Боборыкин Петр Дмитриевич
"Карты -- на стол!"

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Повесть в двух частях.
    Текст издания: журнал журнал "Вестник Европы", 1906 г. кн. I (январь); кн. II (февраль).


Петр Боборыкин.
"Карты -- на стол!"

Повесть в двух частях

"Из жизни ушла правда".
Н. Хвощинская (В. Крестовский)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

   Работа кипит на хуторе "Займище", у помещика Зуброва. Барская усадьба--всего вверсте, на берегу реки.
   Страдная пора подходитк концу, но везде еще чувствуется.
   К обеденному часу сам барин -- Элиодор Ильич -- сидел на завалинке конторы -- небольшого красивого дома --в тени.
   Перед ним стоял нарядчик.
   Зубров -- плотный брюнет , загорелый, курчавый, вбороде и усах. Он сдвинул картуз на затылок и обнажил влажный лоб с резкой линией загара.
   На нем -- полотняная блуза с кушаком и высокие сапоги.
   Нарядчик сейчас доложил ему что-то неприятное и стоял в выжидательной позе, заложив обе руки за спину.
   Это -- среднего роста, опрятно одетый в пиджак, белокурый малый, из крестьян, но с обликом фабричного; говорит фальцетом.
   На нем -- косоворотка и также высокие сапоги, отшибающие ворванью.
   -- И большая потрава? -- переспросилЗубров и закурил папиросу.
   -- Порядочная, Элиодор Ильич.
   -- Дать ход делу!
   -- Слушаю-с.
   -- Они уже попадались?
   -- Никак нет... только с их стороны это с умыслом... Все конючат... "курёнка -- и того некуда выпустить".
   Он это произнес тоном цитаты. Барин так понял и усмехнулся.
   -- Ну, разумеется.
   Нарядчик любил книжки и читал "Плоды просвещения".
   -- Это, просто, какое-то повальное озорство!.. А работать нейдут. Даешь плату, какой они нигде не получат. На аркане их надо таскать...
   -- Порядки известные, Элиодор Ильич: задаток получил -- и бежать!
   -- Да, нечего сказать, авансисты! -- с острил Зубров и поднялся.
   Нарядчик фыркнул в руку.
   -- Прикажи мне дрожки подать.
   -- А какже насчет аренды прикажете?
   -- Приходили опять?
   -- Были-с.
   -- И конючили?
   -- Как следует.
   -- Больше ни одной копейки не сбавлю, Да и то только на один год. Я хозяйничать хочу и умею.
   -- Вот от этого самого, Элиодор Ильич, наши православные и злобствуют на вас... "Сам-ста все забирает!"
   -- А то как же? Ведь они, небось, считают нашего брата, помещиков, дармоедами... а всю землю своей? И ждут все черного передела!
   Нарядчик усмехнулся.
   -- Так вот -- я сам работаю. Какая разница между мной и хозяйственным мужиком, у котораго сотня и больше десятин? И он без батраков не обойдется.
   -- Известное дело... Так, значит, и прикажете им объявить?
   -- Так и объяви. Дрожки подать мне к сараю, где молотят.
   Барин вошел в контору, просмотрел какую-то книгу, накинул на плечи короткое пальто и, минут через пять, катил на беговых дрожках к усадьбе, где его ждала, как всегда, отличная еда. Ведь жена его Елена Сергеевна -- такая же примерная хозяйка, как и он сам.
   Элиодор Ильич -- и сегодня, и вообще в последние два года -- чувствует себя приятно возбужденным. Его наполняет сознание, что он твердо, обеими ногами, стоит на "почве".
   Это самое слово "почва" безпрестанно выскакивает в его речах. А он любит именно "речи", даже и сглазу на глаз с своей Лёлей.
   Зубров -- отставной моряк и считает себя европейски образованным человеком: ходил в "кругосветное", стоял подолгу в Англии, Америке, Италии; говорит на трех языках.
   Он сделал бы блестящую карьеру, но его обошли. Он был сильно задет, даже напечатал анонимно несколько обличительных заметок в газете и демонстративно вышел в отставку.
   К тому времени, как раз, он получил хорошее, но немного запущенное имение -- вот это самое, при селе Теряеве, где у него усадьба, и с пустошью "Займище", где он сам создал образцовую ферму.
   Он знает, чего он достиг в каких-нибудь пять-шесть лет, в то самое время, как все кругом -- такие же землевладельцы из дворян -- только кряхтят, ноют, доводят себя до ликвидации, бегут из деревень, кляньчат местечка на две тысячи.
   Нет, он, Элиодор Ильич, не таков. Уже теперь, на сельскохозяйственных съездах, его слушают, как авторитетное лицо. И он до всего этого дошел сам, не был ни в каких академиях и институтах; а частенько побивал ученых агрономов.
   Он умеет сочетать заграничные новшества с стародавней мудростью русского пахаря, не накидывался на машины и многопольные хозяйства без толку, заводил все "исподволь"; а главное, ударял "по всем по трем" -- как кто-то в уезде с острил про него: ничего не оставлял в пренебрежении. Поэтому у него теперь и запашка в блистательном виде, и травосеяние, и минеральное удобрение, и скотоводство, маслобойня, молочная ферма, огородничество и садоводство -- целая энциклопедия!
   И во всем ему верная и смышленая помощница его Лёля.
   Она -- его выученица. Он ее направил и переделал по своему.
   Их пара, вполном смысле: "мужда жена -- одна сатана". Нужды нет, что она не красавица и в деревне потеряла половину своей прежней внешней привлекательности.
   Она и сама про себя говорит, что она и замуж-то шла "подлеточком", по мужицкому выражению.

* * *

   Весь в пыли, подъехал Элиодор Ильич к заднему крыльцу старого дома -- еще прадедовского, давно почернелого, но крепкосколоченного из дубовых вековых бревен.
   Он его оставляет в прежнем виде, только крыльца подновил, решетки, крышу. И внутри приемные комнаты -- зала, гостиная, диванная -- стоят с отделкой чуть ли не тридцатых годов, с жесткими диванами, обитыми штофом, с штучными дверями, зеркальными рамами и старинными люстрами.
   При теперешней страсти к археологии -- эта обстановка дорогого стоит, на охотника.
   Выбежал откуда-то паренек в поддевке и принял лошадь. Барин молодцовато соскочил с сиденья беговых дрожек, приказал малому хорошенько "поводить" и быстро взбежал по ступенькам крытого крыльца, прошел через просторную комнату -- прежде девичью, -- где у него хранились разные разности по хозяйству: семена, небольшие приводы, металлические вещи всякого рода, -- и проник из узкого коридора в свою уборную, где тотчас же стал старательно умываться и чиститься.
   Элиодор Ильич любит все делать сам, и у них с женой, в таком обширном доме, вся прислуга состоит из ключницы, горничной, мальчика и посыльного -- и то больше по хозяйству, а не по дому.
   Прислуга живет в антресолях, а ест в людской, в отдельном флигеле, где обедают и ужинают конюх, кучер, несколько батраков, скотники и скотницы. Скотный двор стоит между хутором Займище и усадьбой, но ближе к усадьбе.
   А в столовой -- окнами на широкий, покатый двор -- очень светлой комнате, пониже парадных -- все уже было готово к обеду.
   И барин, и барыня -- все любят делать по часам, и не мало им приходится воевать из-за этого -- и в усадьбе, и на хуторе, и в поле, в садах, в лесу, везде...
   Но домашняя прислуга уже достаточно намуштрована. Ключница -- "дошлая", из бедных дворянок, и всех подтягивает, не меньше барыни.
   Барыни все боятся. Она ни на кого окрика не даст, все "голубчик", да "милая моя"; но ничего не спустит, ни в жизнь. Чуть что -- и вычет; а если обойдется без штрафа, то так по неделям даст тебе почувствовать, что ты проштрафился. Барин по дому мало во что входит; но если в чем накроет -- будешь у праздника.
   -- Ты здесь? -- окликнул Элиодора Ильича женский голос из-за двери.
   -- Здесь! Здесь! Войди, Леля!
   На пороге старинной стеклянной двери с зеленой тафтой изнутри показалась худощавая, аккуратная фигура Елены Сергеевны в светлом платье, поверх которого надет был фартук с рукавами -- из серенькой сарпинки.
   Мелкие черты ее лица не говорили о нежной молодости. Цвет кожи -- сероватый, с чуть заметными ямочками на щеках; глаза с краснотой. Но общий облик сохранил некоторую миловидность нестарой еще блондинки.
   Несовсем приятно выдавался широкий подбородок особы с характером.
   -- Ты еще в деловой форме? -- ласково сказал Зубров, подходя к ней плотно, и поцеловал ее в лоб.
   -- Сейчас сниму и умою руки.
   -- Ты откуда?
   -- Из молочной. Анфиса заболела. Я совсем как без правой руки.
   В тоне этих слов чуялась больше деловая досада, чем жалость к заболевшей внезапно работнице.
   -- Что с ней?
   -- Жаба. Еле дышет. Я послала за фельдшером. Жар...
   -- Уж не дифтерит ли? -- спросил Элиодор Ильич, и слегка наморщил брови.
   -- Я велела ее отделить, на всякий случай. Может быть, в земской больнице найдется прививная сыворотка.
   -- Хорошо. Ты у меня умница.
   Он еще раз поцеловал ее в лоб.
   Эти слова: "ты у меня умница" сделались у него обычной формулой, и Елена Сергеевна к ней привыкла.
   -- Есть ужасно хочется! Можно садиться?
   -- Сейчас... Я только к себе на три минуты.
   Она повернулась-было к двери, но тотчас же подошла к креслу, около умывальника, и опустилась в него.
   -- Вот ведь какая новость, Дора...
   Так она звала своего мужа: сокращенно от Элиодора.
   -- Что такое?
   -- Не по хозяйству... Не знаю, приятный ли для тебя сюрприз...
   Он уставил на нее свой твердый, суховатый взгляд.
   -- Николай пожаловал к нам.
   -- Твой брат? Откуда?
   -- Из-за границы.
   -- А его на границе не сцапали?
   Зубров недобро разсмеялся.
   -- Как видишь... нет. Теперь он -- из Москвы.
   -- И куда направляется?
   -- Кажется... желал бы у нас погостить.
   Легкая гримаса повела сочные губы Элиодора Ильича. Но он тотчас же выпрямился и повел правой рукой по воздуху.
   -- Что ж... милости просим. Только ты уж предупреди его, что ни на какие тайные сборы там и подписки я не пойду.
   -- Он это и сам знает.
   -- И вообще попросил бы его не осложнять -- Зубров протянул это слово -- свое пребывание у нас каким-нибудь инцидентом.
   Он стал говорить тише.
   -- В каком же роде?
   Лицо Елены Сергеевны сделалось нервнее, ресницы замигали.
   -- Почем же я знаю, Леля?.. Он ведь, поди, из самого разрывного пекла пожаловал?..
   -- Не прямо оттуда. Жил и в Петербурге, и в Москве... Да и вообще, сколько я знаю, Николай -- не террорист...
   -- Прекрасно... только ты его все-таки предупреди.
   Тон у него стал уже мягче.
   -- В добрый час! -- прибавил он. -- А вот то неладно, что малый, до сих пор, шатается без всякого серьезного занятия...
   -- Это его дело.
   -- Он сам напросился или ты его пригласила?
   -- Явился он прямо со станции... как ты только уехал на работы. Не могла же я не предложить ему...
   -- Само собою, -- поправился Элиодор Ильич. -- Ты куда его поместила?
   -- В антресолях... комната над спальной, где у нас, обыкновенно, ночуют гости. Но он, быть может, и не останется у нас.
   -- Почему?
   -- Он сейчас же пошел пешком... тут, по соседству...
   -- К кому это?
   -- А в Худоярово... Новые господа сняли на лето усадьбу с парком. Московский адвокат... восходящая звезда... Лодыгин... разве ты не слыхал?
   -- Вот что в рабочих процессах отличался?
   -- Да, да... Он сюда наезжает; а жена здесь уже больше месяца.
   -- Так он к ним и отправился? Пешком?
   -- Да. Хотел успеть к обеду.
   -- Ну, я его ждать не буду, Леля, милая. Опоздает -- самому же хуже.
   И в ясных и сухих глазах Элиодора Ильича промелькнула мысль:
   "Пускай бы они поселился у своих московских друзей".
   -- Только знаешь что, -- добавил он, -- не очень-то я стремлюсь к знакомству с тем брехунцом, играющим в социал-демократа.
   -- Николай... по этой части очень сдержан и горд. Навязывать нам это знакомство он не будет.
   -- Ну, и превосходно!
   -- Merci, Дора.
   Она поднялась немного на цыпочки и поцеловала его в щеку.
   -- Я -- мигом! Прости, что задержала.
   Минут через пять супруги сидели друг против друга за небольшим круглым столом. Третий прибор был поставлен между ними.
   Жар и свет смягчали маркизы на отворенных окнах.
   Служили мальчик и горничная. Ключница -- во время обеда -- должна была состоять в буфетной -- рядом, куда проделано широкое отверстие для подавания блюд и обмена посуды.
   Внезапный приезд "братца" все-таки не особенно радовал Элиодора Ильича, да и Елена Сергеевна -- про себя -- находила, что теперь, в рабочую пору, Николай -- по прозванию "гражданин вселенной" -- будет тут торчать без дела... или вести совсем неподходящие разговоры.
   Она побаивалась, как бы не вышло у них чего-нибудь с мужем. Близкое соседство московских приятелей брата придется очень кстати. Более чем вероятно, что он и переберется к ним...
   Первое блюдо -- ботвинья с раковыми шейками -- было уже съедено. В столовой приятно пахло свежими огурцами, укропом и рыбой.
   Подали второе блюдо -- рубленые котлеты из барашка, с молодым картофелем.
   Разговор пошел чисто хозяйственный. Элиодор Ильич сообщил жене о своем решении насчет аренды и потравы, и она все это одобрила.
   Вообще, они удивительно спелись. Еще вначале их супружеской жизни -- в ней сидели кое-какие протесты, но он незаметно сумел их успокоить.
   -- Вот и Николай! -- тихо воскликнула Елена Сергеевна. -- Идет к заднему крыльцу. Митя! -- окликнула она мальчика: -- принеси... что осталось ботвиньи. Николай Сергеич будет с нами обедать.
   Элиодор Ильич повел своими молодецкими усами и ничего не сказал.

II

   Брат Елены Сергеевны несколько торопливо доедал свою порцию ботвиньи, не желая заставлять дожидаться хозяев.
   Он мало похож на сестру. Только цвет волос у них сходный и оттенок изсера-голубоватых глаз.
   Сухой, высокий, с впалой грудью, но широкий вплечах -- он сидел, сгорбившись, над столом и, дохлебывая ботвинью, поглядывал на чету Зубровых слегка улыбающимися глазами. Голова у него большая, курчавая, но волосы растут так, что высокий лоб сразу обнажался. Лицо -- такое же худое, как и весь стан, загорелое и с нечистой кожей. Бородка -- жидкая и довольно длинная, висячие усы.
   На нем заграничный пиджак охотничьего покроя и фланелевая рубашка.
   Николай на целых шесть, если не больше, лет моложе сестры, и когда-то был ее "выучеником", когда они остались сиротами. Но теперь он смотрит старообразно. Ему шел тридцатый год.
   С шурином Элиодор Ильич был на "вы". Так повелось у них с первых дней знакомства, когда Николай заехал к ним --вот так же -- в усадьбу. Они тогда были уже второй год женаты.
   Заметно было, что Зубров держится вообще очень осторожного тона и, говоря с ним, сохраняет в мимике лица что-то условное, более учтивое и выжидающее, чем бы можно было ждать от него.
   Елена Сергеевна взглядывала на брата в бок, немножко вопросительно и с некоторой тревогой. Но она старалась ласково улыбаться.
   -- Твои приятели... еще долго пробудут здесь, в Худоярове? -- спросила она, когда мальчик принял от брата его тарелку.
   -- Она останется до сентября, а он будет наезжать.
   -- Сильно начал греметь... в газетах, -- сказал Зубров, умышленно без всякой особенной интонации.
   -- Да... многих затмевает, -- отозвался Николай и тряхнул кудерьками своего высокого лба.
   Голосом он был похож на сестру; только она говорит низковато для женщины, а он -- высоким баритоном.
   -- И все с особым направлением... Стачки... фабричные и крестьянские бунты? Но на это ведь не разживешься! Правда, славу всего легче добыть...
   -- Они всякими другими делами не брезгает.
   Говоря это, Николай повел ртом, на особый лад.
   Сестра его знала эту усмешку -- точно сквозь усы.
   -- Значит, он, как говорится в каких-то куплетах:
   
   "Воспел Гарибальди,
   Воспел и Франческо"?
   
   Ха, ха, ха, ха, ха!
   Смех Элиодора Ильича разлился звонкой струей по столовой. Он не знал лично этого входящего в моду "брехунца"; но ему приятно было пройтись на его счет. Видно, и его "beau-frХre" (фр. шурин) не очень-то преклоняется перед этим "светилом"; но он не стал его разспрашивать о чете Лодыгиных.
   -- Скажи, Коля, -- спросила Елена Сергеевна, -- ты с ним разве одного выпуска?
   -- Нет... Он -- курсом моложе... да и на разных факультетах были. С женой его мы встречались за границей. Там и с ним я заново познакомился, когда они совершали свой свадебный вояж, -- проговорил он с юмором.
   -- Она интересная женщина?
   -- Интересная, -- кратко промолвил Николай, принимаясь за второе блюдо.
   Зубров весьма не жаловал этих столичных "слётков", нанимающих, на лето, усадьбы для своего удовольствия. Он считал "изменой" землевладельческому классу такую отдачу усадеб. А дачники только портили местную прислугу, набивали цены на все, развращали баб возможностью все продавать в тридорога таким господам: молоко, яйца, цыплят, ягоды, всякую снедь.
   Сестре -- хотя они с братом в последние два года совсем отвыкли друг от друга -- хотелось все-таки обо многом его разспросить. Но ее стесняло присутствие мужа. Она боялась каких-нибудь принципиальных споров Николая с мужем, хотя Элиодор Ильич и держал себя крайне дипломатично и сам избегал всякого "ненужного трения", как он любил выражаться.
   Выпив стакан квасу, Зубров слегка крякнул, отер усы и повернул голову к Николаю.
   -- Все еще не имеете постоянного местопребывания? -- умышленно ласково спросил он. -- И на зиму нигде не намереваетесь фиксироваться? Вольный козак! Гражданин вселенной!
   И он тихо разсмеялся, показывая свои свежие, но мелкие зубы.
   Николай выпятил немного губы и ничего сразу не ответил.
   -- В Москве думаешь пожить осенью или зимой? -- спросила сестра.
   -- Не знаю еще... если найдется стоющая работа. Кое к чему не безъинтересно было бы приглядеться... и в Москве, и по близости в губернских городах.
   -- Произвести некоторую анкету, Николай Сергеич? -- подсказал Зубров.
   Оба они с женой давно знали, что Николай, хотя до сих пор и не "попался", но у него есть давнишние связи с "разрывной заграницей". Еще в прошлом году он произнес речь на одном съезде -- довольно-таки рискованную, и они удивлялись оба, как его, "голубчика", не потревожили гораздо раньше, когда он вернулся из-за границы, в конце прошлого года. А потом он опять ездил, весной.
   Куда и зачем -- никто из них обоих не знает и не желал допытываться.
   Елене Сергеевне стало даже немного неловко перед мужем, что вот такой "гражданин вселенной" пожаловал к ним на неопределенное время... и Бог знает, что из этого может выйти.
   Разумеется, она ему не даст этого понять. И муж ее слишком деликатен.
   Ни он, ни она, не будут наводить его на разговор о том -- на что он живет.
   От состояньица, которое ему осталось с сестрой, -- его доля давно прожита... На что -- он ей не сообщил. Она же и купила у него его землю на деньги мужа. Это была небольшая "пустошь", которую арендовали мужики. Николай мог бы подарить им эту землю; но он почему-то этого не сделал. Вероятно потому, что ему деньги были нужны на поддержку какой-нибудь "организации ".
   Но этот факт -- для них с мужем -- был хорошей заручкой на случай каких-нибудь с его стороны обличений.
   Конечно, теперь у него ничего не осталось. На службу он не поступал, даже и на частную. Вероятно, пробавляется литературной работой. Но он про свои личные дела не любит говорить, с тех пор, как Елена Сергеевна замужем.
   Она за глаза выражается так: "с того времени, как Николай отставил меня от своей особы".
   На оценку ее мужа, ничем другим, как"писулей" он и не может быть. Прессу Элиодор Ильич не ругает и скорее стоит за гласность; но все то, что не такой труд, который он считает производительным, -- не особенно высоко стоит в его глазах.
   -- Ну, что же, господа, -- начал Николай, отодвигаясь немного от стола, -- вас можно поздравить с здоровым урожаем?
   -- Можно, -- ответил первый Элиодор Ильич.
   Глазки его жены заиграли-было, но тот час же она опустила ресницы.
   Брат спросил это так, без сочувствия их "делу", а может, даже с желанием пройтись на счет их "домостроительства".
   -- И ты все преуспеваешь? -- обратился он уже прямо к ней.
   -- Полегоньку.
   Тон у него -- против последней их встречи -- сделался другой, очень уже сам по себе -- не то, что безцеремонный, но совсем не такой, в каком он говорил бы с ней... ну, хоть три года назад.
   Ведь этот "Коля" был долго почти что как ее "чадо". Она уже кончила ученье, считая и педагогические курсы, а он еще был гимназист. И тогда он смотрел на нее снизу вверх.
   Да и студентом он еще находился под обаянием всей ее личности, ее идей, всего того, что она делала, к чему стремилась.
   Теперь он почти что чужак. Но и у нее нет охоты возвращаться к прошлому. Ясно одно: она для него не прежняя "сестричка". И он не может быть с нею таким, как это было семь-восемь лет назад.
   -- Ну, а куда же девать хлеб? -- спросил Николай, взглядывая в полоборота на Зуброва.
   -- Как куда, Николай Сергеич? Есть его.
   -- Если вы вдвоем... даже и с своими батраками, начнете жевать его, с желанием сжевать все -- получите несварение желудка.
   -- Продавать будем.
   -- А цены?
   Николай взглянулна него с своей характерной усмешкой.
   -- Подождем, какие установятся. Над нами не каплет.
   -- А если, -- как это всегда бывает в российском государстве при урожаях, -- себе в убыток? Удивительная страна: -- или минеральное тесто, в виде суррогата ржаного хлеба, то есть глина в годы недорода, -- протянул он слово, -- или никаких цен. И залежи... не каменного угля или фосфорита, а хлебных грузов. Сто тысяч вагонов -- на разных трактах -- ни взад, ни вперед! "Милая страна!" -- певуче протянул он, повернув голову к сестре. --Я, мальчуганом, у нас... в губернском городе, видел такой старинный водевиль с пением. Кажется, "Кеттли " называется... Ты не помнишь, Лена?
   -- Нет, не помню.
   -- Это -- имя героини, швейцарской пастушки... знаешь, в кисейном переднике с кружевцами и в бархатном спенсере? И вот, является французский офицер. Тогда их так одевали: черный сюртук с цилиндром; но брюки чтобы непременно красные или голубые с позументом, ввиде лампасов.
   Муж с женой незаметно переглянулись: "К чему-де он завел эту притчу?"
   -- Так вот... подходит этот самый лейтенант к суфлерской будке и поет куплеты в сентиментальном вкусе, восхищаясь Швейцарией. Я, до сих пор, помню первый стих:
   "Милая страна -- всегда пленяла ты поэта!"
   
   И как только я возвращаюсь на лоно отечества -- сейчас у меня, с самаго вокзала в Вержболове, зудят в ушах эти два слова: "Милая страна".
   "Вот оно что!" -- подумали они оба враз.
   Такого "фырканья " Элиодор Ильич не жаловал. Он сам -- когда нужно -- умел обличать "российскую неурядицу", от которой страдает на Руси всякий истинный хозяин, каждый человек настоящего дела. Но не таким -- в сущности праздношатающимся интеллигентам, как его "beau-frХre (фр. шурин) -- прохаживаться над "милой страной".
   Он сдержал себя. То, что Николай сейчас сказал -- общее место. Кто не знает про наши железнодорожные порядки? Только он должен был бы радоваться. Ведь для таких, как он, "чем хуже, тем лучше". Никакой любви к родине у них нет и никаким созидательным делом они не желают заниматься.
   -- И знаете, господа, -- продолжал Николай, придвигаясь опять к столу,-- обидно смотреть на каррикатуры в французских газетах... в тех... в благонамеренных... националистически-буржуазных, под общей рубрикой "doux pays" (фр. сладкая страна). То что они считают бедствием и позором для Франции, этим наша земля преисполнена от края до края... Они -- в полном смысле -- с жиру бесятся.
   -- Это верно! -- согласился Элиодор Ильич. -- Но ведь господа социалисты также охают над своими порядками, как и другие партии?
   Ему хотелось сказать и еще кое-что посильнее; но он раз навсегда решил "пороху не тратить" и ни в какие пререкания с своим "бо-фрэром" не вступать.
   -- Милая страна! -- опять певучим речитативом произнес Николай. -- А в прочем -- везде одно и то же. У нас, по крайней мере, возможны -- внезапные сюрпризы. Стихии заколышатся и произведут нечто опять-таки архироссийское.
   -- Что же? -- не удержалась Елена Сергеевна. --Пугачевщину... что-ли?
   -- Все возможно... друзья мои... даже и появление какого-нибудь самозванца... А то и без оного.
   Он подергал жидкую бородку, отрезал корочку от своего ломтя черного хлеба и круто посолил.
   -- А в ожидании этой милой перспективы, -- заметил ему в тон Элиодор Ильич, -- надо каждому вести свою линию и возделывать свою ниву.
   -- "Кийждо под смоковницей своей", -- выговорил Николай на он и спросил сестру, без всякой паузы: -- И насчет удоя ты довольна, Лена?
   -- Ничего.
   -- Сыроварение завела?
   -- Нет. Мы раздумали. Масло --выгоднее, по нашим местам.
   Она охотно бы распространилась на эту тему, но и она, и ее "Дора" -- очень хорошо понимали, что обо всем этом Николай разспрашивает только так... "для близиру", чтобы выставить их обоих "буржуями".
   А они оба имеют полное право считать себя истинными земскими людьми, образцовыми гражданами, не зарывающими своего "таланта" в землю, иначе как в виде удобрения. И не ему -- "гражданину вселенной", без всякой серьезной цели в жизни, без ответственности и любви к труду -- прохаживаться на их счет.
   Опять в раз они подумали тут:
   "Неужели он у нас плюхнется надолго?.. Удовольствие!"
   И кротко, без всякой особенной интонации, Елена Сергеевна спросила его:
   -- Ты у нас поживешь, Николай?
   -- Не знаю еще. Вот и Лодыгины меня просят...
   -- Что же... у них тебе будет веселее. Мы с Элиодором целый день... при деле.
   -- Да вы, пожалуйста, не стесняйтесь! -- не дал он ей докончить. -- Вы меня знаете... я сам по себе... как будто меня и нет совсем. И к обеду не ждите. Приду -- хорошо, а нет -- значит, у соседей засиделся. Случится и заночевать.
   -- А господина Лодыгина еще нет там в усадьбе? -- спросила сестра опять без особого выражения.
   -- Должен быть завтра.
   -- Уж ты извини, пожалуйста. Нам теперь с Элиодором не до новых знакомств.
   -- Ты боишься, что я вам мои знакомства навяжу?.. С какой стати?
   -- Мы ни от кого не прячемся, -- продолжал за жену Элиодор Ильич. -- Но ведь ваш приятель с нашими интересами ничего общего не имеет. А в страдное время всяким получасом дорожишь. Вот поешь... немножко отдохнешь и опять до сумерек. А там и на боковую -- намаешься целый-то день. Также и она! -- указал он на жену жестом головы.
   Подали малину со сливками.
   И вдруг все трое почувствовали, что им говорить больше не о чем.
   А если начать разговор "по существу", то выйдет что- нибудь совсем нежелательное. Они бы имели право и поводы -- поговорить с ним в поучительном тоне; но стаким, каков он теперь -- натолкнешься на что-нибудь нежелательное. Оба они были слишком преисполнены сознанием того, что они собою представляют среди общего шатания, оскудения и распущенности, в такой "милой стране", которую они все-таки любят и где только от таких, как они оба, и может пойти настоящее "возрождение".

III

   Сразу стало жарковато -- часу в седьмом утра.
   Солнце обливало мягким светом сжатые поля озимого и ярового. В воздухе пахло соломой. По межам, вдоль дороги, сорные травы засохли и запылились. Проселок извивался немного "на изволок" от речки, в -- ту сторону, где стоял хутор "Займище".
   По этой дороге шел Николай Бучаев, все в той же заграничной блузе и белом картузе. Он курил, щурился против солнца, часто останавливался, глядел кругоми широко переводил дыхание.
   На ходу он еще больше гнулся, чем вчера за столом.
   Левой рукой он помахивал сучковатой палкой.
   Встал он на заре, сходил выкупаться в речке, обсох, без простыни, и пошел шагать, чувствуя особенную бодрость.
   Обед и потом вечерний чай, когда была общая беседа -- оставили в Николае такое именно чувство, какого он ждал, когда вчера подъезжал к усадьбе Зубровых.
   "Милейший" Элиодор Ильич и сестрица, "досточтимая" Елена Сергеевна, за целый год только преуспевали на пути своего совместительства".
   "Совместителями" он стал, в последние годы, называть не одних службистов, умеющих занимать по нескольку должностей зараз, а всех, кто хочет, в одно и то же время: соблюсти невинность и набить потуже мошну.
   Чета Зубровых -- два махровых экземпляра таких совместителей. Они оба глубоко убеждены в том, что вся будущность России держится за таких "делателей жизни", как они. Они так и выражаются: "мы делаем жизнь". А делают они ее в виде усиленной работы над расширением своего хозяйства, во всех направлениях.
   Разве они ретрограды, гасильники, враги народа?
   Боже избави!
   Их мечта -- как у короля Генриха IV -- чтобы у каждого мужичка "была курица в супе".
   А для этого надо своим примером и влиянием пересоздавать темную массу, прививать ей трезвость, трудолюбие, бережливость, чувство законности, а главное, уважение к"священному" принципу собственности, которого у мужика совсем нет, когда дело идет не о том, что -- его собственное добро, движимое и недвижимое.
   Поэтому -- и поэтому только, -- уверяют эти образцовые совместители, -- они и не могут оказывать никакой поблажки "анархическим" и "коммунистическим" предразсудкам мужика.
   Все так складно выходит. Любо-дорого слушать! Они считают себя самыми безупречными поборниками "правового порядка". Но этого мало. Они -- благодетели своей округи. У них всегда найдется работа для тех, кто в ней нуждается. Они помогут каждому хорошему хозяину... но пьяницам, плутам, озорникам -- пощады нет.
   Вчера за вечерним чаем он нарочно так повел себя, что его сестрица Елена Сергеевна вошла в свою роль и стала развивать свое хозяйственное "credo", взглядывая на мужа, который только кивал головой и приятно улыбался.
   Сестра давно отошла от него. Прежде .он возмущался; а теперь ему только курьёзно видеть, как женщина может впадать в такой самообман. Ведь она считает себя все такой же передовой личностью, как и восемь лет назад, когда он -- студентом -- гордился ею и считал своей гражданской руководительницей.
   Но тогда она слишком носилась с собою на его теперешнюю оценку -- впадала в сентиментальность, переживала период разных исканий, попросту говоря -- "засиделась вдевках". Она всего перепробовала: учила ребятишек, заводила ясли, устраивала просветительные экскурсии, читала рефераты, считалась выдающейся феминисткой.
   Явился он, ражий молодец, -- Лена влюбилась в него, как кошка, и в три-четыре года он ее "обработал" на свой лад, без всякой особенной ломки.
   Он кней подделывался на первых порах, а не она к нему. Она в него уверовала, как в светлый тип земца, у которого на первом плане -- не фраза, а дело. Они читали те же книжки, и в уезде его считали, одно время, даже красным.
   И вот она теперь -- его верная сотрудница, образцовая хозяйка. Школа, ясли, чтения народу -- все это признается теоретически, но на это уже нет досуга. Время целиком идет на расширение своей экономической "эксплоатации ", на которую оба супруга совершенно искренно смотрят, как на самое действительное воздействие на народ -- с целью поднятия его "работоспособности" и уважения к "правопорядку".
   И у сестры вчера вырвалась фраза:
   -- Наш валовой доход прошлого года достиг цифры пятидесяти тысяч рублей.
   Глаза ее блеснули, и она одним глотком допила свой чай.
   И этого добились они в каких-нибудь три-четыре года. И дело растет... среди общей неурядицы, крахов, запущений, равнодушия к своим законнейшим интересам в среде поместного сословия.
   -- Эго прямо преступление перед государством и обществом! -- с вибрацией вголосе вскрикнул великолепный Элиодор Ильич.
   С проселка Николай взял по тропке, спускавшейся "под изволок". Где-то по близости журчал родник. И тотчас ему захотелось пить. Если ключ течет не прямо по земле, а спадает с пригорка, он захватит воду пригоршней.
   Это тотчас же напомнило ему, как он восходил -- и не один раз! -- на самые крутые высоты в Швейцарии: и на Юнгфрау, и на Пилат, и на Монблан -- и всегда вот в такие же жаркие дни, как сегодня. Тогда он, бывало, зачерпнет воды у первого встречного каскада в фуражку или шляпу, уйдет туда всем лицом, намочит голову, смочит и платок, накинет его на голову под картуз или шляпу и весь, освеженный, шагает, что твой гид, по крутизнам, до самых ледников, повторяя всегда вслух стихи Полонскаго:
   
   "Вверх по недоступным
   Крутизнам встащился
   Гор.."
   и заключительные бодрящие возгласы:
   
   "И в ответ природе
   Улыбнись от века,
   "Обреченный скорби
   Гений человека!
   Улыбнись природе,
   Верь знаменованью:
   Нет конца стремленью,
   Есть конец страданью"
   
   Ручеек оказался как раз такой, какой ему нужен. И около него росли три молодые березы.
   Он зачерпнул воду пригоршней, жадно напился и отер руки платком.
   Потом присел на траву, в тени березок, снял свой белый картуз и отер высокий, крутой лоб платком.
   Со студенческих годов, Николай носил фуляровые, а не полотняные платки. Эта привычка так и осталась у него. Он --юношей -- страдал частыми и упорными насморками.
   Где-то, в воздухе или в поле, чирикала птичка. Он не знал -- какая. Хоть он и учился на физико-математическом факультете, но многого в природе не знал, и это его часто обижало. Всякий деревенский парень и даже каждая смышленая девчонка-подросток наверное скажет -- что за птица чирикает. А он не может! Если различает пение, то очень немногих птиц: жаворонка, соловья, пожалуй пеночки, или "стрижа" -- как здесь называют одну породу ласточек.
   Все оттого, что он стал слишком городским жителем, черезчур много возится с людьми, в той трагикомедии, которая везде разыгрывается на его глазах -- и на Западе, и в той "милой стране", где он родился.
   А главное -- черезчур много читает всякой всячины, и с некоторых пор, если не в одном и томже направлении, то об одном и том же.
   Природу он всегда любил, всегда находил в ней отраду и позыв к созерцательной жизни; но изменяет ей слишком часто.
   А можно ли поставить ее на одну доску с жизнью человечества, какою она представляется в своем главном течении? Горсточка двуногих -- "на высоте" своего человеческого призвания; а остальное -- жалкая, погрязшая в невежество, безчисленная громада -- в цепях своего первобытного умственного убожества; поклоняется своим детским выдумкам, не в силах стряхнуть с себя рабского ярма, пережитков дремучего прошлого!..
   И к чему оно идет -- это человечество -- и сверху, и снизу? К погромам, к катастрофам, к ликвидации... неизбытной, роковой!
   А природа -- все та же... по крайней мере, на тот срок, пока сознание человека будет воспринимать ее... с неизменными законами, с чудной гармонией, ничего не знающей, кроме своего вечного удела: двигаться и развиваться не зря, а закономерно, выполняя захватывающую дух предвечную задачу.
   Когда Николай приходил в такое настроение, попадая "на лоно природы", он называл себя "головастиком", и его тянуло сесть на землю, сбросить с себя свой интеллигентный мундир, жить в общении со всей вселенной.
   А греческое слово: "космос", значитне только "вселенная", но и "красота", и украшение всякого живого существа.
   "Сесть на землю?" -- Легко сказать! По какой формуле?
   "Опроститься?" Так это -- старомодная штука. И до него не мало делали опытов, и ничего из этого не выходило. И опроститься нельзя зря, без идеала. А где его взять на прокат?+ У "мужичка"? На это он не согласен. Правда, в последние два года, он не так уже враждебно настроен к деревне, как был в дни ортодоксальной преданности слову Учителя, определившего судьбы экономической эволюции. Но все-таки теперешняя деревня не может быть его идеалом. И она кончит тем же, чем все остальное в царстве борьбы с капитализмом. Но когда?
   А до тех пор, что бы быть последовательным, надо радоваться успехам крупного землевладения и таким хозяевам, как чета Зубровых. Ведь они действуют по программе великого Учителя. Отчего же он-то смотрит на них как на "совместителей", как на лжеземцев, которые, сохраняя фарисейское обличье, в сущности служат только Бэлиалу и Маммоне, а не народу.
   Не может он иначе чувствовать! Это -- противоречие, но, должно быть, только кажущееся. Ведь и "их степенства", российские толстосумы, цари фабричного дела, огражденные чудовищными пошлинами от конкурренции -- тоже служат "экономической эволюции"? Однако, и к ним не лежит его сердце!
   Но те -- искреннее в своем хозяйском хищничестве! Они прямо говорят, что им "без барыша не прожить". И если они кидают подачки своим ткачам и присучальщикам, в виде даровых школ, больниц, читален, даже клубов и театров, стоющих десятки тысяч, то это они только тешат свое купецкое тщеславие, или -- мужья "потрафляют" своим женам, набравшимся либеральных идей.
   И невольно мысль его перешла на одну из таких женщин -- купеческого рода, его приятельницу и отчасти "выученицу" -- Марью Федоровну Лодыгину, жену адвоката, взявшего за ней порядочный куш. Не дальше, как вчера, она, поджидая мужа, просила его остаться отобедать и взяла с него "честное слово", что он поживет денька три--четыре у своих, а потом переедет непременно гостить к ним, в ту барскую усадьбу, за которую они платят две тысячи в лето.
   Милый облик этой молодой женщины всплыл перед ним такой, как она встретила его вчера, в легкой блузе, с распущенными, после купанья, волосами, гладкими и нежными, с белым-белым пробором по самой средине головы.
   Она -- купчиха. Муж ее -- махровый интеллигент. Но кто ему ближе, ему -- Николаю Бучаеву? Она -- не потому, что она хорошенькая и пикантная женщина, а потому, что в ней больше внутренней честности. Она -- еще не совсем разобралась в том: как надо чувствовать и поступать, если хочешь стоять за труд против его эксплоататоров, -- чем бы они ни прикрывались. Но раз она во все это вникнет -- он считает ее способной "резнуть и по целому".
   Только он не хочет "натаскивать" ее по известной программе. Еще не так давно он любил громить, обличать, проповедывать. Такой слишком юный зуд уже поулегся в нем. Теперь он -- "объективист", вроде естествоиспытателя, который прежде всего хочет обследовать органические явления, а потом уже делать выводы.
   Но можно ли всегда выдержать такую роль? Он не откажется "отчитать" кого следует и когда следует, если эти субъекты впадут в грубый самообман или слишком нахальны и циничны.
   Он поднялся и пошел к реке. Это -- та же самая, что течет и перед балконом Зубровского дома, только здесь сход к ней гораздо положе.
   Он обошел часть полей и исскуственных лугов милейшего Элиодора Ильича, но не встретил ни одного рабочего. Тут почти все было уже убрано. Только на нескольких десятинах яровой пшеницы стояли еще ряды "крестцов", как здешние мужики называют копны.
   Николай вышел опять на проселок. Он прищурился и увидал, в нескольких саженях, конную фигуру, точно выпрыгнувшую откуда-то. Воззрившись, он узнал во всаднике приказчика Зубровых: вчера, во время вечернего чая, тот приходил о чем-то доложить барину, и Элиодор Ильич сейчас же увел его в кабинет.
   "Должно быть, шельма и предатель", -- подумал Николай, только из-за его высокого тенорового голоса.
   Приказчик остановил лошадь, в казацкой, седельной сбруе, спешился и снял картуз.
   -- Николаю Сергеичу мое высокопочитание! -- слишком как-то отчетливо произнес он.
   -- Здравствуйте! Откуда? -- спросил его Николай, приподняв свою фуражку.
   -- По приказанию Элиодора Ильича делал промерку берега.
   -- На какой конец?
   -- А мужики Селивёрстовские озорничают. Потрава за потравой! Элиодор Ильич, можно сказать, слишком благородно с ними обходился. Прощал и не раз. А теперь опять потрава. Надо судиться.
   -- Ну и что же?
   -- Суд судом... а разсудили мы с Элиодором Ильичем -- в наших руках есть средство подействительнее...
   Николай пристально взглянул на приказчика.
   -- Река на целых три версты во владении Элиодора Ильича -- по обоим берегам. Им вода, небось, нужна. Оченно просто --имеем право не допускать их.
   -- До реки?
   -- Так точно, -- ласковой нотой ответил приказчик.
   -- Вот как!
   -- Ничего с этим окаянным народом не поделаешь, Николай Сергеич. И так, того гляди, разгром произведут... или петуха красного...
   Потоптавшись на месте, приказчик поклонился и со словами: -- Счастливо оставаться! -- вспрыгнул в седло.
   Николай долго глядел ему вслед.
   "Вот так бестия!" -- подумал он.

IV

   Тесноватая аллея из вековых кленов спускается к речке. Она полна прохладной тени и по земле играют солнечные "зайчики" сквозь трепетную листву.
   Николаю сделалось вдруг особенно как-то молодо на душе, когда он вступил в эту аллею.
   В усадьбу, где жили Лодыгины, он пришел также пешком, перед обедом, часу в пятом.
   На террасе барского дома, с полосатыми маркизами -- к нему подбежали дети -- мальчик Воля и девочка Мися -- погодки, маленькие, немного "косолапенькие ", черноватые, загорелые и очень миленькие, со своим шепелявым лепетом. Они оба -- его приятели. При них состоит бонна -- пожилая немка, с которой Бучаев говорит всегда по-немецки.
   -- Мама в саду! -- залепетала Мися, очень бойкая особа.
   -- Рисует, -- добавил Воля и смешливо подмигнул.
   -- Рисует? -- весело переспросил Николай и погладил его по круглой, стриженой голове.
   -- Да! -- ответили дети разом.
   -- В беседке, -- пояснила очень основательно Мися.
   -- Спасибо! -- поблагодарил их Николай и, еще раз поклонившись их бонне, зашагал по ступенькам высокой террасы, а потом по длинной аллее.
   "Рисует!" -- повторил он про себя это слово, как оно выходило на шепелявом языке Миси, которой еще нет полных трех лет.
   Но мама их -- Марья Федоровна -- не "балуется" только, а художница, как следует: училась в Москве и за-границей. Много вкуса, чувство природы и любовь ко всему своеобразному в стиле.
   Разумеется, с тех пор, как она замужем, на первом плане ее Витя --"будущий Камилл Дэмулен", -- как его прозвал Николай, пока еще про себя.
   Но вдеревне она времени зря не теряет... каждый день у нее "plein air" (фр. "на открытом воздухе") и этюды с деревенских сцен, голов детей, девочек, стариков.
   Она, с прошлого года, стала возиться и с здешними бабами, мастерицами ткать сукно для панёв, "сама выдумывает для них рисунки"; захотела ткать салфетки и одеяла, и нашла всему этому сбыт.
   И все у нее спорится незаметно, без всякой рисовки и сентиментальности.
   За все свое холостое житье, с самых студенческих годов, он еще не встречал более милую и менее банальную русскую "бабенку" из интеллигенции.
   И всем этим владеет предмет ее нежных чувств -- Витя, его сверстник, еще и в студентах уже игравший роль вожака с самыми "разрывными " идеями.
   Но для него, Николая Бучаева, этот Камилл Дэмулен -- in spe (нем. в будущем) -- не был вовсе из ряду вон, и никогда его к нему не тянуло. И они не были на "ты ".
   Каждый раз, когда он думает о Марье Федоровне -- а это случается все чаще и чаще, он точно обо что-то неприятно упирается. И это что-то -- Виктор Петрович, восходящая знаменитость, с репутацией самого "непримиримого", которую он, Бучаев, начинает считать немного сомнительной.
   Аллея кленов завертывает в право и доходит до лужайки, где в сторонке, среди кустов, примостилась прозрачная беседка.
   Там белелось женское платье.
   Марья Федоровна сидела в дверях, под навесом, перед переносным мольбертом, на складном стуле.
   Поля соломенной гладкой шляпы заслоняли всю верхнюю часть лица. Вглядываясь, она прищуривала длинные ресницы.
   Бучаев остановился у выхода из аллеи и, заметив, что она смотрит совсем в другую сторону, постоял с минуту.
   Как вся фигура изящна, и рисунок шляпы, и поворот лица, и движения правой руки!
   На ней была ее "похожалка", как она называла платье, вроде блузы, с широкими разрезными рукавами, повязанное фартуком из большого цветного фуляра.
   Вот она повернула голову, увидала его, сделала жест той рукой, в которой держала кисть, и немного приподнялась.
   Какой у нее милый, чисто русский облик, стильный овал, разрез глаз, рисунок шеи и полуоткрытого рта с приподнятыми углами, что придает выражению столько ласки и грации! И какие руки!
   Он снял картуз и откинул его в сторону -- по воздуху, дурачливо, как кланяются, за границей, пьяницы.
   -- Вот и изловили меня, Николай Сергеич! -- окликнула она его, еще с места.
   Голос у нее совсем еще девичий, с московскими мягкими согласными.
   -- Здравствуйте, дорогая, здравствуйте, -- говорил он, пожимая ее левую, свободную руку. -- Помешал вам... слишком рано явился... Позволите заглянуть?
   -- Еще ничего не разберете, Николай Сергеевич. Меня давно прельщает вон тот уголок... где прогалина и спуск к реке... и то дерево... Это -- рябина... и так вкусно она перевила два своих ствола.
   Она показала кистью.
   -- И вы, небось, сидя тут, переносились... туда, в Барбизон, где витает тень великого Коре?
   -- Нет... Я люблю Париж и его окрестности... особенно Фонтенбло и Барбизон в том числе. Но еще более люблю свое.
   -- Ой-ли?
   -- Уверяю вас, Николай Сергеич. Ведь все дело в нас самих.
   -- В настроении?
   -- В том -- вибрируем мы в унисон с тем, что нас привлекает в данную минуту, или нет.
   Он, ничего не говоря, кивнул головой.
   -- А теперь помогите мне... возьмите стул и мольберт. А остальное я сама понесу.
   -- Да ведь вы еще не кончили... Угождать чреву еще успеем.
   -- Нет... довольно на сегодня.
   Марья Федоровна ловко стала собирать свои "sieben Sachen" (нем. "семь вещей"), как она любит выражаться по-немецки. Они пошли, не торопясь, по аллее, тихо разговаривая.
   -- Когда ждете супруга и повелителя?
   -- Витю? -- спросила она просто.
   -- Да-с, Витю. А вам, я полагаю, не совсем ловко звать его Витей.
   -- Почему?
   -- Помилуйте... такая величина... и вдруг Витя!
   Она засмеялась и взглянула на него вбок.
   -- Бучаев! -- окликнула она его только по фамилии: -- зачем у вас этот тон? Вы -- такой искренний!..
   -- А за глаза ехидствуете? -- хотели вы сказать?
   -- Это слово слишком сильно, а... вообще, вы относитесь к нему не так, как он к вам.
   -- Другими словами?...
   -- Я хотела бы ошибиться...
   Николай остановился. Стала и она.
   -- А может, вы и не совсем ошибаетесь.
   -- Это было бы мне очень-очень неприятно.
   -- И у вас, Марья Федоровна, в этом чисто-женский инстинкт.
   -- Как?
   -- Главное, чтобы порядок не был нарушен. Женщина может иметь свободу оценок и суждений до тех пор, пока не явился он, -- "луи", --произнес он с юмором.
   -- Луи? -- повторила она.
   -- Да, -- так итальянки называют предмет своего влечения... правда, до приобретения им законных прав.
   Чего-то не досказав, он произнес другим тоном:
   -- Мне кажется, у нас завязался совсем пустопорожний разговор.
   -- Почему же пустопорожний?
   -- Вы мне как будто желаете навязать роль какого-то Руджьеро.
   -- Руджьеро? -- спросила она. -- Какого?
   -- Какого Руджьеро? Это у меня, с гимназии, было собирательное имя... насчет итальянского коварства. Есть такая драма Полевого --"Уголино". Я, мальчуганом, видел ее в провинции. Так, вот, там действует такой Руджьеро, или что-то в этом роде.
   -- Коварства в вас никакого нет. Но у вас, Николай Сергеич, есть один пунктик...
   -- Какой? Пожалуйста, скажите. Самопознание -- путь к мудрости.
   -- Вы не обидитесь?
   -- Позвольте, Марья Федоровна! Когда я -- в вашем присутствии -- чем-нибудь и на кого-нибудь обижался? И вообще, можно ли меня причислить к обиженному типу? Знаете, что для меня особенно нелепо и возмутительно в русских -- так это их вечный ворчливо-обиженный тон. Это --пережиток старо-московского рабства. И наша прислуга наследовала его от прежних крепостных.
   Она опять также тихо разсмеялась.
   -- Вы неуязвимы, Николай Сергеич... С вами очень опасно.
   У него чуть было не соскочил с губ вопрос:
   "Опасно... в каком смысле?"
   Но он только усмехнулся в усы.
   -- Но вы меня поняли.
   -- Понять-то понял; но еще раз повторяю, добрейшая Марья Федоровна, что это был бы пустопорожний разговор.
   Ее немножко задело слово "добрейшая".
   В Бучаеве нет ничего грубого или безцеремонного. Он -- приятель ее мужа. И с ней сразу стал держаться самого простого тона.
   Да, но он уж слишком как бы афиширует -- подумала она именно этим словом -- свое приятельское отношение и к ней.
   Марья Федоровна любит своего Витю, смотрит на него еще снизу вверх; но ей почему-то не особенно приятно, что Бучаев как будто совсем не чует в ней молодую женщину -- красивую, изящную -- не только в городе, но и здесь, где, кроме деревенских баб, он никого не встретит.
   Это ей казалось несколько запоздалым "нигилизмом".
   Они подошли к террассе, откуда дети, с своей бонной, скрылись.
   Мольберт, ящик с красками, стул, кисти -- Марья Федоровна оставила на террасе, хотела-было идти поправить туалет и вымыть руки, но присела в качающееся кресло, в углу, где было всего больше тени.
   Николай, стоя у перил, закуривал папиросу.
   -- Так вам такой разговор неприятен, Бучаев? -- спросила она после маленькой паузы и, повернув к нему голову, взглядывала исподлобья.
   -- И это -- не то!
   Он сначала затянулся, держа папиросу, медленно подошел к ней и сел около ее кресла, боком, на перилах террасы.
   -- Вы не ощущаете еще сильного голода? -- шутливо спросил он.
   -- А вы? Pardon! Я -- дурная хозяйка.
   -- Не умру! Четверть часа довольно -- для некоторой личной скобки, которую я, с вашего позволения, и открою тотчас.
   -- Личная скобка! Это tirИ par les cheveux! (фр. Это неправдоподобно! / Это надумано!)
   -- Не взыщите! Метафора собственного изделия.
   -- Ну, хорошо. Говорите, говорите!
   Она приподнялась на рукахи взяла другую позу.
   -- Раз навсегда... во избежание всяких ненужностей -- попрошу вас, добрейшая Марья Федоровна... посмотреть на вашего покорного слугу, как на досужего... я бы сказал: социолога... да это слишком претенциозно... если хотите --соглядатая, еслибы это слово не имело неприятного букета...
   -- Другими словами... вы производите всем нам... как ныньче в газетах пишут -- анкету? -- выговорила она с легкой краской.
   -- Анкета... это опять черезчур громко... За такую роль я не берусь.
   -- Вы пишете, Бучаев. Это ведь не секрет? Стало быть, все мы для вас -- только предмет наблюдений?
   -- Все вы для меня -- предмет самопознания.
   -- Это туманно.
   -- Нисколько. Тот пунктик в моей психике, на какой вы сейчас намекнули, состоит в том, чтобы производить химический анализ, если не количественный, то качественный.
   -- Кому? -- остановила она.
   -- Людям... моим ближайшим сверстникам.
   -- И мужчинам, и женщинам?
   -- Всенепременно. Вы, вероятно, и естественным наукам учились?
   -- Дальше физики не пошла.
   -- В химии, сдавних пор, есть такой дешевый реактив, то есть средство распознавать... кусочек бумажки... называется лакмусовая.
   -- Я слыхала это слово.
   -- Перед вами жидкость... вы не знаете, что она такое: кислота или щелочь. Если вы возьмете кусочек лакмусовой бумаги, опустите в эту жидкость и она покраснеет -- несомненно, тут есть кислота!
   -- Мерси.
   -- Так и я... Кругом -- все субъекты, пораженные самообманом... или самогипнозом... или тем и другим в одно время...
   Эти слова заставили ее опустить голову. Она чуяла в них какой-то намек, но не решилась спросить: кто из его ближайших знакомых поражен таким самообманом?
   -- Наши доморощенные ничшеанцы до тошноты повторяют формулу: "переоценка ценностей " -- в убеждении, что они сами -- золото девяносто-шестой пробы и...
   -- Разве вы считаете и Витю таким ничшеанцем? -- перебила она и вся выпрямилась.
   -- Марья Федоровна! Поймались раньше срока! Ха, ха! Кто вам говорит о вашем Вите? Правда, он одно время любил цитировать из "Заратустры"; но это с него слетело. У него, вообще, изощренный нюх на то, что выходит уже из моды.
   -- Это зло, Бучаев!
   -- Это только правда. Но позвольте мне докончить. "Часы бегут", как говорит Марина Самозванцу, и вам надо подкрепить себя после трудов. Так видите, я произвожу, полегоньку, психический анализ и на примере других учусь познать самого себя. Больше ничего! Все равно, как Сократ, доводя других до абсурда, сам приходил к выводу, что и он ничего не знает. Ничего больше во мне нет. Я ничем не брезгаю, ничем в людях особенно не возмущаюсь; но только желал бы, чтобы они сами себя не дурачили, искренно не носили личины. Ты громило -- так и говори. Ты хищник -- буржуй или актер и в частной, и в публичной жизни -- не стесняйся, голубчик, так и аттестуй себя, если не хочешь, чтобы спокойный наблюдатель твоей психики наконец вышел из себя и не отрапортовал тебе! Но я это делаю очень редко, -- прибавил он, бросая окурок за перила.
   Марья Федоровна, слушая его, немного бледнела. Она не могла отделаться от чувства, что все это направлено на кого-то по близости. Хорошо, если на его родных, про которых он раз уже начинал говорить в таком духе.
   -- И это все ваше profession de foi? (фр. исповедание веры?) -- спросила она, медленно поднимаясь с кресла.
   -- Почти что все. И я позволил себе открыть эту скобку только затем, чтобы вы меня не превращали в коварного Руджьеро... добрейшая моя Марья Федоровна.
   -- Хорошо. Посмотрим. А теперь доведите меня до моей комнаты. Через три минуты я буду готова.
   В гостиной она остановилась.
   -- Знаете что, Бучаев, -- сказала она, не глядя на него прямо. -- Я недавно перечитывала "Отцов и Детей". И когда говорит Базаров -- мне слышался ваш голос. Так ведь вы не хотели бы повторять его? Это уже там где-то... Это уже пахнет дореформенной эпохой!
   Тут только она подняла на него свои длинные ресницы.
   -- Не ваш ли Витя... считает меня запоздалым Базаровым?
   -- Нет. Это было мое впечатление... Хотя у вас менее резкий тон.
   -- Приемлю с благодарностью! Базаров -- самый умный человек русской беллетристики. Но только его положение было гораздо завиднее, чем у нашего брата. Он хотел, прежде всего, эмансипации ума, а ныньче отвсюду встают разные другие чудища и ждут немедленного решения. Потому-то эпидемия самообмана так и заразительна... За Базарова спасибо! Извольте идти к себе.
   Он довел ее до ее будуара и пошел в столовую, откуда доносились детские голоса.

V

   Тропинка вела Бучаева вдоль невысокого подъема дубовой рощи -- господского "заказника", которым Зубров особенно дорожил и гордился. Он держал дрессированных лесников из рядовых запаса, сочинил им форму, вооружил винтовками и даже особыми ножами, на манер немецких лесничих.
   Лесок содержался в изумительном порядке. Ни одного зря срубленного дерева. Хворост весь подобран. Снизу, с тропинки, можно пересчитать все стволы кудрявых дубов. Свет заходящего солнца откуда-то проглядывал слева, и листва вдоль опушки, идущей справа, загоралась мягкими золотистыми отливами.
   Воздух, насыщенный озоном, полон был ароматов -- листвы и трав. Груди дышалось необыкновенно легко. В спине, в пояснице не чувствовалось никакого утомления; а они утром, и в послеобеденные часы сделал не один десяток верст.
   Он возвращался от Лодыгиных. У них с Марьей Федоровной, после обеда, -- когда они остались одни, на террасе, -- разговор что-то не пошел.
   Она как будто немного "изволила надуться", -- как теперь выразился он про себя.
   "Пускай ее... это в ней все перетасуется. Она бабёнка не глупая. Рано или поздно, она учует феллер в своем фасонистом Вите".
   Но ему никак не хотелось поступать на амплуа "разлучника", то есть хитрого ухаживателя, который -- первым делом, подкапывается под "престиж" законного супруга, сшибает его с пьедестала и водворяется в его правах на особу своих "вожделений".
   Такая особа, как эта Марья Федоровна -- весьма ценный "сюжетец", но он-то не "сердцегрыз", и вся его "тактика" -- он усмехнулся, употребив мысленно это слово, делавшееся модным, -- состоит только в том, что он производит качественный анализ, опускает лакмусовую бумажку в разные растворы.
   Пускай восходящая звезда адвокатуры, его коллега Лодыгин -- прохаживается на его счет, называя "Базаровым".
   Тургеневский любимец был -- "aus einem Guss" (нем. "цельный" / "из одного литья"). Его нельзя было подцепить ни на какой фальши, ни на какой передержке. Он не носил никакой личины.
   Николай снял картуз, поднял голову, остановился и оглянулся кругом.
   Как хорошо тут! И как природа мирит со всем, что делает на земле человек. "Но -- думалось ему -- созерцать и уходить душою и внутренним чувством в безконечное мироздание -- это ведь барское дилеттантство и не пристало к его обличью. А от людей не уйдешь".
   Он присел под дерево с узловатыми корнями и стал закуривать папиросу; и только-что поднялся опять на ноги и пошел дальше, сладко затягиваясь, как передним -- в двух-трех саженях -- всплыла какая-то фигура в чем-то желтоватом и с ружьем через плечо.
   Он тот час же сообразил, что это -- один из молодцов команды милейшего Элиодора Ильича.
   -- Господин! Курить не дозволяется! -- крикнул лесник, подходя. -- Извольте цыгарку бросить!
   На леснике был короткий кафтан из верблюжьего сукна, с гусарскими шнурами на груди, низкая поярковая шапочка, патронташ на ременном поясе и высокие сапоги.
   -- Что так строго, любезный? -- ответил, усмехнувшись, Николай и остановился.
   -- Такой приказ от господина владельца.
   -- От Элиодора Ильича?
   -- Так точно.
   Малый был плечистый, с загорелым лицом и смотрел довольно задорно.
   -- А вы меня не признали? -- спросил Николай, прищуриваясь на него.
   Лесник воззрился и что-то сообразил.
   -- В гостях... у наших господ... значит? -- помягче осведомился он.
   -- Да, в гостях.
   -- Уж вы пожалуйста... господин...
   -- Хорошо, хорошо. А давно у вас такие строгости?
   -- Элиодор Ильич шутить не любят. У них все по заграничному... как в чужих краях.
   -- И сколько вас... стражников?
   -- Четверо нас. Пятый был... из черкесов взяли...
   -- Из черкесов? -- переспросил Николай.
   -- Тот -- по первому же абцугу (прим. устар. -- с самого начала, с первого шага, сразу же) -- бабу подстрелил... не совсем... а здорово досталось. До суда доходило.
   -- Ну, и что же?
   -- Бабе ни как присудили что-то. А его барин расчел... чтобы, значит, лишних разговоров не было по уезду.
   -- Ну, вот видите, любезный, я бросаю папиросу... можете окурок растоптать. И сейчас буду с господами чай пить, и повинюсь, что чуть было не проштрафился..
   Лесник глуповато разсмеялся.
   -- А как вас звать? Засвидетельствую перед Элиодором Ильичом ваше усердие.
   -- Покорнейше благодарю. Окуньков моя фамилия.
   Он снял шляпу и, поправив перевязь ружья на плече, пошел солдатским шагом.
   Николай посмотрел ему вслед и стал спускаться по той же тропинке. Он знал, куда она его выведет.

* * *

   Пили чай в беседке, в садике, куда выходил фасад дома с колоннами и старинной, узкой, неуютной террасой, где никогда никто не сидел.
   Элиодор Ильич -- в белом кителе -- аппетитно ел простоквашу. За самоваром сидела Елена Сергеевна, также в светлом платье и с кружевной косынкой на голове.
   -- Чего хочешь сначала, Коля, -- спросила она брата: -- клубники или варенца?
   -- Предпочту клубнику.
   Он только-что разсказал им про "инцидент" в лесу, справляясь, какой полагается штраф, если накроют мужика? Элиодор Ильич ответил ему в тон, полушутливо; но дал понять, что он, во всем и всегда, стоит на самой строгой законной почве.
   -- А черкес... что подстрелил бабу... оказался несовсем удобным? -- спросил Николай, принимаясь за клубнику со сливками.
   -- Муж и жена переглянулись.
   Краска стала проступать на сочных щеках Элиодора Ильича, и он, скосив рот в сторону Бучаева, -- выговорил с особенной интонацией:
   -- Вы что же, добрейший Николай Сергеич, все производите, некоторым образом... анкету, нечто вроде ревизии моего хозяйства?
   -- Произвожу, -- умышленно шутливо ответил Николай. -- Ныньче, с раннего утра, шагал по вашим местностям. Но если что и наблюл... характерного, то не по своей вине, а оно на меня само нарвалось, вроде вот этой встречи с вашим стражником, в верблюжьей гусарской куртке.
   -- Что же еще изволили засвидетельствовать? Ха, ха!
   Смех Элиодора Ильича застрял в горле. Он кончил есть простоквашу и стал закуривать сигару.
   -- Сказать? А?
   Николай взглянул на сестру.
   -- Говори! Из того, что у нас заведено в хозяйстве, мы тайны не делаем.
   -- Столкнулся я утром рано с вашим приказчиком... там, около реки. Вы все воюете с мужиками и грозите им -- не допускать их до воды...
   Элиодор Ильич пожал плечами.
   -- Большего они не заслуживают.
   -- Ой-ли? -- протянул Николай. -- Значит, хотите их измором извести, вроде как осажденную крепость?
   -- Постращать... полезно было бы, -- сказала, немного конфузясь, Елена Сергеевна.
   -- Средство радикальное, -- продолжал все тем же тоном ее брат. -- И то сказать: мы живем в начале двадцатого века, а не во времена римского владычества.
   -- При чем тут римляне? -- остановил Элиодор Ильич.
   -- При чем? Я не юрист. Но кое-что читали про их порядки. У них были так называемые сервитуты. Доступ к воде, к свету был обязателен и для господ владельцев.
   -- Это не река, а речка, милейший Николай Сергеич, и оба берега, на известном протяжении, -- мои. Она не судоходна и для бичевы дороги не полагается. Вы -- я погляжу -- в самом деле... производите с нами что-то вроде дознания. На здоровье! Ни я, ни ваша сестра, никакой такой анкеты не боимся... Все, что мы делаем -- мы делаем это среди бела дня, "на знати" у всех, как народ говорит. И наше глубокое убеждение состоит в том, что до тех пор, пока народ наш не воспитает в себе чувство законности, -- он не выйдет из своего жалкого экономического положения. И для мужика лучший пример -- замлевладельцы, ведущие свои хозяйства на таких началах, которые мы положили в основу нашей деятельности. А как вы на это смотрите -- это уже ваше дело. Знаете, есть такая польская поговорка: "шляхтич на загродзе" -- то есть у себя в имении -- "рувен воеводзе".
   Элиодор Ильич встал и, отойдя вглубь беседки, продолжал еще горячее:
   -- Курьёзно, в самом деле!.. Теперь у нас в литературе, -- в журналах, на сцене, -- проповедуют все безусловную свободу личности! Ставят свое "я" выше всего. Всякий босяк воображает себя сверхчеловеком. Если так, то почему же я не могу отвоевывать себе неприкосновенность всего, что составляет мое "я"? А хозяину нельзя отделить себя оттого, что составляет самую суть его дела. Он сливается в одно целое с орудиями своего производства и -- прежде всего -- с землей-кормилицей, как говорят мужички, уважающие только свою собственность, и ничью другую!
   Он кивнул головой жене и, уходя, сказал, обращаясь уже к шурину:
   -- А теперь меня ждет приказчик. И мы решим окончательно -- прибегать ли нам к нарушению древне-римского сервитута, или отрезать господам коммунарам села Теряева доступ к воде.
   С этими словами он вышел из беседки.
   Протянулось довольно томительное молчание.
   Елена Сергеевна доедала свой варенец, низко наклоняя голову над тарелкой.
   Брат ее положил салфетку на стол, отодвинулся от него немного и стал закуривать.
   -- Послушай, Николай, -- начала сестра, когда доела, -- ты, может, сам того не замечая, как у нас мужики говорят, "щуняешь" Элиодора. И то, как он тебе ответил сейчас, вполне вызвано твоими...
   Она не сразу нашла подходящее слово.
   -- Выходками, небось, скажешь ты?
   -- Если хочешь -- да.
   Она тоже положила салфетку на стол и выпрямилась.
   -- Спасибо и за то, что Элиодор Ильич формулировал свою "платформу".
   -- Откуда у тебя это слово? -- спросила она, слегка поморщившись.
   -- Все оттуда же, откуда идет и все остальное... с гнилого Запада.
   -- Ну, хорошо! Но ты, кажется, считаешь и Элиодора, и меня какими-то кулаками, буржуями, без малейшей совести, точно мы пауки, глотающие несчастных мух? Это даже смешно!..
   -- Может быть! -- остановил он. -- А ты лучше вот что мне скажи: участвовала и ты в трио -- супруг, приказчик и ты -- когда вы надумали лишить теряевских мужиков воды?
   Она быстро стала краснеть.
   -- Надо же их хорошенько припугнуть? Так лучше, чем иметь с ними безконечные разбирательства...
   -- Так-с! -- оттянул он дурачливо.
   -- Я скажу вместе с Элиодором: вы все помешаны теперь на свободе личности, а другие -- не смей свое суждение иметь и поступать не по вашей, а по своей платформе, уж если нужно употреблять это неуклюжее и двойственное слово.
   Брат покачал головой и медленно выпустил струю дыма.
   -- Ты желаешь, кажется, принципиального объяснения? -- потише звуком спросил он.
   -- Препирательств я не люблю; а переделывать нас с мужем поздно.
   -- Я и не сбираюсь, Елена. Ты теперь в окончательной фазе эволюции своего гражданского и этического развития.
   -- Оставь, прошу тебя, этот тон!
   -- Я его держусь, Елена, потому, что иначе пришлось бы выдать то, что во мне происходит... так сказать, лирического. А я этого не хочу. Оказалось, что мне тяжелее терять в тебе мою прежнюю сестру, чем я думал.
   -- Это твое дело.
   -- А не твое? -- вскричал он, быстро поднялся и отошел вглубь беседки. -- Вы с мужем твоим изволили вломиться в обиду за то, что я пожелал выяснить -- кто вы собственно?.. Показать вам -- какую личину вы теперь носите -- не стоило бы большого труда. Но вас ведь теперь ничем не проймешь. Вы заражены самообманом. Вы действительно уверены -- по крайней мере ты, сестра, если не твой супруг, -- что ты и не думала сжигать свои старые корабли.
   -- Другими словами... ты считаешь меня ренегаткой? Да?
   Он пододвинул к ее месту стул, на котором раньше сидел, и протянул ей руку, непроизвольно.
   -- Ну, скажи, Елена, когда я был студент, а ты передовая девица на возрасте и моя руководительница, -- ты бы вела вот такую же жизнь -- образцовой хозяйки, строго держащейся принципа: чужого не трогай, но и своим не поступайся ни вчем? Говори! Не бойся правды!
   -- Я не знала жизни. Я верила книжке... я увлекалась готовыми формулами. Я и теперь смотрю на народ... не как барыня, а как его друг... но без идолопоклонства и без веры в эльдорадо всеобщей ликвидации.
   -- Одним словом: ты поступила в выученицы к Элиодору Ильичу, чтобы вам обоим служить образцом культурной деловитости для мужиков, у которых не только нет ни охапки хвороста, а даже свободного хода к воде. Ха, ха! Это великолепно!
   -- Удивляюсь, Николай, как ты решаешься так обижать нас с мужем?.. Кто же тебе мешал подарить твою долю наследства нашим бывшим крепостным? А ты ведь и тогда был ненавистником собственности?
   -- Ловко, сестрица! -- вскричал он, вставая со стула. -- Это у французов дурлянты называют: "un coup de Jarnac"! (фр. удар Жарнака!) Что мне помешало так поступить? спрашиваешь ты. То, что я тогда еще безпощаднее смотрел на пресловутые устои российской деревни. И нашел гораздо лучшее употребление тому маленькому капиталу, какой я выручил на продаже моей пустоши.
   -- А если ты и теперь в таких же идеях, то что же тебе сокрушаться над крестьянской беднотой? Ведь это роковой ход экономической эволюции, -- выговорила она с тихой язвительностью: -- чем скорее земля попадет в руки капиталистов, тем раньше настанет торжество сельского пролетария... Кажется, это логично?
   -- Все непременно, сестра! И я не желаю вовсе вступать в роли плакальщицы над горькой долей русского мужика. Будьте вы с мужем убежденные представители сельского капитализма, но говорите это прямо, не воображайте, что вы молотите рожь на обухе из чистого альтруизма и сознания своего цивического дела перед родиной.
   -- Ни я, ни Элиодор, не нуждаемся в таких прокурорских обвинительных актах.
   -- Ваша воля! Впрочем, с моей стороны довольно наивно было раздразнивать твоего супруга; да и тебе я бы не должен показывать, что ты была прежде и чем стала теперь. Сентиментальность во мне заговорила... память о той Лене, которую я когда-то любил.
   -- А теперь... она умерла для тебя?
   Голос Елены Сергеевны как будто дрогнул.
   -- Это слишком торжественно, сестра. Я ведь давно уже человек "со стороны"... Так я себя и называю. Брожу промеж людей, наблюдаю, сопоставляю и делаю выводы.
   -- Ни до чего и ни до кого тебе, всущности, дела нет?
   -- Пожалуй, спорить не буду. Но скажу тебе откровенно: самовлюбленность твоего супруга и повелителя способна лишить меня должного самообладания. Своим присутствием я вас утруждать долго не стану... Если угодно -- стушуюсь хоть завтра
   -- Кто же тебя гонит, Николай?
   -- Извиняться перед твоим Элиодором тоже не стану. И сатисфакции не буду у него просить за тот реприманд, какой он мне сейчас сделал. Все это -- не суть важно... А пока -- прощай!
   Он кивнул ей у входа и двинулся своей раскачистой походкой к калитке, которая вела на двор.
   Сестра его посидела минуты две, уперев голову о ладонь правой руки, потом начала прибирать на столе.

VI

   Марья Федоровна Лодыгина встает очень рано. Она жадно ловит красивое утро, когда солнце еще низко и роса не посохла на траве и цветах.
   Все еще спят в доме: дети, их бонна, горничная. Она любит умываться и одеваться сама.
   Безшумно отворяла она дверь в спальню детей и, поглядев, как они крепко спят, так же безшумно проходила на террасу, где дожидались все ее "sieben Sachen", -- как она любила называть то, что ей нужно было для работы "en plein air".
   Вот и сегодня она также рано встала. Спальня у них не общая. Так повелось с рождения второго ребенка: после родов она долго не могла оправиться, и целых полгода все прихварывала.
   А здесь, на дачном положении, у Виктора Петровича -- мужское отделение, целых три комнаты, с особым ходом и передней.
   Муж ее вернулся из Москвы три дня назад, а вчера к ним переехал, от своих; Бучаев.
   За вечерним чаем были большие разговоры. Говорил почти-что один ее "Витя", -- впрочем, как всегда.
   Она не со вчерашнего дня замечает, что у него потребность говорить -- парижанки из ее приятельниц непочтительно сказали бы: "tenir le crachoir" (фр. держи плевательницу) -- развивается не по дням, а по часам.
   Когда он заряжен чем-нибудь, -- а он редко не заряжен, -- то у него фразы и целые огромные тирады так и вылетают изо рта. Она даже удивляется -- как можно так быстро находить выражение для всякой мысли. Точно у него, в мозгу, сидит какая-то особая машинка, с изумительной быстротой превращающая мысль в звуки и слова, с определенной интонацией.
   Марья Федоровна работала что-то вяло. Она отложила муштабель и немного отодвинулась от полотна. Работала она не на том самом пункте, где ее нашел Николай, а немного правее; но главный мотив был тотже: купа деревьев с необыкновенно красивым рисункоми с фоном чисто русского неба и лужайки.
   Из головы ее не шла параллель двух приятелей -- ее Виктора и Бучаева.
   Вчера она, -- как художница, -- кажется, впервые схватила типичную ноту их лиц, очертаний головы и самый физиономический жест.
   Какая глубокая разница!
   И вто же время -- что-то общее в тоне, в обороте фраз, в экспрессии, вроде как тот общий вкус, по которому вы сейчас же узнаете еду известного ресторана.
   Оба -- люди одной генерации; оттуда и сходство... Но только внешнее.
   Бучаев начинает ее тревожить. И это ей несовсем приятно.
   Она выше всего ставит честность, прямоту. Так она воспиталась. И стоит только кому-нибудь сказать, что женщина не может не мать, как она вся всполошится. Но она должна сознаться про себя, что для огромного большинства -- это так. Едва ли не в первый раз она встречает такого специалиста по разоблачению "самообмана", как этот товарищ ее мужа.
   Своему Виктору она не передавала разговора с Бучаевым. Она на это не имеет права. Это похоже было бы на желание их поссорить.
   Но все-таки Бучаев -- быть может, и неумышленно -- начинает как будто подкапываться под "престиж", который супруг имеет в глазах супруги.
   Между ними нет дружбы, да вряд ли она и может быть. Ей сдается, что и в муже ее, с некоторых пор, есть склонность "пройтись" над милейшим "Нео-Базаровым", как он его прозвал.
   Она недовольна и тем, что позволила себе ненужную нескромность: вот это прозвище: "Базаров"; только скрыла частицу "нео", которая могла гораздо сильнее задеть Бучаева.
   Марье Федоровне и в эту минуту неприятно то, что ее начинает тревожить "вопрос" о Бучаеве.
   Стало быть, она не чувствует себя совершенно свободной. Он ее -- на особый лад -- интригует... что-ли, хотя это слово невполне выражает то настроение, какое Бучаев стал вызывать в ней.
   Ей, как будто, завидна в нем его свобода духа, если он только не рисуется. Можно, конечно, взглянуть на него просто как на досужего резонера, который ведет жизнь шатуна и занимается безвредными наблюдениями. Ведь он где-то сотрудничает. Стало, можно посмотреть на его игру в психологический анализ знакомых и товарищей, как на репортерство... только не явное, а "про себя".
   Но если он не рисуется, то он душевно независимее всякого другого.
   И опять сравнение его с ее Виктором навязывалось ей. Виктор идет на всех парах; его личность разростается, вместе с ростом его репутации... но свободен ли он от всего того, с чем связана его профессия? И не ведет ли она к потере строгого самоанализа, той "лакмусовой бумажки", о которой говорил тогда Бучаев?
   Марья Федоровна совсем и не замечала, что сидит, задумавшись, с опущенной палитрой, -- уже больше получаса.
   Ей послышался как будто разговор, там, вниз по аллее. Она быстро поглядела туда.
   Идут они оба. Роста они почти одинакового. Бучаев чуточку повыше, но на ходу гнется. Виктор держится, напротив, с откинутой назад головой. Борода делает его лицо красивее, мужественнее. Она темнее, чем русые волосы, видные из-под бортов парусинной шляпы. Он весь в чесунче. Вместо жилета -- шелковый кушак; на шее -- легкий белый фуляр большим бантом.
   Она может уже схватить слухом отдельные возгласы.
   Вот Виктор перебил Николая Сергеевича словами:
   -- Скажите пожалуйста!
   И разсмеялся, очень молодо, раскатисто. Смех у него, до сих пор, почти детский.
   Голос Бучаева гораздо глуше, хотя и высокий. Можно, издали, не видя его, подумать, что говорит пожилой человек.
   Они встали. Бучаев -- в своем белом картузе, который придает ему что-то провинциальное, почти-что разночинское.
   Потом они дошли до перекрестка.
   -- А чаю? -- долетел вопрос мужа.
   Тот что-то ответили повел головой.
   -- Кзавтраку вернетесь? -- спросил муж.
   -- Постараюсь.
   И они разошлись. Бучаев повернул в дальнюю часть парка, откуда можно было выйти к реке; Виктор осмотрелся и повернул в ее сторону.
   Они -- студентами -- не перешли на "ты", чему Марья Федоровна скорее рада. Есть приятельство, но нет формальной товарищеской связи. Так лучше.
   Муж, издали, сделал приветственный жест рукой. Она положила палитру на ящик с красками, отставила мольберт и пошла к нему навстречу.
   В самом конце кленовой аллеи был в тени дерновый диван. Там они и поздоровались.
   Лодыгин поцеловал жену в щеку и в шею и посадил рядом с собою, заглядывая ей в лицо.
   -- Хорошо поработала, Маруся?
   -- Нет... не особенно.
   -- Что так? Утро -- богатое!
   Он снял шляпу и, прищурившись, поглядел туда, на ее "местечко".
   -- Не нашла того освещения, какое было вчера... Или лучше: не сумела его найти... Это больше в нас самих сидит, чем в природе.
   -- Пожалуй и так!
   В темнокарих глазах Лодыгина, теперь прищуренных на нее, заиграла одобрительная улыбка.
   "Какая у меня жена умница! -- говорили эти игривые глаза.-- Совсем под пару своему мужу!"
   -- Раздумалась что-ли о чем?
   Марья Федоровна не сразу ответила. Она сидела с опущенной головой и точно что разглядывала под ногами.
   -- Немножко... да... Витя. Вот сейчас вы были тут с Бучаевым. Я на вас долго смотрела... вы не замечали.
   -- Ну и что же?
   У него уже были адвокатские приемы задавать вопросы.
   -- Так.
   Она чуть-чуть усмехнулась.
   -- Твоим собственным кодаком -- он указал на ее глаза --снимала с нас мгновенную фотографию. Ты бы его, в самом деле, зарисовала. Так, хоть в виде этюда... У него голова характерная... на редкость.
   -- Это идея, -- как бы про себя промолвила она.
   -- Благо он у нас погостит.
   -- А ты долго поживешь, Витя?
   -- Весьма желал бы... Разве какая-нибудь срочная депеша разразится, как гром.
   -- Какже тогда?
   -- Что?..
   Она опять усмехнулась.
   -- Оставишь жену под одной кровлей с молодым человеком, чужим?
   -- Да... вот что! Ха, ха! Ты это как... в сурьёз? Или для игривого возбуждения в муже некоторого владельческого чувства?
   -- А если-б в сурьёз?
   -- Qu'en dira-t-on? (фр. Что скажут люди?) Ха, ха! Или --он приблизил к ней лицо -- Бучаев начинает за тобой ухаживать?
   -- Нет. Этого совсем нет.
   -- Может быть, такой недостаток вкуса начинает тебя щемить? А? Маруся! Я тебя не считал никогда кокеткой, но ведь душа женщины -- бездонная бездна!
   С ней он почти всегда шутит. И это стало ей меньше нравиться, чем еще полгода назад. Такого же почти тона держится он и с детьми; только темы разговоров другие. Но когда он передает ей, как он одержал победу над "дошлым" прокурором -- он говорит язвительно, горячо... в сурьёз.
   -- Бучаев что-то тебе разсказывал? -- спросила она, меняя тон.
   -- Про своего бофрера Зуброва... Милашка тоже!.. И у него, того и гляди, дойдет до чего-нибудь аграрного...
   -- И ты же будешь защищать мужиков?
   -- Может статься.
   -- Он тебе ничего не говорил в таком духе?
   -- Нет, ничего.
   -- Послушай, Витя... Между нами... ты не считаешь его... чем-нибудь больше простого шатуна и наблюдателя?
   -- Агентом... партии? -- быстро, деловым звуком остановил Лодыгин.
   -- Да... Ведь они же есть теперь и по деревням?
   -- Не думаю, чтобы он был... такой эмиссар. Он слишком большой скептик; и, прежде всего, слишком влюблен в свой ум, в свою независимость, в то, что его нельзя завербовать ни в какую команду...
   Все это было выговорено в том же легком тоне... и с затаенным чувством своего превосходства над таким... "Нео-Базаровым". Но все-таки в муже Марья Федоровна не подмечала того гораздо более острого анализа натуры и душевного склада, какой Бучаев уже прилагает к своему товарищу.
   Ее защекотал вопрос: закинуть что-нибудь об этом мужу или нет?
   Это было одно мгновение. Она также моментально пристыдила себя. На это она не имеет никакого права. Да и ее искреннее желание: -- довести их обоих до того, чтобы они действительно сошлись -- без всяких таких приятельских ехидностей.
   -- Человеку с известной...
   -- Платформой, как любит выражаться Бучаев...
   -- Да... платформой... почти стыдно предаваться дилеттантству... только говорить...
   -- Кто его знает! Он со мною не вступал еще, до сих пор, ни в какие интимности... по этой части.
   -- Может, -- не доверяет? -- спросила Марья Федоровна, вбок поглядев на мужа.
   -- С какой стати? Но я повторяю тебе... агентом... эмиссаром... исполнителем он не будет. Он -- резонер-моралист. Мораль его социальная... этого он не скрывает.
   -- Вот ты, Витя, прозвал его Нео-Базаровым... Так тот был способен... на дело.
   -- А почем мы знаем? Иван Сергеич Тургенев ловко уморил его в конце романа... Что из него вышло бы -- мы не знаем. В настоящую минуту, то есть вначале ХХ-го века, он наверное бы был старомодный умник, который все бы еще молился на Бюхнера и Молешотта, с придачею Дарвина, которого тот Тургеневский герой еще не успел прочесть... при жизни!
   Лодыгин громко разсмеялся, видимо довольный своей литературной импровизацией.
   Но она не очень понравилась Марье Федоровне. И тут у нее сорвалось с языка:
   -- Он не обиделся... твоим прозвищем, Витя?..
   -- А ты разве меня выдала?
   -- У нас вышел тут... такой разговор...
   -- И ты хотела запустить ему шпильку?
   -- Только я не передала полного прозвища... Приставное словечко нео -- я скрыла.
   -- Маруся! Это на тебя совсем не похоже.
   -- Разве это было не корректно?
   -- Смотря по тому -- какой был тон вашего разговора... Но, право, он тебя начинает безпокоить. Это -- симптом.
   -- Чего?
   -- А того, что у тебя теряется объективное отношение к его личности. Кто-то... кажется, Людвиг Фейербах...
   -- Какой?
   -- Маруся! Ну, настоящий, не папаша его, метафизик-юрист, с своей пресловутой теорией вменения... а сын, Людвиг, автор "Сущности Христианства".
   -- Что же онсказал?
   -- О женщинах...
   -- Что-нибудь злое?
   -- Как посмотреть. Что-то вроде того: чего женщина не любит, то для нее и не существует.
   -- Так бы следовало чувствовать и господам мужчинам.
   -- И тогда тю-тю!.. Прости -- всякое точное знание: и математика, и физика, и зоология, и ботаника, жизнь той природы, без которой ты не стала бы художницей.
   -- Так ведь я люблю то, что зарисовываю?..
   -- Смотри! Возьмешь да и перейдешь после к идеализации. Переход самый обычный у вашей сестры. А теперь прощай! Вернусь в дом, возьму простыню и выкупаюсь. А там и чай!
   Он поцеловал ее в щеку и быстро поднялся. Уходя, кивнул ей весело головой.
   Марья Федоровна минуты две-три посидела еще на дерновом диване и вслед мужу не смотрела.

VII

   Перед завтраком, Бучаев вернулся, весь пыльный и в испарине, переменил белье и надел другую пару платья.
   Его комната была рядом со спальней хозяина. Лодыгин, еще утром, сказал ему, что у них будут завтракать два соседа --местные "тузы", и что ему не безъинтересно было бы "взять с них съёмочку".
   Один -- бывший губернский предводитель, имевший неприятности и вышедший в отставку до срока, из-за истории, где он себя "позапылил". А другой -- петербургский большой и чиновный барин -- "первый чин" -- так назвал его Лодыгин -- живет здесь летом и затевает тяжбу с казной.
   Бывшего предводителя кто-то обличил в местной прессе, и он желает начинать дело, только еще не решил: о диффамации или -- о клевете.
   Когда Николай услыхал его фамилию -- Опарин, -- то он что-то сейчас же вспомнил и остановил Лодыгина вопросом:
   -- Да ведь это один из дворян, каких называют "божьей милостью"? Он прославился и в печати?..
   -- Да, да, тот самый! -- весело крикнул Лодыгин.
   -- Как же вы будете его защищать? -- подчеркнул Бучаев местоимение "вы".
   -- Для курьёза.
   -- Значит, вы будете ему помогать засадить автора или редактора в кутузку, -- если их обвинят?
   -- До этого дело не дойдет. Но тут прекрасный случай показать -- что за народ эти самые дворяне "божьей милостью".
   -- Вы, стало быть, берете на себя амплуа, как бы это сказать... Конрада Валленрода что-ли?
   -- Я еще не дал слова... во меня сильно подмывает выступить яко бы в роли защитника такого субъекта.
   -- Но как он мог к вам обратиться, зная вашу репутацию?
   -- Это уже -- его дело. Его познакомил со мною все тот же ближайший наш сосед -- первый чин, -- протянул он с юмором. --Этот -- совсем в другом вкусе... скептик, остряк и, по своему, либерал. Его тяжбу я буду вести с особым удовольствием.
   -- Чтобы наложить в загривок привилегированной администрации?
   -- Именно!
   Этот разговор весь пришел на память Николаю. И он, одеваясь, поводил насмешливо губами, думая о том -- какой его товарищ "франт". Ему ведь, в сущности, все "ganz schnuppe", (нем. не имеет значения) кроме его славы, и он, наверное, сумеет выставить на показ то, как он ловко воспользовался защитой такого дворянина "божьей милостью", чтобы его же потопить и вместе с тем дать по носу некоторым органам прессы за то, что они его сами начали пощипывать.

* * *

   К завтраку Бучаев не опоздал и поспел в столовую, когда хозяева и два гостя приступали к закуске.
   Петербургский сановник "не у дел", князь Щигровский, смотрел пожилым дипломатом, с моноклем, в усах, лицо морщинистое, но посадка высокого стана -- еще молодая. На нем ловко сидела серая пара. Ноги -- в башмаках с светлыми гамашами. Он приветливо пожал ему руку, когда его познакомили.
   Бывший предводитель -- лысый брюнет, очень небольшого роста, средних лет, тоже в светлой паре, похож был скорее на музыканта из иностранцев. Его рукопожатие было гораздо менее любезное. Он носил на коротком, вздернутом носу золотое pince-nez и очень высокий воротник подпирал его голову, откинутую назад. Маленькие холеные руки -- в широких модных маншетах.
   Николай сел против Марьи Федоровны -- между двумя гостями -- и изредка взглядывал на нее.
   Ей, конечно, оба новые клиента ее Виктора -- не очень понутру; но она с ними приветлива, по заграничному. Муж ее поместился между нею и бывшим предводителем. Он держался с ними, как равный им, и даже с оттенком умственного превосходства. Своим тоном он как бы желал показать Бучаеву, что ему "абсолютно наплевать", что один из них -- "первый чин", а другой считает себя дворянином "божьей милостью".
   Эту игру, кажется, понимала и Марья Федоровна.
   "Первый чин" любил поговорить и уже раза два останавливал хозяина и барским звуком "э-э-э", и даже возгласом "позвольте".
   Все трое -- и двое бар, и сам хозяин -- любили, по французской поговорке, держать плевательницу -- "tenir le crachoir".
   -- Вообще, -- завел князь Щигровский, отхлебнув из стакана красного вина, -- жизнь в деревне... в прежнем Монрепо, как называл Салтыков... делается своего рода...
   Он искал слова.
   -- Искусом, -- подсказал Опарин и выпятил нижнюю губу.
   -- Экзаменом, вроде того, что во Франции, во время террора, называли "certificat de civisme" (фр. "свидетельство о гражданстве").
   -- Почему же так? -- несколько подзадоривающим звуком спросил Лодыгин.
   -- Какже почему?! -- вскричал Опарин. -- Как будто вам это не известно?
   -- А мы с мужем, напротив, здесь блаженствуем, -- заметила с усмешкой Марья Федоровна.
   -- Вы живете на даче! -- возразил князь. -- Но и вы не ограждены ни от каких сюрпризов...
   -- Разве наши милейшие пейзане (прим. устар. крестьяне), -- продолжал за него Опарин, -- узнали во-время, что Виктор Петрович сделал себе, кажется, специальность из защиты того, что ныньче величают "аграрным" преступлением?
   -- Хе, хе! -- тихо разсмеялся князь и повернул голову в сторону хозяина. -- Наш любезный сосед стоит выше партий... защищает пейзан... защищает и нас, грешных.
   Тут Николай взглянул искоса на Марью Федоровну.
   Она как будто слегка покраснела.
   -- Вы правы, князь, -- отозвалась она: -- для Виктора все клиенты равны, когда он найдет, что ему можно взять на себя то или иное дело.
   Бучаев даже не ожидал такой реплики. В лице Лодыгина также что-то проскользнуло. Он улыбнулся и поднял голову. Ему понравилось такое вмешательство его Маруси.
   -- Русская жизнь и в деревне дифференцируется, -- выговорил он, улыбаясь глазами. -- Так должно было случиться!
   -- И всем нам -- крышка! Ведь это так говорится в интеллигенции? -- язвительно заметил Опарин.
   -- Может быть, и самой интеллигенции будет крышка! -- возразил таким же легким тоном Лодыгин, -- если на нас начнут науськивать пейзан.
   -- Пока это будет, -- не сдавался Опарин, -- над мужиками и деревенскими рабочими уже усердствуют господа упразднители общества. В любой избе, где заведется паренек, побывавший в отхожем промысле -- вы найдете книжки и листки самого недвусмысленного содержания...
   -- Да, да, -- кротко и с юмором подтвердил князь. -- У меня, на заводе, урядники усердствуют по этой части. Я в это не вхожу. Как вы, добрейший Виктор Петрович, изволили сказать, рано или поздно все это пройдет. Ceci tuera cela (фр. Это убьёт это), -- как сказал поэт-солнце. Поэтому я и не волнуюсь. Ничего не будет удивительного, если в одну прекрасную лунную ночь соседним мужикам придет на ум устроить даровой фейерверк из моего добра, с поддержкой всех увриеров и увриерок моего завода. Ха, ха! Я вообще изумляюсь, с каждым днем все сильнее и сильнее -- чем вся наша российская махинища держится?!
   -- Князь! Простите! Вот такой философией наше сословие и губит себя! -- остановил его Опарин и ударил тупым краем ножа о стол. -- Этим добровольным самозакланием.
   -- Самозаклание! Le mot est joli! (фр. Слово красивое!)
   -- А то как же? Где это видано, чтобы сословие, облеченное законнейшими государственными правами, добровольно отказывалось от них?
   -- Где видано, Орест Павлович? -- крикнул Лодыгин и оглянулся на жену и Бучаева. -- А в Париже, в великую революцию... та ночь, когда дворяне сожгли все свои грамоты, титулы и привилегии!
   -- Это был припадок безумия! Вот что-с! Так те, по крайней мере, -- взяли свой реванш в последствии и вернулись после свержения Наполеона.
   -- Кутнули, -- добавил Лодыгин, -- не надолго!
   -- Нужды нет! А теперь, в их хваленой республике, принцип высшего сословия, права дворянства, титулы -- в самом большом ходу. Париж, да и вся Франция помешались на дворянстве, на haute noblesse (фр. высшее дворянство). И они там только и ждут избавителя... l'homme providentiel! (фр. провидца!)
   -- Ou un prИfet Ю poigne! (фр. или префект!) -- вставил князь.
   -- Именно. У Буланже не хватило выдержки. Его женский пол загубил. А удайся Дерулэду его военный бунт -- и давным-давно все было бы по старому. А в Англии, а в Германии... где хотите -- кто откажется от своей частички "von" (фр. фон), от титула "sir" (анг. сэр / фр. господин) -- не то, что уже герцога или маркиза? А у нас скоро дойдут до того, что будут говорить и писать: "я -- с позволения сказать -- дворянин"!
   -- Хе, хе! -- раздался саркастический смешок князя.
   Но ему уже сильно хотелось перебить дворянина "божьей милостью" и самому "подержать плевательницу".
   Он протянул руку, как бы прося слова.
   -- Мы такие... -- начал он. -- У нас нет никаких традиций. Мы ничем не дорожим. Как это... у Гоголя, -- он спросил глазами,-- у него такое прозвище есть... Не уважай... не уважай...
   -- Неуважай-Корыто, -- подсказал Николай.
   -- Merci! Хе, хе! Да, да. Неуважай-Корыто. Une race anarchiste -- quoi! (фр. Раса анархистов -- что ли!) Когда встречаю немцев... военных... les gros bonnets (фр. большие шишки) их армии, qui ne jurent que par Moltke (фр. которые клянутся только Мольтке) -- я им всегда говорю: "Ну, прекрасно, вы вторгнетесь в наши пределы... Но что вы найдете у нас? Курные избы! Ни зданий, ни капиталов, ни запасов, ни objets d'art... (фр. предметы искусства) ничего! Настоящая нигилистическая земля... отслова "nihil" (фр. ничто), что значит пустышка. Разве это не так? Чем же дорожить?..
   -- Позвольте, князь! -- перебил Опарин. -- Как чем дорожить? Своим правом прежде всего!..
   -- Allons donc, mon cher! (фр. Давай, дорогой!) -- князь повел плечами и усердно посолил корочку хлеба. -- Allons donc! Право, право! Каким правом, смею спросить? Иметь винокуренный завод? Так и оно уже теперь -- не дворянская привилегия. Отдавать детей в закрытое заведение, куда принимают только дворян... La belle affaire! (фр. Прекрасное дело!) Но кто обойдет многих этих лицеистов и правоведов? Выслужившиеся штатские генералы из семинаристов и разночинцев, или из купцов, которые поступили в гвардию, в лейб-гусары и дослужились до генералов? Нам бы только как-нибудь уцелеть, пока messieurs les cultivateurs, (фр. господа производители) -- протянул он с юмором, -- не придут скопом и не скажут нам: "Тебе, барин, крышка! Убирайся, пока цел". И это будет не сегодня, так завтра, не через год, так через несколько лет.
   Лицо Опарина, от прилива крови, стало буреть. Он звонко выпускал воздух из выпяченных губ и возился на своем стуле.
   Все это было довольно-таки забавно для Николая. Марья Федоровна раза два взглянула на него, -- как бы спрашивая его без слов: как он все это находит? А потом переводила взгляд на мужа.
   Лодыгин продолжал усмехаться глазами. И когда взглядывал на Бучаева, то его глаза говорили: "Пускай их побалакают! Для нас с вами они -- курьёзные экземпляры, и вступать с ними в препирательства мы не будем".
   Но в общем выходило, все-таки, как будто несовсем ладно.
   -- Значит, князь, -- обратился к нему, Лодыгин, -- как ни кинь, все выходит клин?!
   -- Oui, mon excellent (фр. Да, мой превосходный) Виктор Петрович, все выходит клин!
   -- Это добровольное самоубийство сословия! --пустил Опарин фальцетом. -- Это самозаклание какое-то! Я говорю не как ретроград, не как гасильник, хотя меня и прославили и тем, и другим. Все теперь кричат о гарантиях. Но первая гарантия --неприкосновенность моего доброго имени, моей собственности, моих законных прав и преимуществ. Вот Виктор Петрович --наш в настоящую минуту амфитрион, хотя и считается сторонником очень либеральных взглядов, -- однако, он согласился выступить во имя моих попранных прав.
   -- А я, mon cher, -- возразил князь, поправляя монокль, -- не стал бы затевать процесса...
   -- Почему же это, князь?
   -- Потому что если тех, кого вы теперь привлекаете, и осудят -- пресса известного направления вас не пощадит. Я бы сказал именно для вас... un intransigeant... (фр. бескомпромиссность) по части сословных прерогатив -- это не дворянское дело...
   -- Стало, надо позволять всякому нахалу или мерзавцу -- оскорблять вас?
   -- Pardon! Вы идете по тротуару... Вдруг перед вами всплывает какой-нибудь индивид и выругает вас самым непечатным словом... Вы будете тащить его в участок?
   -- Не знаю... Может быть...
   -- Allons donc! (фр. Давай же!) Что за наивность придавать значение тому, что болтают господа газетчики? На здоровье! Завтра же появится такое entrefilet (фр. заметка), где весьма прозрачно будут намекать, что князь Александр Иванович Щигровский ворует платки в театрах и других публичных местах. На здоровье! Bon appИtit! (фр. Приятного аппетита!)
   Опарин пожал плечами и повел головой.
   -- Вы это так, князь... изволите шутить.
   -- Нисколько. Честной человек! Другое дело, когда вас хотят, яко бы на законном основании, ограбить... как меня казна. Вот и я обратился к нашему любезному хозяину, и он мне не откажет в своей защите... А клевета, а диффамация... кстати, я до сих пор в толк не возьму -- какая между ними есть разница?..
   -- Есть, князь, -- отозвалась Марья Федоровна; -- даже я знаю -- какая.
   -- Вы -- супруга юриста!
   Повернув голову в сторону хозяйки, князь широко улыбнулся и прибавил с легким наклонением головы:
   -- Прошу у вас извинения...
   -- За что, князь?
   -- За то, что мы завели такой разговор... злободневный -- ведь ныньче так называют? -- вместо того, чтобы говорить о предметах гораздо более приятных.
   -- Напротив, князь, мне было интересно...
   -- Слышать, как мы, вот, с Орестом Павловичем ломали копья -- он за свое сословие, а я... за невозможность в сурьёз смотреть на то, что теперь происходит в нашем отечестве?
   -- Будто уже, князь, никакая другая точка зрения невозможна? -- спросил Лодыгин и прищурился.
   -- Для меня -- грешный человек -- невозможна.
   -- Браво, князь! Это -- верх нигилизма! -- крикнул Опарин.
   Остальные -- в том числе и Бучаев -- засмеялись, каждый с особенным выражением.

VIII

   В беседке -- за предобеденным чаем -- сидели хозяева и Бучаев.
   Оба гостя наконец-то "изволили отбыть", -- как выразился сам Лодыгин.
   Марья Федоровна была заметно возбуждена. Она и после завтрака не много говорила, да это было и трудно с такими речистыми господами. Но теперь и ей захотелось "отвести душу". Бучаев и ждал -- что-то она начнет говорить. Он провел очень "забавно" все дообеденное время, и когда оба гостя уехали, сказал своему товарищу:
   -- Махровые экземпляры! Один вроде Cactus grandiflora (фр. кактус крупноцветковый) --тот первый чин; а дворянин божьей милостью -- Cactus speciosa (фр. кактус специфический).
   Лодыгин засмеялся; но сам не стал прохаживаться на их счет.
   Марья Федоровна выпила, с аппетитом, две чашки чаю, отставила свою чашку и, поглядев на них обоих, обратилась к первому к мужу.
   -- Неужели, Витя, ты и в самом деле будешь защищать и того, и другого?.. Особенно того... Опарина... Что это за гусь, Бучаев? -- спросила она: -- ведь он, кажется, из доблестной газеты со Страстного бульвара?
   -- Кажется... И органа ejusdem farinae (лат. из той же муки) и в Петербурге.
   Она посмотрела на мужа.
   Лодыгин курил и прихлебывал из своего стакана.
   -- Ты спрашиваешь, Маруся, почему я берусь их защищать? Я еще не окончательно решил.
   -- Однако... обоих обнадежил, -- как бы про себя заметил Бучаев.
   Он также курили вбок поглядывал на товарища, с усмешкой в глазах, от которой, должно быть, не мог воздержаться.
   -- Ах, милые мои, -- Лодыгин протянул им обоим руки, -- вы все всурьёз берете. Это слишком прямолинейно, чтобы не сказать -- наивно.
   Щеки Марьи Федоровны начали розоветь.
   -- А вам все это, как немцы говорят, "ganz schnuppe"? (нем. "Все равно"?) -- подсказал Николай тоном, в котором чувствовалось легкое поддразниванье приятеля.
   -- Почему же все? -- протянул Лодыгин. -- что у вас за злосчастная привычка -- непомерно все обобщать, Бучаев? С какой же стати делать из всего принципиальную догму?
   -- Конечно... -- нервнее откликнулась Марья Федоровна. --Ты адвокат... ты должен защищать всякого клиента... Но эта теория -- слишком растяжима в твоих устах.
   -- Маруся! "Уста"!.. Впрочем, я не обижаюсь. Это лучше, чем губы. Губа -- такой грубо-реальный звук!
   И ей, и Николаю, ясно было, что он хочет отыграться. Это ей было очень неприятно. Не совсем приятно и то, что она первая не воздержалась и завела такой разговор.
   -- Марья Федоровна, -- обратился к ней Бучаев, -- вашего Виктора я понимаю.
   Лодыгин прищурился на него.
   -- Прекрасно понимаю, -- повторил Николай. -- Для него важен материал, из которого он будет лепить свою речь.
   -- Пожалуй! -- с умышленной небрежностью промолвил Лодыгин и откинулся на спинку стула. -- Материал, действительно, довольно-таки хазовый... У одного процесс с казной, в котором он -- несомненно пострадавшая сторона. Всяких правонарушений, кумовства, произвола и прямо гадости -- целый букет. И не все ли равно, -- он кивнул головой жене, --кто эта обиженная казанская сирота: купец Размараев или "первый чин", Рюрикович, князь Щигровский, потомок великих князей Смоленских?..
   -- А еслиб это был крестьянин или целое сельское общество? -- остановила Марья Федоровна.
   -- Я бы взялся за дело охотнее, но, по существу, оно было бы такое же.
   -- И было бы усиленной рекламой! -- вскользь, опять точно про себя, обронил Бучаев.
   -- Это меня не касается, -- ответил ему Лодыгин, даже и не поглядев на него. -- Есть поговорка... даже роман с таким заглавием "Лес рубят -- щепки летят". Так и в нашем деле. Щепки летят. Хорошо, если они попадают, в кого нужно. Успех -- игра. Сегодня зала тебя вызывает двадцать раз, а завтра -- ни хлопка!
   -- Прекрасно, Витя, но что нам с тобою за дело до того, что такой Рюрикович -- и без того богач -- оттянет от казны еще несколько сотдесятин? Какова бы ни была казна, но в ее руках --земля всего государства. И рано или поздно она пойдет не первым чинам, а тем, кто истинно нуждается в ней. Не правда ли, Николай Сергеич?
   Глаза ее блестели.
   -- Кажется, что так, -- шутливо отозвался Бучаев. -- Я думаю, что и муж ваш, с своей платформы, должен бы точно также разсуждать, но до так называемой национализации земли еще много воды утечет; а тут -- как видите, отличный предлог показать -- какие порядки процветают у нас до сей минуты...
   Тон Бучаева показывал достаточно, что и он не хочет брать "всурьез" все то, что сейчас так блестяще развивал ее "супруги повелитель".
   -- Ну да, ну да, это буки-аз-ба, друзья мои! Вы оба знаете меня не со вчерашнего дня... а все еще не хотите понять -- какой главный психический мотив во мне действует.
   Щеки Марьи Федоровны стали бледнеть. Она полуопустила ресницы и сидела в напряженной позе.
   -- Поведайте, добрейший! -- откликнулся Николай.
   -- Только разумный индивидуализм, если его брать очень глубоко, даст вам полную свободу духа. А ведь согласитесь, --
   обратился он к Бучаеву, -- вы тоже выше всего ставите эту безусловную внутреннюю свободу. Да или нет?
   -- Не отрицаю.
   -- Но куда же ты хочешь придти? -- нервно кинула Марья Федоровна и пристально поглядела на мужа.
   -- Дай мне досказать. Отучись, Маруся, от этой ужасной русской привычки к перебиванию. Этого даже российские прокуроры не позволяют себе, исключая самых неистовых.
   -- Хорошо... Но я опять спрошу: куда ты хочешь придти?
   -- Зачем же, душа моя, непременно приходить? Ха, ха!
   Он стал полегоньку качаться на стуле.
   -- Раз у меня высший идеал и критерий, безусловная свобода моего "я" -- с какой стати буду я идти на мелкие компромиссы с обывательскими как бы это сказать... направлениями что-ли... все равно... радикальными или ретроградными?
   -- Это растяжимое profession de foi (фр. исповедование; кредо), -- тихо, но с дрожью в голосе вымолвила Марья Федоровна.
   -- Извините! Это не profession de foi... в тесном смысле, а только основная нота моего духовного "я".
   Повернувшись на стуле в сторону Бучаева, он продолжал, все ускоряя свою дикцию и с интонациями, которые, вероятно, привык отпускать в судебных залах.
   -- Вот, милый друг, вы мне вчера говорили, что ваш beau-frХre, считающий себя самым корректным лэндлордом -- ведет себя с соседними мужиками так, что дело может кончиться чем-нибудь аграрным. И вы посоветуете им обратиться ко мне...
   -- Вы, разумеется, им не откажете? -- спросил Бучаев с усмешкой.
   -- Не откажу, уже по тому одному, что ваш beau-frХre, судя по вашей же характеристике, махровый экземпляр хитроумного буржуя. И он, на мой взгляд, куда вреднее, в социальном смысле, не только милейшего князя, но и того... дворянина божьей милостью.
   -- Это меня не убеждает, Виктор, -- сдержанно вымолвила Марья Федоровна и стала еще нервнее перетирать свою чашку.
   -- В чем? В чем, Маруся?
   Муж ее почти удивленно взглянул сначала на нее, потом тот час же и на Бучаева.
   В его острых глазах засветилась усмешка, уверенного в себе педагога, который снисходительно, но не без удивления слушает, что такое лепечет его ученица.
   Николай ответил ему тоже улыбающимся взглядом, от которого ему стало как будто не совсем по себе.
   -- Да скажите, пожалуйста, господа, -- он поднял тон и заговорил еще быстрее, -- скажите на милость, неужели в современном обществе -- все равно, у нас ли, на святой Руси, или на всем Западе, в Европе, в Америке, где хотите -- есть какое-нибудь неприкосновенное credo... profession de foi, как ты сейчас назвала, Маруся, другими словами -- незыблемая и всеми одинаково признаваемая мораль?
   -- Положим, что и нет, -- ответил первый Бучаев. -- А потом что?
   -- Потом что? Вы говорите, положим, в тоне полувынужденного согласия...
   -- Ах, Виктор! -- вырвался возглас у Марьи Федоровны. -- Ты все воображаешь себя за пюпитром присяжного поверенного.
   -- С какой стати!
   Голос у него будто немного перехватило, но он подался к столу и положил на его край оба локтя.
   -- Вы первый, -- еще стремительнее начал он в сторону Бучаева, -- разве вы признаете за тем, что и культурное общество считает моралью -- какую-нибудь санкцию, помимо религиозной, для тех, кто не лицемерит и действительно во что-то верит?
   -- А ты такой санкции, стало-быть, не признаешь? -- остановила его Марья Федоровна.
   -- Рад бы признавать; но ее нет. Все держится условной ложью!..
   -- Припев старый, любезнейший Виктор Петрович, -- заметил Бучаев. -- Книжка Нордау устарела. Надо бы что-нибудь более свежего привоза.
   -- Это уже argumentum ad hominem (лат. аргумент человеку). Личные подвохи мы оставим, Бучаев. Но если вы не хитрите, не надеваете личины, то для вас первого должно быть ясно полное распадение -- особенно у нас -- всякой этики. И чем же вы занимаетесь, как не обличением фразы, маскировки?.. Ведь это ваш возглас: карты -- на стол!
   Марья Федоровна поглядела, в эту минуту, на Бучаева.
   Тот не смутился.
   -- Это, любезный друг, тоже ведь argumentum ad hominem? Пускай! Но это две вещи глубоко различные: указывать на самообман или па умышленную фальшь, или утверждать, что для этики нет никакой санкции.
   -- В той московской селянке, которую зовут обществом -- даже среди самых сливок интеллигенции -- нет ее и быть не может. Обязательная этика бывает только в такие моменты, когда все охвачены одним догматом, одной верой.
   Сделав звонкую передышку, Лодыгин встал, обогнул стол и пододвинулся вплотную к тому месту, где сидел Бучаев.
   -- Ваша формула: карты -- на стол! Прекрасно! Вот и я желал бы заглянуть, как следует, в ваши карты. Если это опять argumentum ad hominem, то ведь вы оба стали приступать ко мне стребованием моего credo? А ваше? Полный анархизм? Да? Тогда я вас понимаю. Только убежденный анархист может стоять над всем людским муравейником и радоваться его гибели.
   -- И себя, Виктор, ты причисляешь к тому же разряду? Это -- новость для меня.
   -- Маруся! Разве я сказал, что уверовал в спасительность всеобщей анархии?
   -- Но вам, Лодыгин, очень бы хотелось меня зачислить в эту секту? -- спросил Бучаев и поднял к нему голову.
   Лодыгин стоял над ним, у края стола.
   -- Не желаете -- тем лучше. Тогда мы свами окажемся одного толка: и вы, и я, не можем всерьёз смотреть на те дипломы, которые выдают себе -- сами... фарисеи всяких лагерей, вплоть до самых красных и даже разрывных. Вы, Бучаев, предаетесь спорту -- срывания масок. И я также. Только ваша специальность гораздо приятнее и покойнее. А моя -- громоздка и рискованна. А толку... практической пользы в ней вряд ли больше.
   -- Ты хочешь сказать, Виктор -- спросила Марья Федоровна, замедляя свою речь, -- что тебе все... ganz schnuppe... как говорит Николай Сергеич? И когда ты обличаешь какое-нибудь социальное зло, ты сам не веришь в то, что ты говоришь?..
   -- Вовсе нет! Я могу верить в то, что я прав; но в то, что я пересоздам этику того болота, где мы все барахтаемся -- увы, нет!
   Он взглянул на часы.
   -- Однако, "надо дать отдохнуть и фонтану". Я пойду выкупаться. Бучаев, вы мне не повистуете?
   -- Нет... у меня нет охоты.
   -- Вольному воля! До свидания. Как сказали бы во французском трибунале или в палате: "l'incident est clos" (фр. инцидент закрыт).
   И он, кивнув им обоим головой, вышел из беседки.
   Николай поглядел ему вслед и потом, поведя головой, протянул к Марье Федоровне свой стакан.
   -- Благоволите еще... хоть с полстакана... большая жажда от ваших фензэрвов... по-гоголевски выражаясь.
   -- Хотите, заварю свежего?
   -- Нет, все равно... хотя бы и "Кронштадт был виден".
   И он тихо разсмеялся.
   Помолчав, он выговорил почти также шутливо:
   -- После заключительной реплики победоносно удалился.
   Она не сразу ответила; сначала налила ему чаю.
   -- Знаете что, Николай Сергеич... вам бы следовало иначе ему ответить.
   -- В каком смысле?
   -- Я не хочу верить, чтобы у вас не было своего credo...и очень глубокого. Да и он, только чтобы эффектно препираться, напускает на себя чуть не анархизм.
   -- Анархисты -- люди с очень строгой платформой, Марья Федоровна... самые ярые сектанты из всех, какие только водятся в начале двадцатаго века. И ваш Виктор -- слишком нежно любит свою особу, чтобы ему поступить под начал к какой бы то ни было доктрине. А впрочем, к чему все это? За глаза я не скажу о нем больше ни слова.
   -- Это нехорошо.
   -- Почему?
   -- Вы -- умышленно или нет -- заставили меня... как вы это называли... из химии... опустить...
   -- Лакмусовую бумажку?
   -- Да, для анализа.
   -- И вам жаль своего прежнего... святого?
   Лицо Марьи Федоровны повела нервная усмешка.
   -- Вы... заставили меня... защитника по профессии посадить на скамью подсудимых.
   -- Вы это серьезно, Марья Федоровна? -- спросил он другим тоном.
   -- Очень.
   -- Полноте! Наверное и раньше... вас приводило в недоумение... такое балансирование вашего Виктора. И сегодня вы ставили ему сами вопросы, которые, рано или поздно, всплыли бы. Он -- индивидуалист. И выше свободы духа ничего не ставит. Имеет, на это полнейшее право. И я бы, на его месте, совершенно так же чувствовал и поступал...
   -- Вы? -- она остановила на нем взгляд. -- Вы? Не верю! Если в вас, Бучаев, не оказалось бы ничего, кроме дилеттантства, это было бы еще печальнее.
   -- Мое амплуа, Марья Федоровна, -- самое маленькое. Помогать переоценке. Если вы, помаленьку, установите -- простите еще химический термин -- удельный вес вашего Виктора -- лучшего нельзя ничего и желать. Не будет иллюзий, не будет и неразумной требовательности.
   -- Не будет... и...
   Она не договорила.
   -- Чего?
   -- Не будет и того, что для женщины дороже всего.
   -- Любви, что-ли? Почему же? Как будто любят только своих идолов? Любят и тех, кто ниже нас, кто нуждается в нашей поддержке, а иногда -- в жалости.
   -- Ни того, ни другого такому человеку, как Виктор, не надо.
   -- Как знать! Жизнь подсиживает и не таких богатырей.
   И оба вдруг смолкли.
   -- Ах, Николай Сергеич, Николай Сергеич!
   Этот возглас вырвался у нее вместе с жестом правой руки.
   Их как будто стесняло взглянуть друг на друга, и говорить на ту же тему никому из них больше не хотелось.
   Жар еще не спадал.

IX

   Николай решил уехать совсем, через два дня.
   "Довольно, -- повторял он, шагая по тропинке в гору, прямо к калитке сада усадьбы Зубровых. -- Достаточно на один перзон! (прим. это глубина, интимная внутренняя сущность)" -- про себя выговорил он с немецким акцентом.
   Ему было более не по себе, чем когда-либо, в последнее время.
   У Лодыгиных началось что-то для него почти что невыносимое.
   Себе самому он не хочет лгать. К Марье Федоровне его тянет.
   Насколько?
   Можно ли за себя поручиться? Все зависит от того, как сама женщина начнет реагировать.
   Он -- не "сноб", и презирает всякое умышленное доктринерство. А ведь она была -- по своему -- вправе намекнуть ему вчера, что "лакмусовая бумажка" пущена им была вход прямо затем, чтобы подкопаться под престиж супруга и предложить себя на его место.
   Она сказала это, правда, вскользь, а он стал оправдываться, когда надо было пропустить это мимо ушей.
   И вышло глупо!
   А вней, кажется, действительно, начал копошиться червяк анализа. Ее Витя уже начинает ее смущать. И как-раз, после той адвокатской реплики, в беседке, за чаем, он стал еще сильнее форсить своей свободой духа и болтает целый день хвастливо и задорно. Как-то сразу поглупел.
   В конце недели он возвращается в Москву. Оставаться с глазу на глаз с его женой в таком настроении -- нельзя.
   "И что же выходит, любезный друг Николай Сергеич? -- спросил он себя, поднявшись на половину крутого пригорка, где он присел на дерн и закурил. -- Стало, вы изволите удирать? По российской замашке... сначала курочке: цып-цып, а как она подойдет -- сейчас и на попятный?"
   Он вспомнил такую статью, давно всеми забытую, автора романа "Что делать". Кажется, она называется: "Русский человек на rendez-vous" (фр. встреча; свидание)?
   Где же тут последовательность? Где логика? Он считает себя специалистом по срыванию масок. "Иди дальше! Лодыгин -- "цаца", драпирующийся, когда нужно, в социализм и даже в анархизм. Выведи его на чистую воду перед милой, талантливой бабенкой. Это -- хорошее дело. Из такой тактики не следует, что ты должен непременно поступить в его заместители".
   Пристыдив себя, Николай все-таки остался при том выводе, что надо отсюда уехать. Перед ним еще целый городской сезон. Ведь он хотел провести его в Москве. Времени еще довольно.
   Но все-таки ему было не по себе. Он называет такое состояние "душевной диспепсией".
   Сегодня, когда он проснулся, очень рано, чуть не в пятом часу, и лежал еще в постели, рядом с спальней, откуда доносилось сонное дыхание Лодыгина, -- ему весь его "habitus" (лат. внешность, наружность), то, что он из себя изображает -- представился в "паскудном" свете.
   Ведь интересная Марья Федоровна, на прощанье, может сказать ему, пожалуй, и в присутствии своего мужа:
   -- Бучаев! Да выложите же и свои карты на стол! Что же вы такое? Таинственный незнакомец старинной мелодрамы? Анархист, народник-революционер или сторонник экономического материализма? Чтб вы, в сущности, делаете? Какую анкету выполняете? Распространяете какое-нибудь подпольное издание, выдаете себя за что-нибудь крестьянам? А если вы ни то, ни другое, ни третье, то неужели вся цель вашего существования -- запускание лакмусовой бумажки в растворы, для распознавания надлежащего цвета разных обывателей?
   И не прав ли "франт-адвокат", находя, что они оба -- одного поля ягода, оба -- индивидуалисты, которые ничего не хотят и не должны "брать всерьёз", среди такого общества, где нет никакой санкции для каких бы то ни было твердых этических основ.
   Разумеется, никакого общепризнанного credo нет нигде -- ни в хваленой западной Европе, ни в Америке, нигде! "Bellum omnium contra omnes", (лат Война всех против всех) -- как сказал давным-давно умнейший скептик.
   И начни он -- не только в усадьбе господ Зубровых, но и в столовой университетского своего товарища Лодыгина -- излагать свое альтруистическое "исповедание" веры -- ему не поверят, сочтут его фразером или "лукавым мужиченком", который хочет "втереть им очки", а шатается, яко бы без дела, как эмиссар заграничных террористов.
   В их глазах он -- пустейший малый. Правда, где-то пописывает и этим кормится. Но мало ли ныньче развелось строчил?
   "А бабенка все-таки смущена!" -- вдруг воскликнул он мысленно, и одним взмахом поднялся на ноги.
   И смущение это он приписывает не тому, что он, лично, как мужчина, стал ее интересовать, а его лакмусовой бумажке, которую она теперь начинает также опускать в тот раствор, из которого состоит личность ее мужа, великолепного диалектика, Виктора Петровича Лодыгина, не смущающегося тем, что и про него будут повторять:
   
   "Воспел Гарибальди,
   Воспели Франческо"...
   
   Через фруктовый сад, куда вела с пригорка калитка, Бучаев, захваченный своим раздумьем, прошел и в цветник, перед балконом. Он выбрал нарочно такой час, когда Элиодор Ильич, наверное, уехал на хутор, а сестра должна быть дома.
   Он с ней простится, скажет ей несколько истин, если она сама начнет ему делать какие-нибудь "намэки и упрэки", -- выговорил он, дурачливо, про себя; но врядли она сочтет это нужным.
   Сестра будет рада, что он уберется отсюда. Она поняла, что они с нею ни к какому соглашению придти не могут; да ей теперь и все равно -- как он смотритна нее, свою бывшую руководительницу. Такие два экземпляра, как Зубров и его сестра -- самые закоренелые. Их никто не сшибет с их позиции. Они -- столпы российской культуры. Только их пример и может поднять народную массу, разъедаемую безпомощностью, неумелостью, дремучим невежеством, пьянством и половой распущенностью.
   Подойдя к балкону, он увидал в открытом окне кабинета Элиодора Ильича курчавую, рыжеватую голову приказчика. Он стоял спиной к окну. Из-за его фигуры белело что-то похожее на женскую блузу.
   "Да это сестрица!" -- подумал Николай и приостановился.
   Его немного удивило то, что приказчик, в такой ранний час, что-то докладывает ей.
   Протянулось не больше одной минуты. На балконе, откуда шли два схода из расшатавшегося мшистого камня, показался приказчик в холщевом пиджаке нараспашку и в высоких сапогах.
   Фуражку он еще держал в правой руке, а в левой -- нагайку.
   Видно было, что он только-что соскочил с седла. На его красном от загара лбу блестели на солнце капельки пота.
   Оглянувшись еще раз на окна, он сбежал бочком по сходу, с той стороны, где остановилси Бучаев.
   -- Имею честь кланяться, -- выговорил он с поклоном.
   -- Вы были у Элиодора Ильича? -- спросил Бучаев.
   -- Никак нет... Елена Сергеевна одна дома. Я прислан с хутора... с запиской от Элиодора Ильича.
   -- Что-нибудь экстренное?
   Бучаев прищурился.
   -- И весьма, Николай Сергеич. Вы нешто не изволили слышать?
   -- Ничего не слыхал. Что-нибудь с самим Элиодором Ильичем приключилось?
   -- Ни, Боже мой! А у нас, в округе, весьма неблагополучно.
   -- Чем?
   -- Вчерашнего числа... крестьяне графа, -- фамилии он не назвал, -- произвели открытое нападение на графскую экономию, управляющего связали и разграбили все, что было в амбарах и кладовых.
   -- Быть не может!
   -- Помилуйте! Уж там воинская команда находится в настоящий момент.
   Откашлянув в руку, приказчик пододвинулся к нему.
   -- И у нас... все на чеку...
   -- Что такое?
   -- Елена Сергеевна вам сами разскажут. Они мне дали записку. Поскачу сейчас в стан. Прошу почтительнейше извинить!
   Он поклонился и пошел к калитке, против кухни, низменного одноэтажного дома, стоящего при въезде во двор усадьбы.
   "Начинается!" -- воскликнул про себя Николай, и быстро взбежал по ступенькам схода.
   -- Лена! -- окликнул он с балкона. -- Ты еще здесь?
   Из окна выглянула голова Елены Сергеевны.
   -- Это ты... Николай?
   Он сразу заметил, что она сильно разстроена -- по лицу красные пятна, даже волосы вихрятся на висках.
   -- Я! Пришел проститься. Можно к тебе?
   -- Пожалуйста!
   Она встретила его на пороге мужнина кабинета.
   На ней была длинная белая блуза и коса только прихвачена на затылке, с распущенными по плечам волосами.
   -- Ты, кажется, очень разстроена? -- спросил Николай, пожимая ее руку.
   И рука ее -- маленькая, нервная -- была слегка влажная от волнения.
   -- Есть от чего!
   -- Ты послала конторщика в стан?
   -- Это тебя удивляет, Николай?
   -- Я ничего толком не знаю. Позволь присесть. Я устал --пришел пешком.
   -- Садись, пожалуйста.
   Голосу нее перехватывало.
   Они сели у того окна, откуда он увидал ее из-за спины приказчика.
   -- Элиодор должен сейчас быть. Он прислал мне записку, где просит отослать тотчасже приказчика в стан.
   -- Аграрное движение? -- остановил ее Николай.
   -- Ха-ха! Ты рад?
   -- Оно не изменится, мой друг, оттого, что я рад или не рад.
   -- Ну, хорошо! Спорить я не хочу. Не до того. Лучше я тебе разскажу, что я сегодня утром испытала, когда Дора уже уехал на хутор. Это для тебя великолепная сцена.
   -- Я беллетристикой не занимаюсь.
   -- Все равно... для корреспонденции.
   Она начала разсказывать в приподнятом ироническом тоне.
   -- Напилась я чаю... и пошла -- как всегда -- пройтись на выгон, туда, -- указала она рукою.
   -- Чей выгон?
   -- Наш. Но мы давно с ними размежевались и никаких историй не имеем.
   -- Ну, и что же?
   -- Идет ко мне какой-то пьяный мужичонка. Я имени его не знаю... Прямо-таки на меня... шапки не снимает.
   -- А это разве обязательно?
   -- Мы этого с Элиодором ни от кого не требуем... Подошел и протягивает мне свою корявую, грязную руку и сейчас же заявляет... и таким тоном, точно он земский начальник...
   -- Когда тот обращается к мужичью, а не к своему брату-дворянину?
   -- Ну, положим. Дай мне, пожалуйста, досказать. Да, заявляет: "Землю пришли делить!" -- Какую землю? --спрашиваю его мягко. "Чтобы свой выгон был". И стал мне пространно, довольно толково для пьяного, объяснять, что, видите ли, они могут так от нас отгородиться, что нам не будет проезда в нашу усадьбу.
   -- Ловко!
   Она взглянула на брата и чуть заметно пожала плечами.
   -- Да, было бы очень ловко, еслиб им всем пришла эта гениальная комбинация.
   -- Может быть, он и заговорил так после схода, со слов стариков?
   -- Погоди! Проезжали тут телеги, он их остановил и стал кричать мужикам: "Робята, а робята! -- она передразнила говор мужика: -- завтра канаву копать! Чего смотреть!
   -- Чего смотреть! -- повторил Николай, и он сделал над собою усилие, чтобы не улыбнуться, даже глазами.
   -- Да так и кричал!
   -- Что же мужики?
   -- Они смеялись; постыдили его, что он все это болтает с пьяных глаз. Я бросилась к частоколу и слушала. И мне казалось, что так вот именно начинаются иногда очень крупные вещи.
   -- Другими словами, ты почуяла, Лена, начало конца?
   -- Я не знаю. Но на меня напала жуть. И только-что я пришла домой, как прискакал приказчик с запиской от мужа: другая часть мужиков того же села выехала пахать наше озимое поле и прислала сказать в хуторскую контору, что земля эта должна отойти к ним... А?! Как тебе это нравится?
   -- Что же я могу, сестра, сказать тебе на это? Хитрить не хочу. Ведь мужики всегда смотрят на господскую землю, как на свою коренную собственность, находящуюся у вас только... в узуфрукте, а по-ихнему -- в неправильном захвате.
   -- Мы ничего не захватывали! -- вскричала она, бледнея, снялась сместа и заходила по комнате.
   -- Вы так, а они -- по-своему. Для них кто не работает сам, тот и не имеет права есть. Ты ведь не забыла, что апостол Павел говорит это буквально в одном послании: "кто не желает трудиться, тот да не ест. Ты слышишь, в повелительном наклонении: да не ест!
   -- Мы не работаем! Мы с Элиодором?! Ха, ха!
   Смех ее уже отзывался истерикой.
   -- Для мужика ваша работа -- баловство... и узурпация, хотя бы вы изнывали над вашим хозяйством. И приказчик ваш усердствует день-деньской; но для них он -- жулик и прохвост.
   -- Довольно, Николай! Я повторяю, что не хочу вовсе препираться с тобой! Жалею, что разсказала тебе...
   -- И такие корректные землевладельцы, как вы с Элиодором Ильичем -- должны ждать всего...
   Остановившись перед ним, Елена Сергеевна спросила его в упор:
   -- Тебя это не удивляет? Ты, быть может, был уже осведомлен?
   -- Нет... на порядок в ваше село я не хожу... Пора тебе знать, что я мужика никогда не обсахаривал. И устои деревни для меня прелести никакой не представляют.
   -- Постой! -- перебила она его и быстро повернулась к двери в корридор. -- Это Дора! Его шаги!
   И Николай разслышал сильные мужские шаги слегким скрипом.
   -- Дора! Ты? -- вскричала Елена Сергеевна, выглянув в корридор.
   -- Я... Лена!
   Зубров поцеловал ее в лоб. Он был во всем белом и еще не успел снять белой же шляпы.
   Увидав Бучаева, он снял шляпу и бросил ее на диван, около двери.
   -- Николай Сергеич! -- окликнул он с особенной интонацией.
   -- Элиодору Ильичу мое почтение -- с места ответил ему Бучаев.
   -- Comme Гa se trouve! (фр. Как это получается!) Вы не посланцом ли от вашего приятеля Лодыгина?
   Ноздри Зуброва вздрагивали и глаза злобно улыбались.
   -- В чем дело? -- спросила изменившимся голосом Елена Сергеевна.
   -- Это великолепно!
   Зубров бросился в кресло у письменного стола, не подавая руки шурину, и уперся обеими руками о свои мускулистые лядвеи.
   -- Великолепно! -- звонко, высоким тенором опять воскликнул он. -- Представь себе, душа моя, -- обратился он к жене: -- была еще депутация от господ cultivateur'ов... (фр. землевладельцев) и заявила мне, что они вспашут урочище и честь-честью начинают со мною же дело. А защитника они найдут себе дарового и самого "дошлого". И кого бы ты думала, Лена?
   -- Не знаю, Дора.
   -- Приятеля Николая Сергеича -- господина Лодыгина. Вам, вероятно, это было уже известно? -- спросил он Бучаева.
   Сестра пронизала его взглядом.
   -- Вы ошибаетесь, -- очень сдержанно ответил Николай. -- Я слышу это от вас от первого.
   -- Будто? Так вы не изволили пожаловать к нам в качестве, так сказать, парламентера?
   -- Он пришел проститься, -- поспешила заявить Елена Сергеевна.
   -- Превосходно! Вашему товарищу и приятелю... господину Лодыгину... предстоит пожать новые лавры.
   -- Может быть, но согласитесь, я тут не при чем?
   -- О, конечно! Вы только производите вашу анкету? То, что теперь начинается -- потешное зрелище! Во всем мире это слывет за разбой... а по ученому: аграрное движение... как, бишь, это, -- обернулся он к жене, -- во время французской революции называли?..
   -- Жакрия, -- выговорила она с усмешкой.
   -- Какие все звонкие слова!
   -- Элиодор Ильич, -- остановил его Николай, -- вы слишком взволнованы, дело понятное.
   -- Мне нечего волноваться, -- выговорил, бледнея, Зубров и встал с кресла. -- Не на такого напали! Явись они ко мне на хутор, я сумею их встретить.
   -- На здоровье! -- выговорил также сдержанно Николай. -- А за сим позвольте пожелать вам всего хорошего. Прощай, Лена!
   Он поклонился им обоими пошел медленно через гостиную на балкон.
   -- Имею честь кланяться! -- раздался ему вслед возглас Зуброва.

Х

   В простой и прохладной спальне Марья Федоровна немного замешкалась с своим туалетом к завтраку.
   Она сегодня не ходила утром работать в парк -- извинилась перед самой собою тем, что с утра стоит ужасная жара.
   Но это был только предлог.
   Ей не по себе -- вроде того, как было вчера Бучаеву, когда он шел от Лодыгиных в усадьбу Зубровых.
   Что-то вошло в ее внутреннюю жизнь, какой-то клин, и чем его вышибить -- она не знает. Всю эту неделю -- особенно после разговора в беседке, за чаем -- голова ее работает совсем по новому.
   И одна ли голова?
   В ней точно все перевернуто, с самого дна ее существа. Она недовольна и собой, и своим Витей... и тем гостем, который сегодня покидает их, и так "скоропостижно", точно они его с мужем чем-нибудь обидели или он посчитался с ними.
   Неужели оттого только Бучаев не хочет еще погостить, что после отъезда мужа -- они остались бы вдвоем, во всем доме, -- а это неловко?
   Для такого "безпредразсудочного" человека это слишком уже корректно, если не фатовато: точно будто для нее была бы опасность -- остаться с ним.
   Ну, он мог бы уехать вместе с Виктором. Тот ему предлагал; но Бучаев не захотел.
   Она перебрала мысленно и то, что Николай Сергеевич разсказал вчера, вернувшись из усадьбы своей сестры. Там его заподозрили в том, что он подбил их крестьян обратиться к Лодыгину. Но в чем же они-то виноваты? Ведь он прекрасно знает, как все это вышло. Да и, кроме того, он так был далек от тех образцовых землевладельцев, что разрыв должен был произойти не ныньче -- завтра.
   "Все это не то!" -- повторяет Марья Федоровна, ходя маленькими шагами между кроватью и туалетным столиком. Она и одевается-то вяло, еле-еле причесалась, и теперь в полном недоумении -- что ей надеть: какую выбрать блузу и какую юбку?
   Зачем этот Бучаев разбудил в ней, без всякого повода, целый ряд вопросов и направил их на оценку "удельного веса" личности ее Виктора?
   Зачем? Чтобы подкопаться под его престиж? С донжуанскими намерениями? Это на него не похоже, а если без всяких разсчетов, то это еще хуже.
   Что же это: непростительное дилеттантство?
   Ей не хочется ответить утвердительно. Это было бы слишком мелко для него.
   Почему мелко? Разве она его знает? И что это за роль: быть добровольным соглядатаем, производить свои опыты с "лакмусовой бумажкой" и ловить всех на противоречии слова с делом?..
   Это отзывается чем-то старомодным. И Виктор очень верно называет его новейшим Базаровым, то есть самовлюбленным умником.
   Но ей трудно думать и чувствовать в таком направлении.
   Что бы ни сидело в Бучаеве --злобность, фатовство или дилеттантство, но Виктор для нее уже не тот, чем был неделю, много десять дней назад.
   Тогда, за чаем, в беседке, когда вышел у них "словесный турнир" -- она так его назвала -- Виктор сначала занял хорошую позицию; но ему не удалось сбить Бучаева с его позиции; а под конец он взял совсем неудачный тон.
   Впервые выказал себя совсем не так, как бы она хотела. И неужели вот этот-то и есть настоящий Виктор Петрович Лодыгин; а не тот человек, которого она полюбила?
   И сделал это не кто другой, как все тот же Бучаев.
   Минутами в ней все внутри вскипит на этого "наблюдателя". А потом она начнет все "по ниточке" разбирать, и тогда выходит, что он ни в чем не виноват, если взять абсолютно; правда, он, заглазно, начал подкапываться под престиж ее мужа, но в их турнире, за чаем, там, в беседке, он то же самое говорил и в лицо Виктору.
   Марья Федоровна наконец-то была готова к завтраку, позвонила, и когда вошла камеристка, -- спросила ее:
   -- Господа вернулись?
   -- Барина еще нет; а Николай Сергеич дома-с.
   -- А который час?
   -- Двенадцати еще не било, Марья Федоровна.
   -- А где Николай Сергеич?
   -- Они читали газету на террасе.
   -- Хорошо. А к завтраку все готово?
   -- Давно готово-с.
   Отпустив горничную, Марья Федоровна прошлась еще раз по комнате, поправила волосы и воротник светлой шелковой блузы перед зеркалом туалетного столика и направилась к террасе, заглянув мельком в открытую дверь столовой, где, действительно, все было уже накрыто к завтраку и свежие цветы красовались по средине круглого стола.
   Бучаев сидел спиной к двери на террасе и читал газету.
   -- Николай Сергеич! -- окликнула она его с порога.
   Он повернул голову.
   -- А! Марья Федоровна! Как вы тихо...-- сказал он поднимаясь с качающегося кресла.
   -- Сидите... я возьму стул.
   Подавая ему руку, она спросила замедленно:
   -- Так вы во что бы то ни стало... сегодня скрываетесь?
   -- "Скрываетесь"? Вы точно хотели сказать: "бежите".
   -- Как хотите...
   -- Мне очень лестно, что вы так говорите... если только это не фраза любезной хозяйки.
   -- Ах, полноте, Бучаев!
   На переносице ее красивого лба появилась хмурая складочка.
   -- Ну, простите. Не извольте гневаться.
   -- Даже не хотите выехать вместе с Виктором, как он предлагает вам?
   -- Пора.
   -- Будто?
   Ее взгляд -- немного исподлобья -- остановился на нем -- полусерьезный, полуулыбающийся.
   -- Вы хотите меня на чем-то изловить, Марья Федоровна. Ловите... я изворачиваться не буду.
   -- Ах, Бучаев! Когда вы пускаете свой ускользающий тон -- нет возможности заставить вас брать другие ноты.
   -- Отрицаю!
   -- Вот и в настоящую минуту... Вы... скрываетесь. Мы не увидимся до осени, если вы попадете в Москву.
   -- Думаю пробыть там часть сезона.
   -- Но это слишком долго и неопределенно. Вы можете попасть туда через месяц, через два, через три. А я не хочу, чтобы мы с вами простились... на каком-то фальшивом аккорде.
   -- Почему фальшивом?
   Он сразу зачуял в ней желание объясниться и решил до этого ее не допускать. И она это почувствовала.
   -- Оставьте! -- нервно воскликнула она и подалась вперед. -- Вы, Бучаев, лишили меня моего душевного равновесия. Не возражайте! Вы сами очень хорошо видите, что это так.
   -- И вы спросите меня сейчас же, -- продолжал он за нее,--какое я имел на это право?
   -- Нет. Я этого не скажу. Так вышло. Это -- ваша специальность... И никому не запрещено -- выводить и вас на свежую воду.
   -- И весьма!
   -- Но вы видите, Бучаев... вы меня заразили вашим химическим анализом, вашей... как это называется...
   -- Лакмусовой бумажкой, -- подсказал он.
   -- Да! лакмусовой бумажкой! Благодаря вам... Виктор, в эти дни, показал многое в своем "я", что не так-то легко было разглядеть. Другая бы не сказала вам этого... даже еслиб и не любила совсем своего мужа... только из-за чисто женского тщеславия.
   -- Не сомневаюсь.
   -- Но что же будет дальше? Брать на себя роль какого-то тайного контролера, ловить его на всяком самообмане или на чем-нибудь хуже того -- я не желаю. Пересоздавать его -- это может оказаться мне не по силам. Или поведет к целому ряду столкновений и к охлаждению... с одной стороны... или с обеих. Разве это не так?
   -- Так, Марья Федоровна.
   -- И вы на все это сознательно шли, Бучаев?
   Он заметно покраснел и даже бросил газету на широкие перила террасы.
   -- Простите... вы меня поставили прямо перед стеной... А у меня и без того, Марья Федоровна, скверно на душе! -- вырвалось у него против воли. Он не выдержал своего тона. И это и взбесило, и облегчило его.
   -- Вот видите, -- промолвила она, смущенная этими порывистыми словами Николая.
   -- Если я в чем виноват, Марья Федоровна, -- продолжал он также искренно, -- то дело сделано. Назад ничего вернуть нельзя. Вы согласны?
   -- Тем хуже.
   -- Вы боитесь охлаждения. С чьей стороны?
   -- С обеих.
   -- Как же тут быть? Одно из двух: если в нем, в вашем Викторе -- закваска такая, которая мешает быть цельным, вы только промучитесь с ним. А ошибаюсь я -- вы его переделаете по своему.
   -- Но мне нужна поддержка! Кто из нас любит, а кто только дозволяет себя любить -- я не добиралась. И боюсь этого вопроса. Если люблю больше я -- успеха не будет. Тут нужен такой человек, такой товарищ, как вы. Самолюбие у Виктора страшное! Он будет следить за собою безпощадно, только из-за того, чтобы не дать вам предлога поймать его в чем-либо.
   -- На такую роль я не пойду, Марья Федоровна.
   И он покачал головой
   -- Это жестоко, Бучаев!
   -- Вы можете оказаться сильнее всякого такого специалиста, каким вы изволите считать меня. Молодая женщина... красивая, с талантом... с тонким умом, с выдержкой... уж если вы его не пересоздадите, то нечего и мечтать об этом нашему брату.
   -- А если выйдет... крах?
   -- Какой?
   -- Вэтой борьбе разобьется сердце? Что тогда?
   И два больших и глубоких глаза ждали от него ответа.
   -- Я не пророк, Марья Федоровна.
   Оба замолчали. Она отодвинула стул, потом неторопливо встала и отошла к перилам, левее от него.
   -- Благодарю вас, Николай Сергеич, -- выговорила она значительно.
   -- За что?
   -- За урок.
   Его что-то толкнуло к ней; но он сдержал себя.
   Из окна гостиной раздался возглас Лодыгина:
   -- Вы меня ждете! Простите. Пожалуйте в столовую. Я адски проголодался!

* * *

   Где-то горели леса. Солнце, на закате, купалось раскаленным шаром в пелене из сера-медного цвета.
   В саду также душно, как и на террасе. Запах гари явственно доносится до дома.
   Лодыгины оба томятся от жары и этого надвигающагося смрада.
   Он показался как раз после отъезда Бучаева, часа за два до их обеда. Виктор Петрович -- за обедом -- был нервен, молчал, что с ним никогда не случается. Марья Федоровна -- также. Они точно боялись оба наскочить на щекотливую тему.
   За обедом дети расхныкались, и отец приказал их увести, что матери не понравилось; но она не протестовала.
   После обеда, Виктор Петрович пошел отдохнуть. Эту московскую привычку он стал приобретать еще с зимы. Жене его она не нравится; но она ему, до сих пор, не делала замечаний.
   Они хотели съездить к казенному лесничему, в четырех верстах. У него хорошенький домик в дубовом лесу; но в такой духоте и мгле -- какая же охота!
   Подали самовар на террасу.
   Виктор Петрович ходит взад и вперед большими шагами. Марья Федоровна села за стол, но еще не собралась заваривать чай.
   -- Муся все еще не унимается... хнычет? -- спросил он, подходя к столу.
   -- Я боюсь, что у нее что-нибудь начинается.
   -- Что еще?
   -- Корь... если не скарлатина.
   -- Этого еще недоставало!
   Тон этого возгласа покоробил ее. Но она промолчала.
   Муж ее опять зашагал по террасе, усиленно курил и прищуривал глаза на цвет заката.
   -- Россия -- матушка! Обязательная серия пожаров... начало августа. Уж не высококультурному ли эсквайру Зуброву в его заказники -- подпустили красного петуха? А? Как ты думаешь, Маруся?
   Марья Федоровна сначала поглядела на него вбок.
   -- Твои новые клиенты? -- спросила она, усмехнувшись.
   -- Может быть. Одно к одному. Неизбежное crescendo (фр. нарастание; усиление).
   Она промолчала.
   -- Только я не ожидал от такого свободного духом, за какого выдает себя Бучаев... он точно обиделся, что его бо-фрер заподозрил в интриге... в науськиваньи крестьян и в посредничестве между ними и мною. И сейчас демонстративно удалился.
   -- Мотив совсем не тот.
   -- А какой же? -- живее спросил Виктор Петрович, и присел к чайному столу.
   -- Не пожелал гостить у приятеля, с которым у него нет настоящей, товарищеской связи.
   -- Другими словами, поставил мне в поведении двойку? Ха, ха! На здоровье! Я не смущаюсь...
   -- Но послушай, Виктор, -- остановила она его движением руки. -- Скажи мне: ты взялся защищать крестьян, запахавших у Зуброва, будешь их защитником, если они подпустят ему и красного петуха?
   -- Не откажусь!
   -- И в то же время выступишь поверенным -- она подчеркнула это слово -- таких господ, как тот дворянин божьей милостью и тот... первый чин?
   -- Условия я не подписывал, но не вижу причины уклоняться... И почему ты завела об этом именно разговор, Маруся? Кажется... l'incident est clos? (фр. Инцидент исчерпан?) Или тебя отчитывал еще раз Бучаев? А?
   Этот звук "а?" -- немного в нос -- еще сильнее покоробил ее.
   -- Твое дело, Виктор. Но ты можешь впасть в полный индифферентизм и смотреть на общественное дело только как на пьедестал для твоей репутации виртуоза слова...
   -- Почему не брехунции? Ты это сказала с такой именно интонацией.
   -- Виктор! Я не хочу этого тона... и не заслуживаю его. То, что во мне говорит -- очень серьезно. А для тебя, как я начинаю замечать, все -- "не суть важно", и каждый имеет право трактовать все "с кондачка", кроме своего драгоценного "я".
   -- Ну, полно, Маруся! Ты нервна.
   Он прикоснулся к ее руке.
   -- А ты, как всегда, уравновешен, Виктор. Поздравляю тебя!
   -- Чего же ты наконец хочешь? -- вскричал он, шумно снявшись со стула. -- Тебе скучно без того обличителя "Условных лжей". Но ведь это ужасно позапылилось --заниматься переделкой устарелой книги доктора Нордау "Conventionelle LЭgen"? (нем. "Условная ложь"). Надо бы выдумать что-нибудь свеженькое.
   -- Какой у тебя тон, Виктор!
   -- Какой есть. Если он слишком нервен -- это понятно. Ты на что-то дуешься! Тебе скучно без Бучаева. Я его просил остаться. Не прикажешь ли скакать за ним в догонку? Он тоже вроде какой-то истерички. Какая тоска! И какой все чисто дамский вздор!..
   Он бросил папиросу через перила и сбежал в сад. Марья Федоровна поглядела ему вслед, не обмолвившись ни одним словом.
   
   

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

   Заседание подходило к концу. В гостиной было сильно накурено. На длинном овальном столе тускло горели свечи. В открытую дверь из столовой, ярко освещенной, где готовили холодный ужин, доносились звуки посуды.
   Бучаев сидел, все время, в углу и сильно курил. Оттуда ему видны были, в ракурсе, все сидевшие за столом, и мужчины, и женщины.
   Тут все -- самый "последний крик" и женского, и мужского "движения".
   Хозяйка, Анна Прокофьевна Козлянина -- еще не старая, когда-то хорошенькая женщина, с раскрасневшимися щеками и возбужденными глазами -- только-что вдоволь "выкричалась", -- как Бучаев выговорил про себя. Она -- самая рьяная учредительница и хлопотунья по всяким общественным вопросам и заслуженный боец за женские права.
   "Баба добрая, а царя в голове нет", -- уже давно поставил ей диагнозу Бучаев.
   Справа и слева от нее и по углам сидят ее товарки, члены того же кружка, который собирается в этот сезон -- вырабатывать устои нового "союза".
   И несколько мужчин -- все из интеллигенции -- сидят за столом. Он их всех более или менее знает, вплоть до того худого, с кадыком, черноволосого мужчины, с длинными волосами и жидкой бородой. Это -- богатый коммерсант, университетского образования, страстный охотник до всяких "движений", приятель актеров, газетчиков, музыкантов, кем-то в печати прозванный "сверх-купцом".
   А зовется совершенно по-гостинодворски -- Варсанофий Силыч Свайщиков.
   Но какой же "союз" может быть теперь без купца? Кто же поддержит?
   Самая выдающаяся фигура -- барин, с наружностью не то писателя, не то артиста, крупный блондин, с красивой бородой, в золотом pince-nez, с типичным пробором русых волос, почти по средине черепа.
   Это -- известный Сукачев, Леонид Алексеевич, земский деятель, оратор, недавно прославился одной речью на каком-то провинциальном съезде.
   Он -- в этот сезон -- герой дня. "На него" -- приглашают.
   К своему "союзу" хозяйка привлекла его в качестве будущего почетного члена. Все дамы перед ним -- тают.
   И все те, кто здесь собрался, считают его вовсе не тем, что он из себя изображает.
   И Бучаев знает это доподлинно. Он давно следит за этим махровым земцем, присутствовал даже на том заседании, где он отличился, года три назад, слышал от него самого историю его "коллизии" с высшим начальством, и даже вызывал его на принципиальный разговор, где тот выставил довольно откровенно свою "платформу" и даже свою "тактику".
   А эти ультра радикальные деятельницы продолжают млеть перед ним и воображают, что он "что ни на есть" кандидат на историческую роль, по меньшей мере, Дантона.
   Может быть, кое-кто из этих господ, даже "сверх-купец", мекает, что в нем Дантон ни в каком разе не воскреснет, но они тоже "падам до ног" и, во все время дебатов, не иначе обращались к нему, как с титулом: "наш высокоуважаемый сочлен, ЛеонидАлексеич".
   "Кажется, сейчас все кончится", -- подумал Бучаев.
   Но, вот, встает хозяйка дома -- она же и председательница, встала, обвела взглядом весь стол, кивнула и ему в угол, и начала произносить с некоторой дрожью в голосе:
   -- Господа! Позвольте от лица всех вас принести нашу глубочайшую признательность...
   "Высокоуважаемому Леониду Алексеевичу", -- мысленно подсказал Бучаев, продолжая сидеть в своем углу.
   -- Сердечно уважаемому Леониду Алексеевичу за то участие, какое он принял в нашем, сегодня уже окончательно народившемся союзе.
   Дамы захлопали. Из мужчин застучал чем-то по столу купец Свайщиков.
   -- В лице нашего дорогого сочлена, -- продолжала, все поднимая тон, хозяйка, -- мы приветствуем здесь гражданина, который так доблестно защищает самые коренные права человека...
   "И гражданина", -- прибавил мысленно Бучаев.
   И так шло все в гору -- еще на несколько минут.
   Сукачев не остался в долгу. Он произнес что-то и светски-любезное, по адресу дам, и указывающее на какие-то перспективы общественного возрождения. Опять ему заапплодировали. И тогда хозяйка попросила всех перейти в столовую.
   -- Что же это вы, Николай Сергеевич, -- спросила она его в полголоса, подавая ему стакан чаю, -- все безмолвствовали?
   -- Зато внимательно слушал, Анна Прокофьевна.
   -- Да, я знаю вас... ставили, про себя, отметочки всем нам.
   Он только пожал плечами.
   И хозяйка, и остальныя дамы опять прильнули к Сукачеву. Кто-то вспомнил о прошлогоднем всероссийском съезде и сожалел, что Леонид Алексеевич мог попасть только на одно заседание, задержанный у себя в губернии. А как бы его присутствие было знаменательно на том вечернем заседании, когда произносили шумные протесты против "полицейского гнета" и внезапного запрещения реферата, которого все так страстно ждали.
   -- Леонид Алексеевич! -- вдруг окликнул его Бучаев, подавшись вперед с своего места. -- Вы были на одном заседании -- и я помню, на каком -- когда произносила свою, так сказать, исповедь одна пожилая учительница в очках?
   -- Да, да!
   Сукачев поглядел на него вопросительно. Он точно предчувствовал, что за этим вопросом что-нибудь да кроется.
   -- Ну, и что же? -- спросила кто-то из дам.
   -- Согласитесь, господа, -- Бучаев обвел взглядом все общество, -- сокровенный смысл того, что там читалось и говорилось, сводился к чему?
   Глаза Сукачева вопросительно обратились к нему.
   -- К одной фразе, к одному желанию: как бы поскорее рухнуло кое-что...
   -- Как вы изволили сказать? -- остановил купец Свайщиков.
   -- Кое-что...-- повторил раздельно Бучаев. -- Всякий понимал -- что...
   И он игриво поглядел на хозяйку.
   -- Это само собою разумеется, -- ответила за нее одна из дам.
   -- Ну, а вы, Леонид Алексеевич, -- продолжал Бучаев с той же усмешкой в глазах, -- как себя, так сказать, приурочиваете... к какой формуле?
   Этот вопрос заставил хозяйку напряженно улыбнуться в сторону почетного гостя -- Сукачева.
   -- Леонид Алексеевич -- сторонник безусловной свободы мнений и совести, -- поспешила она выговорить, впадая опять в торжественный тон.
   -- Но я хотел бы знать, -- в какой степени этот общий лозунг, признававшийся tacitu consensu (лат. по молчаливому согласию) громадным большинством съезда, мог разделять и Леонид Алексеевич?
   -- Это слишком личный вопрос, Бучаев! -- заметила одна из дам.
   -- И каждый имеет свое credo, -- прибавила другая дама, как бы обидевшись за Сукачева.
   -- Ваш вопрося не совсем понимаю, monsieur Бучаев, -- выговорил Сукачев тоном председателя, желающего предупредить неприятный инцидент на публичном заседании.
   -- Будто, Леонид Алексеевич? -- спросил все с той же усмешкой Бучаев. И, повернув голову к хозяйке, прибавил: -- Pardon! Я хотел только освежить в памяти и заседание того съезда, и один принципиальный разговор... прошлой зимой.
   Он, вкось, поглядел на Сукачева. Тот промолчал. Хозяйка опять "пустила свой волчок" и перешла к тем перспективам, на которые указывал Сукачев в своем ответном спиче, там, в гостиной.
   Что-то вышло как будто несовсем ловкое.
   Сукачев заговорил в полтона с своей соседкой, по левую руку. Хозяйка взглянула на Бучаева с особенным выражением. Он продолжал усмехаться.
   Не прошло и пяти минут, как Сукачев поднялся и стал раскланиваться.
   -- Леонид Алексеевич! Куда вы так рано? -- вскричала хозяйка, устремляясь к нему и протягивая обе руки.
   -- Не могу... дорогая Анна Прокофьевна. Никак не могу!
   Остальные дамы всполошились и окружили Сукачева.
   Он поцеловал руку у хозяйки и всем пожал руку.
   Бучаеву он также протянул руку и, улыбаясь глазами, выговорил:
   -- Наш разговоря помню, monsieur Бучаев. И от всего того, что я тогда сказал -- не отступлюсь и теперь.
   И с этими словами двинулся в переднюю. Дамы его провожали.
   -- В ваших словах был тонкий намэк, -- произнес, по-московски, купец Свайщиков, подходя к Бучаеву.
   -- Николай Сергеич! -- вскричала хозяйка, вернувшись из передней. -- Это Бог знает что такое! Мы все на вас негодуем.
   -- За что?
   -- Как за что? И спрашивает это таким казанской сиротой! Mesdames! Как вам это нравится?
   Дамы окружили его.
   -- Не понимаю, почему предмет вашего поклонения, mesdames, так встрепенулся!
   -- Вы пустили какую-то шпильку -- перебила хозяйка. -- И мы ее даже не поняли. У вас был с Леонидом Алексеевичем какой-то там разговор... Но это -- ваше личное дело.
   -- Не просто разговор, -- возразил Бучаев, оглядывая их всех с тою же усмешкой: -- Сукачев высказал мне свою платформу...
   -- Какую платформу? -- остановила в недоумении одна из дам.
   -- Душечка! -- пояснила ей хозяйка. -- Это -- нынешнее слово... вместо profession de foi... или политической программы там что-ли.
   -- Ну, да. Он ее не скрывает... по крайней мере, когда ему ставят категорически вопрос. Сукачев -- славянофильствующий земец, верующий в то, что нам надо не представительство с гарантиями, без которых никакое подобие свободы немыслимо, а пресловутое слияние народа с источником власти, без всякого средостения.
   -- Ну, так что-ж! -- нервно воскликнула одна из дам.
   -- Больше ничего... Мне вспомнился съезд, где ему также сделали овацию и где все было проникнуто одной формулой, под которой милейший Леонид Алексеевич, конечно, не подпишется.
   -- Он -- выше всяких партий! -- крикнула хозяйка.
   -- Нисколько, и согласитесь, mesdames, что наивно таким радикалкам взападном смысле, как все вы, -- считать Сукачева своим единомышленником, повторяю -- человеком одной платформы.
   -- Это правильно! -- заметил с юмором Свайщиков.
   -- Он сочувствует идее нашего союза... Его имя... -- начала-было одна из дам.
   -- Позвольте, -- остановил ее Бучаев, и несколько другим тоном продолжал: -- мне, в сущности, все это "Schnuppe" (нем. безразлично), как говорят немцы. Я сам стою всегда за абсолютную свободу мнений; но где же логика, где же последовательность? А главное: зачем человека считать Дантоном, когда он, московский земский человек XVII века... верующий в формулу: "народу -- мнение, государю -- власть"?
   -- Правильно! -- стой же интонацией выговорил сверх-купец.
   -- Все это прекрасно! -- заволновалась хозяйка. -- Но вы, Бучаев, придали всему этому... как бы это сказать -- инциденту... личный характер...
   -- Для вас и вашего круга неприятный? -- остановил он ее. --Очень сожалею и прошу извинить меня. Вам угодно считать Сукачева Дантоном, -- считайте! На здоровье! А если вы знали, кем он сам себя считает, тогда дело иное: вы его привлекли потому, что вам нужно его имя... Так и будем знать.
   -- Все-таки!
   Хозяйка, обращаясь к остальным гостям, воскликнула:
   -- Господа! Сядемте же! Ведь вы еще ничего не кушали... И чай стынет.
   Все стали разсаживаться...

* * *

   Бучаев сходил с крыльца вместе с одним брюнетиком, который все время -- и на совещании, и за чаем -- сидел молча.
   Он не был тверд в его фамилии, но считал его приват-доцентом. Его голова ему нравилась.
   Вместе прошли они по троттуару большого двора и вышли из ворот.
   Бучаев, оглянувшись вправо и влево, спросил его:
   -- Вам в какую сторону?
   -- На Арбат.
   -- И мне также. А извозчика ни единого. Хотите пройтись?
   -- С удовольствием.
   Помолчав немного, спутник его выговорил мягким, приятным голосом:
   -- Вы в них пустили освежающий душ.
   -- Я?
   -- Это превосходно! Первее всего -- бороться с той безтолковщиной, какая царит у нас в интеллигенции. Вот такой земец ХVII-го века, а слывет у наших радикальных дам за Дантона. Ха, ха!
   Онзасмеялся коротким, очень приятным смехом.
   -- А я, вот, злюсь на себя, -- сказал хмуро Бучаев.
   -- За что?
   -- Вышло пошловато. Точно я завидую дешевым лаврам господина Сукачева. Так теперь все эти феминистки и станут судачить.
   -- Пускай их! Карты на стол! Вот что теперь нужно, как воздух.
   Бучаев остановился и воззрился в брюнета.
   -- Карты на стол! Вы точно знали, что это -- мой лозунг.
   -- Прекрасный лозунг!
   -- Только у нас и им не возьмешь... А сам прослывешь смутьяном.
   Протянув руку спутнику, он сказал:
   -- Моя фамилия Бучаев. Будем знакомы.

II

   И опять столовая -- просторная, с высоким штучным потолком, в богатом доме, откуда родители нарочно удалились, чтобы не мешать юнцам.
   Чай уже пили. На столе, кроме самовара -- закуски, варенье, остатки сладкого пирога и ваза с фруктами.
   Но никто ни к чему уже не прикладывается.
   Все заняты беседой.
   Идут "прения". Молодые хозяева созвали своих товарищей и товарок по гимназии. Всех человек до двенадцати. Есть один студент; но он больше в качестве слушателя. Есть и председатель -- гимназист восьмого класса. Девиц меньше, чем молодых людей.
   И Бучаев попал в число приглашенных. Он был заинтересован этой "debating society" (фр. "дискуссионное сообщество"), напомнившей ему тот сезон, когда он жил в Лондоне, и в первый раз попадал на такое юное заседание, где все велось очень чинно, как "у больших", с председателем, с строгой очередью ораторов, когда начались "дебаты", после прочтения реферата.
   Тема была: "Непротивление злу", как социальный принцип.
   Докладчик -- краснощекий юноша, с пушком на щеках, в штатском платье, не читал, а говорил, с конспектом, сначала немного волновался и как-то все вздыхал, переводя дыхание; но потом вошел в роль, говорил складно и горячо, только голос его часто срывался: низкие ноты заскакивали в альтовый регистр звуков.
   Он выставил даже несколько тезисов.
   В женском персонале выделялись две девушки: красивая брюнетка, стройная, с огромными глазами, в форме гимназистки, и ее ближайшая подруга -- бледнолицая, худая девица, с большим лбоми причесанными за уши пепельными волосами.
   Бучаев уже знал, что ее фамилия Порослева. И подруга окликает ее "Васса".
   Председатель -- старше всех, уже с усиками и чем-то вроде бакенбард -- в серой гимназической блузе.
   Он очень серьезно исполняет обязанности председателя, говорит баском, поводит внушительно бровями, не позволяет перебивать и требует, чтобы все держались очереди.
   Всего чаще останавливал он своего товарища, тоже в серой блузе, с вихром на лбу. Лицо у него старше его лет, русые волосы вихрятся. Он нервен и подвижен, и вот сейчас выступил с настоящим разносом и самого доклада, и отдельных "положений".
   -- Как его фамилия? -- спросил Бучаев шопотом у сидевшего рядом с ним студента.
   Тот все время поглядывал на юнцов, снисходительно усмехаясь, и курил одну папиросу за другой.
   -- Вон тот... возражатель? -- переспросил студент.
   -- Да.
   -- А! Это у них первый диалектик. Тыквин -- его фамилия.
   Бучаев стал прислушиваться, когда этот Тыквин попросил у председателя голоса, не в очередь, с согласия одной из девиц, блондинки с пепельными волосами.
   -- Нам неясно, -- стал выкрикивать Тыквин, поднимаясь на цыпочках, -- он упирался, стоя, на спинку стула, -- какого же собственно руководящего принципа держится сам автор доклада.
   Автор пожал плечами и еще более покраснел. Его полное, полудетское лицо так и пылало.
   -- Докажите, Тыквин! -- раздался женский голосок.
   Председатель зазвонил. Девица смолкла.
   -- И постараюсь, -- уверенно выговорил Тыквин. -- Одно из двух: или считать "толстовский" принцип безусловно верным... тогда надо признать и то, откуда идет все его учение; или же держаться прямо противоположных принципов, необходимых для всякой общественной борьбы. А тут я вижу у него нечто половинчатое. И так, и этак! Можно с почтением относиться к имени великого писателя, но все-таки признать, что с этим "непротивлением" далеко не уйдешь!
   Голос у Тыквина крепчал, и некрасивое лицо, с энергичным ртом и быстрыми темными глазами, то-и-дело меняло выражение.
   -- Спорщик! -- шепнула одна гимназистка другой.
   -- И какой еще!
   -- Вы кончили? -- спросил безстрастным тоном председатель.
   -- Нет-с... позвольте еще несколько слов. И уже с некоторым обобщением... так сказать.
   -- Записано еще трое.
   -- Знаю... но я не задержу.
   Тыквин звонко откашлялся и опять взялся обеими руками за спинку стула.
   -- Вообще... позволю себе сказать, что в настоящий момент, когда наше отечество переживает такой кризис и приступает к переоценке всех ценностей...
   -- Сейчас будет из Ничше цитировать, -- шепнула подруге та же гимназистка.
   -- Все еще слишком много водится у нас таких интеллигентов, которые только все анализируют... чрезвычайно тонко и умно, а в сущности им ни до чего дела нет.
   Глаза речистаго гимназиста повернулись в ту сторону, где сидели, у стены, Бучаев и студент.
   И Бучаеву показалось, что это было брошено в его огород, хотя он в первый раз видел Тыквина.
   Это как будто его задело. Он подавил в себе тотчас же мимолетное неприятное чувство. Но разве они в глазах ближайших своих сверстников не может считаться таким субъектом?
   И точно чьи-то другие глаза -- уже не мужские, а женские -- уставились на него и говорили ему:
   "Вы мастер разбередить душу. А чуть что--вы на попятный двор. И вам дела нет до того, что в этой душе происходит".
   -- А нам теперь таких половинчатых резонеров не надо. Пускай русская жизнь оставит их за шлагбаумом, вместе с разными нытиками и психопатами, которыми слишком долго кормила нас беллетристика.
   Захлопала блондинка с пепельными волосами. На ней, как и на хозяйке, была гимназическая форма.
   -- Вы кончили, Тыквин? -- так же безстрастно спросил председатель.
   -- Многое бы мог добавить, но...
   -- Надо и честь знать! -- крикнул ему кто-то из гимназистов.
   Все разсмеялись.
   -- Верно! -- согласился Тыквин с полным апломбом и, оглянув всю аудиторию, сел на стул, перевернув его к себе сиденьем.
   И опять Бучаеву показалось, что умные и задорные глаза первого "спорщика" уставились на него.
   Студент взглянул на него все стой же усмешкой.
   -- Господа! Угодно еще кому-нибудь записаться?
   Никто не заявил себя.
   -- В таком случае, позвольте маленький перерыв.
   -- Страсть чаю хочется! -- раздался женский возглас.
   И все дружно расхохотались.

* * *

   За столом все сначала пили и закусывали, а потом вдруг разом заговорили.
   Тыквин сделался тотчас же предметом шуток и его товарищей, и девиц. Видно было, что Порослева, блондинка с пепельными волосами, благоволит к нему. Он сел с ней рядом и потчивал ее пирожным.
   -- Да, Тыквин, здорово спорит! -- весело крикнул один из гимназистов, постарше.
   -- Диалектик! Одно слово! -- с юмором, не меняя серьезного выражения, выговорил председатель, и стал скоро-скоро отхлебывать свой чай.
   -- Недаром он собирается в учителя, -- заметила брюнетка с огромными глазами.
   -- И все он по хриям разбирает, точно в семинарии учился!
   Это замечание председателя вызвало общий смех.
   Острые глазки "диалектика" бойко оглядывали всех.
   "Смейтесь, мол, а я вас не боюсь, потому что у меня логика; а вы желаете только нанизывать хорошие слова".
   Тыквин, наклонившись к уху Порослевой, шепнул ей:
   -- Пущай их!
   -- Они любя... без всякого ехидства.
   -- А хотя бы и с ехидством?.. Только бы дело...
   Студент, сидевший рядом с Бучаевым, против Тыквина, положил локти на стол и подался вперед головой.
   -- Позвольте маленький вопрос, господин Тыквин, -- начал он с своей двойственной усмешкой, -- я у вас здесь, вот как и мой сосед, мы только гости и права голоса в вашей конференции не имеем.
   -- Почему же? Говорите! -- откликнулась первая Порослева. -- Мы все были бы так рады, если бы вы приняли участие... вы и господин Бучаев.
   Она ласково взглянула на него. Ее кавалер кивнул головой и проговорил своим тенорком:
   -- Поделитесь с нами вашим умственным добром.
   -- Так вот... я хотел вас спросить, -- продолжал студент, глядя прямо на своего vis-Ю-vis (фр. визави; напротив), через стол: -- почему вы так строго выразились насчет тех, кто не хочет быть прямолинейным? Рубить с плеча -- не значит еще возвещать безусловную истину!
   Все насторожились.
   -- Я этого не говорил!
   Тыквин быстро покраснел и также подался вперед, и также положил локти на стол.
   -- Вы мне навязываете совсем не мои слова... Выражение "прямолинейный " вы употребили, кажется, в ироническом смысле?
   Глазки гимназиста задорно блеснули.
   -- Это слово давно имеет право гражданства. И всякий поймет -- что оно собою изображает.
   -- Позвольте-с! Прямолинейный! Если взять это слово как следует... серьезно, то всякое глубокое убеждение должно быть прямолинейно. Как же иначе?
   И он обвел всех взглядом.
   -- Разумеется! -- подтвердила брюнетка.
   -- А я только и говорил, что про твердые принципы, про то, что обязательно становиться направо или налево, а не изображать собою газетную прибаутку: "надо сознаться, хотя нельзя не признаться".
   -- Это все по твоему адресу! -- крикнул кто-то краснощекому автору доклада.
   -- И к этому, -- продолжал Тыквин, -- никак не следует приучаться с молодых лет. Ну, вы провретесь, ну, вы защищаете чистейшую ерундистику, но вы должны быть в этом убеждены, и когда речь идет о каком-нибудь важном принципе -- нельзя бродить только вокруг да около!
   Блондинка обласкала его взглядом.
   -- Не мало есть и настоящих интеллигентов... старше нас... с учеными дипломами... Слушаешь их, а никак тебе не вдомёк: кто собственно сей господин -- каков его символ веры?..
   Бучаеву опять показалось, что этот "диалектик" посмотрел на него с особенным выражением.
   "Что ему отменя нужно?" -- не без раздражения подумал он.
   -- Вы позволите обратиться к вам?
   -- Ко мне? -- спросил Бучаев.
   -- Да-с... Вы меня как будто совсем не знаете... а мы были с вами на одном вот таком же реферате с прениями.
   -- Где же это -- позвольте узнать?
   Бучаев переглянулся с студентом.
   -- У Панкратьевых это было, в начале зимы. Помните... когда читал господин Анкудинов... по социологии. Мы -- несовершеннолетние -- сидели в уголке, около двери... двое нас было... сын хозяина и я...
   -- Будто и там ты не выступил? -- остановил председатель и вызвал опять смех.
   -- Нам не полагалось. Но позвольте мне -- он повернул голову к Бучаеву -- сказать на чистоту... прямолинейно что-ли... хотя вы имеете право и не ответить мне, если вам не понравится.
   -- Пожалуйста, не стесняйтесь! -- сказал сдержанно Бучаев.
   "Что ему отменя нужно?" -- спросил он, про себя, во второй раз.
   -- Вы, конечно, помните... какой главный тезис защищал тогда референт?
   -- Помню.
   -- И вы были в числе оппонентов. Нас с моим приятелем сначала сильно заинтересовала ваша речь. Но когда вы кончили... мы остались в великом недоумении.
   -- Почему же?
   -- Будь мы свами знакомы -- мы бы позволили себе и тогда спросить: за кого же, собственно, прикажете считать вас?
   Все стали глядеть на Тыквина с некоторым безпокойством.
   Председатель, допив свой стакан, остановил его словами:
   -- С какой же стати, Тыквин, такой допрос? Это ведь называется по латыни argumentum ad hominem?.. (лат. аргумент к человеку?)
   -- Ничего, ничего, -- тоном снисходительноаго старшего отозвался Бучаев.
   Студент покачал головой.
   -- Тут нет ничего личного, -- возразил Тыквин, возбужденно оглядывая всех. -- Я уже предупредил, что господин Бучаев может и не отвечать мне. Но я и теперь хотел бы знать: к какой -- как ныньче говорят -- платформе вы себя самого причисляете?...
   -- Как же это не личный вопрос? -- строже остановил его председатель.
   -- Позвольте ему высказаться, -- попросил Бучаев тем же снисходительным тоном; но, про себя, он обозвал Тыквина "назойливым иерихонцем".
   -- Мы с товарищем не могли взять в толк, господин Бучаев, говорил ли в вас социал-демократ чистой воды, другим словом, марксист, или социал-революционер, или ни то, ни другое... а как будто идеалист... вот в новейшем значении, иначе -- нео-идеалист, какие теперь здесь процветают?...
   -- Тебя, Тыквин, не спросивши! -- заметил кто-то из гимназистов.
   -- Ладно! -- возразил ему Тыквин с комической гримасой и, повернув опять голову к Бучаеву, продолжал тоном пониже:
   --Извините еще раз. Никто не имел бы права подвергать вас допросу. Но нам с товарищем было бы поучительно и ценно -- знать, что такой интеллигентный человек, как вы, принадлежит к сторонникам такой-то партии или учения.
   Насмешливые глаза студента обратились к нему, кажется, с таким же вопросом.
   "И ты также?" -- подумал он.
   Точно будто оба они -- и речистый гимназист, и прималчивающий студент -- собирались крикнуть ему: "Карты на стол, господин обличитель!"
   Ему сильно захотелось осадить этого самомнительного "мальчишку"; но он сейчас же пристыдил себя.
   -- Вы, господин Тыквин, смешиваете две вещи, -- начал он: -- credo данной личности, когда оно должно быть заявляемо прямо и смело, и свободу критического анализа. Предположим, что я держусь одной из этих доктрин: -- марксизма, чисто экономического учения, революционного социализма или новейшего идеализма...
   -- Вот это для нас и осталось тайной.
   -- Если бы дело шло о каком-нибудь голосовании... о поддержке какой-нибудь резолюции, -- тогда и я, и всякий убежденный человек высказался бы pro или contra, положил бы шар направо или налево. Но разбирался теоретически чисто научный вопрос...
   -- Общественный! -- крикнул Тыквин.
   -- По социологии... то есть по теории общественного развития. И тут обязанность мыслящего и свободного внутренно человека -- воздерживаться от всякой партийной односторонности. Иное дело научная истина, иное дело -- то, чего вы добиваетесь, как борец за тот или другой идеал!
   -- Верно! -- тихо воскликнул председатель.
   -- Ну, ин будь по вашему! -- выговорил, крякнув, Тыквин и что-то шепнул блондинке.
   Все остальные молчали, и Бучаев почувствовал, что его ответом никто не остался доволен.
   И насмешливый взгляд студента опять остановился на нем.
   -- Господа! Прения еще не кончены! Пожалуйте! --пригласил председатель.

III

   Третий месяц пошел, как Бучаев "ходит" опять по Москве. Ездил он, на несколько дней, в Петербург и в два губернских города, по близости.
   И опять он в тех же номерах, близ университета, полу-студенческих, полу-обывательских, где также шумно, грязновато и неприглядно, так же пахнет керосином и ваксой, так же плохо освещены узкие корридоры.
   И все это напоминает ему студенческие годы, да и по цене сходно, хотя на двадцать процентов дороже, чем было десять лет назад.
   Каждый день, утром, он записывает все, что пережил за день. Записи -- короткие; но и их набирается немало.
   Столько теперь всякаго "овоща" -- по всем вопросам, во всех слоях и кружках... хоть ушатом черпай!
   И все говорят, спорят, кричат, горячатся или мрачно молчат, накопляют в себе всякие виды протеста.
   Готовые лозунги и формулы так и реют в воздухе. У каждого свой рецепт, своя панацея. И каким бы жестоким пессимизмом он вас ни обдал, знайте, что у него, за пазухой, все-таки найдется вера в какое-нибудь Эльдорадо.
   А главного -- нет: желанья и уменья сплотиться.
   Когда разразится кризис -- а его надо ждать, как евреи ждут Мессию, -- то наверх всплывут все те же стародавние повадки.
   Ему, с каждым днем, кажется все больше и больше, что выйдет, скорее всего, полная шумиха и безсилие -- найти выход из невыносимого положения. Начнутся ожесточенные партийные раздоры. Они неизбежны, потому что над всей страной тяготит роковое неуменье сплотиться, во имя общей и ясной цели. И это -- в самом избранном меньшинстве, которое привыкло смотреть на себя, как на соль земли.
   Но ничто это его не удивляет. Так должно быть. И главная беда идет от самообмана. А самообман -- от старого недуга, от слащавого или фанатического романтизма, что сводится, опять-таки, к тому же самому.
   То, что вышло на совещании у милейшей Анны Прокофьевны Козляниной -- разве не блистательное доказательство того, какой разброд царит в головах? Славянофильствующего земца, за некоторый либерализм, окружают ореолом. И кто? Самый радикальный кружок, который считает "Декларацию прав человека и гражданина" только легкой закуской ко всяким другим правам.
   А если у тебя нет готовой репутации, то ты должен сейчас же выкладывать свою "платформу", как тогда, в кружке самой зеленой молодежи, где гимназист Тыквин, первый "диалектик", стал его допрашивать. И вышло нехорошо. Точно будто эти мальчуганы изловили его, приперли к стене, а он уклонился, "дал бежку", как они, наверно, назвали на своем жаргоне школьников.
   Ничего не будет удивительного, если на него начнут смотреть подозрительно.
   Что за гусь? Бывает везде, во всех кружках, землячествах, обществах, всех допрашивает, все разнюхивает, а сам не выкладывает своего символа веры.
   Человек "сумлительный".
   В старой Москве сейчас бы скомандовали:
   "Взять его за приставы!"
   А теперь ничего нет, легче, как сделаться "сумнительным" всяким лагерями очутиться между двух огней.
   Его сестрица и ее супруг -- те зачислили его, безповоротно, в странствующие агенты одного из "комитетов".
   Об них он ничего не знает, с тех пор, как уехал оттуда. Переписываться с сестрой -- нет повода. Это было что-то вроде окончательного разрыва. Милейший Элиодор Ильич от такого родственного "разъезда" -- конечно в восхищении. Да и Елена... что же имеет она с ним общего -- в теперешней фазе своего развития?
   Некоторое время ему было ее жаль. Он хотел даже, по приезде сюда, написать ей большое письмо -- род увещания; но нашел, что это будет совершенно глупо.
   Господа Зубровы должны остаться верны своему типу поборников капитализма, орудующего по усадьбами хуторам в ожидании того момента, когда все это полетит вверх тормашками.
   И они еще более приготовлены к борьбе, умнее, честнее, работящее других владельцев... имя которым -- легион!
   Милейший Элиодор Ильич и его "выученица" Елена Сергеевна -- имеют право смотреть на себя как на образцовых, корректных ландлордов новейшей формации, трудящихся над привитием мужику всяких культурных добродетелей.
   Бучаев перебирал все это, ходя взад и вперед по своему "мумеру", как называет его корридорный.
   Сегодня он должен быть у Марьи Федоровны Лодыгиной. Она просила его, по телефону, завернуть к ней, между тремя и четырьмя.
   У Лодыгиных он не был уже целую неделю. Это могло показаться умышленной уклончивостью с его стороны.
   Точно он, в самом деле, "притаился".
   Когда он приехал в Москву и зашел, в первый раз, к Лодыгиным, он застал его одного. Марья Федоровна уехала в Петербург -- не совсем, но жила там уже третью неделю.
   Лодыгин принял его странно, делал какие-то намеки, взглядывал на него с особенной усмешкой и под-конец сказал:
   -- Я не знал, что вы такой дипломат, Бучаев.
   На его вопросительный взгляд он продолжал:
   -- Моя супруга... задумала, кажется, возвратить себе свободу?.. Ни в чем, как говорится... преступном -- я ее не подозреваю... И вас также, -- прибавил он иронически, -- но вы были, кажется, ее просветителем... открыли ей глаза на личность ее мужа.
   На это он ничего не ответил и вообще уклонился от всякого "лишнего" объяснения.
   -- Это ее дело! Но у нас дети. Отнимать их у матери я не желал бы; но ставить их между отцом и матерью, другими словами, омрачать их лучшие годы -- без серьезной причины --вряд-ли похвально, не говоря уже о той нечистоплотной процедуре, которая, по нашим законам, связана с разводом.
   Вынес он такое впечатление, что этот самовлюбленный "субъективист" не переживал ничего трагического. Всего заметнее то, что тщеславию Лодыгина нанесен жестокий удар, что жена его "раскусила".
   По возвращении Марьи Федоровны, он виделся с нею раза два, урывками, при посторонних. Но она дала ему понять, что скоро все должно решиться. Говорила она и о Париже -- на вторую половину зимы.
   Провожая его, в последний его визит, до передней, она сказала ему с ударением:
   -- Нам бы надо с вами обширно потолковать.
   -- Душевно рад! -- ответил он и, действительно, притаился.
   -- Так вы на всю зиму? -- спросил Бучаев Марью Федоровну, принимая от нее чашку чаю.
   Они сидели в ее кабинете.
   Все было также убрано, как и год назад. Комната -- в материях, развешанных по стенам. Много этюдов и рисунков. Мебель зеленоватая, в новом стиле. Диванчик -- в углублении стены, где стоит и чайный столик. Мольберт -- в углу, пустой. Два букета -- сирени и лилий--вдругом углу.
   Хозяйка -- в черном гренадиновом платье-мешке, с косой, зачесанной, на маковке, живописным узлом, с полуоткрытыми рукавами. Лицо у нее сегодня особенно интересно, но бледнее обыкновенного. И глаза как будто немного впали.
   Мужа ее нет в Москве. Он уехал защищать куда-то на юг, на очень громкий аграрный процесс.
   -- Да, на всю зиму, Николай Сергеевич, -- замедляя темп речи, выговорила она. -- И часть весны захвачу. Там так хорошо ранней весной и позднее, к маю, когда зацветут глицинии по стенами на балконах. Вы ведь живали там?
   -- Живал.
   -- Где? В Алупке?
   -- И в Алупке, и в Гурзуфе, и в Ялте. По моему, довольно-таки противна эта российская Ницца.
   -- О, да! Ялта в разгар сезона -- отвращение!
   -- Их степенства московские династии...
   -- Ха, ха!
   Она было-засмеялась и тотчас же смолкла.
   Ее взгляд остановился на нем. Но он сидел с опущенной головой и отхлебывал из чашки маленькими глотками.
   Им обоим было неловко; но он это чувствовал больше и заметнее, чем она.
   Объясняться им было не о чем. Ведь между ними не завязалось даже хорошего флёрта. Он вел себя слишком безупречно. Как красивая и интересная женщина, она могла бы считать себя обиженной -- будь она потщеславнее. Но у нее, все-таки, был против него маленький "зуб", хотя она и понимала прекрасно, что ему, до сих пор, как бы совестно перед ней. От него пошел тот "разъедающий анализ", который довел ее -- жену и мать двоих детей -- до разрыва.
   Бучаев поднял голову и спросил:
   -- Это житье в Крыму, Марья Федоровна, будет вроде искуса?
   -- Вряд-ли, Николай Сергеевич, -- ответила она, очень простым тоном. -- Виктор Петрович не желал бы всей этой нечистоплотной процедуры, -- как он выражается.
   -- И он, быть может, прав.
   О том, как Лодыгин говорил с ним без нее, он не сказал ей ни слова.
   -- Но как же иметь полную свободу? Вы сами знаете...
   -- Не по личному опыту.
   -- И не женитесь, Бучаев.
   Рядом, в столовой, раздались детские голоса.
   Вбежали мальчик и девочка, как были -- она в салопчике, он в пальто, с покрытыми головами.
   От них пышало снежным воздухом.
   -- Мама! Милая!
   Девочка первая бросилась ее целовать. Мальчик тоже потянулся.
   -- А поздороваться с Николаем Сергеевичем не надо разве? -- остановила она.
   Оба -- по порядку -- подали ему свои ручонки -- еще в варежках; но он почуял, что эти дети как будто имеют что-то против него. Точно они знают, что от него все пошло... и если они не лишатся матери, то отец уже не будет с ними жить, а потом, может, явится и "второй папа".
   -- Ну, идите... раздевайтесь.
   Когда дети выбежали, Марья Федоровна отставила свою чашку и откинулась на спинку дивана.
   -- И они вам останутся... нераздельно? -- потише промолвил Бучаев.
   -- Надеюсь.
   Марья Федоровна взглянула на него с новым выражением.
   -- Пока все точно по старому. Но старое уже не вернется, Николай Сергеевич. Говорю это без горечи. Но не правда ли, начни я изливаться какой-нибудь барыньке, из моих подруг --меня каждая сочтет чуть не психопаткой.
   -- Будто уж и каждая?
   -- Я думаю. Адюльтера нет, побоев нет, ни малейшего скандала. Нет даже охлаждения или дурного характера -- incompatibilitИ -d'humeur (фр. несовместимость настроения) -- как у французов. Будь это в Париже и я задумалась бы разводиться по французским законам -- это было бы очень трудно. Там меня уже, конечно, все бы признали... une folle... (фр. сумашедшая) наши бабушки называли: "полудурья".
   II она тихо разсмеялась.
   Он ей не вторил.
   -- Я никого не виню, -- продолжала она, точно думая вслух. -- Он -- такой! Надо было раньше разглядеть его... как сделали вы. Вот и все! Я и сама не знала, что я такая... как бы это сказать... прямолинейная.
   -- Может, это к худу?
   -- Бучаев! Вы ли это говорите?
   Она даже покачала головой.
   -- Женщине трудно... срывать маски, -- выговорил он, поглядев на нее пристально.
   -- Другими словами, она обречена на вечные компромиссы?
   -- Пожалуй.
   -- Даже если предмет ее анализа -- и не муж, не герой ее романа?
   -- Тут менее опасно... а все-таки...
   -- Не со всеми мужчинами, Бучаев... вы, например... вот мы с вами прощаемся. Когда опять столкнемся -- не знаю, я могла, на свободе, изучать вас. Помните... разговор в беседке, когда Лодыгин стал вам ставить вопросные пункты. Нельзя сказать, чтобы вы тогда "притаились".
   Это его кольнуло; но он промолчал.
   -- Но, право, вы для меня, до сей минуты, нечто вроде таинственного незнакомца.
   -- Не так, как для четы Зубровых.
   -- А для них кто вы?
   -- Эмиссар подпольного комитета.
   -- Нет,-- она вдумчиво прищурила глаза. -- Нет, -- протянула она, -- вы совсем не то. Но и не дилеттант-наблюдатель... не скептик... Только ваш час еще не пробил.
   -- Это было бы слишком претенциозно, Марья Федоровна. Так о себе говорил только... Учитель из Назарета.
   -- Ваша любимая поговорка: "карты на стол"! Еслиб вам самим кинули ее прямо в глаза -- вы бы, пожалуй, и раскрыли эти самые карты. Но вряд-ли бы это много подвинуло того или ту, кто бы стал к вам приставать.
   -- Какая вы умница! -- тихо сказал он.
   -- Полноте... Все мы... женское сословие, в сущности, жалкий народ.
   И, выпрямившись, она спросила другим тоном:
   -- В Крым вы не соберетесь? А там славно... Только надо выбрать уголок. Вы видали вещи Васильева? Такой был пейзажист.
   -- Не помню.
   -- И умер там... чахоткой. Такой талантливый и душевный. Какие писал чудесные письма! Мне бы хоть частицу его таланта.
   Она подавила вздох.
   -- Все вы, мужчины -- каковы бы вы ни были -- куда занимательнее нас.
   -- Аминь! -- шутливо выговорил он.
   Им обоим стало вдруг очень грустно.

IV

   В дешевом ресторане -- позади Большого театра -- такая же дешевая публика, почти из одной молодежи, нахлынула разом из четырех театров.
   За одним из дальних столиков второй комнаты Бучаев заседал с своими двумя собеседниками -- студентом и студенткой. Он с ними разговорился "на верхах" Нового театра, где, в этот вечер, шел не драматический спектакль, а опера, с тенором, любимцем публики.
   Ресторан уже начинал пустеть; но все еще по нем ходили волны дыма. Из первой комнаты доносились голоса подгулявшей компании.
   Студент был в рубашке-косоворотке и разстегнутой тужурке, уже немолодой, бородатый, с копной волос, из таких, в ком сразу можно признать члена какого-нибудь землячества.
   Его спутница -- он пришел с нею и в театр -- также смотрела типичной слушательницей каких-нибудь курсов, в коротких, светлорусых волосах, в кофточке мужского покроя, еще юная, с красивыми карими глазами, очень близорукая, но не в очках.
   Бучаеву не трудно было распознать в них нечто ему прекрасно знакомое. В антракте они разговорились, и не об опере, не о голосах, не о теноре, которому молодежь неистово хлопала и также неистово вызывала его после каждого действия, а сейчас же о разных "злобах дня".
   Почти суток не проходило, чтобы он не вел разговоров с молодежью, то здесь, то там; но у него не было никакого своего кружка. Они в студенческие годы не выносил никакого закрепощения кружку, землячеству, партии, доктрине. И тогда уже он выработал себе большое уменье сходиться, в беседах, с самым разнохарактерным людом. Он не поддакивал умышленно, не выспрашивал с целью вытянуть у собеседника его profession de foi; он только не отталкивал его ничем слишком прямолинейным и авторитетным, прекрасно умел слушать и только тогда возражал, когда выходило что-нибудь "против логики".
   Один его товарищ давно сказал ему: "Слушай, Бучаев, не знай я тебя так давно и так хорошо, я бы стал думать, что ты -- "агент-провокатор".
   Они оба засмеялись; но самому Бучаеву не раз приходило на мысль, что его могли бы, пожалуй, заподозрить в принадлежности к такой профессии.
   В матером студенте-медике, сидевшем против него, за кружкой пива, он сразу зачуял апостола "экономического материализма" чистой воды. И он, действительно, оказался начетчиком по Марксу и суровым теоретиком, с непоколебимой верой в непреложность доктрины учителя.
   Курсистка -- его приятельница -- была совсем не той "платформы". Повидимому, они стали сходиться только в эту зиму. Кажется, и любовного влечения тут не было. Медик держался с ней тона старшего брата, достаточно пожившего и более начитанного. Это ее немного задевало, и она отстаивала --довольно забавно -- свои "самоопределения" -- ее любимое слово.
   По нескольким фразам, в начале их ужина, Бучаев догадывался, что она уже побывала за-границей, где-нибудь "в теплых местах", и здешним своим ученьем была недовольна, да, кажется, и смотрела на лекции только как на средство участвовать "в движении".
   Медик сказал Бучаеву, что видал его в разных местах, где ему называли его по фамилии. Он считал его, кажется, беллетристом; но разспрашивать его не стал. Девица была тоже нелюбопытна. Для нее, вероятно, довольно было того, что он -- "из интеллигенции".

* * *

   -- Ах, Макаров! -- вскричала курсистка, после длинной тирады студента. -- Вы застыли на книжных формулах.
   -- Скажите, пожалуйста! -- шутливо остановил ее медик и покачал своей лохматой, огромной головой.
   -- Разумеется! Теперь или никогда надо действовать, а не дожидаться результатов классовой борьбы.
   -- Зачем же дожидаться? Она идет теперь на всех парах. Но всякое движение подчиняется известным социологическим законам. Надо его осмыслить, упорядочить.
   -- Поехали! -- воскликнула девушка, с жестом правой руки. -- Теория у меня, и не у одной меня, в зубах завязла, Макаров! Вот что я вам скажу! Разве не правда? -- обратилась она к Бучаеву. -- Скажите!
   -- Пожалуй и так! -- промолвил он.
   -- И везде-то теория! Разные тонкости и хитросплетения, законы развития! -- она повела ртом с комической гримасой. -- Слушаешь, слушаешь -- одурь возьмет! Уж я про здешние курсы не говорю. А и за-границей также.
   -- А вы долго там были? -- спросил Бучаев.
   -- Три семестра. В Берлине, в Париже, в Новом Вольном, и в Русской школе. Захаживала и в Сорбонну, и в CollХge de France. Но возьмем даже и Nouvelle UniversitИ libre. Считается самым что ни на есть... как бы это сказать?..
   -- Разрывным? -- подсказал студент.
   -- Ну, да. Первая знаменитость по части анархизма... вы знаете, кто? -- она оглядела обоих: -- а читает географию. Ходила из принципа. Старец-то уж очень симпатичен. И пострадал, сидел в тюрьме, был в изгнании... Выйдет на кафедру, так тепло скажет каждый раз: "Mes frères!" (фр. Братья мои!) Ho разве нам география нужна? Ха, ха! Скажите на милость!
   Все трое разсмеялись.
   -- Вы, небось, слушаете его, да думаете: "Милый старичок, полно тебе меледу-то эту разводить. Научи ты нас лучше -- как похерить все теперешние общественные и политические порядки!"
   Студент громко разсмеялся своим собственным словам. Девушка тоже улыбнулась.
   Бучаев оглядел комнату. За одним столом сидели два каких-то индивида, неопределенного звания.
   Он наклонился к студенту и сказал в полголоса:
   -- А вас не стесняет то, что мы в таком месте?
   -- Насчет сикофантов? Так ведь если черезчур остерегаться -- нигде рта не раскрывай. Все едино. Везде теперь этой нечисти завелось видимо-невидимо. Поди, и среди женского пола? -- спросил он у девушки.
   -- Не знаю доподлинно... но весьма может быть. За-границей -- наверное. И я могла бы вам кое-что поразсказать.
   -- Значит, и на лекциях? -- спросил студент.
   -- В Париже всего возможнее. Но не будем, господа, уклоняться от главной нашей темы. И за-границей, и в русской школе также... есть люди с большой ученостью. И по направлению ничего, -- протянула она, -- но настоящей сути все-таки же нет...
   -- В каком смысле?-- очень осторожно остановил ее Бучаев.
   -- Ну, читают курс что-ли там, по социологии, по экономике... Какие там фламандские или итальянские города развивались в пятнадцатом столетии...
   -- А вашему брату совсем не это надо! -- опять перебил студент.
   -- Разумеется... не это!
   -- А ты, мол, милый человек, дай нам лучше рецепт насчет того -- какую нам пустить тактику для осуществления своей платформы? А исторической иллюстрацией могут тебе послужить примеры атамана Разина или Емельки Пугачева.
   -- Вы все свое!
   -- А разве не верно? Вот -- указал на нее студент Бучаеву --и все таку женского пола! Боятся слов, имени самой сути. Но ведь, добрейшая Настасья Петровна, -- повернулся он к девушке, -- прежде чем что-либо разрушить, надо знать ход развития известного учреждения.
   -- Довольно книжек! -- вскричала девушка. -- Это только парализует волю! И что мне, в сущности, за дело, что несколько сот лет пошло на то, чтобы развилось и укоренилось какое-нибудь безобразие, которое надо стереть с лица земли? Все это одна безплодная, педантская ученость! Стоило ли копаться в прошлом, чтобы констатировать -- как человечество было глупо и как оно, по доброй воле, надевало на себя цепи и делало жизнь адом?..
   Глаза ее заблестели и щеки разгорелись. Бучаеву она очень нравилась, в эту минуту.
   -- Ах, Настасья Петровна! -- студент покачал головой: -- так, по вашему, историю-то человечества можно похерить одним почерком пера или одной хорошей социальной пертурбацией? Так тогда лучше уже, как у Ломоносова, кажется, говорится в одной оде:
   
   "Иль тяготой земли тряхнуть,
   Да-б беззаконных с ней сопхнуть".
   
   -- Или,-- добавил Бучаев, -- проделать извержение Лысой горы на Мартинике, только в более грандиозных размерах...
   И, как бы перебивая самого себя, он повернулся к девушке и продолжал, глядя на нее с сочувственной улыбкой:
   -- И вас я понимаю. И, право, не знаю, что лучше: быть сторонником пропаганды... par le fait... (фр. по факту), или все гнуть только к тому, чтобы держаться упорно тех или иных выводов доктрины?..
   -- Они, -- указала девушка на студента, -- книжники и фарисеи!
   -- Уж будто и фарисеи? Мы-то?
   -- А книжники --это тысячу раз верно. Да и фарисейской в вас непогрешимости -- целый непочатой угол. И вы, еслиб молились, тоже бы приговаривали: "Смотрите, я не такой, как вон тот мытарь. Мы -- праведники, мы -- глашатаи безусловной истины!" Так то-с!
   Эта горячая тирада, сказанная одним духом, грозила вызвать один из тех безконечных споров, какие Бучаеву приводилось слушать и в России, и за-границей, в русских кружках, сотни, если не тысячи раз.
   -- Ну, мы книжники... а вы кто? Разве это не высокомерие --считать всех, кто не хочет становиться в ваши ряды, такой же дрянью, как и буржуа, эксплоататоры, гасильники, душители народной свободы?
   -- Так ведь и вы твердите: "все на смарку"!
   -- Что все-то? Надо различать. Да и это неверно.
   -- Как неверно?
   -- Мы говорим: происходит неизбежная эволюция экономических фактов. Капитал овладел орудиями производства...
   -- Слышали, Макаров, слышали мы это!
   -- Послушайте еще раз! Выше железного закона эволюции -- не прыгнешь! И чем сильнее разростется могущество капитала, тем скорее ему крышка!
   -- И это знаем! А в настоящий момент, -- нервно возразила девушка, -- и этот момент может продлиться еще сто и больше лет, и в Европе, и в Америке, и у нас -- вы будете созерцать, как буржуи жиреют, делаются миллиардерами; а пролетарии -- все в роли их илотов, париев.
   -- Зачем, барышня, зачем? У пролетариев крепнет классовое чувство, и борьба идет исполинским шагом вперед. Точно вы этого не знаете?
   -- Борьба? Мышеловка! Иллюзия! Все ваши стачки... и всеобщие забастовки -- обман! Еще вопрос: полезны ли они самим пролетариям?
   -- А вы отрицаете их значение?
   -- Я этим не занимаюсь. Не вторгаюсь в вашу специальность; но кое-что читала. Да и вообще, это еще старушка на-двое сказала: много ли толку в том, что ваша братия побеждает на выборах?
   -- Что за притча? Не понимаю! --крикнул студент.
   -- А немецкий рейхстаг? Вот вам и всеобщая подача голосов... Вот вам и победа социал-демократов. Сколько их теперь там?
   -- Человек восемьдесят! -- подсказал Бучаев.
   -- Вон видите!
   -- Больше, чем где-либо, чем в Париже, в Италии, в Бельгии.
   -- А какой толк? В этом самом рейхстаге большинство все-таки стоит за мракобесие и сословный дух, роль играют аграрии и клерикалы... Небось вы не будете этого отрицать?
   Она подалась головой к студенту и вызывающе глядела на него.
   -- Дайте срок! Сегодня восемьдесят человек, а через десять лет и все двести, и так далее.
   -- По пословице: "Улита едет, скоро ли будет"! А, пока, вы будете сидеть и подсчитывать статистические цифры и разводить антимонию насчет законов социального развития? Ха, ха! Головастики вы, господа! Вот что! Книжники...
   -- И фарисеи! -- дурачливо добавил студент.
   Но сквозь шутливый тон студента Бучаев чувствовал, что ему неприятно такое отношение к доктрине "учителя".
   -- Друзья мои, -- обратился он к ним обоим. -- Позвольте мне повторить стих из "Горе от ума":
   
   "Зашла беседа наша за ночь"!
   
   И здесь вряд-ли очень удобное место для такого принципиального спора!
   Все те же два индивида сидели в стороне и пили пиво.
   Студент и курсистка оглянулись на них разом.
   -- Не суть важно! -- выговорил студент. -- А, кажется, час уже поздний?
   Бучаев посмотрел на часы.
   -- Сорок второго... Скоро и заведение будут закрывать. Надо спросить счет.
   Он подозвал человека.
   -- Счет пополам? -- сказал в полголоса Бучаев, наклоняясь к студенту.
   Девушка услыхала это.
   -- Почему же не на три части? -- все также возбужденно возразила она. -- Меня не считаете отдельной особой, а только придатком к какому-нибудь мужчине? Я протестую.
   -- Ну, ладно! -- успокоил ее студент.
   Пока человек ходил за счетом, Бучаев, точно входя в роль председателя, сделал вслух вывод из приятельской схватки.
   -- Выходит, стало быть, -- начал он, -- что вам трудно столковаться, господа.
   -- Время терпит! -- вставил студент.
   -- Вы хотите сказать, что ваша знакомая... придет к тому, что гораздо вернее и разумнее -- создавать новый порядок вещей, справляясь с экономической эволюцией, чем сразу превратить все в tabula rasa... (лат. с чистого листа)
   -- А вы сами какого мнения? -- остановила его девушка и довольно строго поглядела на него.
   В ее внезапном вопросе ему вспомнилось обращение к нему гимназиста Тыквина.
   "Карты на стол!" -- мысленно выговорил он.
   -- Разве это так важно? -- спросил он, сдержанно улыбнувшись.
   -- Все-таки!..
   -- В другой раз... и в другом месте, если позволите, мы вернемся к той же теме... Я надеюсь, мы беседуем не в последний раз... Но позвольте мне только одно замечание... вот такого шатуна, как я, способного сочувственно относиться к каждому искреннему убеждению. Ведь, кажется, вас разъединяет чуть не целая пропасть?
   -- Вроде того! -- откликнулась первая девушка.
   -- А между тем, между вами есть мостик, объединяющий две такие доктрины.
   -- Любопытно узнать, какой такой мостик? -- спросил с юмором студент.
   -- И вы -- сторонник экономической эволюции...
   -- И борьбы с капиталом, -- прибавил тот.
   -- Ну да, ортодоксальный социал-демократ... И вот эта особа -- Бучаев указал головой на курсистку -- в конце концов питаетесь одной и той же верой.
   -- Какой это еще верой?! -- воскликнула она.
   -- Верой вто, что как только восторжествует ваша доктрина, начнется для рода человеческого настоящее Эльдорадо. Все сделаются если не ангелами, то кроткими, как агнцы, и мудрыми, как змии.
   -- Все! Нет! -- перебил студент.
   -- А подавляющее большинство! И в особенности, -- повернулся Бучаев к курсистке, -- когда произведена будет tabula rasa всей теперешней безобразной культуры. Тогда уже наверное все превратятся в небожителей.
   Человек подал счет. И студент, и курсистка, поглядели на Бучаева разом, и в их взглядах можно было прочесть:
   "Вот ты какой!"

V

   Все уложено. Чемодан, сундуки ручной багаж отправлены с артельщиком на вокзал.
   Дети притихли разоми сидели уже с бонной, совсем одетые, укутанные в зале.
   В своем кабинете, Марья Федоровна, в последний раз, выдвинула ящик письменного стола -- посмотреть, не забыла ли чего.
   Она была очень бледна. Руки ее нервно вздрагивали.
   Пришлось ей уезжать одной. Муж ее защищает по очень громкому процессу в провинции и пробудет там неизвестно еще сколько времени.
   Квартиру он сдаст после нового года, если найдет что-нибудь более подходящее для одного себя.
   Сюда она не вернется больше. Это она чувствует всем своим существом.
   Рука ее нащупала, в самой глубине ящика, листок бумаги.
   Это ее очень удивило. Она нервно выдвинула еще ящики схватила двумя пальцами листок.
   Об этом письме она еще вчера вспоминала и не могла найти.
   Она получила его от Бучаева на днях, после того, как у них был разговор вот здесь же, в ее кабинете.
   Ей оно тогда не понравилось. Она сделала даже движение, как бы желая разорвать его; но не разорвала, а сунула вот в этот ящик.
   Вероятно, хотела перечитать его, но не перечитывала, захваченная всякими мелкими хлопотами по укладыванию.
   Марья Федоровна подошла к окну -- день был хмурый, -- присела в кресло и стала читать медленно, по своей привычке, выговаривая слова мысленно.
   "Мне очень не по себе, Марья Федоровна, -- писал Бучаев своим ровным, круглыми твердым почерком, -- больше того, совсем скверно на душе. Такое впечатление оставил во мне наш -- неужели самый последний? -- разговор.
   "Вышло что-то неладное, и мне прискорбно сознавать, что в вас остался ко мне какой-то "зуб".
   "Неужели это правда? А хуже всего то, что я точно будто хотел вчера выгораживать "собственное обличье", как я любил выражаться студентом, вычитав эту фразу у какого-то критика, -- кажется, у Аполлона Григорьева.
   "И не с вами одной... так у меня всегда выходит. Те, кому я помогаю осмотреться вокруг себя, не впадать в самообман и другим не позволять того же -- под-конец смотрят на меня... как бы это выразить... помогите. Ну, как на задиру и зачинщика, который тоже не хочет открыть своих карт и ускользает.
   "Не знаю, то ли именно у вас чувство. Но между нами какая-то кошка да пробежала, если не черная, то темносерая.
   "Мне это больно... очень больно!
   "Из всех русских женщин, каких я встречал в последние годы, с тех пор как стал больше распознавать и самого себя --вы, конечно, самая симпатичная, самая милая. И вы на пути к тому, чтобы смотреть правде в глаза не только насчет окружающей среды, но и самой себя.
   "Способен ли я увлечься женщиной в теперешнем моем "аватаре", -- выражаясь буддийским термином, -- как можно это знать, как можно за самого себя поручиться?
   "Зачем только судьбе угодно было устроить нашу встречу и более близкое знакомство именно теперь, когда вы уже были женой Лодыгина, а его сделать моим товарищем? Представьте себе, что это случилось бы в конце зимы или ранней весной, в Крыму... в Алупке что-ли, где вы будете через три-четыре дня?
   "Пожалуй, вы меня сочтете фатом, если не нахалом. Как будто я могу быть опасен для вашего сердца!
   "Семь бед -- один ответ. Я сумел так испортить наше хорошее приятельство, что теперь все равно -- как бы вы на меня ни посмотрели.
   "Нет! Я вру! Я безбожно вру! Из всех моих здешних, даже самых близких лиц, ваше отношение ко мне -- самое для меня дорогое.
   "Но этого мало. Вы такая умница и такая сильная натура, что я с трепетным интересом способен был бы следить за тем --что из вас будет -- простите за резкость фразы. -- как вы доделаете себя, дойдете ли до полного расцвета своего "я", избежите ли нового подводного камня, в образе его -- "луи" как называют в Италии предмет своего увлечения.
   "Не надо! Не надо! Лучше одиночество или даже разсудочный, спокойный союз на договорном праве, лучше супружество, вроде того, каким кончила тургеневская Одинцова, чем та ужасная "галера", в которую попадает женщина, безумно верующая в то, что счастье-- только в любви!
   "Сколько в моей памяти примеров?! Нет числа! И нет для женщины возможности быть самой собою до тех пор, пока этот роковой инстинкт не замер в ней.
   "Но возможно ли это?
   "Не берусь ответить. Но молю богов об одном: если жизнь где-нибудь столкнет нас, хочу найти вас внутренно свободной, живущей во всем и всегда на свой страх... наши старики говаривали: "на свой салтык".
   "Когда это будет? Не знаю. Не буду интересничать, скажу откровенно: меня сильно потянет туда, где Язон вместе с золотым руном обрели Медею. Но это было бы слишком скоро! Как мой профессор химии, перед перерывом лекций, неизменно говорил: "Wollen wir ein Bischen pausiren"? (нем. "Давайте сделаем небольшую паузу"?)
   "Так и мы с вами... Да вы, быть может, и не пожелаете совсем, даже и через икс времени -- лицезреть вашего "подстрекателя". Ведь это так называется в русском уложении?
   "Важнее всего то, что вы "прозрели", и великолепный Виктор Петрович уже не будет властителем ваших дум.
   "Я написал это безо всякой злости. Какие между нами счеты?.. Предоставляю ему ценить меня, как ему угодно. Быть может, и он считает меня чуть не агентом-провокатором"?
   "Но довольно! Здоровья тела и духа горячо желаю вам...
   "Прощайте! Нет, лучше: до свиданья, хоть и не до скорого.

"Ваш -- Н. Бучаев".

   Рука Марьи Федоровны, в которой был листок, опустилась на колени... А левой рукой она прошлась по глазам и опустила голову. ___________
   В буфете на станции сновала публика. За длинным столом и по бокам ели, пили, курили, громко разговаривали.
   У окна, сидели, друг против-друга, Бучаев и Марья Федоровна.
   Она уже отправила детей с бонной в отделение вагона, занятое ею.
   До второго звонка оставалось еще добрых четверть часа.
   Бучаев встретил ее на подъезде вокзала. Она почти-что не ожидала его и даже сказала ему суховато:
   -- Зачем вы безпокоились?
   Он взглянул на нее с некоторым упреком и поцеловал ей руку, чего обыкновенно не делал.
   Но, кажется, ей было приятно, что он все-таки приехал проститься с нею.
   Когда они остались вдвоем за столикоми им подали две чашки кофе, Бучаев сделал намек на свое письмо, немного как бы сконфуженным тоном, но распространяться об этом не стал.
   -- Вам, Николай Сергеич, -- начала она, не поднимая на него головы, -- пора бы пустить корни.
   -- Уж не жениться ли? -- остановил он.
   -- Нет! -- Вовсе не то, а осесться здесь... или в другом месте. Люди так нужны.
   -- Но я-то буду не ко двору, Марья Федоровна.
   -- Почему?
   -- Как будто вы сами не знаете? Надо приставать к какой-нибудь клике.
   -- Непременно к клике...
   -- А то как же?.. Я, должно быть, родился... бегуном, странником. Вы знаете -- такая есть секта?
   -- Но неужели вы можете жить только... как наблюдатель?..
   -- И рисковать, что вас наконец будут подозревать -- не предаетесь ли вы ремеслу соглядатая, сикофанта?
   -- Что вы!
   -- Очень возможно. Я ни в сих, ни в оных, Марья Федоровна. Попаду в один кружок, с которым, в идеях и принципах, имею много общего -- и сейчас же мне бросается в нос их нетерпимость, доктринерство, и мне хочется показать им -- какие они тупицы и фанатики... Точно то же чувствую и среди их противников.
   -- Нельзя же так!.. Да я вам и не верю. Вы потому выдаете себя только за... как бы это сказать... за созерцателя, что ваше credo слишком радикально.
   -- Не употребляйте этого слова. Не хочу никакой клички!
   И вам никакой не желаю, хотя и удобнее выбрать себе ярлык, лозунг и прощеголять с ним весь свой век.
   Оба они чувствовали, что их прощальный разговор -- совсем не то, что им хотелось бы сказать друг другу.
   Если он не испытывал никакого перелома в своей бродячей жизни, то она, в принципе, уже разорвала с своим прошлым. Может быть, он не совсем этому верит -- и такая мысль сильно бы обидела ее. Ей и захотелось уверить его в том, что она -- не нервная, взбаломошная барыня, которой нужно что-нибудь новое, по любовной части... что к мужу она действительно не вернется и "пойдет в жизнь" одна, не создавая себе никакого кумира, в виде такой "цацы", как ее бывший супруг.
   Ей показалось, что глаза его усмехались.
   -- Бучаев, -- нервно начала она, -- вы, кажется, думаете, что мой отъезд -- так... une escapade... (фр. бегство) и что я попрыгаю, попрыгаю -- и вернусь к тому же домашнему очагу? Скажите прямо!
   -- Нет, я этого именно не думаю, Марья Федоровна, но вам все-таки надо будет окунуться во что-нибудь, как каждой женщине. Что-ж! У вас есть искусство...
   -- Как вы это сказали!
   -- Совершенно искренно. Не все имеют такой козырь в своей руке. У вас есть талант, вы любите природу, вы найдете свою ноту в ее художественном толковании.
   -- Но ведь нельзя себя отрешить от всего. Я не декадентка. От жизни не уйдешь. Да я и не хочу уходить от нее.
   -- Да, не уйдете... если не захотите впасть в какое-нибудь маньячество, возделывать только свое "я".
   Он подался вперед головой.
   -- Бедовое это дело, Марья Федоровна... переоценка всех ценностей. Вот, одну статью вы покончили. Но остается еще десять таких же статей, с которыми надо так или иначе порешить. Первое -- то, что вы собою изображаете в смысле классового чувства.
   -- Я не совсем понимаю вас.
   -- А то какже? У вас есть собственные средства?
   -- Есть.
   -- Но, если не ошибаюсь, вы не выделены? У вас есть пай в мануфактурном деле ваших братьев?
   -- Да.
   -- Стало быть, вы представляете собою капитал. Вот вам и классовое чувство. И тут надо быть по сю или по ту сторону социальной пропасти.
   -- Зачем так страшно?
   -- Будто вы никогда об этом не думали?
   -- Думала.
   -- Но ни до какого итога не доходили? Тут ведь на полумерах и на полусловах остановиться нельзя. Захотите дойти до сути -- надо будет сжигать корабли.
   -- Ах, Бучаев! Вы -- ужасный человек! Разве можно решить это сейчас, вот до отхода поезда?!
   -- Зачем так скоропостижно? Но душевное равновесие до тех пор не наступит, пока мысль не выест всех противоречий и компромиссов. Иначе самообман неизбежен. Ведь вы хотите во всем идти до конца. Положение вашего экс-супруга Виктора Петровича -- гораздо выгоднее. Он имеет право смотреть на себя, как на пролетария.
   -- Хорош пролетарий!
   -- Позвольте... Разница количественная. Он работает по найму... у него нет рабочих. Он не сидит на капитале. Вдобавок, он может и отказываться от гонорара.
   -- Если ему это выгодно.
   -- Все равно. Вот, в настоящую минуту, что он делает?
   -- Защищает.
   -- Но по какому делу?
   -- Не знаю, -- с гримасой выговорила она.
   -- А я знаю! Дело о стачечниках, очень серьезное, по которому двадцать и больше человек могут пойти в Сибирь. И он их защищает. Допустим, это он делает для своей славы; но все-таки он будет громить хозяев. Он преисполнен, за своих клиентов, классового чувства. Предположим, что стачка с разгромом случилась на мануфактуре ваших братьев, где вы пайщица. Какова была бы ваша платформа, Марья Федоровна!
   Она заметно вспыхнула.
   -- Зачем все это, Бучаев? Неужели вы думаете, что я способна...
   -- Стоять за хозяйскую эксплоатацию? Но тогда вам надо войти в дело или уйти из него, и не просто, продав свой пай, а сделав что-нибудь радикальное в интересах рабочих.
   И глаза его -- может быть, против воли -- улыбнулись.
   -- Марья Федоровна! Пожалуйте! Второй звонок! -- раздался от двери зов бонны.
   Оба встали.
   -- Продолжение следует, -- сказал он, подавая ей руку.
   -- Прощайте, Бучаев... Разве вы злой? Приготовили мне такой заключительный аккорд.
   -- Клянусь вам, не нарочно!
   Она заторопилась. Он пошел за ней на платформу.

* * *

   Поезд давно ушел. Бучаев ходил все по длинной платформе, под навесом.
   Вышло что-то совсем неладное, и он стыдил себя за этот "прощальный" разговор.
   С какой стати начал он его? Женщина милая, интересует его, достойна особенного сочувствия, разорвала с прошедшим, и в этой разъедающей работе "подстрекателем" был он. И он, на прощанье, стал обличать ее, как "буржуйку", которая сама себя обманывала и, считая себя радикалкой, а то и социалисткой, преспокойно продолжала получать дивиденд с своего пая.
   Многие из его парижских приятелей, даже из самых крайних, сказали бы:
   "Vous vous Йtes comportИ comme un cuistre!" (фр. "Вы вели себя как придурок! ")
   Да, но так случилось без всякого, с его стороны, умысла. Все равно, встреться они позднее, через год, через два -- "переоценка ценностей" всплыла бы ввиде вот такого же коренного вопроса общественной морали.
   "Разочароваться в своем муже и уехать от него -- это еще не все, милейшая Марья Федоровна. Надо показать, насколько вы сами выше его", -- выговорил он мысленно и пошел к выходу. А на сердце что-то скребло.

VI

   Бучаев шел по Тверскому бульвару и сильно задумался.
   Стоял сухой, солнечный день. Он только-что позавтракал, тут же, в дешевом ресторане, где всего больше бывает студентов.
   Он хотел подсесть к одной "компании", где нашел одного знакомого студента и одного "интеллигента" -- из газетных переводчиков, с которым встречался и в прошлую зиму.
   И тут вышло нечто несовсем ладное.
   Студент протянул ему руку с какой-то странной усмешкой. Газетный сотрудник, на его вопрос: -- "Мы с вами встречались?" -- ничего не ответил и только кивнул головой.
   И ему неловко стало сказать им:
   "Позволите присесть к вам?"
   Он тотчас же ушел в дальний угол залы и сел за маленький столик.
   "Компания", к которой он хотел подсесть, была очень шумная, когда он приближался к ней. А тут они сразу спустили все тон и стали говорить гораздо тише.
   Двое из них даже оглянулись на него, когда он уже сидел за столиком.
   Это его сильно покоробило.
   "Что же это такое?" -- спрашивал он себя и минут с пять сидел над картой, не находя глазами того, что хотел бы заказать.
   Лакей стоял над ним, недоумевая.
   -- Что изволите заказать? -- проговорил он наконец.
   Бучаев заказал совсем не то, что желал, и не сразу овладел собою.
   Для него было несомненно, что студенти его приятель "интеллигент" не пожелали принять его в свою компанию.
   Почему?
   До сих пор молодежь не сторонилась его. А тут чем-то другим запахло.
   Неужели и в самом деле кто-нибудь пустил слух, что его надо остерегаться, потому что он --"подозрительная личность"?
   Внутри у него даже захолодело. Это его взбесило. И был момент -- он хотел встать, подойти к тому столу и начать вышучивать студента, который так не любезно обошелся с ним.
   Но он сдержал себя и даже сделал самому-себе окрик:
   "Что за мальчишество, Бучаев!"
   И какое же ему, в сущности, дело до обоих этих "индивидов", и до студента, и до того газетного "строчилы"?
   Он делается слишком нервен... оттого, что зажился в этой Москве, где только болтают в разных говорильнях, а вся гражданская жизнь сводится к учебным забастовкам.
   Ничего, в сущности, нет такого, к чему стоило бы примкнуть. В вожаки он не собирался, даже еслиб и выходило что-нибудь покрупнее. Надо непременно подделываться к "улице", какова бы она ни была, безграмотная или интеллигентная.
   Поел он скверно, и когда спросил счет, то та компания все еще сидела за столом, продолжая говорить настолько тихо, что от его окна трудно было схватывать и отдельные фразы.
   Он прошел через буфет, чтобы не быть вынуждену поклониться студенту и газетному сотруднику.
   И под впечатлением этого, в сущности пустейшего, "инцидента" он вышел на бульвар, прошел, до самого конца, по боковой аллее, и опять стал подниматься к памятнику Пушкина.
   Ему -- и туда, и назад -- попадалась все молодежь, и в студенческой форме, и штатские.
   Впервые он начал испытывать что-то похожее на неприязнь ко всем этим фигурам и лицам -- и к франтикам в пальто из зеленого сукна, и к простецам в косоворотках, даже в красных рубашках, ворот которых выступал из-под воротников, и к очень долговолосым, и к обстриженным под гребенку.
   И зачемих столько? И почему они стали играть роль какой-то чуть не политической партии? Точно будто все судьбы родины сведены к тому: желают они ходить на лекции или не желают, устраивают они обструкции или нет?
   Для него все это -- только "продромы" других движений. И то общество, которое предоставляет такую роль юнцам, этим самым показывает, как оно мало способно к настоящему почину.
   Подходя к памятнику, он перебил себя вопросом:
   Отчего же такие ворчливые ноты явились у него именно теперь? Неужели оттого, что один студент и один "газетчик" не пожелали пригласить его присесть к их столу?
   Но и по прошествии целого часа он все-таки не мог отделаться от подозрения, что это было "не спроста".
   Какая-нибудь сплетня да опутывает его. И уже не со вчерашнего дня.
   И он стал припоминать: о скольких из его знакомых, в разные годы -- и в России, и за-границей -- вдруг, ни с того, ни с сего, начиналось шипенье? Улик нет, фактов еще меньше; а человек зачисляется в какой-то разряд...
   "Сумнительных", -- как говорит народ. И никто не защищает его, не возмущается голословностью такого подозрения.
   В заграничных кружках молодежи это всего чаще. А главная причина -- роковая российская склонность к раздорам, взаимным обличениям, узкопартийному духу.
   "Как ты смеешь не признавать моих догматов? Не молиться на моего учителя, не повторять наших формул?"
   "Коли так, -- ты человек непрочный. Кто тебя знает, кто ты такой!"
   И ему вспомнились безсознательно-циническия слова одного такого сектанта:
   "Мне нет дела до того, какой ты жизни человек; а ты прими мое credo. Согласись, что я безусловно прав. Все остальное -- вздор!"
   Как же -- на таком грунте -- не развиться мании подозрений?

* * *

   -- А! Здравствуйте, добрейший!
   Этот возглас заставил Бучаева остановиться и поднять голову.
   Перед ним стоял Лодыгин, в короткой шубе с ильковым воротником.
   Лицо -- свежее, румянец, глаза блестят, все стой же снисходительной усмешкой на выразительныхгубах.
   -- Здравствуйте.
   Бучаев, подавая руку Лодыгину, огляделего вбок.
   -- Какой вы сияющий! После победы в Кремле?
   -- Нет. Я совсем из другого места. А вы гуляете?
   -- Гуляю.
   -- Хотите покурить?
   Лодыгин протягивал ему папиросницу.
   С отъезда Марьи Федоровны они не видались. Бучаев не заходил к нему и был рад, что не видит его. Но он не ожидал, что тот повстречается с ним с таким видом. Ему захотелось даже сказать что-нибудь колкое.
   -- Спасибо, не хочется, -- ответил он суховато.
   -- Как угодно. Пройдемся немного. Погода прекрасная.
   Молча, Бучаев согласился, и они стали, замедленным шагом, удаляться вниз по бульвару, от памятника.
   Ясно было, что Лодыгин напускает на себя полное душевное равновесие, точно будто в жизни его не случилось ничего особенного.
   "Хлыщ! -- выбранился про себя Бучаев. -- Комедиант!"
   И тотчас же подумал:
   "А, быть может, он очень рад? Что для него жена, даже и такая, как Марья Федоровна?"
   -- Вы, конечно, знаете, что я теперь -- соломенный вдовец?
   -- Знаю, -- так же сухо промолвил Бучаев.
   -- Вы, вероятно, провожали Марусю?
   И называет ее "Маруся" таким тоном, точно они теперь еще "супруг и повелитель".
   Подозрение мгновенно охватило Бучаева: "А что, если и в самом деле никакого разрыва нет, и она к нему вернется, как ни в чем не бывало?"
   Это защемило его сильнее, чем он ожидал.
   -- Послушайте, Лодыгин -- остановил он его, взявшись за пуговицу шубы, -- зачем вы ломаете комедию?
   -- Я? В каком смысле?
   -- Жена разорвала с вами и уехала, с тем, чтобы не возвращаться больше; а вы... с таким легким сердцем говорите о ней... Странно!
   -- Странно? -- повторил Лодыгин. -- А вы чего же желали бы, Бучаев? Чтобы я посыпал главу пеплом... именно перед вами?
   -- Зачем этот тон?
   Они дошли уже до площадки, где кофейная.
   -- Присядем! -- пригласил Лодыгин, все еще сохраняя свой довольный, улыбающийся вид.
   Бучаев сел с ним на одну скамью.
   -- Вы ведь приятель Марьи Федоровны... -- заговорил Лодыгин с коротким смехом -- и некоторым образом ее вдохновитель. Стало быть, вам должны быть достаточно известны мотивы ее решения.
   И он, вбок, прищурился на него.
   -- А вам они не известны?
   -- До сих пор... не могу достаточно уразуметь.
   -- И я -- нервно спросил Бучаев -- сыграл тут роль подстрекателя.!. с тайным умыслом... Так что-ли?
   Лодыгин, все с той же улыбочкой, покачал головой, в дорогой бобровой шапке.
   -- Извините, добрейший... Таких подозрений, ей-же-ей, не имею.
   Тон был очень дерзкий; но Бучаев сам себя счел виноватым: не следовало заводить такого разговора.
   -- Другими словами, -- сказал он, -- я слишком мало гожусь в роль...
   -- Соблазнителя? Не знаю!.. Это ведь дело вкуса. Но Марья Федоровна никем не увлечена... Я в это верю. У нее колобродит голова... а не сердце... и даже не темперамент.
   -- И вы уверены, что она к вам вернется?
   -- Было бы безумием -- разбивать жизнь... Бог знает из-за чего!..
   -- Да-а, вот что! -- протянул Бучаеви, не поднимая головы, выговорил как бы про себя: -- Завидное ослепление!
   -- Чье?
   -- Ваше. Чье же больше?
   -- Прошу объяснения... Ха, ха!
   -- Зачем этот смех, Лодыгин? -- строже остановил Бучаев. --Или он напускной, или цинический? Средины тут быть не может. Вы сейчас сказали, что нельзя так, ни с того, ни с сего, разбивать жизнь. Чью? Позвольте узнать. Вашу? Вряд-ли!
   -- Какже вы можете говорить за меня?
   -- Вы ведь жрец индивидуализма. Такой инцидент не может надломить ваше великолепное "я". Полноте! Не предавайтесь новому самообману.
   -- Прекрасно. А потом что?
   -- А Марья Федоровна -- насколько я ее понимаю -- из тех женщин, которые не пойдут на компромисс. Особенно, если верно то, что она еще не любила.
   -- Какой же вывод?
   -- Лодыгин! Мы здесь не в зале Окружного Суда. Оставьте вы свои адвокатские фасоны! Я не вмешиваюсь в ваши интимныя дела.
   -- И благоразумно умываете руки?
   -- Это уже совсем -- некстати. Будь у вас другая натура -- я бы не простил себе, что -- не желая того -- вызвал в вашей жене тот разъедающий процесс, который кончился ее уходом. Но ведь это, рано или поздно, должно было случиться. А согласитесь, лучше раньше, чем с опозданием, когда женщина потеряла бы силу рвануть?..
   -- Спасибо за наставление.
   -- Еще раз прошу вас: оставить ваш тон. А впрочем.. мне все равно. Даже еслиб вы стали доказывать, что я из низкой зависти стал подкапываться под ваш супружеский пьедестал или мстил вам за то, что вы -- за глаза -- прохаживались насчет меня, дали мне прозвище нео-Базаров. Я не обижаюсь. Базаровым, даже и не подлинным, лучше быть, чем...
   -- Вы выпустите что-нибудь ядовитое, добрейший. Не прекратить ли нам этот коллоквий?
   Бучаев сдержал себя, с острым чувством недовольства самим собою. Опять вышло что-то неладное, как и впоследнем его разговоре с Марьей Федоровной, в буфете вокзала.
   Решительно, он теряет равновесие, делается нервозным, точно какая истеричка. И впечатление, там, в ресторане, было такое же болезненное, недостойное человека, который, как он, выше всего ставит "внутреннюю свободу духа".
   -- Извините, Лодыгин, -- начал он совсем другим тоном. --Все, что я сейчас сказал, я беру назад. Никаких счетов между нами нет и быть не должно. Мы смотрим друг на друга строгонько... Это -- право каждого из нас. Желаю вам выйти победителем из той борьбы, какая завязалась у вас дома. Русская женщина пробуждается только теперь. И нам всем надо держать ухо востро!
   И с этими словами он встал. Поднялся и Лодыгин.
   -- Да и вообще, Бучаев, время -- резкое. И все ценности идут на переоценку.
   Эта фраза опять напомнила ему последний разговор с Марьей Федоровной.
   -- Вы еще помаячите здесь, на Москве? --спросил Лодыгин, опять с усмешкой в острых глазах.
   -- Приедается эта московская солянка на сковородке.
   -- Ха, ха! Сравнение удачно! Именно солянка. Чего хочешь -- того и проси; и квашеная капуста, и специи, и лимон, и куски севрюжки. Севрюжина... -- протянул он с особым выражением. -- Помните у Щедрина: "Хочется чего-то, не то севрюжины, не то конституции". Ха, ха!
   Подавая Бучаеву руку, он выговорил интонацией коренного москвича:
   -- Всего хорошего!
   Они разошлись в разные стороны. Лодыгин пошел скорой, легкой походкой вниз; а Бучаев, дойдя до памятника, постоял с минуту, глядя ему вслед.
   Вряд-ли они будут видаться. К чему? Опошливать отношения, которые, и без того уже, не то что для университетских товарищей, а и просто для "доброго знакомства" -- слишком не подходящие.
   Бучаев огляделся кругом. Что-то близкое к тоске, никогда еще не испытанной им, подобралось внезапно.
   "Московская солянка!" -- беззвучно выговорил он.

VII

   На эстраде было также душно, как и в зале. Электрические лампочки рампы слепили Бучаеву глаза. Перед ним, в полусвете, пестрела публика, где женские головы и туалеты преобладали.
   Зала была набита битком. Вдоль стен стояли мужчины, и сзади, между стеной и последним рядом кресел, все чернело от мужских сюртуков.
   За длинным столом сидели -- вправо и влево от докладчика -- председатель и члены бюро. Позади, полукружием -- члены разных коммиссий, -- между ними и две-три женщины.
   Бучаев говорил по конспекту свободно, ни разу не сбился, но слишком нервно -- и сам не был доволен и собою, и составом своей аудитории.
   Зачем он согласился читать этот реферат?
   Уж, конечно, не из тщеславия. Но у него была одна "заветная" тема. Он о ней говорил с приятелем, из университетских преподавателей, а тот -- в постоянных сношениях с директором кружка -- повез его туда, и ему сейчас же назначили день.
   Реферат -- с прениями, как у них водится. Это ему не очень понравилось; но иначе нельзя было сделать.
   Он не разсчитывал на особенно горячий прием. И предвидел -- откуда потянет противный ветер. Его тема должна была понравиться только самому избранному меньшинству.
   Она не должна была понравиться ни эстетам, ни народникам, ни марксистам.
   Когда он кончил, ему довольно жидко похлопали. Чуткое ухо референта распознало и звук, похожий на шиканье.
   Председатель, известный своей находчивостью, сказал ему в полголоса:
   -- На всякое чиханье не наздравствуешься.
   Бучаев ничего не ответили, во время короткого перерыва, пошел курить. Публика оставалась больше в зале.
   Он присел к столу и спросил себе стакан чаю.
   Никогда еще он не чувствовал себя, в многолюдстве, таким одиноким и чужим.
   А ведь здесь все "интеллигенция". Сколько молодежи -- и самой юной! Он разсмотрел -- в задних рядах и вдоль стен -- одетых в штатское гимназистов. И столько женщин -- всяких, и в модных туалетах, даже в бриллиантах, и в самых скромных темных платьях, бедно и небрежно одетых.
   И между ним и этой "интеллигентной" массой нет тока, который бы трепетно отдавался в его душе, в его мозгу. Для них -- совсем не того надо.
   Он охотно удалился бы тотчас же вон отсюда... да это было бы непорядочно... и трусливо.
   -- А! Господин референт! Доброго здоровья!
   Ему протягивал руку высокий брюнет, с проседью, в бороде, в длинном сюртуке, наклонившись над его столом.
   -- А! Доктор! Вы были в зале?
   Бучаев обрадовался этой встрече. Доктор Сергеев -- его давнишний знакомый. У него давно своя лечебница по нервными душевным болезням и солидное имя по этой специальности.
   -- Присядьте, доктор.
   -- Да ведь вам надо идти... на пропятие?
   -- Успею.
   Доктор присел и закурил.
   -- Как себя чувствуете... перед схваткой?
   -- Могу повторить возглас Чацкого:
   
   "И в многолюдстве я затерян, сам не свой...
   Нет, недоволеня Москвой!"
   
   Оба тихо разсмеялись.
   -- Сказать вам откровенно, Бучаев...
   -- Пожалуйста.
   -- Вы... слишком сами по себе. А наша публика... вот такая, как в этой зале... хотя и состоит из элементов довольно-таки разношерстных... но вся преисполнена иллюзий. У каждого свой конек. И все мы -- российские сектаторы...
   -- Как вы сказали?
   -- Сектаторы. Камня на камне не оставим, когда разносим существующий порядок. Но верим, что если примут нашу формулу, наше credo... то все превратятся в ангелов и настанет Эльдорадо.
   -- Как это верно! -- вырвалось, со вздохом, у Бучаева.
   -- И вы, голубчик, имели смелость высказать это без всяких подсахариваний. И никому не польстили. Никого по головке не погладили. А у нас этого вам не простят.
   -- Никакой охоты нет... препираться с разными...
   -- Милостивыми государями, -- подсказал психиатр.-- Удовольствие -- не особенное! Делать нечего! Назвался груздем -- полезай в кузов!
   И, меняя тон, он наклонился к Бучаеву и сказал ему почти-что на ухо:
   -- Тут есть одна компания, почему-то имеющая против вас зуб. До меня долетело несколько фраз, там, в читальне, до начала лекции...
   Бучаев весь нервно встрепенулся.
   -- На здоровье! В каком же вкусе?
   -- Так... вздор... сплетни, не стоющия внимания.
   И тотчас Бучаева точно что внутри дернуло: ему представилась зала дешевого ресторана, как его там встретили и в каком настроении вышел он на бульвар...
   Неужели и здесь говорят уже о нем, как о подозрительной личности?
   -- Вы -- психиатр, и вам яснее, чем кому-либо -- какие душевные контагии захватывают массу. Не правда ли, доктор, в таком обществе, как наше, -- воспитанном в традициях рабства, -- свирепствует мания чудовищного злоязычия и всеобщее заподозриванье?
   Голос Бучаева вздрагивал, когда он выговаривал эту тираду.
   -- Обязательно, голубчик! Но только вы не волнуйтесь, пожалуйста. Наверно, будут глупые выходки. Не тратьте своих нервов. Пускай глупят и дерзят. Ныньче, батенька, всякий клоп -- гимназист пятого класса -- норовит изрекать глаголы из Заратустры собственного производства! Смеху подобно!
   Оффициант в сером фраке прошел с колокольчиком вдоль столовой, направляясь к буфету. Оттуда он начал звонить.
   -- А вы останетесь? -- спросил Бучаев, допивая чай.
   -- С вашего позволения. Только не тратьте вы пороху... зря. А выищется оппонент с мозгами, не из сектаторов, влюбленных в свой конек, -- дайте ему отпор. Охотно поддержал бы вас, еслиб это было в другом месте. А здесь как-раз нарвешься на какого-нибудь коллегу, который будет в восхищении -- пустить в вас каверзой!..
   Психиатр разсмеялся, поднимаясь с своего стула.
   Бучаев ему не вторил.
   Они вместе дошли до первой залы, где уже накрыты были столы для ужина, и там пожали друг другу руки.
   -- Может, поужинаем? -- спросил тот.
   -- Спасибо!
   Председатель уже занимал свое место. Бучаев сел опять рядом с ним, откинулся на спинку кресла и глядел молча на то, как наполнялась опять зала.
   Доктор Сергеев сидел близко от рампы, во втором ряду.
   Он кивнул Бучаеву головой, как бы желая еще разсказать ему:
   "Не тратьте пороха, голубчик. Пожалейте свои нервы".
   Раздался звонок председателя.
   -- Прошу покорно тех, кто думает возражать -- дать свои фамилии. Предупреждаю, что записалось уже немало желающих.
   Поднялось несколько человек. Двое взбирались и на эстраду. Бучаеву показалось, что один из этих господ сидел в той компании, которую он нашел в ресторане Тверского бульвара.
   Один из записавшихся был совсем юнец, непохожий даже на студента.
   Глазами доктор Сергеев указална него Бучаеву: "вот, мол, какие у нас слётки выступают перед публикой".
   Сразу стало опять душно и внизу, и на эстраде. Бучаеву вступило в голову. С великой радостью удалился бы он из этой говорильни. Не тревогу, а безвкусное равнодушие к тому, что он услышит от своих оппонентов, проникало в него.
   Но приходилось отсиживать.

* * *

   В кофейной гудела ночная публика. Электрический свет ровно обливал фигуры и лица. Между ними выделялись огромные шляпки женщин. Их резкий смех пронизывал общий гул, где преобладали мужские голоса.
   Было немало учащейся молодежи, в форме.
   В углу, вправо от входа из пекарни, за столиком, сидели Бучаев и доктор Сергеев.
   Они уже заказали себе что-то и оба курили.
   Доктор был очень огорчен за Бучаева. Они условились ужинать там, в "Кружке", но Бучаев не захотел оставаться... И они, выйдя на улицу, тотчас же зашли в кофейную, открытую до позднего часа.
   Дорогой они молчали. Дело было непоправимое. Как председатель дебатов ни сдерживал оппонентов, но двое из них -- один совсем юный, в тужурке студента, и другой, уже немолодой "интеллигент", волосатый, бородатый, в темных очках -- стали нападать на него с особенной злобностью, и второй из них закончил свои выходки весьма прозрачными намеками на то -- какою репутациею пользуется "докладчик". Председатель хотел-было зазвонить и лишить его слова, но Бучаев попросил его жестом руки -- не делать этого.
   Свою обличительную речь этот оппонент закончил словами:
   -- Те, кто под личиною радикализма и даже социальных стремлений -- предаются, в сущности, какому-то обличительному скептицизму, -- те должны, в первую голову, оглядеться на самих себя и ответить на вопрос: кто они сами... и не лучше ли им, первее всего, позаботиться о том, чтобы свое собственное обличье немножко обелить?
   Раздались, в глубине залы, рукоплескания и даже крики: "Славно, славно!"
   Председатель сильно зазвонил и хотел сделать выговор оппоненту; но Бучаев опять остановил его движением руки.
   -- Говорите! Говорите! -- раздалось сзади него, между сидевшими на эстраде.
   Он побледнел, хотел сказать что-то и лишился чувств.
   Когда он открыл глаза и пришел в себя, над ним хлопотал доктор Сергеев.
   Они увел его в какую-то пустую комнату, где дал ему чего-то из рюмки.
   И вот, теперь, они сидят друг против друга за стаканами кофе.
   Первый прервал молчание психиатр.
   -- Нервы у вас... расшатаны... голубчик. Вы бы должны были исчекрыжить этого милостивого государя, как он того заслуживал. А теперь... они будут болтать, что вы сами себя выдали.
   Сергеев не досказал, чувствуя, что так не следовало говорить.
   -- Все равно, доктор! Что же тут делать!
   И, глотнув из стакана, Бучаев понизил тон и заговорил нервнее:
   -- Ведь вы уже слышали до начала моего доклада шипение на мой счет. Скажите прямо, без обиняков: обо мне говорили, как о... сикофанте?
   -- Стоит ли копаться в этой мерзости!
   -- Нет, не уклоняйтесь! мне все равно. Я уже не со вчерашнего дня догадываюсь, что легенда гуляет здесь. Кто ее пустил, по какому поводу --я добираться не стану.
   -- Но недопустимо, добрейший... оставить так... подобную гнусность.
   -- Что же я стану делать? -- резче спросил Бучаев, и выпрямился. Требовать сатисфакции?.. Это слишком глупо. Я не трус; но я не допускаю самого мотива. Его намеки можно толковать и так, и этак.
   -- Чего же прозрачнее?
   -- Да; но формально можно требовать удовлетворения только за дерзкий тон и неуместные выходки. Но в какой стране мы живем, доктор? Во Франции что-ли? У нас ни одного сборища, ни в одной говорильне, не происходит без руготни. Это в наших нравах.
   -- Но, по малой мере, привлечь его к суду чести. Ведь это кружок! Обязанность дирекции -- заставить его извиниться.
   -- Да он может оказаться и не членом, а гостем. Знаю я эти суды чести. Кроме новых гнусностей, ничего не наслушаешься! Эх, доктор! -- Бучаев тряхнул головой. -- Кто не раб кружковщины, кто не льстит панургову стаду и не преклоняется перед стоптанной туфлей учителя -- тот и ренегат, тот и гасильник, если не предатель и не тайный агент. Мне противно, что нервы мои не выдержали... точно какая институтка. И никогда со мной не бывало обмороков.
   -- Вас взорвало! Сердце посильнее сжалось -- вот и лишились чувств. Штука самая простая... Досадно, что так вышло под самый конец. А все-таки не советую оставить это так.
   -- Будьте последовательны, доктор! Вы сами мне сказали, перед началом лекции, чтобы я плевал на всякую злобную болтовню. Вы ко мне расположены; а ведь не стали вы затевать истории с теми господами, которые говорили обо мне в таком же духе.
   Бучаев опустил голову в руки и сидел так с минуту.
   -- Знаете, доктор, -- начал он, выпрямляясь: -- надо иметь много твердости, чтобы не впасть в самый отчаянный скептицизм... чтобы сохранить в себе хоть какие-нибудь иллюзии. Все мы -- жалкие романтики...
   -- Кто мы? -- остановил Сергеев.
   -- Все, все! Может, и вы также -- не обижайтесь. У всех нас есть какая-нибудь "цаца". Одни носятся с народом, другие --с интеллигенцией... верят в лозунги и готовые формулы, ждут наступления чуда, когда все будут как безтелесные ангелы.
   -- Это верно!
   -- А вы вот -- как психиатр -- отлично знаете, что этого никогда не будет. Вы, как человек науки, должны стоять за роковой детерминизм. Везде -- вырождение, упадочность, кривлянье, самовлюбленность, безумие!
   И прочая, и прочая, и прочая! Спорить не стану; а в отчаяние приходить все-таки не следует, милейший! Надо проповедывать норму... В ней одной спасение.
   -- Аминь! А первее всего надо вон из Москвы, как у меня вырвалось, когда вы ко мне подошли сегодня.
   -- Нет, и этого не следует делать. Надо вести свою линию. И всяких наглецов сокрушать, как Самсон сокрушал филистимлян ослиной челюстью, то-есть, их же тупоумием и гнусностью. А теперь -- пора спать... и если ваша милость не желает связываться с тем... милостивым государем -- плюньте и ножкой разотрите.
   Доктор позвал проходившего мимо лакея.
   Когда они надели свое верхнее платье и пошли от вешалки к подъезду, еще ярко освещенному, Бучаев взглянул влево и узнал сейчас же двух юнцов --Тыквина и его товарища, который был председателем в говорильне гимназистов.
   Они оба приподнялись и поклонились ему. Но вглазах Тыквина он прочел что-то похожее на вопрос:
   "Что? Дождался аттестации?"
   Оба эти юнца были наверное в зале, слушали прения и вряд-ли возмутились выходкою того лохматого индивида в темных очках.

VIII

   Накануне Бучаев ходил выправлять себе заграничный паспорт, и когда вернулся в свою меблировку, получил два письма.
   Довольно большой неожиданностью было для него первое из этих писем -- от сестры.
   Елена Сергеевна писала ему в каком-то странном тоне, чем-то очень встревожена, спрашивала -- найдет ли она его еще в Москве, и распространялась на ту тему, что всем, кто стоит "за просвещение и культуру" -- пора сплотиться, оставить всякие партийные распри и спасать общество от надвигающейся "пугачевщины".
   Второе письмо -- городское -- было также женское, и также в приподнятом тоне -- от той самой передовой дамы, где он выказал себя таким плохим дипломатом и огорчил всех своей "трезвенной" оценкой эффектного земца.
   Она была на его докладе, все видела и слышала, и просит его верить, что она возмущена выходкой его последнего оппонента, повторяя несколько раз, что "это" нельзя оставить "так", и что ее друзья и единомышленники, и мужчины, и женщины -- готовы составить коллективное письмо в дирекцию кружка, если он ничего против этого не имеет.
   В конце, она "умоляет" его быть у нее завтра вечером. Она чувствует "неудержимую потребность": выразить ему, с глазу на глаз, очень многое, заверяя его, что она сама -- "высоко ценит" свободу его мыслей и "скорбит душой" о том, что в нашей интеллигенции так все преисполнено духа партий, недоверия и личных счетов.
   Сестре он ответил сегодня, что по дороге за границу -- заедет к ней проститься надолго, если только его приезд не будет особенно неприятен Элиодору Ильичу, и просил ответить ему депешей.
   А к радикальной барыне он отправил сегодня же посыльного с письмом, где благодарил ее за сочувствие, но просил извинить его: он уезжает и должен укладываться.
   Барыня не унялась. Она, с тем же посыльным, прислала длиннейшее письмо, в огорченно-лирическом тоне.
   Он "обидит ее кровно", если не навестит ее. Такая женщина, как она, способна больше, чем кто-либо, оценить его profession de foi, которое -- она в этом признается -- ей несовсем ясно и после его доклада. Она горячо желает обменяться с ним идеями и симпатиями, и теперь уже ценит ту проницательность, какую он выказал, когда заговорили о том земце. Она и сама видит, что его популярность не отвечает его настоящему "удельному весу", как общественного деятеля.
   "От нее не отвертишься!" -- выговорил он, про себя, и ответил ей депешей, что будет у нее вечером, к девяти часам.
   Ему, все-таки, стало как-то полегче. Барыня фразиста и "без царя в голове", -- но никто не заставлял ее изливаться, если она не была возмущена выходкой его последнего оппонента.
   Но он будет просить ее: никакого коллективного протеста не писать. И сам не желает никакого "суда чести".

* * *

   Беседа вышла не с глазу на глаз.
   Бучаев нашел у Козляниной еще двух дам, из тех, что были на ее совещании, и скромного брюнета, с которым они тогда вышли на улицу и разговорились.
   Он был, в столовой, встречен громким возгласом хозяйки:
   -- Monsieur Бучаев! Как я рада!
   И она начала заново знакомить его и с обеими дамами, и с брюнетом.
   Наверное, она и пригласила их "на него". Может, и еще наберется народ, и это было ему очень неприятно.
   -- Вот, господа, -- начала хозяйка тоном спича, -- вы знаете... какую выходку позволил себе один господин... в кружке, возражая Николаю Сергеевичу...
   -- Какже, какже! -- воскликнула одна из дам.
   -- Не правда ли, надо протестовать?
   Как бы предвидя возражение Бучаева, она стремительно продолжала:
   -- Я понимаю... Вы сами не желаете выступать. Это -- ниже вашего достоинства. Но мы и не будем вас вмешивать.
   -- Виноват, -- остановил ее скромный брюнет: -- может быть, Николаю Сергеевичу будет вообще неприятно?..
   -- Было бы очень досадно, еслиб мы все не воспользовались таким инцидентом.
   Хозяйка порывисто схватила со стола нумер какой-то газеты.
   -- Нам всем, -- продолжала она в том же приподнятом тоне, -- надо сплотиться, господа. Разве вы не замечаете, что началась травля того, чем только и держится общественное движение?
   -- Интеллигенции! --подсказала одна из дам.
   -- Именно! И не одни гасильники, изуверы, обскуранты и сикофанты систематически науськивают на интеллигентов. И тут не обошлось без рабского подражания гнилому Западу. Что мы видим во Франции? Их националисты -- чем они лучше наших патриотов "своего отечества"? Все эти антидрейфуссары... Какой срам! Писатели, поэты с европейской репутацией -- и предаются такому ненавистничеству! Брюнетьер, KoппИ, Жюль Леметр... Я уже не говорю о таких старых блудницах пера, как Рошфори Дрюмон!.. И там ожесточенный поход против тех, кого называют "les intellectuels"... По нашему... против все той же интеллигенции...
   Брюнет молча кивнул головой.
   -- И вдвойне непростительно некоторым из наших кружков так же шипеть на интеллигенцию и в своих произведениях изображать какой-то обывательский сброд, выдавая его за интеллигентов.
   -- Верно, верно! -- разом воскликнули обе дамы.
   -- Можно ли без негодования читать вот такие вещи... в печати, в газетах, которые, как-раз, распространены в публике, нуждающейся в честном руководительстве?
   Она развернула газетный лист, нашла сейчас столбец, отмеченный красным карандашом, и начала читать, громко, останавливаясь на запятых и взглядывая и на дам, и на мужчин.
   -- "Наша интеллигенция, не сумевшая, за последнее пол-столетие, установить какой-нибудь разумной и прочной связи с народом, заблудившаяся в созданном ею же самой лабиринте, не знающая ни своих прав, ни своих обязанностей, презирающая тот дом, в котором живет, и хлеб, которым ее кормят, -- наглая и трусливая"...
   -- Ого! -- крикнула одна из дам.
   -- Подождите! Это цветочки, ягодки будут в переди!
   И, громко переведя дух, она принялась опять читать, подчеркивая каждое звонкое слово:
   -- "И в трусости своей готовая продаться любому инородческому хищнику, этот ублюдок крепостного рабства и франко-русско-европейской декадентки с разстроенными нервами и жадными загребистыми лапами -- вот над кем действительно горят грозные слова Валтасарова видения!"
   Дочитав эту тираду, хозяйка обратилась к брюнету и спросила его:
   -- Куда же дальше идти?
   Тот промолчал и только сдержанно усмехнулся.
   -- И вот заключительная угроза... Прислушайтесь.
   Она дочла:
   -- "Вам следует помнить, что как ни терпелив и ни привычен ко всяким экспериментам над собой народ, но когда наступит серьезный момент его жизни -- вряд ли он примирится с необходимостью считать своей интеллигенцию, своим цветом -- толпу неврастеников, нытиков, международников и прихвостней европейского космополитизма".
   Листок она бросила на стол и вызывающе выпрямилась.
   -- Что-ж! -- первый откликнулся брюнет: -- насчет неврастеников и нытиков и я подписался бы!
   -- Что вы говорите! -- вскричала хозяйка. --Разве вы не понимаете, что они пристегнуты тут только затем, чтобы облить помоями все, что у нас есть самого достойного и даже доблестного?..
   -- Позвольте, -- кротко возразил брюнет, -- выходка, разумеется, гадкая... но за нашей интеллигенцией водятся грехи, и немаловажные. Это во-первых; а во-вторых -- давно пора разобраться в этой формуле, в этой кличке. Давно пора отделять овец от козлищ.
   -- Они-то и сваливают все в кучу... нарочно, с целью натравливанья.
   -- Конечно... Но мы-то с вами, уважаемая Анна Прокофьевна, знаем -- как много плевел на российской ниве, где произрастают злаки интеллигенции.
   Он тихо разсмеялся и, подняв голову в сторону Бучаева, спросил:
   -- Разве это не так, Николай Сергеевич?
   -- Безусловно так, -- подтвердил Бучаев и прибавил, обращаясь к хозяйке: -- За исключением нескольких фраз, я бы сказал то же.
   -- Что вы... Monsieur Бучаев! -- в голос крикнули все три дамы.
   -- В том, в особенности, что говорится тут об интеллигенции и народе. С ним никто у нас не чувствует и не мыслит в униссон, и не может этого сделать!
   -- Помилуйте!
   Бледнея, он выговорил с сильным ударением:
   -- Никто! О гасильниках и хищниках я уже не говорю. Но и самые крайние лагери: одни херят чуть не сто миллионов мужиков с высоты своей платформы, другие не могут еще стряхнуть с себя мистической веры в этого самого мужика, хотя они и позитивисты. И что же мудреного, что улица в городах и громада в деревне -- очутятся в руках таких руководителей, которым с интеллигенцией -- как говорится -- не детей крестить.
   -- Ну да! -- крикнула хозяйка. -- К тому идет! К пугачевщине!
   -- Может быть,-- подтвердил Бучаев. -- Но те, кто надеется на народ... могут очутиться сами жертвой его расправы.
   II хозяйка, и ее две гостьи удивленно поглядели на Бучаева, и у одной из них вырвался возглас:
   -- Такой отповеди мы от вас никак не ожидали!

* * *

   Они опять шли по пустынным переулкам.
   -- Кажется, я этих дам чуть не скандализовал? -- спросил брюнета Бучаев.
   -- Во всяком случае, они не того от вас ждали, Николай Сергеевич.
   -- И я, в глазах хозяйки и ее подруг, нечто вроде того, на что намекал мой оппонент в кружке?
   -- Но ведь Анна Прокофьевна права. Вдруг, с разных концов -- и сверху, и снизу, и с боков -- началась травля интеллигенции. Что из этого будет?
   -- Всеобщий разброд! -- глухо вымолвил Бучаев.
   И они оба остановились.
   Это было на перекрестке все того же глухого переулка.
   -- Хорошо, если только разброд. А как пугачевщина, -- как вырвалось у одной из этих госпож?
   -- Может и это быть. Позвольте, --Бучаев поднял голову на своего спутника, -- для вас народ -- символи догма, ultima ratio (лат. последний довод - причина)?
   Выговорив это, Бучаев тот час охладил себя вопросом:
   "Как же ты сам допытываешься у другого -- выложи тебе свое credo?"
   -- Не сотвори себе кумира, -- пошутил брюнет.
   -- Но он уже сотворен. И до тех пор, пока его не повергнут -- все будет проникнуто мистицизмом. Нужды нет, что народопоклонники считают себя неверами.
   -- Но не они теперь берут нотой выше, а их непосредственные противники -- вам это прекрасно известно, Николай Сергеевич! И если тот собрат в черных очках -- я ведь был на вашем докладе -- позволил себе такую выходку, то наверно от того, что он вас считает народолюбцем... во вкусе семидесятников, защитников ненавистных ему и его одноверам деревенских устоев.
   -- У них фундамент более прочный. И роль они сыграют более видную.
   -- Вы это признаете?
   -- Да. Но и они мистики.
   -- Некоторые из них... повернули к "откровенной" истине.
   -- Я не про этих говорю, а про тех, кто держится научного камертона. И для них, с всеобщей нивеллировкой, настанет Эльдорадо и все превратятся в ангелов.
   -- Ведь их учитель держится пессимизма в своих выводах?
   -- Пожалуй. Но они -- россияне. Не можем мы быть безпощадными детерминистами. Оттого у нас все так хаотично и безплодно, что разум подчинен у нас подоплёке. И так, кажется, всегда будет...
   Бучаев чего-то не досказал.
   -- И таким интеллигентам, как вы, Николай Сергеевич, особенно тяжко быть в положении...
   -- Знаете кого?.. -- остановил его Бучаев. -- Я много раз сравнивал таких, как я, с зрителями в амфитеатре, над ареной, где происходит бой быков. Быка вам жаль больше, чем всех этих раззолоченных франтов -- пикадоров и торреров. Но ведь и им может угодить здорово... А под конец вам делается тошно.
   -- Можно не ходить!
   -- Конечно. Но от нашей российской арены не уйдешь. Ввязаться в схватку можно... но тогда -- прощай всякая свобода духа! Без фанатизма вы не годитесь! А убежать из амфитеатра --не поможет... Все тянет вас на его скамейки. И вы жадно впиваетесь глазами в то, что делается у вас под ногами, и сердце ваше бьется, и спирается дух... и сжимаются кулаки. Вот взлетит на воздух отчаянный пикадор, а потом и сам торреро!..
   -- Быка-то все-таки повалят.
   -- Может быть... А потом-то что?
   -- Как в писании говорится, Николай Сергеевич: "не уявися, чтб будет".
   Они простились на углу Арбата.

* * *

   Бучаев не брал извозчика и пошел дальше по плохо освещенным улицам, где только мелькали извозчичьи сани и кое-где был свет в обывательских домах.
   Обиды он уже совсем не чувствовал от инцидента в "Кружке".
   Ну, пускай их считают его сикофантом! Это -- косвенная месть за то, что он -- "ни в сих, ни в оных", что он, до сих пор, не записывался ни в какой цех, ни в какую организацию.
   Но все-таки, как-то сразу, эта Москва, для него лично, потеряла всякий вкус. Не тянет его, как еще недавно, ни к молодежи, ни к своим сверстникам.
   Надо всего ждать. Все возможно!
   И тут слово, брошенное за чайным столом, у Козлявиной -- "пугачевщина" -- зазвучало в ухе. И целый ряд картин пронесся в его воображении.
   Вот на этой самой улице или на площади, где он сейчас проходил -- стоит гулкое галденье. Толпа -- пьяная, дикая, отведавшая крови, где все перемешалось: босяки с мастеровщиной, оборванные нищие с хорошими чуйками и сапогами, отшибающими ворванью -- разносит лавки и кабаки, бьет стекла, выбрасывает мебель, жжет и выпускает из бочек керосин, пиво, водку.
   И раздается клич: "бей их!"
   Кого?
   Как кого? Интеллигенцию: "скубентов", барышен, по-господски одетых "стрюцких", тех самых, кто возлагал надежды на поддержку народа.
   "Бей их!" -- перекатывается дальше, все ближе к Кремлю и к Красной площади. Разсвирепевшая громада в сотни тысяч голов хватает женщин, подростков, топчет их ногами, бьет чем попало, превращая лица в безформенные комы мяса.
   Он весь вздрогнул и нервно закрыл глаза, отгоняя от себя кровавое видение.
   "Неужели это будет?" -- спросил он себя, дико осматриваясь.

IX

   Бучаев вышел в переднюю канцелярии, где получил паспорт.
   Один из сторожей потянулся к его верхнему платью и стал разыскивать его галоши.
   Слева, по лестнице, спускался какой-то господин. Бучаев сначала не обратил на него внимания. Но тот, на предпоследней ступеньке, пристально погляделна него.
   Лицо желтоватое, несколько одутлое, бритое, точно актерское, круглая лысая голова, с рыжеватыми короткими волосами на висках, большой рост. Одет в черную пару. По костюму и выражению лица, смотрит учителем или чиновником, лет под сорок.
   В левой руке он нес портфель.
   Что-то Бучаев вспомнил.
   Лицо ему известно. Но оно было не такое лет шесть-семь назад.
   -- Николай Сергеевич Бучаев? -- глухо окликнул его незнакомец, медленно подходя к нему.
   Его светло-серые, тусклые глаза смотрели вопросительно и еще с каким-то несовсем приятным выражением.
   -- К вашим услугам, -- отозвался Бучаев.
   -- Не узнали меня?
   -- Извините.
   -- Давненько это было.
   Ему также подал сторож шинель с меховым воротником.
   Бучаев припомнили почти уже остановился на одной фамилии, но его что-то удержало.
   Они вместе вышли на подъезд. Справа видна была езда по Тверской. Налево шел дальше переулок.
   Господин с бритым по-актерски лицом поправил на голове мягкую плюшевую шапку и спросил с тем же выражением глаз:
   -- Так вы не признали сразу?
   -- Виноват... Лицо знакомое... И голос также.·
   -- Варенцов... Павел Варенцов!..
   -- Вы?!
   Мгновенно Бучаев вспомнил все.
   Они встречались когда-то в Швейцарии. Этот Варенцов был тогда одним из самых "страшных" заправил того кружка, которым Бучаев -- одно время -- интересовался.
   И с тех пор они не встречались. Он знал доподлинно, что для того уже нет возврата домой. Кто-то ему говорил, не так давно, что этот Варенцов "повинился" и проживает в России, кажется, в Москве, где-то работает.
   Но это вылетело у него из головы.
   -- Теперь -- узнали?
   Тон этого господина ему не нравился. Было что-то в нем и тревожное, и почти-что дерзкое.
   -- Да... вы обрились... и -- если правду сказать -- постарели.
   -- Полагаю. Да, года берут! Я, ведь, годков чуть не на десять постарше вас.
   "А что тебе отменя угодно?" -- подумал Бучаев.
   -- Вы в какую сторону? Сюда, по Тверской?
   -- Пожалуй.
   "Неужели будет просить на бедность?"
   Но он был прилично одет, в шинели с бобром, и вовсе не смотрел "интеллигентным пролетарием".
   -- Не зайдем ли... по близости, в кофейную?
   -- Если угодно.
   Повести разговор в менее сдержанном тоне -- Бучаев не мог. Слухов и сплетен он не жаловал; но факты были на лицо: если такой Варенцов живет здесь, а не находится в местах более или менее отдаленных, после его прошлого -- значит, он так или иначе "повинился".
   А можетбыть, и хуже того?
   Пришлось попасть в ту самую кофейную, где они сидели с доктором Сергеевым, после вечера в "Кружке".
   И случилось, точно нарочно, что они сели в том самом углу.
   -- Позволите... предложить вам чего-нибудь, Бучаев?
   -- Благодарю, после.
   -- А я проголодался... Схожу, возьму горяченький пирог с чем-нибудь.
   Он скорым шагом ушел в пирожную и вернулся с пирогом на тарелке.
   Бучаев закурил и сидел в выжидательной позе.
   -- Вы на меня не будете в претензии? -- заговорил тот, прищурив свои мутные глаза. -- Я бы и не обратился к вам, Бучаев. Но видите ли... я был -- на днях -- на том вечере в "Кружке", где вы читали реферат.
   "Опять!" -- вскричал Николай про себя.
   -- Как-же-с... Был свидетелеми прелестного инцидента... когда ваш последний оппонент выпалил свою нахальную инсинуацию. И еслиб вы только знали, что это за личность, -- его бледные губы повела презрительная усмешка, -- вы бы еще более возмутились! И мне было за вас в высшей степени обидно. Вам сделалось дурно. Нервы! Я понимаю. Но, право, не стоило... приходить в такое настроение, когда гром гремит не из тучи, а прямо из навозной кучи.
   У Бучаева чуть было не соскочил с губ вопрос:
   "Да вы-то в каком качестве сидели в зале?"
   Это бритое лицо точно нарочно было создано для некоторой специальности.
   -- Случилось так, -- продолжал его собеседник, все тем же двойственным тоном, -- что после дебатов я вас видел и здесь. И, кажется, вы сидели с известным психиатром, доктором Сергеевым... как-раз тут, где мы теперь сидим. Я тогда не хотел быть нескромным и подойти к вам.
   "Куда он пробирается?" -- подумал Бучаев.
   -- Вы насчет меня... наверно, кое-что слышали?
   -- Да, слышал, кажется, -- умышленно просто ответил Бучаев.
   -- Воображаю, в каком вкусе. И с моей стороны довольно была порядочная смелость -- напомнить вам о нашем когда-то знакомстве. Но я подумал вот что...
   Он подался всем своим длинным туловищем и продолжал гораздо тише:
   -- Я подумал: вот господин Бучаев сам испытал -- что за народ играет теперь роль в радикальных сферах... Какая нетерпимость и какое нахальство!.. Чуть что... ежели вы мало-мальски уклонились от нашей платформы... вам ведь известен этот модный термин?
   -- Известен.
   -- Вы -- ренегат... хуже того...вы -- сомнительная личность... вы -- сикофант. Разве не так? Скажите, ради Создателя!
   Голосего вздрагивал.
   -- Я уже о себе не говорю. Оправдываться ни перед кем я не намерен... Но вас я почему-то считаю человеком действительно свободного мировоззрения. И говорю с вами прямо.
   Он доел последний кусок пирога и громко перевел дыхание.
   -- Горьким опытом и долгими думами я пришел к тому, что сжег свои старые корабли. Пускай это зовут отступничеством, ренегатством... На здоровье! Савл гнал христиан, побивал их каменьями -- и сделался столпом Христовой церкви. Наш Белинский от оптимистического гегельянства перешел к обличительному радикализму. За это его восхваляет российская печать. Но где же тут стойкость убеждений? И почему утопии Луи Блана и Пьера Леру -- и распущенный феминизм Жорж-Занд -- выше величественного построения мудреца, для которого все сущее прекрасно и разумно, само себе довлеет?
   Бритые, пухловатые щеки стали краснеть.
   Бучаев слушал его, сидя с опущенной головой.
   "К чему ты пробираешься и кто ты теперь?" -- подумал он и тут только поднял голову.
   -- Мы с вами, Николай Сергеевич, может быть, больше и не встретимся. А если где столкнемся, то вы, пожалуй, и не захотите меня признать.
   На вопросительный взгляд Бучаева он продолжал:
   -- Я работаю в таком органе печати, который -- для людей вашего стана -- представляет собою нечто достойное ненависти и презрения.
   Сделав передышку, он заметил:
   -- Простите... я сейчас сказал -- "для людей вашего лагеря"; но мне сдается -- таково было мое впечатление от вашего реферата, -- что вы не кружковой человек. Нет! Но, во всяком случае, я и в ваших глазах... некоторый подозрительный икс... раз я вернулся на родину с повинной.
   Тусклые глаза получили другое выражение -- более твердое и смелое.
   -- Это -- дело... вашей совести! -- вымолвил, как бы нехотя, Бучаев.
   -- Да... моей совести. Публично я оправдываться не намерен; но я беру на себя ответственность за то credo, к которому пришел еще там, за границей, после долгой мучительной борьбы. Я чуть не нажил душевного разстройства! Я выстрадал свое... если угодно -- отступничество.
   Это слово он выговорил с намерением замедленно.
   -- Мое глубочайшее убеждение -- то, что наше отечество погибнет, если его судьбы очутятся в руках изуверов всеобщей нивеллировки.
   Он опять громко перевел дух.
   -- Я, Николай Сергеевич, выстрадал свою веру в те устои русского народа, которые одни спасут наше отечество от разложения, какое мы видим везде, там...
   Он провел рукой.
   -- На гнилом Западе? -- подсказал Бучаев.
   -- Вы верите в него, в этот хваленый Запад? А я изверился... И ставлю себе в самую большую вину, что так долго ходил на буксире у европейских заправил... считал их спасителями человечества, когда они -- или изверги, или галлюцинаты... Простите, что задержал вас. Вашего credo доподлинно не знаю и не берусь поставить правильную диагнозу; но... что вы тоже на распутьи, что вы тоже ищете... я в этом не сомневаюсь. Думаю, что в моих словах нет ничего особенно обидного для вас?
   Он поднялся с своего места.
   Бучаев ждал, протянет он ему руку или нет.
   Но тот воздержался. И, отходя от стола, выговорил:
   -- Доброго здоровья!
   И пошел к вешалке надевать свою шинель.
   Оставшись один у столика, Бучаев оглянул залу, где понабралось всякой публики, в том числе и троттуарного женского пола.
   У проходившего мимо служителя он спросил себе стакан чаю.
   Эта встреча с бывшим эмигрантом -- из партии террористов -- совсем на особый лад возбудила его.
   Ведь если такой господин решился напомнить о себе -- значит, он и в самом деле распознал в нем человека, "стоящего на распутьи".
   А еще проще: это -- подход, "фортель" такого "милостиваго государя" (как назвал бы доктор Сергеев), который захотел позондировать почву. Авось и "клюнет".
   -- Ах ты!..
   Бранное восклицание чуть было вслух не вырвалось у него.
   Но этого еще мало. Вот в этой самой зале могут сидеть молодые люди -- студенты, репортеры, педагоги, знающие его в лицо. Кто-нибудь, при случае, напомнит ему:
   "А я вас имел удовольствие видеть в кофейной, в оживленной беседе с некоим Варенцовым... Или это был ваш двойник?"
   -- Вон, вон из Москвы!
   Но он задумался над стаканом чая, который только-что поставили перед ним.
   Каков бы ни был этот экс-террорист, но он не затруднился открыть свои карты.
   "А ты сам? Неужели тебе не приелась твоя роль анналиста и мелкого обличителя тех, кто носит личину -- сознательно или в состоянии самообмана?
   "Ведь этот бритый, как актер, покаявшийся "мятежник" имел бы также право крикнуть тебе:
   "-- Господин Бучаев! Карты на стол! Мы в темную не играем.
   "И что бы ты ему ответил?"

Х

   Убогие пошевни ухали из ухаба в ухаб. Сверху шла изморозь пополам с мокрым снегом. Часто попадались "зажоры". Тучи -- темно-серые и густые -- висели кругом.
   Бучаев -- в короткой шубе -- сидел на чемодане, прикрываясь пледом. Распустить зонтик казалось ему слишком "по-западнически".
   На станцию ему не выслали саней от Зубровых. Он телеграфировал сестре -- с каким поездом приедет из Москвы. Елена Сергеевна не могла так не по-родственному обойтись с ним.
   Нашелся ямщик, на паре, с развалистыми пошевнями, без сиденья и даже без рогожи, которой можно было бы укрыться.
   На станции ему показалось что-то несовсем обычное, какая-то тревога, усиленная ходьба прислуги. Даже жандармы все поглядывали по сторонам.
   Но он не стал ни о чем разспрашивать. Надо было поторговаться с ямщиком; тот запросил непомерно дорого.
   -- В Теряву (он так произнес -- вместо Теряево)... больше десяти верст буде.
   -- Всего только семь.
   -- А дорога-то, барин? А время-то какое?
   Слово "время " он произнес как-то особенно; но Бучаев сначала не обратил на это внимания.
   Скорчившись на своем чемодане, сидел он -- хмурый и нервный -- от безсонной ночи в вагоне, где было адски натоплено, и в голове у него бродили разрывчатые, такие же хмурые и нервные мысли.
   Давно ему так жадно не хотелось вон из России. Поскорее, как можно поскорее... туда, на границу, в Эйдкунен и, нигде не останавливаясь, очутиться на ярком, блистающем юге, на берегу Неаполитанского залива, перед огненным конусом Везувия... или в Палермо.
   Почувствовать себя просто туристом-шатуном... по-европейски глядеть, дышать, ходить, спать, мечтать... стряхнуть с себя русские недуги уныния, хандры, тупого раздражения, безпросветного разброда.
   Зачем он торчал так долго в этой мужицко-купецкой Москве? Что он там забыл? Для кого нужны его социологические анализы, опускание лакмусовой бумажки в растворы общественных кислот и щелочей?
   Добился того, что заподозрен каким-то "милостивым государем" чуть не в шпионстве. И нечего этому удивляться! Он ведь из "самоопределяющихся", ни к какому толку не принадлежит, всех подвергает анализу, ни перед каким "учителем" не падает в прах и не целует его ног.
   "Вон, вон!" -- повторил он беззвучно, не раскрывая глаз и чувствуя, как мокро его лицо, как хлещет его изморозь, забираясь под приподнятый воротник.
   Лошади еле тащились. Бучаев все еще не раскрывал глаз.
   Как тяжко ему будет у Зубровых! Видно, что сестра совсем перетрусила.
   Поделом! И ей, и ее великолепному Элиодору Ильичу. Но что ему-то до всего этого? Ничего путного не выйдет из такого родственного свидания. Этих "совместителей" не исправишь! Пускай сами отстаивают "священный" принцип собственности, как знают!
   Дорого бы он дал, еслибы что-нибудь чрезвычайное прервало его поездку, и он принужден былбы вернуться на чугунку и взять билет до того пункта, где он попал бы на варшавскую дорогу.
   Думать на эту тему стало еще тошнее. Он сжал веки и, покачиваясь из стороны в сторону от толчков, как будто задремал.
   И вдруг лошади стали. Бучаев раскрыл глаза.
   Они были на перекрестке. По дороге, шедшей им крест- на-крест, протянулся обоз, и вправо, и влево.
   Не сразу понял он, что это такое. Ехали мужики с бабами и ребятишками. Возы были нагружены и хлебом, и всякой всячиной.
   Никто не шел рядом; а все сидели и лежали, громко переговарились, пели. Не мало было и подгулявших.
   -- Что это такое? -- спросил он своего ямщика.
   Тот, обернувшись к нему лицом, осклабился.
   -- Невдомёк вам, ваше степенство?
   -- На простой обоз не похоже.
   -- А это из барской экономии... значит... забрали господский хлеб и всякую штуку.
   -- Как забрали?
   -- Очень просто. У нас... по всей округе... вот уже которая неделя... таким-то манером удоблетворяют себя.
   И ямщик засмеялся, прищурившись.
   "А! Вот оно что!" -- подумал Бучаеви весь выпрямился.
   -- По всей округе, ты говоришь?
   -- Верно... И у ваших теряевских тоже драная грамота с господами.
   И, обернув свою шершавую рыжеватую бороду к седоку, ямщик спросил, опять прищурившись:
   -- А вы сродственник ихний будете, али по делу едете, значит?
   Бучаев ничего не ответил. -- "Так вот оно что!" -- снова воскликнул он про себя.
   А обоз все еще тянулся. Гудели голоса, раздавалось пьяное пение.

* * *

   Сестра сидела перед ним -- в кресле, около кровати -- в их общей спальне, с головой, укутанной в пуховый оренбургский платок, в какой-то странной куцавейке на меху и в бархатных сапогах.
   В комнатах не было холодно, но ее лихорадило. Лицо -- с землистым цветом кожи и красными глазами.
   И говорила она простуженным голосом, скоро, отрывисто и все оглядывалась по сторонам.
   -- Какой ужас!.. Дора поехал сегодня чем свет в город к земскому и к воинскому начальнику -- просить команду.
   -- Вот что! -- беззвучно выговорил Николай.
   Никогда он не мог представить себе сестры такой жалкой.
   Но она еще не сдавалась.
   -- Да ведь у вас пока ничего нет?
   -- Я жду... с часу на час... У меня есть чувство, что ночь так не пройдет.
   -- Зачем же ты сидишь?
   -- Мы не хотим бежать. Пускай пожалуют.
   -- Тогда ладьте с мужиками. А вы просите команду.
   Откуда вы ждете погрома? Из Теряева?
   -- Разве это можно знать? -- почти крикнула она. -- Отовсюду. Третьего дня к Казанцеву нагрянули чуть не сто подвод... даже и не из нашей волости, и не из соседней. Это какое-то нашествие варваров. Хуже того! Хулиганство, или душу возмущающее...
   -- Леля! -- остановил он сестру и взял ее быстро за руку.
   -- Воздержись от этих ненужных возгласов. Неужели ты не понимаешь, что лед тронулся, что пришли минуты расплаты?..
   -- За что? -- спросила она его, сдвинув брови.
   -- Ты не понимаешь?
   -- Нет, не понимаю. И Элиодор не понимает. Мы ни у кого ничего не отнимали... у нас не было крепостных... мы подняли заработки... мы не поднимали аренд. У нас нет ни одного должника, чтобы зарабатывать задатки за ничтожную плату.
   -- Хорошо. Верю. Но всего этого мало.
   -- Мало? -- повторила она почти со слезами.
   -- Теряевские мужики... по скольку получили на душу?
   -- Я не знаю. Элиодору досталось имение всего восемь лет
   назад.
   -- Не может быть, чтобы ты не знала, по скольку... Так я тебе скажу. Они сели на обязательный выкуп... Ты понимаешь, что это такое.
   -- Это была их добрая воля. Могли требовать и полного надела.
   -- Лена! Лена! Смотрю я на тебя, слушаю и ужасаюсь: во что может превратиться женщина, у которой было чувство правды и жалость к народу... во что!
   Она сделала движение, точно хотела закрыть себе лицо обеими руками.
   -- Зачем ты мне все это говоришь? Я тебя просила... приехать проститься. Я чувствую, что тут пахнет кровью.
   -- Если сами не доведете себя до этого -- крови не будет.
   -- Какты можешь знать?..
   Елена Сергеевна уставила на нем глаза.
   -- Что же?.. Ты все это знал вперед? Может быть... через твои руки прошли... листки подметные, прокламации... или грамоты с печатями?.. Говори! Сбрось ты маску! И я тебе крикну: Николай! Карты --на стол!
   -- Полно! Не говори вздору.
   -- Почему это вздор? Разве я знаю, кто ты!
   -- Будь я то, в чем ты меня подозреваешь, я бы сюда к вам в усадьбу не приехал. Я не занимаюсь активной пропагандой.
   -- Но ты сочувствуешь ей?
   -- Это уже сыск, сестра, а не разговор по душе. Я жду, и давно жду, что это движение начнется и вот в таких именно формах. А тебя оно удивляет. Где же у вас с твоим Элиодором были глаза? Неужели вы думали, что у мужика -- не душа, а пар, как у кошек? Вы прозевали то, что лежит в глубине всей его подоплеки. "Земля -- наша!" Вот чем живут они с незапамятных времен. Точно будто ты, когда меня воспитывала в цинических идеях, не знала этого? Ха, ха! Смеху подобно, сестра! От тебя-то я и слыхал эту формулу: "мы ваши, а земля -- наша!" А так как они уже больше не ваши -- и случилось это больше сорока лет, -- то, кажется, не трудно закруглить этот силлогизм.
   -- И это твое credo?
   Голос ее дрогнул.
   -- А когда же я тебе говорил, что считаю коренную веру мужика безумием... Когда?
   Она опустила голову. Лицо было полно нервного возбуждения; даже руки ее вздрагивали.
   -- Да... вот что... И ты... с злорадством присутствуешь теперь при нашей ликвидации!
   -- Радоваться еще рано, Лена...
   Он хотел еще что-то сказать, но дверь из коридора со скрипом растворилась, и в спальню вошел Зубров, в шапке, в полушубке и больших сапогах.
   -- А! Мое почтение, Николай Сергеевич!
   -- Что, Дора? Что?!
   Елена Сергеевна кинулась к нему.
   -- Предоставлены... на произвол судьбы.
   -- Как?
   У нее перехватило в горле.
   -- Очень просто! Нет ни одного взвода... ни одного десятка казаков... Все отправлено туда... на завод... князя Щигровского. Там второй день идет форменный разгром. И защитники порядка явятся туда, когда все уже будет истреблено и поломано, а то и подожжено... Знаешь, как в оперетке Оффенбаха:
   
   "Nous sommes des carabiniers...
   Nous arrivons toujours trop tard!"
   (фр. "Мы карабинеры...
   Мы всегда прибываем слишком поздно!")
   
   Обернувшись к Бучаеву, он сквозь нос засмеялся:
   -- Не правда ли, высокий комизм? И вы должны быть в особенно приятном настроении, любезнейший beau-frХre?
   Николай повел головой и медленно поднялся с кресла.
   -- Мое настроение, добрейший Элиодор Ильич, ничему не поможет. Одно могу сказать: на все сто миллионов владельческой земли, чтобы ее отстоять с оружием в руках --вряд-ли хватит и целой армии.
   -- Да-с? -- с глухой злобой спросил Зубров, и тут только снял меховую шапку и бросил ее на стол. -- Против такой истины нельзя ничего возразить. Армии у нас нет... нет даже жалкой команды... Но мы так даром не дадимся в руки господам пейзанам.
   -- Но что же теперь делать? -- совсем упавшим голосом спросила Елена Сергеевна и опустилась на край постели.
   -- Я знаю -- что!
   Он оглянулся на Бучаева.
   -- Не хочу мешать вашей конференции, -- сказал тот. -- Я тут лишний. Позвольте мне удалиться.
   -- Как вам угодно! -- сказал Зубров и заходил по комнате, разстегивая ременный пояс своего полушубка.

* * *

   Все еще спит в усадьбе. Николай проснулся в темноте. Окна его комнаты -- в антресоле -- выходят на двор; а за околицей идет проселок из села Теряево на хутор Займище.
   Он лежит в постели. Сильно засвежело. Должно быть, истопник забыл закрыть печку.
   Сна уже не будет. Он это знает. Все пережитое им вчера слишком его всколыхнуло.
   Да, лед тронулся. Надо ждать водополья, когда все плотины и шлюзы прорвет. Это еще не повсюдное пробуждение; но оно будет им -- не сегодня -- завтра, не через полгода, так через год.
   И его уже больше не тянет туда, в Эйдкунени дальше, к Неаполитанскому заливу, в Палермо.
   Надо остаться. "Гнусно" было бы бежать в такой момент.
   Голова заработала совсем по новому. В груди точно такое ощущение, как бывало на горных высях, где воздух разрежен и требует глубоких передышек.
   Только здесь, у этих перепуганных и злобствующих "совместителей", он не желает оставаться и до завтрашнего дня.
   Бездушно! Сестра в такой тревоге, а он не хочет поддержать ее, помочь, защитить, если выйдет что-нибудь серьезное!
   В его помощи не нуждаются. Вчера Элиодор Ильич язвительно сказал ему:
   -- Вам будет не особенно приятно оставаться здесь.
   "Ты, мол, пожалуй станешь во главе бунтующих мужиков и укажешь им, где лежит наша кубышка!"...
   Не будет же он вооружаться винтовкой из рук Элиодора Ильича? Тот сегодня сбирается устроить вооруженную засаду с своими лесниками.
   Томительно тянется время. Тишина дома кажется зловещей.
   Должно быть, еще очень рано.
   Он чиркнул спичкой. Половина шестого. Деревня должна уже подняться. Если из Теряева начнется "исход" на хутор, то обоз двинется мимо, вдоль частокола усадьбы... За хлебом и прочим добром поедут на хутор. Мужики знают, что в усадьбе, кроме запасов на продовольствие господ и прислуги -- ничего нет. Все там: риги, амбары, кладовые, машины, скотные дворы.
   А может быть, захотят произвести и разгром усадьбы... Это -- по дороге. Всего прямее -- выместить на барском добре то, что у них накипело противих "супротивника", против "ловкача" и "искариота", который на обухе, рожь молотит, извел их штрафами, собирается отрезать их от водопоя.
   В шесть часов Николай встал, зажег свечу, начал умываться и одеваться, стараясь делать все это как можно тише. Снизу стали доходить звуки. Прислуга поднялась. Кажется, поднялись и господа.
   Но он не сходил вниз, сел у окна, достал из чемодана какую-то книжку и стал читать, стараясь уйти в то, что мелькало перед ним в печатных строках.
   Так протянулось еще с полчаса. Он поглядел в окно. Чуть-чуть брезжило.
   И ему показалось, что слева кправу, вдоль частокола господской усадьбы, тянулось что-то серой полосой, мелькали головы лошадей, дуги, темные фигуры на мужицких розвальнях и у оглоблей.
   "Это -- исход! -- мысленно воскликнул он. -- Это -- теряевские крестьяне".
   Они едут на хутор.
   Что-то в нем внутри точно дернуло.
   Надо же предупредить хозяев дома.
   Он тихонько спустился вниз. Корридор был уже освещен лампой, горевшей в передней.
   Из дверей спальни, со скрипом своих больших сапог, вышел Элиодор Ильич.
   Они столкнулись почти нос к носу.
   -- Вы изволили видеть, Николай Сергеевич, от себя, сверху? Потянулись подводы к хутору... Милости просим. Я еду туда!
   -- А сестра?
   -- Она останется здесь. Может быть, вы ей хоть сколько- нибудь поможете уложиться. Оставаться дольше -- рискованно.
   -- Конечно, конечно.
   -- Благодарю вас, -- с ударением выговорил Зубров и скорым шагом пошел к передней.

* * *

   В залу было вынесено несколько сундуков. Горничная, мальчик, кухонный мужик помогали барыне.
   Смеркалось. В кабинете мужа Елена Сергеевна прибирала бумаги на столе, то вскакивала, то опять садилась. В углу стоял несгораемый шкап. Муж забыл ей сказать, где ключи от него. С собою ли он захватил их, или куда положил -- она не знала.
   Брат предлагал ей -- ехать сейчас же. Лошади были дома, и второй кучер, на которого можно было положиться. Но она отказалась ехать до возвращения Элиодора Ильича с хутора.
   Она было-порывалась туда; но он не пускал ее. Не мог оставить ее и одну. Вдруг как часть теряевских крестьян пожалует сюда.
   День стоял сумрачный. И в девятом часу было совсем почти темно.
   В это время из людской прибежала баба и крикнула:
   -- Батюшки! Горит!
   Все выбежали на крыльцо. На небе что-то клубилось и зловеще переливалось.
   -- Это завод князя Щигровского, -- тотчас узнала Елена Сергеевна.
   Бледная и вся вздрагивающая, она вернулась в дом и стала еще безпомощнее метаться. И опять начала искать ключи от несгораемого шкапа.
   Николай ходил за ней, боясь, что она вдруг упадет в обморок.
   -- Барин! Барин! -- пронесся женский крик в корридоре.
   Оба они бросились туда.
   -- Господи! Ты ранен, Дора?
   Раздались ее рыдания.
   -- Ничего! ничего!
   Рука у него была перевязана. Он взял ее за талию и повел в кабинет. Николай пошел за ними.
   -- Что это... Дора? В тебя стреляли?
   -- Мы должны были дать несколько выстрелов. Никто не убит. А я, вот, видишь... ранен... чем-то... камнем, должно быть... Но нельзя терять ни минуты, Леля! Сейчас будут готовы лошади... ты поедешь с приказчиком; а я останусь.
   И тут только заметив Бучаева, он сказал ему:
   -- Я вас не прошу провожать вашу сестру. Если угодно... мы дадим вам сани, -- ведь вы спешите за границу? Доброго пути!..
   -- Я не тороплюсь, -- выговорил Николай.
   "Всем нам надо расплачиваться", -- добавил он про себя.
   А из окна уже видны были, на пелене дымного неба, красные языки зарева.

П. Боборыкин.

   1905 г.

----------------------------------------------------------

Источник текста: журнал "Вестник Европы", 1906 г. кн. I (январь), стр. 51--121; кн. II (февраль), стр. 429--496.

   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru