На красный холм правого берега Дона, в казачью станицу пришла однажды осенним вечером старая нищенка, обличьем смахивающая на цыганку, с девочкой лет восьми. И постучалась в крайнюю хату казака Якова Попова.
-- Впустите переночевать, Криста-ради, -- тянула она нараспев, произнося это -- Криста-ради за одно слово. А девочка резвилась тут же перед окном, размахивая руками и точно перепрыгивая через воображаемую веревочку. Отворив калитку, к нищенке вышел сам домохозяин Яков Попов, высокий и еще статный казак, но уже заметно седеющий, с смелыми глазами и коричневыми кулаками, с серьгой в ухе и шрамом от турецкого ятагана на лбу.
-- Чего тебе? -- спросил он нищенку небрежно.
-- Кри-ста-ради, -- тянула та, морщинистая, буро-желтая, с синими губами.
-- Ты цыганка, что ли? -- спросил казак.
-- Сама не знаю, -- отвечала нищенка, тряся головой. -- Муж русский был у меня...
-- А это -- дочка твоя?
Опять затрясла нищенка мохнатой головой.
-- Сама не знаю... -- невнятно брюзжала она. -- Натальей ее зовут, муж Тахой ее кликал. Таха!
Девчонка, вся в черных кудрях, таращила светлые, прозрачные глаза на красный лампас казака и бойко пританцовывала.
-- Как ты можешь не знать, дочь она тебе или нет? -- сдержанно улыбнулся казак, скаля белые, совсем еще молодые зубы.
Но ничего не ответила ему старая нищенка. Не то не слышала она вопроса, не то не хотела отвечать. Уперлась глазами в землю и жевала синими губами. Безумной показалась она казаку. А девочку за кудри потрепать ему захотелось. Шире распахнув калитку, он крикнул во двор:
-- Лукерья! Собери чего поесть нищим, да пусть переночуют!
И цыкнул на сердито залаявшую собаку. В кухне при огне рассмотрел он: горят глаза нищенки сухим, синим, как угарное пламя, блеском, а руки трясутся.
"Пожалуй, недужится ей", -- подумал казак и пошел к соседу менять гнедую кобылку на рыженького жеребчика.
А в полночь разбудила стряпуха Лукерья хозяйку Прасковью Дмитриевну, толстую, четырнадцать раз рожавшую, но еще белотелую, и сказала:
-- Старая нищенка, извините, кончается. Нажили хлопот со своей добротой. На чей счет хоронить ее будем?
И умерла к утру старая. Осталась Таха расти среди мальчишек в хате Якова Попова.
Семь сыновей у него в живых было, и ни одной девочки.
-- Пусть ее подымается, -- сказал о ней казак, махнув рукой.
И стала слушать Таха по осенним вечерам рассказы Якова Попова, как ломал он походы в безводные степи и по туретчине, как бился с хитрыми курдами в косматых шапках грудь с грудью пикой и шашкой, как кровью добывал каждый глоток воды в каменных колодцах, и как отбивал он вражьи обозы со всяким добром и казною, и как пировал после побед.
Не сводила Таха блестящих глаз с рассказчика в те часы. А когда садился он под праздники почитать всей семье вслух Библию или Евангелие, тотчас же засыпала Таха, скорчившись где-нибудь на скамье. В сон клонили ее мудрые книги. Не умела она думать.
И летом всей головой она окуналась в степное приволье. Гоняла верхом табуны вместе с казачатами, пасла коз на красном холме, в сенокос в сене кувыркалась, жнивы жгла по осень, в двенадцать лет Дон могла переплыть с берега до берега. От земли, вместе с кровью, брала она все думы свои и грезы, от простора степного, от Дона широкого, от пахучих трав луговых, от зорь румяных, от зноя солнечного. И тянулась вверх, как дикий шиповник на припеке. Через восемь лет вытянулась она тонкой и прекрасной девушкой, гибкой, как лоза виноградная, с черными кудрями, с прозрачными, лучистыми глазами, с губами алыми, как цвет мака, с золотистой точеной шейкой, нежно-тонкой и матовой, как плод персика.
Табунами стали бегать за ней казачата, но гневно цыкала на них Таха. А Яков Попов совсем поседел за эти годы, но держал еще стан свой гордо и прямо. И так же открыто светились смелые глаза его и все еще блестели из-под седых усов не желающие стариться зубы.
Но без страха встречал Яков Попов приближающуюся старость. Тверд он был во всем укладе своем, в думах, в вере и в хозяйском деле, как кремень, окованный сталью. И спокойной, твердой рукою крестил он еженощно на сон грядущий всех детей своих. Крестил он и Таху, и говорил:
-- Спи, горлица, до ясного утра, до радостного дня. Спи.
Однажды весенним вечером уехала Прасковья Дмитриевна со всеми старшими сыновьями, которые еще жили с ней в одной хате, погостить в соседнюю станицу к брату родному. А Яков Попов дома остался с десятилетним Васюткой, сыном, да с Тахой. Перекрестил он на ночь Васютку ко сну и хотел идти Таху перекрестить, но вызвал тут его в окошко урядник.
Через час вернулся казак домой, спал уже Васютка. А Таха его из-за перегородки окликнула:
-- Ты что же Таху не крестишь? Забыл о Тахе?
Пошел он к ней, перекрестил и сказал:
-- Расти, горлица. Годка через два замуж тебя выдадим. То-то выпью на твоей свадьбе.
А она схватила его руку, зажала насколько могла в своих и целовать стала. Выговорила шепотом:
-- Ни за кого я замуж не пойду! Никогда! У тебя выросла, у тебя и помру!
-- Что так?
-- Никого я не полюблю, -- шептала Таха, отвернувшись и лицо спрятав.
-- Отчего?
-- Ты мне люб! Ты! Ты!
Повернулась она к нему лицом, и увидел седой казак синее, угарное пламя в ее глазах.
Дух захватило в груди у него, а Таха шептала:
-- Ты один у меня! Ты -- мать и отец мой, брат и сестра, суженый и ряженый, холод и зной, день и ноченька! Никого кроме тебя у меня нет!
Словно железными удилами осадил себя казак. И, погрозив ей строго пальцем, сурово сказал:
-- Не надо так говорить, Таха. Запрещено это. Одумайся, девочка, и спи сладко. Не надо!
И ушел он от нее. И слышал он до рассвета, как плакала и кусала свое одеяло Таха. И в горькой тоске нашептывала:
-- Не любит меня... любый мой... Не любит...
Каждый день с той ночи думал казак:
"Запрещено!"
Точно рубил железом железо. Но не гнулся все еще гордый стан от новой тоски, охватившей сердце.
Издали, с порога, стал он теперь крестить Таху, благословляя на ночь. И часто слышал после ее горькие слезы.
И встретил он ее раз на красном холме за кустами шиповника и сразу же увидел синее пламя в ее глазах, и тут же понял, что пропал он. Растоптало это пламя угарное всю его железную волю, как изжеванную солому. Застонала Таха в его крепких руках, затрепетала, как дикая коза, насмерть раненая. Но счастьем зарозовела вся.
Вышел казак из своего каменного уклада, как из железного сундука, и встал над пропастью. И думал, стискивая зубы:
"Запрещено!"
И стал на Таху шибко засматриваться шестнадцатилетний Гаврилко, сын Якова Попова, и еще такой же молокосос-казачишка Лешка Гвоздев.
Когда казаки косили пшеницу и до изнеможения жгло землю солнце, словно в злой, ненасытной любви желая истребить ее, настиг Таху Гаврилко у колодцев и сказал:
-- Завтра о-полдень я к тебе коз попасти приду. Можно?
Засмеялась Таха.
-- А мне что. Приходи, -- сказала она ему, смеясь, -- приходи, если не лень за козлятами бегать! Мне-то что!
А вечером о том же самом спросил ее и Лешка Гвоздев. И ему ответила она, смеясь:
-- Мне-то что! Приходи!
-- Когда?
-- О-полдень, -- совсем покатилась от смеху Таха.
На другой день сошлись казачата у нее на красном холме. И тут же поссорились в ревности и разодрались на кулаках в кровь. А Таха стояла с арапником на левом плече, с луговыми цветами за поясом, с синим пламенем, так и прыгавшим в лучистых глазах, глядела на драку казачат и до упаду хохотала. Попенял ей после Яков Попов, зачем она в драку казачат ввела. А она, смеясь, ответила:
-- Смешно очень было.
И угарно добавила, цедя сквозь стиснутые, бисерные зубы:
-- Один ты люб мне! Ты один у меня!
Тяжко вздохнул казак, ни одного слова упрека на языке своем не нашел он больше.
А через неделю опять напросились оба казачка с Тахою коз попасти. И она опять и тому и другому один и тот же час назначила:
-- Перед закатом.
Первым к ней Лешка Гвоздев пришел в розовой рубахе, в синих ситцевых шароварах, с красным лампасом, босой и распояской, но шашку через плечо вздел. Поглядела Таха, -- и Гаврилко босой, но в шашке, идет. Так и раскололась она сверкающим хохотом, чувствуя веселье, и стала поддразнивать и подзадоривать казачат. Запалились те, и сперва стали кулаками друг на друга помахивать, а потом выхватили шашки и шашками начали рубиться. Оба позеленели даже. А Таха стоит, ест вишни, которые они ей в дар принесли, и хохочет. Увидел их драку из-за бугра Яков Попов, закричал на них грозно и к ним вприпрыжку побежал. Но не поспел ко времени. Поцарапал шашкой Лешка Гвоздев Гаврилке шею под левым ухом. И через девять дней умер он от заражения крови. Похоронил сына Яков Попов, но не погнула и эта черная напасть крепкого казачьего стана.
Оправдывалась и плакала перед ним Таха.
-- Никого мне не жалко. Одного тебя люблю я и одного тебя жалею. Пусть хоть все перегрызутся из-за меня насмерть. Что мне? Один у меня ты!
И жгли ее слова, как солнце землю в дни жатвы пшеницы.
Три ночи не смыкал глаз Яков Попов; думал: как вернуть себя в каменный уклад, в сундук с железною крышкой?
Надумал будто бы правильное дело и, не мешкая, пошел пешком с красного холма к Черному морю, в Новоафонский монастырь. Думалось ему: отчитают его ушедшие от мира иноки и вернут снова под железные обручи, в каменный столп.
В две недели честь-честью отговел он там, отмолился за всю жизнь казачью, с вечера до полуночи трижды в пещере Андрея Первозванного голыми коленями на камне простоял и бодрый назад к Дону пришел, на красный холм. И, казалось, еще горделивее выпрямился крепкий стан. И смелее будто бы глядели острые глаза.
О всем виденном им и пережитом в этом путешествии, о чем только и можно было сказать, в двух словах передал он Прасковье Дмитриевне:
-- Сено там много хуже нашего, -- темноватое и крупное.
И больше ничего!
Но увидел с глазу на глаз Яков Попов Таху, и забыл все. Спалило синее пламя наставления инока за один миг. Завели его снова лучистые, радостные очи из-под завещанного дедами уклада в незнаемые чертоги, с душу захватывающими коридорами, с темными пропастями, с радужными арками. Стонал часто в бессонные ночи Яков Попов, скрежеща зубами, и думал:
"Зачем грех этот сладок, как, плоды с древа райского? Кто так устроил это?"
И плакал старый казак, как казачишка безусый, необстрелянный. В трудные минуты жизни любил Яков Попов еще загадывать по Библии или по Евангелию. Так было, когда он в безводную степь коня своего обряжал, так было и перед походом в туретчину. Прибег он и сейчас к этому последнему средству. И вышло ему из пророка Амоса: "И он сказал: ударь в притолоку над воротами, чтоб потряслись косяки, и обрушь их на головы всех их, остальных же из них я поражу мечом: не убежит у них никто бегущий, и не спасется из них никто, желающий спастись".
Принял это старый казак, как железную угрозу, как пламенное заклятие, как гневное наставление вернуть его на дедовскую стезю.
И земно преклонил он голову свою. Сказал:
-- Да будет воля Твоя!
И выпало ему из Евангелия от Матвея:
"Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя".
Подумал старый казак с тоской смертной:
"Если и оба глаза мои вырву, не отпадет от нее распалившееся сердце".
Но земно преклонился и тут он и снова сказал:
-- Да будет воля Твоя!
И по ночам нашептывал, как в столбняке:
-- Надо исполнить.
И повторял за трапезой, полдничая ботвиньей с воблой волжскою:
-- Исполнить надо...
Пошел он к Тахе, когда та коз на красном холме пасла, и сказал ей твердо, весь напрягшись, точно он подкову железную ломал:
-- Вот что я непреклонно надумал, Таха.
-- Что, любый мой?
-- Переведу я на твое имя в Царицын тысячу монет. Слышала? И тебе вид на жительство выхлопочу...
-- Зачем? -- спросила Таха.
-- В Царицыне ты должна жить, -- сказал Яков Попов.
-- А ты где?
-- А я... здесь останусь, -- выговорил казак трудно.
Остановились глаза у Тахи. И тихо стало вокруг. Только за Доном жеребцы ржали, да отлетающие журавли в бирюзовых небесах печально перезванивали, курлыкали, да паутина на виноградной лозе серебряной нитью мигала, светила уходящему лету. Вскрикнула вдруг страшным, надорванным голосом Taxa:
-- Никогда этому не бывать, казак любый! У тебя выросла я, у тебя и умру!
-- Таха! -- грозно крикнул и Яков Попов. -- Лучше уйти тебе!
Стиснула зубы Таха, взором, как углем, в грудь казачью бросила и повторила, как ломоть отрезала:
-- Не бывать этому! Не уйду я от тебя! Плетью гнать будешь, -- плеть зацелую и разжалоблю!.. Любый мой, любый, любый!..
Понял казак, что не сломить ее вовеки, и побледнел, будто в плен курдской ордой захваченный. Махнул он рукой и обронил жалобно и тоскливо:
-- Ох, Таха...
И ушел.
Вся сияя розовой радостью, кричала та ему вдогонку:
-- Любый, любый и любый! Единый под светлым солнышком!
И смеялась, как в колокольчик звонила.
-- Надо исполнить, -- нашептывал казак по дороге. -- Ох, Таха, Таха...
И стали заплетаться его ноги.
Упал он в буераке с красными, точно окровавленными, скатами, тяжко заплакал, рвал зубами высохшую, насмерть зацелованную солнцем траву, и нашептывал:
-- Ох, Таха, Таха, Таха...
Через две недели, в праздник, пасла Таха коз тут же, на красном холме, а молодые казачата со старым урядником в стрельбище тешились, мишени у кровавого ската суходола поставили, чтобы не перелетали пули, кой-грех, в станицу. И, улучив минуту, протер свою винтовку Яков Попов, бережно снарядил ее, перекрестился и пошел обходом к красному холму.
Прилег он там за бурым каменником, взял на прицел Таху, чтобы та не мучилась, и, стиснув зубы, стал ждать команды старого урядника: пусть сольется его выстрел с выстрелом казачат, как капля с каплей, в общую струю.
А Таха шагов за двести от него на камне сидела и в длинную дудку не хуже пастухов с Иргиза наигрывала, как жемчуг низала. Плакала эта дудка.
"Любый, мой любый, день и ночь я по тебе тоскую... Твоя Таха до самой смертушки будет..."
Как срезанная, упала Таха с камня и покатилась дудка к шарахнувшимся козам. А он перекрестился истово и подумал:
"Прости меня, Таха... Не свою волю творю, а дедовскую..."
И еще подумал молитвенно:
"Прости еще и за то, что не явно убил тебя, а воровски: мог ли я любовь нашу на базар волочить?"
Повесил он после винтовку свою в хате на гвоздь и разбитой трусцой побежал тотчас же к стрельбищу. Крикнул уряднику:
-- Что вы тут делаете? За что вы девчонку мою Таху насмерть побили?
И крикнул казачатам:
-- А вы как стреляете, щенки? Могли через этакую стену свинец перекинуть! Э-эх!
Надулся на его лбу шрам от турецкого ятагана кровавой веревкой и злобно выругался он скверным многоярусным словом.
Через три дня хоронили Таху. И в день ее похорон сразу дугой согнулся гордый казачий стан. Шел он за ее гробом, припадая на клюку, сгорбленный, как дряхлый дедушка. Шел и по-стариковски жаловался соседям слезливо: