вернее, сам думает, а может быть, и раньше меня думал о том же. "Не будем предрешать, не будем заглядывать слишком далеко", -- говорит он. Я его понимаю: сразу провести в России отказ от мысли иметь свой тут же, на месте, создаваемый орган и положиться в этом деле целиком на заграницу -- дело трудное, а может быть, сейчас еще и невозможное. Да и за границей сразу начать формирование постоянной, на годы, редакции, вероятно, возбудило бы такие проблемы эмигрантского местничества, что, пожалуй, вместо дела возникла бы новая склока. Вот, если я не ошибаюсь, почему Дмитрий предпочитает постепенность, скромно очерченные временные решения -- радикальным. Вот почему я говорю: не будем обманывать себя! Как говорится: едешь на день, а хлеба бери на неделю; так и тут: соглашаешься взять на себя просмотр, обработку и, может быть, дополнение двух-трех номеров, составляемых в России и оттуда пересылаемых нам, а готовься вплотную впрячься в редакционный хомут и везти -- все равно, будут ли приходить из России статьи и великолепные корреспонденции, или лишь отрывочные вести да сырые материалы.
   Гоц смело развертывал передо мною широкие перспективы, и я отдавался им с полным воодушевлением. Никакого преувеличения или ошибок в калькуляции у него не замечалось, скорее наоборот. Я тогда же ему ответил, что особенностью момента считаю смену недавнего политического затишья все нарастающим общественным подъемом. А это требует смелого увеличения всех масштабов нашей работы, только бы нас не подкосило "узкое место" -- наши скудные финансовые возможности. А литературных сил вокруг нового органа, на мой взгляд, нам можно собрать более, чем когда-либо.
   -- Разумеется, теперь можно делать ставку на этот подъем. Он даст и новые источники денежных возможностей: этим я займусь и за успех ручаюсь. Собрать сил здесь тоже можно гораздо больше, чем удавалось доселе. Но для этого надо прежде всего собраться будущим собирателям. Где? Когда-то, во времена Герцена, естественным центром для этого был Лондон. Теперь он сходит со счетов: это мы видим на примере лондонского Фонда вольной русской прессы и того же "Накануне" Эспера Серебрякова, правда, их подрезала смерть главной их литературной силы -- Степняка-Кравчинского. Остаются Париж и Женева. Париж был бы лучше всего, если бы не интриги, связанные с налаживанием исподволь назревающего русско-французского союза, ради преуспевания которого нас, русских эмигрантов, не нынче завтра могут попросить "сматывать удочки". Остается Женева. Она представляет еще одно удобство: на месте мы имеем старую типографию "Вестника "Народной воли""; она хоть завтра перейдет в руки партии, так сказать, по наследству. Я уже нащупывал почву, и за это тоже вполне ручаюсь. Но редакция и типография должны быть в одном месте. Что же, перетаскивать нам всю типографию в новое место, где обоснуется редакция? Куда? И дорого, и хлопотно. Так не проще ли редакции сосредоточится там, где уже обосновалась типография? Что до меня, -- я готов. Но вот вы... Почему вы забрались в какой-то захолустный Берн? Что-нибудь прикрепляет вас к нему?
   -- Ничего особенно серьезного. Во-первых, до него я жил тоже в очень захолустном Цюрихе. В Женеве у меня в ту пору не имелось ни единого знакомого. А в Берн меня, в сущности, зазвал Житловский, с которым я очень сблизился, да и большой соблазн представляла его собственная богатая философско-социологическая библиотека. Но интересы дела, конечно, выше всего. Если понадобится, хоть завтра переменю Берн на Женеву.
   Гоц пробыл в Берне дня два или три. Взаимное понимание между нами, а главное, взаимное влечение друг к другу сделали большие успехи. Все вопросы были решены, и Гоц двинулся прямо в Женеву налаживать туда наше переселение и все необходимое для перенесения туда работы и нашей личной, и будущего маленького "центра".
   Выбор резиденцией "Революционной России" Женевы, совершенно в стороне от уже сложившихся и "обжитых" левонароднической эмиграцией центров, казался тогда случайным организационным экспромтом, подсказанным чисто техническими соображениями. Однако не совсем случайно накануне нашего решения аналогичный шаг был сделан и нашими политическими соседями и "друго-врагами" социал-демократами. Но у них шаг этот определился явственнее нашего, как осторожное обособление "детей" и "отцов".
   Известно, что когда из России за границу прибыла основоположная "тройка" будущей "Искры" -- Ленин, Мартов и Потресов, -- то решающее свидание их с Плехановым, перед которым издали они благоговели, подействовало на них так, как будто их окатили ледяной водой. Плеханов не представлял себе дела иначе, как издание "Искры" в Женеве под его собственной, самой непосредственной литературно-политической опекой. Приехавшие за границу молодые лидеры инстинктивно порешили тогда увезти свое детище в Германию; гласно это было обосновано возможностью найти там приют под крылышком германской социал-демократии, духовной прародительницы всех европейских социал-демократических партий, открывшей своей русской поросли родственные объятия. Однако же, когда германский политический режим оказался для работы "Искры" угрожающе стеснительным, ее первооснователи и тут возврату в Женеву предпочли далекий Лондон.
   В нашей среде, правда, обстановка была существенно иной. В естественной иерархии наших эмигрантских лидеров главенствующее место, подобно Плеханову, занимал П. Л. Лавров. Как перед своего рода "Монбланом учености", перед ним преклонялись. Но он был совершенно лишен резко авторитарных черт, отличавших Плеханова. Он всегда скромно признавал себя человеком кабинетной мысли и никаких притязаний на непосредственное "водительство" фалангою русских борцов не имел. Он, напротив, чутко прислушивался к их голосу и готов был служить им рупором по отношению ко всему зарубежному миру; даже там, где по отношению к мнимым или несомненным промахам и ошибкам русских товарищей оставался "при особом мнении", неизменно являлся для них лишь мягким и дружественным советником. Но не суровым критиком и не резким обличителем. Никому и в голову не пришло бы уходить от него на почтительную дистанцию ради ревнивого оберегания своей литературно-политической независимости. Но когда наше собственное дело за границей едва начиналось, тоже уже пройдя зародышевую фразу свою в глубочайших недрах самой России, П. Л. Лавров уже кончал свой жизненный путь, и мы могли, думая о нем, лишь вспоминать пушкинскую фразу: "Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил".
   И в другом смысле положение наше за рубежом тогда сильно отличалось от социал-демократического. "Ревтройка" Ленина, Мартова и Потресова была лишь передовым отрядом пионеров, прокладывавшим дорогу им: целой веренице активных работников -- тех сливок молодой марксистской интеллигенции, которые отстаивались в многочисленных местных "союзах борьбы за освобождение рабочего класса". Образование аналогичных местных филиалов нашего направления сравнительно с ними сильно отставало, идя все время с запозданием. Завязывание связей с Россией и приток свежих сил из нее к народническо-народовольческим центрам эмиграции с конца 80-х годов были вовсе приостановлены. В частности, лично мой приезд за границу был отмечен в этих центрах с интересом, но не без примеси скептицизма; из России как будто прилетела первая ласточка, но кому же не известно, что первая ласточка еще не делает весны? Меня иные уже рассматривали как предчувствие грядущей органической "смычки" с Россией, но не более того, тогда как приезд Ленина, Мартова и Потресова для социал-демократической эмиграции уже был самою этой смычкою во плоти и крови.
   Тем не менее приезд Гершуни означал и для нашего течения большой поворот: какую-то инстинктивную тягу новой эсеровской генерации к "политическому самоопределению". Тяга эта была вначале как бы заочной. "Революционная Россия" первоначально ставилась в самой России чисто внутренними силами; когда провал в Москве верхушки Северного союза социалистов-революционеров и его типографии под Томском заставил на время перебросить ее в безопасный зарубежный "тыл", основоположники партии в России опасались, как бы редакция ее не уподобилась "футбольному мячу", перебрасываемому от одной футбольной команды -- одной из ревниво относящихся друг к другу традиционных эмигрантских фракций -- к другой. Вот почему Гершуни имел твердую директиву -- обеспечить за "Революционной Россией" нейтральную позицию по отношению ко всем прежним эмигрантским фракциям с их старыми трениями и счетами.
   Выбор Гоца и меня во временную редакцию объяснялся тем, что мы были в рядах эмиграции новопришельцами, принесшими с собою свежие голоса из России. Устами Гоца говорили "резервы революции" из тюрьмы, каторги и ссылки. Я же воплощал собою молодую поросль из глубин русской провинции. От нас россияне уже ждали -- легко сказать! -- готовности и способности провести среди заматеревших в старых счетах и распрях эмигрантских котерий ту же самую всеобъединяющую работу, которая в России только что спаяла во всероссийском масштабе наряду с социал-демократическим единством такое же эсеровское. Но быт эмиграции, подобно глухой ссылке, являлся всегда питательной средой для консервирования старых счетов и антипатий. Правда, мне уже удалось не без успеха добиться в этой среде значительной консолидации сил в рамках Аграрно-социалистической лиги, которая с самого начала была объявлена простым персональным объединением со скромными частичными задачами, без претензий на разрешение всего конгломерата проблем, на который простирается компетенция настоящей "партии". На сей же раз дело пошло уже о направлении "всех живых сил" нашего направления под единое партийное знамя, развевающееся над синтетической программой и соответствующей ей тактикой и стратегией; а их еще надо было угадать, развернуть и обосновать. Сознаюсь: при всей вере в себя и свойственном молодости энтузиазме я не мог не понимать, что в качестве "Вениамина партии" претендовать на должный авторитет и престиж среди эмиграции, далеко превосходящей меня летами и жизненным опытом, не могу. И вот тут-то провиденциальным союзником и руководителем явился для меня человек с такой рекордной политической биографией и тюремно-ка-торжным мартирологом, как Михаил Гоц.
   Но именно потому, что так ценен для меня был Гоц, его "отход" от Парижа к Женеве вызвал в Париже беспокойное неудовольствие, граничившее с оппозицией. В Париже, правда, остался "Вестник русской революции" с И. Рубановичем и Н. Русановым во главе. Они считали долгом своим строго придерживаться правоверной народовольческой традиции. Но тогда, в момент своего выделения из "землевольчества" и раскола с "чернопередельцами", многие народовольческие лидеры поддались сильному крену в сторону умаления непосредственных перспектив широкой массовой работы и организации, с соответственным преувеличением шансов непосредственной борьбы с самодержавным режимом -- борьбы, превращающейся в нечто вроде "поединка" героического революционного авангарда с охранкой, жандармерией и полицией. Несколько смягчая этот былой абсолютный скептицизм, редакция все же и в первое время считала нужным предостерегать против веры в крестьянство как в активную силу революции. Один из видных работников партии, Степан Слетов, которому я передал все наши тамбовские связи, говорил, что редакция "Вестника" в то время еще "смотрела на мужика букой". Он на собственном опыте в этом убедился, когда передал редакции свою статью "У земли". Хотя в статье этой он лишь суммировал итоги нашей работы в деревнях Тамбовского края, а частью и соседних -- Воронежского и Саратовского; и хотя данные того же опыта годом-двумя ранее подробно рассказывал и я, к содержанию "У земли" редакция отнеслась с большим недоверием -- так оно было для всех неожиданно. И лишь после разразившегося в полтавско-харьковском районе аграрного движения решилась опубликовать статью, да и то не без некоторых смягчений. Часть товарищей моих с пылким С. А. Анским во главе уже и раньше была настолько недовольна редакцией "Вестника", что даже была склонна демонстративно отказаться от участия в нем, и я не без труда уговорил их воздержаться от подобной тактики фактического бойкота журнала. В Париже ту же линию поведения избрал и Гоц, без всякого сговора со мною старавшийся примирить редакцию и критиков ее маловерия по отношению к деревне, убеждая, что все подобные разногласия "сгладятся" в процессе совместной работы. Его любимой фразой была: "Все утрясется".
   Тем не менее Гоц зорко следил за тем, чтобы даже из этого маленького зернышка возможного в будущем конфликта не разрослось чего-либо более серьезного. Особенно ценил он в этом отношении Аграрно-социалистическую лигу. Залогом "процесса совместной работы" именно в ее рамках он считал персональное участие возможно большего числа влиятельных эмигрантских фигур народовольческой окраски: вернее этого ничего не гарантировало бы от возрождения напрасных страхов "биться, как рыба об лед". Он сам вскоре вступил в Лигу, предварительно направив в нее своего ученика и друга с гимназических лет К. Терешковича; он радовался вступлению в Лигу редактора лондонского журнала "Накануне", видного члена народовольческой петербургской военной организации Эспера Серебрякова; но более всего он торжествовал по поводу участия в Лиге сочлена редакции "Вестника" И. Рубановича, хотя тот держался в ее рядах скорее как наблюдатель, чем как деятельный сотрудник. И все время тревожился Гоц из-за того, что по-прежнему упорно уклонялся от вхождения в Лигу Н. С. Русанов. Тревоги Года в конце концов не оправдались: на первом, Иматрском, съезде ПСР не только Рубанович, но и Русанов уже выступали в качестве, так сказать, самых "ортодоксальных" эсеров; не столько все внутрипартийные прения по вопросу о тактике в деревне, сколько сама реальная действительность их убедила в жизненности программно-тактических перспектив и планов наших, которым первоначально они внимали не без колебаний и оговорок.
   Гершуни вместе с Гоцем нашли удовлетворившую основателей "Вестника" формулировку: официальным органом партии объявляется "Революционная Россия", теоретическим же органом ее "в силу состоявшегося соглашения" будет "Вестник", "руководящие принципы которого разделяются партией". Таким образом, у нас произошло то же, что несколько ранее произошло у социал-демократов: журнал "Заря" остался в руках "стариков" органом марксистской идеологии, а в руках молодежи боевым политическим органом -- "Искра", причем и резиденции обоих органов были осторожно обособлены.
   Но Гоц не успокоился, прежде чем смог предоставить Рубановичу и Русанову средства еще и для периодического издания "Русской трибуны" ("La Tribune Russe") для систематического осведомления заграничных социалистов и вообще заинтересованной русскими делами иностранной читающей публики. И тогда он со спокойным сердцем мог уехать из Парижа и целиком отдаться вместе со мною редактированию "Революционной России".
   Провожая Гершуни в Россию, Гоц умолял его не торопиться с постановкой новой центральной типографии во избежание нового провала и клялся, что правильный периодический выход газеты и доставка ее на приемные пункты по ту сторону границы будут обеспечены. В первом же номере читателям был обещан "по возможности ежемесячный" ее выход; и это обещание не только было выполнено, но даже перевыполнено: формат газеты через несколько месяцев был увеличен вдвое; затем ежемесячный выход был заменен двухнедельным; потом в промежутках между очередными номерами мы стали издавать то "Летучие листки" газеты, посвященные крупным боевым актам, то специальные дискуссионные "приложения" по спорным вопросам программы и тактики. Что же касается до очередных номеров, то вместо предполагавшихся первоначально двух-трех номеров мы выпустили 77, причем последний, прощальный, вышел в трех отдельных выпусках по мере отбытия в Россию в 1905 году всего, кроме, увы, безнадежно больного Гоца, литературного штаба газеты...
   Гоц отдавал много времени и сил партийной и идейной жизни, литературе в частности. В литературной работе -- самой "персональной" по внутренней своей природе -- он всегда был ярким выразителем хорового, а не сольного начала. В нашем боевом партийном органе он был сторонником анонимных актуально-директивных политических статей; лишь чисто литературные, мемуарные и философско-теоретические он предлагал выделять за личными подписями. У нас были не редкостью статьи так основательно продуманные и проработанные сообща, что потом, при отдельном их издании, товарищи останавливались в затруднении -- каким из наших имен их подписывать? И изобретали какой-нибудь "сборный" псевдоним, вроде инициалов Р. Р. или даже Р. Р. Р. (разумей: "Революционная Россия" или "Редакция "Революционной России"").
   Гоц охотно тратил массу времени на стилистическую обработку мелких заметок и корреспонденции, присылаемых из разных концов России и часто набросанных наспех, коряво, нескладно, а то и малограмотно. С такою же любовью засиживался он и над составлением разных сводок, текущей хроники, газетных отголосков -- всего того, в чем его личный вклад тонул в некой "обезличке"... Вообще понятия о "черной работе" для него не существовало. И в этом смысле я считал его редактором исключительно уравновешенным и одаренным самообладанием и чувством такта -- стоящим выше меня, ибо в моей натуре было гораздо больше стихийной стремительности и готовности, например, с головой уйти в политические бури и схватки.
   В значительной степени под влиянием Гоца наша партийная литература того времени умела сохранить чувство меры, выдержки, самоконтроля и сдержанного, холодного собственного достоинства, когда ей приходилось отстаивать свои идейные позиции под самым настоящим ураганным огнем нападок, вышучивания, высмеивания, оскорбительных издевательств всякого рода, которым подвергалась она от Плеханова справа до Ленина слева.
   "Мы все хорошо помним еще, -- писал Л. Э. Шишко, -- с какою уверенностью в своем теоретическом превосходстве относились тогда призванные властители дум к новым и странно звучащим словам людей, которых, по выражению Плеханова, "всех можно было усадить на одном диване". Но надо было также видеть, с каким спокойным юмором и веселым блеском в своих умных глазах относился Михаил Рафаилович Гоц к этому традиционному идейному высокомерию. Редкая устойчивость мысли и неисчерпаемый запас умственной энергии составляли один из его отличительных признаков. Я не запомню, чтобы Гоц хотя бы на одну минуту был удручен зрелищем великой и, как казалось иногда, непобедимой армады теоретических противников. Его никогда не покидала в этой, сначала очень неравной, борьбе веселая улыбка и часто очень остроумная шутка".
   Не все, однако, в нашем кругу обладали таким завидным добродушно-улыбчивым спокойствием. Я вспоминаю, например, какую бурю чуть было не вызвала у нас одна выходка, неожиданно проскочившая в бундовской прессе. Кто-то, уж слишком пылко желая проявить суверенное презрение к "народнической" идеологии вообще и эсеровской в частности, дошел до того, что, поглумившись над целым рядом ходких в нашем теоретическом обиходе понятий, выразил высокомерное изумление по поводу того, что мы вновь пытаемся ввести в словарь современного социализма "все это поганье". Оброни подобную фразу какой-нибудь полуграмотный местечковый говорун, никто бы, возможно, и ухом не повел; но в таком тесном муравейнике, каким была эмигрантская Женева, через несколько часов уже все и каждый знали, что статья с этим "полемическим перлом" вышла из-под пера одного из самых солидных бундовских центровиков, носившего кличку "Владимир" (Коссовский). При таких условиях выходка переставала быть случайно сорвавшимся с языка неосмысленным словом, а приобретала характер намеренно вызывающего и грубого оскорбления.
   Горячих молодых голов в эмиграции всегда более чем достаточно, и можно было опасаться целого ряда личных столкновений и схваток. К этому делу уже и шло. Гоц спешно вызвал меня, и тотчас же было решено потушить в самом зародыше искру для разжигания дурных страстей. Не помню в точности, кто из нас первый придумал выход -- объяснять направо и налево всем, что здесь произошло недоразумение по незнанию языка: грубое уличное слово "погань" смешано с латинским "paganus", что в худшем случае значит не более, чем "языческое" или "еретическое", а потому лишенное обидного или оскорбительного смысла. Нас при этом нисколько не занимало, вкусил ли бундовский эмигрант латинской премудрости и подозревал ли он, что вульгарное "поганый" на самом деле произошло из неимоверно искаженного "paganus"; нам было достаточно утилитарной ценности нашей филологической импровизации в целях разрежения сгустившейся атмосферы. Ничто лучше смеха не успокаивает начавших пошаливать нервов.
   А нервы эмиграции были натянуты. Между русскими социал-демократами и русскими анархистами уже на собраниях дело доходило до рукопашной. Вспоминались предания Женевы 70-х годов, когда "стенкой на стенку" рвались ходить друг на друга из-за спора о главенстве над местного эмигрантскою библиотекой "лавристы" и "бакунисты". Все это пока как будто выглядело не более чем эксцессами "мелочей эмигрантского быта". Но Гоц страдал из-за них душой. Он всем нам внушал глядеть на дело поверх его анекдотической стороны.
   Оздоровление межпартийных и межфракционных взаимоотношений в рядах русской эмиграции -- такова была, на его взгляд, первоочередная и совершенно неотложная задача, общая всем нам, если мы не хотим, чтобы молодая генерация борцов вступила в жизнь, уже с самого начала отравленная ядовитою атмосферою братоубийственной распри и презрительной взаимной ненависти. Революция в истории уже не раз начинала с того, что пожирала собственных детей. В русской революции, хотя, казалось бы, "она едва умеет лепетать", уже были налицо задатки к этому: достаточно вспомнить аморализм и авантюризм Нечаева. И чем более присматривался Гоц хотя бы к начинавшейся розни между большевиками и меньшевиками, тем опасливее относился он к ней как к зловещему симптому. "Я не понимаю тех эсеров, -- повторял он, -- которые находят себе дешевое успокоение: вместо того чтобы с двух сторон направлять удары на нас, они занялись теперь тем, что поедают друг друга, -- ну и пусть, тем лучше, ибо наше дело сторона. Нет, не тем лучше, а тем хуже, и наше дело -- совсем не сторона. Довольны мы происходящим или нет, и хотим мы того или не хотим, а мы с ними связаны общим делом: интересами и судьбою русского социализма. Не болеть его болями, не содрогаться от наносимого ему ущерба в настоящем и угрожающего ему в грядущем -- нет сил. А что обе фракции русского марксизма, стоя на обрыве, над бездной угрожающего обеим кризиса, согласны лишь в одном: что нам до всего этого нет и не может быть ровно никакого дела, -- это, может быть, самое прискорбное во всех этих прискорбных событиях, лично я равнодушия к ним не сохраню и сохранить не могу. Иного знамени, как знамя социалистического единства, держать нам нельзя. Это знамя широкой интеллектуальной терпимости, права на свободную мысль и критику, а главное -- непримиримости к самому страшному из всех деспотизмов -- деспотизму духовному!"
   На эти темы говорил Гоц часто и с увлечением. Широкий, свободный социализм критической мысли и гуманности мыслился им как база объединения и сплочения всех разветвлений русского движения, образующего великую армию Труда. Социал-демократы и социалисты-революционеры своим объединением должны образовать первый остов этой армии. Объединение это должно идти одновременно снизу и сверху. Снизу зачатки его уже давались местными слитными организациями, образцом которых мог служить, например, известный "Уральский союз социал-демократов и социалистов-революционеров" или менее крупные единицы, подобно "Саратовскому социалистическому ремесленному союзу" (из которых в первом работал, между прочим, Созонов, а во втором -- Балмашев).
   Пример этих организаций начинал уже находить сочувственное эхо и в других местах при энергичном поощрении наших партийных центральных органов; но центры противостоящей нам социал-демократической партии усвоили себе, увы, прямо противоположную тактику, систематически проводя взрыв изнутри всех таких слитных организаций и распад их на основные -- социал-демократические и эсеровские -- составные части. Нечего и говорить, что объединительная работа в более широком, общенациональном масштабе не удавалась вовсе и протягиваемая нами для этого рука ни разу встречной социал-демократической руки не находила. Правда, центральные органы II Интернационала как-то раз попробовали было выступить с общею принципиальною догмою: в каждой стране социалистическая партия должна быть так же едина, как по самой природе своей един пролетариат соответственной страны. Но эта объединительная инициатива сверху сразу же получила одностороннее приложение, то есть Исполком Интернационала начал с предложения своего посредничества в деле примирения большевистской и меньшевистской партий, номинально все время остававшихся под кровлей "единой" РСДРП, хотя непрерывно продолжавших ожесточенную подспудную вражду-войну друг с другом. И весь жар, затрачиваемый в объединительном направлении, с нашей стороны особенно М. Р. Гоцем, не дал ничего, кроме гласа вопиющего в пустыне. С самого начала односторонняя, однобоко примирительная попытка Интернационала благополучным финалом не увенчалась, наша же партия в сферу этой попытки не была вовлечена вовсе.
   Красивый, искренний и страстный объединительный пафос, не покидавший Гоца до самой смерти, представляет собою одну из трогательных страниц его биографии. Вообще говоря, с ним было необыкновенно легко иметь дело чужим и еще легче жить, дружить и работать своим.
   Помню, например, что в дни усиленных занятий наших над выработкой формального текста нашей программы он сильно волновался, когда узнал, что по партийным организациям ходит особый, противопоставленный нашему проекту контрпроект, который носил название "максималистского".
   Автором его являлся крупный саратовский работник Н. И. Ракитников; своеобразие его умственного склада заключалось в том, что он не мыслил иной программы, кроме программы "Коммунистического манифеста" Карла Маркса, обходящейся без так называемой минимальной программы или, если угодно, сливающей эту последнюю с конечным или идеальным "государством будущего" (социализмом) в своего рода совокупную "программу-перспективу".
   Я возражал: как ни соблазнительно отрешиться от "двухпрограммности" в пользу универсального для всех стран и народов общеобязательного "оперативного плана" строительства социализма, его все же надо считать утопией; для разных стран и народов, имеющих свои исторические и культурно-национальные особенности, вся последовательность ступеней по лестнице восхождения к "полному социализму" будет существенно неодинакова и отмечена печатью своеобразия; один трафарет повсюду будет немыслим. Можно говорить об абстрактно-всеобщей структуре социализма, сознательно не входя в подробности, которое определит лишь время и ход технического развития производительных сил человечества; можно говорить о ряде улучшений в положении трудовых масс города и деревни, полезных уже теперь, когда силы организованного Труда обладают лишь неполною властью на социальное законодательство, управляемое нетрудовыми и во многом даже противотрудовыми классами; но это -- два разных вопроса, и упразднить оба точно выработанным планом перепрыгивающего через ту и другую универсального революционного скачка есть задача метафизическая, а не научная.
   Защищать свой контрпроект явился к нам в Женеву сам Н. И. Ракитников. Он утверждал, что его план заменить минимальную программу и представление о "социалистическом идеале" одною сугубо монистическою схемою всеобщего "революционного переворота" фактически уже принят нашею партией -- отсюда и наше имя "социалистов-революционеров", а защищаемая людьми, стоящими на точке зрения Чернова, общая структура программы подошла бы более "социалистам-эволюционистам", чем социалистам-революционерам...
   Этот широко развернувшийся программный спор длился долго. Он не осложнялся ни резкостями, ни личным раздражением; но ни одна из сторон не сдвинулась ни на шаг по направлению друг к другу. Дважды прения прерывались и дважды возобновлялись.
   Гоц вместе с Гершуни в перерыве обратились ко мне с заявлением, что стоят целиком на моей стороне; что "максималистский" контрпроект вряд ли действительно имеет за собой какое-то значительное "крыло" нашей партии; но нам лучше исходить из мыслимо наихудшей возможности и рассуждать так, как будто оппоненты нашего проекта в своем учете противостоящих в партии течений правы.
   -- Что касается меня, -- не без юмористического оттенка в голосе сказал Гоц, -- так я помню заповедь Маркса: один шаг практического движения мне важнее дюжины программ. Оставьте мне в программе магические слова "Партия социалистов-революционеров", а каковы бы ни были оттенки мнений среди людей, под этими магическими словами шествующих, не так уж важно, -- со временем все утрясется!
   -- Михаил шутит, -- прервал его Гершуни. -- Вопрос занозистый, тут надо держать хвост пистолетом. (Это была одна из его любимых пословиц.) Пусть из нынешних споров выйдет все, что должно из них выйти в свете жизненного опыта. Но верно одно: начинать с разногласий в теоретических формулировках не годится. Опасно. Нужен какой-то мостик... Найдется ли он у вас в запасе?
   Я обещал попробовать. И в конце спора заявил:
   -- Мы можем себе представить, что через некоторое время деловая, практическая ценность нынешних программ-минимумов исчерпает себя и все главные социалистические партии Европы встанут лицом к лицу с непосредственным строительством социализма. Когда это будет? Через четверть века, через полвека или еще позже? "Несть пророка в отечестве своем". Не будем сейчас этого предрешать. За себя каждый волен считать как угодно. Но не нам, да еще здесь, за границей, решать за партию. Предлагаю: введем в наш проект программы еще и вариант скачка через дуализм минимальной и максимальной программы к монизму единого и непрерывного социально-революционного переворота. И разошлем до всякой публикации по существующим организациям. Пусть решают, какая структура программы реальнее и предпочтительнее. И с обеих сторон подчинимся решению партии: "Да будет воля твоя!".
   На этом согласились все. Год был посвящен опросу организаций, и вопрос был кончен: в No 46 "Революционной России" от 5 мая 1904 года проект программы был напечатан во всеобщее сведение без, так сказать, варианта "перманентной революции". А еще через год с небольшим на партийном съезде в Иматре именно так построенная программа была принята единогласно, кроме одного, уходившего из партии; причем прежний автор контрпроекта более его не выдвигал, оговорившись, что сам неохотно называет себя "максималистом", до полного отвержения программы-минимум не идет и если у него есть кое-какие "ереси", то не исключающие общей работы по директивам партии.
   Мы видели, что Гоц нередко скрашивал шуткой свое воздержание от непосредственного участия в теоретической разработке ряда проблем, к которым его тянули его глубочайшие внутренние запросы теоретического разума. Вечно перегруженный практически-организационной работой, он с болью в сердце должен был свое непосредственное литературно-теоретическое участие в партийной жизни сильно ограничивать. Это было нередко психологически тягостным самоотречением. И когда Л. Э. Шишко пытался отвоевать его в большей мере для специально теоретической работы, он ответил: "У нас есть кому писать и без меня -- пусть пишет Виктор, а я буду оберегать его от черной работы". Сердце сжималось от боли при одной мысли о подобном самоотречении. Примириться с ним и принять его было бы совершенно немыслимо, если бы мы все не начали подмечать, что в состоянии здоровья Гоца сказывались чем дальше, тем больше обеспокоивающие нас симптомы; можно ли было при таком положении взваливать на его плечи ту дополнительную идеологическую нагрузку, какой мы от него хотели?
   Но он всегда "умел ценить хороших писателей и ораторов божьего милостью, -- свидетельствовал Н. С. Русанов об одном из общепризнанных достоинств Гоца, -- и он всячески старался дать им возможность проявить свои специальные способности, побуждая их работать в этом направлении, окружая их атмосферой непритворного попечения и дружеской ласки". Это была сущая правда. Так, с особенной настойчивостью добивался Гоц от меня большой серии статей под общим подзаголовком "Программные вопросы", как и другой серии -- "К теории классовой борьбы". Он же толкнул меня к еще большей серии живых собеседований с молодежью об "анализе программы ПСР". "У Года, -- отмечал Русанов, -- это шло из самого сердца: он любил идею и переносил эту любовь на ее носителей и осуществителей... Его отношение к Чернову, ставшему главным редактором издававшейся теперь в Женеве "Революционной России" и являвшемуся одним из главных полемистов с русскими социал-демократами на публичных собраниях, было поистине трогательное..."
   Все, кому выпала удача видеть Гоца в годы подъема заграничной работы, говорят о нем как о человеке баснословной работоспособности и энергии. То его встречают спешащим в типографию, то застают корпящим над корректурами, то расшифровывающим или зашифровывающим письма из России и в Россию, то бухгалтером, пытающимся сбалансировать наш приходно-расходный бюджет, то "исповедующим" наедине людей, готовых поехать в Россию в качестве "смены" для заполнения брешей в партийных рядах, то ведущим переговоры с разными "друго-врагами", которых надо превратить в союзников... "Миша-торопыга" -- прозвал его ветеран народничества А. И. Иванчин-Писарев. То была одна из кличек, в известных кругах неотъемлемо к нему приставших, хотя, в сущности, для придумавшего ее записного остроумца она была характернее: Вера Фигнер когда-то назвала Иванчина-Писарева "барином от революции" за его осанистость, за "тургеневскую" широкую славянскую натуру с ее спокойной медлительностью и даже рыхловатою мягкостью в самых "повелительных" ее позициях и позах. Прозвание "Торопыги" мне не очень нравилось -- хотя бы уже тем, что оно отзывалось какой-то суетливостью и беспокойной лихорадочностью. А в Гоце говорило нечто совсем иное: напряженность, жажда достичь в работе максимума.
   Этой концентрированной целеустремленностью продиктован был и весь жизненный быт Михаила Гоца. При этом простота Гоца сквозила во всем, начиная с внешних мелочей. По-студенчески проста была его небольшая квартира, где умещалось все, что надо иметь под руками для большой и разнообразной работы, и все было, как в мастерской, на своем месте. Зато ничего лишнего, все спартански размерено. Просто он одевался: в теплые летние женевские дни мы заставали его в неизменной синей кубовой рубашке-косоворотке, с узкой полосой вышивки по вороту и по краям рукавов; в холодные дни он менял ее на серенькую, наглухо, вплоть до самой шеи, застегнутую рабочую тужурку. Просто принимал он посетителей; может быть, слишком просто, вследствие чего у него с утра до вечера, лишь с малыми перерывами, раздавался звонок парадной двери. Ему, может быть, следовало бы больше экономить свое время; но крупные швейцарские города того времени необычайно изобиловали русскою учащейся молодежью, жаждущею "живого слова", особенно из уст революционера, который сам жил и действовал в то время, которое для нее было овеяно ореолом таинственной, волнующей и зовущей легенды. Разве мог Гоц наскоро отделываться так или иначе от юных посетителей, всем существом своим устремленных к насыщенному содержанием учительскому слову, -- так, как распускающийся цветок всею своею чашечкой обращается к солнечному теплу и свету? Ведь это значило бы давать им камень вместо хлеба.
   По рассказам Шишко, Гоц еще раньше, чем он решил основать свою главную квартиру в Швейцарии, еще при первом появлении своем за границей сумел оказать сильное притягательное воздействие на окружающих, не ограничивая его одною молодежью. "Скоро его квартира в Париже, -- свидетельствовал Шишко, -- сделалась сборным пунктом, куда заходили не только друзья и единомышленники, но также и люди другого социалистического лагеря, заинтересованные его появлением среди эмиграции. Вечно занятый, вечно торопившийся, вечно озабоченный предприятиями в России, с которой он вел постоянные сношения, Гоц никогда не хлопотал о привлечении к себе людей, никогда не старался сделать свой дом центром движения; это делалось само собою, в силу присущих ему свойств, его огромных и разносторонних способностей". Тем более -- прибавлю от себя -- никогда не страдал он неразборчивостью в деле притягивания к себе молодежи. Сближался он с большим выбором, и просто любопытствующие болтуны скоро научались его входной двери избегать. Резок с ними он не бывал, им, как и всем, он подробно отвечал на вес самые сложные и требовательные вопросы, касающиеся подоплеки самых сложных проблем революции. Но он не представлял себе лишь односторонней исчерпывающей искренности и серьезности по отношению к тем, кто охотно получает их от других, не платя им той же монетою; и мне приходилось встречать юношей, не выдерживавших надолго дышащего правдолюбием и порою испытующего стиля его бесед; а бывали и такие, что, начав играть на полноту искренности, сбивались с тона и, раскрасневшись, ретировались в беспорядке, как будто с тяжкого экзамена. Зато выдержавшим экзамен нельзя было до самой смерти забыть Гоца как учителя жизни на тернистых путях русской революции, самой сложной и тяжкой из всех революций новейшей истории Европы.
   Принимая гостей, он охотно оставлял их у себя запросто позавтракать или пообедать и тогда становился бесконечно похож за столом на тюремного артельного старосту: стоило посмотреть, как он, вооружась большим ножом и обведя глазами всех присутствующих, артистически делил жаркое по числу участников на почти аптекарски равные доли. Бывавшие изредка у нас в Женеве гости из "другого" мира выражали иногда между собой изумление по поводу того, что этот отпрыск богатых финансово-индустриальных кругов жил так, как будто у него в жизни всего и всегда было в обрез. Действительность была иной.
   Гоца всегда заботливо и щедро снабжали средствами, соответственными не только жизненному стандарту, присвоенному ему по семейному и социально-имущественному положению, но и по состоянию его здоровья, требующего и отдыха, и самого серьезного лечения после всех перенесенных мытарств. Гоц не просил ни о каких прибавках, но и не отказывался от того, чем его снабжала родительская щедрость и любовь. Но он считал себя вправе систематически откладывать то, что считал житейским избытком и роскошью.
   Одним из первых, если не ошибаюсь, проник в секрет его "вечной жизни в обрез" Н. С. Русанов. И на вопросы любопытных: "Неужели Михаила Гоца главы семьи держат в черном теле? Или он одержим каким-то пуританизмом?" -- он отвечал: "Ни то, ни другое. Гоц -- не суровый пуританин и не распинающий плоть свою аскет. А знаете, кто он? Не более, не менее как приказчик революции -- надсмотрщик над непрерывной операцией извлечения из своих собственных текущих доходов максимальной доли на дело революции". И наши собственные наблюдения убеждали нас, что "надсмотрщиком" над самим собою он был безжалостным. Все, что только мог он оторвать от себя, уходило на дело постановки и расширения партийной работы. И только мы, ближайшие товарищи по делу, могли видеть, до какой степени выматывает он себя за счет необходимого ему отдыха, медицинского ухода, бытовых удобств и т. п. И это было с его стороны "показательным примером", завораживавшим, отчасти или вполне, и других членов "чайной династии" Высоцких -- и тогда в партийную кассу перепадало немало "отчислений". Впрочем, сам он в этом деле оказывался всегда вне конкуренции.
   Нам не раз приходилось наблюдать и такие, например, эпизоды. В квартире Гоца вдруг начинается настоящая кутерьма. Из-под спуда вытаскиваются тщательно хранимые чемоданы, и квартира начинает наполняться белоснежными манишками, превосходно выглаженным бельем, модными галстуками и жилетами, визитками, "таксидами", великолепными костюмами, в которых мы Михаила в жизни не видывали, да и представить его в них могли не без труда. Лицо у него при этом становилось озабоченным, он охает, кряхтит и жалуется, что на неделю или на две должен расстаться с любимой работой и свалить ее на наши плечи, ибо должен уехать... Куда, зачем и надолго ли? Он сам этого не знает. Дело в том, что приезжает из Москвы такой-то из членов "чайной династии" или близкий к ней "финансовый магнат". Он хочет "освежиться": побывать на лучших курортах, изведать их уюта и комфорта, поглядеть на чудеса заграничной цивилизации -- музеи, курорты, танцевальные залы, ночные кабаре... Есть у него охота заглянуть и в Монте-Карло, поволновать сильными ощущениями застоявшуюся в деловой прозе жизни кровь.
   Каждый такой приезд -- многообещающее событие, особенно если приезжему повезет за зеленым карточным столом или за круговращением пущенного в ход колеса рулетки. От удачи люди добреют. Тут сами собой заворачиваются борта сюртуков и раскрываются недра туго набитых ассигнациями портфелей. В этой среде давно не спорят о том, что из выигрыша сама собою полагается щедрая дань "на освободительное движение" (а иные не боятся даже выговорить "на революцию"). Среди же склонных к суевериям игроков даже пущена была легенда, что собираемая Гоцем дань "приносит счастье в игре". Так приобрело прочность обычая, что Михаил Гоц, человек бывалый и знаток заграницы, говорящий на всех главных европейских языках и славящийся своею мягкой и любезной общительностью, охотно берет под свое покровительство и руководство родственных или рекомендованных родственниками новичков в деле заграничного туризма. Результаты приходят сами собой. Ведь вполне естественно, что если в России богатые люди жертвуют на дела благотворительности ясли, приюты, больницы, столовые и т. п., совершенно не входя в подробности их организации и управления, то за границей на место нужд этих заведений вступают нужды освободительного движения. Жертвования здесь идут людям, внушающим наивысшее уважение, -- бессребреникам. А пойдут ли щедрые дары жертвователей на свободную печать, на доставку ее в Россию, на побеги ссыльных или на что-нибудь еще более дерзновенное -- это уже не их дело вникать...
   -- И представьте себе, -- как-то говорил мне Гоц, -- есть ведь у этих баловней жизни не только любопытство прикосновения к делу финансирования неведомой и странноватой революции, а и какое-то более глубокое чувство. Чувство, высоко поднимающее их -- пусть лишь на время -- над прозою будней. И я рад, что могу сообщить им это подъемное настроение духа! Оно останется лучшим воспоминанием всей их жизни!
   Так утешал себя Михаил, но он не хотел и не мог скрывать, что все же рассеянное времяпрепровождение, на которое он обрекал себя в эти дни и недели, его сильно тяготило и утомляло. Надо было видеть, с каким облегчением он прятал куда-то в дальний угол свой "парадный" гардероб и "курортный" чемодан, облекался в косоворотку или тужурку, обкладывал себя книгами, бумагами, корректурами, конвертами и прочими принадлежностями эпистолярного искусства. Он отходил от пестрой и пышной праздности всем своим существом. И его отдых был в работе...
   М. Р. Гоцу время от времени приходилось встречаться "на нейтральной почве" и со своими близкими родственниками. Однажды ему предстояла встреча в Риме с отцом и сестрою. Он прибыл туда вместе с женою. Свидание затянулось. Наконец от него пришла открытка, извещающая о выезде в Неаполь, а оттуда пароходом через Средиземное море на французскую Ривьеру. Вся эта поездка М. Р. Гоцем была предпринята, разумеется, с соблюдением всех надлежащих законных формальностей. Она имела чисто семейный характер и уже подходила к благополучному концу, когда внезапно явившаяся в занимаемый ими в Неаполе отель итальянская полиция арестовала Года, секвестровала находившиеся у него бумаги, а его самого как "опасного анархиста" заключила в неаполитанскую тюрьму.
   Нами была немедленно поднята тревога, и в Италию спешно был направлен наш специалист по иностранным делам И. А. Рубанович, проявивший все свойства первоклассного политического борца. Как сейчас помню Рубановича, вернувшегося из Италии в самом триумфальном настроении. "Ну, на месте я нашел себе помощника столь же драгоценного, сколько и неожиданного, -- иронизировал он. -- Это был, видите ли, приглашенный присутствовать при направленной против Гоца полицейской операции русский вице-консул. Этот истинно русский тевтон чуть с ума не сошел от счастья, приняв на себя выполнение такой чрезвычайной государственной миссии. Когда же его обступили жадные до сенсаций газетчики, случилось то, что должно было случиться: "ворона каркнула во все воронье горло". Он выболтал, что за Гоцем из самой Швейцарии следовал по пятам специальный агент русской политической полиции; что арест Гоца был "согласован" между русскими и итальянскими властями именно ввиду возможной его выдачи; что сам он, императорский вице-консул, был приглашен участвовать в производстве обыска тем же русским тайным агентом... "Самая некрасивая страница всей этой плачевной истории!" -- так восклицали назавтра после интервью далеко не крайние итальянские политические органы. Я имел бы все основания благодарить барона за ту медвежью услугу, которую оказал он своему всероссийскому повелителю!"
   Это дело было немедленно перенесено итальянскими социалистами в парламент. На вопросы, поставленные в упор министерству социалистическим депутатом Лоллини, отвечал один из статс-секретарей Ронкетти, блиставший языком и логикой заурядного чиновника: в лице Гоца-де пришлось иметь дело с "опасным элементом", и по законам страны "при требовании или предложении о выдаче может состояться предварительный арест иностранца", как гласит десятый параграф русско-итальянского трактата 1871 года; приглашение консула той страны, из которой происходит иностранец, есть "нормальный порядок, ибо так делается и для удостоверения личности арестованного, и из вежливости к нации, к которой принадлежит арестованный, и для гарантии его же собственных интересов...". Но тут сдержанное нетерпение, с которым палата еще слушала вначале речь "совкого, но неловкого" бюрократа, вдруг прорвалось взрывом гомерического хохота. За ним последовали крики негодования. Под перекрестным огнем метко поставленных вопросов и обвинений в искажении смысла трактата 1871 года Ронкетти должен был после упорного сопротивления прочитать палате вслух основную статью трактата: "Выдача иностранца не допускается по политическим преступлениям или по преступлениям, связанными с ними". Это была самоэкзекуция: кто же мог заикнуться, будто дело Гоца не политического, а уголовного характера? Волнение и шум на парламентских скамьях достигли своего апогея. Ронкетти проговорился еще, что министерство само предполагало было просто выслать этого "нежелательного иностранца" на ту границу, которую он укажет, но "случайно" как раз в это время в министерство иностранных дел поступила нота русского правительства, ставящая вопрос о его выдаче. "Какое счастливое совпадение!" -- при общем смехе иронически кричали в лицо докладчику. Успокаивая палату, Ронкетти ссылался на общую процедуру при выдаче иностранцев, открываемую предварительным обсуждением вопроса судебной властью того места, где находился иностранец, и тем самым выдал секрет, почему не решились арестовать Гоца в Риме, где он довольно долго проживал, а предпочли подкараулить его проездом в Неаполь с местной, более чем покладистой юстицией. Лидер радикальной партии Луццати в упор поставил тогда статс-секретарю вопрос, был ли при обыске и аресте М. Р. Гоца особый переводчик, оказалось, что нет. Так, значит, кроме русского консула, при обыске никто не знал ни слова по-русски. Тогда кто же мог разглядывать его бумаги и делать из них выбор подлежащих конфискации? Агент иноземной власти? Но где тогда независимость итальянской юстиции и куда исчезли связанные с нею лучшие традиции времен итальянского Возрождения?
   Тут уже повеяло атмосферой внезапно надвинувшегося министерского кризиса... В парламенте и в прессе вспомнили о том, как в свое время в Англии секвестр бумаг Маццини вызвал апелляцию к общественной совести великого историка Карлейля и привел к отставке кабинета. "Если б Англия терпела вещи, которые сейчас произошли перед нашими глазами, -- восклицал Луццати, -- то Маццини и Гарибальди кончили бы жизнь на виселице, а может быть, заодно с ними не был бы среди нас и не мог бы выступать перед нами со своими законопроектами и сам нынешний председатель совета министров Цанарделли!". Эти и подобные речи покрывались все более единодушными аплодисментами зала.
   Тогда спасать положение явился сам великий маэстро итальянской политической кухни Джолитти. Он сразу принял примирительный и успокоительный тон: театрально потрясая своим замкнутым портфелем, он восклицал, что отобранные у Гоца бумаги здесь и ничьему постороннему глазу недоступны; что дело вообще раздуто газетными слухами; что все же не следует забывать, что Год принадлежит к категории опасных субъектов... Но тут от лица социалистической группы Андреас Коста заявил категорический протест против именования "субъектом" М. Р. Гоца, "высокую моральную личность, которого такие французские парламентарии, как Жорж Клемансо и сам вице-президент палаты депутатов Жан Жорес, удостоверяют нам своими подписями!". Тогда Джолитти, смешавшись, должен был сразу сбавить тон: "А, этого я не знал... В таком случае, не сомневаюсь. Но в таком деле в разбор личных качеств Гоца лучше не входить, а ограничиться лишь политической стороной дела". Гарантией же правильности его решения является передача дела судебной инстанции, на авторитет которой он и предлагает положиться. Вопроса о выдачи Гоца он, министр, еще не исследовал. Все опасения тут излишни: если действительно здесь дело идет о политическом преступлении, то никакой выдачи не может быть и не будет!
   Огромное впечатление на палату произвело веское выступление известного знатока международного права Кимиенти. "Удалить опасного иностранца, -- отчеканивал он, -- исполнительная власть имеет право, вызвав его в квестуру и предоставив ему выбор границы, но для бессудного обыска и ареста при этом нет места; в случае же требования о выдаче иностранца страною, из которой он происходит и которая жаждет привлечь его к ответственности, процедура открывается специальным требованием по телеграфу, устанавливающим уголовный характер вменяемого ему деяния. Ни в ту, ни в другую процедуру меры, принятые против Гоца, не укладываются. Чтоб их узаконить или оправдать, надо было бы радикально изменить существующий итальянский кодекс, чего парламент не допустит, а помимо, без или против парламента сделать никто не имеет права". Устами Кимиенти гласила сама неуклонная юридическая логика. Покрытое единодушными аплодисментами, его выступление заставило Джолитти даже и не пробовать его оспаривать, а лишь снова воззвать к духу всеобщего единства и во имя его просить "почтенного Кимиенти" удовольствоваться пока объяснениями и прямыми обещаниями правительства. И неудивительно: за Кимиенти единодушно высказался весь ученый юридический мир Италии.
   Социалистическая фракция парламента решила посовещаться с Рубановичем по основному вопросу: что в интересах собственно русского дела важнее -- обострение ли конфликта до взрыва целости министерства и отставки Джолитти, или скорейшее получение от него в целом отклонения притязаний Петербурга и полного освобождения Гоца? Рубанович высказался за второе. Тогда социалистическая фракция заявила, что пока еще не превращает поставленного правительству вопроса в формальную интерпелляцию, но оставляет ее висеть над головой кабинета и продолжает свою агитацию вплоть до исправления им своих ошибок. Не говоря уже об органах социалистических и республиканских, -- и либеральной, и радикальной прессой эта агитация была поддержана с удвоенной силой. Даже благоприятная министерству "La Stampa" признала, что "уважаемый Джолитти допустил ошибку": "Мы не можем допустить, чтобы ради угождения России наносилось оскорбление правосудию и совершалась измена нашим традициям". Даже прямой орган президента совета министров Цанарделли потребовал, чтобы кабинет сдержал рвение своего министра внутренних дел, допустившего нарушение "не только всех законов гостеприимства, но и самых элементарных норм нравственности и обычного права". Наконец, в других органах -- "Il Popolo Romano" и "L'Italia", -- которые вначале выступили было в поддержку Джолитти, редактор первого заявил, что соответственная статья проскользнула случайно, во время его отъезда из Рима; а редактор второй удостоверил, что вопреки "одной плохо истолкованной фразе одной статьи" он "менее, чем когда-либо, одобрял арест Года". Отголоски этого движения прошли по всей европейской прессе, а парижский синдикат социалистических журналистов прислал даже Рубановичу специальные полномочия -- быть его представителем в борьбе за освобождение М. Р. Гоца...
   В такой атмосфере "дело" Гоца перешло в свою вторую и заключительную фазу: в неаполитанский суд. На сцену выступил под открытым забралом сам русский посол Нелидов, предъявивший присланное из России целое обвинительное досье. Но как неряшливо и полицейски топорно было составлено оно! В нем оказалось, во-первых, перехваченное заказное письмо, адресованное, однако, не Гоцу, а частному лицу, французскому гражданину, живущему в Париже, и без каких-либо указаний на Гоца; и лишь составленный жандармским полковником в присутствии товарища прокурора протокол гласил, что, "по сведениям Департамента полиции", Гоц именно этим адресом пользовался для получения корреспонденции из России. Что же было в перехваченном письме? Рассказ об обстоятельствах гибели министра Сипягина, биографические сведения о стрелявшем в него Балмашеве и текст прокламации об этом Боевой организации ПСР -- все, что уже было достоянием гласности. Но, сопоставляя дату выступления Балмашева -- 2 апреля 1902 года -- с датой прокламации -- 3 апреля -- и датой перлюстрации письма -- 5 апреля, -- протокол отмечал в окончательном тексте прокламации наличность редакционных правок и выводил заключение о крайней близости Гоца к организаторам дела 2 апреля, ибо без этого он не мог бы получить явно черновой текст их прокламации. Второю уликою было другое перехваченное письмо, на сей раз из Женевы, адресованное по совершенно невинному адресу в Петербург. В нем за явным рукописным текстом невинного содержания скрывался другой, писанный химическими чернилами и шифром; длиннейший доклад экспертов по криптографии открывал, что в нем надо вычитать слова "по нашему мнению, абсолютно не следует повторять урока и лучше сосредоточить все усилия на Плеве". Полицейский комментарий гласил, что "повторение урока" означало бы возобновление несостоявшегося покушения на Победоносцева, а совет "сосредоточиться на Плеве" -- обличало умысел террористического покушения на жизнь этого временщика.
   На вопросы по содержанию этого письма Гоц кратко и решительно заявил, что без предъявления ему подлинника или хотя бы фотостата письма он отказывается отвечать на безответственные догадки жандармских экспертов и до проверки итальянской беспристрастной экспертизой подлинников просит считать протокол лишенным всякой юридической цены. Столь же юридически ничтожны и полицейские догадки е нем, Годе, как тайном адресате заказного письма в Париж, равно как о скрытом значении чисто редакционных различий в документах БО в деле 2 апреля. Остается последняя часть петербургского протокола, приписывающая его наущениям и ранение губернатора Оболенского, и даже дело Лекерта. Абсурдность же этого последнего явно вытекает из того общеизвестного и неоспоримого факта, что рабочий-бундовец Лекерт абсолютно никакого отношения ни к ПСР, ни к ее Боевой организации не только не имел, но и не мог иметь. Но если бы "петербургское досье" и заключало в себе что-то, хотя бы отдаленно похожее на документацию, оно говорило бы об актах политического, а не уголовного характера, следовательно, выдачи не допускающих.
   Защитнику М. Р. Гоца Энрико Ферри осталась легкая задача -- не оставить камня на камне в мнимо юридическом построении петербургских жандармов. Но он воспользовался случаем провозгласить от лица итальянского социализма полное согласие с декларацией Рубановича, что любая из европейских партий, борющаяся за свободу и социальную справедливость, попади она в условия работы, созданные в России царизмом, не могла бы отказаться от пользования средствами борьбы, повелительно навязанными историей борцам русского освободительного движения. И может быть, всего красноречивее прозвучала в ушах итальянского суда трагическая иллюстрация этого -- повесть о "якутской бойне", одна из жертв которой -- сам Гоц -- находилась перед лицом судей. И Энрико Ферри мог не только повторить слова Гладстона (из лондонского "Times"), назвавшего ее преступлением, но и сослаться на взволнованное восклицание тех дней самого архиепископа Кентерберийского: "Теперь я понимаю динамит!".
   В недобрый час царское правительство вздумало потянуться своими "щупальцами спрута" к уже избегнувшей их однажды жертве. Выдача Гоца не состоялась.
   Но если посол Нелидов и его коронованный повелитель воображали, что этим судебным и моральным поражением они отделались от чего-то еще худшего, то они жестоко ошиблись. Уже в разгаре борьбы за Гоца социалистический "Аванти" {"Аванти!" -- центральный печатный орган Итальянской социалистической партии. Основан в 1896 г., в период фашистской диктатуры (1922--1943) издавался в Париже в 1926--1943 гг., а затем снова в Италии.} предупреждал, что неминуемое поражение будет ударом не только для министров, "но также и еще кое для кого, чье антиконституционное вмешательство очевидно в этом деле".
   Это был прозрачный намек на ту роль, какую сыграли в этом деле личные связи между итальянским королем и русским царем, а также и на давление из Петербурга через итальянского посла, настаивавшего в секретной телеграмме, что "выдача Гоца будет и в интересах правосудия, и в интересах Италии". И когда, невзирая на данный им судом урок, начались закулисные переговоры о визите русского царя к итальянскому королю, во время которого торжественностью встречи удалось бы сгладить тягостное впечатление, оставленное делом Гоца, -- итальянские социалисты снова забили в набат. В парламенте опять был поставлен вопрос, справедливы ли слухи о визите. И когда представитель министерства иностранных дел дал утвердительный ответ, депутат Моргари от имени социалистической фракции саркастически заявил, что "обращается к любезности министра иностранных дел, чтобы он дал знать в Петербург, что царь сделает хорошо, если откажется от своего намерения, так как, если он приедет, то будет встречен свистками". Зал парламента превратился в арену адского шума и небывало бурных манифестаций; чтобы избежать рукопашной схватки между двумя лагерями -- правым и левым, -- пришлось прервать заседание.
   Итальянское правительство предполагало сначала твердо противостоять разыгравшейся буре, но оказалось, что социалисты и их союзники -- республиканцы и левые радикалы -- не шутят. Скоро выяснилось, что молодежью и рабочими в стране раскуплены все имевшиеся в продаже свистки; что произведены опыты с особого типа ракетами, годными для того, чтобы сопровождать проезд царя непрерывным оглушительным свистом... Во Флоренции вышла даже однодневная газета "Свисток", подробно разбиравшая со всех сторон вопрос об осуществлении лозунга Моргари. Основан был "Национальный комитет для приема царя" и опубликован "Манифест" крайней левой, популяризовавшей мысль, что "законы гостеприимства существуют лишь для тех, кто не забывает святых законов человечности", и что "не для того итальянские патриоты умирали на эшафотах и на поле битвы, чтобы ныне оставить без протеста политику проституирования и циничного лакейства"...
   За это время, при энергичном участии всех нас с И. А. Рубановичем во главе, передовая европейская пресса до такой степени снова наполнилась "русскими мотивами", что оба правительства -- итальянское и русское -- предпочли внять голосу благоразумия и прекратить подбрасывание в костер нового горючего материала. Газеты обошло официальное известие, что российский император по обстоятельствам, от его воли не зависящим, воздержится от визита итальянскому королю...
   И, поздравляя итальянскую социалистическую партию, журнал ее "Аванти" и лично Энрико Ферри с одержанной ими блестящей победой, наша партия подвела итоги событиям: русский царь, пытавшийся добиться от Италии выдачи или, по крайней мере, высылки М. Р. Гоца, пожал то, что посеял: сам пока оказался без права въезда в Италию.
   После двух месяцев неаполитанской тюрьмы и переживаний, связанных с борьбой за освобождение, Гоц вернулся к нам, на первый взгляд, как будто весь наэлектризованный. Мог говорить только о том, как благодарен он в конце концов всей своей итальянской передряге. Она наглядно показала ему, какой трогательной любовью товарищей он окружен, сколько энергии затрачено на его освобождение, в каком неоплатном долгу он перед всеми; и он спрашивал себя, хватит ли всей оставшейся ему жизни, чтобы покрыть этот долг перед нами и всей партией. Безудержнее, чем когда-либо, накинулся он на "запущенную" работу; беспощаднее, чем когда-либо, черпал он из своего, казавшегося неисчерпаемым, запаса нравственной энергии. Давно нам известный в вопросах достоинства и чести, он на сей раз не знал границ своей требовательности в вопросе об эффективности нашей работы; и как всегда, был прежде всего и более всего требователен к себе самому. Только впалость щек, худоба да лихорадочный блеск глаз выдавали тяжелое напряжение, пережитое им. Мы пробовали говорить о том, что ему не мешало бы съездить куда-нибудь отдохнуть, -- он не хотел и слушать: разве не был он целых два месяца в отпуске в Неаполе?
   Чувствовалось, что здоровье его оставляет желать лучшего; но он привык крепиться. Никогда вообще не любил разговаривать о своей болезни; пытался и на сей раз держаться обычной планировки быта; отрывать его надолго от работы и отправлять куда-нибудь в спокойное место на отдых всегда можно было только силком, хотя порою он явно мог держаться лишь каким-то сверхчеловеческим напряжением нервов. Он вечно боялся, как бы и товарищей не заразить усталостью и понижением духа... Его расспрашивали, как он чувствовал себя в славившейся своею пронизывающей сыростью и затхлостью неаполитанской тюрьме, а он отводил разговор в сторону, на рассказ о том, с каким театральным восхищением декламировал Энрико Ферри свои дифирамбы мужеству и твердости русских революционеров, как повторял он, что девизом всей жизни Гоца явно было "Sempre sul la brescia!", что по смыслу значило: всегда собственною грудью заслоняя брешь, пробитую врагом в штурмуемой крепостной стене; а Гоц тут же давал дословный перевод -- "всегда на бреши" -- и сейчас же фабриковал из него забавный каламбур. Но мы слишком хорошо его знали, чтобы под его напускной веселостью не разглядеть какой-то тщательно скрытой тревоги...
   Незадолго до ареста Гершуни из России был доставлен нам новый запрос. Предстояло оборудование Боевой организации новой военной техникой. Михаилу Гоцу надо было найти для этого новые средства; мысль о том, чтобы справиться с этой задачей путем простой переброски бюджетных сумм на террор, в ущерб остальным партийным нуждам (иными словами, в ущерб обслуживанию массового движения), мы отвергали. Приходилось также считаться с тем, что опыты с динамитом -- вещь опасная. Пользуясь правом убежища в Швейцарии, мы должны были во что бы то ни стало избегнуть опасности для мирных швейцарских граждан. Было принято решение -- никаких опытов над взрывчатыми веществами в городских помещениях не производить, пользоваться лишь совершенно обособленными дачными домиками, лучше всего где-нибудь на побережье или в лесу. Принцип этот был выдержан строго, и действительно, ни один швейцарец никогда из-за подобных работ не пострадал и пострадать не мог.
   Вскоре уехали в Россию практиковавшиеся в Швейцарии "боевики". А Михаил Гоц? Сближаясь с Гершуни и принимая на себя заведование боевыми делами за границей, он всегда повторял, что у него нет охоты вертеться около боевых дел. При серьезной постановке иметь лишь одного человека, ведающего Боевой организацией, немыслимо. Рядом с ним должен быть "запасной" боевой организатор и ближайший помощник. В течение всего 1903 года, когда общий рост партии давал себя чувствовать с особенной силой, Гоц с особенной настойчивостью ставил вопрос о своем переезде в Россию.
   -- Я не выдержу этой жизни, -- говорил он, умоляя, чтобы его пустили в Россию, -- вы лишаете меня счастья умереть на эшафоте и заставляете умереть здесь, на мирной койке; это будет не заслуженным мною несчастьем...
   Для связи с русскими товарищами у нас были шифры и код, а кроме того были условные краткие сообщения почтовыми открытками. Свой особый условный смысл имели трафаретные приветствия, лучше всего печатные ко дню рождения, именин, вступления в брак, "со светлым праздником" и т. д.: тут в разгадке оставался бессилен и сам "черный кабинет". Из России, в ожидании заранее намеченного боевого акта, мы имели постоянные уведомления о его ходе, причем текст открыток совсем не имел никакого значения; иллюстрация же, изображавшая, например, мужские фигуры, означала успешный ход работы; женские фигуры -- трудности и неудачи.
   Картинки, изображавшие мировых красавиц, вроде Клео-де-Мерод, Лины Кавальери и т. п., служили уведомлением о провалах. И обратно, когда мы получали открытки с портретами одного из трех тогдашних любимцев читающей публики: Максима Горького, Леонида Андреева или Антона Чехова, -- это означало, что для очередного акта БО все подготовительные работы закончены; остается ждать "развязки"...
   Читатель может себе представить, с каким трепетным нетерпением после получения такой карточки мы жили от выхода одного номера газеты до другого, а в Женеве тогда совершенно пустенькая местная "Женевская трибуна" выпускала по три последовательных издания в день. Но случались и трагические разочарования: на второй день после очередного "Максима Горького" мы в ближайшем же утреннем газетном выпуске прочли телеграмму о страшном взрыве, првисшедшем в санкт-петербургской "Северной гостинице", и о гибели в ней "какого-то подростка", судя по единственной оставшейся от него целой части тела -- маленькой руке. Этого признака для нас было достаточно.
   Член Бвевей организации, давно уже ждавший своей очереди (организация несколько раз откладывала ее по тем или иным мотивам в пользу другого претендента), истомившийся и переволновавшийся до нервной экземы Алексей Дмитриевич Покотилов, обладал как раз таким "аристократическим сложением" -- такими маленькими негами и руками, что они могли быть сочтены за полудетские...
   Гоц как-то раз в нашем присутствии как будто ненароком обронил фразу: "Что-то давненько нет в этот раз весточки от Дмитрия". У меня екнуло сердце: это была и наша давняя затаенная тревога, и для нее у нас были веские основания; у нас уже спрашивали из Смоленска, где его тщетно ждали, не проехал ли он, минуя Смоленск, прямо к нам, за границу. Что это значит? Неужели он пропал, то есть захвачен охранкою на границе или в пути?
   Дни шли, его следов не находилось ни в Смоленске, ни у нас. А в столичных газетах уже были вести о новом террористическом акте против уфимского губернатора, по чьему приказу был произведен массовый расстрел златоустовских рабочих. Кем же, если не Гер-шуни, был этот акт намечен, предпринят и выполнен? И куда же он потом делся?
   С каждым днем шансы на его спасение все убывали. Мысленно мы уже с ним прощались, но с Гоцем избегали об этом заговаривать: а вдруг -- последний шанс -- следы "Дмитрия" потеряны и самой полицией, и он отсиживается где-нибудь "в бесте"? {Бест -- одна из форм (наряду с территориальной и дипломатической) права убежища, а именно религиозная (укрытие преследуемого в местах религиозного культа -- храмах, часовнях, у придорожных крестов и т. д.), которая носит в основном характер внутригосударственной нормы. Ныне сохранилась только в Иране.} И вот придя однажды к Гоцу, я застал его в самом праздничном, радужном настроении духа.
   -- Наконец-то этот камень свалился с сердца. Пришла целая куча писем, копившихся за время моего неаполитанского сиденья у разных доверенных моих адресатов для связи с Россией! Вот тебе одно -- читай и ликуй!
   Я с замиранием сердца вглядывался в торопливые строки: один из наших уральских корреспондентов сообщал о панике, охватившей Уфу после гибели губернатора, о массовой облаве на всех подозрительных, о настоящей жандармской блокаде пароходных пристаней, вокзалов и шоссейных выездов из города, а рядом с этим о том, как торжественно оставила город одна блестящая свадебная пара -- жених и невеста, провожаемые с цветами, коробками конфет и музыкой, чтобы в пути незаметно преобразиться в прозаически-деловых вояжеров, на одной из крупных узловых станций круто переменивших свой дорожный маршрут... Во всем этом для нас ясно сказывалась рука Гершуни, с обычной для него смелой артистической отделкой специально приспособленного для отвлечения жандармских глаз и ушей сценария...
   -- Надо же, однако, и нам хоть небольшое участие принять в этом пышном свадебном пиршестве, -- весело поблескивая смеющимися глазами, говорил Гоц. -- Знаешь, ведь они там и нас не позабыли: прислали, чем попировать и полакомиться! Ну-ка, Виктор, ты -- истый волгарь, это по твоей части. Отведай и скажи как эксперт, какова икра -- стерляжья ли это, осетровая ли, или, может быть, белужья, или какие еще там сорта осетровых рыб водятся в вашей Волге-матушке? И видывал ли ты особый сорт икры -- с начинкой? Сейчас увидишь...
   Он водрузил передо мною массивную жестяную банку икры, только что освобожденную из пеленок почтово-пересылочного пакета со всеми штемпелями, значками таможенного осмотра, соответственной оплаты сборов и т. п. И тут же следы вскрытия самой банки, вплоть до ее "исподней сорочки": плотно навощенной бумаги с проступающими жировыми пятнами. Я понял, что это следы "начинки". И в самом деле, оказалось, что икра скрывала под навощенною бумагой целых три документа, сжато исписанные характерным, не похожим ни на чей иной почерком Гершуни.
   В первом было повествование о том, как по приказу губернатора Богдановича в Златоусте подверглась обстрелу целая толпа "бунтующих", то есть бастующих рабочих. Второй содержал текст смертного приговора, вынесенного губернатору за это преступление Боевой организацией ПСР. И в третьем было извещение о том, как в городском сквере Уфы 6 мая, среди бела дня, на глазах многочисленной толпы гуляющих губернатор Богданович был буквально расстрелян неопознанными исполнителями приговора, успевшими избегнуть полицейской погони и оставить ей лишь безжизненное тело губернатора, пронизанное девятью пулями.
   Странное чувство испытывал я, глядя, как любовно перебирал Гоц знакомым почерком самого "Дмитрия" запечатленные недавние "дела и дни" его, не подозревая, до какой степени бесповоротно уже опустила над ними свой тяжелый занавес история. И до какой же степени неуклюжи были наши попытки пощадить чувства и тревоги Гоца, считая своим долгом "постепенно подготовить" его к разразившейся над "Дмитрием" катастрофе. Все вышло наоборот: долгим молчанием Гершуни Гоц уже был подготовлен к худшему, а мы... Не пытались ли мы отгонять от него все предчувствия и держать его в тумане иллюзий так долго и упорно, что внезапный мираж сильно запоздавшей почтовой посылки сделал его окончательно жертвою блаженного самообмана? И разве не будет с нашей стороны пределом жестокости сначала дать ему подняться на самую вершину торжества, чтобы следом за этим разом свергнуть его на самое дно бездны худшего из крушений? Какие злые, дьявольски жестокие шутки шутит порою история!
   Ибо наш расчет был уже сделан. Михаил попал в Неаполитанскую тюрьму 3 марта 1903 года и провел в ней около двух месяцев. Как раз 6 мая, когда он снова переступил порог этой тюрьмы и двинулся пароходом на юг Франции, двинулся и Гершуни из Уфы, держа курс на Запад. Михаил успел во Франции проститься с отцом и добраться до Женевы. Будь у Гершуни все в порядке, он уже ждал бы его вместе с нами. Следовательно...
   Перед самым получением "начинки" в банке с икрой Михаил сказал жене своей, что вот уже несколько дней подряд он видит Гершуни во сне то преследуемым полицией, то закованным в темнице. Счастливая посылка из России избавила было его на день-другой от этих кошмарных сновидений. А потом эти зловещие рецидивы -- мучительные сны -- возобновились. И каждый раз он просыпался в холодном поту, весь разбитый, с головою, точно свинцом налитой...
   Такие смутные предчувствия нередко овладевают людьми с крайне восприимчивой нервной системой, когда в их организм успевает к тому же вгнездиться болезнь чрезвычайной разрушительной силы, но еще не вышедшая из своей зародышевой фазы. Мы знаем, что Гоц начинал переживать именно такое состояние задолго до того, как самая природа начавшей его подтачивать болезни была разгадана. В этой фазе организм инстинктивно начинает героическую, отчаянную борьбу с недугом, реагируя на него удвоенной, удесятеренной лихорадочной активностью и в то же время понемногу утрачивая и былую полноту веры в себя, и необходимую для здорового развития выдержанность и уравновешенность.
   Время, которое нами тогда переживалось, было совершенно необыкновенное -- подъемное и лихорадочное время. Каждый жил тогда в своеобразном трансе, при котором можно было к нему применить знаменитый стих Баратынского: "И жить торопится, и чувствовать спешит". К кому же он более подходил, чем к Михаилу? А теперь зная, какой короткий срок отмерила его жизни судьба после нового возврата к свободе и борьбе, думаешь: да не было ли у него какого-то смутного предчувствия ее недолговечности, раз он так дорожил каждым летучим моментом, вечно боясь не заполнить его до конца безрасчетной тратой энергии, раз он сам так "и торопился жить, и чувствовать спешил"?
   Скрывать от Гоца печальную действительность оставалось недолго, да и смысла более не имело. Она постепенно выходила наружу. Наконец все выяснилось: Гершуни был арестован в Киеве...
   Прошло много лет. Гершуни прошел через суд, смертный приговор, помилование, Акатуйскую каторгу, побег... Вернувшись к нам, он написал небольшую книжку воспоминаний о нережитом. Я читал ее уже в печати и был поражен ее созвучностью с тем, что слышал когда-то от Гоца в дни его тайных тревог за судьбу своего друга. Из книжки Гершуни я узнал, что и он откликался Гоцу собственным кошмарным сновидением. Он сам не знал, когда именно тяжкая ночная полудремота в вагоне, уносившем его под конвоем в Петербург, сменилась сном. Но в сновидении ему являлся Гоц то в форме начальника станции, подготовляющего тайно его освобождение, то в форме жандармского генерала, заменяющего его конвой своим собственным из переодетых революционеров, то в сцене общего бегства под обстрелом погони... Какое трагическое и вместе с тем трогательное совпадение! Два этих человека, как будто заключившие друг с другом неписаный договор на жизнь и смерть, в критический момент сердцами бессознательно рвались друг к другу и наяву и во сне!
   Да, неписаный договор между ними существовал. После первого же рассказа Гершуни о созданной им Боевой организации Гоц выставил свою кандидатуру в нес. Мог ли Гершуни отклонить соблазн разделить ответственность за ее первый революционный дебют? Нет, разумеется. Но и согласие свое он давал с определенным условием.
   -- Скажите, Виктор, по совести, -- говорил он мне (мы тогда еще не успели перейти друг с другом "на ты"), -- как нам быть, если бы -- вообразим себе невозможное -- каким-то чудом удался побег из крепостных стен, например, Веры Фигнер или Германа Лопатина и они заявили бы нам свое право занять место в первых же рядах нашей штурмовой колонны? Отказать -- немыслимо; но как согласиться, не чувствуя самих себя убийцами, если сами мы не успели обновить страшные пути, не надолго оказавшегося по плечу даже титанам Исполнительного Комитета "Народной воли"? А случай Михаила Гоца -- не равный ли им случай? Где найдется человек с еще более потрясающей биографией? Первыми в огонь должны пойти мы, а не он, не они, столько претерпевшие, покрытые столькими ранами. Михаил Рафаилович -- это наш огромный моральный, политический, революционный и социалистический капитал, его ценность ни с чем не сравнима. Кинуть его в огонь с первого же абцуга -- да разве это возможно, разве это простительно?
   Вот почему полученный Гоцем от "Дмитрия" первый ответ гласил: принципиально -- да, но с условием; он должен предварительно наладить всю нашу заграничную организацию. Как незаменимый в этой работе человек, Гоц должен был сначала выдержать этот предварительный искус. Тем временем свой искус выдержат в России сами первые пионеры террора: они дадут ему место в своих собственных, уже испробованных рядах. За этою первою ступенью для Года выросла другая -- обязанности главноуполномоченного БО за границею: подготовка новой техники террора и забота о резервной террористической группе, ждущей своей очереди для введения в бой, когда сойдут со сцены бойцы первого ряда. Гоц терпеливо ждал, хотя "знали только грудь да подоплека", чего стоило ему несение этого креста партийной дисциплины. Но всему есть своя мера.
   Первый удар, на свой личный риск и страх нанесенный самодержавию Карповичем, уже проломил лед. Но только уничтожение Сипягина дало тот прирост морально-политического эффекта, которого ждала, которого молчаливо требовала страна. Умеренный либерал Иосиф Гессен рассказывал о своем разговоре по этому поводу с таким маститым ретроградом, как Щегловитов. На вопрос последнего о впечатлении от гибели Сипягина, Гессен, конечно, благочестиво ответил: "Ужасно!". Реплика Щегловитова была: "Ужасно, ужасно... Но поделом вору и мука!". Лучшего свидетельства зрелости общественной атмосферы для штурма твердынь деспотизма нельзя было и желать.
   Россия все заметнее и заметнее раскачивалась и сотрясалась сейсмическими ударами. Гоц внутренне сотрясался вместе с нею. Вот когда бьет его час, вот когда плечом к плечу с Гершуни он должен стать лицом к лицу с ключевыми позициями, с командными высотами пережившей себя трехсотлетней власти. Теперь или никогда должно обрушить на нее самые меткие, самые сокрушительные удары. Кто же их нанесет? "Если не мы, то кто же? Если не теперь, то когда же?" -- сказал себе Гоц. Умом и сердцем он неудержимо рвался вслед Гершуни... И вот Гершуни не стало. Что делать? Спешить заменить его? Легко сказать...
   Ведь если с положением отныне больше не справляются тс самые люди, чьим умением и знанием местных условий работа доселе была поднята до такой высоты, то какая будет им польза от прибытия давно оторвавшегося от русской почвы эмигранта, чьи здоровье и силы давно расшатаны и начинают сдавать. Да, у него хватит "мужества отчаяния", чтобы взвалить на свои исхудалые плечи "бремена неудобоносимые" ответственности за дело, под которое неведомо как и откуда, видимо, подведена "мина замедленного действия". Но какая от того польза тем, кто, может быть, им же будут увлечены в своем бесплодном крушении? И при прощании Гершуни снова сказал другу, что выполнение их общей мечты пока приходится отложить: время еще не пришло. Михаил Гоц -- работник незаменимый, и заграничное строительство партии от его отъезда пострадает. В этом была несомненная правда. Но не вся правда.
   Гоц начал сильно хворать. Недавние дни его пребывания в тюрьме навели врачей на ложный след. Они предположили обострение суставного ревматизма. Все известные средства борьбы с ним были применены без всякого результата. Максимум того, чего порою удавалось добиться, это было некоторое смягчение болей, не столько даже медикаментами, сколько неустанным и неусыпным уходом. В этой последней роли поистине сверхчеловеческие усилия были проявлены женою Года, Верою Самойловной, урожденной Гассох.
   Она, на первый взгляд, была в полном смысле этого слова "незаметная женщина". Гоц женился на ней еще в Якутске; она входила в состав той же, что и он, пересыльной партии, а в ранней юности наравне с женой О. С. Минора входила в одесский кружок учениц Андрея Желябова. Она хранила в себе скрытый запас преданности и всевыносящего терпения, которым, казалось, не было конца. Без тени какого-либо преувеличения можно сказать, что эта маленькая и как будто невзрачная женщина была Гоцу настоящим ангелом-хранителем, в пределах возможного и даже сверх того скрасившим ему месяцы и чуть ли не годы медленной агонии.
   Скоро уже не симптомы суставного ревматизма, а тяжелого заболевания нервной системы дали с беспощадной ясностью о себе знать. У Гоца стали отниматься ноги. От боли он уже не мог спать без морфия. Но он не упал духом. Вокруг кресла, к которому он был прикован, собирались друзья и товарищи, трактовались "проклятые вопросы* начавшейся революции.
   Самым ужасным для Гоца было сознание, что лично он обречен на беспомощность инвалида, что броситься собственной грудью заполнить брешь, оставленную арестом его друга, он уже не в силах.
   Далеко заглядывавший Гершуни знал, чем будет более всего терзаться мысль Гоца. Со всею предупредительностью тонкого милосердия он как-то раз, как бы мимоходом, "на всякий пожарный случай", сообщил ему, что первою временною мерой в случае его провала он избрал передачу организации в заведование обоим им известного и явно проявившего немалые практические способности -- Евгения Азефа. "Конечно, на время -- пока не явишься ты сам..."
   Теперь, когда этот "пожарный случай" произошел, Гоц, конечно, трепетал за судьбу организации. Не потому, что он сомневался в новом "временном" руководителе. А потому просто, что переход организации во всякие новые руки был прыжком в неизвестность. Ему приходилось быть наблюдателем этого "прыжка" со стороны. В розовые очки он будущего не видел, "чуда" не ждал. Нес свой крест, как несли его другие, вероятно, обреченные.
   Сколько ему пришлось за это время пережить! Сколько раз казалось, что с потерею Гершуни партии нечего ждать, кроме фатальных неудач. И сознание омрачалось мыслью: а вдруг судьба его любимой партии сходна с его собственной судьбой? Под ее силы и здоровье тоже не подкапывается ли какой-то коварный и загадочный недуг? Слишком много необъяснимых провалов, слишком много на родине ответственных работников, чья воля парализована смутным ощущением, что они и работа их висят на волоске. Был момент, когда Гоц предложил всем нам, ближайшим товарищам, исходить из положения, что в наших рядах сидит предатель и каждый из нас требует, чтобы и его все остальные бесстрашно проверили с этой точки зрения. "Каждый -- всех, и вес -- каждого".
   И вот сначала я и Минор подвергли обследованию, а потом я, Бах и Савинков уже в качестве особо уполномоченной комиссии допросили свежеприбывшего из России кандидата в члены ЦК, для утверждения которого там ждали только нашей проверки его личности. Его, по нашему предложению, было решено "считать под подозрением". Позднее были добыты не достававшие нам доказательства, и предатель был уничтожен. Это был Татаров, один из основателей "Рабочего знамени", или так называемой Русской социал-демократической партии. Характерно, что на нас за медленность и нерешительность в признании вины его доказанной сильно нападал Евгений Азеф. А мы и не подозревали, что сделали лишь полдела и должны были бы к Татарову присоединить и критика нашей медлительности в произнесении приговора над ним.
   Я много раз возвращался к мысли о странном противоречии, как казалось многим, в жизни Михаила Гоца. Ранняя юность его отмечена зорким прозрением основного "аморализма" натуры подозрительного юноши Сергея Зубатова, когда он был еще далек от "смены вех" своей жизни с революционных на жандармские. Начав работать в Женеве над заграничной организацией партии, Гоц мимоходом, легко, как бы шутя, безошибочно рассмотрел на моих глазах шпиона по мелким внешним повадкам в не знакомом ему, хорошо принятом в порядочном обществе студенте. Спрашивается: почему же эта редкая острота зрения изменила ему в случае с Азефом?
   На это отвечали, что всякий другой смог бы так же ошибиться, как и он. Но Гоц был не "всякий". Думаю, что основная причина его роковой ошибки с Азефом крылась там, где ни я, ни другие долго ее не искали. Она была побочным последствием общей его личной трагедии. Гсршуни был для него (и для всех нас!) поистине незаменимым полководцем, боевым командиром нашей "штурмовой колонны". Его утрата -- безмерной трагедией партии. Но Гоц болезненнее ощущал эту утрату, чем кто бы то ни было. Ведь он был заграничный представитель, "особоуполномоченный" БО; его прямая обязанность была -- заменить незаменимого. А по символу веры Гоца, ничто, кроме смерти, от исполнения этой обязанности не освобождало. Не оказался на посту -- значит дезертир.
   Гсршуни дал ему лазейку: есть Азеф -- "временный заведующий", пока сам Гоц не займет определенного ему места. Но это значит, что от "временного" нельзя и ждать полноценного заместительства. А если Гоц мирится с фактическим превращением "временного" в перманентного, то чего он стоит? Лучше бы и не домогался чего-то подобного "возглавлению Боевой организации"! Что же выведет его из тупика? Самоубийство или чудо? И вдруг произошло чудо. Камень от души отвалился. Еще можно жить, если сам Плеве сражен! А там -- вторая бомба, взорвавшая дядю самого царя, великого князя Сергея Александровича. Самому незаменимому не удавалось таких побед!
   Сам себя приневоливая, Гоц даже выводил из себя слова: "У нас был один вождь БО -- романтик, герой и поэт в душе. Сейчас его сменил другой -- холодный калькулятор, реалист и прозаик. Первый был нам ближе, роднее. Но почем знать, может быть, второй будет удачливей".
   Гоц был очень наблюдателен и проявлял большую проницательность в оценке людей. Но "и на старуху бывает проруха". Однажды Гоц встретил меня юмористическим восклицанием: "Сегодня, Виктор, можешь меня поздравить. Ну и пробрала же меня одна дама -- вчера получил письмо".
   -- В чем дело?
   -- Я направил к ней недавно Евгения Филипповича (Азефа). Тот у нес побывал, а через несколько дней получаю от нес письмо: зачем это я направил к ней какого-то отвратительного субъекта, от которого за версту пахнет шпионом? Я ей тогда ответил, что, наткнувшись в юности на такого ловкого шпионского пройдоху, как Зубатов, я знаю, почем фунт лиха, и когда рекомендую человека, то за моей рекомендацией стоит жизненный опыт... И что же ты думаешь, -- с веселым смехом продолжал он, -- только что получил от нее -- это некая Ариадна Тыркова, близкая к центру "Освобождения", -- новую отповедь, да какую. "Ну, ~ иронизирует она, -- если у вас такая обширная практика общения со шпионами, у вас это могло войти в привычку; но мне перспектива пройти такой же курс отнюдь не улыбается".
   Во второй половине 1905 года в руководящих эсеровских кругах за границей настроение стало становиться все более и более нервным. Причина была ясна всем. Темп жизни в России становился все быстрее. Откликаться на вопросы и злобы дня "из прекрасного далека" стало необыкновенно трудно...
   Из-за границы нам было видно, что в России впервые газета стала оттеснять на второй план журнал. Ну, а что же делать нам с нашей "Революционной Россией", которая была -- ни газета, ни журнал? Попробовали выпускать "Революционную Россию" чаще, два раза в месяц; подумывали даже о превращении ее в еженедельную... Но и это не решало проблему. Главное запоздание приходилось не на время изготовления газеты, а на время транспортирования в Россию и дальнейшего распределения по разным ее концам. Выход чаще в уменьшенном формате ничему не помогал, а содержательность убавлялась.
   Для статей значимого характера места оставалось еще меньше, а едва ли не они одни сохраняли для читателей свое значение. Я чувствовал, что как будто и сам начал как-то остывать к "Революционной России", не испытывать прежнего удовлетворения. Помню, как пенял мне за это Михаил Гоц. Он, в то время совершенно разбитый мучительной болезнью -- опухолью спинного мозга, был прикован к креслу. Тело было словно мертвое. Жили одни глаза -- в них, казалось, перешла вся его жизнь. Он порывался сам писать, но почти не мог, мог лишь диктовать; он искал выхода в привлечении к ближайшей, чисто редакционной работе в "Революционной России" новых людей. Наша "двоица" давно уже превратилась, благодаря привлечению Шишко, в "троицу". Выписали Волховского из Лондона. Искали еще и еще сотрудников. Михаил Рафаилович не хотел согласиться с тем, что время "Революционной России" прошло...
   Лично я давно уже дал себе другой ответ. Я носился с проектом нелегальной поездки в Россию. "Темп жизни слишком ускорился, -- говорил я, -- мы здесь за ним не поспеваем и поспеть не можем. Надо поехать в Россию, надо жить там, окунуться в гущу общественных настроений. Надо организовать там идейно-литературный центр и открыть организованную политическую кампанию на страницах какой-нибудь близкой нам по духу легальной газеты. В ней говорить все то, что можно сказать, прямо или полунамеками, легально. Чего там нельзя сказать, будем договаривать в летучих листках, в прокламациях, памфлетах -- нелегально. Только это будет работой; а то, что сейчас за границей делаем, -- толчение воды в ступе".
   Михаил Рафаилович выслушал меня, но со мной решительно не согласился.
   -- Тебя просто-напросто арестуют, вот и все, -- сказал он. -- И как это ты будешь жить в Москве или Петербурге? Создавать идейный центр, видеться с писателями... Что ты, иголка, что ли, чтобы где-то затеряться? А мало ли литературных барынь, которую всякую литературную новость умеют раззвонить тотчас же по всему Питеру? И в какой это газете ты будешь писать? Или литературные псевдонимы для кого-нибудь остаются тайной? И газету твою закроют, и тебя изловят, и все, что вокруг тебя будет, -- выследят.
   Не сговорившись с Гоцем, я формально поднял этот вопрос на заседании заграничного комитета. Успех был ничуть не больший. Все уперлись на том, что рисковать мной они не имеют права. Надо дать событиям развиться дальше, а там видно будет.
   Прошло еще около месяца. В России была в полном разгаре "банкетная" кампания. Явочным порядком стали возникать всевозможные союзы.
   Японская война, видимо, была окончательно проиграна. На действиях правительства явно отражалась какая-то роковая растерянность. Затем, помню, пришло из России письмо с новостью: возникшие организации среди железнодорожников устроили явочным порядком съезд и положили начало Всероссийскому железнодорожному союзу. На съезде обсуждался вопрос о таком средстве борьбы, как остановка всего железнодорожного движения в стране -- всеобщая стачка... А одновременно с этим стали доходить первые сведения о планах организации почти легального беспартийного Всероссийского крестьянского союза.
   Я снова было поднял тот же вопрос на нашем собрании, рассчитывая получить поддержку от нашей молодежи с Абрамом Гоцем во главе. В расчетах я ошибся. Абрам Гоц от имени молодежи выступил еще резче... Он доказывал, что мы, тяжелая артиллерия, должны пока сидеть смирно и не двигаться с места. В Россию двинутся они. Там частью уже есть недавно поехавшие, а я нужнее пока здесь. И решение получилось опять против меня, и таким подавляющим большинством голосов, что приходилось оставить всякие надежды...
   Прошло уже не помню хорошо, сколько именно времени после этого разговора. Настало горячее время: пришли вести о всероссийской забастовке. Мы сторожили выход новых газет, только ими и жили. Однажды меня спешно вызывают к Гоцу. Прихожу. Там в кресле Михаил и рядом с ним Иван Николаевич, он же Толстый, -- Евгений Азеф.
   -- Прежде всего, вот, читай, -- протянул мне Михаил "Journal de Geneve". Я взял газету. Маленькая, десятка полтора слов, телеграмма. 17 октября опубликован царский Манифест. В нем властям поручено преодолеть смуту, а затем призвать народных представителей к участию в государственных делах на основе свободы слова, печати, вероисповедания и действительной неприкосновенности личности.
   -- Ну, что ты скажешь?
   -- Ничего особенного. Новый шаг по тому же пути: довольно крупная уступка, сравнительно с идеей булыгинской думы. Видно, что давление всеобщей забастовки стало нешуточным. Сломить ее нельзя -- приходится маневрировать.
   -- И только? Не больше как очередная хитрость? Хладнокровно задуманная ловушка?
   -- Хладнокровная-то, может, и не хладнокровная, потому что приходится туго, а, конечно, не без ловушки.
   -- Ну, уж от Виктора-то я этого не ожидал, -- скрипуче процедил, попыхивая папироской, Толстый и, помолчав, прибавил ироническим тоном:
   -- У нас тут сейчас Осип (Минор) был и все на нас кричал: мы-де наивные люди, все это -- просто ловушка; и нас, эмиграцию, и подпольщиков в России заманивают, видите ли, выйти наружу, расконспирироваться, а потом -- всех разом сгрести и вымести из русской земли крамолу начисто. Тоже политическое рассуждение! И ты тоже думаешь, что ради эдакой полицейской цели весь государственный строй России будут ставить вверх дном, потрясать всю Россию неслыханными новшествами, придавать бодрости всей оппозиции?
   -- Вовсе не так, не для чего карикатурить. Не знаю, что говорил Осип, а я говорю вот что: сломить движение стало не под силу, и в него надо вбить клин. Революционеров велено скрутить в бараний рог, а "обществу" обещают политические поблажки. Двойственный характер манифеста бьет в глаза. Это, конечно, маневр, но не грубо полицейский, а тонко политический. Разделяй и властвуй: успокой оппозицию и при ее пассивности раздави революцию, а затем уже и с оппозицией делай, что хочешь.
   -- Я думаю, Виктор, ты не совсем прав, -- вмешался Гоц. -- Первым словам манифеста я не придаю большого значения. Это скорее фасад, стремление уберечь "престиж власти". Конечно, правительство еще будет барахтаться, будет предлагать обществу свои услуги для подавления "крайностей". Но со старым режимом кончено. Это -- конституция, это -- конец абсолютизма, это -- новая эра. О грубых ловушках и говорить нечего, это просто пустяки. Раз самодержавие решилось проглотить такую горькую пилюлю, как свободы, неприкосновенность личности, законодательство только через народных представителей, -- значит, сила сопротивления его сломлена. Как после Крымской кампании был предрешен вопрос об освобождении крестьян, так теперь -- о конституции. Возьмем пример: вот хотя бы Иван Николаев, Вениамин (Савинков) и их товарищи. Им остается сказать: "Ныне отпущаеши"... С террором тоже кончено. Или ты другого мнения?
   -- Я думаю, что, конечно, сейчас от всех террористических актов следует воздержаться. Но распускать Боевую организацию я бы не стал. Она еще очень может пригодиться. Я бы ее держал наготове, под ружьем, в таком виде, чтобы ее можно было мобилизовать в любой момент.
   -- Ну, а я думаю, что к террору у партии больше нет возврата... Все былые споры о моей поездке были кончены. Я должен был
   ехать в первую очередь. На меня возлагалась прежде всего миссия: немедленно по приезде в Петербург в спешном порядке организовать политическую газету -- первый легальный центральный орган партии.
   А тем временем, "волнуясь и спеша", я готовил к печати последний, прощальный номер "Революционной России". Я написал для него статью, предостерегающую против правительственного маневра и излагавшую основы нашей тактики: не форсировать события, не зарываться, использовать открывшиеся легальные возможности, организоваться, выйти на широкую арену массовой организации, вовлечь в движение деревню и лишь тогда выводить революцию из поверхностно-конституционной фазы в новую фазу -- с широким социальным содержанием. Л. Шишко писал подробно об основах и перспективах массовой работы и массового движения. Б. Савинков должен был подвести итоги нашей боевой тактике и сказать, что сделавшие свое дело на этом тернистом пути по первому призыву партии снова готовы занять свой боевой пост. События не ждали, каждодневно приходили новые вести; и этот прощальный номер "Революционной России" вышел в трех отдельных выпусках, "возглавляемых" этими тремя статьями, дополненными рядом заметок, корреспонденциями и сведениями из иностранных газет.
   Помню последний вечер, когда я прощался с Гоцем. Я был в глупо-счастливом настроении. У меня совершенно не вмещалась в мозгу мысль, что я мог видеться с этим самым близким мне из всех товарищей в последний раз... Я ходил по комнате, развивал всевозможные тактические, политические, литературные планы, словно пчелы, роившиеся в голове. Мы устали от бесконечных разговоров, хотели отдохнуть. Жена Гоца завела граммофон.
   -- Да, хорошо бы так, -- сказал с непередаваемым выражением Гоц, когда я запел "Как король шел на войну", -- а вот если выйдет не "заиграли трубы медные, на потехи на победные", а совсем другое: "А как лег в могилу Стах...".
   Он говорил это, применяя ко мне -- ибо только что получил первые телеграммы о черносотенных погромах интеллигенции. Но не думал ли он втайне о себе? Не шевелилась ли мысль, что мы покидаем его здесь одиноко умирать на чужбине?
   Я не хотел тогда об этом думать. Незадолго перед тем консилиум врачей, добравшись наконец до истинной причины болезни -- опухоли на оболочке спинного мозга, высказался за удаление ее операционным путем. Операция была необыкновенно сложная, но Гоц должен был поехать к лучшему специалисту, к какой-то мировой знаменитости, а при удаче операции впереди сияла надежда на полное выздоровление. Так надо было верить, так не хотелось -- эгоистически не хотелось -- портить собственную радость пессимизмом. Но теперь, вспоминая, я думаю, что Гоц только для нас поддакивал нашей вере, что через какие-нибудь два-три месяца он догонит нас в Петербурге. В нем жило тайное предчувствие конца, и я, слепец, не почувствовал его в этих словах: "А как лег в могилу Стах...".
   И долго, долго после его смерти тяжелым камнем на сердце лежало у меня воспоминание об этом последнем вечере, когда я так занят был собой и своими планами и так мало дал самому близкому человеку, распятому на своем кресле больного и бессильному сорваться с этого кресла, чтобы перенестись в дорогую Россию, обновляемую революцией, куда он порывался все время, говоря, что не перенесет этой жизни. Да, не болезнь и не операция, после которой он умер, нанесли ему смертельный удар, а эти проводы нас всех, оставивших его одиноко умирать на чужбине...
   
   Шагайте бесстрашно по мертвым телам,
             Несите их знамя вперед!
   
   И мы шагали... И наши шаги, как в этот день, порой добивали смертельно раненных...
   О Михаиле Гоце приходили из-за границы лишь отрывочные и редкие вести. Он оставался за границею для партии громадной моральной силой, "но эта сила не выдержала отсутствия дела и погасла", -- писал о нем впоследствии Гершуни.
   И в этом эпилоге, начертанном рукою Григория Гершуни, заключается большая и жуткая правда. В ней мы не могли изменить ни буквы и не единой черты, когда в количестве пяти человек, избранных первым, в сущности, учредительным (Иматрским) съездом нашей партии, в состав ее Центрального Комитета, единодушно решили: довести до сведения Михаила Гоца, что на случай нашего изъятия царской полицией с арены борьбы, мы доверяем ему право и обязанность занять наши места другим личным составом ЦК, временного вплоть до созыва нового общепартийного съезда и выбора им нового регулярного ЦК. Большей чести, большей справедливости воздать этому основоположнику нашей организации мы воистину не могли.
   В начале лета 1906 года один товарищ случайно застал его одного. Вошел незаметно и невольно остановился. Во всей фигуре Гоца и в застывшем выражении его лица была такая скорбь, такая горечь и тоска...
   В это время у Гоца была уже парализована вся нижняя часть тела и начали отниматься руки. Все предположения о ревматизме давно были оставлены. Крупнейшими специалистами было определено, что источник болей -- в опухоли, давящей на спинной мозг. Рак или нет? Еще только раз увидел Гоца в Дюссельдорфе его старый товарищ по якутской драме, Терешкович. Михаил Гоц, уже совершенно не узнаваемый, высохший, похожий на живую мумию, у которой жили только одни глаза, передал ему, что выдающийся хирург готов сделать отчаянную, но все же не безнадежную попытку спасти его операцией. "Итак, через день я ложусь на операционный стол..."
   Операция снятия со спинного мозга опухоли -- она оказалась не злокачественной -- прошла, как нам передавали, блестяще. Казалось, жизнь победила смерть. Но в незримой приходно-расходной книге его жизни чего-то недоставало. Гоц заснул в санатории, где он набирался сил для новой, свободной от кошмара болезни, жизни. Спал тихо, спокойно. Но -- не проснулся.
   "Широкие партийные круги его мало знали, -- с горечью писал о М. Р. Гоце в 1907 году только что вырвавшийся из Акатуйской каторжной тюрьмы Гершуни. -- Но когда его образ будет воссоздан перед партией в целостной и законченной биографии, партия узнает, кто в рядах ее стоял и кого ряды ее лишились..."
   По условиям времени и места выполнить требования, завещанные Григорием Гершуни, я доселе не мог и полностью не могу и сейчас. Могу уповать лишь на то, что своего рода немым красноречием обладает простая фактическая передача того, что видели глаза мои и чем питался мой слух при живом соприкосновении с этим редким, исключительным человеком и теми, кто годами разделял его участь.
   Обращаясь к общему его морально-политическому облику, невольно останавливаешься на характерном для него триединстве таких драгоценных душевных черт, как простота, прямота и неисчерпаемая энергия.
   Простота... Не этою ли первородною, доходящей до душевной прозрачности простотою так неотразимо привлекал к себе Гоц людей самого разного типа?
   Ветеран семидесятых годов Леонид Эммануилович Шишко, видавший на своем веку немало крупнейших представителей умственной и моральной элиты русской революции, людей, заслуживающих имени истинных светильников мысли и образцов высокой человечности, как раз для Михаила Гоца приберег едва ли не самый теплый уголок в своем сердце. О своей первой встрече на публичном собрании с Гоцем он рассказывал так: "Я увидел вошедшего среди уже начавшегося заседания незаметного по виду человека, небольшого роста, с очень простыми манерами". И про другое участие его в обсуждении очередного социал-демократического доклада о Н. К. Михайловском Шишко опять свидетельствовал, что речь Гоца, произнесенная, "видимо, без всякой подготовки", тоже "была очень проста", но в ней было нечто, что у единомышленников докладчика "не могло не обратить серьезного внимания на эту простую речь". Ясно, что под простотой здесь надо было понимать все, что угодно, только не примитивность, а тем более не упрощенчество. Эти свойства -- родные сестры демагогии, пользующейся простотою как маской или личиною. Простота же в "гоцевском" смысле была, прежде всего, прямотою и безыскусственностью. Недаром тот же Шишко к своим словам о первом впечатлении от встреч с ним прибавил, что "многие выдающиеся и даже блестящие стороны Гоца никогда не бросались в глаза". К ним надо было присмотреться, ибо никогда они не были казовыми; ими красились не внешние черты его, а внутренние; не поверхностные, а лежавшие в самой глубине его ума и характера. В них не было ничего подчеркнутого и нарочитого: одна ясная и чистая природная естественность. Я любил называть ее душевной прозрачностью Гоца. И да простится мне невольно напрашивающееся на ум отступление.
   Кому не памятна одна из любимых героинь Льва Толстого, которая пытается изобразить характеры интересующих ее людей не иначе, как символами -- разными цветами спектра? Про одного из них, особенно симпатичного ей своею искренностью и самоуглубленностью, она говорит, что он -- синий, не бледно-голубой, а именно сгущенно-синий... Мне не раз приходила в голову эта несколько странная символика, когда я совершал туристические прогулки по швейцарским Альпам, вблизи от высоко лежащих горных озер, вроде известного Бляузсс в бернском Обсрланде. Издали оно порою кажется именно синим, как будто вместо воды оно заполнено до краев гектографическими чернилами. Но подойдите поближе, возьмите лодку и поезжайте по нему. И вы убедитесь, что отстоявшаяся в его кристальных глубинах вода обладает почти абсолютною прозрачностью: бросьте в воду монетку или металлическую пуговицу, и она, медленно спускаясь и все время сверкая колеблющимися переливами, в конце концов займет свое, четко отмежеванное место на самом дне, а в то же время вся поверхность озера над нею играет и поблескивает разноцветными, капризно меняющимися переливами, как будто луч солнца пропускается сквозь вращающуюся призму из хрусталя чистейшей воды. Около таких озер швейцарские врачи советуют месяцами жить людям с расстроенными нервами: изумительно, какой покой и тишину навевает на них эта разлитая вокруг прозрачная синева!
   И я не раз наблюдал, какое столь же магически умиротворяющее действие оказывает общение с Гоцем на взволнованных и взбудораженных или вообще на нервных и трудных в духовном общении людей. Помню, лучше всякого врача действовал Гоц, например, на Алексея Покотилова, молодого террориста, с какой-то болезненно-нетерпеливой страстностью -- до нервной экземы на лице -- воспринимавшего ряд оттяжек в назначении его очереди на выступление от имени Боевой организации. А с другой стороны, никто лучше Гоца не умел воздействовать на капризную психику Савинкова, со вспышками его холодной заносчивости и резкой нетерпимости. Своей углубленной вдумчивостью и очаровательной задушевностью Гоц незаметно приводил в действие ослабевшие психические тормоза первого, а своим веским самообладанием и умственной уравновешенностью он, как никто, импонировал Борису Савинкову и вводил в русло колеблющиеся и меняющиеся настроения этого талантливого импрессиониста. Ибо Гоц, сам бесконечно подвижный, впечатлительный, словно ртутью налитой, в то же самое время обладал редкой способностью самобалансирования, а тем самым и уверенного направления и других в подсказанное лучшими сторонами их натуры естественное русло. А если ко всему этому прибавить, что Гоц был человек неумолимо требовательный в вопросах личного достоинства и чести -- требовательный прежде всего к себе самому, а потому обладавший тем большим весом в свей требовательности к другим, -- то станет ясно, почему люди, попадавшие в затруднительное положение при объяснениях наедине со своею собственною совестью, испытывали величайшее облегчение, когда имели возможность проверить себя, приглядевшись, как к ясному зеркалу, к совести Михаила Рафаиловича Гоца. В вопросах личной и общественной морали ввериться ему было легко: то был надежный кормчий.
   "На его долю выпало редкое счастье, -- написал однажды о нем Григорий Гершуни, -- дать партии нечто еще большее. Михаил Рафаилович -- и в этом вся красота, все обаяние его личности, весь секрет его изумительного влияния на окружающих -- был совестью партии. Это была громадная моральная сила, незримо всегда бывавшая с нами. Как совесть, она предостерегала. Как совесть, она толкала. Как совесть, она ободряла..."
   Я особенно ценю возможность привести отзывы о моем старшем, судьбою посланном брате и учителе таких крупных и, безусловно, самостоятельных партийных фигур, как Гершуни и Шишко, из которых второй по своему жизненному стажу и опыту сам мог смотреть на Гоца как на младшего и в некотором смысле дальнего преемника и ученика его поколения. Иначе я мог бы опасаться, что моя попытка дать в своих воспоминаниях образ Михаила Гоца во весь его политический и моральный рост будет сочтена слишком субъективной и продиктованной личной к нему приязнью. Но я свидетельствую не по личному пристрастию к нему -- безжалостное время своими холодными пальцами смиряет жар увлечений, а со времени кончины Гоца протекло уже, увы, свыше четырех десятков лет. Нет, просто "глядя с холодным вниманием вокруг", не находишь в калейдоскопе своих более полувека охватывающих воспоминаний человека, полнее его способного заслужить имя "живой совести партии", олицетворения ее самых жизненных, поистине не умирающих морально-политических ценностей.
   И вот нетрудно понять, что именно естественность и простота Гоца придавала особенно мягкий и человечный характер его "неумолимой требовательности в вопросах достоинства и чести". Никогда не выпячивал он себя в виде какого-то сухого, ригористического моралиста, докучающего ближним притязательной и мертвенной добродетелью. Не было в нем и легчайшего налета хотя бы тайного самолюбия; хотя, казалось бы, кто более него имел бы право сказать, что вся его жизнь, что каждое ее мгновение целиком и безраздельно посвящены работе по воплощению в жизнь идеала достойного человеческого существования для всех? Поистине, в жизни своей он представить себе не мог таких горчайших лишений, бедствий и опасностей, которые бы остановили его на тернистом пути беззаветного труда и борьбы во имя этого единого, высшего для него идеального интереса и принципа.
   Всего же прекраснее в Гоце было именно то, что он как будто даже и не замечал отсутствия в своей жизни личного элемента, личных интересов и личных дел. Весь секрет его интеллектуальной жизни в том и состоял, что "общее" заполнило до краев весь его личный быт. Именно эта заполненность "общим", именно эта, не оставляющая ни минуты свободной, революционная и партийная "нагрузка" и была самою характерною личною его чертою как человека, революционера и партийца. Именно она и делала его образ цельным и понятным, родным в его "простоте", к которой совершенно разнохарактерные люди подходили с разных сторон, отмечая мимоходом то простоту и натуральность манер Михаила Гоца; то простоту и безыскусственность его речи, избегавшей всего кричащего, витиеватого, а особенно всякой подмены истинной красоты внешней красивостью; то простоту всего его бытового уклада, привычек и вкусов; то, наконец, его простоту в смысле целомудренной сдержанности в выражении своих самых заветных чувств и мыслей. И все же это были только разные грани его натуры, необычайно цельной и по существу своему неизменно подвижнической и апостольской.
   Крупные революционные организаторы обыкновенно обладают соответственно своему призванию холодным и резким умом. Но думая об уме Гоца, я всегда вспоминал А. И. Герцена с его любимою мыслью об уме особого склада -- "осердеченном уме", как выражался он. Таков и был ум Михаила Рафаиловича -- ум, согретый душевною теплотою и направленный всегда к одному и тому же идеалу душевной гармонии: гармонии ума с чувством, трезвой рассудочности с горячим сердцем, -- и все это на самой тяжкой, полной нравственных рытвин и ухабов дороге революционного действия. Это был человек поистине незабываемый.
   И в русских исторических журналах, и в мемуарной литературе Гоцу посвящен ряд отзывов. Пройти мимо некоторых из них нет возможности.
   Николай Сергеевич Русанов, немалый мастер по части метких характеристик, как-то раз попробовал приискать аналогичную М. Р. Гоцу политическую фигуру в летописях политических партий других стран и других эпох. К сожалению, на сей раз обычное мастерство, на мой взгляд, ему изменило. Оброненная им крылатая фраза о Гоце гласит: "Он оставался несколько в тени, но по существу был одним из влиятельнейших вожаков партии -- Ранк при Гамбетте, серый кардинал Жозеф дю Трамблс при кардинале Ришелье". Но как ни блещет она остроумием, я усомнился бы в ее правильности.
   Начиная с конца, надо признать совершенно не соизмеримой роль "Серого Высокопреосвященства" во Франции времен Ришелье с ролью М. Р. Гоца при зарождении партии социалистов-революционеров. Жозеф дю Трамбле был как бы вице-папою Франции той эпохи, секретным контролером самого святейшего престола. Его серенькая монашеская ряса в своих складках таила полномочия, перед которыми пасовали раззолоченные придворные мантии "князей церкви", давно променявших духовную власть над паствою на высокие государственные посты и блеск придворных почестей.
   Гоц явился за границу без всяких полномочий и даже в партию был введен впервые приезжими из России делегатами от двух частей будущей партии -- южан и северян, только тут и успевших формально завершить начатые в России же переговоры об объединении; у этой спешно слепленной партии не было даже Центрального Комитета, и временно его полномочия были вверены одной из сильных "промежуточных" местных групп (Саратовской). В такой новоиспеченной партии ни о каком Ришелье, ни о каком святейшем престоле и ни о каком Жозефе дю Трамбле не могло быть и речи; все было в ней импровизацией, все было слабо сцементировано и не имело никаких признанных авторитетов.
   Аналогия же с "Ранком при Гамбеттс" звучит как будто вероподобное, хотя бы потому, что, по крайней мере, она обходится без мистических авторитетов и секретных правомочий. Был налицо Гам-бетта, с ярким темпераментом прирожденного трибуна, с внешностью "шефа", которого разношерстная культурно-обывательская толпа -- будущая "оппортунистическая" партия слагавшейся мещанской республики -- готова была признать своим идолом, "некоронованным королем"; но за волевою внешностью этого шефа скрывался внутренний импрессионизм, шаткость, нетвердость, уменье показного возглавления партии без уменья внутренне ее консолидировать, сплотить, дисциплинировать, крепко собрав в своих руках все нити и пружины партийного аппарата. Для всего этого Гамбетте -- "первому номеру" партии -- и требовался дополнительный "второй номер", пусть менее стоящий на виду, более закулисный, зато выдержанный, сосредоточенный, словом, маневрирующий из-за кулис "управляющий делами" или "сверхаппаратчик" партии. При Марксе таким до известной степени был Энгельс, при Бебеле -- Ауэр; во Франции при Жоресе был Ренодель, а при Леоне Блюме сначала в тайном, а потом и в явном с ним антагонизме -- Поль Фор; при больном Ленине в России таким был медленно, исподтишка пробиравшийся на его место Сталин; при сменявшихся лидерах Французской революции, вплоть до ее Цезаря -- Наполеона, таким был гибкий до бесхребетности Жозеф Фуше, сумевший всех пережить и остаться "незаменимым" даже при реставрации.
   Но можно ли представить себе в такой роли Михаила Гоца? Конечно, нет. И не только потому, что при его жизни в России не было даже и места для Гамбетты, явного идола обывательской улицы, "царствующего, но не управляющего" и ею, и ее политическим двойником -- такою же бесхарактерно-поссибилистской "партией". Гоц по самой природе своей абсолютно не годился бы на роль закулисного "мажордома" при "парадном лидере", для этого у него не хватило бы гибкости и приспособляемости: поперек дороги им вечно становились бы чрезмерная искренность, безыскусственная, до конца идущая вдумчивость и бесхитростная прямота.
   Я пошел бы еще дальше и поставил бы вопрос: подходила ли Гоцу сама кличка "партийного вожака" (хотя и смягченного привычкой "оставаться в тени")? Именно "вожаки"-то обычно и склонны ходить по солнечной, а не по теневой стороне улицы; напротив, собственною тенью они обычно заслоняют самых ценных сотрудников, про которых у них принято говорить: "Это моя правая рука". В эпоху, когда за границею жил и действовал Гоц, была, кажется, лишь одна политическая фигура, соединявшая в себе все классические черты "вожака". Она ярко проявляла себя в политической среде, Гоцу далекой и чуждой: на крайнем левом крыле русской марксистской социал-демократии. Мы говорим, конечно, об Ульянове-Ленине. По отношению друг к другу как политические характеры они были антиподами.
   Основною чертою Ленина была органическая властность его натуры. Он в лучшие свои моменты чуждался честолюбивого тщеславия; но не доминировать своею волею над чужими для него значило бы перестать быть самим собою. Он безгранично верил в правильность своего чутья, своего инстинкта рулевого, дающего посреди рифов верное направление кораблю. Как некогда коронованные владыки провозглашали: "Государство -- это я", так и Ленин утверждал каждым действием, каждым жестом: "Партия -- это я". Ему иногда случалось заявлять наполовину в шутку, наполовину всерьез, что он знает в партии лишь двух "настоящих" большевиков -- самого себя и свою жену, Надежду Константиновну Крупскую. В коллективах, решающих дело большинством голосов, Ленину случалось оставаться в меньшинстве, но он обладал искусством маневрировать и, разбив на части большинство, загнать вопрос в тупик, чтобы потом брать несогласных "измором" и грозить разрывом или даже прямо идти на разрыв. Ленин, наконец, обладал даром почти гипнотизирующего психологического воздействия на толпу, основанного на почти безошибочном чутье ее слабых сторон: оно и было ключом к всепобеждающему демагогическому упрощенчеству. Был у Ленина и еще один природный дар "вожака": он, как никто, умел разжигать страсти в междоусобицах, одновременно сглаживая у "своих" все острые углы, цементируя их товарищеским добродушием и щедро расточаемой заботливостью о тех, кого наметил в состав своих твердых приверженцев.
   В Древнем Риме богом границ был Янус; на его изображениях было два лика: один, обращенный внутрь границ, -- ласковый и добрый, а другой, обращенный вовне, -- грозный и наводящий трепет. Ленин умел всегда быть в совершенстве одновременно таким двуликим богом, беспощадно отвращающим чужих и привлекающим своих. В Гоце мы тщетно искали бы даже "днем с огнем" этих черт классического вожака, составляющих секрет его силы и создающих вокруг него водоворот пристрастий и острого ненавистничества.
   И еще одна особенность. В шиллеровском "Заговоре Фиеско в Генуе" с необыкновенной рельефностью выставлена фигура типичного "вожака божьей милостью". Фиески создан быть кумиром толпы, так сказать, "суженым, которого и на коне не объедешь", или фаворитом заговора, выносимым вверх, словно на гребне волны. Все в нем словно нарочно к этому приурочено. Он даже "умоляет повелительно", он "торгует сердцами толпы", как дон Жуаны торгуют или играют женскими сердцами. Оттеняющий его своим контрастом честный и прямодушный республиканец Верина {Веррина -- один из главных героев драмы Ф. Шиллера "Заговор Фиеско в Генуе". В его образе автор отразил мужественного борца за свободу, стойкого и самоотверженного республиканца.} достаточно умен, чтобы видеть, насколько нравственной ценностью своей Фиески ниже людей его типа, самоотверженно и бескорыстно совершающих всю подземную кротовую работу заговора, и насколько превосходит он их всех в шансах стать "первым номером" движения, его "человеком-символом", когда оно вырвется наружу.
   Так вот, Гоц обладал первородною чистотою Веррины, но вместе и его скромностью, заставлявшей стушевываться перед "первыми номерами".
   Н. С. Русанов, кажется мне, попадал не в настоящую точку, глядя на Гоца несколько сверху вниз и говоря, будто "он был самое большее -- сносным оратором и таким же писателем". Совсем не в этом дело. Ленин, несомненно, уступал Мартову и Староверу {Старовер -- один из псевдонимов А. Н. Потресова.} литературной ценностью своих писаний; он равным образом уступал Плеханову и Троцкому в красноречии. Но революция выносит в "первые номера" не за литературный стиль и не за технику или школу элоквенции. Гораздо важнее, во-первых, стремительная сила волевого заряда, воплощенного в "вожаке", во-вторых, степень детонирующей силы, с которой разряд его энергии передается другим, в сфере его действия находящимся взрывчатым материалам. В данном случае механика такой передачи чисто психического характера и все сводится к законам массовой заразы, определяемой, с одной стороны, степенью восприимчивости или душевного предрасположения окружающих к данному роду массовой заразы, а с другой -- степенью энергии самого инициативного "возбудителя". Мы знаем, что и личность "вожака" есть очень важный фактор, но вожак -- вовсе не синоним лучшего или оптимального человеческого типа; напротив, в моральном смысле он скорее холоден и безразличен. Без одного составного элемента, по-видимому, вожака нет и быть не может: без мастерства внешнего эффекта.
   У Гоца вкус к роли "вожака", в сущности, отсутствовал. Если он сильно любил определенное дело или предприятие и брался за него, то он не "головою" и не "дирижером" его бывал или стремился стать, но он естественно и неизбежно самою логикой вещей становился сердцем предприятия, а потому и его "совестью" (откуда и глубокая правда слов Гершуни о нем, как о "живой совести партии"). При этом мнением ближних он очень дорожил, но как раз в той мере, в какой оценку их чувствовал веской и компетентной. Ему бывало больно, если его неверно понимали. Но чересчур носиться с всеобщим видимым одобрением ему казалось бы малодушием.
   Помню, как на этой почве возникали у него нередко мелкие схватки с одним из очень любимых у нас товарищей -- Осипом Соломоновичем Минором. Этот последний тоже чтил заповедь скромности, недаром в книжечке своих мемуаров он подписался "солдатом революции" и недаром даже в Завещании своем он оговорил, чтобы из его будущих похорон был абсолютно изгнан всякий элемент торжественности или "чествования памяти". Но у него была одна маленькая слабость: это частая и острая обидчивость. И Михаил Гоц, самый близкий из людей, с которым ему приходилось работать в рядах партии социалистов-революционеров, был едва ли не чаще всех виновником взрывов этой обидчивости. "Нет, что вы мне ни говорите, а Михаил Рафаилович -- это просто Марат, чистейшей воды Марат!" -- прогрохотал однажды полный самого беспредельного возмущения Минор. Может показаться, что этот "вопль души" всегда искреннего О. С. Минора -- живое противоречие тому, что я рассказал о полной чуждости Гоца всему тому, что неразрывно связано с прерогативами "главаря", "вожака", словом, фактического диктатора. Но это -- чистейшее недоразумение. Просто оба они совершенно разно представляли себе весь ход, весь характер сочетания нашей многосложной и разнообразной, требующей приложения множества разнообразных "рабочих рук" работы. А это несходство представлений о секрете объединения работы всех при свободе рук каждого приводило к основному несходству их натур.
   В самом деле, если Минор именовал себя "солдатом революции", то Гоца я назвал бы "ударником революции". Он не любил "долгих парламентов" по поводу возникающих в повседневной практике работы частных вопросов и вопросиков. Секрет успеха, на его взгляд, заключался в четком разделении труда, после которого как бы автоматически налаживается параллельная работа ответственных исполнителей; понятие же ответственного исполнителя предполагает его право в духе общих директив принимать безотлагательные решения, по которым он потом отчитывается перед товарищами, но из него вовсе не вытекает обязанность осложнять дело многословием и "растеканием мыслей по древу" в составе то и дело созываемого целого партийного всенародного веча. Возможно, своя доля внутренней правды была и в "вечевых" наклонностях Минора, но еще больше было ее и в принципе "ответственных инициативных решений" Гоца; и нам не раз приходилось искать истины где-то посредине полярной противоположности их методов. Но прежде чем наши поиски увенчивались успехом, какими громовыми раскатами гудел низкий бас Минора и каким взволнованным тремоло звенел звучный тенор Гоца!
   Шутливая кличка "Марат" с тех пор все же утвердилась за Гоцсм надолго, но никто более уже не произносил ее всерьез, и самим Гоцсм она была принята с тем добродушным юмором, который лучше всего свидетельствовал о полной его непричастности к диктаторским претензиям. И это хотя бы уже потому, что к его милой простоте присоединялась еще завоевывающая сердца и умы прямота.
   Я не помню случая, чтобы он, сделавшись мишенью чьей-либо критики или чьих-либо упреков, метких или преувеличенных, стал бы адвокатски изворачиваться или, во избежание осложнений, стал бы "маневрировать". Он объяснялся всегда напрямик, начистоту -- все равно, признавая ли целиком свою ошибку или опрометчивость и вскрывая ее обусловленность обстоятельствами дела, или же, наоборот, выясняя не понятные критикам резоны своего поступка с тем подкупающим правдолюбием, которое обезоруживало всякого. С другой стороны, нервность, а порой и горячность Гоца ни с кем его не ссорила, ибо была лишена всего личного. Ему была свойственна вспыльчивость, но последнее слово оставалось всегда за его отходчивостью. Первая жена моя, Анастасия Николаевна (урожденная Слетова), женщина тонкой наблюдательности и метких характеристик, любовно прозвала его "самоварчиком". "Ну, наш самоварчик опять вскипел и забурлил", -- порою шутливо рассказывала она по поводу открытия Гоцем в наших делах какой-нибудь досадной "неувязки". А там, смотришь, он уже и сам является, уравновешенный и умиротворенный. С милым юмором повествует о собственной вспышке, и весь его рассказ до того пропитан чистой заботой об упорядочении работы и незлобивостью к виновникам ошибки ("Кто Богу не грешен, царю не виноват", -- любил повторять он), что всем ясно: маленькая гроза только расчистила атмосферу и промчалась, не оставив дурного следа.
   Как выковала жизнь такую счастливую натуру, такую мягкую и всех к себе располагающую душу, такой даже неуживчивым и капризным людям импонирующий характер? Об этом может поведать лишь мартиролог его жизненной судьбины.
   Михаил Гоц не был баловнем счастья. Жизнь посылала ему больше яростных бурь, огненных стрел молнии, громовых ударов, чем просветов голубого неба и улыбок солнца. Двери тюрьмы, как мы видели, распахнулись перед ним, когда он только что кончил гимназию. Совершеннолетие бегло навестило его в четырех стенах Бутырок. Свыше десяти лет после этого он не жил, а претерпевал жизненные мытарства: арест, предварительное заключение, пересыльная тюрьма, странствия с этапа на этап, якутский перекрестный обстрел, суд, смертный приговор и его метаморфозы, две каторжные тюрьмы, рудничные работы, выход на поселение.
   И порою казалось загадкой, как, несмотря на это, он всю жизнь не терял светлой бодрости и первородной жизнерадостности? С милым юмором встречал он любую невзгоду; "на все откликался он сердцем своим, что просит у сердца ответа".
   То была не жизнь, а "житие".
   У всех, с ним соприкасавшихся, он оставил воспоминание о ясном, отчетливом уме, быстрой интуиции, редком чутье реальности и еще о бескорыстной любви к чужой работе, чужому дарованию, чужой заслуге. Работа рядом и вместе с ним была легка и радостна. И в Центральном органе нашей партии, и в Заграничном комитете мы понимали друг друга с полуслова. Нам случалось в рядах партии пережить сообща с Гоцем и удачи, и триумфы. Но выпадало на нашу долю достаточно жестоких разочарований и невзгод. Обо всем этом можно сказать то, что народная мудрость знает о счастье вообще: разделенное горе -- полгоря, разделенное счастье -- двойное счастье.
   В таком общении, в таком сотрудничестве крылся секрет понимания великого слова "дружба" как самого чистого и бескорыстного из всех человеческих чувств, венчающего равенство со свободой. Большое счастье обладать ключом к отмыканию этой тайны. Жаль, что такое счастье хрупко: выпадает редко и еще реже знает повторение.
   И думая о нашей грядущей смене, о генерации, по закону судеб наследующей наши тревоги и наши надежды, наши скорби и наши восторги, -- чего можно пожелать лучшего каждому из них, как не счастья встречи на своем жизненном пути хоть с одним своим собственным Михаилом Гоцем?
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru