В истории русской литературы трудно найти более драматический эпизод, чем внезапный "страннический" уход из дому Льва Толстого.
К сожалению, смысл этого величественного и трогательного акта был скорее затемнён, чем освещён разразившейся после смерти Толстого литературной распрей между окружавшими его при жизни родными, близкими и единомышленниками. Быстро выросла целая литература обличений, самооправданий, полупокаяний. Из неё мы узнали, какая шла вокруг Толстого борьба, как его рвали и тянули в разные стороны и как своею распрею его вконец измучили два боровшихся из-за него лагеря. Один составляла его семья, выросшая до размеров свыше двадцати пяти душ, чьи материальные и жизненные интересы пришлось защищать его жене. Другой -- духовная семья его, тесный круг фанатических и узких последователей-толстовцев -- род секты, которую возглавлял и чьим именем говорил и действовал энергичный, одушевлённый, но властный и деспотически неуживчивый Чертков. То, что близкие Толстому люди в самые последние месяцы его жизни не переставали "делить ризы его между собою и об одежде его метать жребий", несомненно, форсировало его уход, его побег. Но думать, будто без этого ничего подобного астаповскому скитальчеству в жизни его не имело бы места, -- значило бы безнадёжно утратить ключ к пониманию его духовной личности.
Богатая мемуарная и биографическая литература, появившаяся после смерти Толстого, дала неотразимые доказательства того, что "Агасферово" -- странническое, скитальческое начало -- заложено было в натуре его гораздо глубже, чем могли догадываться его читатели. Немногим из них известно было, например, каким вожделенным источником нравственного отдыха были для Толстого его спорадические путешествия из Москвы в Ясную Поляну, в которых ему приходилось покрывать пешком около двухсот вёрст расстояния. Вот как живописует их его биограф: "Одетый в крестьянское платье, шёл никому неведомый старичок с палочкой и заводил бесконечные знакомства и разговоры с пешеходами из народа. Весь Божий мир открывался перед ним вне тех условных рамок жизни, в которых он жил".
Однако на эту полузатаённую черту великого писателя всех, интересующихся его личностью, легко могли бы навести некоторые из его излюбленных сюжетов. Кто не помнит его "Отца Сергия"? К герою этого рассказа стекается, точь-в-точь как к Толстому, многое множество людей, из породы "алчущих и жаждущих правды". В нём хотят видеть учителя жизни: одни приносят на его рассмотрение сложные и запутанные жизненные казусы; другие хотят, чтобы он помог им понять самих себя; третьи вообще не знают, в чём искать смысл жизни. Как будто он всем нужен. А ему всё это кажется "суетой сует и всяческой суетой", и он припас себе мужицкое платье, чтобы бежать от своей собственной тщетной славы, чтобы "сделаться безымянным бродягой".
Из богатого материала толстовских рукописей стоит остановиться и на тех, из которых видно, как притягивала его зародившаяся в Сибири легенда, что умерший там таинственный "старец Фёдор Кузьмич, говоривший, что сам митрополит Филарет благословил его скрыть своё происхождение и "принять вид скитающегося отшельника", был не кто иной, как император Александр I".
Легенда эта историческою критикою разрушена. По-видимому, разгадана и тайна прошлого Федора Кузьмича: под этим именем скрывался, как кажется, бывший блестящий кавалергард, масон и церемониймейстер Уваров. Отметим и "соседнюю" легенду: будто загадочная затворница Саркова монастыря Вера Молчальница была на деле императрицею Елизаветой Алексеевной, по её собственному приказу выданной за скоропостижно умершую в маленьком городке Белеве. На самом деле под этим именем покинула светскую жизнь и приняла монашество пережившая личную драму светская дама В.А. Буткевич...
Из всего этого уже видно, до какой степени народна самая идея странничества, скитальчества. Порою она принимает чисто мистическую форму. Так, например, у того же Льва Толстого был период, когда его часто навещала мысль, что быть бедным, быть нищим, быть бродягой -- это и есть "то самое, чему учил Христос". По подобному же духовному камертону настраивались "скитальческие" порывы у Толстого порою и под конец его жизни: так, он пытался в конце 80-х годов растолковать жене, как хотел бы он, "как индус, удалиться в лес", чтобы "последние годы своей жизни посвятить Богу". Или как писал он однажды в письме, оставленном для Софьи Андреевны на случай "ухода": "Я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста, -- уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении, в тиши последние дни своей жизни". Такое скитальчество принадлежит "старому миру". Таково на католическом Западе "скитальчество" ордена "нищенствующих монахов". Но как такой орден далёк от русской секты "странников" или "бегунов" с её бурной историей...
Рядом с такими тенденциями к скитальчеству-отшельничеству мы видим у Толстого и другие -- к скитальчеству, оборотной стороной которого является бурное отщепенчество. Отщепенчество от всего, что являлось для него привычным от рождения укладом жизни, жизни в социальном бельэтаже современного общества, в соседстве с его командными верхами, среди средневысшего дворянско-помещичьего круга. Отщепенцем он был и от господствующей Церкви, которая реагировала на его вдохновенное слово торжественным отлучением; от тяжеловесной государственности российской, вплоть до отрицания государства вообще, то есть христианского анархизма, от всех имущих и привилегированных, которым он бросил в лицо заветную свою "народническую" идею: "В поколениях работников лежит больше силы и больше сознания правды и добра, чем в поколениях баронов, банкиров, профессоров и лордов"; от всего быта и культуры этой среды, вплоть до её искусства, науки и прочих "плодов просвещения". Возврат к народной простоте, к физическому труду "в поте лица своего" -- вот душа "отщепенчества" Толстого.
В Толстом всегда шла поистине гигантская духовная работа ума и совести. Ещё молодым человеком, рисуя свой автопортрет в виде "юнкера Оленина", он говорил, что "жил всегда своеобразно и имел бессознательное отвращение к битым дорожкам". Если он решает, что смысл жизни -- в любви к ближнему, то он сейчас же потребует непременно "любить с самоотвержением, любить всех и всё, раскидывать на все стороны паутины любви: кто попадётся, того и брать". Если же он начинает выступать в защиту здорового эгоизма, то открывает, что "самоотвержение -- всё это вздор, дичь, всё это гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастью". Иначе у него быть не могло. Ибо это была не только гениальная, но и просто стихийно-мощная натура, из тех, у которых "силушка по жилушкам переливается". Та жадность, с которой он хочет охватить всю жизнь, перепробовать в ней всё доступное силам человеческим, -- мне напоминает такую же стихийную натуру Петра Великого.
У Толстого поле было уже, чем у Петра: четыре стены писательского кабинета. Но сколько же он в них строил -- и сколько разрушал! Едва перевалив через совершеннолетие, он уже даёт обет -- "посвятить остальную (!) жизнь составлению плана аристократического соединения с монархическим правлением на основании существующих выборов" (то есть дворянских) и завершает благочестивой концовкой: "Благодарю тебя, Господи, дай силы". А почуяв данную силу, он возьми да и примись, как Самсон, расшатывать колонны палат и дворцов и храмов. В середине 70-х годов он вызвал на бой всех, кто олицетворял собой господствующую систему народного образования. Принялся за современное искусство, и оказалось, "что всё, что мы сделали по музыке и поэзии, сделано по ложному пути, не имеющему никакой будущности", так что является даже шагом назад против Ваньки-ключника и "вниз по матушке по Волге". А там -- низвергнут с пьедестала и сам Шекспир, и, наконец, собственное художественное творчество низведено до степени "одного из видов искусной эксплуатации народа". Добрался до философии -- и почти все философские системы уличил в "оправдании праздности и жестокости людей, освободивших себя от труда". Перешёл к суду -- и зачеркнул его целиком, даже в виде присяжных, ибо всякое право есть организованное насилие.
Но не всё же крушил Лев Толстой. Жадный к жизни, он то и дело открывал в ней всё новые и новые ценности, большие и малые, на деле почти всегда давно известные, но им заново находимые со всею свежестью ощущения новизны. Переписывающиеся между собою друзья его сегодня с тревогою сообщают друг другу (а иногда и сам он сообщает им) бурную череду сменяющихся у него увлечений. То он уходит с головою в щегольство и пропадает на балах; то в картёжную игру, проигрываясь до нитки, зарекаясь навсегда играть и опять нарушая все зароки; то длинные часы, день за днём, проводит в модном гимнастическом зале, с энтузиазмом преодолевая трудности разных трюков. Вот его поразил работник Юфан, как-то особенно, истым Микулою Селяниновичем растопыривающий локти при пахоте, и Толстой сам напропалую "юфанствует"; вот он нашёл призвание в сельском хозяйстве, но пришедший с докладом приказчик застал барина лицом вниз на трапеции, со свисшими вниз волосами, с налитым кровью лицом, и не знает -- на зрелище ли дивоваться или "висячие" хозяйственные распоряжения выслушивать. А там Толстой открыл заповедь: каждому "жить плодами своих рук" в буквальном смысле, и вот он хочет и печи складывать, как печник, и сапоги тачать, как сапожник, -- и это тотчас же входит в общий катехизис "толстовства". Потом с утра до полуночи изучает, день за днём, греческий язык, не признавая без него никакого образования и недоумевая, почему это "никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта"; правда, это не помешает ему потом заявить, что изучение древних языков в гимназиях по бессмыслице своей есть нечто вроде обучения искусству стоять на одной ноге. Тем временем он успевает либо открыть в лице Шопенгауэра "гениальнейшего из людей", изумляясь, "как может оставаться имя его неизвестным", либо "сидеть и ахать" над книгою Премудрости Соломоновой, Экклезиастом и Притчами его -- и опять оказывается, что "книги этой ещё никто не читал", а между тем "новее этого трудно что-нибудь найти". Тургенев, наконец, спрашивает о Толстом у Фета: "Когда же он перестанет чудить, перекувыркнётся в последний раз и станет на ноги?"
Легко сказать: в последний раз! Для этого Толстому нужно не мало: обрести самого себя, хотя бы ценою потери всего, что его окружало с рождения. А Лев Толстой мучительно раздвоен. "Лев" в Толстом выслеживает и хочет изгнать "графа" со всем его графством; а граф умеет притаиться и неуловимый, как Протей, тихою сапою подкапывается под величественного "Льва". И кое-что останется от него в Толстом навсегда. Это, во-первых, привычка к "повелительному наклонению", уверенность и резкая безапелляционность суждений. Во-вторых, не задумывающееся распространение своей юрисдикции на любые сферы жизни и на любые светила этих сфер. Как власть имущий, он одним росчерком пера приближает и возвышает до себя кого ему угодно: тут Шопенгауэр и Фет, Соломон и Страхов, Эзоп и Ксенофонт. А кого ему угодно, так скоропостижно разжалует и низвергнет в прах: Пушкина и Бетховена, Шекспира и Огюста Конта, Белинского и Спенсера...
Один из биографов Толстого, Полнер, рассказывает, как однажды -- то было ещё в 1884 году -- "ему вдруг стало невыносимо тяжело. Прервав бурный разговор, он в своей комнате взял мешок с кое-какими вещами, взвалил его на спину и вышел из дому, сказав, что не вернётся никогда. Шёл, одинокий, по шоссе в Тулу... но вспомнил, что жена должна скоро родить, и вернулся". Вернулся, едва ли не повторяя мысленно евангельское: "И враги человеку домашние его". Но не надо думать, что уход был вызван семейною неурядицей. Наоборот, намерение порвать бесповоротно связь с верхами социальной пирамиды привело его к "эксцентрической, чудаческой, дикой", с точки зрения домашних, идее покинуть нормальную жизнь своего круга для положения какого-то "калики перехожего" старой Руси, что натолкнулось в семье Толстого, разумеется, на сплошную стену всеобщего сопротивления -- протеста. Лев Толстой суммировал создавшееся положение со скорбною иронией так: на него кругом смотрят "как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, жить с которым всё же можно! Надо только с ним не говорить о пунктах его помешательства". От споров и бурных сцен он обращался, в конце концов, к самообвинениям. Кто же, если не сам он, виноват в том, что -- не говоря уже о детях -- жена подготовлена к чему угодно, только не к такому жизненному перевороту? У Софьи Андреевны было против мужа неотразимое оружие: угроза самоубийством. И вот Толстому приходилось смирять самого себя. Нет, ему не дано было счастья поступить, как давний самобытный южнорусский философ Григорий Сковорода, который променял учёный кабинет на кочевье по простым украинским хатам. Его раздирала душевная сумятица. То ему казалось, что он до конца должен нести крест жизни с семьёй на положении "чудящего старичка"; то он сам себя подозревал в том, что слишком легко пошёл на эту "жертву", прикрывая ею соблазны привычного уюта и комфорта. Переживая эти "бури под крышкою черепа", Толстой писал: "Я делался гадок и участвовал прямо сознательно в этом разврате: ел, пил, играл в карты, тщеславился и раскаивался, и мерзел самому себе". Он был родственен тем революционерам-народникам из дворянской среды, которые жаждали искупить личным подвигом свой неоплатный долг перед народом. Н.К. Михайловский дал им меткое название "кающегося дворянина". В лице Толстого мы имеем дело с непревзойдённым по нравственному величию и по мощи своего "покаяния" "кающимся дворянином". Он мучился и мечтал прекратить эту муку уходом в простую, здоровую, крепкую цельностью своей народную массу. "Как бы они ни были тяжелы (да они лёгкие) условия бродяги, -- писал он, -- там не может быть ничего подобного этой боли сердца". В записи его дневника от 8 июня 1897 года мы находим горькие слова: "Если бы я слышал про себя со стороны, про человека, живущего в роскоши, отбивающего, что он может, от крестьян, сажающего их в острог, и исповедующего, и проповедующего христианство, и дающего пятачки, а для всех своих гнусных дел прячущегося за своей милой женой, я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы освободиться от славы людской и жить для души..." Это было предтечею финального решения. Но порывы к нему красною нитью проходят через всю жизнь Толстого. То он пишет (декабрь 1885 года): "Жить так не могу, уеду в Париж или Америку". То, позднее, он повторяет приятелю-мужику Новикову: "Я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату". Были и другие проекты, но самые удобоисполнимые неизменно отвергались: "Только ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам..."
И вот наконец свершилось. В одну тёмную ночь восьмидесятидвухлетний Толстой покинул Ясную Поляну навсегда.
В предсмертном бреду он говорил: "Бежать... бежать... догонят..." "Искать, всё время искать..."
И может ли быть на его могильной плите лучшая надгробная надпись, чем изречение Г.Сковороды: "Mиp ловил меня, но не поймал..."
Был в России писатель, современник Толстого, конечно, не соперник ему по силе таланта, но с такой же страстно беспокойной напряжённостью неподкупной мысли и таким же обращением её к народу, к главной его мужицкой массе. Многое, в том числе "скитальчество", их роднит, и многое отделяет. Я говорю о Глебе Ивановиче Успенском.
Этот писатель имел свою собственную, ни на чью другую не похожую манеру письма: полубеллетристическую, полупублицистическую, внутренне-взволнованную и даже, если угодно, какую-то взъерошенную. Так свежевскрывшаяся река со стихийною силою громоздит друг на друга, с треском ломает, сталкивает, дробит и крушит огромные льдины среди посеревших мутных вод. И в то же время порою, словно вылощив и отполировав льдины мощным трением друг о дружку и окунув их в глубину, вдруг взмывает вверх свежеомытыми, чтобы подставить под яркие лучи вешнего солнца; и они преломляются сквозь кристально чистые ледяные призмы и радугою красок радуют глаз. Такова у Глеба Успенского "неожиданная радость" улыбок -- вспышек заразительного юмора. Полный щедрых сюрпризов и насквозь оригинальный, Глеб Успенский многих ставил в тупик, какой-то незваный, непрошеный, неразгаданный.
В сборнике "Вехи" когда-то о нём были написаны недоумённые слова: "Загадочный лик Глеба Успенского тем и загадочен, что его истинное лицо всё прикрыто какими-то интеллигентскими масками..."
Большего непонимания самого основного в Успенском и не придумаешь. Лев Толстой, сильно критиковавший литературную форму его писаний и особенно, с высот своего классического московского говора, его "тульскую речь", говорил о нём Максиму Горькому: "Вот -- писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает, только Достоевский политиканствовал и кокетничал, а этот -- проще, искреннее. Если бы он в Бога верил, из него вышел бы сектант какой-нибудь..."
В самом деле, у него было чисто сектантское целомудрие ума и аскетическое отталкивание: во-первых -- от изысканности самодовлеющего художества и, во-вторых, от всякой эстрады, сцены, позы... Тогда однажды в Париже в салоне мадам Виардо Тургенев вздумал устроить вечер Успенского, где сам же читал с неподражаемым мастерством его рассказы, виновник торжества скрылся от грозивших ему оваций и долго ещё потом, как будто отряхиваясь, говорил: "Ну и фокусники же эти сороковые годы!" Простота его изумляла. Покойный Семён Акимович Анненский рассказывал про него такой случай: в особняке В.А. Морозовой, в Москве, был вечер, на котором Успенский должен был прочесть что-нибудь перед лицом двухсот или трёхсот человек "избранной публики", встретивших его бурной овацией. Он постоял, помялся несколько времени на эстраде, то открывал, то закрывал книгу с самым страдальческим выражением на лице, и наконец, не издав ни звука, позорно сбежал...
О каких же "масках" у такого человека может быть речь? Приглядимся к нему пристальнее в такой области, где люди обычно выступают без всяких масок: в чисто личной, беглой, безыскусственной переписке. В одном из его писем вы вдруг натыкаетесь на отрывок, поистине замечательный и по беспокойной взволнованности рассказа, и по странному его сходству с образцами чисто толстовского способа восприятия действительности:
"Как-то утром слышу я какой-то отдалённый звук, будто бубенчики звенят... выглянул из окна, гляжу -- идёт серая, бесконечная масса арестантов: все знакомые лица, и мужики, и господа, и воры, и политические, и бабы, и всё наше, из нутра русской земли... Ведь эти люди -- отборный продукт тех русских условий жизни, той путаницы, тоски, мертвечины, трусости или отчаянной смелости, среди которых живём мы, не сосланные, томимся, скучаем, мучаемся, пьём чай с вареньем от скуки, врём, лжём и опять мучаемся; все эти, от воров до политических, не выдержали этой жизни, и их тащат в новые места..."
Казалось бы, можно только вчуже пугливо вздрогнуть от мысли: в какие дебри этих людей закинет судьба? Но Глеб Успенский ощущает всё иначе, по-своему: "И меня так потянуло вслед за ними, как никогда в жизни не тянуло ни в Париж, ни на Кавказ... И мне охотой, а не на цепи захотелось необузданно идти на новые места".
Подход к народу, однако же, у Толстого и Успенского совсем иной.
Лев Толстой искал мужика статического, пребывающего в состоянии высшей (сравнительно с интеллигентской раздвоенностью) цельности и гармонии. Глеб Успенский искал -- как это особенно ясно становится из его переписки -- мужика динамического, мужика "на ходу", хотя бы даже в арестантской партии, только чтобы ему предстояло не застывать на месте, а устраиваться где-то и как-то заново...
Начиная с марксистской полосы в русском общественном развитии, народникам вообще, а народникам-беллетристам в особенности, по штату полагалась обязательная идеализация мужика и умиление перед его нетронутыми природными добродетелями. Но ни Каратаевы, ни Брошки вовсе не во вкусе Успенского. Скорее уж занимает его вытянувшийся во фронт перед землёю-кормилицей прозаически озабоченный, суровый и деловитый Иван Ермолаич ("Крестьянин и крестьянский труд"). Успенский, видя "статического" мужика, без колебаний пишет: "Вообще я поустал от мужика, его бороды, лаптей и всего этого голодного и холодного... Больно смотреть и голова отказывается мучиться об этом, просто утомилась". Когда же ему случилось попасть в места, куда "деньга привалила", всё вокруг себя подкупая и разлагая и создавая "шумную, полупьяную, развратную деревню", Успенский не боялся писать о ней так, что Маниловы от народничества били в набат (лично я помню статью "До чего доспорился Глеб Успенский") и подвергали сомнению самую любовь его к народу. И Успенский объясняется: "Да, верно, я писал о том, какая он свинья, потому что он действительно творил преподлейшие вещи".
<...> В петербургской шумихе его вечно "заедает глубокое горе"; он "истиранен, и истиранен на много лет", если "нет возможности никуда поехать". Ему "не подходит жить (а не бороться) с людьми, с которыми (и которым) приходится много лгать, бесплодно, бесцельно, и изживать русский теперешний век -- бесцветно, неинтересно, безвкусно и неумно..." Ему вечно "надобно вновь внимательно видеть жизнь". А жизнь -- это значит жизнь народа. Он оживает, лишь когда погружается в самую гущу этой народной жизни. И тогда у него звучат свежие бодрые ноты.
<...> Неудивительно, что разбиравший несколько пачек писем Успенского Н.К. Михайловский был прежде всего поражён разнообразием и беспорядочной сменой почтовых штемпелей его писем: русских и заграничных. Первое, что пришлось ему установить, это, по его собственному выражению, "факт Агасферова жития Успенского..."
Глеб Успенский долго мечтал написать повесть, в центре которой должен был стоять своего рода "удалой добрый молодец" нового времени, не укладывающийся ни в какие партийные или иные рамки "вольный казак" революции. Он хотел взять его прототипом Германа Александровича Лопатина.
"Повесть, которую я напишу, -- сообщал Успенский, -- автобиография, не моя личная, а нечто вроде Л. Чего он только не видал на своём веку! Его метало из губернаторских чиновников в острог на Кавказ, с Кавказа в Италию, прямо к битве под Ментоной, к Герцену, потом в Сибирь на три года, потом на Ангару, по которой он плыл тысячи вёрст, потом в Шенкурск, в Лондон, в Цюрих, в Париж. Он видел всё и вся. Это целая поэма. Он знает в совершенстве три языка, умеет говорить с членом парламента, с частным приставом, с мужиком, умеет сам притворяться и частным приставом, и мужиком, и неучем, и в то же самое время может войти сейчас на кафедру и начать о чём угодно вполне интересную лекцию. Это изумительная натура. Я и думать не могу охватить всё это, но уголок я постараюсь взять в свою власть..."
Излюбленнейших литературных героев своих авторы любят выращивать "из себя" -- хотя бы просто из какого-то сокровеннейшего "зерна горчичного" в своём собственном глубочайшем "я". Успенский ничего другого в данном случае и не собирался делать.
Спрашивается: откуда этот неудержимый динамизм, эта неуёмная страсть к отталкиванию от берегов, к прыжкам в неизвестное? Откуда эта психология, знакомая нам по Чацкому: "Где ж лучше? -- Где нас нет".
О, конечно, это был Агасфер совсем иной социальной формации, а потому и совсем иного склада, чем отрёкшийся от своего "графства" наш великий "граф". Тот был баловнем фортуны, этот -- её пасынком. Тому было от чего отрекаться, чем жертвовать. Но оба шли в одном направлении: только один -- сверху, а другой -- снизу.
Когда Глеба Успенского постигла душевная болезнь, выяснилось, что он был отягощён тяжёлой наследственностью по отцовской линии. В то время как со стороны матери, в роду Соколовых, были даровитые люди -- музыканты, живописцы, писатели (из сотрудников "Современника"), в лице отца в семью вошла стихия дореформенного канцелярско-семинарского быта, с целым рядом извращений, вплоть до сумасшествий и самоубийств. Семейная жизнь, по-видимому, была кошмарна. Мальчиком, отроком и даже юношей Успенский был обречён на тяжкое духовное одиночество. Литературная среда, в которую он сначала попал и от которой отчаянным усилием оторвался, состояла из "подверженных сивушной гибели людей", из которых он особенно вспоминал всегда "погибший талант" своего двоюродного брата, Николая Успенского, тоже кончившего самоубийством, и "потрясающую фигуру" Н.И. Кушкина. Осью мистического бреда, в который перешла психическая болезнь Успенского, было раздвоение личности. В нём жил светлый дух -- "святой Глеб"-- по линии матери, отец которой звался тоже Глебом, и тёмный дух -- "Иванович" -- по отцу. От светлого Глеба -- всё лучшее в нём и в окружающем: начало равновесия, добра, гармонии. От "Ивановича" -- вторжение "свиного элемента". Перипетии борьбы этих двух начал выражались в форме самых кошмарных галлюцинаций. Приходилось заключить, что "вальпургиева ночь" фантомов безумия была претворением в гиперболических образах какой-то реальной трагедии, на которую целомудрие чувства Успенского набрасывало покрывало молчания.
Один только раз, в ответ на просьбу издателя Павленкова дать автобиографический очерк для собрания его сочинений, Успенский слегка приподнял край завесы над историей своей жизни: "Вся обстановка моей личной жизни лет до двадцати обрекала меня на полное затмение ума, полную погибель, глубочайшую дикость понятий, неразвитость и вообще отдаляла от жизни белого света на неизмеримое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до двадцати лет сердце у меня было когда-нибудь на месте. Вот почему, когда настал 1861 год, взять с собою "в дальнюю дорогу" что-нибудь вперёд из моего личного прошлого было решительно невозможно -- ровно ничего, ни капельки; напротив, чтобы жить хоть как-нибудь, надо было непременно до последней капли забыть всё это прошлое, истребить в себе все внедрённые им качества..."
"Следовательно, -- писал Успенский, -- начало моей жизни открывается только после забвения моей собственной биографии, а затем в эту, опустошённую от личной биографии душу я пускал только то, что во всех смыслах противоречило неправде; каждая малость, которая радовала душу, где бы я её ни нашёл, попадала теперь непременно в мою новую душевную родословную..."
Впоследствии Н.K. Михайловский вспомнит, как один государственный человек на коварный вопрос о его предках гордо ответил: "Я сам -- предок". И прибавит, что в этих словах -- целая программа. "Сам предок" -- это тот, кто по отношению ко всему, что окружало его в прошлом, -- равнодушный или гневный отщепенец, кто в сердце своём похоронил его навсегда, кто смеет и умеет создать сам себе свою собственную "душевную родословную".
Люди типа Успенского хотели провести влажной губкой по грифельной доске прошлого, стереть всё, что было на ней написано, и начать писать заново. В этом глубокое созвучие между личной духовной биографией и судьбой русской интеллигенции, а отчасти и всей историей русского народа.
Белинский, этот в известном смысле родоначальник русской интеллигенции, писал: "Я натура русская и этим горжусь. Не хочу быть даже французом, хотя эту нацию люблю и уважаю больше других. Русская личность -- пока эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узость! Она боится их, не терпит их больше всего -- и хорошо, по-моему, делает, довольствуясь пока ничем, вместо того, чтобы закабалиться в какую-нибудь дрянную односторонность".
Историческую генеалогию этого воззрения можно возвести ещё дальше -- к героическому мироощущению Лермонтова, который более ста лет тому назад, в 1841 году, занёс в подаренную ему В.Ф. Одоевским книжку страшные слова: "У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем".
Как Герцен говорил: "Мыслящий русский -- самый независимый человек в свете... Мы независимы, потому что начинаем жить сызнова... Мы независимы, потому что почти ничего не имеем. Нам почти нечего любить. Все наши воспоминания исполнены горечи и злобы. Образование, науку подали нам на конце кнута... Можно ли упрекать найдёныша за то, что он не уважает своих родителей? На нас лежит слишком много цепей, чтобы мы добровольно надели ещё новые".
Не сложись так трагически русская история, Россия не стала бы естественною ареною для борьбы на жизнь и смерть между всеми видами максимализма.