Боборыкин Петр Дмитриевич
Повелительница

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Повесть.
    Текст издания: журнал "Вестник Европы", 1915 г. кн. X (октябрь).


Петр Бобрыкин.
Повелительница

Повесть

I

   Мне долго казалось претензией -- вести дневники. И я никогда этим не забавлялась, ни девочкой-подростком, ни взрослой девицей, ни замужней женщиной.
   Жизнь захватывала меня настолько, что не было потребности -- постоянно уходить в себя, разбирать по ниточкам все свои настроения, мысли, чувства.
   Это почти всегда признак слабости души. Так мне, по крайней мере, казалось. Значит, нет в тебе самой настолько жизни, чтобы на все отвечать чувством, поступками, симпатией или протестом и не иметь потребности в "записях", как ныне стали выражаться в печати.
   Большой писатель, в роде умершей недавно знаменитости, может вести дневник -- даже десятки лет -- это другое дело! Он этим помогает своей внутренней творческой и идейной работе.
   Никаких притязаний на писательство я никогда не имела. Охотно веду переписку с близкими людьми -- и только. Даже и тайно, для своей потехи, не грешила, ни в стихах, ни в прозе.
   Но почему-нибудь да явилась у меня теперь потребность в тайной, чисто-духовной беседе с самой собою.
   Я не хочу разбирать -- почему именно.
   Одно замечу здесь: может-быть, я дошла до известной черты в моей интимной жизни и смутно чувствую, что стою на каком-то повороте.
   Но я не из тех натур, которые -- хотя бы и не в виде "записей" -- привыкли предаваться тому, что когда-то люди сороковых годов, изображавшиеся в наших романах и повестях, называли "рефлексией" -- попросту резонерством.
   Я жила и давала жить другим -- таков был всегда мой лозунг. Больших усилий мне это не доставляло. Судьба настолько баловала меня, и в детстве, и в девушках, и потом в замужестве, что я могла во всем проявлять свою личность.
   Нынче молодежь, самая юная, так носится с своим "я", а жить не умеет, только ищет и мечется, и кончает, всего чаще, "прострацией" и самоубийством, принимающим совершенно эпидемический характер.
   Я никогда не носилась с своим "я", а кончила тем, что мой друг, всего лучше меня знающий, давно прозвал меня в шутку:
   "Повелительница".
   Что это значит? То, что я властолюбивая, нравная, деспотическая особа? Не думаю. Я никогда, никогда не подавляла, не задергивала, не муштровала.
   Я всегда слушалась того, что говорил мне мой внутренний голос, но так, чтобы от этого никто ни явно, ни тайно не страдал.
   И все делалось так, как мне нравилось. Мои умственные запросы -- а они рано выяснились во мне -- я могла удовлетворять без ненужной борьбы. Хотелось мне серьезно учиться -- мои родители не мешали этому. Из меня не вышло синего чулка; но я успела, еще к годам замужества, развить себя так разносторонне, как не удается большинству барышень светского круга, в каком я родилась и воспитывалась.
   Так пошло и дальше. Я знала, что моя внешность всегда и везде производила впечатление, что я не банально "нравилась", а как, быть может, одна женщина на несколько десятков.
   Это могло развить во мне тщеславие; но не вызвало. Я ставила себя выше и мелкого и более крупного кокетства. Меня, с детства, считали натурой холодной, но так ли оно -- я, до сих пор, не знаю: еще не было, в моей жизни, такого факта, такой встречи, которые показали бы, что основа моей души, моего темперамента -- холод.
   Правда, мои увлечения -- до сих пор были чисто-духовные: идеи, новизна взглядов, поиски более широкого понимания жизни, книги, искусство, музыка -- все, что входит в мир творчества и мышления. А для этого надо сближаться и с женщинами, и с мужчинами.

II

   Неужели я до сих пор, то есть до тридцати слишком лет, жила только умом?
   Это было бы очень грустно. Женщина без потребности сердца: ведь это считается нравственным уродством?
   Что у меня есть и было всегда сердце -- я в этом не сомневаюсь. Но самое слово "сердце" получило слишком банальный, далекий смысл.
   Сердце, то-есть пылкость или сентиментальность, или бурные взрывы страсти, постоянный любовный бред... Этого у меня никогда не было, ни девушкой, ни женщиной.
   Значит -- скажут мне -- вы были всегда лишены страсти!
   И на это я не могу отвечать сразу и утвердительно.
   Как понимать страстность натуры? Если только как любовный темперамент, то я никогда не должна была бороться с моими страстями, особенно с чисто-чувственными запросами и порывами.
   Но есть ведь и другой вид страстности.
   Мой старый друг, мой "наперсник" -- как он давно прозвал себя -- знает мою психику, быть может, лучше меня самой и давно мне повторяет:
   -- Я двоякого рода страстность натуры признаю в женщинах: одна экстенсивная, а другая -- скрытая, как есть в физике так называемый скрытый теплород. Первая, у вас, не проявлялась, до сих пор, в виде порывов, мечтаний, или даже того, что называется "капризом". Поэтому, вы даже не грешите самым невинным флёртом. Но есть и другая -- интенсивная страстность натуры, высшего качества. Она проникает всю вашу душевную жизнь и сказывается во внутренней работе ума, в ваших поисках идей и высших эстетических настроений, в выработке себе идеалов, в искании чего-то более прочного и светлого -- в одно время. Оттуда и такая несокрушимая воля -- во всем, оттуда и ваша роль повелительницы.
   Вы не отказываетесь от этой роли, она слилась с вашим "я" женщины. Но сердце ваше еще не заговорило.
   -- И никогда не заговорит? -- остановила я его недавно, когда он опять ставил мне свой психический диагноз.
   -- Chi Io sa! (фр. Кто знает!) Я не знаю и ничего не хочу предсказывать, и ничем пугать вас. Но, пока вы -- царица, не знающая ничего, что могло бы ограничить вашу безусловную свободу и идеальное самообладание. Вы, в полном смысле, довлеете самой себе. И благо вам будет. А все мужчины -- в том числе и я -- давно помирились со своим положением и должны быть счастливы, что их жизнь скрашена культом такого существа, как вы...
   Еще недавно я бы выслушивала это с некоторым удовольствием, но теперь такой диагноз не удовлетворяет меня.
   Ясно -- и для меня, -- что я еще не жила сердцем, как множество женщин. И, прежде всего, оттого, что никто не заставил во мне задрожать этой струны.
   Девочкой-подростком и девицей "на выданьи" -- я считалась очень кокетливой, но на особенный лад. В меня влюблялись, за мной усиленно ухаживали, а я только допускала это и никому не выказывала предпочтения. И все это делалось без всякого расчета, без умышленного кокетства, а потому, что во мне, в высокой степени, был заложен инстинкт своей свободы, борьбы за независимость и преобладание.
   Может быть, родись я на самых верхах -- я бы стала мечтать о политической власти. Но обыкновенного властолюбия я в себе не замечала и прозвище "повелительница" не заслужено мною -- сознательно и умышленно.
   Было много званых -- претендентов на мое сердце и руку.
   Я выбрала одного, не потому, что он сумел меня захватить сразу и подчинить своему мужскому "я", не потому, что он вызвал во мне хотя бы только чувственное влечение, а потому, что он был "интереснее" других, умнее, с большим характером, что его надо было сделать ручным -- чего я и добилась.

III

   Я стала добиваться этого уже по выходе замуж. Как мужчина, он мне скорее нравился. По внешнему виду -- "добрый молодец", в русском сказочном вкусе: богатырь, силач, спортсмен и богач.
   Когда он стал ездить к нам в дом, с видимым желанием свататься, о нем уже ходили по городу слухи, как о кутиле и любителе женского пола. У него была дуэль с мужем молоденькой барыни -- жены офицера -- которую он увлек. И в балете у него была девица, а может и две.
   Меня почему-то это не особенно смущало. Я сразу поставила себе такую задачу: привести этого русского богатыря в собственное подданство. Он мне нравился; но я ему -- больше. И мне хотелось, прежде всего, чтобы он почувствовал, что я не ослеплена ни его внешностью, ни его миллионами, что я вот из другого, высшего слоя общества, что надо ему начать не просто с ухаживания, а с некоторого поклонения.
   И я этого добилась скорее даже, чем сама ожидала. Но -- у него -- это была тоже своего рода игра, чтобы скорее достигнуть цели -- получить мое согласие быть его женой.
   Но я, когда он, в первый раз, стал говорить со мною в тоне претендента -- сразу заявила ему:
   -- Чтобы быть моим мужем, надо это заслужить. Мне необходимо иметь какую-нибудь гарантию моего семейного счастья. Если у вас есть какие-нибудь непоконченные счеты с вашим холостым прошлым, то я прошу вас их ликвидировать.
   Хотя он уже целую зиму был со мною знаком, но, кажется, мой язык его удивил: я это видела в мимике его всегда улыбающегося, самодовольного лица.
   Но он почувствовал, что я не из тех барышен, которые и спят и видят выйти за миллионщика.
   Это объяснение дало основной тон всему дальнейшему. Я долго не давала ему согласия, но и не водила его зря, не дразнила, без всякой мелкой игры.
   Он это оценил и сказал себе:
   "Эге, это -- девица с характером; с ней надо вести тонкую игру; но мы все-таки одолеем".
   Эта уверенность сидела в нем, и она мне нравилась. Я нашла себе интересного партнера в этой матримониальной шахматной игре.
   -- Вы кончите, что будете моей женой, -- говорил он, с блеском в своих больших карих глазах, которыми он умел играть особенно искусно.
   Как мужчина, он мне нравился, и я даже не особенно скрывала это. Но внутренне он еще был для меня "чужой", и я не особенно старалась о том, чтобы проникнуть в его душу, чтобы найти в нем такие черты, которые вызывали бы во мне приливы симпатии. Я хотела одного: "приручить" его так, чтобы мне было удобно и интересно создать с ним свой домашний очаг. Я выигрывала время, чтобы изучить его, как следует, и знать, с кем мне придется бороться, когда он станет моим супругом и повелителем.
   Супругом -- да; но "повелителем" -- ни в каком случае. А я видела, что этот красавец и богач избалован жизнью, что он считает себя "irresistibl'ем" (фр. "неотразимым красавцем"), что и в увлечениях своих он остается охотником за особами женского пола. Одними можно обладать без всяких уз; а другие -- "кусаются" и надо, для обладания ими, надевать на себя брачные вериги.
   И я довела его до того, что он стал приходить в такое состояние, когда мужчина с темпераментом -- даже и менее увлеченный -- готов на всякий безумный шаг.
   А тут никакого безумия не было. Он влюбился в красивую девушку из высшего общества, и его самолюбие получило, вероятно, первый такой отпор.
   Ему надо было заслужить мою руку. Это было все-таки легче, чем покорить сердце. Но самовлюбленность победителя женских сердец подсказывала ему уверенность в том, что он не может не нравиться мне, что, быть может, я уже влюбилась в него, "как кошка", но выдерживала характер. И этот "характер" он надеялся переделать по-своему, после того, как мы с ним постоим перед аналоем, на аршине атласа.

IV

   Но этого ему не удалось до самого конца его брачной жизни.
   Он, в первый же год моего замужества, стал убеждаться в том, что он, как мужчина, привлекал меня меньше, чем я его, как женщина.
   У него была настоящая чувственно-эмоциональная натура. Его ласки сразу стали меня не то, что пугать, но вызывать подчас жуткое чувство. И я давала ему это чувствовать. Сначала это его коробило. Он, должно-быть, не привык к такому "холодку", как он стал выражаться, говоря о моей "натуре".
   -- У тебя не кровь в жилах, -- вырвалось у него, -- а парное молоко.
   Может-быть, оно и так было. Мужчины -- особенно те, кто сами до брака вели распущенную жизнь -- считают, что девушка, если она и не "рыба" -- не может иметь их страстности, не в состоянии испытывать тех чувственных экстазов, какие они себе "натаскали", употребляя русское охотничье выражение.
   У них все это обратилось в какой-то спорт. Даже если в них и не заговорит страсть. Они считают часто страстью то, что только подвинченная чувственность, распущенный "сенсуализм".
   Муж мой желал сразу торжествовать свою победу, не хотел подождать того момента, когда молоденькая новобрачная сделается более женщиной.
   На этой ошибке мужчин держится и трагикомедия адюльтера, который так любезен французам в их романах и, в особенности, в их пьесах.
   Когда муж -- уже пресыщенный мужчина, которому скоро стукнет пятьдесят -- его молодая жена только что распустилась, как женщина. Ее "холодок" пройдет непременно, к известным годам; но для этого надо, чтобы она нашла в муже тот "огонь", который он растратил еще до своей брачной жизни.
   Про моего мужа этого нельзя было сказать -- в нем сохранилось еще много пыла; но я не могла довольствоваться одним чувственным влечением и стала ему это показывать -- не в виде сцен или мелких капризов, или сентиментальных излияний -- нет!
   Я дала ему понять совершенно ясно, что меня надо заново завоевать, что его права на меня, как его законную жену, еще недостаточно для того, чтобы обладать мною и духовно.
   И формула "супруг и повелитель" оставалась для него только в первой ее половине.
   Я была безупречная "супруга" -- ласковая, без приторности, покладливая, не позволяющая себе с ним ни малейшей бесцеремонности, не дающая ему чувствовать, что я -- из высшего круга, а он -- только миллионщик, хотя и учившийся в университете, и с разными интеллигентными затеями, в том числе и с меценатством, по части театра и изящных искусств.
   Словом, мною надо было овладеть совсем другим путем --чтобы я распознала в нем серьезное чувство ко мне и желание бросить всякие замашки повелителя, и чтобы его чувство ко мне было глубоко проникнуто безусловным уважением к моей личности, и как к женщине, и как к жене.
   Это далось не сразу. Но первые же его попытки разыграть роль Петруччио из шекспировского "Укрощения строптивой" были мною отпарированы, без сцен, слез и жалоб, а в таком тоне, под которым он почувствовал мою непреклонную волю --оградить свое двоякое достоинство.
   Потом, когда укрощение произошло не со мной, а с ним, и он сделался ручным, он говорил не без юмора:
   -- Ты была первая женщина, которая сумела дать мне настоящий отпор. Я не думал, что наткнусь на такую стальную броню.
   Вышло бы по-другому, если бы все шансы не были на моей стороне. Я его влекла сильнее и его чувственная тяга перешла в такое чувство, которое должно было повести к его подчинению.
   Но я не хотела рабского унижения. Мне слишком противно было видеть, во множестве наших браков, жалкую роль мужей, особенно когда они опустятся, и их супруги третируют их хуже, чем своих управителей. Нет! Я к этому не стремилась. Полное взаимное равноправие и то, чтобы взаимность более нежного чувства была заслужена мужем. Не высказывая это в виде сентенции, я ставила это, как conditio sine qua non (фр. обязательное условие).
   И он должен был с этим помириться.

V

   Но борьба длилась довольно долго.
   Сначала это было отстаивание моего "я", которое влекло неминуемо за собою и желание бороться с теми замашками и повадками, которые он нажил во время своей холостой, распущенной жизни. Даже когда он уже не позволял себе никакой бесцеремонности, и как с женой, и как с женщиной, дорожа моими ласками, он все-таки не сразу смирился.
   Его антураж -- клубная компания и прихлебатели из актеров, певцов, художников -- все это надо было очистить. Я сумела подействовать на его самолюбие, внушая ему, что он способен на более достойную роль в обществе. Его вкус и некоторая начитанность могли бы сделать из него видного покровителя в мире искусства, без "амикошонства" с той компанией, которой он окружил себя.
   Но и тут началась другая полоса нашей супружеской борьбы.
   Он, вообще, вынес из своей холостой практики особого рода взгляд свысока на женщину. Пускай она будет красива, соблазнительна, заставляет безумствовать влюбленных мужчин, тратит бешеные деньги на самоукрашение, на туалеты, брильянты, жемчуга, разоряет мужчин -- все это, в его глазах, была законная привилегия прекрасного пола.
   А по части духовной стороны ее существа --хорошо, если она умна, светски воспитана, если у ней прекрасный акцент по-французски и английски, если она немножко музыкантша, увлекается оперой, знает толк в картинах, способна вести интересный и блестящий разговор и в гостях, и у себя, дома.
   Но она не должна "заноситься", не должна искать
   чего-нибудь такого, что допустимо в мужчинах, вдаваться в какую-нибудь умственность, читать ученые книжки, интересоваться философией или религиозными вопросами.
   Если она подчинится какому-нибудь модному поветрию насчет модернизма -- это еще ничего, даже пикантно; но смотреть на себя "в сурьоз" (его выражение), воображать, что она должна выдвинуться умственностью или талантом -- ничего такого он не желал.
   Началось с музыки. Мне не хотелось оставаться барыней, умеющей брянчать на рояли. Не концертной виртуозкой захотела я быть, но хорошей музыканшей с серьезным теоретическим образованием. Я хотела поступить в слушательницы консерватории. Против этого он сильнейшим образом восстал. Это была скрытая ревность -- он не желал, чтобы что-нибудь могло владеть мною. Это было еще, в моих глазах, некоторым оправданием его протестов. Но я настояла на том, что буду работать дома -- и как пианистка, и как изучающая теорию музыки. Ничего он не выиграл. У меня было целых три профессора. К одному из них он начал явно ревновать; но я сумела и это обратить в шутку. А то, что все три профессора -- на его оценку -- стали мною увлекаться -- это льстило тщеславному мужскому чувству. Он рано уверовал в то, что женщина "с холодком", какой была я, не увлечется ни одним из этих наемных преподавателей.
   Но во мне проснулись и другие умственные запросы. Я сознавала отрывочность и прямо скудость моего образования. Я совсем не умела систематически думать. У меня не было ничего подобного тому, что называется "миропониманием". И это стыдило меня, все сильнее и сильнее.
   А в моем муже я не видела руководителя, который мог бы расширить мой кругозор. Да если б он и был человеком с научно-философским образованием, это именно и воздержало бы меня от роли его ученицы. Я хотела сама находить то, что нужно, чтобы иметь свое credo. Для этого надо было учиться. Мое желание сделаться слушательницей высших курсов вызвало в нем, на первых порах, такой же протест.
   Он стал-было вышучивать меня, но я заставила его изменить тон. И тут он впервые убедился окончательно, что у меня характера, воли больше, чем у него. А его влечение ко мне, как мужчины, переходило, в то время, в более сильное чувство и сказывалось уже в желании ладиться со мною. Он употреблял это выражение, не желая еще признавать то, что он должен мне уступить во всем, к чему я стремилась.
   Это шло все crescendo (итал. муз., буквально -- "увеличивая"), и настал такой момент, когда он как бы "махнул рукой" на все, чего я хотела, и стал добиваться только одного --чтобы мой "холодок" к нему переходил в более, если не страстное, то хоть теплое чувство.

VI

   Этого он -- в значительной степени -- достиг.
   "Холодок" не проявлял себя так, чтобы его обижало; но, с глазу на глаз со своей совестью любящей женщины, я не могла не сознавать, что мое чувство более головное, чем сердечное, что темперамент не позволял мне принимать порывы чувственности (если б они проявлялись) за глубокую страсть, за трепетное чувство симпатии и безусловного преклонения.
   Симпатия явилась только с годами, в виде хорошей жалости и нелицемерного, довольно теплого желания ему во всем добра, но больше так, как я понимала это добро, а не как он сам.
   Преклонения не было; но было нечто большее -- самое важное, по-моему, в отношениях людей между собою --уважение к личности и полная, строгая корректность с моей стороны.
   То, чего я добилась -- чтобы он с полной терпимостью, если уже не с полным уважением, смотрел на все, во что я уходила, как мыслящая личность, которая стремилась к расширению своего кругозора -- то и он имел. Он мог иметь какие угодно идеи, вкусы, даже привычки -- даже если они шли и в разрез с моими. Но я, про себя, со многим не мирилась и не переставала полегоньку отвращать его от всего, что умаляло его личность в моих глазах.
   Я этого достигла. Но другой души, другой натуры я не могла ему создать.
   Он отстал от многого неизящного, банального, чисто-виверского, от детского тщеславия в своем меценатстве и разных затеях спортсмена и дилетанта. Но я не могла ему привить своих стремлений. Он уже не смел прохаживаться над моей умственностью; но сам не был способен идти со мною, в этом смысле, нога в ногу.
   На себя он смотрел совершенно определенно -- и по-своему логично.
   "К чему мне поступать в обучение ко всяким умникам? Я не неуч, я учился в университете, у меня есть свой взгляд на вещи, я умею оценить хорошую книгу, пьесу, картину, совершенно так, как я ценю статьи призовой лошади. Каков бы я ни был, но у меня своя смекалка в голове, и я с чужого голоса петь не вижу надобности".
   Мне самой было бы обидно за него, если б он стал моим "выучеником" -- его любимое бытовое слово. Для меня нет ничего более противного, как тип мужа под башмаком. Их столько гуляет по русской земле. И всегдашняя моя забота была -- до самой смерти мужа -- чтобы никто не считал меня тем, что французы называют "maîtresse-femme" (фр. властная женщина -- "бой-баба").
   В доме, в приемах, в тоне нашего совместного жительства хозяином был -- или казался -- он; и если он изменил свой холостой образ жизни, то это вовсе не сказывалось в том, он он совсем стушевывался или служил передо мною, как собака, на задних лапках.
   Года за два до его смерти, когда он еще смотрел богатырем, я подметила в нем желание как бы "выслужиться" передо мною, говорить больше и чаще о том, чем я интересовалась, брать на прочтение книги, какие он находил на моем бюро, участвовать в общих разговорах моих гостей, у меня в кабинете, при чем он, все заметнее, менял свой прежний насмешливый тон, не позволял себе никаких острот над теми, кого я приблизила к себе, как людей мне самых симпатичных.
   Но своя жизнь уходила от него, и это начало меня смущать. И даже иногда щемило меня. Я стала упрекать себя в том, что я как бы сознательно его обезличиваю.
   Прежде он был яркий продукт бытовой жизни, и все в нем было свое, с печатью несомненной оригинальности. А теперь он точно сел между двух стульев и только вистовал, как партнер. Не трудно было мне подмечать и то, что он часто скучает.
   Прежде у него были женщины, балет, скачки, крупная игра в клубе и в Монте-Карло, куда он перестал ездить, попойки, всегдашний антураж таких же прожигателей жизни -- богатых виверов и прихлебателей.
   А теперь он ото всего этого, как бы по принципу, уходил. И заменить чем-нибудь своим, какой-нибудь забавой или дилетантством -- не умел. Даже к лошадям он стал охладевать; в клуб ездил, но играл в коммерческие игры, почти охладел и к зрелищам, а в концерты начал ездить со мною, как будто с большим интересом; но опять-таки без увлечения каким-нибудь композитором или исполнителем.
   Он стал совсем корректный в разных вкусах; но его прежнее "я" исчезло, а нового он не приобретал.

VII

   И вот подползла полоса разложения -- сначала его физической природы.
   Этот богатырь -- сразу стал больным. Три таких органа, как сердце, почки и печень -- почти одновременно.
   Тут было и наследственное предрасположение, и отплата за ту широкую жизнь, какую он вел холостым.
   У него не было никакой мнительности и гораздо меньше малодушие, чем можно было ожидать в такой натуре, как он.
   Сначала он не хотел серьезно лечиться, но поддался моим настояниям. Я его возила на воды, жили мы и в двух заграничных санаториях. Но он видимо таял после острых периодов и сильных страданий.
   Всего больше смущало меня его сердце. Одна из берлинских знаменитостей прямо сказала мне, что смертная опасность -- именно в сердце и что грудная жаба может унести его и через год.
   Так оно и случилось. И что было для меня особенно тяжко... и трогательно -- это то, что он всем своим духовным "я" показывал мне -- как он несчастлив тем, что не успеет еще более слиться со мною "в едино тело и един дух" -- как он часто выражался.
   И это не была сентиментальная фраза. Он, в передышки между припадками, только и твердил, что ему надо считать жизнь не годами, а месяцами.
   Все, чем он мог выказать мне свое пылкое чувство и понимание, и даже преклонение -- все это он проявлял каждую секунду.
   Тогда только я стала горько пенять себе, что была с ним не такой, как он этого заслуживал, если не вообще, как личность, то как любящий человек.
   Но этим прошлого не переменишь. Даже и в моменты такого "раскаяния" я чувствовала, что во мне нет и половины того, что жило в нем.
   Жалость все покрывала; но жалость не страсть, не полный захват чувства к живому существу. И я не могла обманывать себя, да и не хотела.
   Он первый заговорил о моем положении, как его будущей вдовы.
   Я неохотно шла на такие разговоры; но он очень веско, с подъемом эмоции, сказал мне:
   -- Надо об этом говорить просто. Я должен теперь же, при жизни, всем распорядиться. Тебе нет надобности входить в это. Но я -- как видишь -- в полном уме и твердой памяти --выговорил он с усмешкой в глазах,-- и мое завещание не будет оспариваться; а если и найдутся охотники, то они ничего у тебя не оттягают.
   Это выдвигало вопрос о моих собственных средствах к жизни. У меня было приданое, но очень скромное, которое сводилось к маленькой ренте. Но он владел миллионным состоянием, которым мог распорядиться, как ему угодно. Родового имения у него не было. Я знала, что по закону я имею долю в его движимом и недвижимом состоянии -- и только.
   Но я усиленно устраняла себя от всего, что могло бы показать хотя бы и такое желание обеспечить себя на широкую ногу.
   Перед тем, как он составил свое завещание, он сказал мне:
   -- При жизни -- я все делил с тобою. Хочу, чтобы и после моего ухода было то же самое. От меня ты -- надеюсь -- все можешь принять. Никого ты не обидишь -- у моих ближайших родственников у всех хорошие средства. А как ты будешь употреблять излишки своего дохода -- это уже дело твоей души, и я уверен, что ты найдешь им употребление гораздо лучшее, чем сделал бы это я.
   И он прибавил веселее:
   -- Вы, женщины, стесняетесь говорить о деньгах. Но воздухом жить нельзя. Ты давно привыкла жить с известными привычками. С какой же стати, молодой женщине, на свободе, не пользоваться тем, что после меня пошло бы людям совсем для меня посторонним?
   На это нечего было возражать.
   Совесть моя была чиста, и меня сокрушало только то, что беспощадный недуг уводил мужа моего из жизни, тогда именно, когда я надеялась дойти до пробуждения во мне настоящего чувства.
   Меня совсем не тешило то, что я и тут осталась "повелительницей".
   Повелительницей кого? Умирающего человека, который сделает меня -- правда, по доброй воле -- обладательницей всего своего состояния?
   Я не отказалась от этого. Но первой моей мыслью было сохранить это состояние и завещать его -- когда уйду из жизни --на дело, чуждое всякого личного тщеславия и славолюбия.
   Это я ему и сказала, когда он в последний раз говорил о своей предсмертной воле.

VIII

   Пришел момент прощания с жизнью моего богатыря.
   Такой сильный, еще недавно полный всяких, позывов и аппетитов в своем чувстве ко мне, такой изумительно-выносливый и пылкий, с возрастающею надеждой добиться безусловной взаимности. И вдруг такая смерть!
   По складу моей натуры, я не любила останавливаться на мысли о смерти... и раньше, до болезни мужа. Ни на своем конце, ни на конце близких. Потеря родителей была для меня ударом, но не вызвала никаких "оборотов на себя" -- я бы считала это постыдным малодушием.
   Если б я даже и стала искать чего-нибудь в "потустороннем" мире, я бы все-таки не соединяла этого с жаждой личного блаженства в загробной жизни. Такое благочестие не трогает меня в самых прославленных угодниках.
   Да у меня никогда не было такой фантазии, чтобы представить "во-очию" бесконечное, безмятежное, блаженное бытие.
   Мой ум отказывается представить себе это. Вечность -- не для нас -- смертных и ограниченных существ.
   И какая это должно быть à Ia longae (фр. в течение долгого времени) -- нестерпимая скука, если прикинуть такое вечное блаженство к человеческой психике; а иначе, как человеческим чувством и разумением мы ведь не в состоянии ничего понять и оценить.
   В последние месяцы жизни мужа я не ждала скорого "исхода"; но всей душой желала ему долгой и счастливой жизни, видя, что он теперь верит в прочность нашего союза и крепко надеется на то, что мы сольемся не нынче-завтра -- в чувстве одинаковой силы и теплоты.
   Молиться я за его "здравие" не умела, потому что моя религиозность не держалась за обрядовую практику того исповедания, в котором меня воспитали.
   Я не щеголяла титулом "libre penseuse" (фр. свободомыслящая), я не отказывалась от исканий, связанных с потребностями души в том, что могут дать только верование, а не суровые выводы науки. Это то, что муж мой, на первых порах, называл "превыспренностями" (прим. синонимы высокомерность, напыщенность).
   Может-быть, свали его одна из болезней, гнездившихся в его организме, на долгое время в постель -- и я бы стала попросту молиться о его спасении, но так не вышло.
   Он чувствовал себя прекрасно после поездки сначала в Карлсбад, потом в Вильдунген, от печени и почек. Доктор настаивал на том, чтобы он прихватил, к концу лечебного сезона, и Сальсомаджиоре, где лечат вдыханиями и ваннами от склероза. Его грудная жаба была в прямой связи с этим предательским недугом, который подкрался к нему так рано. Ему не было еще и сорока лет!
   Но он не поехал.
   -- Хорошенького понемножку! -- весело повторял он. -- Этак совсем уходишь себя -- точно мольеровский "Malade imaginaire" (фр. "Мнимый больной").
   Я была того же мнения, и мы вернулись в Россию раньше обыкновенного и доживали летний сезон на даче.
   Это было в начале сентября; стояла чудная, легкая солнечная погода. Мы много ездили и гуляли
   Раз, он, за столом, во время завтрака, сразу весь встрепенулся и схватился рукой за грудь. Но он быстро овладел собою.
   -- Ничего! Так, кольнуло.
   Я не смутилась и даже не посоветовала послать за доктором -- тут же, в той же дачной местности. К вечеру следующего дня он вышел из своего кабинета и стал бегать по корридору, заглушая свои крики. Ничего подобного он еще не переживал. Я бросилась к нему, обняла его и, вся дрожа, умоляла лечь сейчас же.
   Но его боли заставляли его так страдать, что он, повалившись ничком, головой в подушки -- продолжал кричать, и все его могучее тело сотрясали эти адския боли.
   За доктором поскакал верхом кучер. Я заставила его раздеться, делала припарки, давала внутрь наркотические лекарства. Немножко он как-будто успокоился, но пожелал перейти к себе в кабинет, повторяя, что он не желает меня беспокоить.
   Доктора не нашли, послали за ним в город. Мы уложили его на кушетку, в кабинете. Но ночью, он меня все гнал от себя, и даже стал раздражаться. Я уступила; но посадила горничную около дверей кабинета.
   Только что я немножко заснула, как меня разбудила горничная.
   -- Барин... кончается!
   Чуть живая от испуга, я подбежала к кушетке. Он вдруг поднялся во весь рост, два раза дико крикнул; потом, обняв меня за шею, испустил последний вздох, и его тело повисло на мне, а руки судорожно сжали мои плечи.

IX

   Его не стало. Это был несомненный удар для меня. Не только было его страшно жалко -- еще молодого, могучего, влюбленного в жизнь, страстно и упорно любящего свою жену. Но его внезапная кончина ударила меня и в мою совесть.
   Да, совесть! В первый раз я почувствовала, как эта роль "повелительницы" представилась мне во всей своей себялюбивой сущности. Но вернуть уже нельзя было того человека, того мужчину, который кончил беззаветным чувством ко мне.
   Это сулило бы мне еще долгий век, быть-может, идеального супружеского союза.
   Тогда только я и умом, и всей душой познала, что такое лишиться человеческого существа, навек отдавшегося тебе и телом, и духом.
   А я была одинока больше, чем я воображала себе. У меня и тогда уже состоял на-лицо свой маленький "двор" -- несколько моих адъютантов, собеседников, даже учителей и -- на итальянский манер выражаясь -- "чичисбеев". Но никто мне не был так близок, как покойный муж... умом, вкусами, настроениями, исканиями -- да; но сердцем, задушевной связью -- нет.
   Ни с кем из них я не кокетничала -- сознательно; хотя со стороны и могло казаться, что я ищу флерта с одним из них, если не со всеми вместе. Но он прекрасно меня знал и ничего серьезного не боялся. Уж если он, и в последние два года, когда я стала с ним гораздо ласковее и задушевнее -- все-таки чувствовал во мне "холодок", то с моими хотя бы и поклонниками, это было еще больше.
   Да, острое сознание сердечного краха держало меня долго в глубоко-подавленном не настроении только, а кризисе души. Если б я даже от тоски и стала настраивать себя на более нежный интерес к кому-нибудь из моего антуража, -- я вперед знала, что из этого ничего не выйдет. Это казалось бы мне прямо оскорблением "тени" моего мужа. Никто из этих мужчин и не способен был на такое сильное чувство, как он. Может быть, я сумела бы каждого из них довести до "зеленого змия" -- как выражался мой муж -- напускной игрой на его влюбленности. Но пройди мое ближайшее прошлое в полной заброшенности -- все-таки ни один из них не вызвал бы во мне даже чисто чувственного влечения.
   И, на первых же порах, мне было и забавно, и неприятно видеть, как каждый из них принялся "утешать" меня.
   Неутешной вдовой никто из них меня не считал. Каждый, не раз, нашептывал мне, что я "не могу" любить моего мужа, что он слишком, для меня, ординарная и даже вульгарная натура. Я с ними не спорила, пропускала все эти подходы, но в последние два года часто говорила каждому из них:
   -- Никто из вас и на одну десятую не привязан ко мне, как мой муж.
   Один только мой старый друг, не имевший никогда на меня никаких видов холостяка -- не раз, в беседах с глазу на глаз, говорил искренно и убежденно:
   -- Да, если ваш супруг и во многом вам не пара но вы можете опереться на такую привязанность. Он -- натура, у него в жилах не парное молоко, а настоящая кровь, и его чувство --не лимонад и даже не пенистое шампанское, а ключ. Это важнее всего, и женщина, как вы -- не может этого не ценить.
   И он первый, после смерти мужа, стал говорить о нем не в кисло-сладком и не в снисходительном тоне, а очень просто, задушевно и умно, как все, что он говорит.
   Он первый распознал, какой удар я перенесла и что заговорило в моей женской совести, за что я себя упрекала задним числом.
   Первый он мне сказал, ровно через неделю после похорон мужа:
   -- Вам нечего грызть самое себя... за то, что не могли страстно любить его. Но он был для вас самый дорогой человек. В этом я вас уверяю! И не обижайтесь! Одно дело --интеллигенция; другое -- все существо. Ваше горе -- настоящее. И одиночество вы впервые переживаете теперь.
   Все это была золотая правда.

X

   Когда я стала приходить в себя -- это сделалось не раньше, как через месяц после смерти мужа -- я захотела быть совсем одна и уехала заграницу.
   Но куда деваться зимой, да еще в ту особенно суровую зиму, как все не на ту же прославленную "Côte d'azur", то есть итальянскую или французскую Ривьеру.
   Сколько раз мы там бывали, особенно в Монте-Карло! Но тогда это были чисто увеселительные поездки. Да и то они мне лично очень скоро приедались.
   Тут я выбрала маленькое местечко, где проводят зиму усталые и больные, на итальянском берегу, недалеко и от французской границы.
   Тут я надеялась быть одна. Это возможно -- в отеле; а виллу нанимать было уже поздно. Да я и побаивалась все-таки такого "отъединения", когда в течение суток никого не видишь вокруг себя, кроме прислуги, и то иностранной.
   Я хотела-было взять компаньонку... и ужаснулась. Чтобы перед вами всегда торчала какая-нибудь уксусная дева, или льстиво-фальшивая, или хмурая, и накапливала к вам злобное чувство за это подневольное торчание и за то, что вы молоды, красивы, "страшно" богаты и можете жить где вам угодно, на полной свободе.
   И потом -- я не желала записывать себя в дамы с компаньонкой. Я еще была молодая, здоровая женщина, которая могла и одна бороться с своим одиночеством.
   Устроилась я в отеле с самой скромной публикой, на половину из настоящих больных, а на половину из стариков и старух, с прибавкою пожилых девиц. Русских совсем не было, а все немцы, немки, немного англичан и американцев.
   Обедали "par petites tables" (фр. за небольшими столиками) и можно было избегать разговоров за общим столом.
   Я много гуляла, делала большие концы в автомобиле, ходила в горы, читала запоем, писала, каждый день, по полдюжине писем в Россию.
   Острое горе притуплялось, не приходило ни мрачных, ни подавляющих мыслей; по временам -- до боли хотелось перемолвиться живым словом с кем-нибудь, кто знал меня, кто был мне, если не сердечно, то умственно близок.
   Это, в некоторой степени, заменялось перепиской. Но все-таки я не предвидела, что одиночество выносимо только до известного предела. Потом это превращается в род "одиночного заключения" -- на миру, с свободой передвижения. Но меня никуда не тянуло -- ни в Париж, ни в Рим, ни в какую-нибудь экзотическую поездку.
   Всего бы лучше было сесть на океанский пароход и плавать несколько месяцев. Но для этого надо быть моложе. И я это почувствовала тут впервые -- моложе если не телом, то душою. Душа пыла от того, что сердечная жизнь была прервана в такой поворотный момент, когда начиналась наша истинно-супружеская жизнь.
   Но что меня стало удручать (это настоящее слово), это зрелище того, как вокруг меня, и в отеле, и на прогулке -- столько безвкусных существ обоего пола цепляются за жизнь, отчитывают свои дни, точно они выполняют какое-то высшее призвание. Их разговоры, привычки, распределение дня -- все это дышит таким жалким и возмутительным эгоизмом.
   О настоящих больных я не говорю, но остальные --доживающие и не желающие ничего делать, ничем не занятые, а только проедающие свою ренту -- а их, в разных курортах --десятки тысяч -- вот что ужасно.
   И я стала себя сравнивать с ними! Ведь со стороны не было никакой разницы между мною и ими. Помню, в Висбадене, мне кто-то сказал, что лакеи кургауза зовут таких старушек "Curwanzen" -- курортные клопы.
   И я так же, как они -- отрывала дни по календарику, привезенному из России, и делала то же, что и они: спала, брала ванны, пила, ела, гуляла, каталась, читала газеты, писала письма. Наверно, англичанки писали их даже больше, чем я.

XI

   И вот я в своих "чертогах", как называет мой скептический друг.
   Он, разумеется, и явился моим первым духовником и консультантом.
   В католичестве важную роль в жизни женщины играет так называемый "directeur de conscience" (фр. духовник) -- патер, к которому всякая верующая ходит исповедываться.
   Эта исповедь превращается в повелительную потребность для души такой женщины, для ее совести, для всего ее внутреннего существования.
   Мой скептический друг мог бы явиться для меня таким "directeur de conscience". Но мы слишком давно уже приятели.
   Он успел составить себе свое понятие о моей психике, о моих "états d'âme" (фр. состояние души, ума), как он часто любит выражаться.
   Доверяю ли я ему вполне -- в том смысле, что он ко мне относится совершенно спокойно, беспристрастно, что мужское чувство в нем никогда не копошилось?
   Он сам мне давно признался, что и он желал мне нравиться... но уверял при этом, что никогда не имел насчет меня:
   -- "Des intentions malhonnêtes, mais sérieuses" (фр. Нечестные, но серьезные намерения).
   Это он взял из какой-то оперетки, виденной где-то на французских водах.
   И я думаю, что это так.
   Когда мы, после моего возвращения -- сидели с ним в моем кабинете, он оглядел всю комнату и говорит:
   -- Вот здесь пройдет ваша дальнейшая жизнь. Не в одиночестве! Этого нечего бояться. И пройдет она не так, как у многих женщин, которые хотят чем-нибудь забыться, во что-нибудь уйти.
   -- Мудреная вещь! -- выговорила я точно про себя.
   -- Не стану я, как ваш старый приятель...
   -- И консультант -- добавила я.
   -- Указывать вам на избитые рельсы, по которым можно покатиться... Прежде всего -- благотворительность.
   -- Как вы угадали мою мысль! -- вырвался у меня возглас.
   -- Это хорошо для барынь и дамочек, а не для таких личностей, как ваша.
   Я думала, что он тут же пустит в ход свое слово "повелительница"; но он воздержался.
   -- Да... но вы сами любили когда-то вспоминать ту сцену из "Отцов и детей", когда Базаров укладывается.
   -- И говорит, что и в жизни надо так поступать, чтобы в чемодане не было пустого места.
   -- Его и не будет. Уже если пошло на цитаты, то вспомните добродушного мудреца Джона Стюарта Милля.
   -- Почему его? -- остановила я.
   -- Он держался той формулы, что высшей задачи у нас нет, как проявлять -- во всех направлениях -- свое "я", давать ход всему, что кроется в запросах нашей души, в наших способностях и творческих задатках.
   -- Легко сказать!
   -- В вас найдется все это. И никто и ничто не помешает вам достигать всего, чего просит ваше чуткое и энергичное "я".

XII

   И он первый стал предостерегать меня насчет заурядной благотворительности.
   -- Что может быть банальнее того, что французы называют "dame-patronesse"?
   Я даже рассмеялась.
   -- Вам бы ничего не стоило быть такой "dame-patronesse" в любом благотворительном деле! Кто же лучше вас подходит к этому амплуа. Но без внутреннего влечения вы ничего не станете делать. И удариться в добрые дела только, чтобы уйти во что бы ни было -- вы на это не способны. Вы -- слишком личность. Если бы до сих пор -- и до вашего вдовства -- вы почувствовали к чему-нибудь особую тягу, вы бы уже выбрали себе дело по душе. А этого не было.
   -- Может быть, -- возразила я, -- от того, что я такая бездушная. Не даром же мой муж говорил всегда о холодке.
   -- Это -- особая статья! То холодок чисто-женский; да и то я в него не поверю, до поры до времени.
   Я взглянула на него вопросительно.
   -- Как мужчине, по русской пословице, не должно открещиваться ни от сумы, ни от тюрьмы, так и женщине от того, что в ней, рано или поздно, заговорит ретивое!
   -- И вы желаете этого мне? В роде диверсии вместо благотворительности?
   -- Я этого не сказал -- и не скажу. Это придет или не придет -- пророчествовать не берусь. Но у вас есть свои запросы, свои идеи, искреннее -- и я сказал бы -- чисто-мужское стремление выполнять вот именно формулу английского мудреца: достичь полнейшего развития вашего духовного существа.
   И тут он начал перебирать все то, к чему я, на его глазах, в течение нескольких лет, стремилась.
   -- А вдруг -- возразила я -- как все это представится мне как дилетантство, как занятие от скуки?
   -- Этого быть не может! -- горячо воскликнул он. -- Вы сами на себя клевещете. Припомните -- между вами и вашим покойным мужем шла упорная борьба. Вы хотели быть самой собою, и победили. Он все сбавлял свой вышучивающий тон и кончил тем, что предоставил вам полную свободу. Но этого мало! Он стал высоко чтить все ваши запросы.
   -- Оттого, что он был в меня влюблен и жаждал взаимности.
   -- Может быть! Но так или иначе -- это факт. И вам дорога была ваша победа. А разве теперь вы растеряли свой "feu interieur?" (фр. "внутренний огонь") Не может этого быть!
   И, помолчав, он добрыми, игривыми глазами поглядел на меня.
   -- На вашей лире несколько струн, и все они могут гармонично звучать. У вас эстетические потребности. Вы серьезно любите музыку, и вам можно уйти в нее, не как робкой ученице, а как артистке.
   -- В душе, -- добавила я.
   -- И ваш лейб-музикус сам по себе интересует вас.
   -- Своим интересным личиком?
   -- Нет, талантом, исканием новых музыкальных откровений. И вы можете оказывать ему -- самую ценную для него поддержку во всех смыслах.
   -- Он слишком горд, чтобы принимать от меня материальную помощь.
   -- В этом не будет ничего обидного. Чайковский был не ниже его талант. А потом пойдут другие области вашего духовного достояния: философия мысли, интерес к разным исканиям, к идеям и модам, возможность создать у себя -- быть может -- небывалый центр.
   -- И воображать себя царицей салона, во вкусе дам XVIII века!
   -- Вы не ниже их ни в каком смысле! -- сказал он спокойно и уверенно.

XIII

   Но мой скептический друг -- в конце концов -- прав.
   Нельзя забрасывать своего "я". И надо быть честной во всем, вплоть до анализа своих душевных состояний.
   Да, смерть мужа нанесла мне удар... Но больше чем? Тем, что эта смерть оборвала ту связь, которая могла перейти во мне в более нежное чувство. А оно не успело укрепиться во мне.
   Вот настоящая, неподкрашенная правда.
   С ударом этим надо мириться. Он не лишил меня обладания своим "я".
   Я не хочу представлять из себя "малабарскую" вдову. Это был бы жалкий самообман. Но душевное одиночество я стала испытывать сильнее. Около меня нет человека, так беззаветно любящего меня, и во мне нет ни к кому такого теплого чувства, какое я имела к нему, особенно с тех пор, как болезнь стала подкашивать его силы.
   Но... мое "я" -- на две трети интеллектуальное, а не эмоциональное, если выразиться на более точном, научном языке.
   И тут мой светский духовник прав.
   Броситься в банальную благотворительность -- "pour combler un vide" (фр. чтобы заполнить пустоту) -- это меня удовлетворить не может. Надо дать ход всему, что есть во мне стоющего, как в сознательной личности с высшими запросами -- в разных направлениях.
   Это звучит немножко претенциозно. Этим нечего смущаться в такой самоисповеди, какую я произвожу себе в настоящую минуту.
   Самовлюбленности, склонности к самообману -- в моей натуре нет. Я ничего не воображаю о себе. Во мне нет таких ярких дарований, которые бы открывали передо мною прямую дорогу и накладывали бы известную печать так называемого "призвания".
   Я никогда не мечтала об имени писательницы, не стремилась и на сцену.
   Мои идеи и вкусы, и запросы (из-за которых шла у меня борьба с мужем) вытекали прямо из потребности более широкого развития.
   -- Но ведь все это нейдет дальше дилетантства? -- кинут мне.
   Может быть, и так. Но такое дилетантство есть основа того развития, к какому я не переставала стремиться. Это то, что мужчинам, да и теперешним женщинам, дают аудитории и курсы.
   Фонд во мне уже заложен. Теперь надо сосредоточиться на том, к чему я больше способна.
   Это не так-то легко решить сразу, если в вас нет прирожденного таланта и неудержимого влечения к чему-нибудь одному.
   Но не трудно подчиниться мужскому гипнозу и, как наездники говорят, "натаскать" себе какое-нибудь якобы призвание.
   Около меня несколько выдающихся мужчин, совершенно в разных родах.
   Тут и профессор с новыми веяниями в философии, увлеченный талантом парижской знаменитости, которую я слышала в "CollХge de France", тут и мистик, тут поэт-символист, склонный к теософии, тут и музыкант с новыми исканиями, мой учитель музыки, который находит, что если я буду работать одинаково усердно и как пьянистка, и по теории музыки -- во мне непременно должна всплыть и потребность в "звуковом творчестве".

XIV

   В антураже "повелительницы" музыкантик считается моим Веньямином.
   Он -- самый милый, самый новый, самый чуткий и трепетный по своей натуре, по своим полетам фантазии и чувства.
   Не знаю -- сделает ли он из меня достойную ученицу не только как пьянистку, но и как композиторшу, хотя бы очень не крупную, но для меня -- я чувствую -- большое душевное довольство от его задушевного, на общую, оценку странного тона, от всех тех "eiâts d'âme" (фр. "душевные муки"), которыми он делится со мною.
   Всегда его "я" натянуто, как вибрирующая струна. Умник-психиатр сказал бы, пожалуй, что он -- олицетворение какого-то психоза. Но это не верно.
   В нем нет ничего безумного, и даже истерического. Но он -- антипод обыкновенных настроений, даже и талантливых людей и музыкантов, и в других сферах искусства. В таких редких натурах день и ночь происходит то, что мой профессор-философ называет "подсознательной работой творчества".
   То, что он говорит, что наигрывает, что сочиняет в более законченных формах -- все это только докладывается его сознанию.
   И минуты, когда он, за роялем, в моем рабочем кабинете, начнет набрасывать идеи и образы, какие пришли ему тут же или раньше, и при этом говорит о них -- для меня всегда большой эстетический праздник.
   Вся его тонкая, женственная фигура, и бледное лицо с неправильными, но милыми чертами, и выражение огромных глаз, и жесты, и тембр его голоса, все это -- пленительно и всегда ново, всегда заключает в себе что-то таинственное, манящее куда-то, в мир особых откровений души.
   Он не мистик в узком смысле. Я даже не знаю -- сохранил ли он какую-нибудь связь с обрядовой религией, но он должен верить в тайны загробной жизни, он охотно слушает разговоры на тему теософии, он, вероятно, и в минуты своего вдохновения чувствует в себе что-то, говорящее о каком-то прежнем состоянии своего существа.
   Две его лучшие фортепьянные вещи прямо проникнуты таким чувством.
   Без него мне было бы минутами очень жутко. И из всех моих друзей он, конечно, тот, с кем я всегда "вибрирую в унисон".
   Мой мудрый духовник иногда что-нибудь заметит с юмором о моей "слабости" к музыканту. Но он меня ни к кому не ревнует. Он был бы теперь даже доволен, если бы мое расположение к музыканту перешло во временный флёрт.
   Но я не знаю -- дойдет ли до этого. Зачем мне флерт, когда я так близка к его душе? Это сейчас же придало бы оттенок банальности нашей духовной связи.
   И в нем нет никакого кокетства, я бы сказала ничего "от мира сего". Женщины, как женщины -- точно совсем для него не существуют; хотя он так нравится им; ему уже делают везде такие овации.
   Мой муж одно время тайно ревновал меня к нему; но и он скоро распознал, что тут нет никакой прямой опасности.
   Вениамином он останется, но моим повелителем -- ни под каким видом.

XV

   Мой маэстро -- настоящая "сенсатива". Но это в нем и привлекательно.
   В нем, до сих пор, ни пьянист, ни композитор -- не признаны еще так, как он того стоит.
   Он зарабатывает мало, и как композитор -- еще ничего. Выступать в концертах он не любит, хотя имел бы все шансы и на денежный успех. Уроки подавляют его.
   Занятия со мною для него -- "праздник" -- это его собственное выражение. Из-за платы у нас были переговоры. Но "cachet" в двадцать пять рублей за урок игры он не принимал, находя такую плату "безобразно высокой". То же и по занятиям теорией.
   Надо было на чем-нибудь поладить, и я уговорила его еще до смерти мужа получать ежемесячный гонорар за все. И тут пришлось с ним торговаться. Мою цифру он находил также "безобразно-большой". Поладили на полутораста рублях в месяц.
   Но все это не дает ему той полной свободы, которую он должен иметь, как композитор. И когда мы опять возобновили наши занятия, я стала говорить ему на эту тему таким тоном, что он был видимо тронут.
   -- Одно из двух, -- сказала я ему --друзья мы с вами или нет. И не только друзья, но и товарищи.
   И на это "товарищество" я всего больше напирала.
   -- Так уже зовите меня, как на рабочих митингах, "товарищ такой-то", -- пошутил он.
   -- Стало быть, -- продолжала я, -- нам считаться не полагается ни в каком случае.
   И я поставила вопрос так:
   -- Предположите, что кружок почитателей вашего таланта собрал бы капитал, проценты с которого представляли бы собою ваш годовой оклад, Скажите прямо: почему вы не могли бы это принять?
   -- Я не знаю, -- с жестом головы вымолвил он. -- Это вопрос очень щекотливый.
   -- Ничего щекотливого тут нет! -- еще горячее возразила я. -- Почему же одно лицо, вместо кружка, если оно имеет большие средства, не может предложить вам это?
   -- Это совсем другое дело!
   Он даже покраснел.
   -- Почему? Угодно -- я сделаю это фактом общественным... Сделаю это анонимно...
   -- Он, все равно, узнается.
   -- Весьма вероятно. Но надо же быть выше таких щекотливостей.
   У него блеснули на ресницах слезы.
   -- Я тронут, я глубоко тронут... но поймите... Вы миллионерша... и вы молодая, прекрасная собою женщина.
   -- При чем тут моя наружность?
   -- И сейчас пойдут толки... что вот я вас увлек и воспользовался этим увлечением, создал себе субсидию в такую-то сумму.
   -- А как же большой русский композитор принял такой же дружеский дар от женщины?
   -- Да...Но это было-дело его совести. Но и то мне лично было всегда тяжело, когда злые языки перебирали это на свой лад.
   -- Будьте выше этого!.. Или вам дорого ваше призвание, ваше творчество -- и тогда гарантия свободы и досуга -- не может не быть вам приятной? Пли вы ставите выше этого... что скажут -- qu'en dira-t-on? (фр. Что скажут об этом люди?)
   -- Нет! Тысячу раз нет! Но я боюсь за нашу дружбу. К ней не должно быть примешано ничего такого.
   -- Но ведь я не могла бы даром брать у вас уроки? A тут больше ничего, как тот же гонорар... положим, увеличенный; но ведь для такой богачки, как я -- это ровно ничего не значит.

XVI

   Он все-таки же не дал полного согласия.
   Но... "la glace est rompue" (фр. "лед треснул"), и теперь это вопрос времени. Я своего добьюсь.
   Меня необыкновенно освежает сознание, что такая одаренная личность будет освобождена от всех житейских дрязг, и этим я выражаю только половину моего дружеского чувства к нему.
   Может-быть, я увлекаюсь и ставлю его слишком высоко.
   Мой скептический приятель уже отпускает шуточки на эту тему.
   Говоря о нем, он называет его не без иронии:
   -- Ваш гениал.
   Но это не ревность. От признает в нем талант; но сам к музыке равнодушен и повторяет:
   -- Я тут не судья! Но важно то, что в вашем внутреннем мире это интересный и согревающий вас мотив -- подчеркнул он. -- Особенно теперь.
   Считая меня, до сих пор, "с холодком", он вряд ли боится, как бы из этого "интереса" не вышло захватывающей страсти.
   Страсть захватила бы, но не дала мне того бескорыстно-чуткого понимания всего, к чему тянется эта трепетная душа.
   Когда он, у меня в кабинете, ночью -- не раньше первого часа -- сядет за рояль и начнет "бродить" по клавишам, говоря вполголоса отрывистые фразы, по которым я могу следить за полетами его творческой фантазии -- мне кажется, будто и я участвую в этих полетах. Я ловлю налету всякое слово и по одному звуку чую то, что ему представляется, в эту минуту, в виде лучезарного или трагического образа.
   И если бы в моей натуре лежал запас зависти -- кому бы я могла завидовать, так именно этому "музыкантику" -- как его наверно зовут некоторые из моих друзей.
   Неужели мне никогда не удастся пойти дальше моего любительства? Это было бы слишком обидно. Но мой музыкант не льстивый маркиз моего двора. Он находит во мне не одни только виртуозные способности, но и творческие "предрасположения" -- как он выражается.
   Так или иначе, но и мой мудрый духовник недаром приводит слова Базарова -- насчет того, как нужно набивать чемодан жизни.
   И не кое-как, а памятуя о формуле старенького мудреца Джона Стюарта Милля, на которой он также настаивает.
   Может случиться, что кто-нибудь из моих "habitués" (фр. завсегдатаев) начнет, как мужички говорят, "щунять" моего музыканта.
   Что ж! Это будет курьезно. Но я сумею все это привести "к одному знаменателю".
   Да и вряд ли до этого дойдет. Каждый из них слишком высоко ставит свое "я". И смотрит на все я ни всех с высоты своего "мироразумения", или своих "исканий", или своих "états d'âme" (фр. состояния души или ума).
   Вообще же все они любят музыку и до сих пор кроме ласковых слов мой музыкант ничего от них не слыхал. Моя же музыкальность их положительно привлекает.
   Чего же больше?

XVII

   "Если, в числе моих друзей, нашелся бы прямой соперник моему музыканту, то это другой "Вениамин" -- поэт-символист, взыскующий "потусторонних" видений и тоже, по-своему, "не от мира сего".
   У меня к нему нежность... в роде материнской. Это не самообман. На влюбленности в него никогда я себя не ловила... раньше, до смерти мужа, не ловлю и теперь, когда я с ним еще ближе сошлась.
   Он гораздо красивее музыканта. Голова у него точно у какого средневекового барда. Прозрачная бледность кожи, глубокий, часто вспыхивающий или затуманенный взгляд темно-карих глаз, светло-каштановые волосы, что-то необычайно пленительное в улыбке и несомненно прирожденная наивность при всех исканиях его гибкого ума и чуткой души.
   Это такой же цветок, как и мой композитор, нуждающийся в ласковом, нежном уходе за собою.
   У композитора натура более бурная, менее ясная, склонная к "наитиям", которые вызывают в нем почти болезненную борьбу с своим творческим "я". А у этого -- точно ряд грез. Он без всякой борьбы переходит от одного настроения к другому. Он может последовательно побывать в разных "сферах бытия", как он выражается. В лирических ли песнях, или в стихотворениях в прозе, в целых рассказах или думах на самые отвлеченные темы -- он везде верен себе. Это все он же; но грезы различны. И он одинаково верит в них.
   Вот это-то в нем и пленительно.
   Над ним смеются, и за глаза, и в статьях разных газетных шавок. Когда он выступает где-нибудь, как лектор -- ему говорят резкости. Это все с него слетает. Он волнуется, ему бывает больно. С ним даже случилось что-то в роде обморока. Но это только его слабые нервы и весь его телесный состав; а душа остается все такая же. В нем есть целый клад веры в высшие духовные радости, в "таинственную прелесть бытия".
   Это не самодовольный оптимизм сытого буржуа или самовлюбленного интеллигента. Это -- грезы поэта, для которого тайны всемирной жизни полны неиссякаемой прелести.
   Мистик ли он? Да, в общем -- конечно. Но он "внеисповедный", он и сам так называет себя. Ему дорога красота религиозного быта. Он не хочет разрывать с "верой отцов"; но всякие споры о догматах ему противны.
   В нем нет и аскета. Для этого он слишком влюблен в жизнь, но не "обывательскую" -- как он выражается, а ту, что кроется под вещественной оболочкой.
   Для него все -- только подобие -- "ein Gleichniss" (нем. притча во языцех) -- любимое его слово из знаменитой фразы Гёте в конце второй части "Фауста".
   А философски он называет это "Schein" (нем. блеск, сияние) -- не то призрак, не то подобие. Поэтому он и мог бы перенести всякие удары судьбы. Поэтому-то он, по-своему, также "не от мира сего", как и его соперник-музыкант.
   Его он ставит очень высоко, говорит о нем всегда с нежностью, слушает его с видимым наслаждением.
   Вероятно, когда тот "бродит" по клавишам, мой символист уносится в потусторонние сферы и творит, под эту музыку, в виде верениц идей или образов.
   И все, что он скажет музыканту -- всегда так ново, поэтично, неожиданно.
   Разумеется, на оценку буржуазного "здравого смысла", все это отзывается "блаженненьким", как его иногда, под шумок, и называет мой духовник; но это-то в нем и трогательно... и мое материнское чувство принимает все это, как должное.

XVIII

   Такой мужчина может ли он сделаться "властителем" моих "дум"?
   Очевидно -- нет. Будь я сентиментальнее, чувствуй я полное одиночество -- я бы могла привязаться к нему, как женщина, и без всякого материнского оттенка. Но из них обоих такой ход чувства возможен был бы скорее с музыкантом. Когда тот в "трансе" своего творчества, я чувствую всегда особое влечение к нему... не эротическое, правда... Но как определить, в каждую данную минуту, какого рода чувство загорается в вас?
   С моим вторым "Вениамином" я не испытываю ничего такого. Я только любуюсь. Я способна переноситься в его мир, когда он мне читает что-нибудь свое или "грезит на яву", при мне, в моем кабинете, сидя на низком табурете, около той кушетки, где я лежу.
   И это мой друг-скептик отлично понимает.
   Он на обоих Вениаминов смотрит совершенно, как моя нянька.
   "Чем бы дитя ни тешилось -- только бы не плакало".
   Музыканта он считал бы "опаснее", если б ревновал меня или вообще боялся, для меня, запоздалого увлечения.
   "Запоздалым" он бы не считал никакого чувства, если б даже во мне оно и заговорило.
   По этой части он ничего за меня не боится. Он уверен в том, что на настоящую страсть я не способна.
   А флёрта он для меня желает. И, уж, конечно, лучше с одним из моих Вениаминов. И в том, и в другом он уверен. Ни с одним из них я бы не "зарвалась". Да и его глаз тут был бы неизменно. Все это выходило бы "en famille" (фр. между собой).
   Я вот так дурачусь про себя, а на душе у меня совсем не "ангелы поют", как говаривали у нас дома, когда я была девочкой.
   Мой символист понял интуитивно, с чем я осталась после смерти мужа. Не навязывая мне своих "диагнозов", он раз, с глубокой проницательностью, точно ясновидящий, определил мою "надсаду" (это его слово), подлинный характер той горечи, которую оставила мне потеря мужа, как раз в тот момент, когда я стала верить в то, что и мое чувство к мужу будет такое же, как и его ко мне.
   На-днях он говорит мне:
   -- Дорогая моя! Другой бы, на моем месте, стал вас вводить в два особых потусторонних мира.
   -- Каких это? -- остановила я его.
   -- Вы знаете, что я дружу с теософами. И, кажется, вас, еще недавно, интриговал этот вид религиозного настроения.
   -- Я об них что-то совсем забыла.
   -- На обыкновенный аршин... после удара, показывающего, воочию, всю тленность и тщету нашего земного существования, великое благо -- уйти в такую веру, где настоящее есть именно только "Schein", только "Gleichniss" и где для нашего "я" открываются бесконечные перспективы безтелесных переживаний.
   -- Да, -- заметила я. -- Но от буддийской Нирваны веет холодом.
   -- Можно ее и не признавать. Есть теософки, считающие себя хорошими христианками. Но я вас понимаю. Вас этим не прельстишь. Не прельстишь и тень, чему предаются мои приятельницы-спиритки.
   -- Конечно, нет, -- очень твердо выговорила я.
   -- Вы будете искать других откровений. Они должны исходить из реальной жизни. Такова ваша натура.
   И это очень верно и глубоко. Хоть его мой мудрый советник и считает "блаженненьким", но и он ничего лучше бы не сказал.

XIX

   Остальные два "habitués" моих обедов и вечеров говорят только уму, запросам чисто-отвлеченного характера.
   Из них -- философ мне гораздо ближе -- и по своему воспитанию, и по тону. Я ему обязана моей теперешней подготовкой. В каких-нибудь две зимы он сделал из меня хорошую слушательницу какого угодно философского курса. Он давал мне темы для небольших рефератов, которые вызывали очень оживленные прения.
   По своей "платформе" -- как нынче говорят -- он сторонник идеализма, и, прежде всего, старался о том, чтобы не допускать меня по "наклонной плоскости" матерьялистического направления.
   Но я ему сразу сказала:
   -- Профессор! Позвольте мне самой во всем разобраться. Матерьялисткой я не желала бы быть; но не хочу и замыкаться ни в какую догму.
   Он отнесся к этому терпимо; хотя в нем, рядом с мыслителем, сидит и верующий человек. Он единственно -- за обедом или завтраком -- крестится, садясь за стол. Его религия придерживает своим обаянием, как сердечная связь с детством, с народом, с поэзией мистических переживаний.
   Изуверства в нем нет; но он стоит и за обряд, придавая ему особое символическое значение. В этом он сходится с моим вторым Вениамином. И между ними никогда не выходит споров. Но профессор -- более систематический ум.
   Как с человеком, я стала сближаться с ним довольно быстро. Он давно женат и отец семейства; но жена -- чахоточная и почти безвыездно живет заграницей, переезжая из одного санатория в другой. Я ее никогда не видала. При ней состоят две девочки.
   Женился он слишком рано, и не трудно было распознать, что целая половина его души остается без удовлетворения.
   Натура у него скорее пылкая. В нем, до сих пор, сидит студент. Его философски-религиозное credo не помешало ему выработать из себя настоящего "левого". И где бы он ни выступал публично, всегда он выберет такую тему, которая не может быть приятна нашим "сферам".
   Я ему, и в этом смысле, многим обязана. При жизни мужа я избегала политических разговоров: он был слишком большой скептик по этой части. Под влиянием такого руководителя, как мой профессор, я, не делаясь "завзятой радикалкой" -- стала гораздо прямее и последовательнее относиться ко всем основным вопросам общественной морали.
   Наши общие симпатии и антипатии все закреплялись и --на этой почве -- могло бы произойти гораздо более теплое сближение.
   Помешала болезнь мужа и то, что я пережила с его потерей. Но душевное одиночество -- по возвращении домой -- могло бы только дальше повести наше сближение. Я давно уже начала замечать, что в нем заговорило и мужское чувство. И только особого рода запоздалая стыдливость делала его более сдержанным.
   Но, как мужчина, он был для меня гораздо дальше, чем оба мои Вениамина, особенно музыкант. Я слишком привыкла вести с ним отвлеченные разговоры и мне было бы более, чем странно, если б он, ех abrupto (лат. внезапно), заговорил со мною, как мужчина, желающий моей любви.
   Мой духовник частенько уже поговаривал, что профессор "вынашивает в себе момент любовного озарения".
   Он же давно пришел к такому афоризму:
   "По какие бы то ни было умственные отношения с красивой и молодой женщиной непременно перейдут в флёрт или в более серьезную связь".
   -- Только я от этого застрахован, -- прибавляет он всегда.

XX

   В виде дополнения к философу  1 -- другой habitué моих сред уже прямо "богоискатель".
   Мой саркастический друг прозвал его:
   "Человек звериного числа".
   Он выступал и в печати и на публичных прениях -- с толкованием Апокалипсиса. А там ведь стоит число "666" --символ "зверя", под которым можно понимать императора Нерона.
   Я им никогда не увлекалась и считала его вполне искренним. В нем мистика сочеталась с разными протестами --часто прямо революционными. Может быть, в этом сказывается и старая "закваска". Он ведь вышел из рядов самых крайних социалистов. И до сих пор он на современный строй общества смотрит почти как анархист, возмущается его неправдой и хищничеством капитализма.
   Когда он разойдется на эту тему, то я точно присутствую на митинге "товарищей".
   Хорошо и то, что он никогда не пытался -- обратить меня в свою веру.
   Но какая эта вера -- я до сих пор ясно не вижу. По социальным вопросам это иногда революционный марксизм, иногда революционное народничество. В религиозных -- это обработанный по-своему катехизис, но с бесконечными порываниями в царство символической мистики.
   Каюсь, он для меня более курьезный тип, чем кто-либо. Но от него всегда многое услышишь такое, чего в книжках не найдешь. Он оригинальнее моего профессора, в нем чувствуется и народная· стихия.
   По происхождению, он -- из духовного звания, и долгая университетская "учеба" (как он часто говорит) не выела этой основы его психики.
   Как мужчина, он уже совсем не существует для меня. Наружность у него мрачно комическая; голова какого-то мифического звонаря, с гривой безпорядочно кудрявых, мужицко белокурых "косм" -- иначе трудно выразиться.
   Но и в нем вспыхивает несомненная страстность, когда он говорит о "вечно-женском" элементе, о браке, о тех обманах, которыми половой инстинкт опутывает злосчастное человеческое "я".
   Никто так не может говорить на эту шопенгауэровскую тему, как он.
   Если б он познал страсть -- а может-быть он и прошел через нее -- для него действительно женщина превратилась бы в "дьявольский сосуд".
   В моем мужском антураже нет ни одного модного вожака -- депутата, хлесткого публициста, адвоката по громким политическим процессам.
   Кажется, мой профессор немножко отводил меня от "культа злободневных знаменитостей". Может-быть, боялся влияния какого-нибудь "эс-эра" или даже махрового бойца из партии "народной свободы". Но я и сама к этому не стремилась.
   Мне хотелось -- и до сих пор еще хочется -- дойти до более цельного и свободного "самоопределения". А для этого надо воздерживаться от "злобы дня". Иначе как раз будешь страдать тем, что не только мой профессор, но и мой советник-духовник называют двумя кличками: "кружковщина" и "направленство".
   Что же может быть банальнее -- попасть в секту не только лондонских суфражисток, но и российских феминисток?

XXI

   В моем "салоне" тон задают исключительно мужчины. Подруг, приятельниц -- у меня нет. Не осталось и товарок по девическим светским выездам.
   Муж мой женился на мне с репутацией великого женолюба, но его победы были больше в театральных сферах и в том классе, который граничит с миром галантных женщин, хотя бы они и принадлежали к "обществу" и состояли при законных мужьях.
   Скажу прямо: женщин -- вообще -- я не очень-то люблю. Не из чувства соперничества, не из каких-либо личных счетов -- нет! И никогда я и никого не ревновала к мужу, ни дома, ни в тех местах, куда мы выезжали. Правда, он и не подавал к тому никакого повода.
   Мне всегда или пресно, или даже тошно в женском обществе. Суетность и вздорность дамских разговоров -- еще девицей --я с трудом могла выносить. И ни одна умная личность, каких я встречала до самого последнего времени, не любит дамского общества -- кто бы она ни была -- светская женщина, или деловая, или увлекающаяся чем-нибудь интеллигентным.
   Присматривалась я и к нашим феминисткам; но в приятельство с ними не вступала. Даже самые умные и убежденные -- все-таки "выученицы" мужчин. В них я не вижу ничего своего. И платформы их слишком уже прямолинейны. Они повторяют все одно и то же. Вперед знаешь -- какую они выпустят фразу. У большинства их заряженность против мужского пола -- только маска. Они сами обезьянят с этих "тиранов" и "хищников". Если женщина подавлена мужчиной, то не в том классе общества, к которому они сами принадлежат.
   Я, на основании своего житейского опыта, скажу, что у нас жены совсем "затюкали" мужей. Нигде, заграницей мужчины не играют такой роли, как у нас -- так безвольны перед своими "дражайшими половинами".
   Иностранки давно это подметили, особенно француженки. Наверно, и про моего мужа его приятели говорили, что я его "прикрутила". А сама я скажу теперь, когда все уже позади, что женщина с умом и волей может поставить себя так, что ее личность будет совершенно обеспечена во всем, что она считает нужным добыть. И я могла, как член общества, предаваться какой угодно деятельности. И теперь могу. Но не вижу большой сладости в том, чтобы "нашей сестре" дали право заседать, если не в государственной, то в городской думе.
   И я прямо сторонилась от заядлых феминисток. В моем антураже самые развитые должны были бы только повторять то, что для них припасли мужчины. А главное -- они находили бы, что у меня собирается кружок, лишенный политико-социального духа, без всякой революционной закваски. Ни одна из них не выносит ни модернизма и его исканий, ни мистики, ничего, отзывающегося метафизикой.
   А светские болтушки заводили бы только флёрты, интересничали, вносили с собою воздух шумной и безвкусной суетности.
   Я сделала исключение для одной только дамочки. С нею мы давно знакомы. Она сделалась ученицей моего музыканта, кажется, одно время "безумно" в него влюбилась, не овладела им и настолько оказалась умненькой и чуткой натурой, что не переменилась в своем высоком уважении к его личности и высшей одаренности, к его идеям и порываниям в области музыкального творчества.
   Из нее вышла бы прекрасная музыкантша; но она слишком нервна и черезчур отдается всяким впечатлениям, чтобы бить все в одну точку и дойти до настоящих результатов.
   Она бывает и на наших беседах, хорошо слушает и часто делает очень остроумные замечания.

XXII

   Ее зовут все "Люля". Так и говорят:
   -- Видел Люлю... Люля вас целует.
   А фамилии никто никогда не прибавляет.
   Она, в моем антураже, какой-то пестрый красивенький цветок, или птичка-колибри с яркими перышками. И говор у нее такой же: искристый, с переливами голоса, с маленькой, милой шепелявостью, Одевается она в таком же жанре: очень молодо, пестренько, но в своем оригинальном стиле.
   Без нее у меня было бы уж чересчур... не скучно, а серьезно, с очень приподнятым тоном бесед. Один только мой скептик-духовник вносит некоторую ноту юмора и отводит разговор к более реальным предметам.
   Он делает вид, что ухаживает за Люлей, всегда подсядет к ней за чайным столом и смешит ее... Да и вообще она всем им нравится, даже и мистику.
   Но "исканий" в ее душе нет никаких, в их духе. Она ищет постоянно, но не того... У нее, в сущности, скучающая душа, но чисто женская. Она ищет "интереса". Это слово значит, на ее жаргоне, увлечение кем-нибудь. Через много таких "интересов" она проходила, с тех пор, как сделалась молоденькой вдовой. Был слух, что она хотела покончить с собой -- после разрыва с кем-то. Это было еще до нашего знакомства.
   Но она не изливается со мною, как бы, наверно, желала этого сама. Я ей внушаю, вместе с несомненной симпатией, и особого рода "решпект" -- это ее собственное слово.
   Ей самой всегда хочется вызвать во мне разговор "по душе", заглянуть хоть в уголок моего "я".
   Недавно, оставшись со мною, с глазу на глаз, она говорит мне своим детски-ласковым тоном:
   -- Смотрю я на вас, дорогая, слушаю... и все спрашиваю себя -- неужели такая женщина, как вы -- останется так... в пространстве, без какого-нибудь настоящего интереса.
   Я знала, что это слово означает в ее жаргоне.
   -- Вы все насчет любви? -- пошучивала я.
   -- Ну, да, я знаю... вы можете мне возразить: а из ваших исканий что вышло? Пшик! Так это уже моя несуразная натура. Мне на роду писано все трепетать, все волноваться, то хандрить, то хохотать. Вы не такая... Вы -- одно слово: "повелительница", как вас здесь давно прозвали. Но ведь это все равно, что быть королевой. Все повинуются, все преклоняют колена. Но ведь у правительницы есть сердце. И она может выбрать себе такого верноподданного, которого она приблизит к себе и сделает даже своим повелителем.
   -- И вы желали бы этого для меня?
   -- За вас нечего бояться. Вы, когда полюбите всем сердцем, не будете ничьей рабой. Но, сколько я своим умишком смекаю, до сих пор вы еще не знали, что такое любовь, достойная вас. Тогда все, чем вы теперь живете -- и музыка, и литература, и всякие философские вопросы -- все это осветится совсем иначе... А то так и совсем уйдет на задний план. Полетит вверх тормашками! -- детски-весело, вскричала она.
   -- И вам бы очень хотелось, чтобы все это с меня слетело.
   -- Что ж! Каюсь! Хотелось бы! Пускай вас схватит это, как вихрь, и завертит. Не на век! Вы не такая, а хоть на годик, на полгодика!.. Вы расшибетесь! Но жизнь ваша сделается в миллион раз краше!
   Она вся разгорелась, развивая свою тему.

XXIII

   Раз она, застав меня еще в моей спальне -- я только-что надела пеньюар -- присела ко мне на низенький пуф, около туалетного столика, где я сидела, положила мне руку на колено и, глядя на меня, по-детски, снизу вверх -- начала вдруг жалеть меня, в особом тоне.
   -- Погляжу я на вас, дорогая, -- начала она, -- и так мне вас сделается жалко.
   -- Почему? -- почти удивленно спросила я.
   -- Потому, что вы только притворяетесь, что живете, а, в сущности, в пространстве.
   -- Как же это -- в пространстве? -- переспросила я.
   -- Да так! Можно с вами говорить -- совсем на чистоту?
   -- Пожалуйста!
   -- А что не так скажу -- простите. Но я от моего чувства к вам. Что вы меня не так любите, как я вас, это вполне понятно. Вы личность, крупная фигура, повелительница -- как вас давно прозвали. А я так себе, барынька... мечусь, ищу, хандрю, увлекаюсь и не могу найти себе ничего такого, что бы меня поставило на рельсы. Но ведь и вы не живете.
   И тут она, сложив кисти рук, все еще на моих коленях, и положив на них голову, уже совсем детским жестом, продолжала:
   -- Вы теперь одиноки... Вы потеряли в муже своего раба.
   -- Почему раба? -- остановила я.
   -- Он в вас души не чаял. Вы его покорили себе по ноги. Но скажите, дорогая, положа руку на сердце, разве вы его любили так, чтобы с ним у вас ушло из жизни все, решительно все?
   В первый раз мне ставили категорически такой вопрос, вот такая "дамочка", как эта Люля.
   Но она говорила так искренно и мило, что я скорее была тронута.
   -- Вы, быть может, и правы, -- сказала я, отведя от нее мое лицо.
   -- А вы ведь -- повелительница! Великолепная женщина! В полном блеске и силе. И умница, и даровитая, и богатая, можете царить где и как угодно. А вот простого счастья, какое есть у самой заурядной бабенки, или барыни, магазюльки, швеи, горничной -- у вас нет.
   -- И у вас ведь нет, Люле?
   -- Обо мне что говорить! Я -- шалая. Мне на роду написано -- метаться зря. Но вы... Ведь все, чем вы теперь живете -- все это только гарнир, а не самая суть жизни женщины... и такой, как вы... Окружили себя, правда, целым ассортиментом мужчинок из высшей интеллигенции... Чего тут нет! На всякие вкусы. Но ведь ни один из них не заставит забиться ваше сердце! Начиная с нашего маэстро. Я еще увлекалась им... а у вас нет ни малейшего интереса, как к мужчине. Остальные и того хуже. Все это для ума, для времяпровождения, для обстановки. Ни один не заставит вас жить всем своим существом.
   Она была так мила, в эту минуту, что я ее поцеловала. Даже глаза у нее сделались влажны от искреннего волнения.
   -- Так складывается жизнь, -- как бы про себя вслух выговорила я.
   -- Нет! -- Я с этим не согласна! Вы точно нарочно уходите от настоящей жизни.
   Она встала. Мы пересели на диванчик.

XXIV

   Люля потянулась ко мне и взяла обе мои руки.
   -- Дорогая! Как бы я была счастлива, если б исполнилась моя мечта.
   -- О чем?
   -- Да все о том же!
   И она подмигнула мне своими хорошенькими глазками.
   -- Конечно, я не имею никакого права давать вам советы. Что такое я -- рядом с вами! В роде как "мальчишка и щенок"! Ха, ха! Но воля ваша -- вам надо переменить вал.
   -- Какой вал?
   -- А знаете... как на шарманках. Надо вам... немножко по-другому жить.
   -- Так вот... мыкаться, как вы?
   -- У меня из этого ничего путного не выходит; а у вас выйдет..,. наверно... От ваших мужчинок никакой настоящей жизнью на вас не пахнет. Наш маэстро будет вас тешить своим талантом и всякими полетами в высоту... Но все это -- сухояденье... А об остальных и говорить нечего!
   И, помолчав, она точно выпалила:
   -- Нужно, чтобы явился он! И если вы захотите -- он явится.
   -- Он -- повторила я полушутливо. -- Непременно он!
   -- Нельзя без этого! Не проживете. И лучше теперь, чем позднее, когда мужчина может превратить нашу сестру в настоящую рабу.
   Тут она начала извиняться, несколько раз, стоя надо мною, обняла меня и убежала, кинув мне на ходу:
   -- Я вас так не оставлю! Сердитесь -- не сердитесь!
   Ее дребезжащий голосок еще дрожал у меня в ушах, и я все еще сидела в той же позе, с поникшей головой.
   И кто-то точно стал мне нашептывать:
   "А разве эта тараторка не права? Загляни поглубже в самое себя -- и ты рискуешь найти там пустоту. Берегись"!
   Я стряхнула это с себя и начала сейчас же выполнять "программу своего дня", как я обыкновенно называю.
   Да, но эта "программа", быть может впервые, встала передо мною неотразимым доказательством того, что я тренирую себя по известному рецепту, набиваю свой жизненный чемодан, как Базаров в "Отцах и детях", но что у меня нет ничего такого, что бы с утра до ночи согревало меня или заставляло жить хотя бы миражем особых душевных настроений!
   "Программа"!
   Это хорошо для ученого, для писателя, для дельца, но я ни то, ни другое, ни третье.
   Из всего того, чем я наполняю свой досуг -- ничего творческого не выйдет. Много-много, что буду с brio (фр. живостью) играть любую сонату Бетховена или ноктюрн Шопена и сочинять дилетантские "impromptu" (фр. экспромт), подражая моему музыканту.
   И неужели только? Или из года в год читать философские и другие книги, собирать у себя сливки интеллигенции, писать рефераты и участвовать в прениях?
   Тогда, если искать "диверсии" (как сказал бы мой скептический друг), не лучше ли уж уйти с головой в самую избитую благотворительность? По крайней мере, там можно что-нибудь толковое создать, найти, быть может, какую-нибудь живую идею, новое средство борьбы с безбрежным морем всякой нищеты, грязи, заброшенности, умственного мрака, одичания -- здесь же, в той самой столице, где я председательствую на наших говорильнях, вдаваясь в жалкий самообман.
   Неужели Люля глубоко права?

XXV

   В нашем "идейном" театре, на первом представлении, где бывает сбор всем частям интеллигенции и светского общества, я была в креслах; я всегда бываю одна и сидеть в ложе не люблю. И все та же Люля подскочила ко мне, в первый же антракт, и присела на свободное место.
   -- Как же вы одна? -- залепетала она.
   -- Я всегда одна.
   -- И никого около вас... никого из ваших habitués!
   -- Они не театралы.
   -- Мне было бы скучно одной... А вы заметили -- кто ко мне сейчас подходил?
   -- Я и вас еще не видала. Ведь вы сидите сзади меня.
   -- Да. Простите... Жаль, что не взглянули... Посмотрите, он стоит в проходе... около моего кресла.
   -- Без лорнета... я плохо вижу.
   -- Возьмите лорнет.
   -- Я не люблю этой манеры.
   -- Вы и так... разглядите.
   На проходе я увидала рослую мужскую фигуру. Голова брюнета, кажется, очень красивый профиль. Одет в смокинге и белом жилете. Большое distinction (фр. отличие).
   -- Кто это? -- спросила я вполголоса.
   И почему-то, точно против желания, приставила лорнет к глазам.
   -- Ага! Вот видите... Не правда ли, какой интересный?
   -- Кто же он такой? -- повторила я.
   -- Кто! Мужчина... каких у нас совсем нет.
   -- Вы с ним давно знакомы?
   -- Нет... только с этого сезона.
   -- И что же?
   Я шутливо подняла глаза с восторженным выражением. Она поняла этот жест.
   -- Ха, ха! Что ж! Сразу он мне дал шок... как нынче по-модному выражаются. Но я испугалась.
   -- Будто?
   -- Честное слово. Простите за вульгарную поговорку: "не по носу табак". Такой съест тебя без остатка. Да, я испугалась... и сразу же успокоилась. И тогда же сказала -- вот кого мне надо познакомить с вами.
   -- Почему же со мною?
   -- Вы его не испугаетесь. А для вас он будет диверсией... на фоне вашего салона. Как контраст. И вы его покорите "под ноги"...
   -- А разве это нужно?
   -- Мне было бы очень приятно.
   Красивый брюнет встал уже лицом к нам, но мне сделалось неловко -- еще раз навести на него лорнет. Я даже отвела голову в другую сторону.
   -- Дорогая... позвольте мне подвести его к вам.
   -- Зачем это?
   Я сказала это искренно и, вероятно, с гримасой; но какое-то темное любопытство шевельнулось во мне.
   -- Ну, позвольте... И он очень просил меня. Видите, он идет. Будет неловко. Что же вам стоит? Ведь вы не обязаны --сейчас же приглашать его к себе. Случайное знакомство в театре -- что же может быть обыкновеннее...
   Я только пожала плечами; по больше не отнекивалась.
   И мгновенно Люля подбежала к нему; а через несколько секунд подвела ко мне и представила.
   Фамилию я не сразу запомнила. Имени и отчества она не назвала, а сказала только: "Monsieur такой-то".
   Он низко поклонился, и тут только я, без лорнета, быстро, но отчетливо схватила весь его облик.
   Что-то действительно очень красивое и... сдержанно смелое... почти дерзкое во взгляде его "бархатных" глаз.

XXVI

   Люля стушевалась, а он попросил позволения сесть рядом.
   И как это было странно и необычно для меня: новые, для меня, духи -- очень тонкие, шедшие от него, стали меня точно щекотать. Такой голос я слышала также в первый раз: баритон, с ласкающими переливами среднего регистра. Я подумала, кто он, может быть, певец.
   Но тотчас же я стала глядеть на него. Он сидел в полоборота, с несколько опущенной головой. Мне на таком близком расстоянии -- уже не нужен был лорнет.
   Такой именно наружности я не встречала, ни здесь, ни в заграничных поездках.
   Не то, что называют "писаный красавец", но из ряда вон -- по всему своему облику, стану, абрису головы, игре физиономии.
   Должна признаться: я и до смерти мужа, и после нее, не испытывала еще -- ни от одного мужчины -- такого... вот именно "шока", как сказала недавно Люля.
   Именно "шок". Я даже рассердилась на себя и села в кресло лицом к рампе, так, чтобы не глядеть на него.
   Но я продолжала его чувствовать, тут рядом. И его духи волновали меня, и голос ласкал мое ухо.
   В том, что он говорил тогда, не было ничего особенного. Тон воспитанного человека, но в каком-то своем роде: его нельзя было принять ни за здешнего фешенебля, из стародворянского круга, ни за теперешнего "сверх-купца", ни за бывшего военного, скорее за артиста вообще... Может-быть, даже за актера.
   Впервые я почувствовала -- в чем обидно и теперь сознаваться -- что мне было безразлично -- что он говорит; но его голос и тон волновали меня на совершенно новый лад.
   В них я как бы слышала какой-то скрытый вызов. Точно он говорил мне, без слов:
   "Ты, до сих пор, считала себя повелительницей. Но застрахована ли ты от того, через что всякая женщина с душой и темпераментом должна пройти?".
   Это впечатление вылилось именно в такую мысленную фразу, когда он отошел от моего кресла, но с таким видом, что он еще вернется, в один из антрактов.
   Подскочила Люля и шепнула: -- Ну что? Как на ваш вкус?
   Я пожала плечами. Банальность этого вопроса покоробила меня. -- Не сердитесь? Скажете мне спасибо.
   Она меня поцеловала и отлетела.
   В первый антракт он не просил у меня позволения -- быть у меня в мой приемный день. И меня стало точно что покалывать, когда, во второй антракт, он не подходил. Я подавила в себе это чувство и пристыдила себя. Однако, меня что-то погнало в фойе, куда я обыкновенно не хожу, потому что не люблю никакой толпы.
   И мы там с ним столкнулись. Он шел из буфета один, держа голову несколько откинутой, на вершок выше всех почти мужчин. Голова его, в толпе, казалась еще живописнее.
   Когда он ко мне подошел и обласкал меня взглядом своих бархатных глаз, то в этом взгляде промелькнуло как бы:
   "Кто кого искал -- я вас или вы меня?".
   Меня это очень больно кольнуло; но я все-таки прошлась с ним взад и вперед по фойе.

XXVII

   На другой день, утром, за кофеем, я прежде всего попеняла себе за то, что я вчера, когда он подсел ко мне, в последний антракт, и, откланиваясь, наклонился и взял мою руку, чтобы ее поцеловать, я ему это позволила.
   Но отдернуть было бы странно. Этого теперь требует самая ходячая вежливость: всякий студентик, каждый кадетик и гимназист прикладывается сейчас же к вашей руке.
   Я не прикладывалась, при этом, к его голове, но вся как-то внутренне встрепенулась.
   Неужели это был своего рода "шок"?
   А на его почтительно выраженный вопрос:
   -- Вы разрешите быть у вас... В какой день вы принимаете?
   Я ответила:
   -- Очень рада. В четверг я всего чаще бываю дома.
   Но как же мне было иначе ответить? И что же тут было такого необычайного? Почему я стала пенять себе? Точно, я в самом деле, чем-то смущена, чего-то боюсь.
   Красивый брюнет, а потом что же? С какой стати я точно производила над собою какое-то самовнушение?
   Ну, он нанесет мне визит. К моему антуражу он не подойдет. И, если я приглашу его на одну из наших бесед, он и окажется среди моих "habitués" самым ординарным "кавалером" и поймет, что он тут "не ко двору".
   Но все эти соображения и оговорки все-таки не успокаивали меня.
   И когда, в тот же день, завернула ко мне Люля, мое первое внутреннее движение было -- почти "отделать" ее за то, что она, не спросясь меня предварительно, навязала мне знакомство с этим господином -- особенно после всего того, что она у меня болтала на тему интересного мужчины, и того, что так жить, как я, значит только прозябать и обманывать себя.
   Но она была "невменяема" и, порывисто обнимая меня, выпалила:
   -- Ну что, дорогая? Каков мой выбор? А?
   Это слово "выбор" могло придать всему разговору очень банальный характер, и я не позволила ей болтать дальше в таком же тоне.
   -- Красив... -- умышленно сухо выговорила я. -- Но, кажется, и только!
   -- О! Умница... Шельма!
   -- Даже и "шельма"?
   -- Вы увидите. Но это-то и интересно.
   -- Да кто же он такой?
   И тут я, тоном старшей, сказала ей:
   -- Как же это вы, Люля, знакомите, не объяснив сначала -- с кем?
   -- Господи! Как строго! Какого-нибудь милостивого государя я вам бы не представила. Вы видите у него дворянская фамилия. Из меценатов, был и военным, долго жил за границей... у него голос... собирается, кажется, на оперную сцену. У него порядочные средства и хорошее родство. Говорят, что он ведет большую игру... Но кто же ныне не играет?
   -- И только? -- полушутливо спросила я.
   -- Ах, Боже мой! Чего же вам больше? Свидетельство из охраны о его благонадежности?
   Она выпятила губки.
   -- Какая вы недотрога-царевна! Право, я была бы рада, если б он вас растормошил, стряхнул бы с вас всю эту неприкосновенность... Ха, ха! Скажете мне же спасибо.
   Чмокнула меня и также стремительно исчезла.

XXVIII

   Первый из моих друзей, кто нашел у меня его (мне удобнее так называть его -- без фамилии и даже имени и отчества), был мой "духовник".
   Просидел все время, до ухода того, говорил мало, обращаясь к нему с отменной, почти чопорной вежливостью --на барский лад, чего он почти никогда не пускал в ход.
   Я перехватила, раза два, его пытливый взгляд, каким он обозревал "незнакомца".
   Вышло так, что я не имела повода -- сообщить ему раньше о моем новом знакомстве. Да и он сам -- немного прихварывал и не был у меня больше двух недель.
   Разговор зашел об одном, наделавшем шуму романе -- на модную тему "реабилитации плоти". Я его, в свое время, прочла, и у нас была даже беседа, где все мои habitues высказывались очень горячо против тенденции романа, обвиняли автора в намеренном развращении молодой публики.
   И я была настроена в таком же роде; но сама воздерживалась от слишком резкого приговора.
   Мой "духовник" и тогда держался более спокойного тона, и его интересовала скорее литературная сторона романа, талант автора и реальная живость лиц.
   И теперь он высказался в таком же смысле. Но мой гость, обращаясь больше ко мне, стал говорить совсем в другом духе.
   Он совсем не хотел становиться на точку зрения моралиста, а стал указывать только на то, что пора покончить с фальшью всего, что надо идти в самую "суть" того великого инстинкта, без которого не было бы никакой жизни на земле.
   Я слушала его, нарочно закрывая глаза, и его тон, переливы голоса доставляли какое-то физическое удовольствие, точно кто играл тут на моем любимом инструменте, виолончели.
   Говорил он не как профессиональный "интеллигент", без всяких словечек и модных терминов, но несомненно, как человек, по-своему, начитанный и -- главное -- много живший. Впервые, всем своим существом я чувствовала, что так высказывается не резонер, не лектор, не салонный краснобай, а мужчина, знающий себе цену в глазах женщины.
   Когда я раскрыла глаза, после одной его тирады, взгляды наши встретились, и я должна была невольно опустить ресницы.
   Может быть, это не укрылось от тонкой наблюдательности моего "духовника"; но, когда гость ушел, поцеловав -- красивым жестом -- мою руку, то друг мой сначала оглянулся на дверь, откуда тот вышел, а потом, подсев ко мне на диван, сказал с юмором и вполголоса:
   -- Кто сей?
   Я ему рассказала, в нескольких словах, историю нашего знакомства.
   -- Значит, наша шалая Люля подвела вам его с намерением?
   -- Вероятно.
   -- Найдя, что все мы, завсегдатаи вашего "Hôtel Rambonillet" -- все это сухая канитель, а надо настоящий объект женского интереса?
   -- Что же вы скажете, по первому впечатлению?
   Я этим вопросом уклонилась от настоящего ответа и, конечно, он, как умница, сейчас же это понял.
   -- Скажу одно, вы ведь повелительница, и я вам желаю остаться и тут в своей роли. Но с таким, как этот таинственный незнакомец -- надо и сильной женщине держать ухо востро.
   -- Не пугайте! -- пошутила я.
   Мне было почему-то весело и немножко жутко.

XXIX

   Познакомился с ним и мой музыкант.
   Я с ним занималась. Это было перед самым обедом. Обыкновенно я, в эти часы, никого не принимаю.
   Мы еще не кончили, когда лакей вошел, подал мне карточку и доложил:
   -- Они просят извинения... обеспокоить вас на одну минутку.
   Он вошел со словами:
   -- Простите... я не в показанный час... Хотел только занести вам... вот эту книжку.
   И он протянул мне томик в цветной обложке.
   Неловко было не пригласить его присесть.
   Музыкант мой съежился. Общего разговора у нас не вышло. И минут через пять гость удалился.
   Но творческое настроение слетело с моего maestro; а он, под конец урока, только что начал "бродить" по клавишам.
   Тотчас же он начал собираться домой. Я его удерживала к обеду. Он не согласился.
   -- Простите... что этот визит вас так расстроил.
   -- Ничего, ничего... но... я не знаю -- в этом господине есть что-то глубоко для меня диссонирующее.
   -- Но ведь вы обожаете диссонансы в ваших композициях? -- пошутила я.
   -- Тут не может быть никакого разрешения.
   В первый раз в его голосе задрожали какие-то новые звуки. И нервное лицо точно проявляло внутреннюю боль.
   Я подсела к нему и протянула руку.
   -- Скажите... вам неприятно будет видать его у меня?
   -- Это, может быть, только минутное впечатление... Но...
   Он затруднился продолжать.
   -- Говорите, говорите!
   -- Да кто он такой? -- еще нервнее выговорил он.
   -- Я хорошенько не знаю. Видите... светский человек... по-своему развитой.
   -- И бельом!
   Это слово "бельом" вырвалось у него точно против воли.
   -- Почему же непременно бельом? Красивый... Но что же из этого?
   Я чувствовала, что во мне что-то вдруг поднялось тревожное. Мне не нравилось то, что сейчас сказал мой милый maestro.
   "Что это -- ревность"? -- мгновенно подумала я.
   До сих пор, я не замечала в нем как бы ничего, похожего на влюбленность. И никогда я, ни тайно, ни явно, не старалась влюблять его в себя. Если у нас было, одно время, что-то похожее на флёрт, то чисто-духовный, эстетический.
   Но если в нем вдруг заговорил мужчина, не было ли это признаком того, что он в нем зачуял "господина", который вторгся неожиданно в наш интимный мир? Значит, он зачуял и во мне что-то новое.
   И как подтверждение этого -- он обронил такие слова, сказанные с опущенной головой и очень грустными нотами:
   --Еще недавно...такой красавец-мужчина не проник бы сюда.
   Это выражение "красавец-мужчина" кольнуло меня. Я точно обиделась, больше, должно быть, за гостя, чем за себя.
   -- Полноте, -- сказала я тоном старшей сестры. Нельзя быть такой мимозой. Вы должны быть выше всего этого...
   -- Чего же именно? -- остановил он и так проникновенно поглядел на меня глубоко-грустными глазами.
   Мне стало почти жутко... и тревожно. Какое-то смутное предчувствие чего-то, что со мною фатально произойдет.

XXX

   И на той же неделе в моем интимном антураже вышло что-то в роде -- общего восстания всех моих habitués против него.
   Может быть, я неосторожно поступила, что сказала ему:
   -- По воскресениям у меня завтракают мои друзья.
   Он сейчас же воспользовался этим косвенным приглашением.
   А, как раз, на этом завтраке были все мои -- в сборе. Люли не было. Я ее на завтраки обыкновенно не звала.
   Все, сразу, сжались, начиная с моего maestro. Он сидел нервный, щипал свою клинообразную бородку, молчал и весь как-то обдергивался. Это было всеми тотчас же замечено, и все -- нет-нет -- да и переглянутся между собою.
   Еще мой "духовник" держался своего обычного шутливаго тона, но и он был не в ударе, и в нем я зачуяла нечто в роде вопроса:
   "С какой стати вы ввели этого господина в наш интимный кружок? Разве мы вас просили об этом?"
   Меня задела такая нетерпимость. Точно будто я не была хозяйкой в собственном доме, За завтраком у нас разговор был всегда общий, больше житейский, без всякой особенной идейности и без интимных излияний.
   Как-то вдруг разговор опять зашел о "сенсуализме", о том романе, где "торжество плоти" явилось у нас с таким воинственным вызовом всему, что русская интеллигенция считала, до сих пор, своим нравственным credo.
   И опять он, не вступая ни с кем в спор, проводил ту мысль, что под возмущенным протестом "моралистов" кроется много фальши, что дело реальной литературы -- вскрывать то, что есть, а не повторять общие места старомодного идеализма.
   Все слушали его с таким видом, что они и не желают возражать ему. А на меня бросали они недоумевающие взгляды, в особенности профессор и "богоискатель", как его в шутку прозвали у меня.
   Не то, что говорил он, а выражение его физиономии, то, как он смотрел на них -- во всем этом чувствовалась уверенность в себе и безусловное превосходство его, как властного мужчины, над всеми этими "головастиками", как он, наверно, про себя обзывал их.
   Стали расходиться после завтрака раньше обыкновенного. Он не пересиживал их и удалился одним из первых. Мой скептический друг не позволил себе никакой остроты на его счет; но, уходя, сделал такую мину, оглядывая остальных: вот мол "вы от них получите реприманд".
   И реприманд был сначала общий, а потом и в разбивку. Музыкант вздыхал, и у него вырывались возгласы глубокого огорчения. Профессор уничтожал с высоты своего философского "я". Символист в первый раз начал подтрунивать надо мною, находя, что у меня обнаружилась "патология нездоровых инстинктов".
   Последним ушел "богоискатель".
   Он, бледный и трепетный, взял меня за руку и со слезами в голосе стал "отчитывать", точно я у него в исповедальне -- на духу.
   -- Берегитесь, родная. Этот господин точно послан вам какой-то невидимой нечистой силой, чтобы...
   -- Чтобы наложить на меня печать звериного числа? --добавила я.
   Одно было слишком ясно: все они, каждый по-своему, ревнуют меня к этому человеку, который подавляет их своей верой в себя, в свое право победителя в борьбе за полноту радостей и наслаждений жизни.

XXXI

   Со мной что-то делается... Мне надо взять свою голову в обе руки и уйти в себя, встряхнуться, вспомнить, кто я, что я собою изображаю.
   До сих пор, через все мои переживания я провела свою личность, боролась, работала над собою, а, главное, добивалась того, чего хотела достигнуть. Так было и при жизни мужа... Я его победила, а не он меня. И если мое чувство к нему не дошло до той черты, о какой я начала мечтать, то тут вмешалась судьба -- его болезнь и смерть.
   Но вопрос: полюбила ли бы я его так, как хотела? Разве это можно вырабатывать, как какую-нибудь философскую систему или план действий в практической жизни, или сюжет романа, драмы?
   Я осталась все-таки с душевной пустотой, и мое горе, когда я потеряла его, не было горем страстно любящей женщины.
   Страсть! Я ее не знала... и боялась. Она была для меня синонимом рабства перед мужчиной. И я тешила себя своей ролью "повелительницы". Целый год вдовьего одиночества ни разу не вызвал во мне чисто-женской тоски. Как будто даже я внутренне радовалась тому, что плаваю в воздухе безусловной свободы.
   Не знала я и просто скуки. Выше всего я ставила полное душевное равновесие.
   И вот теперь на меня что-то налетело. Что-то в роде "надрыва", как нынче любят выражаться. Какая-то тяга к чему-то, или точно предчувствие недуга, когда ничего определенно не болит, но вам сдается, что сразу вы свалитесь.
   Неужели оттого только, что явился она?
   Как это банально! Но что-нибудь да есть. Отчего же все мои друзья так разом стали против него. Ни один из них не имел на меня никаких хищных видов. Но они почувствовали обиду за меня. Для них я не должна, я не смею иметь никакого увлечения, да еще к красавцу-мужчине, как они чуть не вслух называют его.
   Что он такое? Что представляет своей личностью? Чем, кроме наружности, может привлекать такую женщину, как я -- с моей обостренной требовательностью?
   Я не знаю. Ничего не знаю! До сих пор, он для меня точно совсем не личность. В нем, для меня, нет как бы никаких особенных черт, ни в характере, ни в уме, ни в образовании.
   Одно я чувствую всем своим женским я: этот мужчина сознает силу своего обаяния, как никто из тех, с кем жизнь сталкивала меня...
   Теперь так злоупотребляют словом "гипноз"; но я начинаю понимать, что "внушение" может исходить от человека, даже если он и не производит над вами никаких опытов..
   Но ведь я еще не потеряла головы. Я могу думать, уходить в себя, воля моя еще не парализована. Я полная хозяйка своего я.
   Полно, так ли? Захочу -- и выкину из головы всякую "бабью" дурь? Но захочу ли? И в нем ли одном, в этом мужчине -- сидит причина моей тревоги? А не в том, что в его лице мстит за себя все то, что я так долго подавляла в себе? Что-то точно нашептывает мне:
   "Не уйдешь ты от того, через что должна была пройти!"

ХХХII

   Но Боже -- куда я иду? Что со мною делается?
   Еду в своем "auto", перед обедом, в сумерки. Но фонарей еще не зажигали.
   На перекрестке, мимо меня проехал другой автомобиль и, поворачивая, немного замедлил ход. Я почему-то оглянулась и сейчас же узнала песочно-желтый экипаж Люли.
   Ее рожица выплыла с темного фона шелковой обивки. И рядом другое лицо -- его лицо. Да, это был он, хотя я и в первый раз видела его в высокой цилиндрической шляпе.
   Их лица были так близки. Оба -- возбужденные, радостные... И мне показалось, что их губы слились.
   Может быть, мне это только представилось; но кровь бросилась мне в щеки, сердце ёкнуло, что-то в роде мгновенного забытья охватило меня. Я встряхнулась. Автомобиля Люли уже исчез за углом.
   Что-то дикое захватило меня, такое негодование, такая ярость, каких я никогда не испытывала в жизни.
   Эта Люля сделалась мгновенно, в моих глазах, "презренной тварью". Она подвела мне его, она умышленно сыграла роль развратительницы, чтобы тайно издеваться надо мною, позволила своему возлюбленному начать правильную атаку и когда я буду близко к "падению" -- явиться ко мне и подшучивать.
   -- Что? Поймались! Вы не устояли! И это я подвела вас. Он давно мой! И только, если я это позволю, вам достанутся крошки от моей трапезы.
   Я вся захолодела; в горле истерическая спазма. В глазах помутилось. Вот сейчас схватит меня настоящий обморок.
   Шоффер остановился у магазина, куда я раньше приказала ему ехать. Но я совсем обессилила, опустила стекло и крикнула ему:
   -- Не надо! Сейчас домой!
   Дома я разделась и легла в постель, в халате. Старалась уверить себя, что это -- иллюзия, что я не видала никакого поцелуя; а что они ехали вместе -- что же тут особенного? Люля подвозила его куда-нибудь, и они весело болтали.
   О ком? Обо мне?
   Наверно, она все от него выспрашивала. А мужчина, да еще такой "красавец-мужчина" -- всегда рад все разбалтывать.
   Не могла дольше лежать. Было уже совсем темно. Я сообразила, что Люля вернулась домой. У ней всегда кто-нибудь обедает.
   Подбегаю к телефону, звоню. Она дома.
   -- Что вам, дорогая?
   -- Вы ехали сейчас в автомобиле с ним?
   Даже не назвала фамилии; но она сейчас же поняла с кем.
   -- Ехала. Вы нас видели? И что же?
   Тон самый наивный и веселый.
   -- И целовались?
   -- Мы? Нет еще. До этого у нас не доходило... да и не дойдет. Он говорил все про вас, голубчик.
   Это слово "голубчик" звучало новой, для меня, фамильярностью.
   -- Я не желаю быть предметом вашей болтовни.
   -- Да что вы... дорогая? Ха, ха!.. Вы, я вижу, уже ревнюете.
   И это жаргонное "ревнюете" выбило из пазов.
   -- Молчите! Я не хочу слушать таких пошлостей.
   -- Господь с вами! Вы нездоровы. Прощайте!
   И дала отбой.
   Мне стало до боли стыдно за себя. Свернувшись на кровати, я вдруг громко разрыдалась.

XXXIII

   Наверно, Люля передала ему мое объяснение с ней.
   Мне стало донельзя стыдно, когда я пришла в себя. Но этот стыд сменился тотчас же неудержимым желанием -- видеть его, говорить с ним, слышать его голос.
   Адрес его стоял на визитной карточке, которая лежала у меня на столике, в вазочке. Есть ли у него телефон -- я не знала. Он ни разу не говорил со мною по телефону. Я взяла книгу адресов и стала лихорадочно искать его фамилию. Нашлось еще два его однофамильца; но не он, не его имя и отчество.
   Я одумалась. Если б я и нашла номер его телефона -- безумие было бы вызывать его сейчас же на разговор. И о чем? О том, что Люля передала ему уже.
   Что я ему скажу, если б он вдруг явился ко мне... А он приедет, не дальше, как завтра. Это мой день. Написать ему, что я не принимаю -- глупо! Это значило бы выдать себя.
   Мне стало так не по себе, что я пролежала весь вечер на кушетке с сильнейшей невралгией в правой половине головы. И должна была лечь совсем в постель -- к десяти часам.
   На другой день я ждала, что прилетит, еще до завтрака, Люля. Она молчала. А вызывать ее на примирительный разговор -- по телефону -- я не хотела; боялась еще сильнее выдать себя.
   Если она с умыслом познакомила меня с ним -- она должна теперь торжествовать. И еще ужаснее был бы тот факт, что она сама состоит с ним в интимных отношениях.
   Меня бросало из жара в холод, когда все это бороздило мою душу. И с каждыми десятью минутами меня начинало засасывать одно желание: видеть его, говорить с ним, слушать его голос!
   Это было сильнее всего. Моя личность замирала, а властвовало одно тяготение, слышалось внутри души одно властное слово.
   "Внутри души!" Так ли это? Душа ли тут заговорила?
   А не тот ли инстинкт, которым я так долго руководилась когда голова, ум, выдержка, сознание своего достоинства преобладали во мне?
   Я ничего не могла есть за завтраком. И тотчас начала переодеваться. Никогда еще я так долго не сидела за туалетным столиком. Зеркало докладывало мне, что лицо у меня слишком бледно, цвет кожи -- не свежий, глаза красны.
   Это ужаснуло меня. Но что же было делать? Не прибегать же к гримировке! Я кроме пудры никогда ничего не употребляю. Впервые кольнула меня мысль, что я старею, что свежесть уходит, если уже не ушла... И никакой туалет не восстановит то, что каждый лишний месяц будет подъедать незаметно и беспощадно.
   Ждать делалось мучительно. О других гостях я не думала: вряд ли кто из моих habitués пожелает встретиться опять с ним. Разве мой духовник.
   Звонок в передней -- на другом конце дома -- я заслышала мгновенно.
   Это он?!
   Да, это был он. Когда он беззвучно входил в мой кабинет -- сердце у меня так стало замирать, что я, сидя в кресле, инстинктивно взялась за руки, боясь, что со мною сделается дурнота.
   -- Вы одна -- как я рад!
   Точно благодатная струя свежего воздуха пахнула на меня; я быстро встала и почти подбежала.
   Поцелуй моей руки -- как искра -- отдался по всему моему телу. И в первый раз я поцеловала его в голову.

XXXVI

   И как он вел себя в этот tête-à-tête! Это было нечто великолепное по мужской тактике и стратегии.
   Во-первых -- ни единого намека на то, что могла ему наболтать Люля. Это было так искусно разыграно, что дико было бы спросить его:
   -- А вы ехали вчера в автомобиле с Люлей?
   Но что-то подсказывало мне, что он все знает и только "ведет свою линию".
   Тут я в первый раз почувствовала, как мне "все равно" --кто в сущности этот человек: правдивый или лживый, рыцарь или хищник... Я как бы не хотела ничего такого знать.
   Мне слишком было сладко слышать его голос, глядеть на его лицо. Что бы он ни говорил -- это все равно. Меня уже не стыдило и то, что он мог все узнать от Люли. Что же такое? Ну, и узнал! Узнал правду! Узнал то, что я уже способна из-за какой-то, быть может, галлюцинации их поцелуя в автомобиле -- так выдать себя.
   Это сразу облегчило меня. Если оно так -- чего же ему больше?
   Но он продолжал держать себя, точно он сидит тут в целом обществе, а не с глазу на глаз с женщиной, которая, из-за него, способна была так вести себя.
   Он сидел около меня, на низком кресле.
   Обласкав меня взглядом, он другим, более задушевным, тоном спросил:
   -- Вам нездоровится? Вы сегодня... очень бледны... Бессонница?
   Но так мог бы спрашивать меня и доктор.
   -- Нет... ничего. Вчера была мигрень.
   Тут он протянул ко мне руку. Я дала свою, и он придержал ее.
   -- Как мне вас жаль! -- выговорил он замедленно, не отводя от меня взгляда, который -- я это чувствовала всем своим существом -- притягивал меня физически.
   -- Почему? -- полушепотом отозвалась я и отвела от него лицо. Мне делалось жутко. В сердце опять начались перебои.
   -- Как почему? Вы не живете, вы изводите себя. Вы воображаете, что женщина может уходить только в свою интеллигенцию.
   Это слово он произнес раздельно и с явной иронией.
   -- Не знаю, -- с трудом выговорила я.
   Губы у меня точно извнутри поводило, и я боялась чего-то.
   Могу расплакаться. Может выйти и что-нибудь... более постыдное. И я почуяла, что еще пять минут такого состояния -- и я буду побеждена.
   Он к этому вел -- намеренно. Но я говорю так теперь, когда тот момент -- уже отошел в прошедшее, но тогда я уже не могла следить за его поведением, докладывать себе, что он выдвигает против меня такие-то ходы.
   -- Бросьте все это, -- слышались вибрации его голоса. --Ищите того, что дает только высшее блаженство. Другого нет для женщины.
   И губы его прикоснулись опять к моей руке.
   Я сидела трепетная, с опущенными ресницами. Я ждала другого поцелуя. Я уже видела себя в его объятиях... Это ожидание было нестерпимо по своей... едкости.
   Но он сидел в той же позе. Он выпустил мою руку из своей, а я все ждала чего-то... Говорю это без всякой утайки.
   И... вышло то, что должно было выйти. Я не выдержала такой пытки и сама, да! сама вся подалась к нему -- без слов, вскинула руки на его шею и замерла в бесконечном поцелуе.

XXXV

   Все, что я записала здесь за последние дни -- я сегодня перечла и оставила это, как подлинный документ.
   Жизнь моя переступила на другую половину.
   Неужели я уже не та, кто, еще месяц тому назад, так сознательно руководила своим "я"?
   Конечно, да! Но это "я" -- в чем оно состояло? Я постоянно думала, занимала себя, вела отвлеченные разговоры, окружала себя воздухом поклонения моему уму и женскому обаянию... но жила ли я, как женщина?
   Конечно, нет!
   Теперь уже поздно стыдить себя за минуту женской слабости.
   Ну да, я первая поцеловала мужчину... и этот поцелуй повел меня далеко.
   Но что же в этом ужасного? Кого я обманывала, какой завет нарушала? Я -- свободная личность, не обязанная отчетом ни перед кем! По-просту, житейски рассуждая, я, -- как вдова --вольный казак. Ничего вызывающего я не бросила тому обществу, в котором живу.
   Да, оно сводилось, в сущности, к маленькому кружку, почти исключительно мужскому.
   Как мы, женщины, даже и считающие себя "эмансипированными", до сих пор, ставим себя приниженно, по сравнению с мужчинами!
   Разве кто-нибудь из знакомых мне мужчин считает себя "падшим" оттого, что он увлекся первой попавшейся бабенкой? И какое кому делу до его интимной жизни?
   А мы сейчас смотрим на себя, чуть не как на падшее существо.
   В вас проснулось нечто... Пускай это будет каприз. Это ваше дело. Вы за это будете отвечать не обществу, а самой себе, вашей собственной совести.
   Но это не каприз. Я еще ничего такого не переживала. Если я ставлю своим высшим благом на земле свободу и душевное спокойствие -- я должна страшиться за них. Я могу кончить полной потерей и того, и другого.
   Уже теперь я чувствую, что мое прежнее "я" куда-то уходит. И мне его не жалко. В ушах моих беспрестанно звучат те слова, которые он выговаривал так пленительно:
   -- Вы не живете!
   Да, я не жила, а только устраивала себе обстановку, и не хотела сознавать -- до какой степени все это было сухо и пресно, как я жестоко подавляла в себе тот мощный призыв к радости и наслаждению. А их даст только безумство любви.
   Безумство? Пускай. Довольно мне делать над собою эксперименты. И я счастлива тем, что не хочу ничего разбирать, даже того, кто мною овладел, кому я отдалась так порывисто... что я в нем найду, какую душу.
   Это почти чудовищно, что я сейчас говорю; но оно так.
   Я его совсем не знаю и не хочу допытываться, какой он -- высокая натура или самый обыкновенный мужчина, герой или хищник. Жизнь покажет это. Допускаю и теперь, что не он меня полюбил, а я его. Но разве тысячи самых развитых мужчин не увлекаются женщинами, которые стоят неизмеримо ниже их во всех смыслах? И ни в ком другом они не находят того, что нашли в этих, часто дрянных бабенках, или девчонках.
   Не хочу ничего загадывать, бояться его, анализировать. Все это -- гнилое резонерство, а не жизнь, не то, что трепещет во мне, в каждой жилке.

XXXVI

   Вышло нечто очень тяжелое. И тут я увидала, что моя воля мне уже не принадлежит так, как прежде, как еще месяц назад.
   Он оскорбил моего милого маэстро -- без всякого прямого повода. Может-быть, ему показалось, что тот, после его прихода, стал ежиться и еле отвечал ему. Или это взрыв ревности! Стало быть, он боится потерять меня? Нет, это не ревность. Он слишком уверен в своей победе. Для него нет стоющих соперников. Он не подозревает, и в недавнем прошлом, что-нибудь более интимное между мною и моим маэстро.
   А это просто -- "выявление своей воли" -- как выразился бы мой профессор.
   "Покажу, что здесь первый номер я".
   Как это возмутило бы меня месяц назад! Я заставила бы его извиниться перед тем, при всех; а если б он отказался -- я бы отказала ему от своего дома.
   А теперь?
   Объяснение было неизбежно; но вот в чем оно состояло.
   Я говорю ему:
   -- Он мой испытанный друг и самая чистая личность, какую я когда-либо встречала в жизни.
   -- Это при нем и останется.
   -- Но ты был глубоко неправ.
   Это "ты" резнуло меня самое: я с ним на "ты", и эта близость, с глазу на глаз, делает меня как бы его тайной сообщницей.
   -- Может-быть... Но такое было у меня настроение. И вообще я не выношу таких упадошных маэстро, с их непомерными претензиями.
   -- Но согласитесь -- это не может оставаться без какого-нибудь выхода.
   -- Это его дело. Кто же ему мешает прислать мне вызов. Но это ему, вероятно, не улыбается. Он и тогда чуть не упал в обморок, вместо того, чтобы ответить мне в таком же тоне или сделать вызывающий жест.
   -- Но как же мне быть... Это вышло у меня в гостиной.
   -- Как знаешь!
   И больше ни одного слова.
   Дуэли не вышло. В выходке против моего маэстро не было ничего формально-оскорбительного; но тон всей тирады был надменно-вышучивающий.
   Вызова оскорбитель не получил, но я получила письмо от моего маэстро. На первой странице я распознала следы слез.
   Вот как он кончал его:
   -- "Как мне ни горько будет уйти от вас, но разве я могу бывать у вас? Но меня еще сильнее огорчает и страшит то, что произошло с вами, на наших глазах. Где же ваше светлое и могучее "я"? Неужели вы уже раба страсти, нашедшей себе такой объект! Господи!"
   Это "Господи" звучало и на бумаге криком сердца.
   Мой кружок отхлынул от меня. Дело встало так: либо они, либо он? Это насилие над моей личностью; но оно было неизбежно. Все равно -- он бы их выгнал и я не нашла бы в себе ни воли, ни желания во что бы ни стало удержать их.
   Один только духовник зашел ко мне "прощаться".
   -- Почему прощаться? -- спросила я в большом смущении.
   -- Вас надо оставить теперь на полной воле... Вами владеет острый недуг. Или он убьет вашу личность, или вы его превозможете. Предсказывать я не берусь.
   После его ухода я тихо плакала.

XXXVII

   В эти записи я не заглядывала больше двух месяцев.
   Они пролетели как во сне.
   Мне сделалось слишком тяжело в моем доме, после того как я осталась одна -- и все друзья от меня отхлынули.
   Последние капли этой чаши доставила все та же Люля.
   Она явилась тотчас же после того, как пробил час поворота моей женской доли.
   И вся -- месть. Точно она выдает меня замуж. Ни одного намека на то, что между нами вышло у телефона. Но я ей дала сейчас же почувствовать, что я не желаю делиться с ней тем, что произошло в моей интимной жизни.
   И если б еще -- с ее стороны -- какой-нибудь амикошонский подход -- я бы ее "выставила".
   Надо было скрыться, убежать от всего этого старья.
   Он всегда свободен. И первый предложил мне уехать от здешней непогоды и слякоти -- на "лазурное прибрежье".
   Вот когда настал мой медовый месяц. В купе поезда, мчавшего нас на французскую Ривьеру, я впервые почувствовала себя "молодой", перешедшей от брачного аналоя в спальню вагона. Тогда только испытала я блаженство глупости, с полным отсутствием всякой мысли, каких бы то ни было желаний, кроме одного -- чтобы так жить без перерыва, все с тем же уничтожением своего существа -- перед одним божеством -- божеством безграничной и ненасытной страсти.
   Кто этого не вкусил -- тот не жил. Но такую любовь могут зарождать только избранные мужчины.
   Я ни разу -- в течение этого медового месяца -- не спросила себя:
   -- Да полно, любит ли он меня хоть на половину так, как я его люблю?
   Мне этого -- точно совсем не нужно было. Как он любит --я не хотела знать. Зачем? Я владела собственным сокровищем, тем, что разливалось по всем жилкам моего тела. И он только один замечал во мне этот огонь. Он один научил меня проходить через состояния неописуемого экстаза!
   Какие же тут могут быть счеты? Что вам за дело -- даже до того -- одна ли вы на свете пользуетесь его ласками, или нет.
   Прежде такая мысль перевернула бы все мое нравственное "я", а тут я была вне всяких условий этики.
   Я понимала законность того, что называют "а-морально" -- слово, которое я произносила с неподдельной брезгливостью.
   И он продолжал быть для меня как бы незнакомцем. Кто он, какие в нем таятся недостатки или пороки -- это меня не касалось.
   Что же в этом такого удивительного? Разве я не читала в десятках уголовных процессов, что женщина -- жена или возлюбленная преступника, крупного мошенника или даже грабителя, убийцы -- ведет себя на процессе все с той же беззаветной любовью и самопожертвованием, идет с ним на поселение и на каторгу?
   Окажись он злодеем... разве я была бы в состоянии оттолкнуть его от себя? Разве я не пошла бы с ним и на каторгу?
   За то блаженство, какое я познала с ним и через него, можно отдать все -- вплоть до своей чести -- и за него броситься в огонь, идти на что угодно, только бы не потерять своего сокровища.

XXXVIII

   В царстве рулетки, в Монте-Карло, мы очутились среди самой пестрой всесветной толпы прожигающих жизнь "растакуэров" -- как называли в газетах, когда я была еще в девицах-подростках.
   Масса женщин -- и старых, и крашенных, и свежих -- подлинных аристократок и всякого сброда, актрис, певиц, кокоток всяких "марок".
   И такое же почти количество мужчин -- и совсем заурядных, и очень изящных.
   Но я никого не разглядывала. Для меня это была только толпа -- в игорных ли залах, в концертах, на оперных спектаклях.
   И я ни с кем из самых фешенебельных и красивых мужчин не сравнивала моего спутника. Ни наружности, ни каких-либо других сторон его личности. Это полное равнодушие к его внутреннему "я" даже усилилось.
   Такое же равнодушие овладело мною и к тому -- как все эти женщины действуют на него. Мне ни разу не приходила возможность взволноваться в роде того момента, когда мне представилось, что он, в карете автомобиля, поцеловал Люлю.
   Все эти разряженные барыни и просто бабенки, яко-бы честные и прямо продажные -- как бы не существовали для меня. Я даже стала смотреть на них с какой-то особенной мягкостью и терпимостью. Может быть, это является именно в игорных залах, где все женщины, что сидят или стоят около зеленых столов -- одного разряда в глазах крупье и прислуги казино. Поэтому-то тут и жены "особ" держат себя на одной ноге с продажными прелестницами.
   До тех пор я, попадая в Монте-Карло, никогда не увлекалась игрой и всегда любила повторять, что у меня нет игрецкой жилки. На этом и успокоилась.
   Но эта жилка оказалась у него, и в сильнейшей степени. От него контагий перешел и на меня.
   Я втянулась, переживая то, что он испытывал, как страстный игрок. Ни один мускул его лица не дрогнет, даже при самом крупном проигрыше. Он только немного бледнеет и делается еще красивее. Для меня было наслаждением --впиваться глазами в его глаза, за столом рулетки или trente et quarante.
   Играет он смело, умно, оригинально, но несчастливо.
   Я предложила ему играть пополам. Когда мы поехали -- все дорожные расходы вел он и был очень педантичен -- подсчитывал, сколько каждый из нас расходует.
   Когда я ему в первый раз тут заметила, что это лишнее, что между нами не может быть никаких счетов, он заметил серьезным тоном:
   -- Как же иначе? С какой же стати буду я играть роль красавца-мужчины?
   Может, он и подозревает, что про него так говорят.
   Наша совместная игра затянула нас так, что через неделю банкиром очутилась я. Свои деньги он все проиграл. Я выписала из России сумму, какой могло бы хватить хоть на целый год разъездов по Европе... но без игры.
   Но я ни единой минуты не подумала, что вот теперь он живет на мой счет -- до такой степени я не отделяла себя от него. И меня восхищало, что он так просто к этому относился.
   Поехал он не на мой счет. Играли мы вместе. Разве не все равно -- чьи деньги пошли на ставки после того, как он все проиграл?
   Я была еще счастливее и по-детски радовалась тому, что отныне у нас не будет даже намека на какие бы то ни было счеты.

XXXIX

   И как кончился этот медовый месяц?!
   Боже мой!
   В этом самом вертепе всемирной азартной игры, женского тщеславия и женской продажности я испытала нечто такое, чего я не могла бы представить себе и во сне.
   Я? Повелительница! Теперь мне это кажется каким-то кошмарным сновидением; а ведь это было, было... и я не только на своей душе, но на своем теле перечувствовала мой позор.
   Я не впадала в самообман, когда находила, что была выше каких бы то ни было сомнений, вопросов о личности и о прошлом того, кто так овладел мною и кто давал мне минуты несказанного блаженства.
   И среди сотен молодых, красивых, элегантных и главное -- доступных женщин, толпящихся в игорных залах, в ресторанах, в том клубе, где играют всю ночь, меня ни одного раза не кольнуло что-нибудь, хотя бы мгновенно, похожее на ревность.
   Мне казалась, в недавнем прошлом, дикой моя вспышка с Люлей.
   И вдруг -- вышло то, что должно было случиться. Не сразу, но я не могла не заметить, что какая-то, по всем видимостям, дорогая кокотка или актриса, может быть, танцовщица -- переглядывалась с ним.
   К ней он, при мне, нигде не подходил, как и вообще ни к одной женщине -- так, чтобы я это заметила, но часто заговаривал с ними, и в казино, и в концертах, и даже в кафе. И все это так, между прочим, без всякого любезничания.
   Тут меня что-то кольнуло, совершенно так, как тогда на улице, в автомобиле. Я ничего не заметила ему, не спросила его даже -- кто эта иностранка. Что она не русская -- я в этом была уверена. Ее выговор был слишком парижский.
   Еще неделю перед тем я способна была бы думать так: -- "Какое мне дело до того, что он, как калиф в гареме, бросит свой платок какой-нибудь одалиске!"
   Может быть, все это сошло бы на нет. Мы были вместе в оперном спектакле, потом в grill-room слегка поужинали.
   -- Я загляну еще... в клуб.
   Ему хотелось отыграться. С ним была порядочная сумма. Но я ни секунды не пожалела денег... хотя они давно уже были только у меня.
   Пошла я домой, в отель, без всякой тревоги, немного утомле.лая и скоро заснула. Разбудил меня его приход. Это было очень поздно. Начинало светать. Так поздно он еще не засиживался за ночной игрой.
   -- Откуда ты? -- спросила я сквозь сон.
   -- Там меня уже нет, -- ответил он, и мне показалось -- точно это не его голос.
   Я надавила кнопку, и спальня осветилась. Он стоял в аршине от кровати и как-то странно усмехался -- бледный, с странным блеском в глазах.
   "Он выпил", -- быстро подумала я.
   К алкоголизму он не склонен и очень крепок: за обедом и завтраком выпивает полбутылки шампанского и водки не пьет.
   Присел ко мне и потянулся, точно затем, чтобы поцеловать меня. Не винный запах оттолкнул меня, а запах чьих-то сильных духов.
   "Он ночевал у ней!" -- молнией пронизало мой мозг.
   Я оттолкнула его и вскочила.
   -- Ты... ты... ночевал...
   -- Я не могла договорить. Меня стало трясти, как в лихорадке. И я, с поднятыми кулаками, ринулась на него. Он схватил меня за руки, повалил на постель и стал... бить во что попало... Я лишилась чувств.

XL

   И я не прогнала его. Не уехала тотчас же. Когда я пришла в себя, он ушел спать в другой номер. Я пришла в ужас. Но от чего?
   От мысли, что между нами все кончено?
   Ну да, он меня бил. Но ведь я первая кинулась на него со сжатыми кулаками.
   Лишиться его ласк, потерять навсегда то сокровище, которое я ношу в себе, с тех пор, как познала, что такое страсть, что может давать блаженство -- женщине больше, чем мужчине.
   Внутренний трепет охватил меня. Это было что-то в роде предсмертной агонии.
   Не прошло и пяти минут, как я уже рыдала, на коленях, у его постели, целовала его руки и колена.
   И это была я, повелительница, и не в припадке безумия, а в полном обладании своего духовного "я".
   Какой же другой ход был мыслим после этого? Я сознавала бесповоротно: до тех пор, пока мною будет владеть это непреодолимое влечение -- я буду его рабой.
   И не было стыдно повторять это себе.
   Все пошло по-старому. Встречался ли он с той прелестницей -- я не хотела и спрашивать. Но через неделю -- не больше -- он вдруг объявил, что надо ехать... что у него есть дело, требующее его возвращения в Россию.
   Какое дело? Он не рассудил мне объяснить. Я продолжала ничего не знать о нем. Дорогой, в спальном купе, я внезапно спросила себя, проснувшись раньше его:
   "Свободен он или связан? Может быть, женат? А если свободен, то кто же мешает нашему браку?"
   К тому, чтобы приобресть его в мужья -- я не стремилась. Я жила в таком угаре, где я ничего больше не желала и ни о чем не раздумывалась.
   В тот же день я сама, самым простым тоном, сказала ему:
   -- Как это странно, что я ничего не знаю -- про тебя... И прежде всего то -- холостой ты или женатый, свободный или связанный?
   Он не смутился и также просто ответил:
   -- Я связан. И жена моя не даст мне развода.
   -- Ни под каким видом?
   Он усмехнулся боковой усмешкой и сказал:
   -- Это пахло бы кушем в сто тысяч рублей.
   И больше ничего не прибавил.
   "Только-то"? -- подумала я. -- Сто тысяч рублей! У меня миллионное состояние. И из-за такой презренной суммы я буду оставлять его в зависимости от постылой жены?
   И еще дорогой я первая стала просить его -- помочь ему в этом деле.
   Он не стал "ставить точки на и"; но тон его был такой:
   "Продать себя, как твоего возлюбленного -- я на это не пойду. Я не красавец-мужчина".
   Стало быть, что же?
   Стать моим мужем. На это он не может не пойти.
   Будет это или нет? Муж, или возлюбленный -- все равно, он -- мой повелитель. И я впредь иду на уничтожение моей личности, той, которую я так долго и усердно отстаивала, в том доме, куда опять вернулась -- одна.
   Въехать ко мне он не захотел.
   Вот я сижу в моем рабочем кабинете. На письменном столе портреты всех моих бывших друзей.
   Два из них -- мой милый maestro и мой духовник -- смотрят на меня, как живые, и прощаются со мною.
   Вероятно, духовник сказал бы:
   -- Вы не можете пребыть в бессрочном рабстве. Кошмар отлетит, и вы опять будете повелительницей.
   Не знаю! Ничего не знаю! Но я еще в когтях чудища, которое напоило меня чарующим напитком...

П. Д. Боборыкин.

 []

--------------------------------------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: журнал 'Вестник Европы', 1915 г. кн. X (октябрь), стр. 5--70.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru