Чехов Антон Павлович
Ионыч

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 5.49*144  Ваша оценка:


  

А. П. Чехов

Ионыч

  
   А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах
   Сочинения в восемнадцати томах. Том десятый
   МОСКВА -- 1986
   ИЗДАТЕЛЬСТВО "НАУКА"
   OCR: sad369 (09.06.2006)
  

I

  
   Когда в губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и однообразие жизни, то местные жители, как бы оправдываясь, говорили, что, напротив, в С. очень хорошо, что в С. есть библиотека, театр, клуб, бывают балы, что, наконец, есть умные, интересные, приятные семьи, с которыми можно завести знакомства. И указывали на семью Туркиных как на самую образованную и талантливую.
   Эта семья жила на главной улице, возле губернатора, в собственном доме. Сам Туркин, Иван Петрович, полный, красивый брюнет с бакенами, устраивал любительские спектакли с благотворительною целью, сам играл старых генералов и при этом кашлял очень смешно. Он знал много анекдотов, шарад, поговорок, любил шутить и острить, и всегда у него было такое выражение, что нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Жена его, Вера Иосифовна, худощавая, миловидная дама в pince-nez, писала повести и романы и охотно читала их вслух своим гостям. Дочь, Екатерина Ивановна, молодая девушка, играла на рояле. Одним словом, у каждого члена семьи был какой-нибудь свой талант. Туркины принимали гостей радушно и показывали им свои таланты весело, с сердечной простотой. В их большом каменном доме было просторно и летом прохладно, половина окон выходила в старый тенистый сад, где весной пели соловьи; когда в доме сидели гости, то в кухне стучали ножами, во дворе пахло жареным луком -- и это всякий раз предвещало обильный и вкусный ужин.
   И доктору Старцеву, Дмитрию Ионычу, когда он был только что назначен земским врачом и поселился в Дялиже, в девяти верстах от С., тоже говорили, что ему, как интеллигентному человеку, необходимо познакомиться с Туркиными. Как-то зимой на улице его представили Ивану Петровичу; поговорили о погоде, о театре, о холере, последовало приглашение. Весной, в праздник -- это было Вознесение, -- после приема больных, Старцев отправился в город, чтобы развлечься немножко и кстати купить себе кое-что. Он шел пешком, не спеша (своих лошадей у него еще не было), и всё время напевал:
  
   Когда еще я не пил слез из чаши бытия...
  
   В городе он пообедал, погулял в саду, потом как-то само собой пришло ему на память приглашение Ивана Петровича, и он решил сходить к Туркиным, посмотреть, что это за люди.
   -- Здравствуйте пожалуйста, -- сказал Иван Петрович, встречая его на крыльце. -- Очень, очень рад видеть такого приятного гостя. Пойдемте, я представлю вас своей благоверной. Я говорю ему, Верочка, -- продолжал он, представляя доктора жене, -- я ему говорю, что он не имеет никакого римского права сидеть у себя в больнице, он должен отдавать свой досуг обществу. Не правда ли, душенька?
   -- Садитесь здесь, -- говорила Вера Иосифовна, сажая гостя возле себя. -- Вы можете ухаживать за мной. Мой муж ревнив, это Отелло, но ведь мы постараемся вести себя так, что он ничего не заметит.
   -- Ах ты, цыпка, баловница... -- нежно пробормотал Иван Петрович и поцеловал ее в лоб. -- Вы очень кстати пожаловали, -- обратился он опять к гостю, -- моя благоверная написала большинский роман и сегодня будет читать его вслух.
   -- Жанчик, -- сказала Вера Иосифовна мужу, -- dites que l'on nous donne du the. {Скажи, чтобы дали нам чаю (франц.).}
   Старцеву представили Екатерину Ивановну, восемнадцатилетнюю девушку, очень похожую на мать, такую же худощавую и миловидную. Выражение у нее было еще детское и талия тонкая, нежная; и девственная, уже развитая грудь, красивая, здоровая, говорила о весне, настоящей весне. Потом пили чай с вареньем, с медом, с конфетами и с очень вкусными печеньями, которые таяли во рту. С наступлением вечера мало-помалу сходились гости, и к каждому из них Иван Петрович обращал свои смеющиеся глаза и говорил:
   -- Здравствуйте пожалуйста.
   Потом все сидели в гостиной, с очень серьезными лицами, и Вера Иосифовна читала свой роман. Она начала так: "Мороз крепчал..." Окна были отворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами, и доносился запах жареного лука... В мягких, глубоких креслах было покойно, огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, -- читала о том, чего никогда не бывает в жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие хорошие, покойные мысли, -- не хотелось вставать.
   -- Недурственно... -- тихо проговорил Иван Петрович.
   А один из гостей, слушая и уносясь мыслями куда-то очень, очень далеко, сказал едва слышно:
   -- Да... действительно...
   Прошел час, другой. В городском саду по соседству играл оркестр и пел хор песенников. Когда Вера Иосифовна закрыла свою тетрадь, то минут пять молчали и слушали "Лучинушку", которую пел хор, и эта песня передавала то, чего не было в романе и что бывает в жизни.
   -- Вы печатаете свои произведения в журналах? -- спросил у Веры Иосифовны Старцев.
   -- Нет, -- отвечала она, -- я нигде не печатаю. Напишу и спрячу у себя в шкапу. Для чего печатать? -- пояснила она. -- Ведь мы имеем средства.
   И все почему-то вздохнули.
   -- А теперь ты, Котик, сыграй что-нибудь, -- сказал Иван Петрович дочери.
   Подняли у рояля крышку, раскрыли ноты, лежавшие уже наготове. Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у нее содрогались, она упрямо ударяла всё по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля. Гостиная наполнилась громом; гремело всё: и пол, и потолок, и мебель... Екатерина Ивановна играла трудный пассаж, интересный именно своею трудностью, длинный и однообразный, и Старцев, слушая, рисовал себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и всё сыплются, и ему хотелось, чтобы они поскорее перестали сыпаться, и в то же время Екатерина Ивановна, розовая от напряжения, сильная, энергичная, с локоном, упавшим на лоб, очень нравилась ему. После зимы, проведенной в Дялиже, среди больных и мужиков, сидеть в гостиной, смотреть на это молодое, изящное и, вероятно, чистое существо и слушать эти шумные, надоедливые, но всё же культурные звуки, -- было так приятно, так ново...
   -- Ну, Котик, сегодня ты играла, как никогда, -- сказал Иван Петрович со слезами на глазах, когда его дочь кончила и встала. -- Умри, Денис, лучше не напишешь.
   Все окружили ее, поздравляли, изумлялись, уверяли, что давно уже не слыхали такой музыки, а она слушала молча, чуть улыбаясь, и на всей ее фигуре было написано торжество.
   -- Прекрасно! превосходно!
   -- Прекрасно!-- сказал и Старцев, поддаваясь общему увлечению. -- Вы где учились музыке? -- спросил он у Екатерины Ивановны. -- В консерватории?
   -- Нет, в консерваторию я еще только собираюсь, а пока училась здесь, у мадам Завловской.
   -- Вы кончили курс в здешней гимназии?
   -- О нет! -- ответила за нее Вера Иосифовна. -- Мы приглашали учителей на дом, в гимназии же или в институте, согласитесь, могли быть дурные влияния; пока девушка растет, она должна находиться под влиянием одной только матери.
   -- А все-таки в консерваторию я поеду, -- сказала Екатерина Ивановна.
   -- Нет, Котик любит свою маму. Котик не станет огорчать папу и маму.
   -- Нет, поеду! Поеду! -- сказала Екатерина Ивановна, шутя и капризничая, и топнула ножкой.
   А за ужином уже Иван Петрович показывал свои таланты. Он, смеясь одними только глазами, рассказывал анекдоты, острил, предлагал смешные задачи и сам же решал их и всё время говорил на своем необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшем у него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю...
   Но это было не всё. Когда гости, сытые и довольные, толпились в передней, разбирая свои пальто и трости, около них суетился лакей Павлуша, или, как его звали здесь, Пава, мальчик лет четырнадцати, стриженый, с полными щеками.
   -- А ну-ка, Пава, изобрази! -- сказал ему Иван Петрович.
   Пава стал в позу, поднял вверх руку и проговорил трагическим тоном:
   -- Умри, несчастная!
   И все захохотали.
   "Занятно", -- подумал Старцев, выходя на улицу.
   Он зашел еще в ресторан и выпил пива, потом отправился пешком к себе в Дялиж. Шел он и всю дорогу напевал:
  
   Твой голос для меня, и ласковый, и томный...
  
   Пройдя девять верст и потом ложась спать, он не чувствовал ни малейшей усталости, а напротив, ему казалось, что он с удовольствием прошел бы еще верст двадцать.
   "Недурственно..." -- вспомнил он, засыпая, и засмеялся.
  

II

  
   Старцев всё собирался к Туркиным, но в больнице было очень много работы, и он никак не мог выбрать свободного часа. Прошло больше года таким образом в трудах и одиночестве; но вот из города принесли письмо в голубом конверте...
   Вера Иосифовна давно уже страдала мигренью, но в последнее время, когда Котик каждый день пугала, что уедет в консерваторию, припадки стали повторяться всё чаще. У Туркиных перебывали все городские врачи; дошла наконец очередь и до земского. Вера Иосифовна написала ему трогательное письмо, в котором просила его приехать и облегчить ее страдания. Старцев приехал и после этого стал бывать у Туркиных часто, очень часто... Он в самом деле немножко помог Вере Иосифовне, и она всем гостям уже говорила, что это необыкновенный, удивительный доктор. Но ездил он к Туркиным уже не ради ее мигрени...
   Праздничный день. Екатерина Ивановна кончила свои длинные, томительные экзерсисы на рояле. Потом долго сидели в столовой и пили чай, и Иван Петрович рассказывал что-то смешное. Но вот звонок; нужно было идти в переднюю встречать какого-то гостя; Старцев воспользовался минутой замешательства и сказал Екатерине Ивановне шёпотом, сильно волнуясь:
   -- Ради бога, умоляю вас, не мучайте меня, пойдемте в сад!
   Она пожала плечами, как бы недоумевая и не понимая, что ему нужно от нее, но встала и пошла.
   -- Вы по три, по четыре часа играете на рояле, -- говорил он, идя за ней, -- потом сидите с мамой, и нет никакой возможности поговорить с вами. Дайте мне хоть четверть часа, умоляю вас.
   Приближалась осень, и в старом саду было тихо, грустно и на аллеях лежали темные листья. Уже рано смеркалось.
   -- Я не видел вас целую неделю, -- продолжал Старцев, -- а если бы вы знали, какое это страдание! Сядемте. Выслушайте меня.
   У обоих было любимое место в саду: скамья под старым широким кленом. И теперь сели на эту скамью.
   -- Что вам угодно? -- спросила Екатерина Ивановна сухо, деловым тоном.
   -- Я не видел вас целую неделю, я не слышал вас так долго. Я страстно хочу, я жажду вашего голоса. Говорите.
   Она восхищала его своею свежестью, наивным выражением глаз и щек. Даже в том, как сидело на ней платье, он видел что-то необыкновенно милое, трогательное своей простотой и наивной грацией. И в то же время, несмотря на эту наивность, она казалась ему очень умной и развитой не по летам. С ней он мог говорить о литературе, об искусстве, о чем угодно, мог жаловаться ей на жизнь, на людей, хотя во время серьезного разговора, случалось, она вдруг некстати начинала смеяться или убегала в дом. Она, как почти все с-ие девушки, много читала (вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили, что если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку); это бесконечно нравилось Старцеву, он с волнением спрашивал у нее всякий раз, о чем она читала в последние дни, и, очарованный, слушал, когда она рассказывала.
   -- Что вы читали на этой неделе, пока мы не виделись? -- спросил он теперь. -- Говорите, прошу вас.
   -- Я читала Писемского.
   -- Что именно?
   -- "Тысяча душ", -- ответила Котик. -- А как смешно звали Писемского: Алексей Феофилактыч!
   -- Куда же вы? -- ужаснулся Старцев, когда она вдруг встала и пошла к дому. -- Мне необходимо поговорить с вами, я должен объясниться... Побудьте со мной хоть пять минут! Заклинаю вас!
   Она остановилась, как бы желая что-то сказать, потом неловко сунула ему в руку записку и побежала в дом, и там опять села за рояль.
   "Сегодня, в одиннадцать часов вечера, -- прочел Старцев, -- будьте на кладбище возле памятника Деметти".
   "Ну, уж это совсем не умно, -- подумал он, придя в себя. -- При чем тут кладбище? Для чего?"
   Было ясно: Котик дурачилась. Кому, в самом деле, придет серьезно в голову назначать свидание ночью, далеко за городом, на кладбище, когда это легко можно устроить на улице, в городском саду? И к лицу ли ему, земскому доктору, умному, солидному человеку, вздыхать, получать записочки, таскаться по кладбищам, делать глупости, над которыми смеются теперь даже гимназисты? К чему поведет этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают? Так думал Старцев, бродя в клубе около столов, а в половине одиннадцатого вдруг взял и поехал на кладбище.
   У него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке. Светила луна. Было тихо, тепло, но тепло по-осеннему. В предместье, около боен, выли собаки. Старцев оставил лошадей на краю города, в одном из переулков, а сам пошел на кладбище пешком. "У всякого свои странности, -- думал он. -- Котик тоже странная и -- кто знает? -- быть может, она не шутит, придет", -- и он отдался этой слабой, пустой надежде, и она опьянила его.
   С полверсты он прошел полем. Кладбище обозначалось вдали темной полосой, как лес или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота... При лунном свете на воротах можно было прочесть: "Грядет час в онь же..." Старцев вошел в калитку, и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники по обе стороны широкой аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны. На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, -- мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем.
   Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и шаги Старцева раздавались так резко и некстати. И только когда в церкви стали бить часы и он вообразил самого себя мертвым, зарытым здесь навеки, то ему показалось, что кто-то смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаяние...
   Памятник Деметти в виде часовни, с ангелом наверху; когда-то в С. была проездом итальянская опера, одна из певиц умерла, ее похоронили и поставили этот памятник. В городе уже никто не помнил о ней, но лампадка над входом отражала лунный свет и, казалось, горела.
   Никого не было. Да и кто пойдет сюда в полночь? Но Старцев ждал, и, точно лунный свет подогревал в нем страсть, ждал страстно и рисовал в воображении поцелуи, объятия. Он посидел около памятника с полчаса, потом прошелся по боковым аллеям, со шляпой в руке, поджидая и думая о том, сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке. Как в сущности нехорошо шутит над человеком мать-природа, как обидно сознавать это! Старцев думал так, и в то же время ему хотелось закричать, что он хочет, что он ждет любви во что бы то ни стало; перед ним белели уже не куски мрамора, а прекрасные тела, он видел формы, которые стыдливо прятались в тени деревьев, ощущал тепло, и это томление становилось тягостным...
   И точно опустился занавес, луна ушла под облака, и вдруг всё потемнело кругом. Старцев едва нашел ворота, -- уже было темно, как в осеннюю ночь, -- потом часа полтора бродил, отыскивая переулок, где оставил своих лошадей.
   -- Я устал, едва держусь на ногах, -- сказал он Пантелеймону.
   И, садясь с наслаждением в коляску, он подумал:
   "Ох, не надо бы полнеть!"
  

III

  
   На другой день вечером он поехал к Туркиным делать предложение. Но это оказалось неудобным, так как Екатерину Ивановну в ее комнате причесывал парикмахер. Она собиралась в клуб на танцевальный вечер.
   Пришлось опять долго сидеть в столовой и пить чай. Иван Петрович, видя, что гость задумчив и скучает, вынул из жилетного кармана записочки, прочел смешное письмо немца-управляющего о том, как в имении испортились все запирательства и обвалилась застенчивость.
   "А приданого они дадут, должно быть, немало", -- думал Старцев, рассеянно слушая.
   После бессонной ночи он находился в состоянии ошеломления, точно его опоили чем-то сладким и усыпляющим; на душе было туманно, но радостно, тепло, и в то же время в голове какой-то холодный, тяжелый кусочек рассуждал:
   "Остановись, пока не поздно! Пара ли она тебе? Она избалована, капризна, спит до двух часов, а ты дьячковский сын, земский врач..."
   "Ну что ж? -- думал он. -- И пусть".
   "К тому же, если ты женишься на ней, -- продолжал кусочек, -- то ее родия заставит тебя бросить земскую службу и жить в городе".
   "Ну что ж? -- думал он. -- В городе, так в городе. Дадут приданое, заведем обстановку..."
   Наконец вошла Екатерина Ивановна в бальном платье, декольте, хорошенькая, чистенькая, и Старцев залюбовался и пришел в такой восторг, что не мог выговорить ни одного слова, а только смотрел на нее и смеялся.
   Она стала прощаться, и он -- оставаться тут ему было уже незачем -- поднялся, говоря, что ему пора домой: ждут больные.
   -- Делать нечего, -- сказал Иван Петрович, -- поезжайте, кстати же подвезете Котика в клуб.
   На дворе накрапывал дождь, было очень темно, и только по хриплому кашлю Пантелеймона можно было угадать, где лошади. Подняли у коляски верх.
   -- Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, -- говорил Иван Петрович, усаживая дочь в коляску, -- он идет, пока врет... Трогай! Прощайте пожалуйста!
   Поехали.
   -- А я вчера был на кладбище, -- начал Старцев. -- Как это невеликодушно и немилосердно с вашей стороны...
   -- Вы были на кладбище?
   -- Да, я был там и ждал вас почти до двух часов. Я страдал...
   -- И страдайте, если вы не понимаете шуток.
   Екатерина Ивановна, довольная, что так хитро подшутила над влюбленным и что ее так сильно любят, захохотала и вдруг вскрикнула от испуга, так как в это самое время лошади круто поворачивали в ворота клуба и коляска накренилась. Старцев обнял Екатерину Ивановну за талию; она, испуганная, прижалась к нему, и он не удержался и страстно поцеловал ее в губы, в подбородок и сильнее обнял.
   -- Довольно, -- сказала она сухо.
   И чрез мгновение ее уже не было в коляске, и городовой около освещенного подъезда клуба кричал отвратительным голосом на Пантелеймона:
   -- Чего стал, ворона? Проезжай дальше!
   Старцев поехал домой, но скоро вернулся. Одетый в чужой фрак и белый жесткий галстук, который как-то всё топорщился и хотел сползти с воротничка, он в полночь сидел в клубе в гостиной и говорил Екатерине Ивановне с увлечением:
   -- О, как мало знают те, которые никогда не любили! Мне кажется, никто еще не описал верно любви, и едва ли можно описать это нежное, радостное, мучительное чувство, и кто испытал его хоть раз, тот не станет передавать его на словах. К чему предисловия, описания? К чему ненужное красноречие? Любовь моя безгранична... Прошу, умоляю вас, -- выговорил наконец Старцев, -- будьте моей женой!
   -- Дмитрий Ионыч, -- сказала Екатерина Ивановна с очень серьезным выражением, подумав. -- Дмитрий Ионыч, я очень вам благодарна за честь, я вас уважаю, но... -- она встала и продолжала стоя, -- но, извините, быть вашей женой я не могу. Будем говорить серьезно. Дмитрий Ионыч, вы знаете, больше всего в жизни я люблю искусство, я безумно люблю, обожаю музыку, ей я посвятила всю свою жизнь. Я хочу быть артисткой, я хочу славы, успехов, свободы, а вы хотите, чтобы я продолжала жить в этом городе, продолжала эту пустую, бесполезную жизнь, которая стала для меня невыносима. Сделаться женой -- о нет, простите! Человек должен стремиться к высшей, блестящей цели, а семейная жизнь связала бы меня навеки. Дмитрий Ионыч (она чуть-чуть улыбнулась, так как, произнеся "Дмитрий Ионыч", вспомнила "Алексей Феофилактыч"), Дмитрий Ионыч, вы добрый, благородный, умный человек, вы лучше всех... -- у нее слезы навернулись на глазах, -- я сочувствую вам всей душой, но... но вы поймете...
   И, чтобы не заплакать, она отвернулась и вышла из гостиной.
   У Старцева перестало беспокойно биться сердце. Выйдя из клуба на улицу, он прежде всего сорвал с себя жесткий галстук и вздохнул всей грудью. Ему было немножко стыдно и самолюбие его было оскорблено, -- он не ожидал отказа, -- и не верилось, что все его мечты, томления и надежды привели его к такому глупенькому концу, точно в маленькой пьесе на любительском спектакле. И жаль было своего чувства, этой своей любви, так жаль, что, кажется, взял бы и зарыдал или изо всей силы хватил бы зонтиком по широкой спине Пантелеймона.
   Дня три у него дело валилось из рук, он не ел, не спад, но, когда до него дошел слух, что Екатерина Ивановна уехала в Москву поступать в консерваторию, он успокоился и зажил по-прежнему.
   Потом, иногда вспоминая, как он бродил по кладбищу или как ездил по всему городу и отыскивал фрак, он лениво потягивался и говорил:
   -- Сколько хлопот, однако!
  

IV

  
   Прошло четыре года. В городе у Старцева была уже большая практика. Каждое утро он спешно принимал больных у себя в Дялиже, потом уезжал к городским больным, уезжал уже не на паре, а на тройке с бубенчиками, и возвращался домой поздно ночью. Он пополнел, раздобрел и неохотно ходил пешком, так как страдал одышкой. И Пантелеймон тоже пополнел, и чем он больше рос в ширину, тем печальнее вздыхал и жаловался на свою горькую участь: езда одолела!
   Старцев бывал в разных домах и встречал много людей, но ни с кем не сходился близко. Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже не глупый человек, но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только рукой махнуть и отойти. Когда Старцев пробовал заговорить даже с либеральным обывателем, например, о том, что человечество, слава богу, идет вперед и что со временем оно будет обходиться без паспортов и без смертной казни, то обыватель глядел на него искоса и недоверчиво и спрашивал: "Значит, тогда всякий может резать на улице кого угодно?" А когда Старцев в обществе, за ужином или чаем, говорил о том, что нужно трудиться, что без труда жить нельзя, то всякий принимал это за упрек и начинал сердиться и назойливо спорить. При всем том обыватели не делали ничего, решительно ничего, и не интересовались ничем, и никак нельзя было придумать, о чем говорить с ними. И Старцев избегал разговоров, а только закусывал и играл в винт, и когда заставал в каком-нибудь доме семейный праздник и его приглашали откушать, то он садился и ел молча, глядя в тарелку; и всё, что в это время говорили, было неинтересно, несправедливо, глупо, он чувствовал раздражение, волновался, но молчал, и за то, что он всегда сурово молчал и глядел в тарелку, его прозвали в городе "поляк надутый", хотя он никогда поляком не был.
   От таких развлечений, как театр и концерты, он уклонялся, но зато в винт играл каждый вечер, часа по три, с наслаждением. Было у него еще одно развлечение, в которое он втянулся незаметно, мало-помалу, это -- по вечерам вынимать из карманов бумажки, добытые практикой, и, случалось, бумажек -- желтых и зеленых, от которых пахло духами, и уксусом, и ладаном, и ворванью, -- было понапихано во все карманы рублей на семьдесят; и когда собиралось несколько сот, он отвозил в Общество взаимного кредита и клал там на текущий счет.
   За все четыре года после отъезда Екатерины Ивановны он был у Туркиных только два раза, по приглашению Веры Иосифовны, которая всё еще лечилась от мигрени. Каждое лето Екатерина Ивановна приезжала к родителям погостить, но он не видел ее ни разу; как-то не случалось.
   Но вот прошло четыре года. В одно тихое, теплое утро в больницу принесли письмо. Вера Иосифовна писала Дмитрию Ионычу, что очень соскучилась по нем, и просила его непременно пожаловать к ней и облегчить ее страдания, и кстати же сегодня день ее рождения. Внизу была приписка: "К просьбе мамы присоединяюсь и я. К."
   Старцев подумал и вечером поехал к Туркиным.
   -- А, здравствуйте пожалуйста! -- встретил его Иван Петрович, улыбаясь одними глазами. -- Бонжурте.
   Вера Иосифовна, уже сильно постаревшая, с белыми волосами, пожала Старцеву руку, манерно вздохнула и сказала:
   -- Вы, доктор, не хотите ухаживать за мной, никогда у нас не бываете, я уже стара для вас. Но вот приехала молодая, быть может, она будет счастливее.
   А Котик? Она похудела, побледнела, стала красивее и стройнее; но уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик; уже не было прежней свежести и выражения детской наивности. И во взгляде, и в манерах было что-то новое -- несмелое и виноватое, точно здесь, в доме Туркиных, она уже не чувствовала себя дома.
   -- Сколько лет, сколько зим! -- сказала она, подавая Старцеву руку, и было видно, что у нее тревожно билось сердце; и пристально, с любопытством глядя ему в лицо, она продолжала: -- Как вы пополнели! Вы загорели, возмужали, но в общем вы мало изменились.
   И теперь она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже недоставало в ней, или что-то было лишнее, -- он и сам не мог бы сказать, что именно, но что-то уже мешало ему чувствовать, как прежде. Ему не нравилась ее бледность, новое выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже не нравилось платье, кресло, в котором она сидела, не нравилось что-то в прошлом, когда он едва не женился на ней. Он вспомнил о своей любви, о мечтах и надеждах, которые волновали его четыре года назад, -- и ему стало неловко.
   Пили чай со сладким пирогом. Потом Вера Иосифовна читала вслух роман, читала о том, чего никогда не бывает в жизни, а Старцев слушал, глядел на ее седую, красивую голову и ждал, когда она кончит.
   "Бездарен, -- думал он, -- не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого".
   -- Недурственно, -- сказал Иван Петрович.
   Потом Екатерина Ивановна играла на рояле шумно и долго, и, когда кончила, ее долго благодарили и восхищались ею.
   "А хорошо, что я на ней не женился", -- подумал Старцев.
   Она смотрела на него и, по-видимому, ждала, что он предложит ей пойти в сад, но он молчал.
   -- Давайте же поговорим, -- сказала она, подходя к нему. -- Как вы живете? Что у вас? Как? Я все эти дни думала о вас, -- продолжала она нервно, -- я хотела послать вам письмо, хотела сама поехать к вам в Дялиж, и я уже решила поехать, но потом раздумала, -- бог знает, как вы теперь ко мне относитесь. Я с таким волнением ожидала вас сегодня. Ради бога, пойдемте в сад.
   Они пошли в сад и сели там на скамью под старым кленом, как четыре года назад. Было темно.
   -- Как же вы поживаете? -- спросила Екатерина Ивановна.
   -- Ничего, живем понемножку, -- ответил Старцев.
   И ничего не мог больше придумать. Помолчали.
   -- Я волнуюсь, -- сказала Екатерина Ивановна и закрыла руками лицо, -- но вы не обращайте внимания. Мне так хорошо дома, я так рада видеть всех и не могу привыкнуть. Сколько воспоминаний! Мне казалось, что мы будем говорить с вами без умолку, до утра.
   Теперь он видел близко ее лицо, блестящие глаза, и здесь, в темноте, она казалась моложе, чем в комнате, и даже как будто вернулось к ней ее прежнее детское выражение. И в самом деле, она с наивным любопытством смотрела на него, точно хотела поближе разглядеть и понять человека, который когда-то любил ее так пламенно, с такой нежностью и так несчастливо; ее глаза благодарили его за эту любовь. И он вспомнил всё, что было, все малейшие подробности, как он бродил по кладбищу, как потом под утро, утомленный, возвращался к себе домой, и ему вдруг стало грустно и жаль прошлого. В душе затеплился огонек.
   -- А помните, как я провожал вас на вечер в клуб? -- сказал он. -- Тогда шел дождь, было темно...
   Огонек всё разгорался в душе, и уже хотелось говорить, жаловаться на жизнь...
   -- Эх! -- сказал он со вздохом. -- Вы вот спрашиваете, как я поживаю. Как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да ночь -- сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей... Днем нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу. Что хорошего?
   -- Но у вас работа, благородная цель в жизни. Вы так любили говорить о своей больнице. Я тогда была какая-то странная, воображала себя великой пианисткой. Теперь все барышни играют на рояле, и я тоже играла, как все, и ничего во мне не было особенного; я такая же пианистка, как мама писательница. И конечно, я вас не понимала тогда, но потом, в Москве, я часто думала о вас. Я только о вас и думала. Какое это счастье быть земским врачом, помогать страдальцам, служить народу. Какое счастье! -- повторила Екатерина Ивановна с увлечением. -- Когда я думала о вас в Москве, вы представлялись мне таким идеальным, возвышенным...
   Старцев вспомнил про бумажки, которые он по вечерам вынимал из карманов с таким удовольствием, и огонек в душе погас.
   Он встал, чтобы идти к дому. Она взяла его под руку.
   -- Вы лучший из людей, которых я знала в своей жизни, -- продолжала она. -- Мы будем видеться, говорить, не правда ли? Обещайте мне. Я не пианистка, на свой счет я уже не заблуждаюсь и не буду при вас ни играть, ни говорить о музыке.
   Когда вошли в дом и Старцев увидел при вечернем освещении ее лицо и грустные, благодарные, испытующие глаза, обращенные на него, то почувствовал беспокойство и подумал опять:
   "А хорошо, что я тогда не женился".
   Он стал прощаться.
   -- Вы не имеете никакого римского права уезжать без ужина, -- говорил Иван Петрович, провожая его. -- Это с вашей стороны весьма перпендикулярно. А ну-ка, изобрази! -- сказал он, обращаясь в передней к Паве.
   Пава, уже не мальчик, а молодой человек с усами, стал в позу, поднял вверх руку и сказал трагическим голосом:
   -- Умри, несчастная!
   Всё это раздражало Старцева. Садясь в коляску и глядя на темный дом и сад, которые были ему так милы и дороги когда-то, он вспомнил всё сразу -- и романы Веры Иосифовны, и шумную игру Котика, и остроумие Ивана Петровича, и трагическую позу Павы, и подумал, что если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город.
   Через три дня Пава принес письмо от Екатерины Ивановны.
   "Вы не едете к нам. Почему? -- писала она. -- Я боюсь, что Вы изменились к нам; я боюсь, и мне страшно от одной мысли об этом. Успокойте же меня, приезжайте и скажите, что всё хорошо.
   Мне необходимо поговорить с Вами. Ваша Е. Т."
   Он прочел это письмо, подумал и сказал Паве:
   -- Скажи, любезный, что сегодня я не могу приехать, я очень занят. Приеду, скажи, так, дня через три.
   Но прошло три дня, прошла неделя, а он всё не ехал. Как-то, проезжая мимо дома Туркиных, он вспомнил, что надо бы заехать хоть на минутку, но подумал и... не заехал.
   И больше уж он никогда не бывал у Туркиных.
  

V

  
   Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову. Когда он, пухлый, красный, едет на тройке с бубенчиками и Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым затылком, сидит на козлах, протянув вперед прямые, точно деревянные руки, и кричит встречным "Прррава держи!", то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог. У него в городе громадная практика, некогда вздохнуть, и уже есть имение и два дома в городе, и он облюбовывает себе еще третий, повыгоднее, и когда ему в Обществе взаимного кредита говорят про какой-нибудь дом, назначенный к торгам, то он без церемонии идет в этот дом и, проходя через все комнаты, не обращая внимания на неодетых женщин и детей, которые глядят на него с изумлением и страхом, тычет во все двери палкой и говорит:
   -- Это кабинет? Это спальня? А тут что?
   И при этом тяжело дышит и вытирает со лба пот.
   У него много хлопот, но всё же он не бросает земского места; жадность одолела, хочется поспеть и здесь и там. В Дялиже и в городе его зовут уже просто Ионычем. -- "Куда это Ионыч едет?" или: "Не пригласить ли на консилиум Ионыча?"
   Вероятно оттого, что горло заплыло жиром, голос у него изменился, стал тонким и резким. Характер у него тоже изменился: стал тяжелым, раздражительным. Принимая больных, он обыкновенно сердится, нетерпеливо стучит палкой о пол и кричит своим неприятным голосом:
   -- Извольте отвечать только на вопросы! Не разговаривать!
   Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует.
   За всё время, пока он живет в Дялиже, любовь к Котику была его единственной радостью и, вероятно, последней. По вечерам он играет в клубе в винт и потом сидит один за большим столом и ужинает. Ему прислуживает лакей Иван, самый старый и почтенный, подают ему лафит No 17, и уже все -- и старшины клуба, и повар, и лакей -- знают, что он любит и чего не любит, стараются изо всех сил угодить ему, а то, чего доброго, рассердится вдруг и станет стучать палкой о пол.
   Ужиная, он изредка оборачивается и вмешивается в какой-нибудь разговор:
   -- Это вы про что? А? Кого?
   И когда, случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит речь о Туркиных, то он спрашивает:
   -- Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?
   Вот и всё, что можно сказать про него.
   А Туркины? Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему всё острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день, часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень уезжает с матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда трогается поезд, утирает слезы и кричит:
   -- Прощайте пожалуйста!
   И машет платком.
     

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   Впервые -- "Ежемесячные литературные приложения к журналу "Нива"", 1898, No 9, сентябрь (ценз. разр. 31 августа), стлб. 1-24. Подзаголовок: Рассказ Антона Чехова.
   Вошло в издание А. Ф. Маркса.
   Печатается по тексту: Чехов, т. IX, стр. 323-344.
   Сохранился беловой автограф (ЦГАЛИ), который служил оригиналом для набора при первой публикации. Подзаголовок: (Рассказ). Подпись: Антон Чехов. На первой странице автографа -- пометы, сделанные в редакции "Ежемесячных литературных приложений к "Ниве"" при отправке в типографию: "Корпус обыкнов<енный>"; "Лит<ературные> Пр<иложения> No 9": "Набрать тотчас же и прислать мне корректуру".
  
   История создания рассказа прослеживается по записным книжкам Чехова и его переписке. Записи к рассказу появляются с августа 1897 г. До этого можно отметить только одну запись сюжета, которая, возможно, имела какое-то отношение не к рассказу, а к оформлению его замысла, но впоследствии осталась в стороне и была перенесена в Четвертую записную книжку как нереализованная. Это запись: "Серьезный мешковатый доктор влюбился в девушку, которая очень хорошо танцует, и, чтобы понравиться ей, стал учиться мазурке" (Зап. кн. I, стр. 72). Эта запись не ставилась ранее в связь с "Ионычем", да прямой связи с текстом рассказа, как он сложился окончательно, и нет. Однако можно отметить определенную близость мотивов -- см. в "Ионыче": "И к лицу ли ему, земскому доктору, умному, солидному человеку..." (стр. 30, строки 31-33).
   Первая запись, бесспорно относящаяся к "Ионычу": От кредитных бумажек пахло ворванью" (Зап. кн. I, стр. 76); она близка к окончательному тексту рассказа (стр. 36, строки 15-18). Датируется августом 1897 г.
   Вслед за тем наступил большой перерыв в записях к "Ионычу" -- до марта 1898 г. В осенние месяцы 1897 г., за границей, Чехов написал рассказы "Печенег", "В родном углу", "На подводе". Остальные же замыслы ждали своей очереди. 14 декабря 1897 г. Чехов писал А. С. Суворину: "Накопилось много работы, сюжеты перепутались в мозгу, но работать в хорошую погоду, за чужим столом, с полным желудком -- это не работа, а каторжная работа, и я всячески уклоняюсь от нее". Затем он начал писать рассказ "У знакомых".
   К началу марта относится запись отдельной детали: "Мальчик лакей: умри, несчастная!" (Зап. кн. I, стр. 83). Следующая запись также характеризует дом Туркиных и юмор его хозяина -- "Здравствуйте вам пожалуйста. Какое вы имеете полное римское право" (Зап. кн. I, стр. 84); датируется мартом или первой половиной апреля 1898 г.
   Таким образом, с августа 1897 г. до апреля 1898 г. в Первой записной книжке появились три детали к будущему рассказу. Однако за ними для Чехова уже стояли, очевидно, быт героя и атмосфера, окружающая его.
   Первая развернутая запись сюжета рассказа "Ионыч" может быть отнесена ко второй половине апреля 1898 г.: "Филимоновы талантливая семья, так говорят во всем городе. Он, чиновник, играет на сцене, поет, показывает фокусы, острит ("здравствуйте, пожалуйста"), она пишет либеральные повести, имитирует -- "Я в вас влюблена... ах, увидит муж" -- это говорит она всем, при муже. Мальчик в передней: "умри, несчастная!" В первый раз, в самом деле, всё это в скучном сером городе показалось забавно и талантливо. Во второй раз -- тоже. Через 3 года я пошел в 3-й раз, мальчик был уже с усами, и опять "Я в вас влюблена... ах, увидит муж!", опять та же имитация: "умри, несчастная", и когда я уходил от Ф<илимоновы>х, то мне казалось, что нет на свете более скучных и бездарных людей" (Зап. кн. I, стр. 85). Здесь обращает на себя внимание форма повествования от первого лица.
   Последняя запись -- конспект пятой главы "Ионыча" -- была внесена в записную книжку, по-видимому, в самых последних числах мая или первых числах июня 1898 г.: "Ионыч. Ожирел. По вечерам ужинает в клубе за большим столом, и когда заходит речь о Туркиных, спр<ашивает>: -- Это вы про каких Турк<иных>? Про тех, у которых дочь играет на фортепьянах. -- Практикует в городе очень, но не бросает и земства: одолела жадность" (Зап. кн. III, стр. 31).
   Материалы переписки Чехова также говорят о том, что работа над "Ионычем" была закончена в первой половине июня 1898 г. и 15 или 16 июня беловой автограф рассказа был отослан в редакцию приложений к "Ниве" (см. ниже письмо Ю. О. Грюнберга к Чехову от 18 июня 1898 г.).
   Записи к "Ионычу", в их соотношении с окончательным текстом рассказа, проанализированы в книге: З. Паперный. Записные книжки Чехова. М., 1976, гл. 4 -- "Зерно и растение".
   До сих пор считалось, что рассказ "Ионыч" был предназначен Чеховым для "Русской мысли", а затем взят им обратно как не подходящий для журнала. В ПССП, т. IX (стр. 589, 600), эта мысль была высказана как предположение и затем, уже в категорической форме, повторена в т. XVII (стр. 449). Однако сопоставление писем Чехова и его корреспондентов убеждает в несостоятельности этого утверждения.
   Действительно, в редакции "Русской мысли" ожидали от Чехова рассказа с осени 1897 г., так как 18 октября он обещал В. А. Гольцеву: "Рассказ пришлю в декабре", а 2 ноября подтвердил: "Рассказ пришлю непременно". 15 декабря 1897 г., в письме к нему же, Чехов отложил исполнение обещания на февраль 1898 г., объяснив это неудобствами писания в непривычной обстановке и трудностями избранного сюжета: "Рассказ я пришлю, но едва ли успею сделать это раньше февраля. Во-первых, сюжет такой, что не легко пишется, а во-вторых, мне лень и лень". Эти строки обычно относили к "Ионычу", однако речь здесь идет о другом произведении.
   Не получив от Чехова нового рассказа и в феврале, Гольцев обратился к нему 20 марта 1898 г. с иной просьбой -- дать что-нибудь из прежнего для сборника в пользу голодающих. Речь шла о "Неосторожности" (см. т. VI Сочинений, стр. 635). Сборник не состоялся, и 4 июня Гольцев попросил: "Не отдашь ли рассказ в "Русскую мысль"?" (ГБЛ).
   Идея Гольцева напечатать "Неосторожность" в "Русской мысли" вызвала возражение Чехова (письмо от 6 июня 1898 г.). Просьба вернуть рассказ в литературе о Чехове была ошибочно отнесена к "Ионычу". "Рассказ возврати мне, для "Русской мысли" он не годится. Если он был набран, то пришли в набранном виде -- очень обяжешь. Для Русской же мысли у меня готовится другой рассказ, побольше", -- эти последние слова, так же как и упоминания в письме от 15 декабря 1897 г. о трудно пишущемся рассказе, следует отнести к рассказу "Человек в футляре".
   "Ионыч" был обещан "Ниве" еще до переписки Чехова с Гольцевым по поводу рассказа "Неосторожность". 13 марта 1898 г. Чехов писал Ю. О. Грюнбергу: "Рассказ я пришлю непременно, но не раньше того, как вернусь домой; здесь писать я не могу, обленился. Около 5-10 апреля (ст. ст.) я поеду в Париж, оттуда домой, и в мае или в июне, вероятно, уже буду писать для "Нивы"". Дальнейшая история писания и публикации "Ионыча" прослеживается по переписке Чехова с редакцией "Нивы".
   4 апреля 1898 г. Грюнберг писал Чехову: "И. Н. Потапенко передал мне о Вашем желании получить аванс в счет гонорара за вещь, которую Вы пишете для "Нивы". К сожалению, Адольф Федорович (Маркс) теперь за границей, но, зная Вашу аккуратность, я решаюсь исполнить Ваше желание, не испросив предварительно его согласия, и посылаю Вам при сем переводом две тысячи франков, что составляет 751 рубль. -- Буду очень рад, если Вы найдете возможным прислать нам рукопись в скором времени" (ГБЛ). 11 апреля Чехов ответил Грюнбергу: "Рассказ, как я уже писал Вам недели две назад, я пришлю по возвращении домой".
   Чехов вернулся в Мелихово 5 мая 1898 г. и вскоре, очевидно, приступил к писанию. 12 июня он сообщил А. С. Суворину. "Написал уже повесть и рассказ". В переписке с Гольцевым Чехов часто называл вещь, предназначенную для "Русской мысли", повестью, а "Ионыч" обычно именовался рассказом; впрочем, в письме к Н. А. Лейкину от 2 июля 1898 г. обе вещи названы повестями.
   Таким образом, "Ионыч" был написан в Мелихове в мае (после 5-го) и в июне (до 12-го) 1898 г., т. е. приблизительно в течение месяца.
   Рассказ был отправлен в "Ниву", очевидно, 15 или 16 июня. 18 июня 1898 г. Грюнберг писал Чехову: "Рассказ Ваш "Ионыч" я получил и передал Ростиславу Ивановичу Сементковскому <... > Желание Ваше, чтобы рассказ был напечатан в одной книжке, будет исполнено, равно как Ваша просьба о присылке корректуры" (ГБЛ). В тот же день Чехову писал и Сементковский: "С истинным удовольствием прочел я Ваш рассказ, и само собою разумеется, что все Ваши желания будут в точности исполнены <...> пользуюсь этим случаем, чтобы лично Вам подтвердить, что очень дорожу Вашим сотрудничеством" (ГБЛ).
   16 июля корректура была послана. Сементковский напомнил с ней Чехову 28 июля: "...я предназначаю "Ионыча" для сентябрьской книжки наших "Приложений", которая у нас уже в работе. Не смею Вас торопить, если Вы корректуру получили; но если Вы ее не получили, будьте любезны меня об этом уведомить, и я немедленно вышлю Вам другой оттиск" (ГБЛ). Чехов отослал корректуру 29 июля, еще не получив этого напоминания, -- см. его письмо к Сементковскому от 10 августа 1898 г.
   Беловой автограф рассказа достаточно близок к тексту первой публикации (см. варианты).
   Правка в корректуре выразилась в сокращениях по всему тексту, особенно в главе I, где были устранены некоторые детали: например, о Старцеве перед его первым визитом к Туркиным -- "выпил бутылку пива", в описании игры Екатерины Ивановны -- "и казалось, что он уже целый год слышит эту музыку". В корректуре был вычеркнут эпизод в сцене всеобщего восхищения игрой Екатерины Ивановны (см. вариант к стр. 27, строка 43); "зависть и ревность к чужим успехам" у Веры Иосифовны нарушала идиллические тона, в которых дана атмосфера семьи Туркиных при первом визите Старцева.
   При подготовке собрания сочинений оригиналом для набора "Ионыча" послужил текст "Нивы". 12 мая 1899 г. Чехов писал А. Ф. Марксу: "Рассказ мой "Ионыч", напечатанный в прошлом году в "Ниве", благоволите также послать в типографию". Корректуру IХ-го тома Чехов читал в октябре 1901 г., в Москве -- см. в письме к Л. Е. Розинеру от 8 октября 1901 г.: "Корректуру IX тома вышлю на этих днях". В текст первой публикации он внес при этом десяток поправок: в одном случае переменил слово, в другом -- глагольную форму, остальные изменения коснулись предлогов, окончаний и пунктуации.
  
   Специальный вопрос составляет так называемый "таганрогский колорит" в "Ионыче". Какие-то детали в рассказе действительно, должно быть, восходят к картинам Таганрога. Так, М. П. Чехов утверждает, что "описанное в "Ионыче" кладбище -- это таганрогское кладбище" (Антон Чехов и его сюжеты, стр. 17; см. об этом также в статье П. Сурожского "Местный колорит в произведениях А. П. Чехова". -- "Приазовский край", 1914, No 172, 3 июля). Некоторые исследователи находят в "Ионыче" черты, которые сам Чехов отмечал в быте таганрогских врачей: в письме к М. Е. Чехову от 3 января 1885 г. -- "Как врач я в Таганроге охалатился бы и забыл свою науку, в Москве же врачу некогда ходить в клуб и играть в карты"; в воспоминаниях В. Ленского (В. Я. Абрамовича), относящихся к приезду Чехова в Таганрог в июле 1899 г.: "На вокзале А. П. был очень бодр, оживлен, много говорил, смеялся. Кому-то из врачей шутя сказал: -- Литература -- невыгодное занятие. Вон у всех таганрогских врачей есть свои дома, лошади, коляски, а у меня ничего нет. Брошу-ка я литературу, займусь медициной..." ("Чеховский юбилейный сборник". М., 1910, стр. 349). Действительно, здесь отмечены некоторые "обязательные" черты преуспеяния практикующего врача, нашедшие место в "Ионыче", но вряд ли можно подобные детали возводить исключительно к таганрогским впечатлениям. Обстановка в "Ионыче" -- русская провинция, но в среде московских врачей Чехов также мог черпать материал для будущего рассказа -- см., например, в "Осколках московской жизни" саркастическую характеристику "ученого миллионера" Г. А. Захарьина с его "классическими сторублевками" ("Осколки", 1883, No 37, 10 сентября).
  
   Читатели "Ионыча", самые разные, в письмах делились с Чеховым своими впечатлениями от нового рассказа. Г. М. Чехов писал 28 сентября 1898 г.: "Какой хороший рассказ "Ионыч", очень живой!" (ГБЛ), Остро эмоционально восприняла рассказ читательница Н. Душина из г. Кологрива Костромской губернии: "А "Ионыч"? Страшно, страшно подумать, сколько хороших, только слабых волей людей губит пошлость, как она сильно затягивает и потом уж не вырвешься. Горько мне думать, что Вы, может быть, сами перестрадали от пошлости и черствости людской" (письмо от марта 1899 г. -- ГБЛ).
   Критика относила рассказ "Ионыч" к тем произведениям, в основе которых лежат "глубокие драматические сюжеты в обыденной жизни" (И. И. П-ский. Трагедия чувства. Критический этюд (по поводу последних произведений Чехова). СПб., 1900, стр. 21) и "широко развертывается картина обыденной жизни с ее торжеством пошлости, мелочности, жестокой бессмыслицы, тупой скуки и безнадежной тоски" (Волжский <А. С. Глинка>. Очерки о Чехове. СПб., 1903, стр. 61).
   А. Л. Волынский (Флексер) особо отметил в "Ионыче", что "фон и действующие на этом фоне лица -- настоящая русская действительность", а "медленный, вялый темп их жизни тоже характерен для России" (А. Л. Волынский, А. П. Чехов. -- В кн.: Борьба за идеализм. Критические статьи. СПб., 1900, стр. 341).
   Р. И. Сементковский поставил рассказ "Ионыч" в один ряд с другими произведениями Чехова 1898 г., где, по его мнению, решается вопрос об отношении идеалов к современной жизни: "Прочтите последние произведения г. Чехова, и вы ужаснетесь той картине современного поколения, которую он нарисовал с свойственным ему мастерством. Возьмете ли вы Ионыча, героя рассказа, помещенного в "Литературных приложениях" "Нивы" за сентябрь, или ряд личностей, выведенных в других рассказах талантливого беллетриста, -- вы одинаково вынесете какое-то щемящее впечатление бессилия найти в жизни идеальное содержание" ("Ежемесячные литературные приложения к журналу "Нива"", 1898, No 10, стлб. 391).
   "Ионыч" был воспринят в одном ряду с рассказом "Человек в футляре", и даже фразеология критических отзывов об "Ионыче" говорит о том, что в этом рассказе критики увидели прежде всего изображение "холодного формализма", "мертвой обстановки, в которой приходится жить современному человеку"; "Люди как бы забываются в кругу формально усвоенных ими понятий <...> Жизнь по шаблонам парализует ум, чувство и волю..." (Мих. Столяров. Новейшие русские новеллисты. Гаршин. Короленко. Чехов. Горький. Киев -- Петербург -- Харьков, 1901, стр. 46 и 58).
   "Власть жизненного футляра очерчена здесь художником сильно, сжато и красиво...", -- писал об "Ионыче" Волжский ("Очерки о Чехове", стр. 88). "Типичность чеховской картины невольно наводит читателя на размышление, сколько еще таких Ионычей выбрасывает лаборатория провинциальной российской обывательщины. "Беликова похоронили, а сколько таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!" -- говорит в конце своего рассказа о человеке в футляре Буркин; подобное же заключение напрашивается и по прочтении "Ионыча". Здесь Чехов дал широчайшее обобщение российской обывательской жизни" (там же). Волжский, правда, отмечал, что "главный интерес рассказа" заключается в "психологическом процессе формирования молодого, здорового, неглупого врача Старцева в безличного обывателя" (стр. 87), но самый этот процесс автор, в сущности, обошел вниманием.
   Д. Н. Овсянико-Куликовский подверг углубленному рассмотрению процесс "постепенного очерствения души молодого врача" (Д. Н. Овсянико-Куликовский. Наши писатели. (Литературно-критические очерки и характеристики). I. А. П. Чехов. -- "Журнал для всех", 1899, NoNo 2-3). "Ионыч"-- отнюдь не рассказ "на старую, избитую тему о том, как "среда заедает свежего человека"" (No 3, стлб. 259). Благодаря природному уму Старцев понимает заурядность и пошлость окружающей обстановки и обывателей города, но он и сам не выключен "из рутины, которая ему так ненавистна в других" (No 3, стлб. 266).
   Основой пессимизма Чехова, по мнению Овсянико-Куликовского, служит "унылое и безотрадное чувство, вызываемое в художнике созерцанием всего, что есть в натуре человеческой заурядного, пошлого, рутинного" (No 3, стлб. 263). Этот пессимизм исходит отнюдь не из отрицания возможностей совершенствования отдельного человека и общества в целом, напротив, он основан "на глубокой вере в возможность безграничного прогресса человечества", но "главным препятствием, задерживающим наступление лучшего будущего, является нормальный человек, который не хорош и не дурен, не добр и не зол, не умен и не глуп, не вырождается и не совершенствуется, не опускается ниже нормы, но и не способен хоть чуточку подняться выше ее" (No 3, стлб. 264).
   "Ионыч" послужил Овсянико-Куликовскому примером для демонстрации того свойства, которое исследователь обозначил как "односторонность", в отличие от "разносторонности" таких художников, как Шекспир, Пушкин, Тургенев. Чехов, по его мнению, производит "художественный опыт", эксперимент: "он выделяет из хаоса явлений, представляемых действительностью, известный элемент и следит за его выражением, его развитием в разных натурах"; внимание Чехова направлено к изучению "явлений, в действительности затененных или уравновешенных многими другими" (No 2, стлб. 136-137) -- иначе было бы трудно отделить их от потока ежедневной жизни.
   Овсянико-Куликовский обратил внимание на характерное, по его мнению, качество чеховской поэтики -- особую обнаженность приемов творчества: "Чехов не боится рисковать <...> Смелость в употреблении опасных художественных приемов, давно уже скомпрометированных и опошленных, и вместе с тем необыкновенное умение их обезвреживать и пользоваться ими для достижения художественных целей -- вот что ярко отличает манеру Чехова и заставляет нас удивляться оригинальности а силе его дарования" (No 3, стлб. 261).
   Первый из этих приемов состоит в том, что, "хотя провинциальная жизнь и не изображена в рассказе, ее присутствие там явственно чувствуется читателем", благодаря тому что показана семья Туркиных, аттестованная как самая талантливая в городе. Другой прием, примененный "для того, чтобы осветить жизнь города и умственный уровень его обывателей, не рисуя их <...> состоит в том, что автор просто указывает нам, как стал относиться к местному обществу доктор Старцев, после того, как он уже прожил в городе несколько лет <...> В результате у нас складывается весьма невыгодное для местного, так называемого "интеллигентного" общества представление о нем <...> На этом нашем представлении, которое нам подсказано, можно даже сказать -- навязано автором, и основано освещение внутренней жизни общества города С., сделанное так, что самый-то освещаемый предмет за этим освещением и не виден" (No 3, стлб. 262). Указана, таким образом, одна из существенных черт чеховской поэтики -- средство косвенной оценки изображаемого явления. В статье рассмотрена также композиция рассказа "Ионыч", его "прозрачное" построение; истолкована сцена на кладбище и выяснена ее функция в развитии сюжета рассказа -- "эти поэтические строки имеют огромное художественное значение в целом, образуя в нем как бы поворотный пункт" (No 3, стлб. 270).
   При жизни Чехова рассказ был переведен на немецкий и сербскохорватский языки.
  
   Стр. 25. Когда еще я не пил слез из чаши бытия... -- Строка из романса М. Л. Яковлева на слова "Элегии" А. Дельвига.
   Стр. 27. Умри, Денис, лучше не напишешь. -- Оценка, будто бы данная князем Г. А. Потемкиным после первого представления "Недоросля" Д. И. Фонвизина. Печатно приведена впервые в "Русском вестнике" (1808, No 8, стр. 264), затем неоднократно повторялась в литературе о Фонвизине и стала ходячим анекдотом. Чеховская редакция фразы всего ближе к приведенной в книге П. А. Арапова "Летопись русского театра": "Умри, Денис! Или не пиши больше, лучше не напишешь" (СПб., 1861, стр. 210). См. об этом в статье о Фонвизине Г. А. Гуковского в кн.: История русской литературы. Т. IV. Ч. 2. М. -- Л., 1947, стр. 178-180, и в статье В. Б. Катаева ""Умри, Денис, лучше не напишешь". Из истории афоризма" ("Русская речь", 1969, март -- апрель, стр. 23-29).
   Стр. 28. Твой голос для меня, и ласковый, и томный... -- Начальная перефразированная строка романса А. Г. Рубинштейна "Ночь" на слова Пушкина -- "Мой голос для тебя и ласковый и томный..."
   Стр. 31. "Грядет час в онь же..." -- Евангелие от Иоанна, гл. 5, ст. 28.
   Стр. 35. ...что человечество, слава богу, идет вперед и что со временем оно будет обходиться без паспортов и без смертной казни ~ "Значит, тогда всякий может резать на улице кого угодно?" -- Приведено в воспоминаниях о Чехове А. С. Яковлева, относящихся ко времени пребывания его в Москве осенью 1900 г. (ЛН, т. 68, стр. 601).
  

Оценка: 5.49*144  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru