Поздно. Вилла окутана безмолвной ночью. Ее остов с верандами и башней смутно проступает среди обширного сада, идущего по склону, где оливковые деревья купами раскидались во все стороны. Чешуйчатые стволы пальм, с пучками перистых ветвей, явственнее выделяются на пологе неба, усеянного звездами.
Сильно засвежело. Цветы ежились, покрытые щитами из тростника. Вдоль дорожек кое-где белела трава от заморозка.
Все спит: привратник в своем павильоне у чугунной решетки с гербом; два садовника, в дальней пристройке, ближе к оврагу; сторожевые собаки в конуре; прислуга на самой вилле: кухарка, лакей и малый для черной работы. Наверху, в коморке с окном, выходящем на овраг -- тоже погас огонь; там живет чтица.
Не спит один хозяин. Он затушил свечу больше часа назад и мается в своем неизменном положении -- на спине. Лечь иначе он не может -- сейчас поднимутся нестерпимые боли в боку и в позвоночном столбе. Глаза его раскрыты и он привычным, дальнозорким взглядом обводит просторную и высокую комнату с аркой и широким окном -- прямо против кровати из английской бронзы.
Голова совсем свежая. Он знает, что не забудется до рассвета, а принимать усыпляющий порошок не хочет -- от него болит голова по утрам.
С некоторых пор он начал чувствовать, как долго живет на свете. Вот уже около четверти века прошло, как он уладил эту роскошную усадьбу, разбил сад, выстроил виллу. И больше десяти лет, как он проводит дни и ночи или в постели, или на кушетке. Ноги, с каждым годом все мертвеют. Но голова еще светла.
Среди полнейшего безмолвия он продолжал лежать в темноте, с раскрытыми глазами, и прислушивался.
Ни одного звука, ни снаружи, ни внутри дома, где он один коротает долгие годы. Минутами ему кажется, что до него доходит гул прибоя. Но до берега моря далеко. Сегодня тихая погода и звездами усыпан весь свод.
Ему захотелось хоть какого-нибудь признака жизни.
Жутко старику; но он никогда не был трусом и ему больше сорока лет назад повесили саблю за храбрость.
И впервые сейчас вот пришла ему мысль, что его могут зарезать или задушить в постели.
Вся прислуга -- иностранцы: лакей, его подручный, кухарка, привратник, садовники. Все они живут у него по долгу. Разве можно влезть к ним в душу? И чтица его тоже иностранка, хотя и родившаяся в Москве. Она подобострастна и богомольна, строгая кальвинистка. Он, про себя, зовет ее "баба жох". Почему же ей не стакнуться с лакеем? Кто их знает? Может быть, он давно -- ее возлюбленный и подбивает ее на преступление.
Вот они сторожат той минуты, когда он заснет. Они услышат это по дыханию. Они знают, что он всхрапывает, лежа всегда на спине. Крадучись, подходят они к постели... и накидываются сразу, душат его, набрасывают мертвую петлю, или наваливают подушки и садятся ему на грудь и голову.
Почему же это невозможно? Чем он защищен?.. Револьвера он не держит в ночном столике, да и револьвера не успеешь схватить.
Руки у него еще сильные, но выскочить из кровати он не может сразу.
Его ясная голова, привычная к обдумыванию, докладывала ему, что ночное убийство очень возможно.
Но ему почему-то не стало страшно. Мысли его потянулись в другую сторону. Еще вчера, если б кто-нибудь властно окликнул его: "Довольно вы пожили! Пора уходить!" -- он начал бы возражать. С какой стати ему уходить из жизни? Разве он сам сдал себя в архив? Пока голова работает и желудок хоть как-нибудь варит, человек живет -- сколько бы ему ни было лет.
Но внезапная смерть без страданий... Ведь это удел счастливцев? О ней всегда мечтал такой человек, как Юлий Цезарь, а он ли не хотел полной жизни? Заснуть и не встать -- без грез, без кошмара...
Что может быть завиднее?
Если б даже на него набросились ночью и начали душить, стал ли бы он бороться? Одна, две минуты -- и все было бы кончено...
Такой вопрос не показался ему диким.
Жить... сколько же? Год, два, три? Ему скоро будет под восемьдесят. Или дотянуть до возраста знаменитых старцев? Ему сейчас же вспомнились император Вильгельм и профессор Шеврейль, который праздновал свою столетнюю годовщину и еще читал лекции.
Но тех поддерживала ежедневная "канитель". Один нес службу государя, другой ходил читать лекции и возился с ретортами, в своей лаборатории.
А он? Еще вчера он начал диктовать новую "записку", где хочет показать всем "болванам" и "скотам", и "либералишкам", и "предателям" русского государства, куда идет его отечество, в какую "помойную яму" попадет оно, коли не возьмутся за ум и не послушают его.
И впервые ощутил он во всем своем "составе" -- так он сам выразился мысленно -- небывалую тяжесть и утомление. Ничего не болело у него; но "все" точно надтреснуто. Хорошо, если завтра, когда он проснется, придет опять вкус к работе, захочется злобно и уверенно выкладывать свои мысли, будет заново наполнять его чувство своей личности, ума, опыта, энергии, сознание того, что он -- непонятый у себя дома дворянин, с государственным умом, что у него миллионы, которые он может употребить сейчас же на что ему угодно, что все тут в доме и в саду -- его, создано им, его уменьем, вкусом, настойчивостью.
А вдруг ничего этого не придет?..
Тогда начнется умиранье. Это очевидно. И неужели он, с его умом и характером будет цепляться за жалкое подобие жизни? Отнимутся окончательно ноги, а потом и руки, и впадешь в идиотство. Будут тебя кормить с ложки и переворачивать с боку на бок, как полумертвое тело, и бить будут... вот тот же благообразный Франсуа и "баба жох", высоконравственная кальвинистка, Жозефина.
-- Никогда! -- крикнул старик и поднялся всем туловищем. -- Никогда!
И опять, мысль о том, что его могут ночью задушить, пришла ему, и он остановился на ней почти, как на желанном исходе.
II
Радостное утро. Пока еще не печет. Розовая дымка лежит на склоне горы, подымающейся над парком. Сизая листва олив серебрится. Пальмы точно упираются в небо своими шапками. Везде, по клумбам и бордюрам, пестреют цветы, успевшие отогреться от холодноватой ночи.
Ровно в десять часов из входной двери, около нижней веранды, показалось кресло на колесах.
Старика повезли кататься по парку. Сзади кресло подталкивал смуглый, приземистый малый, родом итальянец, в гороховом жилете без рукавов и шотландской шапочке.
-- Bella giornata, eccelenza! -- сказал итальянец, прищуриваясь от солнца.
-- Si, si, -- ответил нехотя старик и кивнул головой в широкой парусинной шляпе с бортами, подбитыми зеленой тафтой.
В тени, падающей от этих бортов, лицо его смотрело еще суровее. Сухой нос с горбиной белел между впавшими землистыми щеками. Жидкая, полуседая бородка торчала двумя длинными клочьями на выдавшемся, упорном подбородке. Большой и властный рот с бледными губами был сомкнут. Почти вылезлые брови обозначали выпуклости глазных впадин, откуда глядели два серых, проницательных глаза, стянутых толстыми веками, побурелыми от бессонницы. По всей коже лица и по лбу сидели красноватые пятна. На висках и вдоль тульи шляпы коротко подстриженные волосы, еще не совсем поседевшие, торчали щеткой.
На нем -- желтоватый вестон с бархатным воротником, шея повязана цветным фуляром, ноги укутаны в толстый клетчатый плед.
Малый повез его сначала к тому месту, откуда виднелись красивые ворота с прозрачной чугунной решеткой. Рядом выступали из зелени: домик привратника и немного подальше каменная закута для собак.
На скрип колес, по мелкому хрящу дорожки, из закуты выскочили две собаки, горной шотландской породы овчарки, с длинными мордами и темноогненной шерстью.
Они весело замахали пушистыми хвостами и стали взвизгивать -- порываясь подскочить к креслу.
Итальянец дал на них окрик.
-- Baissez... -- сказал барин и протянул к ним морщинистую ладонь правой руки, всю в узлах и напряженных жилах, с синеватым оттенком кожи и с длинными ногтями костлявых пальцев.
Он провел рукой по морде одной из овчарок.
Собак он еще выносил больше, чем людей, вот всех этих "фуштр", -- так он звал штат прислуги из итальянцев и южных французов. Да и русские ему в тягость. А после двух, наверно, кто-нибудь притащится.
Привратник, в синей ливрее, седой, с жирным бритым лицом и хитрой усмешкой, снял картуз и отвесил поклон. Он знал, что "son excellence" не любит, чтобы его спрашивали о здоровье.
Каждый раз барин что-нибудь скажет. Но сегодня кресло двигалось по дорожке, и он даже не кивнул привратнику головой.
Приземистый итальянец все дальше подталкивал кресло.
Влево, под целой плантацией апельсинных деревьев, работали садовники, оба в плисовых куртках, в войлочных шляпах на курчавых головах. Они окапывали стволы и, завидев кресло, остановились оба и сняли шляпы, облокотившись о заступы.
Им "eccellenza" делает всегда какие-нибудь замечания, а то так и прикрикнет. А сегодня он их точно и не заметил. Они постояли, постояли, надели шляпы и, поглядев ему вслед, продолжали работу.
Ничто не занимает старика -- ни зелень, ни солнце, ни очертания гор, ни хозяйственное чувство -- сознание, что все это его собственность! А ведь он всю свою жизнь смотрел на нее, как на нечто священное, как на самое высшее начало благоустроенного общества, выше науки, красоты, морали, религии.
Вилла со всеми угодьями стала ему в полмиллиона франков, а теперь ее не купить уже за такую цену. И это только одна двенадцатая его состояния.
И пока господа "уравнители" не разрушат этой твердыни, а он тем временем успеет умереть, никто и ничто в мире не превратит его в нищего, не посмеет безнаказанно отнять у него ни одного оливкового дерева, ни одной пяди земли, ни одного франка и даже сантима.
Вот уже более пяти лет, как он все свои капиталы перевел за границу. На рубли и копейки он давно уже отвык считать.
Никто ничего не оттягает!..
Глаза его обратились в ту сторону, где из-за пальм виднелась в глубине парка низкая каменная стена, и за ней фасад соседней виллы, двухэтажного узкого здания старой итальянской архитектуры, с фронтоном и расписными стенами в генуэзском стиле. Все это уже облупилось и являло довольно-таки печальный вид.
И не дальше, как вчера, он, объезжая парк, злорадно поглядывал в сторону соседской виллы. Она принадлежала одной старухе, живущей на доход с найма обоих этажей. Сама она ютится в пристройке. Только что он вступил во владение своей землей, он сейчас же дал ей знать, что отнимет у нее ту часть оврага, куда она выпускала пастись двух коз. Прежний владелец терпел это, а он не захотел терпеть.
Началась тяжба и тянулась около двух лет. Выигрыш стоил ему дороже, чем кусок оврага, ни на что ему ненужный. Но "священный" принцип восторжествовал и каждый раз он, объезжая парк, злобно и весело поглядывал на окна виллы той "бабы-яги".
Сегодня он и не подумал о ней. Жива она или умерла, выпускает коз в овраг, или нет -- все это отошло куда-то вдаль. И весь парк -- как будто чужой, и вилла, и теплица, и птичник, и пальмы, и прислуга.
-- А casa! -- хмуро приказал он служителю и закрыл глаза.
И солнце было ему в тягость.
III
-- Здравствуйте, Жозефина!
Старик окликнул, лежа на кушетке, спиной к свету из широкого окна, с опущенными темно-красными шторами.
Входила его чтица -- немолодая особа, худая, с испитым цветом лица и длинным неправильным носом. Городки лежали на морщинистом лбу, из темных, редких волос. На голову была накинута черная кружевная косынка, при сером люстриновом платье. Рот с плохими зубами слащаво улыбался. Глаза смотрели пугливо и под стать усмешке рта.
-- Прикажете приготовить все для диктовки? -- спросила она по-русски.
Произносила она без иностранного акцента. Они только изредка говорили по-французски.
Он взглянул на нее прищурившись.
-- Нынче воскресенье... Вы пойдете в вашу кирку?
Слово "кирка" ей очень не нравилось. Он знал это и все-таки употреблял его.
-- Я могу и не ходить... Как вам будет угодно.
Чтица опустила ресницы и лицо ее получило то выражение условной покорности, которое он давно проникнул насквозь.
Он привык не обращать внимания на ее мины. Ему доставляло даже удовольствие помешать ей идти слушать своего пастора-кальвиниста. Он считал ее "презренной лицемеркой" и до ее ханжества ему не было никакого дела.
Еще вчера вечером он записывал в памятную книжку разные "аргументы" для сегодняшней диктовки. А нынче у него нет ни малейшей охоты развивать мысли, которые казались ему такими новыми и неотразимыми.
-- Вы можете идти, -- сказал он и взял книгу со столика.
Будь он в другом настроении -- он бы ее не отпустил.
Но у него нет никакой охоты диктовать. Вчера вечером он готовился к этой диктовке. Все доводы так отчетливо укладывались в голове. Он считал их победоносными и заранее радовался тому, как они у него выйдут на бумаге.
Сегодня все точно разлетелось. Он помнит свои аргументы, но ему его "сочинение" кажется бесполезным. Не все ли равно: будут ли те "подлецы", которых он обличает, по-прежнему хозяйничать в его отечестве, или нет.
Да и самое это отечество... Разве у него есть с ним кровная связь? Никого ему не жаль и ни к чему не тянет. Было бы иначе -- он вернулся бы умирать домой.
Равнодушие, овладевшее им, подкралось внезапно и не испугало его. Ведь так должно было случиться, не нынче-завтра.
Эти мысли плыли в его голове медленно, не раздражали его и не пугали, точно он думал о ком-нибудь другом.
Вошел лакей и доложил что-то.
Это была русская фамилия. Он ее до сих пор перевирает.
-- Faites entrer.
Старик вспомнил, что сегодня канун того числа, на которое приходится отрезывание купонов, в один из сроков, по множеству его процентных бумаг.
Он потянул к себе плед, прикрывавший его ноги, и закурил папиросу.
Здравствуйте, милый мой! -- выговорил он навстречу гостю, маленького роста старичку, с худым личиком, обросшим жидкой бородкой. -- Как изволите попрыгивать, Иван Иваныч?
Острые глаза хозяина с усмешкой остановились на нем.
-- Пока еще скриплю, ваше сиятельство.
Голос у старичка был болезненно глухой. Изжелта-розового цвета пятна на щеках показывали, что он чахоточный.
За самую ничтожную плату исполнял он разные поручения. В число его обязанностей входило отрезывание купонов, получение по ним денег и покупка новых процентных бумаг.
Их накопились целые вороха. Вот завтра надо будет просидеть не один час над отрезыванием купонов. Операцию производит Иван Иваныч, вот тут, за столиком около кушетки, а обладатель бесчисленных ценных бумаг только наблюдает.
Еще недавно это его занимало, а сегодня он и об этой операции подумал, как о тошнейшей процедуре.
-- Знаете что, Иван Иваныч, -- сказал он, когда тот сел на стул, в некотором отдалении от кушетки. -- Вы не трудитесь приходить завтра.
Слезливые глазки старичка вопросительно замигали.
-- Надоело мне... Все равно. Пускай лежат до следующего срока.
"Что это с ним? -- подумал Иван Иваныч. -- Или боится чего-нибудь? Перестал доверять?"
До сих пор он, кажется, не злоупотреблял его доверием. Никому он не говорил никогда, сколько у его сиятельства денег в процентных бумагах. Об этом знает только он, да несгораемый шкаф -- вон что в том углу.
-- Как вам будет угодно, ваше сиятельство, -- кротко выговорил он.
Но если эта "операция" отойдет, он еще меньше будет получать от "кащея", так и он его звал, как ни был добр и безобиден.
Крошечная фигура чахоточного старичка вся ежилась на стуле. Он сучил ногами и глаза его продолжали тревожно мигать. Что-то вроде жалости прошлось по душе хозяина виллы.
Еле дышит этот "горюн"; кажется одного легкого у него уже нет. Вот около десяти лет, как он мается так... А умирать ему, небось, не хочется. В Россию не едет, торчит тут, из-за тепла и солнца; пожалуй, как все грудные, верит и в выздоровление. Что он может сколотить в месяц разными послугами у богатеньких русских? Сто, полтораста франков...
А как легко его осчастливить! Положить ему пенсию в тысячу рублей. Он честен. Несколько раз в год меняет он купоны и покупает ему бумаги на десятки и сотни тысяч. Кто помешал бы ему сесть сейчас же на пароход и отплыть в Алжир или Америку?.. И ни одного франка он не передержал.
Но чувство жалости уже растаяло... Пускай себе треплется, тем хуже для него. Сколько заработает -- столько и получит.
-- Когда же прикажете явиться? -- спросил старичок, вставая.
-- Заверните как-нибудь на той неделе.
Обыкновенно он узнавал от него городские новости; но на этот раз он не удерживал старичка. Ему в тягость были его россказни.
IV
Лектриса только что ушла от него. Ему ее голос и тон сделались как-то вдруг несносными. Все то же деревянное произношение обруселой швейцарки-кальвинистки, на обоих языках: он его слушает и утром, и вечером, несколько лет сряду.
Лежит он на спине и уныло оглядывается вокруг. Цветные сторы спущены и красноватый отблеск обволакивает обширную комнату. На дворе жаркий день. Но на воздух его не тянет. От солнца, пожалуй, у него разболится голова. Кататься в экипаже он уже давно не может, -- в спине и груди начнутся нестерпимые боли.
Читать самому -- глаза слезятся. Приглашал он окулиста, тот предписал ему носить какие-то особенные очки, но в них ему совсем не лучше.
"Какая тоска! Ни одна собака не заглянет!"
Прежде его гораздо чаще навещали русские, -- с французами он не водил знакомства. С двух часов он каждый день принимает. Но никогда никто у него не завтракал и не обедал. Где же ему угощать, когда он не может сидеть за столом? Да и с какой стати будет он прикармливать разных прихлебателей? У него не трактир. Какая-то "дура" из светских тараторок не так давно говорила ему: как это он не устроит у себя вечерних приемов или five o clock'ов? Приглашал бы артистов, к нему станет ездить все лучшее общество. Еще бы! Особенно если заведет открытый буфет с шампанским.
Ничего такого он не желал затевать. Кто хочет его видеть -- завернет. Но никаких "разносолов" от него не дождутся.
Вот уже больше недели, как никто "носу не кажет". Еще четыре дня назад он с неохотой оставлял работу, когда лакей докладывал ему о визите.
Но сегодня ему особенно тоскливо. Хоть бы Иван Иваныч притащился. Он заставил бы его отрезывать купоны.
В передней раздался звонок, особенным гулким звуком.
-- Madame la comtesse, -- доложил лакей, не прибавив имени.
"О чем-нибудь клянчить будет", -- подумал хозяин и выговорил своим обычным тоном:
-- Faites entrer!
Эта графиня, -- его давнишняя знакомая, считает себя даже его приятельницей, вечно волнуется и хлопочет, все по добрым делам и разным затеям. И здесь она производит пропаганду "насчет божественного". Она состоит "ангелом" в какой-то секте. Каждый раз он над ней подтрунивает.
Графиня показалась в дверях, -- худая, высокая женщина, в черном, с седыми волнистыми волосами и глубокими глазными впадинами, откуда смотрели всегда расширенные зрачки.
-- Мир вам, мой друг, -- выговорила она тихо, слегка картавя, с томным выражением глаз.
И не подавая ему руки, она села в кресло, около кушетки, и сложила руки на груди.
"Будет сейчас клянчить", -- опять подумал он.
Она явилась развить ему свою "идею".
На этот раз он выслушал ее терпеливее, не перерывал шуточками и насмешливыми возгласами.
Видите ли, будет великой заслугой "перед Богом и людьми", поддержать ее "идею", -- устройство "в здешнем благодатном климате" приюта для русских, потерявших здоровье, -- писателей, артистов, всяких честных тружеников, "побитых жизнью".
-- Друг мой, -- восторженно говорила ему графиня, -- что вам стоит уделить малую часть вашего богатства на такое святое дело? Я иду дальше. Вы одиноки. Близких родственников у вас нет. Вы устроили себе этот райский уголок...
-- И что же? -- тут только перебил он ее. -- Уж не прикажете ли самому опростать виллу и жить в отеле; а всю свою местность предоставить вашим мизераблям?
-- Почему же не завещать это имение на такое святое дело? -- повторила опять графиня с тем же выражением затуманенных глаз.
-- Слуга покорный!
-- И неужели вы не дадите каких-нибудь ста тысяч франков, чтобы, на первых порах, купить хотя небольшой дом?
-- Excusez du peu! Сто тысяч франков!
-- Для вас, мой друг, это все равно, что для меня тысяча франков.
"А ты ко мне в шкап залезала?" -- хотел он оборвать ее и воздержался.
-- Не могу я сочувствовать, -- заговорил он, пристально глядя на нее, -- такому увлечению модной филантропией. Во имя чего буду я помогать вашим неудачникам? Кто попадет в вашу богадельню? Какой-нибудь ярыжный дворянин, проигравшийся в рулетку, или писака-пасквилянт, или мазилка живописец, бездарный и нахальный? Я считаю всякую благотворительность злом, потакательством слабости, невежеству, тунеядству, бесстыдному хищничеству...
-- Господь посетил вас в вашем недуге. Вы -- в таких летах, что должны ежечасно готовиться предстать перед Ним -- и вы говорите подобные вещи!
Она всплеснула руками и лицо ее выразило искреннее огорчение.
-- И говорю! -- крикнул он. -- Отходную еще рано надо много читать, милейшая графиня! Умереть я сумею, и -- прошу вас верить -- не буду труса праздновать. Не обскуранты, не изверги, -- в таких же взглядах, как и я. Изволили слышать имя английского философа Герберта Спенсера? Почитайте его. Он, точь-в-точь таких же убеждений. Кто побит жизнью, -- тот уходи из нее. Безумие и разврат -- потакать лени, бездарности и вырождению. Так-то!
Брови он сурово сдвинул и приподнялся всем туловищем, делая властный жест костлявой кистью правой руки.
-- Скорблю за вас, мой друг, -- выговорила она и встала. -- Буду ждать минуты просветления.
-- Вы долго ее будете ждать, -- ответил он с недобрым смехом и опять опустился на спинку кушетки.
V
Неделю спустя, то же кресло, где сидела графиня, нагнув вперед седую, как лунь, голову, -- занимал статный старик, в летней светлой паре. Густая борода покоилась на широкой груди. Лицо, -- свежее, розовое, с прекрасно сохранившимся ртом, -- тихо улыбалось. Он глядел на хозяина через темные стекла pince-nez.
-- Так, пожалуйста, Петька, -- выговорил тот помягче, -- денька через три заверни, голубчик... Я тебя попрошу подписать один документ... не читая его, -- прибавил он, улыбнувшись глазами из-под жидких, неприветливых бровей.
-- Не читая... Стало, ты завещание составил?
-- Набросал.
-- Неужели первое по счету? -- с той же благодушной усмешкой спросил гость.
-- Нет... второе.
-- Нам с тобой надо торопиться.
Гость тихо рассмеялся.
Они служили когда-то в одном полку, -- давно, больше сорока лет назад; но гость был моложе его года на четыре и замечательно сохранился.
Но, глядя на его твердые, розовые щеки, хозяин виллы не завидовал ему. Зачем так заживаться? Что он представляет собою? Отставного генерала, у которого хорошо варит желудок... Как ни хорохорься, а все придется лежать в деревянном ящике, под тяжелым слоем глины или чернозема, здесь, или где-нибудь в тамбовской усадьбе. Нет, он ему не завидует...
-- Так заверни на днях, голубчик.
-- Свидетелем подпишусь, -- заговорил гость, более серьезным тоном, -- но в душеприказчики не зови меня... Возьми кого-нибудь помоложе.
-- Да я и не думаю впрягать тебя... У меня есть на примете два мусьяка. Тут надо взять чинушей, петербургских.
-- Послушай, -- перебил его гость и пододвинул к нему кресло, -- мы с тобой никогда не говорили о твоих интимных делах. Судя по тому, что ты мне сам иногда рассказывал, -- у тебя должно быть состояние... в несколько миллионов... если не рублей, то франков.
-- Есть, -- ответил равнодушно хозяин виллы.
-- И в России ты все обратил в деньги?
-- Давно уже.
-- Стало, теперь все твое имущество... благоприобретенное?
-- Само-собою.
-- Ведь ты... один, как перст, -- продолжал гость. -- Если не ошибаюсь, у тебя нет ни братьев, ни сестер.
-- Нет никого.
-- Может быть, за границей обзавелся семейством.
Гость негромко рассмеялся.
-- Вот что выдумал... В этом доме всего две женщины -- кухарка и чтица... Ни на ту, ни на другую я не посягал никогда.
-- Значит, тебе придется... оставить твое состояние... дальним родственникам?
-- Одному всего.
-- Князю Ивану Дмитричу.
-- Да, он мне двоюродным приходится.
-- Ведь он и сам по себе богат.... Вдобавок вдовец и бездетный.
-- Это уже его дело!
Оба немного помолчали.
-- И тебе не жаль? -- спросил гость.
-- Чего?
-- Да твоих миллионов?
-- Не могу же я взять их с собою...
-- Князь Иван Дмитриевич в них, во всяком случае, не нуждается. Да, кажется ты с ним никогда не был в особенно близких отношениях?
-- Что ж из этого следует?
-- Так ты... только из принципа? А разве не найдется между дальними твоими родственниками более нуждающихся?
-- Где же я их буду отыскивать?
-- Тогда лучше совсем не писать завещания. Все, кто имеет права, -- отыщутся.
-- Я хочу сам распорядиться тем, что имею... Тех, кто около меня теперь, -- я не забыл.
"Да и то не следовало бы, -- добавил он мысленно, -- и без того обворовывали меня, а Жозефина наверно накопила малую толику".
-- Много добра мог бы сделать.
-- Кому? -- резко спросил хозяин.
-- Мало ли кому!
-- На разные либеральные затеи? Уж не на женские ли курсы, чего доброго?
И рот его повела кривая усмешка.
-- Зачем... Ты, брат, долго воевал, как защитник прав своего сословия... Да и теперь, я думаю, не отступишься от своих взглядов.
-- Что ж из этого?
-- Отчего же бы тебя не увековечить свое имя каким-нибудь истинно добрым делом? Мало ли что можно?! Стипендии... Или сиротский капитал, или учебное заведение... Напиши сам устав.
-- Слуга покорный! Я, Петька, вот что тебе скажу. Много я кипятился, бывало, на выборах и на земских собраниях, и потом, здесь вот -- сколько чернил и бумаги извел. И, право, одну оскомину себе набил. Не стоило это все напряжения мозга. Изверился я "в сословии". Туда ему и дорога!.. Все прожились, изъёрничались. Только и дела делают, что клянчат: "Освободите от долгов, кормите нас на государственный кошт!.." Туда им и дорога!
-- Да почему же твой кузен заслуживает особого участия?
-- Этот своего не прожил и, по крайней мере, не нуждается в подачках... Я об нем не упомяну в завещании... скажу только, что вся моя собственность, которой я не распорядился, должна идти по закону тем, кто на нее имеет право... Вот и все.
-- И это твое последнее слово?
-- Последнее.
-- Твоя воля... Извини... я не хотел вмешиваться... а так, как твой однокашник...
Гость не докончил. Протянулась пауза.
VI
Ночь стояла такая же звездная и безмолвная, как и в тот раз, когда он впервые испытал желание уйти совсем из жизни.
Но сегодня тоска его -- сильнее и тревожнее. Ему невыносимо лежать на спине, с ясной головой и с ужасающей пустотой в душе.
Не для чего ему жить в этой роскошной вилле, под этим благодатным небом. Опостылел ему весь обиход его дня. Слушать чтение, диктовать, перебирать в голове все те же мысли, раздражаться все в том же направлении.
Ничего он не исправит и никого не вразумит, да и охладел он ко всем своим идеям и протестам. Ему кажется до жалости смешною роль недовольного русского дворянина. Пора замолчать навек и, надев на себя саван, готовиться к переходу в ничто!..
Но смерть нейдет; а покончить с собою насильно -- он всегда считал это признаком безумия или поступком презренного труса.
И то, и другое одинаково противно ему.
Завещание он третьего дня написал.
Что ему стоило раздать все свои миллионы на хорошие, истинно добрые дела? Но он таких дел не знает. Оделять "нищую братию" попросту, как делает купец, из страха адских мучений, -- для него это была бы фальшь... Ада он не боится и нищих презирает. Презирает и все те "затеи", на какие нынче жертвуют капиталы. Так он прожил всю свою жизнь и не желает быть ренегатом.
Что он нашел приличным оставить в виде награды своей прислуге, -- в том числе и "ханже" Жозефине, -- он отметил в завещании, и только. И "дохляку" Ивану Иванычу завещал тысячу франков, но только за его услуги, а не за то, что он бедняк и неудачник. Чем скорее тот умрет, тем лучше. Никакого нет смысла в жалком существовании такого русского "мизерабля".
И опять, как в ту ночь, стал он прислушиваться... Не донесется ли до него зловещий шепот лакея и чтицы, задумавших прокрасться к нему ночью и задушить его? Сегодня он страстно жаждал этого. Войди в эту минуту к нему лакей, даже и без всякого намерения покончить с ним, он бы крикнул ему:
-- De grâce, assommez-moi!
Но если тот -- честный малый, далекий от всякой мысли о преступлении, он подумает, что "son excellence" сходит с ума, и пошлет за доктором.
Нервно зажег старик свечу на ночном столике. Вчера он велел достать из шкапа русский перевод Библии, в черном переплете, и сам начал читать, почему-то, апокалипсис.
Слегка вздрагивающими руками развернул он теперь страницу на девятой главе и глаза его упали на слова:
"В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, и смерть убежит от них".