В десятый день января тысяча семьсот семьдесят пятого года в шесть часов пополуночи отец мой разбудил меня странными и тревожными словами:
-- Вставай, Андрюша, ныне приводится в исполнение сентенция правительства о Емельяне Пугачеве. От этой сентенции и нашему семейству приключится немалое горе.
Я вскочил и дрожащими руками начал одеваться. Мне было тогда всего двенадцать лет, но семейные несчастья и горести сделали меня не по летам разумным.
Я вникал в речи старших и, разумеется, слышал толки на улицах и в домах о предстоящем позорище.
Знал я, конечно, и о том, что брат мой Алексей, бывший гвардии подпоручик, предавшийся на сторону восставших, той же сентенцией приговорен к лишению чинов и дворянства и к ошельмованию с преломлением над ним шпаги. Все это тщательно скрывалось от всех знакомых. Выехав из Оренбургской губернии, мы жили в Москве до крайности уединенно и тихо. Но никто из нас не подозревал тогда, в какую пучину бедствия повергнет нас неукротимая месть Екатеринина палачества, о котором вспоминая теперь, когда стою на краю могилы, я задыхаюсь от злобы.
Часов в восемь или в девять мы приехали на Болото, сплошь наполненное любопытными. Посреди площади было воздвигнуто лобное место, вокруг были построены пехотные полки. Офицеры имели знаки отличия поверх шуб: мороз стоял прежестокий.
Вдруг все всколыхнулось, и из уст в уста пошел говор:
-- Везут! Везут!
Отец мой вскочил на козлы и, поставив меня на передок саней, поддерживал таким образом, что я все мог видеть.
Сначала появился отряд кирасир, за ним ехали сани, высоты никогда мной не виданной; на них сидел скованный Пугачев.
На санях же сидели сподвижник Пугачева -- Перфильев, священник и, как говорили вокруг, чиновник тайной экспедиции; сзади следовал еще отряд конницы.
Я впился глазами в процессию. Пугачев был без шапки, рядом с Перфильевым казался очень невысоким (он был роста среднего) и кланялся на обе стороны беспрестанно. Его смуглое лицо было спокойно, и лишь томная бледность осунувшихся худощавых щек выдавала его волнение. На взгляд ему можно было дать лет сорок; в черных его волосах и в небольшой бородке клином не было заметной седины. Глаза его сверкали живостью необыкновенной.
Сани остановились у крыльца лобного места. Сопровождаемые духовником и двумя чиновниками, Пугачев и Перфильев взошли на эшафот. Раздалась команда:
-- На караул!
Чиновник громким голосом начал читать манифест. Когда дошло до имени Пугачева, чтец замедлил произнесение приговора, а обер-полицмейстер Архаров возгласил:
-- Ты ли донской казак Емелька Пугачев?
-- Да, я донской казак Зимовейской станицы Емельян Пугачев, -- последовал твердый ответ.
Толпа замерла. Слышно было каждое слово.
Во время длинного чтения Перфильев стоял равнодушно и неподвижно, потупясь.
По прочтении манифеста священник сказал что-то и пошел вместе с чиновником, читавшим приговор, с эшафота.
Пугачев торопливо начал прощаться с народом, кланяясь во все стороны и повторяя:
-- Прости, народ православный, отпусти мне, в чем я согрубил перед тобою. Прости, народ православный.
Экзекутор дал знак, палачи бросились срывать с плеч Пугачева бараний тулуп, затем раздирать рукава малинового шелкового полукафтанья. Всплеснув руками, он опрокинулся навзничь, и вмиг палач поднял за волосы его отрубленную голову... Народ ахнул. Я не помнил себя.
Мы с батюшкой вернулись домой к полудню. Прерывистым голосом сообщая о виденном, он сказал матушке:
-- Пугачев был приговорен к четвертованию. Но палач, вопреки приговору, сначала отрубил ему голову, а затем руки и ноги. Простой народ говорит, что он пожалел Пугачева, я же думаю, что тут было распоряжение свыше. Андрюша, невзирая на мороз, сомлел, но после казни было страшнее: я слышал в толпе голоса, сочувственные восстанию и отнюдь не напуганные. От сего и происходит мнимая мягкость, а скорее трусость правительства. Надо нам, этим воспользовавшись, убираться в глушь.
Мы исполнили все по слову моего отца. Но ничто уже не могло нас спасти от гнева и ярости царицы, особливо каравшей дворян, перешедших на сторону угнетенных сословий.
Брат мой был сослан в Сибирь, где скоро умер. Лишение дворянства было распространено на всю нашу фамилию. Вотчину нашу в Оренбургской губернии и все достояние правительство конфисковало. Оно осмелело. И хотя все им творимое было уже произволом совершенным, но кому мы могли жаловаться на действия разнузданного самодержавия, столь напуганного и восторжествовавшего?
И не те же ли картины впоследствии видели мы в просвещенной Франции при возвращении Бурбонов после революции.
2
Я рано лишился отца, матери и брата, равно не перенесших несчастий, и, вынужденный трудом добывать хлеб свой, жил, учительствуя среди купеческого потомства, в захолустном Оренбурге, наблюдая дальние бури.
Четырнадцатое декабря меня потрясло не менее восемьдесят девятого или девяносто третьего года; я жалел, что меня, старика, не было на Дворцовой площади, как раньше, еще юношей, жалел, что не разрушал Бастилии. Я с тринадцати лет скрепился и ждал своего часа; мне семьдесят пять лет теперь -- он не пробил. Но я не просил пощады у русских царей, понимая все глубже несчастья раба-крестьянина и любого бедняка в темном моем отечестве.
В сентябре 1833 года в наш город явился из столицы ученый историограф собирать материалы касательно мятежа Пугачева. Он порылся в архивах, съездил по соседству с городом в Берду, где стоял Пугачев шесть месяцев, а затем нежданно-негаданно пожаловал в мою лачугу. Я знал, что он путешествует с именным разрешением царя, и потому, признаюсь, принял его без большой охоты. Но уже первые несколько минут беседы с ним до глубины души взволновали меня: никогда я не слыхал языка столь пламенного, выразительного, не наблюдал ума столь ясного и живого; все это связывалось со столь редкой теперь мягкостью и обходительностью обращения.
-- Следует признать, -- говорил он, -- что весь черный народ был за Пугачева, даже духовенство ему доброжелательствовало, как и малочисленный тогда класс чиновников и приказных, и лишь дворянство было на стороне правительства. Пугачев и его сообщники, как истинные политики, хотели склонить и дворян на свою сторону, но интересы были слишком противоположны. Мятежники избрали средства самые надежные и действительные к достижению своей цели. Правительство вначале действовало слабо -- и медленно и ошибочно. Общественное мнение Европы, еще не напуганное якобинцами, было на стороне мятежников. Но никогда бы Пугачев не одержал успехов столь блистательных, если бы ему не помогало множество офицеров. Они создавали ему из распущенных толп настоящие воинские части, они учредили у него артиллерию. Но это офицерство выслужилось из солдат и казаков. Правда ли, -- спросил он с таким любопытством, что я понял: это его главный вопрос, -- правда ли, что ваш брат один был из хороших дворян в пугачевских шайках?
-- Да, государь мой, -- отвечал я, -- и я много лет горжусь поступком своего брата.
Он вспыхнул.
-- Брат ваш, -- заявил он горячо, -- по крайнему моему разумению, поступил как герой, но необдуманно, как очертя голову бросаются в молодости... -- и остановился. -- Были еще лица, -- помолчав, добавил он, -- изменившие отечеству и дворянству, но они потом раскаялись.
-- Их раскаяние было принято только в первое время. Потом, подавив последние вспышки, с ними нашли способ расправиться. Они предавали своих соратников, -- заметил я.
Это не понравилось моему собеседнику, и он ушел от меня вскоре и как будто недовольный.
3
Совсем недавно, накануне нового тридцать седьмого года, один из моих молодых друзей, ссыльный поляк, принес мне книгу.
-- Здесь напечатано нечто, что должно вас касаться, судя по вашим рассказам, -- сказал он. -- Это новый журнал, он называется "Современник", а вот это сочинение (он развернул волюм), оно называется "Капитанская дочка".
С неизъяснимым волнением прочитал я то, что мне указали.
Александр Пушкин! Я вспомнил его посещение в тридцать третьем году.
Произведение его оживило во мне эпоху шестидесятилетней давности, но пробудило обилие горьких чувств.
Я вновь увидел Емельяна Пугачева таким, каким он представлялся мне, напуганному мальчику, -- жестоким и великодушным; таким его исподтишка изображали мне наши дворовые люди. Я узнал людей, которых явственно помнил, всех этих Зуриных, Мироновых, Гриневых; узнал и свой родной край. Старый придира, я мог бы указать сочинителю несколько прямых, хотя и мелочных ошибок, и, конечно, я сказал бы, что Екатерина была не такова, вовсе не такова, какой она представлена читателю, -- но это меня не задело, а только еще ярче показало прочие высокие достоинства сочинения.
Но я ждал суда истории, я хотел получить возмездие за своего брата.
Через несколько дней я послал автору с вернейшей оказией откровенное письмо, в котором, между прочим, писал:
"Я -- брат Алексея Швабрина, несчастного, ранней смертью запечатлевшего свой подвиг, да, подвиг! Что таков поступок моего брата, гвардейца, человека образованного, умного, не столь уже боявшегося смерти, а главное благородного, вы и сами это показываете, когда он на суде на очной ставке с Гриневым умалчивает о Маше Мироновой? Неужто из-за того, что ему нравилась эта девушка, а она предпочла ему Гринева, стал он бунтовщиком, преступником, пособником черни? Нет, не так это было. И брат мой и ему подобные пошли на помощь возмущенному народу, потрясавшему ветхий трон, воздвигнутый на цареубийстве. Они пошли, видя глубину горя, возмущения дотоле молчавшего народа, видя бесчинства, видя, как утесняют высшие классы и правительство всю страну нашу, видя неспособность клевретов Екатерины управлять обширным государством. Брат мой был сослан в крепость за дуэль. Но эта дуэль была связана с оскорблением величества. "Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный", -- пишете вы. -- Да где же вы такие бунты видели, которые противникам кажутся разумными и исполненными человеколюбия?"
Я не получил ответа на мое длинное письмо.
Человек, вернувшийся из столицы, привез мне обратно мое послание и сообщил, что редактор "Современника" погиб на поединке.