Боборыкин Петр Дмитриевич
Туда! Туда!

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Исповедь артистки).
    Текст издания: журнал "Вестник Европы", 1913 г. кн. VIII (август).


Петр Боборыкин.
Туда! Туда!

(Исповедь артистки)

Рассказ

I

   Да, я стою еще на распутье. Чему повиноваться? Голосу моей души? Или поговорке: "От добра добра не ищут?"
   Итти по той же дорожке -- верной, протоптанной -- и кончить "на степенях известных"?
   Или же итти искать той "жар-птицы", которая горит самоцветными камнями в заманчивой дали моего идеала?
   В мои лета -- на повороте от первой молодости ко второй -- всякая бы, на моем месте, призадумалась, решаясь на то, на что решаюсь я.
   Но такова моя звезда. Это не каприз, не блажь! Это то, что всегда крылось на дне моей души.
   Воть на моем письменном столике фотография. Я с ней никогда не расстаюсь.
   Девочка-подросток с двумя косами по плечам, в коротком платьице, с оборками, и в высоких башмаках с переплетом.
   Она смотрит куда-то и прикоснулась ладонью левой руки к краю стола.
   Это я -- по четырнадцатому году.
   Лицо -- еще полудетское; но в глазах -- и тогда уже очень больших -- что-то такое: какой-то вопрос, какая-то затаенная дума.
   Покойница мама говаривала тогда про меня:
   -- У нее там, в мозгу -- позади... что-то есть, куда трудно проникнуть.
   Она, бедная, так и не проникла.
   Когда она уходила из жизни я уже была на "блестящей" дороге, хотя и не такой, о какой она мечтала бы для меня.
   Она была барыня... милая, чудесная, вся сотканная из нежности и геройства; но все-таки барыня.
   Может-быть, оттого-то в ней и было такое обаяние, какого у нынешних женщин нет. И у меня его нет.
   Есть, пожалуй, но только на сцене; это, в театральной критике, сделалось уже избитым общим местом.
   Для мамы я все-таки была "актерка".
   И она знала, что если б на меня, на первых же шагах моей женской судьбы не обрушилось такого удара, я бы не попала на подмостки.
   Не знаю. Вероятно, нет.
   Но, ведь, этот удар, эта разбитая женская доля и дала мне то, чего, как видно, еще не бывало у нас на сцене.
   Когда я "овладела" столичной публикой, один писатель -- не присяжный рецензент, а писатель-художник в первый же наш разговор "по душе" сказал мне:
   -- Вы вышли не из театральной школы, а из школы жизни! Такой артистки давно все мы ждем, такой, которая принесла бы с собою образ и психику новой русской женщины, ее душу, то, что она выстрадала, то, как она стоит перед тайной бытия и перед всеми проклятыми вопросами женской доли.
   Кажется, это было верно? Иначе и не могло быть со мною.
   Я не проходила профессиональной выучки. По натуре мне было всегда противно всякое актерство.
   "Le cabotinage" (фр. театральность) -- как говорят французы.
   И когда в языке нашей прессы появилось слово "каботин" -- как парафраза русского: "лицедей"-- я ему очень обрадовалась.
   Никакого каботинства -- ни в жизни, ни на сцене, полная отрешенность от чего-либо условного, от какой бы то ни было традиции.
   Мне лично это не стоило большого труда, даже ни малейшего усилия.
   Ну да, я сразу была окачена кипятком нестерпимой женской обиды -- предательская измена, разбитое счастье, к которому так безумно, с такой жадностью тянутся все женщины, -- а потом болезнь, полная прострация.
   Правда и то, что я была близка к настоящему душевному недугу.
   Только моя чудная натура и слабая, и вдруг точно стальная -- спасла меня.
   Я вынесла.
   Стало-быть, действительно, я была для тех друзей театра, которые долго ждали такой, как я актрисой, пришедшей из жизни, а не из какой бы то ни было школы.
   Но разве я внесла на сцену только свои горькие итоги... только свои.
   "Нет, не свои только сказал бы мне тот же писатель-художник... -- а русской новой женщины. В вашем лице явился синтез всей женственности, данной последней полосой русской жизни".
   А вот мне сдавалось -- и теперь сдается еще сильнее, что это для меня далеко не все.
   Нет, не все!
   Мне мало того, что я могу "заражать" публику переживаниями женской души своей ли или чужой так, что зала трепещет со мною в унисон.
   Меня мучит нечто, что еще выше какой бы то ни было личной жизни, таланта, успеха.
   Эго "нечто" только в самое последнее время стало выясняться перед моими "духовными очами", если выразиться по-старинному.
   Над всем личным и прежде всего, над моим актерским "я" -- высится что-то лучезарное и пленительное.
   Что же такое?
   Нетленная, могучая и сладкая свобода от всего уже известного, избитого и обязательного -- красота!
   Красота человеческого духа!
   Вот та богиня, стоящая за священной завесой.
   Кто туда проникнет тот может и погибнуть тут же -- у порога святилища.
   И, глядя на портрет девочки-подростка, мне кажется, что и она уже задумывалась о чем-то таком.

II

   Не зря встретилась я с тем, кто теперь всего чаще навещает меня и просиживает целые вечера, когда я "не занята".
   Эти актерские выражения: "не занята", "занята" -- делаются мне так же противны, как и неизбежное слово "служить" вместо "играть".
   Никогда никто не скажет:
   -- Я играл или я играла, а непременно "я служил" в Нижнем, я служила в Ростове на Дону.
   Они "служат"; но чему или кому?
   Не искусству! О, нет! Это выражение стали употреблять столичные казенные актеры. Они ведь прежде были совсем чиновники и своей "службой" кичились.
   За ними и провинциальные актеры и актрисы стали обязательно употреблять слово "служу" -- вместо "играю".
   Играть -- это, видите ли, унизительно; а служить -- благородно.
   Но кому и чему служить -- до этого никто из них не добирается.
   И вот мой теперешний "совопросник" -- он так себя в шутку называет -- первый спросил меня:
   --Чему же вы, в глубине души вашей, служите?
   Я, разумеется, тотчас же выпалила:
   --Искусству! А то чему же?
   Он тихо усмехнулся.
   Быть-может, не желая того, он сразу дотронулся до клавиши, которая заставила вибрировать то, что уже накоплялось в душе.
   -- Какому искусству? -- выговорил он, покачав головой.
   Я знала уже, что он один из тех, кто "взыскует" нарождения нового театра, и не одного театра, а всей той лучезарной и вещей области, где должны сливаться в одно целое все виды творчества, все затаенные порывания ищущей человеческой души.
   И то, что уже накопилось во мне, с первого же нашего большого разговора, я начала высказывать ему в такой форме, точно я сама вслух беседую с собою:
   -- Что мне предстоит -- спрашивала я -- в ближайшем будущем?
   -- Долгие годы успехов. Та слава, к которой столькие так мучительно тянутся... и никогда ее не достигают!
   Он выговорил это с той же чуть заметной усмешкой.
   Но я уже чуяла, что в нем я найду полный отклик моим порываниям и на житейский взгляд -- разъедающим и бесплодным протестам.
   -- Вот у меня слава... Я уже то, что называется "любимица" молодой публики. Если вся пресса не у моих ног, то понятно -- почему. Она, до сих пор, еще под обаянием артистки, которая царит на той же сцене два десятка лет.
   И тут я впервые высказала ему, чего я больше всего страшусь.
   -- Не хочу я погрязнуть в этом болоте! Это постоянное науськивание и публики, и прессы должно неминуемо довести до того, что все выест из души, кроме жажды успеха и злорадного чувства за то, что вы этим успехом доставляете той, кто вас ненавидит! Да, все это не то! -- почти крикнула я.
   -- Нет, не то! -- подтвердил он.
   -- Ну, положим, я буду царить без всякого раздела... Но я останусь такой же рабой того, что я должна играть.
   -- Неизбежно!
   -- Что мне из того, что меня выкатят десять раз к рампе и покроют цветами, бросая их сверху, если то, что я принуждена играть, старое тряпье, отживающий театр, когда душа моя взыскует чего-то совсем иного!
   Он сначала был как бы удивлен. Должно-быть, считал и меня неспособной на то, чтобы сверху вниз взглянуть на свое "триумфальное шествие".
   Во мне почва была подготовлена, и его смелые взгляды, все его искания и мечты о великом перевороте в осуществлении красоты -- раздавались для меня, точно отголоски того, к чему я стремлюсь, только в более стройной форме, с анализом, который мужской ум и мужское образование могут так детально разрабатывать.
   Мне могли и тут сказать:
   -- Вот видите... Женщина во всем и всегда будет выученица мужчины.
   Но правда ли это?
   По моей -- в иные минуты неистовой, адски-гордой натуре -- я добровольно не пошла бы ни к кому в рабскую выучку.
   А почему же мне было не схватиться за такую поддержку, когда во мне самой все это уже зрело, только не получило еще плоти и крови, не укладывалось еще ни во что вполне ясное, осязательное?
   И чем же лучше такого добровольного "посвящения"-- отдавать всю святую святых своего таланта, своих творческих дум и образов -- на что?
   На подлаживание ко всяческой рутине, казенщине! Играть каждый вечер в пьесах, авторы которых потрафляют обывательской публике, а роли выкроены для такой-то "премьерши".
   И я должна была пройти через такой унизительный искус для того, чтобы завоевать себе имя, чтобы чуткие люди признали, что я вышла не из театральной школы, а "из школы жизни".
   Так ведь делали все реформаторы, какую бы область жизни ни взять: искусство, науку, религию.
   Не гордыня во мне говорит, не пустая блажь, не искание птичьего молока. Нет и нет!
   Но я теперь знаю, что знаю.
   Прежде всего, надо уйти от создавания себе места "премьерши".
   Самое слово-то вызывает во мне тошноту. Успокоиться на пьедестале "первой актрисы", это значит -- сказать на веки прости свободе своего духа. А я без нее не проживу!

III

   А ведь может же так случиться, что и я буду кончать в звании "премьерши".
   Если вдруг что-нибудь помешало бы выполнить то, что во мне назрело?
   Теперь я -- одинока. Мне не на кого работать, я не знаю той нужды, какая делает из нас поденщиц.
   Но давно ли была в моей артистической жизни такая полоса, когда я нестерпимо страдала оттого только, что у меня нет подходящих "туалетов?!"
   Это было равносильно невозможности показать -- на что я способна, что я могу играть, какое занимать амплуа?
   И ведь это действительно роковой вопрос, пока вы не пробьетесь вперед.
   У меня это случилось далеко не без горечи, не без слез и всякого рода трепанья. Но я не принесла себя в жертву этому идолу.
   А многие-ли могут уцелеть? Еще у нас, в России, бывает; но в Париже, например, нечего и думать!
   Туалет для известного амплуа, это значит -- найти себе покровителя.
   Роль -- при туалете -- честь женщины! Это взятка или директора, или режиссера, или актера.
   Но ведь я могла бы -- вот теперь -- быть в необходимости держаться за оклад, за прочное положение, где должны быть прибавки к жалованию, при возобновлении контрактов.
   И вот я "премьерша" -- до тех пор, пока публика меня принимает и я даю хорошие сборы.
   Какой это ужас!
   -- Почему? -- спросит каждый, кто желает мне именно такого места за кулисами.
   Я помню, в первый год моей службы я еще только начала выдвигаться -- и "премьерша" труппы делала вид, что она меня протежирует, говорила мне "душечка" и охотно играла со мною в одних и тех же пьесах; но, разумеется, где героиня она.
   И вот раз, в самом начале сезона, она только что вернулась откуда-то с юга, где утомила себя, в жар, гастролями, и даже заболела там.
   Через два дня она должна была выступить в одной из своих коронных ролей, и публика ее ждала в ней, сбор был прекрасный, хотя погода стояла еще летняя.
   Я не была "занята" в этой самой пьесе; но пришла на сцену..
   Вижу -- какая-то оторопь, точно что случилось чрезвычайное. Помощники режиссера ходят чуть не на цыпочках, говорят вполголоса.
   Начальник репертуара стоит в кулисе и прислушивается, против двери в ее уборную. Дверь полуотворена, к ней ведут три ступени.
   На нем лица нет.
   -- Что такое? -- спрашиваю я его.
   -- Она и рвет, и мечет!
   -- Почему?
   -- Как мы смели выпустить ее через два дня, после ее приезда!
   У меня явилось желание взглянуть как именно она "и рвет, и мечет"!
   Предлог я сейчас же придумала, и самый невинный.
   Я ее еще не видала. Стало быть, совершенно корректно было бы войти и поздравить ее с приездом.
   Так я и сделала. Вхожу и застаю ее в разговоре с каким-то военным.
   Это был бравый бранд-майор, заглянувший на сцену.
   Она, в эту минуту, продолжала свой разнос, сидя перед туалетом в бок и наводила розовый лак на свои ногти.
   -- Со мной обходятся, как с судомойкой! Я вернулась чуть жива и извольте сейчас же выступать Бог знает перед какой залой!
   Майор улыбался и молчал.
   И как только раскланялся со мною, тотчас же бежал.
   Вот ведь и я могла бы сделаться такой же "премьершей". И от меня бы все приходили, на сцене и за кулисами, в священный трепет.
   А разве я ей завидую?
   Господи! Да я ее считаю несчастным существом, и как женщину, и как артистку.
   Она "мать -- командирша" кулис, перед ней, до сих пор, прыгает "авторитетная пресса; а она совсем одинока. Нет у ней ни семьи, ни истинно-любимого человека. Ее былые увлечения приносили ей только удар за ударом. Ее оскорбляли безнаказанно, от нее бегали, ее эксплоатировали. Душевная жизнь женщины -- прямо "мерзость запустения".
   Таланта она еще не растеряла, но она застыла в нем. Она -- когда выступает в роли героини, хотя бы и женщины только под сорок -- она уже старомодна. И не по одной фигуре и морщинам -- Дузе и старухой еще обаятельна при свете рампы -- а по жестам, по известного сорта походке.
   Но это еще не главное несчастье. Перемени амплуа и все будет спасено, перейди на комедию, сделайся то, что в немецких труппах называется "eine komische Alte" (нем. забавный старик / старуха).
   Печать Каина (и она и на мне лежала бы, превратись я в "заслуженную" премьершу через десять-пятнадцать лет) состоит в том, что для нее ничто не существует на свете, кроме актерства. Она никогда и нигде не может ни о чем говорить, кроме как о себе самой.
   Это нечто прямо ужасное! И сцена у всех почти выедает душу в такой же степени.
   Точно нет ни Бога, ни природы, ни общества, ни добра, ни нравственного идеала, ни той красоты, к которой тянется всякая, не омертвелая душа.
   Красота! Художественный идеал! Ха, ха, ха! Она знает свои роли, она знает свою публику, ей надо сохранить свое заслуженное положение.
   Остальное все -- пустяки, слова, тошная болтовня!
   И она может говорить литературным языком. Жаргон ее полон фраз из ролей. Когда она в духе и не язвит, не ехидничает, не жалуется она может кому угодно давать реплику: и художнику, и военному, и сановнику, и профессору. Вынула из ридикюльчика книжку, вроде чековой, и давай отрывать из нее листки, с подходящими репликами.
   И ведь я могу превратиться точно в такую премьершу!
   Но этого не будет! Лучше риск, провал, бедность, всякое падение, только не такая почетная будущность!

IV

   Совсем неожиданно явился мой милый автор.
   Он -- проездом за границу, как всегда, в конце зимнего сезона.
   Мы с ним редко видимся и также редко я пишу ему -- в чем всегда горько каюсь. Но такова немощь всех русских и мужчин, и женщин -- если они постоянно заняты.
   Но он мой настоящий доброжелатель.
   Я всего один раз играла в его пьесе. Это было в первый год моих здешних успехов.
   И со мною впервые случилось то, что по-нынешнему называется "интуиция", в самый вечер первого спектакля.
   Лицо героини мне нравилось. Я приступила к роли с большим аппетитом. Но мне сильно нездоровилось в те две недели, когда шли репетиции. А на генеральную я и совсем свалилась. За меня читали по тетрадке, -- даже не актриса, а помощник режиссера.
   Можно себе вообразить, как бы негодовал автор!
   Но не этот. Он мне сказал раньше, на одной из первых репетиций:
   -- В вас я уверовал. Вы создадите новое лицо.
   Тогда-то он едва ли не первый и говорил, что я "пришла из жизни", а не из театрального училища.
   Успех был шумный. Для него -- не избалованного публикой -- совершенно исключительный; а для меня -- полное торжество.
   Но как я буду играть? -- автор не знал в самый день спектакля.
   Он мне рассказывал на другой день -- у меня, что, сидя в ложе, где были только его друзья, он с первого же акта "восхищался" мною; но не мог предвидеть того "поворота" в исполнении, какой вышел у меня в третьем акте, где и происходит душевный кризис в героине.
   -- Вы меня захватили... совершенно неожиданно. Это было какое-то откровение -- une révélation (фр. откровение) -- перевел он французским словом.
   Это и была моя "интуиция". Я и сама не предвидела, что с этого поворотного пункта у меня выйдет именно это и так, а не по-другому.
   Вот он, и опять сидит в моем кабинетике, все такой же живой и бодрый, хотя и очень уже пожилой. Когда заговорит о летах, он повторяет шутливо русско-французскую игру слов на изречение Людовика XIV:
   -- Лета (l'état) c'est moi! (фр. лета (государство) это я!)
   И с ним сразу сам помолодеешь на десять лет.
   Ему известно было и раньше, по одному моему письму, что забродило в моей неугомонной, все чего-то взыскующей душе.
   К этому он тотчас же и сам перешел.
   -- Дитя мое говорил он, глядя на меня добрыми глазами -- не хочу вам навязывать никаких итогов мудрости. Но когда куда-нибудь тянет, надо определить объект своих стремлений. Так или нет?
   -- Разумеется!
   -- А у вас, сколько я вас понимаю, целых два идеала... Один свой, особенный, артистический; а другой-общий, и такой обширный, что вам одной, как артистке невозможно было бы осуществить его.
   Я внутренне согласилась с тем, что он верно все это уразумел и определил; но для меня один идеал в концы концов не был достижим без другого.
   -- Да, два идеала -- подтвердила я. Один мой, как артистки, как создательницы художественных образов; а другой -- для всей области театра.
   -- Легко сказать! -- тихо и благодушно рассмеялся он. Но не будем разбрасываться. И возьмем сначала ваше личное артистическое дело. Вы как будто задумали уходить... бросить то, что вы здесь создали, и в такой короткий срок.
   -- Да, не хочу готовить себе амплуа премьерши. Это один ужас!
   -- Но вы не будете таким типом, на какой вы намекаете.
   -- Рано или поздно и я превращусь в него.
   -- Но как же быть?
   -- Уйти!
   -- Почему же именно?
   -- Потому что я здесь не буду никогда иметь той свободы выбора, без которой я задохнусь.
   -- Прекрасно. Стало, вы хотите действовать на свой салтык, то есть проделывать то, что, например, в Италии проделывают все актеры и актрисы, которые добьются известности... Вы хотите быть "саро comico?"
   -- Почему comico? -- переспросила я.
   -- Это слово "comico" значит тут не комик, а актер, то есть главный актер или актриса, то есть то, что наводит на вас ужас -- быть премьершей!
   -- Нет, это не одно и тоже!
   -- Это еще хуже. Это значит обратиться в гастролершу, набрать труппу, какую придется, и ездить по провинции, как звезда, как знаменитость, играть только то, где вы сами будете находить роли вам по душе... Так или нет?
   Я задумалась.
   -- Так и не так.
   -- Но если вы даже и получите -- таким путем свободу выбора, то другой-то ваш идеал -- театр с новыми высшими задачами -- разве он мыслим при такой гастрольной системе? Ведь вы составите себе репертуар из пьес, уже старых, из ролей, которые были создаваемы и до вас, если вы захотите пробовать себя в том, что создавали до вас в Европе, да и у нас другие премьерши -- подчеркнул он.
   Эти доводы -- по своему были очень основательны; но разве я их не ставила против себя?
   Да, но только не так отчетливо, не так детально, потому что я не хотела себя расхолаживать; а мои беседы с моим новым руководителем тянули меня все дальше и дальше от всяких таких доводов.
   -- Милый мой друг! Трепетная моя птичка! Не кидайтесь сразу! Дайте всю меру вашего таланта на тех подмостках, где вас так быстро оценили, где вы -- настоящая властительница настроений, где вы -- первая артистка, пришедшая из жизни, трепетная создательница образов новой русской женщины.
   Это были его последние слова.

V

   Друзья у меня есть -- и все мужчины.
   Женская дружба -- вещь сомнительная. На чем-нибудь она да и даст трещину.
   Обожательниц у меня несколько.
   Другие жить без них не могут.
   У меня также завелись уже "амазонки", как их называют в газетах. Разумеется, в женских уборных уверены, что я их сама дрессировала и держу при себе, кормлю, осыпаю подарками.
   Эта злобная болтовня пошла с того дня, когда, после одного большого успеха в новой роли, мне начали делать, каждый вечер, и в других ролях, то, что называется "прием" -- то есть аплодировать при моем первом появлении.
   А "премьерша", как раз до того и уже больше двух лет приемов не получала; а только вызовы в антрактах и в конце.
   Но мои "амазонки" -- не годятся в друзья. Они все -- слишком молоды, слишком "заражены" своими увлечениями.
   Что бы я ни сказала, что бы ни сделала все прекрасно! Как бы я ни играла все "божественно", даже и тогда, когда я сама сознаю, что играла только на "тройку", а не на "пять с плюсом".
   И в этом чисто-девичьем обожании есть даже что-то жуткое -- прямо физически жуткое.
   У некоторых это настоящая влюбленность. Они вас целуют, обнимают, бросаются на колени, говорять всякие безумные вещи.
   Подо всем этим есть какое-то даже извращение.
   Конечно, ничего этого я не поощряла, но чуть вы чем-нибудь охладите такой порыв -- она в слезы, в истерику. -- Надо ее потом утешать и возиться с ней, укладывать в постель.
   Ни одна из таких обожательниц не может быть другом, в таком же смысле, как мужчина.
   Начни я перед одной из них (или перед всеми вместе) высказываться так, как я сделала с моим милым автором, они бы только и поняли в этом, что желание играть все, что я хочу, а не то, в чем мне приводится выступать.
   И, разумеется, они хором бы закричали:
   -- Да! Вам надо добиться этого, божественная!.. Вы одна достойны такой полной свободы выбора!
   А до моих "высших" идеалов ни одна подняться не может. Для них весь театр: пьесы, роли, начальство, публика, пресса -- все это должно существовать только для предмета их обожания.
   Но неужели и самые ценные для меня мужчины -- только друзья, советники или властители идейных порывов, а не чувства?
   Неужели для меня молодой женщины -- мне ведь нет еще и тридцати -- сердце и его запросы -- это все, как прежде любили писать в критике с философским жаргоном:
   "Überwundener Standpunkt"? (нем. Преодоленная точка зрения)
   "Точка зрения", которую я переборола?
   Неужели?
   После того удара, которым открылась моя жизнь сердца, я точно заморозила себя. И так протянулись два года.
   В это время жизнь и сделала из меня актрису.
   Я работала, как "каторжная", по выражению одного моего знакомого. Я искала во что-нибудь уйти от краха моей личной жизни. Я страстно полюбила искусство, и само по себе, и как ту обитель, куда бегут от ударов, злобы, пошлости и грязи обывательского существования.
   Но я была еще очень молода. Если не кровь, то потребность в нежности и ласке -- толкнула меня к тому, что, на житейском жаргоне, называется связью.
   И тут скоро, слишком скоро проявилась моя роковая тяга к чему-то высшему, во всем в искусстве, в идеях, в людях, в увлечениях.
   Не знаю -- есть ли на свете хоть один мужчина, который выдержал бы тот искус, какому я -- против своего желания --непременно подвергну его, даже если б мое увлечение им на время и было очень сильно.
   Так оно должно было случиться, так и вышло с моим романом при повороте моего жизненного пути в сторону успеха, любви публики, славы.
   Из-за чего я разорвала?
   Не сошлись характерами?
   Но разве есть хоть одна любящая пара, на свете, где не было бы розни характеров?
   Из-за ревности?
   Также нет,
   Из-за такого открытия в любимом человеке, которое омрачает и грязнит всякую связь?
   И этого не было.
   Но на две трети моих чистых настроений он не мог, если б и хотел, отвечать. И притвориться не умел: да я и распознала бы тотчас всякую личину, самомалейшую фальшь.
   А раз этот червяк безпощадного анализа завелся -- охлаждение мое растет не по дням, а по часам.
   Я должна "разорвать". Я, как огня, боюсь потери внутренней свободы и правды. Это для меня хуже болезни, страшнее смерти.
   И вот уже протекло не мало времени я вижу себя в полнейшем отчуждении от всего, что похоже хоть сколько-нибудь на жизнь сердца.
   На днях я от него получила длинное письмо. В нем нет безвкусных воспоминаний о тех "светлых минутах, когда мы отдавались друг другу". Так бы непременно стал писать неизменный "каботин". Он слишком умен, чтобы прибегнуть к такому приему.
   Но подкладку не трудно было понять.
   Ему хочется получить здесь положение, о котором он давно мечтал. Прямо он не просит моей поддержки; а только ходит "вокруг да около".
   "Служить" с ним в одном театре -- это мне особенно не улыбалось бы.
   Но если я ему признаюсь в том, что теперь назревает в моем "я", он примет это за ловкий отвод из-за нежелания быть с ним в одной труппе, где у меня, весьма вероятно, есть какой-нибудь новый друг.
   Даже осуществись идея искуса, как "саро соmicо" -- по выражению моего автора -- я бы не пригласила в свою труппу такого "экс-дружка", как шушукались бы, наверно, за кулисами досужие кумушки, "un ancien" (фр. "древние") -- как называют таких "бывших" на жаргоне парижского полусвета.

VI

   Вот я и вольный казак!
   Чем ближе подходило время к сроку моего контракта, тем я делалась тревожнее.
   Бывали минуты несносных колебаний. Я возмущалась самой собой. Значит, в меня все-таки забралась уже "каботинка", будущая премьерша?
   Минутами я жаждала какой-нибудь поддержки "свыше", наития, вещего сна, указания потустороннего мира.
   С детства я была очень верующая... И удары жизни не сделали меня скептиком.
   Я, быть-может, плохая прихожанка. Но я всегда чувствую связь между мною и чем-то, что может нисходить на нашу мятущуюся душу, озарять ее, подавать желанную помощь.
   Попросту, это называется "быть суеверной".
   Может быть. Кто вкусил яда подмосток, врядь-ли когда-нибудь уйдет от суеверных примет.
   На этом ловила себя и я... И когда я какую-нибудь роль брала с бою -- я, выходя из уборной, становилась лицом к образу и крестилась.
   Так делает и всякая балетная солистка, которая выскочит сейчас и начнет выделывать свои батманы и антраша.
   За две недели до срока контракта я всю ночь промаялась без сна.
   Утром рано -- было еще те