Боборыкин Петр Дмитриевич
Посестрие

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Посестрие

П о в е с т ь

"И в ответ природе
Улыбнись , от века
Обреченный скорби
Гений человcка.
Улыбнись природе,
Верь знаменованью:
Нет конца стремленью,
Есть конец страданью. "
Я. Полонский.

I

   На озере стоит свет. Лучи льются и дрожат на всплесках воды. Со всех краев понадвинулись черные ели и кроют своим темно-синим покрывалом дорогу, идущую вокруг. Месяц обдает их маковки точно какой серебряной пылью. И деревья, и вода, и облачка, и мерцающая даль -- все при тихло бездышной тишиной. Вот-вот озарится небо еще ярче и сияние перейдет в чудное, небывалое, ночное утро.
   Еле движется лодка, причалившая к ровному, пологому берегу. Низкий, мягкий, слегка дрожащий голос поет:
   
   Si tu veux , charmante brune,
   Ce soir, au clair de la lune,
   Nous irons nous promener.....
   (фр. Если хочешь , очаровательная брюнетка,
   Сегодня вечером, при лунном свете,
   мы пойдем гулять.....)
   
   Потом другой, потом третий. Это -- канон. Голоса все молодые. Они сливаются в звонкий, разлетающийся гул.
   Свет стоит ослепительный.
   Я сижу на берегу и слушаю. Молодые звуки несутся куда-то, по воде, вширь и вдаль! Кругом, согбенные (прим. устар. сгорбленные) хвойные ветви смотрят в зыбь, вздрагивающую от ударов ленивого весла.
   Не зной, не разслабляющие испарения южной растительности разлиты по воздуху: в нем чует усталое тело ветерок северной полуночи; что-то сладкое и жуткое скользит по нервам. Хочется дремать, хочется и жить. Тянет к перистым посеребренным облачкам...
   Чу! Не то птичий крик, не то оклик сверху, где людское жилье. Точно все все вокруг -- и вода, и небо, и деревья, и кусты пригорков -- готовятся проснуться на ночной праздник природы: ждешь, вот-вот вспыхнет небесный свет еще ярче и разбудит озеро.
    Лодка подплывает тихо-тихо.
   -- Хотите сесть? -- спрашивают меня.
   -- Хочу.
   -- Прыгайте!
   Я прыгнул.
   В лодке все молодежь. Под обоянием прекрасной ночи она притихла: сидит неподвижно, голоса смолкли, руки опустились у гребцов.

II

   Посреди катера, кружком, поместились четыре девушки. Лунный свет играет на их побледневших лицах. Одна совсем еще девочка, с двумя большими косами по плечам. Она опустила руку в воду и любуется отблеском легких струек. Ей лет четырнадцать. Против нее в белом платке и кружевной косынке на голове -- высокая, белолицая, стройная красавица. Направо от нее -- пухленькая девушка, точно восковая фигурка. Налево черноватая, худая девица с разбившейся прической. Она облокотилась о борт лодки и мечтательно смотрит вдаль.
   У руля -- широкоплечий малый, с круглой бородой и в картузе с красным околышем, сидит в пол-оборота. Гребцов трое: красивый, тонкий горбоносый юноша в светлом сьюте, приземистый человечек в темных кудрях и соломенной шляпе, и белокурый, точно в скобку остриженный, молодой человек в фуражке студенческого покроя.
   -- Хотите грести? -- крикнул он мне.
   -- Не надо, не надо! -- закричал рулевой . -- Он не гребец! И без него идем ходко.
   -- Ходко! .. ха, ха , ха ! -- Девочка в косах разразилась детским хохотом. -- Какие у вас все слова, Николай Кузьмич... Mesdames, слышали: ходко, а?..
   Все засмеялись и тотчас вдруг смолкли. Ночь не давала разыграться шумной веселости. Прошло несколько безмолвных секунд.
   -- Тихий ангел пролетел, -- сказала шепотом хохотунья и заплескала струей.
   Весла дружно работали. Катер отплыл на самую середину озера.
   -- Что это все молчат? -- начала хохотунья. -- Даже страшно стало. Mesdames, messieurs, давайте петь...
   И она задрожала своим низким, не по летам сгустившимся контральто:
   
    Frère Jacques!
   Frère Jacques!
   Dormez vous?
   Dormez vous?
    Sonnez les matines!
    Sonnez les matines!
   (фр. Брат Жак!
   Вы спите?
   Звоните по утрам!)
   
   И опять загудел канон, но уже, тише, -- точно молодые певцы боялись разбудить кого среди недвижной осеребренной природы.

III

   Пели все, кроме рулевого и белокурого гребца. Рулевой что-то мычал, желая подделаться под такт, a гребец не выговаривал слов и подтягивал только урывками мелодии.
   -- Николай Кузьмич перестаньте! -- командовала хохотунья . -- Вы ужасно как фальшивите и слов не знаете!
   -- И знать не желаю... Довольно мне отечественного языка , -- да-с!
   Николай Кузьмич повернул круто рулем и обороротился спиной ко всему обществу.
   -- Опять разсердился! Mesdames, messieurs, слышали слово какое: отечественный! .. Xa , xa ! .. Только сбили нас! Право, какой несносный ... Un, deux, trois! (фр. Раз, два, три!)
   
   Frère Jacques!
   Frère Jacques!
   Dormez vous?
   ...............
    На всех нашел молчаливый стих. Одна только вострушка в косах двигалась на лавочке, плескала водой, прищуривалась, усиливала звук своего пения, откидывалась на спину, смотрела на небо и качала ногой. Ей хотелось и петь, и говорить, и смеяться, и плыть, и бежать -- в одно и то-же время. Улыбка несмолкаемого задора не сходила с ее открытых красных, как вишня, губ. Жизнь, точно каким током, пробегала по ее жилкам.

IV

   Куда-же править, Сайка Вертуньевна? -- ворчливо обратился к ней рулевой .
   -- Как вы смеете меня так звать? .. Ах, вы гадкий Кузьмич!.. Если меня рара и прозвал сайкой, то вы не можете... Господин Аль-ба-тро-сов! .. Ха , ха! Альбатросов!
   Все это хохотунья выговорила одним залпом, точно давилась словами. Она сильно шепелявила и картавила. Несколько издали самый звук ее болтовни был иностранный -- не то английский, не то французский.
   -- Так куда-же? -- переспросил рулевой.
   -- Не приставайте ко мне, господин Альбатросов!
   -- Ну, и Альбатросов! Что-ж дальше -с? Это древняя дворянская фамилия! Да -с!
   Альбатросов шепелявил, но на другой манер: у него раздавалось какое-то очень смешное чмоканье, точно он закусывал словами.
   -- Потлывем на островок, -- сладко прошептала пухленькая девица и, дернув за платье "Сайку", прибавила: --Lili , finissez de grБce... (фр. Лили , закончите с изяществом)
   -- На островок! -- подхватили гребцы.
   Две другие девушки молчали. Рулевой опять повернул рулем и даже накренил немного лодку.
   -- Русскую давайте! -- крикнул грудным, несколько хриповатым, но мягким голосом белокурый гребец.
   -- И-то, русскую... -- отозвалась девушка в белом платке. -- Начинайте вы, Александр Павлыч.
   Она обратилась к белокурому. Он придержал одной рукой весло над водой, а другую прижал к правому уху и по-волжски затянул:
   
    Вниз по Волге, с Нижнегорода,
    Снаряжен стружок, как стрела летит.
   
   Эхо, точно проснувшись с первым звуком песни, загудело по густому ельнику прибрежья.

V

   Мы подплыли под арку каменного мостика и очутились в другом озере, поменьше и покруглее. Вправо от нас темнел на воде большой куст. Это и был "островок"
   -- Ирина Власовна, -- заговорил и зачмокал опять рулевой, -- вы здесь постарше летами; не позволяйте девицам выходить на остров: там сыро -- ноги промочат.
   -- Что вы за гувернер! Вы с ума сошли, противный Кузьмич!
   "Сайка" с такой стремительностью повернулась в его сторону, что чуть-чуть не вывалилась из лодки.
   -- Я не гувернер, сударыня: я -- врач! И вы должны меня слушаться... Ирина Власовна, внушите ...
   Ирина Власовна была девушка в белом платке. Она улыбнулась, и месяц осветил эту тихую, слегка насмешливую улыбку.
   -- Для чего мне командовать, Николай Кузьмич? Да никто и не хочет...
   -- Там ужи... с дрожью выговорила черноволосая девушка, лениво потягиваясь. -- Que la nature est belle! (фр. Как прекрасна природа!).. -- восторженно протянула она, ни к кому не обращаясь.
   -- Вы трус, Альбатросов, -- кипятилась Сайка: -- вы боитесь лягушек -- вот вам и не хочется, чтобы мы вышли на островок.
   -- Я ничего не боюсь! -- хорохорился рулевой. -- Я на медведя ходил.
   -- Полно, ходил-ли? -- прервал белокурый с добродушным смехом.
   -- На лыжах, с рогатиной ходил.
   -- А на остров боитесь! -- приставала Сайка. -- Hy, мы останемся в лодке, а вы прыгайте... там ягоды есть, знаете такие черные... нарвите нам.
   -- Да как-же я буду их искать в темноте, позвольте осведомиться? Я не филин: в потьмах не вижу-с.
   -- Филин храбрее вас. Вы только увертываетесь, а боитесь. А я вот не боюсь: сейчас прыгну!
   Но лодка была еще в двух саженях от островка. Сайка, расходившись, ужасно раскачала ее, так что пухленькая девица уже несколько раз вскрикивала.
   -- Правьте к острову! -- командовала Сайка.
   -- Куда-же я правлю?
   -- Вы плутуете и вертите лодку!
    Два гребца -- юноша в сьюте и кудрявый человечек в соломенной шляпе -- тоже заспорили.
   -- Забирай веслом! -- крикнул первый.
   -- А я что-же делаю?
   -- Ты глупишь!
   -- Dummer Junge! (нем. Глупый мальчишка!)
   -- Говорят тебе: забирай!
   -- Молчи!
   -- Колбаса!
   Гребцы окрысились и ударили разом веслами по воде.
   И вы воевать? -- сказала девушка в белом. -- Этак вы нас вывалите; Николай Куаьмич, правьте хорошенько...
   -- Куда прикажете -с?
   -- Да хоть к островку, что-ли.
   -- Боитесь лягушек! -- крикнула опять Сайка.
   -- Ничего не боюсь!..
   -- Ну, выдьте хоть на минуту, сорвите нам ветку...
   Альбатросов в один прыжок очутился на островке.
   -- Хотите, я вам ягод поищу? -- спросил Сайку белокурый.
   -- Ах, поищите пожалуйста; вы так, руками по-шарьте.
   -- Не промнетесь-ли и вы? -- обратился ко мне белокурый.
   Мы выпрыгнули с ним. Альбатросов с сердцем ломал ивовую ветку.
   -- Прощайте! -- вдруг крикнула Сайка. -- Господин врач, господин Альбатросов, ищите ягод до утра!..
   Раздался ее хохот. У руля уже сидел юноша в сьюте. Лодка дрогнула. Альбатросов бросился в нее со всех ног и закричал:
   -- Вот-же вам, гриб съели!...
    Среди общего хохота лодка стала отчаливать.
   -- Что вы, что вы! -- закричал белокурый: -- а нас-то?..
   -- Pardon, Александр Павлыч, -- доносился голос Сайки. -- Я хотела Кузьмича оставить, да не удалось. Pardon!.. поищите нам ягод... мы сейчас вернемся.
   -- Да вернетесь-ли, полно?
   -- Ей-богу, вернемся... ха, ха!..
   И тотчас послсе хохота и общего говора раздалось уходящей вдаль звуковой полосой:
   
   Stille, stille, kein GerДusch gemacht
   In der Nacht!
    (нем. Тишина, тишина, ни звука не раздавалось в ночи!).
   
   Мужские голоса гудели октаву. Голос девушки в белом отделялся от жидких нот бархатными пере-ливами:
   
   Gute Nacht, gute Nacht,
   Schöne Anna-Dorothea,
   Gute Nacht, gute Nacht,
    Gu-u-te Nacht!
   (нем. Спокойной ночи
   Прекрасная Анна-Доротея)

VI

   Белокурый стоял на самом краю подавшись туловищем и слушая стихающий хор.
   -- Богато! -- вырвалось у него. Он встряхнул воло-сами и, обернувшись лицом ко мне, задушевным баском проговорил: -- это ведь красавица наша весь хор, красит... Иль неправда?
   -- Правда, Куницын, правда, ответил я.
   -- Что за голос: одно слово -- натура, нега, сила! Тянет чухонскую канитель, а слышится русская ширь... Ну, кончили!.. Экое озорничье!.. И Сайка эта, точно юла какая!.. А плут девчонка, люблю за юркость!.. Иль взаправду поискать гонобоблю?
   -- Чего? -- спросил я.
   -- Гонобоблю, нечто не знаете? Ягода синяя такая, по сырым местам растет.
   -- Как не знать!., да вряд-ли тут она водится.
   -- Тут ему самый вод... да нет, ничего не сы-щешь. Как бы еще не увязнуть.
   Мы сделали несколько шагов внутрь островка и, действительно, чуть не увязли; под ногами сырой дерн сильно подавался и вода выступала в скважины между кочками.
   -- Втюрились! -- крикнул весело Куницын, отступив два шага назад, и, нагнувшись, ощупал что-то под кустиком.
   -- Или на лягушку ступили? -- спросил я.
   -- Вот так задача: на-ко поди, как-раз целая пригоршня гонобоблю.
   Он стал рвать ягоды, шаря по траве. Внутренность островка приняла непривычные глазу очертания. Посредине, на узкой проталинке, было совсем светло, а между кустами тени падали и пересекались. Лицо Кницына то уходило совсем в темноту, то захватывалось узкой по-лосой света.
   -- Не хотите-ли ягодку? -- спросил он меня, поднося раскрытую пригоршню.
   Я отказался от гонобобля.
   -- Угощайте дам.
   -- Сайка все съест, да и Ирина Власовна, поди, не побрезгует: она ведь все кушает. Сядемте-ка вот на бережку-то, -- тут посуше и камешки есть.
   Мы присели оба и долго смотрели на воду, молча.
   -- Слышите? -- окликнул Куницын.
   -- Что?
   -- Опять голос Ирины Власовны так и дрожит по воздуху. Бо-га-то!..
   Слово "богато" произносил Куницын необычайно разгонисто и сочно, всей грудью, с московской оттяжкой.
   -- Вы отсюда узнаете ее голос? -- сказал я, взгля-нув на него попристальнее.
   -- Еще-бы!.. Скажите, добрейший, как вам она нравится?
   -- Прекрасная наружность.
   -- Величавость-то, сила-то какая! А душа!..
   -- Я еще с ней очень мало знаком.
   -- Знаете вы, что она раскольница?
   -- Быть не может!
   -- Ей-же-ей!..
   -- Как так?
   -- Настоящая раскольница, федосеевского толка. Она, известно, не может признавать всех их глупостей, однако держится... У пастора воспитывалась... Как есть евро-пейская девица, а слышите, как она говорит по-русски?
   -- По-нашему, по-волжски.
   -- То-то-же. Вот эта-то простота в ней краше всего.
   Лицо Куницына обернулось ко мне, и я прочел на нем какое-то особое умиление.
   -- Ой-ой, Куницын, -- сказал я ему: -- вы, кажется, в лиризм вдаетесь!
   -- Потому -- красота!.. Вот посмотрите на остальных-то девчурок. Все это так, подросточки, недотро-ги-царевны.
   -- А Сайка?
   -- Она не в счет: она малолеток... А тут нату-ра-то какая... Попадись ей в руки... Одно слово: царица!..
   Гул голосов вдруг заслышался справа, со стороны мостика.
   -- Вот и честная компания! -- вскричал Куницын.

VII

   С хохотом и криками причалила лодка. Куницын привел Сайку в восхищение, презентовавши ей горсть гонобоблю, которого, кроме ее, никто не захотел есть.
   -- Промочили, небось, ноги? -- спросила нас обоих Ирина Власовна, которую лунный свет обливал ярче других.
   Нельзя было не заглядеться на нее. Не будь по берегам озера русского вида, вы-бы сейчас унеслись воображением на иные воды -- на лагуны Венеции на залив, озаряемый огненным столпом Везувия...
   -- Пора домой! -- чмокнул Альбатросов.
    -- Кто вас спрашивает, Кузьмич противный!., -- обрезала его Сайка.
   -- Влага в воздухе-с.
   -- Ну, так что-же что влага?
   -- А то, что ревматизм сочленений схватите.
    -- Сочленений! Ха, ха, ха! Mesdames: a-t-on jamais vu!.. (фр. мы когда-нибудь видели)
   Остальные две девушки сидели молча, видимо утомленные поездкой.
   -- Забирай, скоманловал горбоносый своему това-рищу.
   Мы подлетели к берегу точно на парусах. Даже Сайка присмирела. Но только что все общество ступило на длинные мостки, выходившее далеко в воду, как она вскричала:
   -- Ах, как мне хочется есть!
   Все разсмеялись.
   -- Прикажете достать? -- обратился горбоносый к дамам, вывернув комически руки.
   -- Ах, пожалуйста! -- закричала Сайка.
   -- За мной!
   Пара убежала; а за ней начали полегоньку подни-маться и мы.
   Я предложил руку Ирине Власовне. Куницын шел несколько поотдаль, но так, что мог слышать наш разговор. Альбатросов и черноватый малый вели остальных двух девиц.
   -- Долго вы погостите здесь? -- спросила меня Ирина Власовна.
   -- Да деньков с десяток проживу; а вы в пер-вый раз здесь гостите?
   -- Нет, я и летошное лето была.
   Это "летошное лето" поразило бы всякого, кроме того, кто родился на Волге. Ирина Власовна говорила по-рус-ски, как наши купчихи.
   -- А мы ведь с вами земляки, -- сказал я ей утвердительным тоном.
   -- Как так?
   -- Вы наверно с Волги?.
   -- Да, я верховая.
   Слово "верховой" привело меня почти в восторг.
   -- Верховая? -- переспросил я нарочно, чтоб заста-вить ее повторить еще раз.
   -- Верховая: рыбинская.
   -- Все там и жили?
    -- Нет, меня на поморье отправили; я у немецкого пастора жила в ученьи...
   С уст Ирины Власовны сыпались перлы -- по краней мере для меня и, вероятно, для того, кто слушал нас.
   -- Хорошо вам здесь?
   -- Очень. Место чудное какое! Лучше я и не ви-дывала... вот разве под Нижним... вы бывали?
   -- Я там родился.
   -- Какой у вас розлив... Господи!.. У тетеньки я гостила по девятому году; пойдешь бывало на Гребешок... знаете, на самую-то вышку... то-то раздолье, то-то пре-лесть!.. Так-бы по целым суткам и стояла. А здесь вот озеро-то больно уж красиво... Да и люди хорошие, даром что господа.
   -- Господа? -- переспросил я.
   -- Да, бары... добрые, а все бары. Я вам это так говорю, потому, хоть вы и из их общества, да как-то по-другому... вы, как я слышала, много ездили по чужим землям, так на вас... как бы это сказать...
   -- Мундир, что-ли, особенный?
   -- Для чего мундир? Совсем напротив: с вами проще. Да молодые-то люди все простые, особливо вон Александр Павлыч.
   -- Куницын?
   -- Да; он без хитрости паренек.
   И она улыбнулась. Куницын поотстал и врядь-ли мог слышать эту фразу.
   -- Я ведь, продолжала полегоньку Ирина Власовна, -- хоть и обучена на иностранных языках говорить, а все мне не очень-то ловко с господами быть...
   -- Полноте, Ирина Власовна, -- перебил я ее: -- у вас, кажется, такое спокойствие, такой вид...
   -- Свысока -- что-ли, хотите вы сказать? Это уж в роду нашем. Мы ведь по древлему благочестию... Или уж склад такой. Правда, я не из застенчивых, это точно; а все мне приятнее, когда около меня совершенно свои люди...
   -- Древлего благочестия?
   Она разсмеялась.
    -- Нет!.. Вы думаете, я и взаправду раскольница? Я говорю: свои люди, то есть кто попроще.
   Мы были уже наверху, в цветнике, под террасой дома. Куницын догнал нас и подбежал проститься с Ириной Власовной. Я заметил, что он протянул ей руку не так смело, как делал это с другими де-вицами.
   -- Доброй ночи, -- проговорил он и приподнял фу-ражку.
   -- Прощайте, Александр Павлыч, -- медленно и мягко ответила она и, пожавши мне руку, тихо стала подни-маться по лестнице террасы.
   -- Красота! -- шептал Куницын, стоя с опущенными руками и выдвинутой вперед правой ногой и смотря на ее слегка колышущуюся, стройную и строгую фигуру.
   -- Красота! -- повторил я вслух.

VIII

   Он обернулся и обнял меня.
   -- Безумствовать хочется! -- вскричал он. -- Задаются-же такие ночки!.. Так и подмывает тебя. Вот от-сюда бы вниз головой и в море... Ну, заврался!.. Про-стите, Бога ради... Тьфу, ты черт! У меня колена дро-жат! Сядемте вот здесь хоть на минуточку...
   Мы присели.
   -- Проговорите-ка, Куницын, что-нибудь лирическое.
   -- Уж не свое-ли?
   -- Из чужого, что подходящее.
   Куницын снял фуражку, провел левой ладонью по широкому лбу, вскинул волосы и почти вскрикнул грудью:
   
   Чего хочу, чего? О! так желаний много,
   Так к выходу их силе нужен путь,
   Что кажется порой, их внутренней тревогой
   Сожжется мозг и разорвется грудь!
   
   Голос его вдруг оборвался.
   -- Нет, не могу! Больно жутко!.. Идемте в лес, туда... или на озеро.
   Слова звучали у него так, что возбужденные чудной ночью нервы почти осязательно вздрагивали.
   -- Злоупотребите природой, -- сказал я, -- и кончите неприятным утомлением.
   Он ничего не ответил и опустил голову.
   Внизу, под террасой, послышались голоса: две отсталые пары возвращались. Девицы совсем спали и еле отвечали своим кавалерам.
   Мы пожелали им доброй ночи и разошлись. Альбатросов, чмокнувши, шепнул мне:
   -- Заметил ты?
   -- Что такое?
   -- Как я выдерживаю характер?
   -- В чем?
   -- После, после объясню...
   И он заковылял по дорожке.
   -- Я пойду на озеро. Мне не заснуть теперь, ска-зал мне Куницын, разсеянно подавая руку.
   Он убежал направо, к площадке, откуда начинался сосняк, покрывающий пригорки, и тотчас исчез в чаще.
   Идя на ночлег, в павильончик, где я спал под самой крышей, я долго думал о Куницыне.

IX

   Куницын был из купеческих детей. Во всем склада его, и особенно в обличье, сказывался русак, коренной великорусс, из средней подмосковной полосы. Прошел он всю выучку школьной жизни губернского города: был и в приходском, и в уездном, просидел счетом семь лет и в гимназии. Когда попал в университет, то едва-ли не с первых дней поступления врос вплотную в кожу истого московского студента, жителя Бронной и ее переулков, меблированных комнат "с небелью" и мещанских домиков с грязцой, звуками гармонии и лаем цепных собак. Был он очень восприимчив на все, что вызывает вспышки дарования: читал звучно и характерно стихи, пилил са-моучкой на скрипке, самоучкой-же выучился на форте-пьяно, складывал музыку стихотворений, какие ему по-нравятся, и пел их с особой лирической искренностью, наконец пописывал литературные вещицы, больше все в смехотворном вкусе. В этом юноше жила приятная смесь теплоты, задушевности, даже была -- с русским полукупеческим, полукрестьянским юмором. Так называемыми "вопросами" Куницын тоже занимался, но ничего не проповедывал, не носился ни с какой книж-кой, не строил мудреных фраз. Он был моложе всего этого темпераментом, а юркий ум спасал его от напускного пафоса и карикатурного умничанья. С таким симпатичным "сочувствователем", как Куницын, мог сойтись человек зрелых лет и мальчик, серьезный ученый и веселый диллетант. Он знал мало, с ленцой читал серьезные вещи, но умно слушал, понимал все крупное и хлесткое, чуял дарование и нравственную мощь, ласкал вас своею свежею искренностью и никогда не тяготил ни смехом, ни разговором, ни молчанием, ни вопросами. И все это у него выходило не от тонкого воспитания, а от прирожденного чувства меры, от какойґто чистоґнародной эстетики, которую не один воспитанный умник замечал в общительности простого люда.

X

   Попавши в Москву, Куницын взялся за давание уроков. Из дому присылали ему очень мало. К скучной доле искателя "кондиций" он относился легко, с усмешечкой, изредка -- с бранью. Он был хорошо подготовленный гимназист, и чему учил -- учил толково и ловко, привязывал к себе учеников, и в семьях, где занимался с детьми, везде делался своим человеком. Особенно удачно шла у него математика. Растолковывал он и арифметические правила, и физические законы, и латинский синтаксис -- ярко, художественно, твердо и "вкусно", как выражались некоторые из его учеников. Уроки сделали его почти светским молодым человеком, хотя он в языке своем остался с провинциализмами, поґфранцузски не говорил и видом смахивал на "парня", а не на "jeune homme comme il faut" (фр. молодой человек как надо). Из чиновничьих семей попал он и в барские дома, и там его очень скоро стали принимать запросто, называть "Александром Павлычем", а не "Мґr Куницын", приглашать обедать, возить в театр. Он занимал своим немудрым пением, исполнял должность тапера по страсти, сам танцевал с студенческим шиком, особливо польку, умел разсмешить, хорошо читал. Держал он себя опрятно, вежливо, просто, но смело. Барская сфера смягчила шероховатость его говора, но не закрыла ему глаза на "безобразия", какие он открывал под наружным лоском и домашним благочинием. Он не проповедывал, не ругал с плеча, не фыркал; а кому нужно, заявлял свой протест и, вместе с тройными правилами или пифагоровой теоремой, давал свежее, простое, честное толкование разных "историй", случавшихся в доме, где он был уже своим человеком. Университет тем временем отходил у него на задний план; некогда было усердно посещать лекции, некогда просиживать вечера над записками, корпеть в библютеках. Когда он об этом думал, ему становилось грустно, даже тоскливо; он горько упрекал себя в тунеядстве и "приживальществе"; но ему хотелось жить; энергия и порыв не обращались еще на усиленный мозговой труд; впереди еще было много молодых годов и по окончании курса, о котором он всего меньше заботился. Он переходил из курса в курс успешно; так-же надеялся он и кончить. Куницын любил общество, встречи, разнообразие типов, любил подчас "раздавить бутылочку", любил душевные разговоры с талантливыми людьми и с женщинами. Его нельзя было назвать "Сердечкиным". Он не таял перед каждой юбкой и ни в одну из своих юных учениц не влюбился. Но в нем сильна была потребность видеть женскую красоту и грацию, тешить свой взгляд светлым обликом, искать в нем силу и духовную доблесть, выслушивать повесть нежной или страстной души, участвовать в смешливой болтовне молодых девушек и поспорить с барыней "о чувствах". От разгульного цинизма "Соболей" и "Пильников" Куницына удержала пассия к какой-то вдове-землячке, начавшаяся чуть-ли еще не тогда, когда он был гимназистом 7-го класса. Связь эта продолжалась три года. Вдова ездила к нему в Москву, и он отправлялся в свой город на зимнюю и летнюю вакацию. Он разсказывал о ней сдержанно; говорил, что она хоть и не учена, но по натуре -- "первый сорт". Его горячо любили, и он удовлетворялся пока простой, органической, стихийной привязанностью молодой, неглупой, здоровой, веселой и ласковой купчихи. Он не только ушел таким путем от грязноватых похождений, но и воспримчивость-то свою направил здоровее и серьезнее. Его не кидало из стороны в сторону, он не насиловал фантазии, не рисовался страстями, не играл в разслабляющую сантиментальность. Некоторая целомудренность сквозила в его отношениях к женщинам всякого сорта и разбора. И чувствовалось, что в нем еще загорится страсть с большим содержанием, с настоящей бурей молодости. Вдова вышла, однако, замуж. Сделалось это как-то нечаянно. Куницын погоревал, но не упал духом. Пустота была ему непривычна и он стал искать...

ХI

   Он перешел на четвертый курс и поехал учить девиц в тот гостеприимный дом, где мы с ним опять столкнулись. Ученицами его были две девушки, которые так раскисли после прогулки по озеру: пухленькая блондинка и томная брюнетка -- двоюродные сестры. Пухленькая -- дочь хозяйки дома, собравшей к себе на лето большое общество, состоящее исключительно из молодежи. Кроме Альбатросова, именующего себя "врачом", все остальное -- студенты. Юношу в сьюте зовут Левой. Он оканчивает курс. Товарищ его, черноватый малый, немец родом. Все его зовут Адольф Христьянович, и никто не знает, какую он носит фамилию. Приятельница пухленькой девицы -- Лили, прозванная в интимном кружке Сайкой, гостит также над озером целое лето и учится немного у Куницына. Вся эта ужасно юная компания царствует и в доме, и в саду, и в лесу, и на озере, и везде, где она шумит и куда проникает. Старших, больших, совсем не видно. Хозяйка дома, которую все зовут "maman", -- какой-то миф. Родительский авторитет отсутствует. Только за обедом видно больших: приедут соседи, явятся какие-то старушки, выплывает английская мисс, доканчивающая воспитание Сайки. Но все это в положенные часы, а потом процветает республика и свое юное вече. И уроки, и прогулки, и чтения, и лежанье на сене, и искание грибов, и беганье на pas-de-geant (фр. гиганские шаги), и верховая езда, и ужение рыбы -- все это решается без всякого спроса у высших властей. Молодая жизнь так и блещет в этом питомнике. Человеку усталому она вливает в грудь особый, сгущенный, озонированный воздух. За пределами озера и окрестного леса точно нет ничего; все сводится к светлой радости, молодому задору, неподкупленных восприятиям красоты и жизни.
   В этот заколдованный круг вошла и та, кого Куницын зовет не иначе, как "красавица". Ирина Власовна -- тоже гостья. И ей хорошо. И она сливается с хором молодых голосов, со смехом и играми, с беззаботной болтовней, под обаянием природы, и ласкающей, и строгой. Но она старше своих прятельниц. Она точно прощается в их обществе с первым расцветом девической доли. Куницын тоже старше Левы и немца Адольфа Христьяныча. Они с Ириной Власовной больше понимают друг друга. Они почти свои люди.
   "Что заговорило в Куницыне?" -- спросил я себя и невольно улыбнулся Мне было приятно, что его тревога находила такой исход.
   Ирина Власовна выяснялась предо мной пленительным женским образом.

ХII

   Утром рано, не позднее шести часов, берейтор (прим. специалист по обучению лошадей и верховой езде) Никита подъезжал обыкновенно к крыльцу нашего павильончика, держа на поводу весьма почтенную гнедую лошадь "женского пола", как выражаются стыдливые русские помещицы. На этой лошади женского пола совершал я свои утрение прогулки, в обществе. Никиты.
   Я немного проспал. Была уже половина седьмого. Никита, кажется, поморщился, боясь, что мы вернемся в жар, и лошади сильно вспотеют. Лошадиной испарины он как-то особенно боялся.
   Никита -- сухой, с впалыми щеками, плохо выбритый, усастый берейтор, но берейтор штатского, а не военного происхождения. Он -- бывший дворовый человек, оставшийся у своих господ после "манцыпации" все на том-же положении и в том-же звании. Он так и умрет "дворовым". В его голосе, фигуре, сером сюртуке, высоком шейном платке, фуражке, в том, как он сидит на лошади, сморкается, глядит вдаль, докладывает вам что-нибудь, улыбается или хмурится -- разновидность "дворового" залегла самыми типичными своими гранями. Никита внутренно скорбит о том, что прежнее барское житье сократилось. Прежде он заведывал дюжиной верховых лошадей; теперь под его командой осталось всего три-четыре. Он артист своего дела, и говорит о нем почти торжественно. Вообще он не особенно словоохотлив, и все его речи характера объяснительного или-же поучительного. Только когда он пожелает провести параллель между прежним и нынешним временем -- на губах его появляется жалостная улыбка и слова выходят у него скорее с оттенком горечи. Все свои правила и афоризмы закрепляет он фразой:
   -- Так еще при гран-папе было-с.
   "Гран-папа" -- это дед хозяйки дома, старый барин, давно отошедший в вечность, любитель лошадей и наездник.
   -- На аглицкий манер изволили ездить, объяснял мне несколько раз Никита.
   И вся хронология Никиты делилась на два периода: "до гран-папы" и "после гран-папы". Слово это склонял он без всякого зазрения и с необыкновенной отчетливостью. Случалось слышать даже от него такие флекции:
   -- Мы тогда с гран-папой в манеже ездили.
   Выйдя на крыльцо, я усердно раскланялся с Никитой, но улыбки на лице его не вызвал.
   -- Как изволите себя чувствовать, Никита Егорыч? -- спросил я, беря повод лошади.
   -- Посредетвенно -с, проговорил сумрачно Никита и тут-же учительским тоном прибавил: -- не извольте заносить ногу, докуда не ухватили покрепче повода: это не в правиле -с.
   Я принял замечание religiosissime. Никита довершал мое несколько запоздавшее эквитационное воспитание. Он был "тверд в правиле" и не пропускал без поправки ни одного движения, какие физиологи называют "отраженными" и каких так много делают все небойкие ездоки. Но школа Никиты была школа русского берейтора, и когда я впоследствии попал в руки французов, они исковеркали ее и замуштровали меня в конец своими ежесекундными криками:
   -- Ah, gue c'est raide! (фр. О, это было круто!)
   Или:
   -- Talons bas! Saperlotte! (фр. Низкие каблуки! черт побери!)
   Или:
   -- Les renes a la hauteur du cou! (фр. Поводья на высоте шеи!)
   Никита Егорыч вел себя чинно и истово, и если б его привести во французский цирк и показать, как знаменитые "professeurs d'equitation" (фр. учителя верховой езды) показывают публике "высшую школу", он пришел бы наверно в некоторый священный ужас и сказал бы со своей жалостной улыбкой:
   -- Помилуйте, сударь!.. Что-же это за езда -с! Это одно кривлянье, прости Господи. Уж мы-ли не обучены были при гран-папе -с?!
   Мы спустились по крутому скату к озеру и взяли по глинистой, утоптанной дороге, держась ближе к деревьям.
   Утренний холодок еще не успел нагреться. Из кустов черемухи и орешника нас осыпало каплями росы. Лошади шли в ногу и бодро похрапывали. С лица еще не сходил жар крепкого сна и по всему телу пробегала сладкая дрожь. Едешь, смотришь на красные стволы сосен, на веселую зелень молодых лип и берез, обрываешь листья, дышешь крепко-крепко и не думаешь о том, как у тебя лежат ноги...
   -- Носки-то совем вывернули -с, доложил Никита менее хмурым голосом: -- и гнетесь оченно уже наперед. Так нельзя-с!
   Я исправил положение носков и выпрямился. Мы проезжали открытым местом. Справа по пригорку шла полоса ржи, совсем готовая к жнитве.
   -- Ничего хлеба-то, -- заметил я.
   Никита Егорыч, как все дворовые, прожившие весь свой век вдали от крестьянского дела, говорил о хозяйстве тоном знатока, еще серьезнее, чем о верховой езде.
   -- Посредственные -с, ответил он, небрежно поглядев через меня на желтеющую полосу. -- Хороших урожаев здесь не дождаться. Это не то, что в Порховщине. Там -- вот так хлеба. Меня гран-папа туда посылал... Как наставят скирдов на гумне -- заблудитесь, сударь, ей-же-ей!..
   Зная, что Никита всего больше боится того, как бы лошади не вспотели, я предложил ему сократить наш обычный объезд вокруг озера. К восьми часам мы уже взбирались наверх. Въехав на площадку, примыкающую к цветнику, где вчера мы простились с Куницыным, я остановил лошадь, заслышав где-то наверху, в воздухе, знакомые голоса.

ХIII

   Вот какое зрелище предстало передо мною.
   В главном углу цветника, над самым обрывом, возвышались два столба с перекладиной, в роде тех, какие ставят для гимнастики. На поперечном брусе увидал я Леву и его товарища-немца. Оба сидели свесив ноги, страшно жестикулировали и кричали.
   -- Ничего не понимаешь, кричал Лева, схватив немца за рукав его пальто, -- а лезешь учить меня!..
   -- Нет, это ты все портишь!.. Mache dass du fort kommst!
   (нем. Сделай так, чтобы ты ушел!)
   -- Не дам я тебе распоряжаться!
   -- Что-ж ты со мной сделаешь?
   -- Спущу вниз вверх-тормашками!
   -- Versuche mal! (нем. Попробуй-те)
   Я слез с лошади и подбежал к месту сражения.
   -- В чем дело? -- спросил я юношей.
   -- Да вот немчура все суется! -- закричал Лева, нагибаясь ко мне.
   Нос его покраснел, щеки совсем побагровели, шляпа слезла на затылок, из-под нее торчал пук волос.
   -- Не суюсь!.. кричал так-же сильно немец. -- Ты сам меня просил помочь... Ich weis was ich mache (нем. Я знаю, что делаю), а ты глупишь!
   -- Да что вы такое мастерите? -- спросил я.
   -- Фейерверк готовим! -- крикнул с сердцем Лева,
   -- Кому?
   -- Анны Петровны рождение в пятницу.
   Анна Петровна -- была пухлая блондинка, дочь хозяйки.
   -- Ну, так что-ж?
   -- Я говорю, что надо приделать вот сюда, по бокам, палки для римских свечей, а он ломит свое: довольно шкаликов! Ну, что такое шкалики? Дрянь шкалики! Мерзость шкалики!..
   -- Лева! -- крикнул я: -- да зачем-же там, в воздухе, вести спор? ведь вы этак как-раз слетите.
   -- Не хочу я и рук марать! -- решил Лева и стал, с ловкостью матроса, спускаться по бревну.
   Немец остался на бревне и что-то такое начал соображать, вынувши записную книжку.
   Картина была до того уморительная, что я расхохотался до-упаду.
   -- Идемте, потащил меня Лева, -- я умываю руки. Я бы мог его спустить оттуда, но он глуп... Ведь ко мне-же придет в день праздника, я знаю.
   -- Ну, так что-же вам горевать?
   -- Как, что? Все будет испорчено, да! Он тут шкаликов своих натыкает,.. Есть-ли смысл человеческий?
   И Лева даже плюнул. Я взял его за талию и повел в крытый ход, повитый диким виноградом, где прохлада не переводилась в самые знойные жары.
   -- Успокойтесь, друг, сказал я, трепля его по плечу. -- Соберем совет и решим: пускать-ли римские свечи или шкалики?
   Лицо Левы прояснилось. Он поправил шляпу, выправил маншеты из рукавов и заговорил особой своей комической интонащей:
   -- Мне что? Мне -- ganz Wurst!..(нем. шутливо "Ванька-колбаса") Нанюхаются, коли так, шкаликов со скипидаром...
   -- Да скажите, перебил я: -- вы это для Анны Петровны так усердствуете?
   -- Ни для какой девы я усердствовать не намерен: они еще чином для этого не вышли!.. А так, для шпасу!..(прим. удовольствия, потехи)
   Немец тем временем слез с перекладины. Лева повернулся к нему и крикнул добродушнейшим тоном:
   -- Хочешь идти на pas-de-geant?
   -- Хочу, ответил так-же добродушно немец.
   -- Валим.
   Вcлед убегающему Леве я опять расхохотался.

ХIV

   Характерный юноша -- Лева. Взглянете на него прямо-ли, в профиль-ли -- вы наверно скажете: экой красивый малый! А красавцем, особенно "в русском вкусе", он никогда не был. У него и худоба несколько костлявая, и нос с сильной загорбинкой, и на лбу торчит комический пук русых волос, и щеки впалы, и часто гнется от худобы. И все-же красив. В нем тело заняло какую-то особую, несколько задорную позитуру и наложило на него печать неумолкаемой бойкости. Голова сохраняет еще изящную отроческую посадку. Свежие малиновые губы, с прекрасным вырезом, не утратили способности улыбаться почти младенческой усмешкой; они полуоткрыты. Без этого лицо Левы было бы сухо, почти сердито. В глазах сидит молодой задор; но и они умеют улыбаться и молодцевато подмигивать. На худых щеках, посредине, густой румянец с нежными окраинами. На подбородке темный пух, и бакенбарды затемнелись. Лева ходит скоро, покачиваясь, слегка подергивая рукавами, веселой, игривой поступью. Худобу его скрывает серый или светлосинй английский сьют, шикарнаго покроя, с высоким жилетом. Вокруг шеи лежит широкий воротничек. Длинные кисти рук охвачены модными маншетами с большими запонками из слоновой кости. На ногах башмаки на толстых подошвах и цветные носки. Все в нем нарядно и ярко, но не прилизано, не бьет на эффект. Костюм -- иностранный во всех своих деталях. Он сшит для удобной, живой жизни, для ходьбы, езды верхом, работы веслами, лазанью по горам; но и в салоне заметен, оригинален, безупречен. Его дополняет белая, с черною лентою, парусинная шляпа, с узкими полями, со шнурком, пристегнутым к пуговице сьюта.

ХV

   Зазнал я его юношей по семнадцатому году, в период подготовления к университетскому экзамену. Лева учился мальчиком во всех углах Европы: сначала в пансионе во Флоренции, потом в Варшаве, потом еще где-то... Речь свою он пересыпал всевозможными иностранными словами, когда дурачился. И повадка у него образовалась совершенно особенная, точно международная. Я жил несколько месяцев с ним и с его двумя братьями. С братом своим, старше его годом, он постоянно ссорился, кричал, краснел, придирался, бранился; в сорах этих выказывал иногда жестокость и упрямство. И все-таки я его больше любил, чем его брата, прозванного девицами "irresistible" (фр. неотразимый) за многие таланты. В Леве чувствовался хороший самец, если хотите, обыкновенный ум и заурядная воспримчивость; но было и нечто простое, неподдельно-оригинальное, с тем "черт побери!" во всем существе, из которого слагается настоящая способность относиться к жизни трезво под видом вздора и даже зубоскальства. Натура его ни от чего не отворачивалась. Занимался он плоховато, и это его особенно не смущало. Пилил на скрипке без ярких успехов, и этим не был подавлен. Ел он много, любил всякую возню и гимнастику, ходил с охотой и на урок, и в концерт, и кататься на коньках, и на вечер с petits jeux (фр. пустяковые игры) и танцами. До студенческого звания Лева в гостиных смотрел благовоспитанным "jouvenceau" (фр. юнцом), вычесанным и припомаженным, с одной и той-же улыбкой; был очень молчалив и бросался в глаза только своим благообразем. Это было не притворство, а робость. Он еще не овладел тогда своей настоящей физиономией. Но и в этом переходном состоянии его оригинальность начала заявлять себя. Бывало, нужно-ли что-нибудь устроить -- игры, шарады, танцы -- поручите административную часть Леве: он распорядится с комическим "серьезом", застенчивость и молчаливость тот час-же пропадут, явится на сцену юмор, веселость, бойкость, уменье заставить себя слушаться. И все это скрашивалось необычайной представительностью. Мило было то, что Лева совсем не заботился об изящных посадках, хороших манерах, живописных жестах. Некоторые "недотроги" из девиц находили его, в минуты одушевления, шумным и не совсем приличным; но свежему человеку этот юноша не мог не нравиться своим "abandon" (фр. оставление, запущенность). Но только дома, без сюртука, Лева был настоящий Лева. После греческой зубристики он переходил к скрипичным экзерцициям, которые он выделывал с ожесточением и гримасами. Чуть заслышит стук посуды в столовой, он устремлялся к обеду, вооружался большим ножем и резал ростбиф с прибаутками и здоровой жадностью. Не успевал он доедать сладкого кушанья, как бежал в залу, тащил меня, сажал за рояль, и барабанили мы с ним до онемения рук и бетховенсий септуор, и увертюру из "Дон-Жуана", и "итальянскую дребедень", как выражался я тогда, находясь в пероде классического фанатизма. У Левы были в то время тоже классические вкусы; но он жил в Италии и уразумел народную основу тамошней мелодичности. Когда случались споры о музыке (а они случались чуть не каждый день), Лева горячился и упорствовал. Чему он верил -- верил он плотно, с душком, даже с нетерпимостью. Вы сейчас видели, что из него не выработается дешевый скепгик, на все смотрящий с кондачка. У него был уже свой кодекс формул, авторитетов, вкусов, определений. Он не трудился над тем, чтобы развить их и очистить критикой; спорил неровно и бранчиво; но поддавался впечатлении силы и дарования и переделывал свои симпатии не без упрямства, но и без аналитического процесса, а по-просту, под непосредетвенным натиском очевидности. У него и тогда замечался внутренний "серьез" под всеми выходками отроческого задора, под школьническим шумным дурачеством. И несмотря на изящество и некоторую франтоватость, Лева вовсе не был "барченок". Если-бы судьба поставила, его с сумой на перекрестке, он никак бы не погиб: из него и по семнадцатому году вышел бы и солдат, и матрос, и скрипач, и тапер, и прикащик в магазине, и актер, и чиновник. Глядя на него, иной раз я говорил ему, шутя:
   -- Послушайте, Лева, полно вам зубрить греческие спряжения. Поступайте-ка вы лучше юнкером в кавалергарды или в лейб-гусары.
   Он не то обижался, не то недоумевал; но я ему доказывал тогда, что вряд-ли из него выйдет ученый или художник, так лучше-же на параде и в салоне быть первым нумером, чем прозябать в задних рядах той сферы, где нужны особые задатки.
   Так и провозился я с ним с полгода и полюбил его своеобразную личность вплоть до горбатого носа с краснеющимся кончиком. Он был "нуль", по дерптскому выражению, а я уже "сочинитель" и на восемь почти лет старше его; но мне его очень недоставало, когда, очутившись в Петербурге, я попал в шумное и суетливое одиночество столицы

ХVI

   Прошло три года. Потерял я Леву из виду. В Петербург он не заглядывал. Но доходили до меня последовательно разные слухи, больше все неодобрительные. Разсказывали, что из Левы вышел кутила и даже буян, что Лева сидит сиднем в кнейпах, со всеми пересорился, задирает немцев, производит ночные скандалы, в аудиторию не показывает глаз, стал неряшлив, с сизым носом и растрепанной головой. Ко всем этим "ужасам" присоединился, на второй год, слух о дуэли на пистолетах, уложившей его в постель на два месяца. Потом ничего я не слыхал про Леву по крайней мере с год. Столкнулся я с его братом, приехавшим из Гейдельберга. Он говорил о Леве неохотно, не то защищая его, не то выставляя виноватым в "истории". Настоящего, живого, моего Леву я во всех этих слухах и разсказах не видал и не чуял. И вот, на четвертый год его студенчества, съехались мы... Двух дней довольно мне было, чтобы возстановить знакомую мне натуру. Лева приехал на озеро провести конец вакации. Он явился из заграницы, где отмахал в шесть недель чуть не всю Европу, с восхождением на Альпы. Вывез он оттуда свои разноцветные английские сьюты, а по прочему остался самим собой. Изменилась его наружноеть, так как она должна была измениться; но его тон, манера, язык, вкусы, вся умственная и телесная повадка были как-раз органическим развитием того, что я знал три года назад. И стали мне ясны Левины кутежи, скандалы, дуэль, ссоры с товарищами, неряшество... Чрез все это он должен был пройти, и все это слиняло с него в свое время, не оставив ни одного грязного пятна на душевном содержании, никакой шероховатости в формах. И "серьез" оказался на-лицо. Лева был уже дельный студент, опять с кодексом правил, симпатий, авторитетов, с душком и задором, с упрямым отстаиванием своих 9"engouements" (фр. увлечения), с отсутствием тонкого анализа, но с искренностью убеждения. Разсмшил он меня, соообщивши, что идет по разряду "Статистики и Географии", и когда я усомнился в удовлетворительности такой слишком специальной программы, стал мне, чуть не с пеною у рта, доказывать, что без статистики весь мир провалится в бездну лжи и невежества, что география дает самую высшую культуру уму человеческому!!.
   -- Да что-же вы будете после университета делать с вашей географией? -- спросил я его.
   -- Как что? Вот это мило!.. Буду Россию изучать! Поступлю в кадастр, принесу пользу всему государству!..
   -- А вы бы лучше в кавалергарды, Лева!..

ХVII

   Так я его и не убедил в недостаточности географии для серьезной культуры ума. До новой зарубки, ему нужно было провозиться со своей географей. И кроме университетской программы мы из-за всего спорили. Немцы наложили на него свой филистерский (прим. обывательский, мещанский) перст, и он с пылом неофита отстаивал каждое измышление, в которое уверовал в аудитории. Но только о "мужских" предметах он и горячился; в мире-же девиц и всего, кто не касался его "for interieur" (нем. для интерьера), Лева был олицетворение оригинального юмора и самой подмывательной непринужденности. Женщин всякого возраста, наружности и положения он третировал одинаково, без фатовства, с полнейшим самообладанием, но не забывая, что они особы другого пола. Он все делал с дурачеством или с осанкой распорядителя, и в то же время всем очень нравился и всем был нужен: одной подставить мимоходом скамейку, другой принесет работу, с третьей пойдет бегать на pas-de-geant, четвертой натащит сена под липу и покроет ковром. Он-же назначает куда ехать, что делать, о чем говорить, о чем просить у старших. И никогда ни одна задорная нота не проскользнет у него сквозь его небрежный, суетливый или школьнический тон. А заденьте его за-живое "географией", сейчас он забурлит, щеки пойдут красными пятнами, хохол растреплетется, и мой Лева превратится в пылкого неофита. Эта двойственность всегда удивляет; а между русскими людьми она сплошь-и-рядом. Особенно выяснилась она мне, когда я пожил с испанцами. У них Левы -- на каждом шагу. Встречаете вы юношу или зрелого человека, месяцами, в клубе или у знакомых: он балагурит, смеется, острит или холоден, равнодушен, ко всему -- с кондачка. И вдруг вы того-же балагура или флегматика видите на трибуне: громы и молнии так и сыплются из уст его и нет удержу нервному темпераменту ни в творчестве образов, ни в красоте слова, ни в кровавых порывах. На женщин Лева (хоть я от него и не допытывался) должен был смотреть, как смотрит на них всякий мужик с умом и характером: "дуры, болтушки, привередницы, злючки, ничего не знают, дрянцо с пыльцой". Еслиб он вдруг заговорил с пафсом о женском вопросе -- все знающие его животики бы надорвали. Такие идеи вовсе не входили в его умственный обиход. Но он ни словом, ни делом не мог оскорбить ни одной женщины. Он подсмеивался над ними, но никого не обижал. И стоило которой-нибудь из них обратиться к нему с какой бы то ни было просьбой, Лева исполнял ее с великим рвением и совершенно безкорыстно. Чтобы он ни увидал в женщине: красоту, ум, знания, талант -- он сейчас-же ценил это. Только в большинстве-то их он видел мало толку, и сознание своей силы, своей умелости, своего мужского превосходства не могло его оставить и выражалось частенько небрежным тоном и шутливой гримасой. Всем этим он нисколько не был застрахован от вспышки благоговения перед женской личностью. Его ждал период страсти. Его ждала, можеть быть, и вера "в эмансипацию". За нее он так-же будет ломать копья, как теперь за "географю", хотя и в меньшей степени. Сантиментальных разговоров он терпеть не мог и на "грехи" своего студенчества смотрел, как на вещь вполне законную и неизбежную. В Леве сидел "кавалер" не в смысле развязного "jeune homme'a" (фр. молодого человека). губернских балов, а такой, каким характерные молодые люди эпохи возрождения заявляли себя во всех случаях жизни. И даже фраза Фердинанда в "Коварстве и Любви", обращенная к леди Мильфорд: "я кавалер", была бы в устах его не фразой. Он балагурит в кружке девиц или горячится о чем-нибудь, подбоченившись и выставив вперед правую ногу, а я так и вижу в нем шекспировского Kaccio с прибавкою молодого церемониймейстера во дворе Тезея "Герцога Афинского". Надеть бы ему на красивую голову берет с пером, положить кружевной воротник вокруг тонкой, белой шеи, стянуть талью расшитым колетом, с плеч спустить короткий плащ и подпереть его фигурной шпагой!.. Так бы и встала живьем целая эпоха!,. Лева, быть может, и ошибся двумя столетями. Но если и ошибся -- даром на свете все-таки не протреплется,
   Полюбили вы его? Коли нет -- моя вина.

ХVIII

   После завтрака я работал в саду. В березовой роще, расчищенной под часть парка, отыскал я беседку из рябин, с прохладкой и тенью. Там я писал и читал.
   По дороге в мою беседку, я зашел в оранжерею.
   Оранжерея обдала меня своим особым пахучим зноем. Но я люблю этот зной. Я любиль его с детства. Бывало, убежишь в то отделение сада, где парники и грунтовой сарай, и ананасница, и большая оранжерея... Войдешь в нее и смотришь долго на целую покатую стену цветов. Рвать не позволялось; не позволял и трогать их садовник, прозванный почему-то Финтилисом. Финтилис появлялся из "простенка", где лежали заступы, метлы, грабли, стояли лейки, навалены были кучи цветочных луковиц и георгинных шишек, где пахло землей и сыростью.
   На Финтилисе -- синий долгополый сюртук и нанковые штаны. Лицо у него желтое, с кислой улыбкою. В руках непременно садовый кривой ножик.
   -- Как называется этот цветок? -- спросишь его.
   -- Тродискания дисколор, -- ответит обстоятельно Финтилис.
   -- А вот этот кактус?
   -- Кактус специоза.
   И начнет обрезывать ветки, бросив на тебя многозначительный взгляд:
   "Не изволь-де, сударь, баловаться в моем отсутствии".
    "Тродисканци" и "специозы" нравились мне не заглавиями. У меня была своя ботаника и своя дружба с растениями. Все горшки я знал наперечет, и, когда их переставляли или уносили, мне было неприятно. Стебли и листья, лепестки и крапинки, формы и очертания -- все это жило для меня особой жизнью. Фукции со своими сережками алого или бледнорозового цвета, крикливые настурции с усами и завитушками, цинерарии с пестрой рубашкой, бледнолицые гортензии -- все они были одухотворяемы детским воображением. А еще ближе стояли ко мне цветки, носящие бытовыя прозвища: гребешки, кавалерские шпоры, барская спесь, уголек в огне, девица в зелени. Им не давали аристократического места в оранжерее. Они водились в любимых моих уголках сада. Против грунтового сарая разбит был маленький цветник с куртинами (прим. клумба, грядка) самого детского размера; зачем -- не знаю, да и сам Финтилис вряд-ли знал про то. Был еще такой-же цветник -- по другую сторону двора, в фруктовом саду, против флигеля. Это были мои "ботанические сады"; больше того -- мои леса и дебри. Пионы, мальвы, кусты желтых роз -- астры принимали для меня, особливо под вечер, колоссальные размеры, и в их чаще я мастерил из дерна всякие земляные работы, прорезывал каналы, строил мосты, взодвигал дома из чурок. Садики эти редко поливались садовниками. Финтилис сам не исполнял такой ординарной службы. При нем состояло еще три садовника. Дружнее всех был я с садовником Павлом -- словоохотливым парнем, от которого я в первый раз узнал, что цветочные семена и луковицы выписываются "из города Рыги". Этот город "Рыга" представлялся мне каким-то вертоградом, где отовсюду падают смена, их подбирают, кладут в пакетцы и разсылают по всей России.

ХIХ

   Павла просил я всегда не забывать моих уголков. В неделю раз он захаживал в дальний цветничок. Поливка была штука не легкая. В фруктовом саду кадок не стояло. Водовоз подвозил воду к трем кадкам, стоявшим против оранжереи. Вода бралась из пруда, бурокрасного цвета, и я страшно боялся "карпышей", которые попадали туда, зачерпнутые из пруда водовозной лейкой.
   Подбежишь к кадке с самодельной спринцовкой из "козла" и устремляешься в цветник побрызгать на пыльный куст или цезток. И "козлы" и "борщи" шли на фабрикацию спринцовок, а в начале лета -- на еду. Страсть к сырой траве и кореньям связывает детское существо с миром растений особой органической связью. Какое большее наслаждение можно было выдумать, как не охоту за дикой редькой или диким луком?.. Ни то, ни другое не дозволялось ни родительским, ни учительским надзором; но редька и лук все-таки добывались собственными руками, в обществе мальчишек, девчонок и даже старой няни. Всякая пора весны и лета давала свою добычу и красилась своими "светиками", как выговаривали деревенские дети. И приятно и завидно было видеть, как мальчишки и девчонки плели венки из васильков, куриной слепоты, одуванчиков, затыкали их в волосы и за шляпу. Все течение годовой жизни растительного мира связывалось с детской возней вокруг "корешков" и "светиков". Особенно дороги становились самые бедные полевые цветки; но вернувшись с тайной прогулки, я находил в оранжереях все в той-же красе своих выписанных "из Рыги" друзей и следил за их ростом и распусканьем.

ХХ

   Павел сообщал мне заранее, какой "богатый" цветок начнет скоро цвесть.
   Кактусов я побаивался. Их роскошные цветные чашки, отливающие сине-кровяным отливом, с пестиками и тычинками, покрытыми обильной пылью, их широкие или трехгранные стебли с ужасными бородавками, усаженными иглами, от которых мне не раз приходилось жутко, держали меня вдалеке от этих грансиньоров оранжереи.
   После обеда, во время поливки, Павел говорил мне:
   -- Завтра ночью белый кактус распустится...
   -- Какой белый? -- спрашиваю я удивленно.
   -- А что в правом-то углу, поотдаль от других стоит.
   -- В котором часу?
   -- А кто его знает... в полночь, поди, угодит... Грандефлора он прозывается.
   -- Ты видел цветок?
   -- Единожды привелось. Как подсолнечник белый с желтым; а дух идет от него -- вот что в мороженое корешки кладут...
   -- Ваниль?
   -- Да, этой самой ванилью пахнет. И расцветает он, сударь мой, на два часа, как пить даст; а к утру -- тю-тю и сожмется опять в трубку. Никак раз в три года всего и распускается, -- на-ко поди.
   
   -- А как-же узнали, что он завтра распустится?
   -- Потому видно. Ион Иванович (это было настоящее имя Финтилиса) сказывали. Из города кого-то старый барин приказал привезти: срисовать.
   Выслушав это необычайное известие, я побежал в оранжерею смотреть на дивный кактус, цветущий раз в три года, и то ночью, и всего на два часа. Я тот-час отыскал его, да и прежде знал, но принимал за простой, заурядный кактус. Вида он был гораздо более скромного, чем другие его родственники. Один бутон обыкновенной длины сидел на пригнутом стебль, с конца немного открытый. Я заглянул в это отверстие и увидал желтый цвет. Но мне все еще не верилось. В доме, у больших, я узнал, что из города точно привезут сына учителя рисования в гимназии. Я тогда только-что перешел во второй класс. Учителя рисования мы звали "Трошкой", и сыновей его, долговязых и рыжих, терпеть не могли. Один из них и был приглашен срисовывать "грандефлору".
   Весь следующий день я был в волнении, и то-и-дело бегал в оранжерею. Я боялся, что мне не удастся видеть расцвета и что кактус вдруг распустится днем, а не ночью. Бутон немного разбух, но я никак не мог сообразить, как это большой цветок расцветет мгновенно и закроетея так-же скоро.
   Привезли сына "Трошки". Он был из седмиклассников и рисовал хорошо. Привезли его в "полевых" дрожках архаическаго вида, которые употреблялись для езды в "отъезжее поле".
   Горшок с "грандефлорой" принесли в залу нижнего этажа и поставили на ломберный стол. Обыкновенно меня клали спать тотчас после ужина, в начале одиннадцатаго. Но тут разрешено мне было присутствовать при распускани кактуса. Сын Трошки приготовил бумагу, карандаши и краски, и сел против кактуса у раздвижного круглого стола, на котором обедали запросто, не в праздничные дни.
   Било одиннадцать. Я не сводил глаз с кактуса. В зале темнели пустые углы. Стояла тишина выжидания; я еле-еле дышал и то-и-дело вздрагивал от шипения и боя часов с тяжелыми гирями, висевших в углу, около буфета.
   -- Начинается! -- вдруг вскрикнул я.
   И, в самом деле, лепестки начали раздвигаться, и через час стоял перед моими детскими, любовными взорами круглый, атласистый, махровый, благоуханный кактус.
   Било полночь, когда я первый приложился к его чашке и сладко вбирал в себя роскошный запах.

ХХI

   Отроком прошел я чрез тысячу веяний, сопряженных с жизнью на воздухе, среди первых откровений природы. Мои владения расширились. Весь сад я разделил на области, и каждая область казала мне чудные образы, облекалась в прихотливейшие формы. Одно место любил я днем, другое -- только вечером. В этом уголке искал одних очертаний, в той аллейке -- иной влаги и иных благоуханий. И ничто так не давало чувства органической жизни, как разнородные запахи. Они переносили вас тотчас к целому миру первых детских воспрятий. За лесными впечатленями бегал я под гору, в дубовый лесок, росший по оврагу. Народ звал ее "Дуплянка". Ею пугали меня в младенчестве. Там было царство разных страхов и ужасов: показывался леший, жили змеи и ужи, кричали совы, куковала зловещая кукушка. В самой глубине оврага протекал ручей, про который тоже шла молва, будто на дне его водится особый золотой камень. Проник и я в Дупалянку не без трепета. Спустился к ручейку и полюбил овраг со всей его глушью и дичью. Там так славно можно было укрыться; там вставал целый мир и звуков красок, мрака и света, свежести и прохлады; там пахло какими-то горько пахучими цветами, и влажной травой, и черемухой, и ландышем, и диким шиповником.
   Прошли года. Зрелым юношей на террасах и разных pointe'ах (фр. концах) я слушал вокруг себя восклицания:
   -- Как хорошо! Дивная природа!.. Роскошный вид! Qne la nature est grande! (фр. Насколько велика природа!)
   А я оставалея холоден. Мне даже совестно делалось. Я стыдился своей деревянности и повторял про себя:
   "Все восхищаются природой, а ты не умеешь".
   И я готов был вменить себе в обязанность: находить краски, выискивать эффекты, подмечать свефтовые и
   образные неожиданности.
   Но дело не шло. Тогда я еще не знал той немудрой истины, что вне нас, вне нашего "я", природа мертва и никамие объективные красоты не дадут нам того, что вышло из нашего сознания. Никогда уже потом не заживете вы с природой в кровной связи по-мимо тех ощущенй и образов, которые наполняли вас с детства. Никакая растительная роскошь не даст вам этих ощущенй. Вы ходите по теплицам "Jardin des Plantes" (фр. Ботанический сад) и "Нью-Гардена", любуетесь тропическими папоротниками, пальмами и бананами, орхидеями и магнолиями, но вы не живете с ними, вы не чуете их пульса, они не будят в вас образов, мифов, порываний, сострастий, назревавших среди других обаяний природы. Только тут вы и познаете, как далеки искусственные восторги и возгласы от безмолвного, простого, но неустанного чувства, исполняющего вас в минуты вашего соединения с тем, что вдохновенные греки звали "Пан".
   Вдруг, среди дальних странствий, где-нибудь в долинах андалузских Сьерр, тихой и теплой ночью, вдохнете вы в себя струю пахучего воздуха и спросите;
   -- Чем это пахнет?
   -- Розмарином, -- отвечает вам туземный спутник.
   Но розмарин превращается в запах родных "корешков" и "светиков", и в груди вашей задрожит первобытное чувство бытия... Пан воскреснет!.. Берега Гвадалквивира унесут вас в глушь "Дуплянки", где вы припадали к светлому ключу и рвали ландыши, и ловили раковинки, где каждый куст зори издавал особое благоухание, воспринятое впервые младенческими нервами и сливавшееся с безконечной вереницей других обаяний.

ХХII

   -- Ау! -- окликнул меня кто-то из-за толстой зелени апельсинных деревьев.
   -- Кто тут? -- спросил я, загибая вдоль кирпичного выступа, на котором стояли самые нежные, любящие жар, цветы.
   -- Угадайте!
   Я узнал голос Ирины Власовны. Она вдруг встала передо мною, выйдя из-за стволов больших деревьев, хоронившихся в глубине оранжереи. Свет падал на нее сверху. На ней было барежевое платье с затканными шелковыми полосками, которые светились и отливали там-и-сям. На голову наколола она белую-же кружевную косынку и немного вправо от пробора воткнула запоздалую белую розу. Тут только я увидел впервые, как она хороша. Лицо ее хранило в себе величавую магкость, присущую только красавицам народного типа. Такие женщины попадаются у нас на Волге и на Оке, в промышленных селах, где полевой труд не забил бабу, где она ходит павой, как только немножко попреоденется и войдет в тело. Глаза Ирины Власовны были те-же крупные, голубовато-серые, тихе и глубокие глаза, которые смотрят на вас из-под огромного темного платка -- признак "древляго благочестия" в наших местностях. Цвет ее кожи -- не матовая бледность петербургских безсонниц и петербургской анемии, а прозрачная белизна, необычайной нежности; белизна опять-таки особенная, не барская, а простонародная или купеческая. И очертание плеч, и стан, и вязка рук, и форма кисти -- все в Ирине Власовне слагалось в нечто невиданное вами в руских салонах и в массах западных женщин; но это "нечто" делалось в глазах ваших все гармоничнее и привлекало вас с каждой минутой своеобычной прелестью.
   -- Ирина Власовна! -- вырвалось у меня.
   -- Какая я Ирина. Не знаю, чего это меня так величают. Я просто -- Орина.
   Она выговорила, без всякого подчеркивания "Орина", по-нашему, по-волжски, на оне. Ее говор, сохранившийся во всей чистоте, ласкал меня необычайно. В этом 9оканье" есть своя неувядаемая красота, что-то наивное и торжественное, особливо когда в голосе дрожит искреннее чувство.
   -- Так Орина? -- переепросил я.
   -- Известное дело; вы наш-же, верховой...
   -- Только я разучился говорить по-нашему.
   -- Больно много у немцев жили.
   Она вздохнула, приложилась платком к лицу и провела своими длинными пальцами по темнорусым гладим волосам.
   
   -- Жарко как седни!
   Это "седни" был истинный перл, слетевший снова, с ее уст.
   -- А мы с вами, как нарочно, в оранжерею забрались!..
   -- Я воровать цветы хожу.
   -- Как так?
   -- А вот поглядите...
   В другой руке у нее был целый букет.
   -- Тайком? -- спросил я.
   -- Нет, -- спросившись у господ. Только садовника я боюсь...
   -- Для букета?
   -- Сначала поставлю, а потом засушу.
   -- Ботанизируете?
   -- Так балуюсь. У немцев выучилась. А вы тоже небось воруете?
   -- Я так... люблю оранжерейный воздух.
   -- Славно, певуче растянула Ирина Власовна, вобрав в себя широкую струю влажного и пропитанного благоуханием воздуха, и оглянула весь цветочный ковер, поднимавшийся над нами.
   -- Только не очень злоупотребляйте этим, -- сказал я: -- как-раз голова разболится.
   -- Нервов у меня нет.
   -- Как нет? -- разсмеялся я.
   -- Это барские затеи. С чего тут голове болеть?
   Мы пошли к выходу.
   -- Вы ведь, -- спросила Ирина Власовна, жмурясь немного от солнца, -- в саду работаете?
   -- Обыкновенно, да.
   -- Я знаю, в каком уголку... Как-то намедни я шла с купанья -- и гляжу, вас видно сквозь деревья: что-то, согнувшись в-три-погибели, писали.
   Мы оба разсмеялись.
   -- А вы не боитесь ходить без зонтика в такой жар? -- спросил я.
   -- Чего бояться? Загару? Он меня что-то не берет; все я точно мраморная -- ни кровинки нет...
   -- Зайдемте в мой уголок.
   -- Что вам мешать? Вы ведь дело делаете, а мы так шляемся.
   -- Посидите хоть минуточку в тени.
   Ирина Власовна согласилась.

ХХIII

   В моей беседке, кроме дерновой скамейки, стоял деревянный зеленый стол, несколько погнувшийся, но годный еще для писания.
   Письменный матерал я приносил с собой, но случалось забывать там книгу. И на этот раз лежал томик.
   Ирина Власовна присела на дерновую скамью и протянула руку к книге.
   -- Ваша? -- спросила она.
   -- Моя.
   -- Покажите.
   Я подал.
   -- "Buch der Lieder", (нем. Книга песен) -- прочитала она прекрасным немецким акцентом: -- это гейневские стихи...
   -- Вы любите?
   -- Знаете, у нас добрые люди говорят: хорошо птица поет, где-то сядет?
   -- Вы намекаете на самого Гейне?
   -- Да, я как-то ему не верю...
   -- Почему-же?
   -- Да так. Стихи лучше человвка, а это не хорошо... Да и больно уж много их, этих стихов-то; все на один предмет... на любовь... Шутка сказать: целая книга! Так ему бы и назвать ее не "Buch der Lieder", а "Buch der Liebe", (нем. Книга любви).
   -- Первый раз в жизни слышу такое суждение от девушки, да еще русской...
   -- Вот с вами так разболтайся, а вы сейчас и выставите... да врядъ-ли! Ничего в нас занятного нет.
   -- В ком?
   -- Да вот кто здесь живет. Все еще это молодо-зелено...
   -- Тем-то оно и радует.
   -- А уж еели позволите вас поспрошать: кто вам из здешних гостей больше нравится? Вы ведь все, поди, подмечаете и в книжечку записываете?
   -- Да у меня и книжечки-то никакой нет.
   -- Ну, так на-память. Каждому в душу проникаете.
   -- Полноте?
   -- А без этого какой-же вы сочинитель! На нашу младость глядючи, что-же вы скажете: какой из каждого прок выйдет?
   -- Вы точно хотите, чтобы я гороскоп каждому изобразил.
   -- А то как-же! Барышен-то пока не замайте, хоть я и знаю, что их черед придет. Кавалеров возьмите. Вот хоть-бы Лев Николаич...
   -- К нему я пристрастен.
   -- Любите?
   -- Славный юноша.
   -- Славный, это точно. А что из него выйдет?
   -- Не пропадет! Натура.
   -- Как вы это хорошо сказали: натура. Это значит -- с характером. Только характер характеру рознь. Ведь и Альбатросов тоже, пожалуй, характерный...
   И она разсмеялась. Ротъ ее раскрывался при этом медленно и как-то степенно и стыдливо, точно боялся ослепить слишком блеском роскошных зубов.
   -- Он ведь добродушный малый, -- сказал я.
   -- Видно, что не злой; но больно уж он одним потешен.
   -- Чем-же?
   -- Вы его поразспросите-ка. Он ведь на том повихнулся, что все в него влюбившись.
   -- Есть грешок!
   Лицо Ирины Власовны сделалось серьезным, но тихая улыбочка не сходила с полуоткрытых губ.
   -- А Куницын? -- выговорила она, точно с усилем.
   -- Вы его должны лучше всех понимать. Вы сами говорили мне вчера, что он проще других.
    -- Да, одного поля ягода, да не совсем.
   -- Не совсем?
   -- Московский!..
   -- Это-то и дает ему особую приятность...
   -- А не актер он, как вы думаете?
   
   Спросивши, Ирина Власовна пристально взглянула на меня.
   -- О, нет! -- вскричал я: -- он прозрачная душа.
   -- Так вы его разумеете? -- с ударением выговорила она.:
   -- Да.
   "Что это такое?" -- подумал я, глядя на голову Ирины Власовны, опущенную над книжкой. Пальцы ее перебирали листки с золотым обрезом.
   -- Нынче в лес за рыжиками собирались, -- начала она, поднимаясь с места.
   -- Поедут?
   -- Забыли, что ко всенощной надо. Мы с мисс Крекрофт остаемся. Мы ведь не церковные.
   Я взглянул на нее. Она говорила с легкой усмешкой.
   -- Она, кажется, анабаптистка, -- сказаль я. -- А вы?
   -- Вы нешто не знаете?
   -- Слышал, будто древляго благочестия.
   -- Наверно Куницын говорил?
   -- Он.
   -- Раскольницей, небось, величал?
   -- Нет, не величал.
   -- Да, я раскольница, выговорила она полугрустным, полушутливым голосом: -- да еще ереси-то какой!
   -- Какой?..
   -- Это долгая сказка. Когда-нибудь в другой раз.
   -- Посидите.
   -- Нет, что вам мешать. Вот цветочек не хотите-ли в петлицу, гвоздичку...

ХХIV

   Она удалялась медленно, посылая мне легкие поклоны.
   Я долго смотрел ей вслед. Только в Англии встречал я женские образы, подходившие к ней по изящному и кроткому спокойствию, под которым чувствуется настоящая сила.
   "Неужели она федосеевского толка-- спросил я про себя, и эта подробность начала придавать ей в глазах моих новую оригинальность. И тут-же мысль моя остановилась на Куницыне. Между ними уже пробежала струйка. Мне было и приятно за него, и страшно: Ирина Власовна выяснилась передо мной такою натурой, о которую "московский паренек" мог и споткнуться.
   С час я работал. Время подобралось к трем часам. В саду стояла полуденная истома и глубокая тишь.
   -- Вы пишете? -- окликнул меня женский голос, справа, со стороны дорожки, которая вела в так называемый огород.
   Я поднял голову. Та, кого Альбатросов звал "Сайка Вертуньевна", шла шаловливой походкой, закинув назад голову с двумя длинными косами по плечам. Она вся разгорелась, и ее полные щеки что-то жевали. За ней двигалась дворовая девочка с большой фаянсовой миской.
   -- Куда? -- спросил я.
   Сайка остановилась, проглотила то, что она жевала, и, сделавши серьезную мину, выговорила:
   -- За огурцами, в огород.
   -- Зачем это?
   -- Солить.
   -- Вы будете солить?
   -- Да! Вы не знаете... я люблю хозяйничать. -- C'est ma passion, oui (фр. Это моя страсть, да).
   Она даже выпятила толстые губки, чтобы показать, как она любит хозяйничать.
   -- На здоровье, -- сказал я.
   -- Вы думаете, я не умею солить огурцы?
   -- Почему-ж бы вам и не уметь!
   -- То-то.
   С этим "то-то" Сайка вошла совсем в мою беседку и точно так-же, как Ирина Власовна, протянула руку к томику Гейне.
   -- Buch der Lieder, -- прочла она громко... Qu'est-ce? (фр. Что это такое?)
   -- Стихи.
   -- Ect-ce a la portee de mon age? (фр. Это в пределах моего возраста?)
   И она разсмеялась с плутовской улыбкой глаз.
   -- Не совсем, ответил я как можно посерьезнее, хотя мне хотелось разсмеяться так-же громко, как и Сайке.
   -- Ах, заговорила она, давясь словами и присаживаясь на кончик скамьи: -- я очень, очень часто читаю в книжках то, чего бы мне не следовало... Дойдешь до страницы и чувствуешь, что надо пропустить...
   -- И не пропустишь? -- подсказал я.
   -- Конечно, не пропустишь. В английских книжках этого не бывает. Мисс Крекрофт дает мне только самое... ну, то, что instructif, а в русских безпрестанно попадаются такие страницы...
   -- А вы потом признаетесь?
   -- Какже, я вот недавно писала maman об чтении... Да и не об одном чтении. Вы знаете мисс Крекрофт: она как-будто ничего не видит, что я делаю, а сама все видит. Я ее называю поваром...un chef... который надсматривает надо всем в кухне.
   -- Как так?
   -- Да какже! Они ведь знает, что в каждой кострюльке делается, хоть она и закрыта. Так и мисс Крекрофт со мной. Pardon, я вам помешала писать... Огурцов надо набрать до обеда. Прощайте!
   Она поднялась и сделала рукой знак девочке, стоявшей с миской, которая совсем оттянула ей руки.
   -- За рыжиками не едут? -- спросил я.
   -- Нет, не едут! Такая досада!.. Ах, что это я... Nous allons chanter les veres!..(фр. Мы будем петь стихи!)
   Повернувшись очень быстро, Сайка побежала к огороду, но тотчас-же вернулась, также бегом, п спросила:
   -- Dites donc, ce "Buch der Lieder"... Vous me le preterez n'est ce pas? (фр. Итак, скажите, эта "Книга Песен" ... вы одолжите ее мне, не так ли? )
   -- На будущий год!..
   -- Ну, не надо, я и без вас достану!..
   И с хохотом она скрылась в низкую вишневую аллейку.
   "Эту легче комментировать, чем Ирину Власовну", --подумал я, принимаясь за работу.

ХХV

   Вечер уже сошел в лощинки, крывшияся по сторонам от нашего дорогого озера. По одной из таких лощинок шел я и слушал, как тихими волнами разливался с высоты гул колокола. Церковь стояла вдали, у самого оврага. Через него перекинут был низкий мостик, видный с другого края озера.
   
   Тропинка завела меня в мелкий сосновый лесок, чистый и чопорный, точно подстриженный нарочно на какой-то смотр. Красноватая, глинистая земля, в перемежку с мелкой и темной зеленью травы, пестрела между тонкими и стройными стволами сосенок. На опушке его обдало меня вечерней, пахучей свежестью низменной полянки. В воздухе чувствовалось жнитво, пахло грибами и ореховой листвой. Вот в такой час и хочется бродить, дышать как можно глубже, забираться в гущу черного леса и выдти тотчас на пригорок, схватить прощальный отблеск красной зари, сулящий ведро, и отдохнуть на сухом месте, пока роса не смочила понурой травы.
   "Что делает теперь Орина?" -- подумал я, набредя на дорогу, уводившую меня, среди тощих яровых, далеко в сторону от озера.
   "Она не желает "chanter les vepres", (фр. петь на вечерне) как выразилась Сайка. Не сидит-ли она над какой-нибудь "харатейной книгой"?
   Из дому ушел я до чая и не знал, куда делась Ирина Власовна, когда вся компания отправилась к вечерне.
   На меня опять пахнуло лесной прохладой. Я вступил в узенький перелесок, где молодые березы мешались с корявыми, но ядреными дубками.
   Повернувши за угол, я очутился у околицы и вошел в маленькую деревушку. В ней было всего три избенки, с закоптелыми, плосковатыми крышами, сильно понадвинутыми над срубами. Кругом лесок смотрел весело, а сама деревушка наводила уныние: так она была убога и запущена.
   На заваленке второй избы виднелось что-то белеющееся. Подхожу ближе: Ирина Власовна сидит и гладит по голове чумазую, белобрысую девчонку, с оттопыренным животом, полуприкрытым толстой рубашкой с цветной оторочкой.
   Я остановился и стал слушать.
   -- Так пойдешь ко мне, Варя? -- спросила ласково Ирина Власовна.
   -- Пойду.
   -- А мамки не будет жаль?
   -- Мамка злая.
   -- Не говори так!..
   -- Злая, -- повторил ребенок сосредоточенно и как-бы задумчиво.
   -- Все еще бьет тебя?
   -- Бьет.
   -- А тятька?
   -- Тятька, как голоден -- ничего, а когда нажрется -- хуже мамки.
   -- Как? -- переспросила Ирина Власовна.
   -- Когда винища нажрется...
   Девочка произнесла два последних слова с выражением страх в глазах, но спокойным и наивным тоном.
   -- А часто он такой?
   -- Теперь в поле ходит.
   -- В избе одна бабушка?
   -- Да, бабушка Лукерья.
   -- И ее не жалко тебе?
   -- Она слепенькая.
   Девочка сказала это таким тоном, точно будто бабушку Лукерью не следовало жалеть именно за ее слепоту.

ХХVI

   Мое соглядатайство я должен был оставить, но мне жаль было вывести фигуру Ирины Власовны из той прелестной позы, какую она приняла, лаская чумазую Варю,
   -- Добрый вечер, Ирина Влаеовна! -- окликнул я ее.
   Она встрепенулась. Девочка отступила от нее и испуганно вскинула на меня большими, воспаленными глазами. Я уже стоялъу заваленки.
   -- Как вы подкрались, -- отозвалась несколько смущенно Ирина Власовна.
   -- Вы видите, -- хожу по пятам вашим и занимаюсь шпионством.
   -- Будто-бы... Не гоже это.
   -- Не гоже?
   -- Известное дело. Только я вам не верю, что вы за мной подсматриваете. Вы, чай, не в церкви?
   -- Я тоже не церковный...
   -- А эта деревушка -- любезная для меня прогулка. Вы были-ли в ней?
   -- Нет, случайно набрел сегодня.
   -- Вот к Варе в гости хожу. Даром, что неумоя такая, а я ее к себе в дочери беру.
   -- В дочери? -- переспросил я.
   -- Да, идет ко мне по доброй воле. Вы вглядитесь-ка в нее: она у меня красавица.
   Я начал разсматривать "красавицу". Белые, как лен, волосы придавали ее голове самый безобразный вид. Шеки были Бог знает в чем вымараны; но, всмотрвшись, можно было найти ее недурной, а взгляд и губки оказывались даже привлекательными.
   -- Въ самом деле берете ее? -- спросил я Ирину Власовну.
   -- Взаправду.
   Она приподнялась и, обращаясь к девочке, сказала:
   -- Поди погляди, -- бабушка спит или нет? Коли не спит, я к ней зайду.
   Девочка убежала, широко ступая загрязненными голыми ножками.
   Мы отошли к изгороди, из-за которой выглядывал один поблеклый подсолнечник.
   -- Воть живут-же люди, -- вздохнула Ирина Власовна, оглянувши всю деревушку: -- не как люди, а ровно звери.
   Выражение дикой скорби появилось у ней на высоком лбу.
   -- А вам впервые привелось видеть крестьянское житье?
   -- Нет, мало-ли я деревнями езжала. Да у нас там нешто так живут? Сами знаете, -- особливо по большим дорогам. Избы пятистеннные; бабы как щеголяют, и мужики также... А это... Господи, ты Боже мой!.. Бедность непокрытая, грязь, убожество... Вот девочка такая -- на что она ростет? На одно мученье. И теперича мать бьет, отец бьет; старая бабка, потому, поди, не бьет, что слепа и на полатях лежит все. И с эстаких-то лет всем она в тягость. Мальчишка, постарше ее, -- того в поле на работу берут, а от девчонки какой прок? Только хлеб жует!
   -- Вы и берете ее на воспитание?
   -- Мать с отцом много благодарны, да и сама она рада. По крайности, хоть от побоев да от нужды избавлю ее.
   -- Спит бабушка! -- крикнула девочка, выбежавши из калитки, и остановилась у заваленки, видимо не смея подойти к нам.
   -- Ну, так прощай, Варя, -- сказала Ирина Власовна, приласкала ее и, обернувшись ко мне, спросила: -- хотите домой?
   Я предложил ей руку. Мы пошли скоро. Совсем уже стемнело. Мы миновали два леса, и когда вышли к озеру, у каменного моста, где берейтор Никита говорит мне всегда: "Извольте притянуть повод -с",
   Ирина Влаеовна сказала:
   -- Отдохнемте; вот большой камень. На нем и посидим.
   Лицо ее хранило все то же выражение скорби.
   -- Как подумаешь, -- продолжала она, -- какую мы-то там, вон наверху, жизнь ведем: целый день смехи да утехи, да сласти, да музыка... А тут, в версте какой-нибудь, такие-же люди образа человеческого не имеют! Я никого не осуждаю. Те господа, -- и она указала головой по направлению, где стоял господский дом, -- добрые люди, а все баре; да и я барышней привыкла с ними жить, а так бы не следовало; я могу жить, как хочу.
   -- Можете?
   -- А кто-ж мне запретит?
   И она, выпрямившись, посмотрела не на меня, а прямо на озеро, твердым, но затуманенным взглядом.
   -- Я по своей воле живу, -- выговорила она, не восторженным, а убежденным голосом: -- набольших надо мной никаких не имеется.
   -- Разве вы сирота? -- спросил я.
   -- Сирота: ни отца, ни матери.
   -- И давно?
   -- С малых лет.
   -- Кто-же вас воспитывал?
   -- Бабка, а потом опекун -- дальний родственник; умный был мужик; знаете, он что сделал?
   -- Что?
   -- Взял да и отдал меня к немецкому пастору.
   -- Я понимаю: он хотел вас предохранить от влияния церковных.
   -- Уж не знаю; пожалуй так, а, пожалуй, и от своих старцев подальше отвести. Я вам давеча сказывала, что в церковь не хожу; а вы ведь все не знаете, -- какого я толка?
   -- Слышал, да не верится.
   -- Какого, скажите-ин?
   -- Поморского?
   -- Такого нет, ну да будь по вашему. Вы видите, как я с вами о вере говорю... другая бы не стала таким манером празднословить...
   -- Значит?..
   Ирина Власовна быстро оглянула меня и с многозначительной улыбкой сказала:
   -- Значит, я не больно закоренела,
   -- Мне сдается, Ирина Власовна, что вы даже и вовсе не закоренели.
   -- Однако, вот в вашу церковь не хожу... Вы думаете, все дело в том, как пальцы складывать? А вот первая статья... живет девушка, пришла ей пора полюбить... вот тут и выйдет запинка. У нас нет вашихъ уз...
   -- По ковылинскому учению? -- подеказал я тихо.
   Глаза Ирины Власовны загорелись.
   -- А вы почемъ знаете? -- нервно спросила она.
   -- Слыхал кое-что.
   -- Ну-ин по ковылинскому. Тоже ведь не все дураки так разсуждают...
   -- А коли нравится, и живите так.
   -- Не больно нравится; весь свой век не смей назваться законной женой.
   -- Ну, так будете посестрием.
   -- Вы и это знаете?
   -- Знаю.
   -- Да, посестрием... а что под этим беззакония и всякой мерзости происходит!..
   Она закрыла глаза и, точно отгоняя от себя омерзительный образ, сдфлала жест рукой.
   -- Вы вольны жить и верить, как хотите, коли вы ни от кого не зависите.
   -- Вольна? Как-бы не так! Да вотъ возьмите теперь пустяк: я крестьянскую девочку хочу от побоев да от бедности спасти, а как я это сделаю? Обманом!
   -- Зачем обманом?
   -- А как-же? Скажи-ка я, что я раскольница, -- мне ее ни в жизнь не отдадут; а еслиб отдали, всякий у меня отнимет.
   -- Кто-же?
   -- Да вы первый, коли захотите. Это ведь, по вашему, совращением называется.
   Голос Ирины Власовны крепнул и делался почти едким.
   -- Вы правы, выговорил я.
   -- То-то. Как ни кинь, а выходит, что по совести-то жить нельзя у вас.
   Она опустила голову и несколько секунд молчала.
   -- Пойдемте, совсем уж стемнело, скоро и ужинать сядут.
   С этими словами она встала и, не подавая мне руки, пошла скорым шагом.
   -- Как-же вы сделаете с Варей? -- спросил я, когда мы поднялись на верхнюю площадку, перед террасой.
   -- Увезу.
   -- И начнете совращать?
   -- И начну совращать, повторила она с тихой улыбкой.

ХХVII

   Дни плыли, как они должны плыть в таком благодатном уголку. Я хотел прожить всего десять дней, а остался еще на неопределенное время. Прошел праздник с фейерверком, из-за которого Лева бушевал съ немцем, сидя на перекладине. Собрались-было устроить спектакль, но повести в каком-нибудь порядке репетиции оказалось совершенно невыполнимым. Церемониймейстером продолжал быть Лева. Он выдумывал каждый вечер прогулки и поездки. Жары стали донимать. По послеобедам происходило обычное "far niente" (ит. ничего не делать), которое окрестили словами: "умирать на сене". Это умирание состояло в лежании под акациями на густо-настланном сене и в неспешной болтовне.
   Я реже других принимал в нем участие. Юность моих молодых друзей не стесняла меня; но мне начало сдаваться, что одна пара -- Ирина Власовна и Куницын -- ищут отделиться от остальной компании, и когда я был тут, им приходилось говорить со мной.
   Тотчас после обеда я шел к себе в павильончик и заслышал позади себя чьи-то скорые шаги. Меня сзади схватили за плечо.
   -- Куда? -- крикнул голос Куницына.
   -- Да отдохнуть к себе.
   -- Полноте, пойдемте к нам, на сено.
   -- Да вам и без меня хорошо.
   Куницын взглянул на меня с усмешкой и спросил:
   -- Что сей сон обозначает?
   -- Какой сон?
   -- Да вы экивоками изволите выражаться.
   -- Нет, по простоте.
   -- Намекаете-же на что-то, добрейший!..
   -- Без всяких намеков: вам теперь лишнй собеседник не нужен.
   -- Кому-же это вам?
   -- Вам... с Ириной Власовной.
   Куницын вдруг покраснел, и даже так, как я не ожидал.
   -- Что это, что это? -- вскричал я, указывая на щеки Куницына.
   Он, вместо всякого ответа, подхватил меня под руку и увлек в небольшой цветничек перед оранжереей, где под кустами бузины и жимолости было устроено нечто в роде беседки.
   -- Что-же, Куницын? Того? -- спросил я, держа его за руку.
   -- Батюшка! Я не знаю, как мне с вами и говорить!
   -- Кто-же приневоливает. Если не хочется...
   -- Как не хочется!? Хочется, очень хочется... всю душу вылить... да слов не хватает... да и совестно. Что вы за наперстник такой!
   -- Кому-же здесь и быть наперстником, как не мне!
   -- Я боюсь, чтобы все вдруг не провалилось.
   -- Что такое все? Объясните.
   Куницын встряхнул по своей привычке волосами и сказал:
   -- Счастье мое -- вот что!
   Он схватил меня за руку и начал стыдливо и сдержанно:
   -- Можно-ли не полюбить ее? Нельзя. Нет такой силы: не устоять!.. Господи! Что за красота такая! Верите-ли, я даже смотреть на нее не могу: так она меня всего каким-то солнечным сиянием обдает... Дух у меня захватывает, когда заслышу ее голос...
   -- "Звонкий и ласковый", -- подсказал я.
   -- Уж я и не могу выразить!.. Да все это не то!..
   Вы ведь знаете: я не из трусливых, а она меня в первые-то дни просто в трепет приводила.
   -- В какие первые дни?
   -- Ну, когда я ее полюбил! Видел я, что она меня все разглядывает. С утра я точно к судилищу какому готовился. За каждым словом своим следил. Все мне казалось так глупо и пошло, что ни скажу... А улыбнется она--так я чуть на месте сижу: так и подмывает прыгать, неистовствовать, беситься... Ну, и насталъ день...
   Куницын закрыл глаза и глубоко перевел дух.
   -- Судный день? -- спросил я.
   -- Нет! экзаменовать меня захотели и...
   -- Одобрили?
   -- Ах, чтоб не сглазить!.. Все не верится мне, что она меня в самом деле одобрила. Мне страшно делается... Заговорила сама и про себя, и про свое девичество, сказала, что ей нужен человек с душой, а ни мошны, ни знатности она не желает. И какой у ней взгляд ни жизнь: простой, смелый, твердый! Я уж вам сказывал, что она только званием раскольница, а понятия у ней совсем наши. Ей душно там со своими старушенциями. Ей хочется жить по своему. Ум у ней работает без устали, и может-ли она удовлетвориться мертвечиной и изуверством?
   -- Вы ее обращали?
   -- Нет!.. Я только ее слушал и вчера сказал ей, чтобы она или приказала мне без оглядки бежать, или позволила ждать ее привета.
   -- И что-же?
   -- Оставила! -- радостно выговорил Куницын и сложил руки на груди.
   -- Что-же теперь?
   -- Блаженетво!..
   -- Да вы как ее разумеете?
   -- Неужели вы подумали что-нибудь такое?
   -- Вы хотите быть ее мужем?
   
   -- Жестокое слово! Ведь она миллионщица.
   -- Миллионщица?
   -- А какже: у ней деньжищ -- страсть; а я кто? -- Бобыль, голыш, студентишка, промышляющий кондициями. Чем это пахнет? Гадко! Точно я кидаюсь на миллионы! Да и как она будет моей женой? По какому закону мы венчаться станем?
   -- Ведь вы говорите-же, что ей ее древлее благочестие не дорого?
   -- Недорого, недорого, а как придет дело к развязке... Э! да что об этом загадывать! -- вскричал Куницын, вскакивая со скамьи. -- Что будет, того не миновать; а теперь я ловлю всякий миг. Слышите -- поют? Она с Сайкой!
   Мы сидели как-раз позади той луговинки, где происходило "умирание на сене". Явственно доносился до нас цыганский дуэт:
   Век юный, прелестный,
   Друзья, пролетит;
   Нам все в поднебесной
   Изменой грозить.
   Лови, лови
   Часы любви!
   
   -- Еще-бы -- крикнул Куницын и подтянул:
   Пока любовь
   Горить въ крови!
   
   И в один прыжок он скрылся за кустами жимолости.

ХХVIII

   Когда жар спал, поехали в лес, на дальнее озеро, где много водилось карасей и другой мелкой рыбы. Для таких поездок закладывали огромную линейку, способную вместить в себя до пятналцати человек.
   Я отправился верхом. Возсел на коня и Альбатросов. Мы пустили линейку вперед и подвигались добрым шагом. В последние десять дней Альбатросов все куда-то удалялся, а при ветречах со мной многозначительно чмокал и говорил;
   -- Пределикатное положение...
   -- Чье? -- спрашивал я.
   -- Мое.
   -- Почему-же?
   Я ждал разсказа во время нашей конной прогулки.
   Альбатросова я зазнал еще студентом. Он был мой земляк и старше меня года на два, на три. Наружность его вылилась в яркую форму. Вы его сейчас бы приняли за какого-нибудь восточника. Он и получил от товарищей прозвище "турки". Черные волосы, черные глаза, скуластый облик, резко белые зубы, толстые губы -- говорили о турецком темпераменте. Вид у него был всегда недовольно-озабоченный; но стоило перекинуться с ним парой слов, чтоб убедиться в его добродушии и совершенно особенной, неисправимой наивности, на подкладке какого-то особенного, неисправимого самообольщения. Альбатросов жил окруженный мифами и представленями, которые переплетались с его житейской долей гораздо сильнее, чем у кого бы то ни было из известных мне людей. Издали он был добрый товарищь, честный малый, со скромными привычками, обязательный и полный здоровых инстинктов. Вблизи, при дружеском знакомстве, являлся перед вами курьезный психический индивид, точно существующий "вне времени и пространства". Он стал учиться медицине без всяких специальных целей, просто за тем, чтобы получить диплом и практиковать, и, по тогдашнему времени, считалcя толковым и старательным студентом. Но со второго-же курса забрал он себе в голову, что его не оценивают по достоинству. Он бросил провинщальный университет и перешел в столичный. Там продолжались те-же пароксизмы собственного достоинства, доходившие до безобразной хандры, до запойного ничегонеделанья, до вранья такого вздора, что товарищи не раз находили его "с развинченным винтиком".
   Но фокусом всех его самообманов была склонность к женскому полу, не похожая ни на простую чувственность юноши, переполненного жаждой наслаждений, ни на селадонство (прим. волокитство, донжуанство) тех, кто любит разводить долгие любовные разводы. Альбатросов, во-первых, "одобрял" всех женщин, а во-вторых, был убежден, что все они более или менее томятся любовью к нему. В студенчество свое он не брезгал никем; но любовные дела не затягивали его ни во что казусное. На "врачебномъ-же пути", как он выражался, Альбатросов чуть совсем не свихнулся, втюрившись в семейно-эротическую историю. Доходило до уголовного следствия и грозила опасность весьма не вкусной расплаты за пылкость сердца. Этот трагикомический эпизод наложил на Альбатросова новую печать такого-то любовного мистицизма. Он забросил практику, стал шляться без всякого дела и самоуправствовать, Какое место ни предлагали ему, он фыркал на него, находя, что ему оно не по плечу. Только после двухлетней добровольной мизерабельности согласился он взять место деревенского доктора, где ему было прекрасно, но где он начинал хандрить, предаваясь в то же время своим любимым самообольщениям.

ХХIХ

   Мы сильно отстали от линейки.
   -- Не догнать-ли их? -- спросил я Альбатросова.
   -- Зачем? Успеем еще.
   Он обернулся ко мне и, нахмурив брови, многозначительно сказал:
   -- Право, мне не в-моготу эти общие прогулки.
   -- Что так? -- спросил я, ожидая какой-нибудь пули.
   -- Разве ты ничего не замчаешь?
   -- Где, в чем?
   -- Да тут-же... Какая идет драма...
   -- Драма?
   -- Помилуй, братец! Можно-ли быть до такой степени слепому... Жаль мне Куницына...
   -- Почему жаль?
   -- Из него ширмы делают... хотят, чтобы я выказал ревность.
   -- Про кого ты говоришь?
   -- Да, про нее-же, про Ирину Власовну.
   -- Она ждет вспышек твоей ревности?
   -- Разумеется.
   Он усмхнулся жалостно и сплюнул.
   -- Изъ чего-же ты это заключаешь?
   -- Это только у тебя, дружище, нет глаз. С первого дня я уж замечал, что она ищет сближения со мной; всякими путями ищет. Но я травленный волк. Слишком много я настрадался из-за женщин. Теперь у меня тактика одна: равнодушие. И я ее доведу до точки.
   -- До какой-же?
   -- Известно, до какой!
   -- Придет и предложит тебе руку и сердце?
   -- Предложит. Да это еще не все...
   -- Что-же еще-то?
   -- Я -- домашнй врач. Понимаешь, я не хочу злоупотреблять доверием добрейшей женщины, которая поручает мне почти надзор за своей дочерью и за племянницей.
   -- И не злоупотреблай.
   -- Легко, братец, сказать!
   -- В чем-же трудность?
   Альбатросов нагнулся ко мне и тихо проговорил, проведя рукой по шее:
   -- Вот до какого места обе в меня втюрившись!
   -- Не может быть!
   -- Стану-ли я врать? Ты знаешь, какая у меня по этой части опытность...
   -- Знаю.
   -- Стало быть, я правду говорю. Жениться на Аночке было бы не плохо. И еслибы я хотел действовать, как подлец, я бы был ее женихом через неделю. Но я не хочу. И ее кузина, Лидия, тоже девица с приданным. И ее так легко увлечь...
   -- Уж пристегни и Сайку!
   -- А ты что бы думал? Ведь ребенок совсем, а вот сегодня пела с Ириной Власовной "лови, лови часы любви" и на меня такой взгляд кинула, что ну-ну... Как тут быть? Положение деликатное, почти трагическое. Но я буду вести свою линию.
   -- Надо-же и тебе остановиться на ком-нибудь.
   -- Я, быть может, и остановился, да виду не показываю; а нужно много характера... ай-ай как много!
   Он, сидя сгорбившись на седле, развел руками и погрузился в думу. Я чуть-чуть не фыркнул, но не захотел разбивать иллюзий неисправимого мономана (прим. человек помешанный на какой-то одной идее или субъекте).

ХХХ

   В низкой котловине блестело на солнце круглое озерко с совершенно плоскими берегами. Сосновый лес смотрел с пригорков и скрывал котловину отовсюду. Тростник пророс полосами вдоль берегов. Широкие листья кувшинки разползлись по зеркалу воды, и желтые цветы казались издали золотыми точками.
   Наша юная компания уже толпилась у невода, который закидывали два работника. Командовал и распоряжался, разумфется, Лева, а спорил с ним -- его товарищ немец. Сайка бегала и рвала цветы, и когда увидала Альбатросова, то крикнула ему:
   -- Кузьмич, нам вас надо: едемте на лодке!
   -- Да, да, едемте! -- вторили остальные две девушки.
   Причалили небольшую лодку. В нее сел Альбатросов с женским полом.
   
   -- А где Ирина Власовна? -- спросил я у Куницына.
   -- Она ушла вон туда удить. Подите к ней, голубчик. Я уж знаю, что ей с вами говорить хочется. Вот вам и уда, для видимости.
   -- А вы?
   -- А с девчатами; а то Кузьмич их, пожалуй, вывалит.
   Он побежал к лодке, У невода Лева бушевал, и мне опять пришлось разнимать двух соревнователей рыбного дела.
   Шагах во сто, за мелкими кустиками вербы, нашел я Ирину Власовну. Шляпка с широкими полями прикрывала совсем ее лицо. Я должен был окликнуть ее.
   -- Вы колдун, сказала она.
   -- Что так?
   -- Точно знали, что мне с вами крепко хотелось покалякать.
   -- Будто?
   -- Право-слово. Садитесь вот сюда и закидывайте. У меня что-то не клюет; ну, да мы только так...
   -- Для блезиру?
   -- Да, для блезиру.
   Я сел рядом с ней.
   -- Знаете, -- начала она, -- я на вас немножко и сердита.
   -- За что-же?
   -- Да вы совсем ушли от нас; а мне сколько раз нужно было вас... Вы тут один человек постарше и с вами мне легко...
   Она перевела дух и слегка опустила глаза. На лице ее играла спокойная улыбка.
   -- Вы точно исповедываться сбираетесь, разсмеялся я.
   -- И то-- исповедываться. Я вам уж говорила, что я вольный казак: жить я могу, как мне вздумается. Так то это так, да все еще есть прицепки к старому-то.
   -- Отцепите их.
   -- Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Вот Куницын ваш меня все на путь истинный наставляет.
   Я невольно взглянул на нее. Она это почувствовала, но не подняла глаз.
   -- На путь истинный? -- переспровил я.
   -- Как-же! Только на-половину даром. Все это я давно сама уразумела. Неужли трудно понять, что в нашем благочестии тьма кромешная всякого... как-бы это вам сказать...
   -- Мракобесия.
   -- Ну, да. Я с детства не могла терпеть всех этих споров, Бог знает о чем, да злобы, да изуверства. Точно весь остальной род человеческий и не-люди совсем. Жить, чай, мы должны так, как нам разум приказывает, а не коверкать себя и не надевать личины. А что под ней, под этой личиной? Одно самодурство, вот как нынче в журналах говорят... Но мало того, что все это разумеешь: жизнь надо повести другую.
   -- И поведите.
   -- Одной нельзя.
   -- Ну, так вдвоем.
   -- С кем?
   -- С хорошим человеком.
   -- С хорошим... Надо его найти.
   -- Вы уж, быть может, и нашли его?
   Ирина Влаеовна покачала головой и тихо вымолвила:
   -- Из наших никого нет.
   -- Ну, так из наших.
   -- Вы все забываете, что я раскольница.
   -- Забываю потому именно, что вы совсем не раскольница.
   -- А вашего надо в мужья брать.
   -- Ну, и берите.
   -- Закон надо менять...
   Говоря вслух сама себе, Ирина Власовна продолжала:
-- Я на распутьи. Бояться ничего не боюсь. А надо на чем-нибудь порешить. Только если уж мне совсем распрощаться со старым и не быть весь свой век посестрием у глупого мужика -- для бар я не невеста. Не видать им моих денег. Вот простого человека, который не станет ломаться, а всю душу отдаст... того я и выберу.
   -- И выберите, -- подтвердил я.
   И мы подали друг другу руку.

ХХХI

   Езда по озеру и ловля рыбы затянулись долгонько. Ночь совсем уже спала, когда мы тронулись домой. Куницын привел Ирину Власовну к тому месту, откуда поехала линейка. Он был радостно возбужден. Я видел, что ему хочется поговорить со мной, и предложил Альбатросову сесть в линейку, а лошадь свою уступить Куницыну. Тот согласился.
   Мы пустили линейку вперед и все время ехали шагом. Минут с пять Куницын молчал. Ему неловко было заговорить сразу о той, которая так переполняла все его молодое существо, а я боялся нарушить его настроение каким-нибудь неподходящим вопросом.
   -- Богато! -- крикнул он, наконец, указывая на звездный свод темносинего неба.
   И он запел:
   Пустыня внемлет Богу
   И звезда с звездою говорит...
   
   -- Прятная пустыня! -- отозвался я.
   -- Да, я бы здесь так и остался... кончать дни живота своего.
   -- Только, чтобы все время было лето и чтоб...
   -- Досказывайте.
   -- Дорогия гостьи жили здесь все.
   -- Ах, добрейший!.. Как я вам благодарен!..
   Он протянул мне руку.
   -- За что это?
   -- Я нашел ее после разговора с вами в таком настроении... Рухнули теперь стены иерихонские. Какая была закоренелость -- прошла. Да и во мне вся надсада улеглась. Ну, вот вы будете-ли презирать меня за то, что я полюбил девушку, у которой миллион серебрянных рублей имеетсся, или около того? Ни на что я не бью. В законные супруги не лезу. Как она захочет, так и будет. Ей ее закон позволяет и без брака жить...
   -- Позволяет, подтвердил я.
   -- Только она этого совсем не одобряет. Порядков-то их с этими посестриями она насмотрелась и желает быть женой того, с кем свяжет свою долю.
   -- В ней это крепко засело?
   -- Крепко. И теперь она корабли-то свои, кажется, совсем сожгла. Сдержанность у ней дьявольская. Одна-ко, такие мне слова говорила, что я сегодня спать не буду!..
   Он смолк вдруг, закрыл глаза и ехал так несколько минут. Мне любо было глядеть на это свежее, неподогретое счастье, от которого делалось так тепло и весело.

ХХХII

   Я решил день своего отъезда; но Куницын упрашивал меня остаться еще несколько деньков. Конец его сердечной поэмы должен был подойти не нынче--завтра. Ирина Власовна стала меньше появляться в общих забавах. Несколько раз видел я, как ее стройная фигура мелькала между соснами и березами парка. При встречах со мной она кротко улыбалась, но в дальние разговоры не вступала. Куницын продолжал "безумствовать".
   Известен стал и день отъезда Сайки. Она очень опечалились, когда мисс Крекрофт получила письмо от ее матери с приказанием покончить вакации. Сайка притихла, и даже на лице ее появилась комическая озабоченность.
   Утром столкнулись мы с ней на тропинке, которая вела вниз, к озеру, под тенью сосен. Сайка сбегала, а я поднимался.
   -- Купались? -- крикнула она мне.
   -- Купался.
   -- А я иду... в предпослдний раз.
   -- Как так?
   -- После-завтра мисс Крекрофт везет меня отсюда.
   -- Не хочется?
   -- Еще-бы!
   Она почти плакала.
   -- Ах, как здесь славно плавать! -- вскричала она и раскинула руки широко в обе стороны. -- Я просто блаженствую. Вы умеете так плавать?
   И она показала как; потом вдруг выпрямилась, сделала более серьезную мину и сказала:
   -- У нас есть к вам просьба.
   -- У кого у вас?
   -- У меня, у Anette и Лидии.
   -- К вашим услугам.
   -- Перед обедом можно вам придти наверх, в комнату Anette?
   -- Очень можно.
   -- Пожалуйста приходите!
   -- Приду.
   -- Merci, а теперь я бегу и погружаюсь в волны.
   Она так и сказала: "погружаюсь в волны" -- И, кивнув мне весело головкой, кинулась почти стремглав по крутой тропинке.
   В начале третьего часа я поднялся наверх и застал всех трех девушек в очень оживленном разговоре.
   -- Нет, нет, -- оспаривала горячо Сайка: -- это никуда не годится; это ему ве может понравиться. Ca n'a pas le sens commun, Anette (фр. Это противоречит здравому смыслу, Анетт). Не правда-ли? о-- братилась она ко мне.
   Я пожелал узнать, в чем дело.
   -- Мы вот собрались, затарантила Сайка: -- nous deliberons une question... tres delicate. (фр. мы обсудим вопрос ... очень деликатный)
   -- Ах, Лили, остановила ее Анета, -- зачем ты безпокоила. В этих словах видно было как-бы нежелание разсказывать, в чем состоит "деликатный вопрос".
   -- Я не буду вам мешать, сказал я и сделал шаг назад.
   -- Restez, restez! (фр. остантесь) -- вскричала Сайка. -- Anette, que tu es drole! Monsier trouvera ce qu'il lui faut. (фр. Анетт, ты смешная! Месье найдет то, что ему нужно.)
   О комъ речь -- я недоумевал.
   -- Кто этот "il" (фр. он)? -- спросил я у всего собрания.
   -- C'est lui (фр. Это он), -- ответила томная Лидия.
   -- Да кто-же "il"?
   -- Лева, -- объявила Сайка.
   -- И в чем-же дело?
   -- Мы хотим сделать подарок Леве, et nous ne pouvons jusqu'a present arreter notre choix... (фр. и мы до сих пор не можем остановить свой выбор...)
   Сайка докладывала точно по писанному; остальные две девицы казались смущенными, особливо Анета.
   -- Lili, -- прервала ее Лидия: -- pourquoi entrer dans ces details! (фр. зачем вдаваться в такие подробности!)
   -- Laissez moi parler! (фр. Дайте мне высказаться!) -- обрезала ее Сайка. -- Вот какие они! -- обратилась она ко мне: -- уж их Куницын прозвал "недотроги-царевны" -- и за дело! Ведь вы ко мне приставали-же, чтобы...
   -- Ah, Lili! -- прервала ее вздохом Анета.
   -- Да, да, приставали... et je continue (фр. и я продолжаю).
   Она обернулась лицом ко мне. Я любовался этой "юлой". После купанья, она по-английки распустила всю косу, и ее полудетский облик презабавно оттенял ее полувзрослые фразы.
   -- Я слушаю, -- откликнулся я.
   -- Мы хотим подарить Леве что-нибудь такое... в знак памяти.
   -- Будто-бы это трудно? -- спросил я.
   -- Трудно, очень трудно, выговорила Лиля.
   -- Ах, да! -- вздохнула Анета.
   -- Difficile et facile!.. (фр. Сложный и легкий!) -- решила Сайка. -- Трудно потому, что надо это устроить так, чтобы Лева не знал, кто из нас сделал подарок...
   -- Вы разве не отдадите ему сами?
   -- О, нет! Мы ему пошлем; но ни я, ни Анета, ни Лиля не можем у contribuer plus qu'une autre. (фр. вносить вклад больше, чем любой другой) Вы понимаете?
   
   И тут они все три покраснели.
   -- Вот видите, продолжала Сайка: -- мы хотели-было сделать подарки отдельно; mais nous ne voulons pas de rivalite... (фр. но мы не хотим соперничества...)
   -- Non, non! -- повторили ей кузины.
   -- Nous nous sacrifions! (фр. Мы жертвуем собой!) -- провозгласила Сайка торжественно.
   "Ай-да Лева!" -- подумал я; "да он просто заполонил весь женский персонал".
   -- Прекрасно, -- проговорил я: -- вы решили сделать коллективный подарок.
   -- Как вы называете? -- спросила Сайка.
   -- Коллективный, т. е. сообща.
   -- Да, коллективный. Мы думали, думали -- и все выходит глупо. Надо, чтобы каждая что-нибудь сработала...
   -- Портсигар? -- подсказала Анета.
   -- Да он не курит, -- заметил я.
   -- Да.и что мы сделаем для портсигара? -- спросила
   Сайка.
   -- Шелком вышить, -- отозвалась Лидия.
   -- Шелком вышить? Да на портсигар всего две стороны, а нас -- три.
   Сайка подбоченилась и оглянула подруг своих с самым подзадоривающим видом.
   -- Туфли, -- робко предложила Анета.
   -- Ай-ай! закричала Сайка. -- Que c'est boargeois! (фр. что это по-буржуйски) Туфли... Ведь их тоже две, а нас три! Que vous etes...(фр. Что вы есть)
   Она остановилась, сообразивши, должно быть, что на языке у ней слово, за которое мисс Крекрофт не погладит ее по головке.
   -- Мы ничего не придумаем! -- объявила она решительным и безапелляционным тоном. -- Помогите-же нам, обратилась она ко мне, и лицо ее опять приняло комическую серьезность.
   -- Как, говорите?
   -- Вы спросите у Левы, -- что бы он желал иметь, какую вещь; но чтобы в ней была работа.
   -- И чтобъ работы доставало на трех?
   -- Oui, oui! -- воскликнули, опять покраснеtвши, кузины.
   -- Сделаете?
   Сайка взяла меня за руку и вопросительно поглядела, прямо в лицо.
   -- Постараюсь, ответил я.
   -- De grace (фр. Ради бога)!-- умильно протянули кузины.

ХХХIII

   Лева упражнялся на трапеции, когда я окликнул его после обеда; я повел его к своей рябиновой беседке.
   -- Пора вон отсюда, сказал он мне, поморщившись от солнца.
   -- Скучно?
   -- Нет; работать пора; довольно шалдашничать с девчатами.
   -- И будто вам их не жаль?
   -- Ха, ха, ха!.. Вот нашли, чего жалеть! Этого добра везде довольно.
   -- Что вы, Лева, остановил я его тоном упрека: -- как это вы так фальшивы! Перед дамами всегда aux petits soins (фр. к мелким заботам), а за-глаза так их третируете!
   -- Какая-же фальшь? Никакой фальши нет. Вы думаете, мне очень весело с этими девчонками? Надо-же с кем-нибудь возиться.
   -- И только?
   -- Что-же еще?
   -- А они к вам питают совсем другия чувства...
   -- Чувства!.. Ничего они и питать не могут.
   -- Будто-бы?
   -- Разуместея. Я ведь на женщин свой взгляд имею...
   -- Невысокого о них мнения?
   -- Такого, какого они заслуживают.
   Щеки Левы начели уже багроветь. Он был совсем заряжен для того, чтобы вступить со мною в словопрение. Я разсудил, -- без всяких околичностей спросить его насчет подарка.
   -- Ваши приятельницы, -- сказал я, -- ломают себе головы и не могут решить, какой вам подарок будет приятнее.
   -- Какие прятельницы?
   Лева хотел презрительно улыбнуться, но улыбка вышла красивая и приветливая.
   -- Две кузины и Сайка.
   -- Очень нужно!
   -- Вы однако не ломайтесь, а скажите попросту, -- какую работу им начать?
   -- Подтяжки!
   -- Полноте дурачиться!
   -- Alias (фр. То есть) -- помочи! У меня совсем разорвались.
   -- Девицам неприлично подносить эту часть туалета.
   -- Больше ничего не хочу!
   Он по-детски замотал головой и замахал руками.
   -- А Ирина Власовна? -- вдруг спросил он, и лицо его переменило выражение.
   -- Она не участвует в подарке.
   -- Помочи, помочи! -- закричал Лева: -- больше ничего не хочу!
   И ничего другого я от него не добился.

ХХХIV

   Девицы пришли в отчаяние, когда я им должен был объявить, что никаких желаний Лева не выразил. О помочах я умолчал. Они взяли с меня слово переговорить с ним еще раз, и все после обеда были в оживленной конференциии все на ту же тему: что бы такое придумать?
   -- Заметил ты, -- спросил меня Альбатросов в тот-же вечер,-- что девчура наша вот уж который день все шепчется между собою?
   -- Заметил.
   -- Ты знаешь о чем?
   -- Нет, не знаю.
   -- Ну, так я тебе скажу. Я собственными ушами слышал, вон там с террасы, как они толковали о подарке. Все три хотят сделать такой подарок, что-бы каждая участвовала в нем своей работой.
   -- И этот подарок готовится...
   -- Ты не догадываешься?
   -- Нет.
   -- Разумеется, мне!
   Альбатросов чмокнул и выставил свои крупные зубы, но тотчас-же жалостно улыбнулся и проговорил:
   -- Как тут быть? Он перебранятся. Ты, дружище, помоги мне, согласи как-нибудь, а то мое положение будет крайне щекотливо. И замечаешь ты, как тонко ведет себя Ирина Власовна?
   -- Именно?
   -- Я знаю, что это она их навострила, а сама в-стороне... плут-девка!
   -- Так ты думаешь, что она участвует в подарке?
   -- Непременно!
   Стоило мне сказать одно слово Сайке -- и она не дала бы прохода противному Кузьмичу; но я пощадил Альбатросова. То, что один отвергал, другой приписывал себе.
   -- А ширмы теперь убраны, -- продолжал Альбатросов.
   -- Какие ширмы?
   -- Куницын. Она поиграла с ним, а теперь говорит: прогуляйся, мол, любезный друг. Он хоть и куражится и делает вид, что она ему отвечает, а у самого, чай, кошки на душе скребут. Я всю эту механику проделал... Но мое положение безвыходное, пойми ты это!
   -- Почему-же?
   -- Я не люблю ее! Нет! не такая женщина может понять меня. Она думает, что я кинусь за ней. Никогда! Я не выйду даже проводить ее.
   -- А когда она едет?
   -- Держит в секрете.
   Не знай я Альбатросова, я бы думал, что у него, в самом деле, "развинтился винтик". И прежде не доходил он до таких геркулесовых столбов любовной иллюзии. Неподатливость Левы выставлялась еще ярче на этом фоне.

ХХХV

   Запахло всеобщим отъездом. В последний раз обошел я все озеро -- в теплое, несколько даже душное после-обеда -- и, поднявшись наверх, сел отдохнуть на самом краю оврага, где кусты сирени были посажены полукругом и совершенно прикрывали такую-же полукруглую скамейку. Оттуда ход был только по одной дорожке к цветнику перед террасой. На маленькой площадке, за густой стеной сирени, стояла другая скамья. Я оглянул всю панораму. На небо справа находили густые серые облака и накладывали тени па озеро, начинавшее подергиваться свинцовым налетом. Тишина стояла такая, что малейший шорох был бы болезненно неприятен. Нервы чуяли приближение грозы.
   "Где молодежь?" -- подумал я и прислушался по направлению к дому. Оттуда не долетало никаких звуков.
   Вся вереница моих юных друзей прошла предо мною: и смеющияся, подвижные черты Сайки, и пухленькая, кроткая Анета, и томная ее кузина, и горбатый нос Левы, и его вечный антагонист -- немец, и обособившаяся пара -- Куницин с Ириной Власовной.
   И вдруг, точно в ответ на мою думу, я услыхал скорые шаги. Вот остановились позади меня на площадке. Кто-то сел на скамью. Кто-то тяжело дышет.
   -- Стало быть, вы едете? -- спросил мужской голос.
   Я узнал Куницына.
   -- Сегодня-же, -- отвечала Ирина Власовна.
   Мне приходилось пройти мимо них; но я не хотел их смущать и поневоле остался в моей засаде.
   -- Сегодня? -- переспросил Куницын.
   -- Нельзя-же здесь зимовать, Александр Павлыч.
   -- Ирина. Власовна, -- начал Куницын, -- неужели только это я от вас и услышу?
   -- Нет я хочу вам...
   Она остановилась, и я слышал, как она перевела дух. И мне сделалось жутко: такая тишина наступила опять между ними и вокруг них в природе.
   -- Александр Павлыч, -- дрогнул голос Ирины Власовны: -- мы должны проститься навсегда.
   -- Навсегда! -- крикнул Куницын с ужасом.
   -- Навсегда! Я не могу быть вашей женой, а ничем другим не хочу.
   -- Но это еще все впереди!..
   -- Не за горами, если уж нам связывать судьбу друг с дружкой. Я всю неделю глаз не смыкала -- думала, и что я теперь говорю, того уж не переменить.
   Я чувствовал, как Куницын опустился беззвучно на скамью, сраженный тем, что он услыхал.
   -- Господи! Почему-же? -- вырвалось у него.
   -- Почему?.. А вот, Александр Павлыч, почему: я не хочу моего закона менять, каков он ни-на-есть; а без этого я не могу быть вашей женой.
   -- Ваш закон! ваш закон! -- вскричал с горечью Куницын. -- Вы-ли это говорите, Ирина Власовна!
   -- Каков он ни-на-есть. Чему я верю, чему я не верю -- это мое дело; а менять не стану... в кабалу не пойду.
   -- Какую кабалу?
   -- Вы все в ней состоите, сколько вас ни-на-есть. Совесть у вас связана. В другой закон перейти вам уж не позволяется...
   -- Что до этого?
   -- Как что?.. Эх, Александр Павлыч, вы моложе меня, даром что вам лет больше!.. На этом все держится. Мой закон меня ни к чему не приневоливает. Будь он во сто раз хуже, я и то бы держалась его, хоть для видимости. По крайней мере совести моей никто не приказывает. Вот и не быть нам венчанным, а без венца я жить не желаю.
   -- Можете, -- сказал тихо Куницын: -- в ваших-же внигах говорится...
   -- Мало-ли что говорится. Вы -- человек другой веры. Еще свой-то бы меня заместо жены держал, а для вас я любовницей буду -- и только.
   -- Не убегайте от меня, начал умоляющим голосом Куницын.
   -- Что-ж толку-то будет нам видаться? Одна горечь. Слова моего я не переменю.
   Она встала. Протянулось несколько томительных секунд.
   -- И это все? -- почти гневно спросил Куницын.
   -- Все, -- спокойно и строго ответила Ирина Власовна. -- Прощайте; знаю я, что будете меня клясть. Так-ин и скажите себе, что не любила, мол, меня... вам полегчает.
   Куницын ничего не промолвил. Легкий шум дал мне знать об уходе Ирины Власовны.

ХХХVI

   Я показался из моей засады. На скамейке лежал Куницын, опустив голову в ладони рук. Посльшались рыдания. Грудь его так и ходила ходуном.
   Подойдя к нему, я положил ему руку на плечо и окликнул.
   Он вскочил, поглядел на меня растерянным взглядом едкой сердечной боли и опять зарыдал.
   -- Я был там, -- сказал я, указывая на кусты сирени, -- и все елышал.
   Лицо Куницына подергивало. Глаза вдруг заискрились, и он, сдерживая рыдания, вскричал:
   -- Раскольница проклятая!.. Хлыстовская богородица!..
   Где-то раздался глухой раскат грома. Сизое небо вдруг точно треснуло по самой средине, и мягкое заходяшее солнце глянуло на озеро и обдало разом прибрежье и дальний кругозор. Все вдруг зажило и заискрилось, раздалось птичье пение, закапал мелкий бриллиантовый дождик и радуга всплыла воздушным мостом надъ красавцем-озером. Заликовала природа, не внемля молодому горю, которое рвалось из груди и клокотало.
   -- Полноте, -- сказал я Куницыну. -- Взгляните, как хорошо... ответьте на улыбку природы. И эта боль пройдет, и заживете вы другими биениями сердца...
   Куницын стих, поднялся со скамейки и оглянул все, что представлялось взору с нашей вышки. Страдание лежало на бледном лице; но глаза тихо устремились вдаль и из груди вышел облегчающий вздох.
   -- Эх, -- выговорил он, -- верить-ли тому, что жизнь возьмет свое?
   -- Поглядите, как она вас ласкает.
   Слезы опять брызнули из глаз Куницына; но он сдержал их и воскликнул:
   -- Да! верю я поэту:
   
   Неть конца стремленью,
   Есть конец страданью!
   
   Не бабе одолеть меня! Ей ничего не стоит человек! Ей дорога ее воля! И мне дорога моя воля, мой завет. И я не хочу заживо хоронить себя...
   
   И по мере того, как он говорил, глаза его все светлели, и, точно в ответ на его слова, все краше и светлее делалось вокруг.
   -- Богато! -- крикнул Куницын, тряхнув головой. -- Не умрем от того, что начетница не осчастливила нас!
   Но звуки скорби опять прокрались в грудь. Он подбежал к обрыву.
   -- Кинуться в озеро! -- крикнул он.
   -- Как? Топитьея? -- спросил я полушутя.
   -- Нырнуть, а не топиться!
   И он бросился вниз, прыгая по неровному дерну.
   "Не утопится!" -- подумал я и спокойно следил за ним до той минуты, когда он исчез в кустах.

ХХХVII

   На дворе, у крыльца, стояла коляска, заложенная четверней в-ряд. Около нее суетился Лева. Я подошел к нему и спросил:
   -- Это для Ирины Власовны?
   -- Да, она сейчас едет.
   -- Вы еще останетесь?
   -- Нет, я ее провожаю.
   -- Провожаете?
   -- Да, до железной дороги.
   -- Останьтесь еще два-три денька, пока Сайка здесь: девицам будет скучно.
   -- Очень мне нужно! Я должен ее проводить.
   -- У ней человек и девушка...
   -- Должен проводить!
   Лева быль точно в лихорадочном возбуждении.
   -- Что за пароксизм любезности, заметил я, -- ведь вы, кажется, не обращали никакого внимания на Ирину Власовну?
   -- Мало-ли что!.. Я ее раскусил.
   -- И что-же скажете?
   -- Это -- характер!
   Больше Лева ничего не сказал. Он продолжал распоряжаться укладкой вещей Ирины Власовны, причем с ним, конечно, конкурировал Адольф Христьяныч. Подъехал к крыльцу четырехместный шарабан. Вышли девицы. Сайка подбежала ко мне и шепотом спросила:
   -- Узнали?
   -- Что?
   -- Насчет подарка?
   -- Ничего не узнал.
   -- Ну так я сама спрошу.
   В эту минуту Лева нес мешок.
   Сайка остановила его.
   -- Лев Николаич, скажите нам... что бы вам...
   Он не дал ей докончить, захохотал и, указывая на меня, вскричал:
   -- Я говорил, что...
   И потом, точно спохватившись, перебил себя и добавил:
   -- Ничего, ничего. Я исполнял все мои обязанности безвозмездно. Unendgeldlich!..(нем. бесплатно)
   Девицы переглянулись между собою и покраснели. Сайка надула губки и топнула ногой.
   Вышел на крыльцо и Альбатросов и отвел меня в сторону.
   -- Я все-таки остаюсь, -- чмокнул он многозначительно. -- Неужели она мечтала, что я вызовусь, как Лева, быть ее лакеем! Никогда!
   Раздался женский говор на ступеньках крыльца. Ирина Власовна прощалась с большими, а девицы кинулись к шарабану. Адольф Христьяныч уже сидел на месте кучера.

ХХХVIII

   Я подошел к коляске и ждал приближения Ирины Власовны.
   -- Я вас искала, -- промолвила она мне ласково, протягивая руку. -- Я хотела еще поисповедываться.
   -- Я все знаю, -- отвечал я.
   -- Ну, и того лучше. Меня он как обзывал?
   -- Никак.
   -- Что прикажете: закоренелость такая; не обезсудьте.
   -- И не сужу.
   Она крепко пожала мне руку.
   -- А Варя? -- спросил я тише.
   -- У меня будет. Отдам к немцам.
   -- Сами совращать не станете?
   -- Не стану.
   Она оглянулась назад, в сторону озера, и промолвила:
   -- Что было, то прошло. То шутки были; а теперь жизнь всамделишная начинается.
   Через две минуты поезд тронулся.
   -- Пошел! -- раздался повелительный и веселый голос Левы.
   Облако пыли заволокло оба экипажа. Я стоял и смотрел, как они катились по дороге. Миновали мельницу, спустились под изволок, потом повернули налево... и лесок схоронил их.

* * *

    "Живите, милые, говорил я им вслед: -- пойте, пока поется, любите и радуйтесь. Не бойтесь молодых ран: они заживут. И долго не взойти над вами зловещей звезде сомнения. А когда роковой рубеж будет пройден -- вы любовно обратите мысль свою назад, к тому блаженному месту, где жизнь пировала в вас и вокруг вас".
   
   1871 г.

-------------------------------------------------------------

   Источник текста: . Боборыкин П.Д. "Сочинения". В 12-ти томах.. СПб.-М., изд.Т-во М.О.Вольф, 1884-1886:
    Том 12, стр. 453-524.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru