Бласко-Ибаньес Висенте
Бодега

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Бодега

Роман Бласко Ибаньеса.

Перевод с испанского К. Ж. (Константина Житомирского)

I.

   Фермин Монтенегро поспешно вошел в контору фирмы Дюпон, первой виноторговли в Хересе, известной во всей Испании. "Торговый Дом Братьев Дюпон" славился знаменитым вином марчамала и изготовлял коньяк, достоинства коего расхваливаются на четвертой странице газет, на разноцветных плакатах железнодорожных станций, на стенах старых домов и даже на донышках графинов в кафе.
   Был понедельник, и молодой человек опоздал в контору на целый час. Товарищи его едва подняли головы от бумаг, точно боясь жестом или словом сделаться соучастником этой неслыханной неаккуратности. Фермин тревожно окинул взглядом обширное помещение конторы и заглянул в соседний пустой кабинет, где посредине возвышалось величественное бюро из блестящего американского дерева. "Хозяина" еще не было. И молодой человек, несколько успокоенный, сел к своему столу и начал разбирать бумаги, подготовляясь к работе.
   В это утро он находил в конторе что то новое, необычное, точно входил в нее впервые, точно здесь не прошло пятнадцати лет его жизни, с тех пор, как его приняли на должность "курьера" для отправки писем на почту и исполнения разных поручений, при жизни дона Пабло, второго Дюпона в династии, творца знаменитого коньяка, "открывшего новые горизонты в торговле бодег", по высокопарному выражению объявлений фирмы, говоривших о нем, как о завоевателе, -- отца теперешних "Братьев Дюпон", властителей промышленного государства, основанного трудами и удачей трех поколений.
   Фермин не видел ничего нового в этой белой зале, холодной и яркой, с мраморным полом, блестящими стенами, огромными матовыми окнами почти до потолка, придававшими наружному свету молочную мягкость. Шкапы, столы и конторки темного дерева вносили единственный темный тон в эту нагонявшую холод обстановку. Около столов стенные календари пестрели хромолитографиями крупных изображений святых и мадонн. Некоторые служащие, чтобы подслужиться к хозяину, прибили к своим столам, рядом с английскими альманахами с современными рисунками, снимки чудотворных икон, с напечатанной внизу молитвой и списком индульгенций. Большие часы в глубине залы, нарушавшие тишину своим тиканьем, изображали готический храм, украшенный мистическими зубцами и средневековыми стрельчатыми фигурами, напоминая вызолоченный собор ювелирной работы.
   Эта то полурелигиозная обстановка в конторе вин и коньяку и поразила несколько Фермина, хотя он видел ее уже много лет. Он находился еще всецело под впечатлениями вчерашнего дня. Он пробыл до поздней ночи с доном Фернандом Сальватьеррой, вернувшимся в Херес после восьмилетнего заключения на севере Испании. Знаменитый революционер возвращался на родину скромно, без всякого шума, как будто провел истекшие годы в приятном путешествии.
   Фермин встретил его почти таким же, каким видех в последний раз перед своей поездкой в Лондон, для усовершенствования в английском языке. Это был тот же дон Фернандо, которого он знал в детстве; тот же отеческий и мягкий голос, та же добродушная улыбка и те же светлые и ясные глаза, слезящиеся от слабости, сверкали сквозь голубоватые очки. От тюремных лишений побелели несколько рыжие волосы на висках и редкая борода, но светлое юношеское выражение все еще оживляло лицо.
   Это был человек святой жизни, что признавали даже его противники. Родись он двумя веками ранее, он был бы нищенствующим монахом, скорбел бы о чужих страданиях и, может быть, впоследствии образ его стоял бы на алтарях. Но в период социальной борьбы он стал революционером. Его трогал плач ребенка, он всегда был готов помочь обездоленным, и, тем не менее, имя его смущало и устрашало богатых. Достаточно было ему появиться на несколько недель в Андалузии, и власти мгновенно приходили в смятение и начинали сосредоточивать военную силу. Он переходил с места на место, как Агасфер революции, неспособный делать зло для зла, ненавидя насилие, но проповедуя его, как единственное средство спасения.
   Фермин помнил его последнее приключение. Он находился в Лондоне, когда прочел о взятии Сальватьерры и приговоре над ним. Он появился в окрестностях Xepeca, когда сельские рабочие только что начали одну из своих стачек.
   Присутствие среди мятежников было единственным его преступлением. Его схватили, и на допросе у военного судьи он отказался принести присягу. Подозрения в подстрекательстве к стачке и неслыханное безверие оказались достаточными, чтобы запрятать его в тюрьму.
   В тюрьме поведение его поражало всех. Занимаясь из любви к науке медициной, он ухаживал за заключенными, отдавая им свой обед и свои вещи. Он ходил оборванный, почти раздетый; все, что ему посылали андалузские друзья, немедленно переходило в руки самых несчастных. Тюремщики, видя в нем бывшего депутата, знаменитого агитатора, в период республики отказавшегося от министерского поста, звали его дон Фернандо, с инстинктивным почтением.
   -- Зовите меня просто Фернандо, -- говорил он скромно. -- Говорите мне ты, как я говорю вам. Мы все ведь только люди.
   Прибыв в Херес, после нескольких дней пребывания в Мадриде среди журналистов и старых товарищей по политической карьере, добившихся для него прощенья, не обращая внимания на его отказ принять его, Сальватьерра отправился разыскивать оставшихся ему верными друзей. Воскресенье он провел в маленьком винограднике около Хереса, принадлежащем одному комиссионеру по торговле винами, бывшему собрату по оружию во времена революции. Все почитатели сбежались, узнав о возвращении дон Фернандо. Пришли старые виноделы, служившие в бодегах мальчиками, ходившие под командой Сальватьерры по крутизнам пустынных гор, сражаясь за федеративную республику; молодые поденщики, обожавшие дона Фернандо второй эпохи, когда он говорил о разделе земель и о раздражающих нелепостях частной собственности.
   Фермин тоже пошел повидаться с учителем. Он вспоминал свои детские годы, почтение, с каким слушал этого человека, перед которым благоговел его отец, и который подолгу живал в их доме; с благодарностью вспоминал он терпение, с каким Сальватьерра учил его читать и писать, как давал ему первые уроки английского языка, внушал благородные стремления его душе, ту любовь к человечеству, которой пламенел сам.
   Увидя его после долгого заключения, дон Фернандо пожал ему руку, без малейшего волнения, как будто они недавно виделись, спросил о его сестре и отце, мягким голосом и с спокойным выражением лица. Это был все тот же человек, равнодушный к себе и волнующийся чужими страданиями.
   Кучка друзей Сальватьерры оставалась весь день и большую часть вечера в маленьком домике среди виноградника. Хозяин, гордый и восхищенный посещением великого человека, сумел угостить компанию. Золотистые графины дюжинами путешествовали по столу, покрытому тарелками с оливками, ломтями ветчины и другими припасами, служащими предлогом для выпивки. И за разговорами все пили много, с невоздержностью, характерной для этой местности. К вечеру у многих кружилась голова: один Сальватьерра был невозмутим. Он пил воду, а по части еды ограничился куском хлеба и сыра. Это все, что он ел два раза в день со времени выхода из тюрьмы, и друзья его должны были с этим примириться. За тридцать сантимов он имел все необходимое. Он решил, что, пока длится социальное неустройство, и мильоны его ближних медленно гибнут от недостатка питания, он не имеет права на большее.
   О, неравенство! Сальватьерра вспыхивал, утрачивал свое добродушие при мысли о социальных несправедливостях. Сотни тысяч существ ежегодно умирают с голода. Общество делает вид, что не знает этого, потому что они не падают сразу на улицах, как бродячие собаки, а умирают в больницах, в лачугах, жертвами различных болезней, но, в сущности, от голода! Все голод! И подумать, что в мире достаточно жизненных припасов для всех! Проклятый строй, допускающий подобные преступления!..
   И Сальватьерра, среди почтительного молчания друзей, восхвалял будущее революционное, коммунистическое общество, великодушную мечту, когда людей ожидает материальное блаженство и душевный мир. Бедствия настоящего -- результат неравенства. Даже болезни -- результат того же. В будущем человек будет умирать только от порчи своей жизненной машины, не зная страданий. Монтенегро, слушая учителя, вспомнил один эпизод из своей юности, один из знаменитейших парадоксов дона Фернандо перед тем, как он попал в тюрьму, до поездки Фермина в Лондон.
   Сальватьерра говорил на митинге, разъясняя рабочим организацию будущего общества. Не будет больше угнетателей и обманщиков! Все сословия и профессии исчезнут. Не будет священников, солдат, политиков, адвокатов...
   -- А врачей? -- спросил голос из глубины зала.
   -- И врачей тоже, -- подтвердил Сальватьерра, с своим холодным спокойствием.
   Поднялся ропот удивления и недоверия, и публика, поклонявшаяся ему, уже готова была поднят его на смех.
   -- И врачей тоже, потому что в тот день, когда восторжествует социальная революция, исчезнут все болезни.
   И, предупреждая взрыв недоверчивого смеха, он поспешил прибавить:
   -- Болезни прекратятся, потому что те, что существуют ныне, происходят от богатства; люди или едят больше, чем нужно, или же едят меньше, чем требуется для поддержания жизни. Новое общество, равномерно распределив средства существования, уравновесит жизнь, и болезни исчезнут.
   И революционер вкладывал столько убежденности, столько веры в эти слова; что такие парадоксы заставляли молчать и принимались верующими с благоговением. Так некогда бесхитростные средневековые толпы слушали вдохновенного апостола, возвещавшего им царство Божие на земле.
   Соратники дона Фернандо вспоминали героический период своей жизни, походы в горы, каждый преувеличивая свои подвиги и лишения, с пылкостью южного воображения, а бывший вождь улыбался, точно слушал рассказы о детских играх. То была романтическая эпоха его жизни. Борьба за формы правления!.. В мире было нечто большее. И Сальватьерра вспоминал свое разочарование в короткий период республики 73 года, которая ничего не могла сделать и ни к чему не привела. Товарищи его по парламенту каждую неделю опрокидывали одно правительство и создавали другое, чтобы чем-нибудь заняться. Они хотели сделать его министром. Он -- министр?! Зачем? Разве затем, чтобы помешать беднякам Мадрида спать в бурные зимние ночи в подворотнях или под сводами конюшен, тогда как на Кастильском бульваре стоят огромные пустые палаты богачей, бежавших в Париж к Бурбонам, чтобы работать над их восстановлением на троне. Но такая министерская программа не понравилась никому.
   Потом друзья вспомнили о заговорах в Кадиксе, о возмущении эскадры, и заговорили о матери Сальватьерры... Мать! Глаза революционера стали влажны и сверкнули за голубоватыми очками. Его добродушное и улыбающееся лицо омрачилось горьким выражением. Мать была его единственной семьей, она умерла, пока он сидел в тюрьме. Все привыкли слышать, как он с детским простодушием говорил об этой доброй старушке, у которой не находилось слова упрека за его бесстрашие, которая мирилась с его филантропической щедростью, когда он приходил домой почти раздетый, если встречал товарища, не имеющего платья.
   "Подождите, я скажу матери, и тогда я ваш", говорил он за несколько часов перед какой-нибудь революционной попыткой, словно это была его единственная личная предосторожность. И мать не протестовала, когда в этих предприятиях таяли скромные средства семьи, и сопровождала его в Цеуту, когда ему заменили смертную казнь пожизненным заключением. Всегда бодрая, она не позволяла себе ни малейшего упрека, понимая, что жизнь её сына неминуемо должна быть таковой; она не желала докучать ему непрошенными советами, гордая тем, что её Фернандо увлекает людей силой идеалов и поражает врагов своей добродетелью и бескорыстием. Мать! Всю нежность холостяка, мужчины, который из-за страстной любви к человечеству не имел времени взглянут на женщину, Сальватьерра сосредоточил на своей мужественной старушке. И вот он никогда уже не увидит матери! Не увидит той, которая обнимала его с материнской лаской, как бы видя в нем вечного ребенка!
   Он хотел поехать в Кадикс, посмотреть на её могилу, на слой земли, на веки отделивший его от матери. В голосе и взгляде его было нечто безнадежное: грусть об утрате веры в утешительный призрак загробной жизни, уверенность в том, что за смертью скрыта вечная ночь небытия.
   Тоска одиночества заставляла его с новой силой увлекаться мятежными мечтами. Он решил посвятить весь остаток жизни борьбе за идеалы. Второй раз его выпускают из тюрьмы, и он будет возвращаться в нее, сколько людям будет угодно. Пока он держится на ногах, он будет бороться против социальной несправедливости.
   Последние слова Сальватьерры, отрицание всего существующего, война против частной собственности, против Бога, прикрывающего все несправедливости в мире, еще звенели в ушах Фермина Монтенегро, когда, на следующее утро, он занял свое место в конторе фирмы Дюпон. Резкая разница между почти монастырской обстановкой конторы, с молчаливыми писцами, склонившимися рядом с изображениями святых, и окружавшей Сальватьерру группой ветеранов романической революции и юношей, борющихся за хлеб, смущала молодого Монтенегро.
   Он давно знал всех своих товарищей по службе, их покорность перед властным характером дона Пабло Дюпон, главы дома. Он быть единственный служащий, позволявший себе некоторую независимость, без сомнения, вследствие расположения, которое семья хозяина питала к его семье. Двоих служащих иностранцев, одного француза, другого шведа, терпели ради иностранной корреспонденции, но дон Пабло относился к ним холодно, к одному -- за недостаток религиозности, к другому -- за то, что он был лютеранин. Остальные служащие, испанцы, всецело подчинились воле патрона, менее заботясь о делах в конторе, чем о присутствии на всех религиозных церемониях, устраиваемых доном Пабло в церкви Отцов Иезуитов.
   Монтенегро боялся, что хозяину уже известно, где он провел воскресенье. Он знал обычаи дома: служащие шпионили, чтобы снискать расположение хозяина. Он несколько раз заметил, что дон Рамон, начальник конторы и заведующий публикациями, посматривает на него с некоторым изумлением. Должно быт, он слышал о собрании; но его Фермин не боялся. Он знал его прошлое: молодость он провел в низах Мадридского журнального мира, в борьбе против существующего строя, не приобретя ни корки хлеба на старость, пока, утомленный борьбой, гонимый голодом, удручаемый пессимизмом неудачника и нищетой, не укрылся в конторе Дюпон и не стал редактировать оригинальные объявления и пышные каталоги, популяризирующие продукты фирмы. Благодаря объявлениям и видимой религиозности, дон Рамон сделался доверенным лицом старшого Дюпона; но Монтенегро не боялся его, зная, что верования прошлого еще продолжают жить в нем.
   Более получаса молодой человек разбирал свои бумаги, не переставая изредка поглядывать в соседний, все еще пустой кабинет. Как бы желая отдалить момент встречи с хозяином, он нашел предлог выйти из конторы и взял карту Англии.
   -- Куда ты? -- спросил дон Рамон.
   -- В склад вин. Нужно объяснить заказ.
   Выйдя из конторы, он углубился в бодеги, составлявшие почти целый город, с волнующимся населением виноделов, носильщиков и бочаров, работавших на эспланадах, на открытом воздухе, или в крытых галереях, среди рядов бочек.
   Винные склады Дюпон занимали целый квартал Хереса. Тут громоздились строения, покрывавшие склоны холма, где виднелись высокие деревья большого сада. Все Дюпоны прибавляли новые постройки к старой бодеге по мере того, как расширялись торговые обороты. Первоначальный скромный амбар превратился, за три поколения, в промышленный городок, без дыма, без шума, мирный и улыбающийся, с сверкающими белизной стенами и растущими между рядами бочонков на эспланадах цветами.
   Фермин прошел мимо двери так называемой Скинии, овального павильона с стеклянной крышей, рядом со зданием, в котором находилась канцелярия и экспедиционная контора. В Скинии хранился первоклассный товар фирмы. Перед ним мелькнул ряд бочек, с красующимися на выпуклой части их названиями знаменитых вин, предназначавшихся исключительно для разлития в бутылки; вин, сверкавших всеми тонами золота, от красноватого солнечного луча до бледного и бархатистого отлива старинных драгоценностей; сладостно-огненных напитков, которые, заключенные в стеклянные темницы, распространялись по туманной Англии или под норвежскимь небом, пламенеющим заревом северного сияния. В глубине павильона, против дверей, стояли гиганты этого безмолвного и неподвижного собрания: Двенадцать Апостолов, -- огромные бочки из точеного и блестящего дуба, похожие на роскошную мебель, и среди них Христос, бочка с дубовыми кранами, украшенными резьбой в виде виноградных ветвей и гроздий, напоминающими вакхический барельеф афинского художника. В утробе её спало целое море вина, тридцать три бурдюка, по счетам фирмы, и неподвижный гигант, казалось, гордился своей кровью, достаточной, чтобы лишить рассудка целый народ. В центре Скинии, на круглом столе стояли бутылки всех сортов вина, продаваемого фирмой, начиная с почти баснословного, столетнего нектара, по тридцати франков за бутылку, подаваемого на шумных пирах эрцгерцогов, великих князей и знаменитых кокоток, и до популярного хереса, грустно стареющего на полках гастрономических магазинов и подкрепляющего бедняка во время болезни.
   Фермин заглянул внутрь Скинии. Никого. Неподвижные бочки, словно взбухшие от наполняющей их пламенной крови, грубо измазанные марками и ярлыками, казались старинными идолами, застывшими в неземном спокойствии. Золотой солнечный дождь, просеиваясь сквозь стекла крыши, образовал вокруг них ореол прозрачного света. Полированный и матовый красный дуб точно смеялся дрожащими красками солнечных пятен.
   Монтенегро пошел дальше. Бодеги Дюпонов образовали лестницу у строений. Между ними тянулись эспланады, и рабочие выкатывали на них бочки рядами на солнце. Это было дешевое вино, обыкновенный херес, который для скорости подвергался действию солнечного жара. Фермин подумал, сколько времени и труда нужно для приготовления хорошего хереса. Требовалось десять лет, чтобы создать это знаменитое вино, оно должно было сильно перебродить десять раз, чтобы приобрести лесной букет и легкий привкус ореха, отличающий его от всех прочих вин. Но в силу коммерческой конкуренции, желание производить дешево, хотя бы и плохо, заставляло ускорять процесс брожения вина и его выставляли на солнце.
   Идя по извилистым дорожкам, образованным рядами бочек, Монтенегро пришел к бодеге Гигантов, главному складу фирмы, огромному хранилищу виноградного сока, где вино окончательно получало вкус и цвет. Вплоть до высокой крыши поднимались выкрашенные в красную краску конусы, с черными обручами; деревянные громады, похожие на старинные осадные башни, гиганты, по имени которых назывался весь отдел, заключавшие в себе каждый более семидесяти тысяч литров. Паровые насосы переливали жидкость, смешивая ее. Гуттаперчевые рукава переходили от одного гиганта к другому, как жадные щупальца, высасывающие их жизненную эссенцию. Содержимое одной из этих башен могло в минуту затопить смертоносной волной весь магазин, задушив людей, разговаривавших у подножия конусов. Рабочие поклонились Монтенегро, и он, через боковую дверь бодеги Гигантов, прошел в отделение грузов, где находились вина без марки для подделки всех сортов.
   Это было величественное здание со сводом, поддерживаемым двумя рядами столбов. Возле них тянулись бочки, поставленные в три этажа, образуя улицы.
   Дон Рамон, начальник канцелярии, вспоминая свои прежние привязанности, сравнивал отделение грузов с палитрой художника. Вина были отдельными красками, но приходил техник, на обязанности коего лежало составление разных комбинаций, и, взяв немножко оттуда, немножко отсюда, создавал мадеру, портвейн, марсалу, все вина в мире, подделанные сообразно с требованиями покупателя.
   Эта част бодеги Дюпонов была посвящена промышленному обману. Потребности современной торговли вынуждали монополистов одного из лучших вин мира прибегать к этим ухищрениям и комбинациям, которые, вместе с коньяком, являлись главным предметом вывоза фирмы. В глубине бодеги грузов находилась комната референций, "библиотека фирмы", как говорил Монтенегро. На многочисленных полках со стеклянными дверцами стояли плотными шеренгами тысячи бутылочек, тщательно закупоренных, каждая с этикеткой, на которой отмечалось число. Это собрание бутылочек было как бы историей торговых спекуляций фирмы. В каждой бутылочке сохранялся образчик отправленного заказа, а на ярлыке значилась запись напитка, приготовленного сообразно с желанием потребителя. Чтобы возобновить заказ, клиенту нужно было только напомнит число, и напиток изготовлялся снова.
   Отделение грузов заключало четыре тысячи бурдюков разных вин для смеси. В темной комнате, освещаемой единственным оконцем с красным стеклом, находилась камера-обскура. При этом красном свете техник исследовал рюмку вина из каждой свежей бочки. По ордерам, присланным из конторы, он составлял новое вино из различных сортов и затем отмечал мелом на дне бочки количество кувшинов, которое требовалось взять из каждой бочки, чтобы составить смесь. Рабочие, плотные ребята, без пиджаков, с засученными рукавами, в широких черных шерстяных поясах, переходили с места на место с металлическими кувшинами, переливая вина для смеси в новую бочку, готовящуюся к отправке.
   Монтенегро с детства знал техника из отделения грузов. Это быть самый старый из служащих. Мальчиком он, должно быть, еще застал первого Дюпона, основателя учреждения. Второй обращался с ним как с товарищем, а младшего Дюнона, теперешнего патрона, он нянчил когда-то на руках, и чувство отцовской доверчивости смешивалось у него со страхом, который дон Пабло внушал своим властным характером хозяина старой школы.
   Это был старик, которого, казалось, раздуло от обстановки бодеги. Его морщинистая кожа лоснилась от вечной влажности как будто вино, улетучиваясь, проникало во все его поры и сочилось с кончика его усов, в виде пота.
   От постоянного одиночества в своем отделении, от долгого пребывания в камере-обскуре, он испытывал неодолимую потребность говорить, когда приходил кто-нибудь из конторы, особенно Монтенегро, который, подобно ему, тоже мог считаться членом дома.
   -- А отец? -- спросил он Фермина. -- Все на винограднике, а? Там лучше, чем в этой сырой пещере. Уж, наверное, он проживет дольше меня.
   И взглянув на бумажку, принесенную Монтенегро, сделал пренебрежительную гримасу.
   -- Еще заказик! -- воскликнул он насмешливо. -- Составит вино для отправки! Недурно идут дела, благослови. Господи! Прежде мы были первой фирмой в мире, единственной, благодаря нашим винам и нашим местным обычаям. А теперь фабрикуем мешанину, заграничные вина, мадеру, портвейн, марсалу, или подделываем свое вино под малагу. И для этого-то Господь создает чудную влагу хереса, дает силу нашим лозам! Чтобы мы отрекались от нашего собственного имени! Ей Богу, у меня является желание, чтобы филоксера положила конец всему, и мне не приходилось бы больше поддерживать эти фальсификации и обманы.
   Монтенегро знал слабость старика. Всякий раз, как ему представляли ордера по отправке, он разражался проклятиями против упадка вин Хepeca.
   -- Ты не застал хороших времен, Ферминилъо, -- продолжал он, -- поэтому и принимаешь вещи с такой невозмутимостью. Ты из теперешних, из тех, кто думает, что дела идут хорошо, потому что мы продаем много коньяку, как любая фирма этих иностранных государств, где виноградники производят одно свинство раз Бог не дал им ничего из того, что имеется в Хересе. Скажи мне, ты вот изъездил мир, -- где ты видел наш виноград Паломино, или Видуэньо, или Мантуа де-Пила, или Каньского, или Перруно, или Педро Хименес? Где ты его увидишь! Он растет только в этой стране, это дар Божий... И с таким-то богатством мы фабрикуем коньяк и поддельные вина, потому что херес, настоящий херес, будто бы уже вышел из моды, по словам этих господ иностранцев! Бодеги прекращаются. Это распивочные, лавки, что хочешь, только не то, чем они были раньше и -- ну, да! мне хочется улететь куда-нибудь и не возвращаться, когда мне дают такие бумажонки, с просьбой сделать еще какую-нибудь подделку.
   Старик возмущался, слушая возражения Фермина.
   -- Таковы требования современной торговли, сеньор Виценто; изменились дела и вкусы публики.
   -- Так пуст не пьют, дубье! пусть оставят нас в покое, не требуя, чтобы мы портили наши вина; мы оставим их в магазинах, чтоб они мирно состарились, и я уверен, что когда-нибудь нам воздадут должное и на коленях приползут искать его. Все изменилось. Англия, несомненно, разлагается. Тебе незачем говорить мне это; я и так достаточно вижу здесь, принимая посетителей. Прежде в бодегу приезжало меньше англичан; но это были порядочные люди, лорды и леди, по крайней мере. Приятно было видеть, как они угощались! Рюмочку отсюда, чтобы сделать заказ, рюмочку оттуда для сравнения, и переходили так по всей бодеге, серьезные, как священнослужители, пока при выходе не приходилось нагружать их в коляску, чтобы отправлять в гостиницу. Они умели пробовать и отличать хорошее. А нынче, когда в Кадикс приходит пароход с англичанами, они вваливаются целым стадом, с гидом во главе, пробуют все, потому что можно задаром, и, если покупают, то довольствуются бутылкой пезеты в три. Они не умеют даже напиться с благородством: орут, устраивают драки, и пишут по улицам мыслете на потеху мальчишкам. Я думал раньше, что все англичане богаты, а выходит, что эти, путешествующие стадами, Бог весть что: сапожники или лондонские лавочники, отправляющиеся подышать воздухом на годичные сбережения... Так вот и идут дела.
   Монтенегро улыбался, слушая несвязные сетования старика.
   -- Кроме того, -- продолжал дон Виценто, -- в Англии, все равно, что и у нас, исчезают старинные обычаи. Многие англичане пьют только воду и, как мне говорили, уже не принято, чтобы после обеда дамы уходили поболтать в гостиную, а мужчины оставались пить, пока лакеи не вытащат их из под стола. Им уж не нужно на ночь вместо ночного колпака, пары бутылок хереса, стоившего добрую пригоршню шиллингов. Те, что теперь напиваются, чтобы показать, что и они господа, употребляют так называемые крепкие напитки -- разве не правда, ты, ведь, был там? -- мерзость, которая стоит дешево, и которую можно пить без конца, раньше чем захмелеешь: виски с содой и другие отвратительные смеси. Пошлость заедает их. Они уже не спрашивают Xerrez, когда приезжают сюда и получают его даром. Херес умеют ценить только местные люди; скоро только мы и будем его покупать. Они напиваются дешевкой, да таковы же и их подвиги. В Трансваале их, ведь, почти ощипали. В один прекрасный день их расколотят на море, со всей их храбростью. Они в упадке; они уж не то, что были в те времена, когда торговый дом Дюпон был не многим больше сарая, но посылал свои бутылки, и даже бочки сеньору Питту, сеньору Нельсону, самому Велингтону и другим господам, имена которых значатся на самых старинных сортах главной бодеги.
   Монтенегро продолжал смеяться, слушая эти жалобы.
   -- Смейся, голубчик, смейся! Все вы одинаковы: не знали хорошего и удивляетесь, что старики находят настоящее таким дурным. Знаешь, почем прежде платили за бурдюк в тридцать один арроб {Мера в 25 ф. весом.}? Доходило до 230 пезет; а нынче, в иные года, его продавали по 21 пезете. Спроси своего отца, который, хотя и моложе меня, знал все же золотые времена. Деньги были тогда в хересе. Были помещики, жившие в шалашах, как нищие, а когда приходилось платить по счету, они вытаскивали мешок, который держали под столом, как мешок с картофелем, и -- загребай деньги горстями! Рабочие на виноградниках получали от тридцати до сорока реалов в день и позволяли себе роскошь приезжать на срезку в полуколясочке и в лакированных башмаках. Никаких газет, ни праздной болтовни митингов. Где собирался народ, сейчас же звенела гитара, и все сегидильи отплясывались так, что самому Богу становилось завидно... Если б тогда появился Фернандо Сальватьерра, дружок твоего отца, со всеми этими историями о богатых и бедных, о разделе земель и революциях, они предложили бы ему рюмочку и сказали бы: "Садитесь-ка в наш кружок, ваша милость, пейте, пойте, потанцуйте с девушками, если угодно, и не портите себе крови, думая о нашей жизни, которая вовсе уже же так плоха"... Но англичане почти перестали пить, денег не стало в Хересе, и так, проклятые, прячутся, что их никто не видит. Рабочие на виноградниках получают десять реалов и ходят с кислыми лицами. Если им приходится работать ножом или ножницами, пускают их в ход друг против друга; появилась Черная Рука, а на тюремной площади вешают людей, чего в Хересе данным давно уже не было видано. Поденщик ерепенится, как еж, чуть с ним заговоришь, а хозяева хуже прежнего. Не бывает уж того, чтобы господа работали вперемежку с бедными во время сбора винограда, танцевали с девушками, ухаживая за ними, как молодые парни. Полиция рыщет по полям, как в те времена, когда бандиты выходили на дороги... И все почему, сеньор? Я говорю: потому что англичане привязались к проклятой виски и не нуждаются ни в хорошем palo cortado, ни в Пальме, ни в каком другом превосходном продукте этой благословенной страны... Я говорю, деньги, дайте денег; пусть вернутся сюда, как в былые времена, фунты, гинеи, шиллинги, и кончатся исе стачки, проповеди Сальватьерры и его сторонников, безобразия полиции, и все бедствия и позор, которые мы теперь видим.
   Из глубины бодеги раздался крик, призывающий сеньора Виценто. Это купор сомневался относительно белых цифр, написанных на одном бурдюке, и желал разъяснения винодела.
   -- Иду, -- крикнул старик. -- Боится ошибиться в лекарстве!
   И, обращаясь к Монтенегро, прибавил:
   -- Положи мне эту бумажку в камеру-обскуру, и пуст у вас отвалятся руки, если принесете мне еще рецептов, как какому-нибудь аптекарю.
   Старик удалился медленными и не твердыми шагами в глубь бодеги, а Монтенегро отправился в контору через бочарню.
   Это был обширный двор с навесами, под которыми работали бочары, набивая молотками обручи. Наполовину готовые бочки, с верхней только частью, охваченной железными ободьями, раскрывали свои пасти над огнем, разогревавшим и сгибавшим их, для облегчения заклепки.
   Обороты фирмы вызывали непрестанную работу в этом отделе. Сотни бочек выходили отсюда каждую неделю и грузились на суда в Кадиксе, развозя по всему миру вина Дюпонов.
   В одном углу двора возвышалась целая башня досок. На вершине хрупкого здания стояли два ученика, принимая доски снизу, перекрещивали их и прибавляли новые этажи к легкой постройке, превышавшей крыши и грозившей обрушиться, качаясь при каждом движении, как карточный домик.
   Заведующий бочарней, плотный мужчина, с добродушной улыбкой, подошел к Монтенегро.
   -- Как поживает, дон Фернандо?
   Он питал большое почтение к агитатору еще с того времени, как был рабочим. Покровительство Дюпонов и гибкость, с которой он подчинялся всем их маниям, содействовали его возвышению. Но, как бы в возмещение за эту угодливость, превратившую его в начальника бочарни, он сохранил тайную привязанность к революционеру и ко всем товарищам тяжелых времен. Он подробно расспросил о возвращении Сальватьерры из тюрьмы и о его будущих планах.
   -- Пойду навестить его, как будет можно, -- сказал он, понизив голос, -- когда хозяин не узнает... Вчера у нас было большое торжество в церкви иезуитов, а днем я ходил с моими девочками к сеньоре. Знаю, ты хорошо провел день. Мне сказали это здесь, в бодеге.
   С боязнью хорошо оплачиваемого слуги, боящегося потерять свое благополучие, он давал советы молодому человеку. Смотри, Ферминильо, дом полон шпионов. Если слышал он, то нечего удивляться, что и дон-Пабло уже знает о его посещении Сальватьерры. И как бы боясь сказать слишком много или того, что их подслушают, он быстро простился с Фермином и вернулся к рабочим, сколачивающим бочки. Монтенегро отправился дальше и вошел в главный склад фирмы, где хранились старинные сорта и выдерживались вина.
   Склад походил на собор, но на белый собор, яркий, светлый, с пятью приделами, разделенными тремя рядами колонн с простыми капителями. Шум шагов раздавался гулко, как в храме. Своды гудели от звука голосов, усиливаемых и повторяемых эхом. Стены прорезаны были окнами с белыми стеклами, и с обеих сторон открывались большие, тоже белые, розетки, сквозь одну из коих проникало солнце, и в снопе его света волновались беспокойные, прозрачные молекулы пыли.
   В пространстве между колоннами стояли богатства дома: выстроившиеся тройными рядами бочки, с цифрами года сбора. Тут были почтенные бочки, покрытые паутиной и пылью, дерево которых было настолько ветхо, что, казалось, готово рассыпаться. Это были патриархи фирмы, окрещенные по именам героев, пользовавшихся всемирной славой, в год их рождения. Одна бочка называлась Наполеоном, другая Нельсоном; они были украшены королевской короной Англии, потому что из них пили монархи Великобритании. На одной ветхой бочке, стоявшей отдельно, как будто соприкосновение с другими могло взорвать ее, красовалось почтенное имя Ной. Это была самая большая древность ХtIII столетия; первый Дюпон приобрел ее уже как реликвию. Вокруг нее группировались другие бочки, носившие, под королевским гербом Испании, имена всех монархов и инфантов, посещавших Херес в течение столетия.
   Остальной склад был наполнен образцами всех урожаев, начиная с первых годов столетия. Одна, стоявшая отдельно, бочка издавала острый запах, от которого, по словам Монтенегро, "текли слюнки". То был замечательный уксус, ста тридцатилетнего возраста. И к этому сухому и едкому запаху примешивался сладковатый аромат сладких вин и легкий, напоминающий запах кожи, букет сухих вин. Пары алкоголя, выдыхаемые красным дубом бочек, и запах капель, падавших на пол при сцеживании, наполняли ароматом сладкого безумия мирную обстановку этой бодеги, белой, как ледяной дворец, под дрожащими ласками горящих от солнца стекол.
   Фермин хотел уже выходить, когда услышал, что его зовут. Он почувствовал некоторый трепет, узнав голос. Это был "хозяин", сопровождавший приезжих гостей. С ним был двоюродный брат его Луис, который, будучи всего несколькими годами моложе дона Пабло, почитал его, как главу семейства, что, впрочем, не мешало ему причинят большие неприятности своим беспутным поведением.
   Оба Дюпона сопровождали двух новобрачных, приехавших из Мадрида. показывая им бодеги. Муж был старинным приятелем Луиса, товарищем его веселой мадридской жизни, который решил, наконец, остепениться и женился.
   -- Вы должны выйти отсюда пьяными, -- говорил младший Дюпон новобрачным, -- таков обычай. Мы сочли бы себя опозоренными, если бы друг вышел из этого дома таким-же, каким вошел.
   Старший Дюпон приветливой улыбкой поддерживал слова кузена и перечислял качества всех знаменитых вин. Заведующий складом, вытянувшись, как солдат, ходил между бочками с двумя рюмками в одной руке, и с авененцией, железным бруском, кончающимся узкой ложечкой, в другой.
   -- Наливай, Хуанито! -- властно приказывал хозяин. Авененция погружалась в разные бочки и сразу, не проливая ни капли, наполняла рюмки. На свет появились золотистые и яркие вина, сверкающие бриллиантами при падении в стекло и распространяющие вокруг себя сильный запах старины. Все оттенки янтаря, от мягкого серого до бледно-желтого, переливались в этой влаге, густой на вид, как масло, но безукоризненной прозрачности. Отдаленный экзотический аромат, наводящий на мысль о фантастических цветах сверхъестественного мира, с вечной жизнью, исходит от этих напитков, извлекаемых из таинственных недр бочонков. Глоток этого нектара точно усиливал жизнь: чувства приобретали новую интенсивность, кровь горела, ускоряя движение, а обоняние возбуждалось от неведомых желаний, как бы ощущая новое электричество в атмосфере. Новобрачные туристы пили все, после слабых протестов.
   -- Эй, дружище! -- сказал младший Дюпон, увидя Монтенегро. -- Как поживают твои? Как-нибудь на этой неделе приеду в виноградник. Хочу попробовать лошадь; вчера купил новую.
   И пожав руку Монтенегро и похлопав его несколько раз по плечам, довольный возможностью показать силу своих рук перед друзьями, он повернулся к нему спиной.
   Фермин был очень близок с этим господином. Они были на ты, росли вместе на винограднике Марчамалы. С доном Пабло положение было иное. Хозяин был старше Фермина всего лет на шесть; он мальчиком бегал по винограднику, во времена покойного дона Пабло, но теперь он был главой семьи, директором фирмы, и понимал власть по-старинному, гневной и беспрекословной, как власть Бога, с криками и взрывами гнева, едва он подозревал только малейшее неповиновение.
   -- Останься, -- приказал он кратко Монтенегро, -- мне нужно поговорить с тобой.
   И отвернулся, продолжая говорить с гостями о своих винных сокровищах.
   Фермин, принужденный следовать за ними молча и скромно, как слуга, медленно переходил за ними между бочками и смотрел на дона Пабло.
   Он был еще не стар, моложе сорока лет, но толщина обезображивала его фигуру, несмотря на деятельный образ жизни, к которому его побуждала любовь к верховой езде. Руки, покоившияся на выдающемся животе, казались слишком короткими. Молодость его сказывалась только в полном лице, в мясистых губах, с небольшими усами. Волосы вились на лбу, образуя крутой завиток, вихор, к которому он часто подносил толстую руку. Обыкновенно он был добродушен и миролюбив, но достаточно было мысли о неповиновении или противоречии, чтобы лицо его багровело, и голос гремел раскатами гнева. Понятие о безграничной власти, привычка приказывать с ранней юности после смерти отца, делали его деспотом с подчиненными и в семье.
   Фермин боялся его, но не ненавидел. Он видел в нем больного "дегенерата", способного на величайшие несообразности из-за своей религиозной экзальтации. Для Дюпона хозяин был хозяином по божественному праву, как древние цари. Бог желал, чтоб были богатые и бедные, и низшие должны были повиноваться высшим, потому что так повелевала социальная иерархия божественного происхождения. Он не был скуп в денежных делах, даже наоборот, проявлял щедрость, хотя щедрость его была непостоянна и капризна, и основывалась больше на внешней симпатичности лиц, чем на их заслугах. Иногда, встречая на улице рабочих, уволенных из его бодеги, он возмущался, что они ему не кланяются. "Эй, ты! -- говорил он повелительно; -- хоть ты больше и не служишь у меня, но твой долг кланяться мне всегда, потому что я был твоим хозяином".
   И этот то дон Пабло, который, благодаря промышленному могуществу, накопленному его предками, и несдержанности характера, был кошмаром тысячи людей, проявлял необычное смирение и доходил до низкопоклонства, когда какое-нибудь духовное лицо или монахи различных орденов, находящихся в Хересе, посещали его в конторе. Он пытался стать на колени, чтоб поцеловать им руки, и не делал этого только потому, что они препятствовали ему с добродушной улыбкой; с чувством удовлетворения указывал он на то, что посетители говорят ему ты в присутствии служащих, называя его Паблито, как в те времена, когда он был их питомцем.
   Иисус и Святая Матер Его выше всех коммерческих предприятий! Они охраняли интересы дома и его самого, а он, простой грешник, ограничивался тем, что принимал их внушения. Им были обязаны удачей первые Дюпоны, и дон Пабло страстно желал загладит своим усердием равнодушие к религии своих предков. Небесные покровители внушили ему мысль устроить фабрику коньяку, расширившую обороты фирмы; они же делали то, что марка Дюпон, с помощью анонсов, распространялась по всей Испании, не боясь конкуренции, огромная милость, за которую он благодарил каждый год, отделяя част прибыли на поддержку новых религиозных орденов, основывающихся в Хересе, или помогая своей матери, благородной донне Эльвире, которая всегда ремонтировала какие-нибудь часовни или делала драгоценные покровы для какой-нибудь Богоматери.
   Над религиозными чудачествами дона Пабло смеялся весь город; но многие смеялись с некоторым страхом, ибо, завися более или менее от промышленного могущества фирмы, нуждались в его помощи и боялись его гнева.
   Монтенегро помнил всеобщее изумление, когда, в прошлом году, одна из сторожевых собак укусила нескольких рабочих. Дюпон прибежал к ним на помощь и, боясь, чтобы укушение не вызвало бешенства, он, в предупреждение его, велел дать им немедленно пилюли из чудотворного образа, хранившегося у его матери. Это было настолько нелепо, что Фермин, сам присутствовавший при этом, с течением времени начал сомневаться в достоверности этого факта. Правда, тот же дон Пабло щедро заплатил за путешествие больных к известному врачу и за лечение у него. Дюпон, когда ему говорили об этом случае, объяснил свое поведение с поразительной простотой: "Сначала -- Вера; потом -- Наука, которая иногда делает великие дела, но только с дозволения Божия".
   Фермин удивлялся непоследовательности этого человека, опытного дельца, ведущего крупное предприятие, унаследованное от предков, расширяя его смелыми начинаниями, путешествовавшего и довольно культурного, и тем не менее способного на величайшие несообразности в деле религии, верующего в сверхъестественное вмешательство с простодушием монастырского послушника.
   Дюпон, проводив двоюродного брата и его друзей по всей бодеге, решил удалиться, словно его хозяйское достоинство позволяло ему показать только самую выдающуюся часть фирмы. Луис должен был показать им остальные отделы, коньячный завод, отделения укупорки; а у него были дела в конторе. И простившись с гостями, грозный Дюпон сделал своему служащему знак следовать за собой.
   Выйдя из бодеги, дон Пабло остановился; оба они, с непокрытыми головами, стояли посреди эспланады.
   -- Вчера я тебя не видел, -- сказал Дюпон, нахмурив брови, и щеки его покраснели.
   -- Я не мог притти, дон Пабло. Опоздал, задержали друзья...
   -- Об этом-то мы и поговорим. Ты знаешь, какой вчера был праздник? Ты бы пришел в умиление, присутствуя на нем.
   И с внезапным восторгом, забыв свою досаду, он начал, с наслаждением художника, рассказывать о вчерашней церемонии в церкви тех, кого он нарицательно называл Отцами. Первое воскресенье месяца: необычайный праздник. Полный храм, служащие и рабочие фирмы Дюпон были со своими семьями, почти все (а, Фермин?) почти все; отсутствовали очень немногие. Проповедь произносил падре Уризабал, великий оратор, ученый, заставивший плакать всех (а, Монтенегро?) всех!.. кроме тех, кого не было. А затем наступил самый трогательный акт. Он, в качестве главы дома, приблизился к алтарю, окруженный своей матерью, женой, двумя братьями, прибывшими из Лондона; за ними следовал главный штаб фирмы, а дальше все, евшие хлеб Дюпонов, со своими семействами, а наверху, на хорах, орган играл нежнейшие мелодии. Дон Пабло воодушевлялся, вспоминая о красоте праздника; глаза его блестели, влажные от волнения, и он вдыхал воздух, как будто еще ощущал запах воска и ладана, и аромат цветов, положенных его садовником на алтарь.
   -- И как хорошо на душе после такого праздника! -- прибавил он с восхищением. -- Вчера был один из лучших дней моей жизни. Может ли быть что-нибудь более святое? Воскрешение добрых времен, простых обычаев; господин, причащающийся вместе с слугами. Теперь уж нет господ, как в старину, но богачи, крупные промышленники, коммерсанты должны подражать примеру старины и являться перед Богом в сопровождении всех тех, кому они дают хлеб.
   Но тут же, переходя от растроганности к гневу, с внезапностью импульсивной натуры, он взглянул на Фермина, как будто до сих пор, говоря о празднике, забыл о нем.
   -- А ты не пришел! -- воскликнул он, краснея от негодования, и смотря на него с раздражением. -- Почему? Но не лги: предупреждаю тебя, я все знаю.
   И он продолжал говорить в угрожающем тоне. Впрочем, он сам виноват, если ему приходится терпеть неповиновение в собственной конторе. У него было два служащих-еретика, француз и норвежец, ведущих иностранную корреспонденцию, которые, под тем предлогом, что они не католики, подавали дурной пример, не присутствуя на воскресных службах. И Фермин, на основании того, что путешествовал, жил их Лондоне и прочел несколько книжонок, отравивших его душу, считал себя вправе подражать им. Может быть, он иностранец? Или его не крестили при рождении? Или он считал себя выше остальных, оттого что ездил в Англию на счет его покойного отца?..
   -- Но этому будет положен конец, -- продолжал Дюпон, возбуждаясь собственными словами. -- Если эти иностранцы не пожелают ходить в церковь, как все, я их уволю: не желаю, чтоб они подавали дурной пример в моем доме и служили тебе предлогом для еретических деяний.
   Монтенегро эти угрозы не внушали страха. Он слышал их много раз: после воскресного торжественного служения, хозяин всегда говорил об увольнении иностранцев; но затем коммерческие соображения заставляли его смягчить решение, в виду ценных услуг, оказываемых ими в конторе.
   Но Фермин встревожился, когда дон-Пабло, изменившись в лице и с холодной иронией, настойчиво начал спрашивать его, где он провел вчерашний день.
   -- Ты думаешь, я не знаю, -- продолжал он. -- Не оправдывайся, Фермин, не лги. Я ведь все знаю. Хозяин-христианин должен заботиться не только о теле, но и о душе своих служащих. Мало того, что ты бежал от Дома Господня, ты провел день с этим Сальватьеррой, только что освобожденным из тюрьмы, где он должен бы оставаться до конца своих дней.
   Монтенегро возмутился презрительным тоном, которым Дюпон говорил об его учителе. Он побледнел от гнева и, вздрогнув, как от удара, взглянул вызывающе в глаза патрону.
   -- Дон Фернандо Сальватьерра, -- сказал он дрожащим голосом, делая усилия, чтобы сдержат негодование, -- был моим учителем, и я ему многим обязан. Кроме того, он лучший друг моего отца, и я был бы бессердечным негодяем, если б не навестил его после его несчастья.
   -- Твой отец! -- воскликнул дон Пабло. -- Простофиля, который никогда не научится жить! Никто не смеет затронуть этого старого бунтаря! Спросил бы я его, много ли он заработал тем, что бродил по горам и по улицам Кадикса, паля из ружья за Федеративную республику и своего дона Фернандо. Если б мой отец не ценил его за простоту и порядочность, он, вернее, умер бы с голода, а ты вместо того, чтобы быть барином, копал бы землю в винограднике.
   -- Однако, ваш собственный отец, дон Пабло, -- сказал Фермин, -- тоже был другом Сальватьерры и не раз прибегал к нему за помощью в эпоху пронунсиаменто и кантонов.
   -- Мой отец! -- возразил дон Пабло несколько неуверенно. -- Ну, он был, каким был: сыном революционной эпохи и несколько равнодушным к тому, что должно быть самым главным для человека: к религии. К тому же, Фермин, времена изменились; многие из тогдашних революционеров были людьми заблуждающимися, но прекрасной души. Я знал некоторых, которые не пропускали обедни и были святыми, ненавидящими царей, но почитающими служителей Божиих. Ты думаешь, Фермин, что меня пугает республика? Я больше республиканец, чем ты; я человек современный.
   И, с беспорядочными жестами, ударяя себя в грудь, он заговорил о своих убеждениях. Он не сочувствовал ни одному из теперешних правительств, в конце концов, все они состояли из воров и, в смысле религиозной веры, из лицемеров, делающих вид, что поддерживают католицизм, потому что считали его силой. Монархия -- это социальное знамя, как говорил его друг, падре Уризабал. Пожалуй; но он не придает значения знаменам и цветам; самое главное, чтобы надо всем был Бог, чтобы Христос царил, при монархии ли, при республике ли, и чтобы правители были покорными сынами папы. Республика его не пугала. Он с большим сочувствием относился к южноамериканским республикам, идеальным и счастливым народам, где образ Непорочного Зачатия быль главнокомандующим войсками, и где сердце Иисуса изображалось на знаменах и мундирах солдат, а правительства составлялись под мудрым внушением святых Отцов. Что до него, то такая республика может наступит, когда угодно. Ради торжества её он пожертвовал бы половиной своего состояния.
   -- Говорю тебе, Фермин, что я больший республиканец, чем ты, и всем сердцем был бы с теми славными людьми, которых знал мальчиком и на которых смотрел, как на санкюлотов, хотя они были прекрасными людьми. Но теперешний Сальватьерра, и все эти молокососы, которые его слушают, интриганы, которым кажется уже мало быт республиканцами, и которые говорят о равенстве, о том, чтобы разделить все, и заявляют, что религия существует только для старух!
   Дюпон широко раскрыл глаза, чтобы выразит удивление и отвращение, внушаемые ему новыми революционерами.
   -- И не думай, Фермин, что я из тех, которые боятся того, что Сальватьерра и его друзья называют социальными требованиями. Ты знаешь, что я не скандалю из-за денежных вопросов. Пуст рабочие попросят прибавки поденной платы на несколько сантимов или еще перерыв, чтобы выкурить лишнюю сигару. Если можно, я дам, потому что, благодаря Господа, который меня оберегает, меньше всего я могу пожаловаться на недостаток денег. Я не таков, как другие хозяева, живущие за счет трудового пота бедняка. Нужно милосердие, побольше милосердия! Чтобы видели, что христианство служит руководством для всех. Но что во мне переворачивает всю душу, так это разговоры, будто бы все равны, как будто не существует иерархии на самом небе; о справедливости всяких требований, как будто, помогая бедному, я делаю не больше того, что должен, и мое даяние -- не доброе дело. А больше всего, меня возмущает эта адская мания идти против Бога, отнимать у бедняка его религиозные чувства, делать ответственной за все существующее зло Церковь, тогда как оно исключительно дело проклятого либерализма.
   Дон Пабло возмущался неверием мятежников. В этом он был непримирим. Сальватьерру и всех противников религии он встретит лицом к лицу. В доме своем он готов терпеть все, кроме этого. Он еще дрожал от гнева, вспоминая, как, две недели назад, уволил бочара, развращенного чтением безумца, которого застал хвастающимся своим неверием перед товарищами.
   -- Представь себе, он говорил, что религия это порождение страха и невежества, что человек в первобытные времена не верил ни во что сверхъявственное, но что, не будучи в состоянии объяснит тайны некоторых явлений: молнии, грома, пожара и смерти, он выдумал Бога. Право, не знаю, как я сдержался и не надавал ему пощечин. А кроме этих глупостей, он был славным парнем, знающим свое дело. Но он хорошо наказан, потому что в Хересе никто не дает ему работы, чтобы не раздражить меня, зная, что я прогнал его из своего дома, и теперь он бродит по свету и грызет локти с голода. Кончит тем, что будет бросать бомбы, как кончают все, отрицающие Бога.
   Дон Пабло и его служащий медленно дошли до конторы.
   -- Знай мое решение, Фермин, -- сказал Дюпон, прежде чем войти. -- Я люблю тебя ради твоей семьи, и потому, что мы были почти друзьями детства. Кроме того, ты почти что брат моего кузена Луиса. Но ты знаешь меня: Бог выше всего; ради него я способен бросить свою семью. Если ты чем-нибудь недоволен, скажи; если тебе мало жалованья, говори. Я не торгуюсь с тобой, потому что ты мне симпатичен, несмотря на свои глупости. Но не пропускай обедни по воскресеньям, удались от полоумного Сальватьерры и всех пропащих людей, присоединяющихся к нему. А если не сделаешь этого, мы поссоримся, и знаешь, Фермин, мы с тобой плохо кончим.
   Дюпон вошел в кабинет, и туда торопливо вбежал дон Рамон, заведующий публикациями, с связкой бумаг, которые представил своему патрону с улыбкой старого царедворца.
   Монтенегро видел из-за своего стола, как патрон говорил с начальником конторы, перебирая бумаги и задавая вопросы о делах, с выражением, свидетельствующим, что все его способности сосредоточены на служении делу.
   Прошло больше часу, когда Фермин услышал, что патрон зовет его. Нужно было разобрать один счет с конторой другой бодеги: крупное дело, которого нельзя было обсудит по телефону, и Дюпон посылал Монтенегро, как доверенное лицо. Дон Пабло, уже успокоившийся за работой, видимо хотел загладить этим отличием суровость, с которой отнесся к молодому человеку.
   Фермин надел пальто и шляпу и вышел, не спеша, так как располагал целым днем для выполнения своего поручения. Хозяин не был требователен в работе. когда видел повиновение. На улице, ноябрьское солнце, нежное и мягкое, как весной, заливало золотым белые дома с зелеными балконами, прорезывающие линией своих африканских террас, темно-синее небо.
   Навстречу Монтенегро показался стройный всадник в крестьянском платье. Это был смуглый юноша, одетый, как контрабандисты или благородные бандиты, существующие только в народных сказаниях. Конь его шел рысью и полы его короткого камзола из Гразалемского сукна, с черными бархатными отворотами, обшитыми шелковыми шнурами, и с карманами в виде полумесяца, на красной подкладке, развевались по ветру. Шляпа с широкими и прямыми полями держалась на завязках. Обут он был в сапоги из желтой кожи с большими шпорами, и ноги предохранялись от холода меховыми шароварами, вроде широкого фартука, прикрепленного ремнями. Спереди на седле был привязан темный плащ из грубой шерстяной ткани, а в тороках мешки; сбоку у него болталось двуствольное ружье, спускавшееся вдоль брюха лошади. Он ехал очень красиво, с изяществом араба, точно родился на спине скакуна, и конь и всадник составляли одно целое.
   -- Oлe! кавалер! -- крикнул Фермин, узнав его. -- Здорово, Рафаэхильо!
   Всадник остановил коня, натянув поводья так, что тот поднялся на дыбы.
   -- Славное животное! -- сказал Монтенегро, похлопывая по шее скакуна.
   И молодые люди молча любовались беспокойной нервностью лошади, с чувством людей, любящих верховую езду, как лучшее удовольствие человека, и считающих лошадь лучшим другом.
   Монтенегро, несмотря на сидячую жизнь конторщика, чувствовал, как в нем просыпается атавистический восторг при виде породистого коня; он испытывал восхищение африканского кочевника перед этим животным, вечным спутником его бродячей жизни. Из всего богатства своего патрона дона Пабло он завидовал только двенадцати лошадям, самых дорогих и известных заводов Хереса, стоящим в его конюшнях. Даже этот тучный человек, не воодушевлявшийся, по-видимому, ничем, кроме религии и своей бодеги, мгновенно забывал и Бога и коньяк, при виде чужой красивой лошади, и довольно улыбался, когда его хвалили, как первого наездника в Хересе.
   Рафаэль был управляющим на мызе Матанцуэла, драгоценном поместье, остававшемся еще у Луиса Дюпон, беспутного и расточительного двоюродного брата дона Пабло. Наклонившись над шеей коня, он рассказывал Фермину о своей поездке в Херес.
   -- Приехал за кое-какими делишками, и тороплюсь. Но раньше, чем возвращаться, хочу завернуть на виноградник, повидать твоего отца. Мне чего-то не хватает, когда я не вижу крестного.
   Фермин лукаво улыбнулся.
   -- А сестру мою не повидаешь? Разве тебе тоже чего-то не хватает, когда ты несколько дней не видишь Марию де-ла-Луц.
   -- Ну, натурально, -- сказал юноша, покраснев.
   И как бы внезапно устыдившись, пришпорил лошадь.
   -- Господь с тобой, Ферминильо, смотри приезжай как-нибудь на мызу.
   Монтенегро смотрел, как он быстро удалялся, вниз по улице, по направлению к полю.
   -- Это большой младенец! -- думал он. -- Какое дело этому Сальватьерри, до того, что мир плохо устроен, и зачем ему нужно, как говорится, вывернуть все на изнанку!
   Монтенегро пошел по Широкой улице, главной в городе, с домами ослепительной белизны. Величественные ворота XVII века были тщательно выбелены так же, как щиты с гербами на замочных камнях. Завитки и жилки обработанного камня скрывались под слоем извести. На зеленых балконах в эти утренние часы появлялись головы смуглых женщин, с большими черными глазами и цветами в волосах.
   Фермин шел по широкому тротуару, окаймленному двумя рядами пыльных апельсиновых деревьев. Окна главных клубов, лучших кафе города, открывались на улицу. Монтенегро заглянул внутрь Клуба Наездников. Это было самое известное общественное собрание в Хересе, центр богатых людей, прибежище молодежи, рожденной обладательницей имений и бодег. По вечерам почтенное собрание беседовало о лошадях, женщинах и охотничьих собаках. Других тем для разговора не существовало. На столах валялось несколько газет, а в самом темном углу конторы стоял шкап с книгами в кричащих переплетах с золотом, дверцы которого никогда не раскрывались. Сальватьерра называл это общество богачей "Марокским Атенеумом".
   Пройдя несколько шагов, Монтенегро увидел идущую ему навстречу женщину, которая своей живой походкой, вызывающим выражением лица и возбуждающими телодвижениями, приводила в смущение всю улицу. Мужчины замедляли шаги, чтобы видеть ее, и провожали ее глазами; женщины отворачивали голову с подчеркнутым презрением и, когда она проходила, шептались, указывая на все пальцем. На балконах девушки кричали со смехом что-то в комнаты, и оттуда поспешно выходили другие, заинтересованные звоном.
   Фермин улыбался, замечая любопытство и скандал, вызываемый этой женщиной. Из-за кружев её мантильи виднелись кудри рыжих волос, а под черными жгучими глазами маленький розовый носик точно бросал всем вызов грациозной гримаской. Дерзость, с которой она подбирала юбку, обрисовывая волнистые линии своего тела и оставляя открытыми большую част чулок, раздражала женщин.
   -- Да благословит вас Бог, прелестная маркизочка! -- сказал Фермин, пересекая ей дорогу.
   Он распахнул пальто и принял вид галантного кавалера, довольный тем, что мог остановить на центральной улице, на виду у всех, женщину, вызывавшую такой скандал.
   -- Я уже больше не маркиза, голубчик, -- возразила она, мило пришепетывая. -- Я нынче вывожу свиней -- и очень довольна.
   Они были на ты, как добрые товарищи, и улыбались друг другу с откровенностью молодости, не смотря по сторонам, но радуясь при мысли о том, что много глаз устремлено на них. Она говорила с жестами, грозила ему розовыми пальчиками, всякий раз, как он говорил что-нибудь сильное, и сопровождала свой смех по-детски топоча каблуками, когда он восхвалял её красоту.
   -- Все тот же. Но как же ты похорошел, миленький!.. Приходи ко мне когда нибудь: ты знаешь ведь, что я тебя люблю... так, по-хорошему, как братца. Подумать, что этот болван, мой муж ревновал меня к тебе... Придешь?
   -- Подумаю. Не хочется ссориться с свиным торговцем.
   Молодая женщина залилась звонким смехом.
   -- Он настоящий кабальеро. Знаешь, Фермин? Он в своем горном камзоле стоит больше всех этих господчиков из "Наездников". Я стою за народ; я совсем гитана.
   И хлопнув слегка Фермина по щеке нежной ручкой, она пошла дальше, несколько раз оборачиваясь, чтобы улыбнуться Фермину, следившему за ней глазами.
   -- Жаль бабенку! -- сказал он про себя. -- Голова у нее птичья, но она добрее всех в семье.
   Монтенегро продолжал пут под удивленными взглядами и лукавыми улыбками присутствовавших при его разговоре с Маркизочкой.
   На Новой площади он прошел между стоящими там обычно группами: комиссионерами по продаже вина и скота, торговцами хлебом, рабочими при бодегах, не имеющими места, сухими и опаленными солнцем поденщиками, дожидающимися найма.
   Из одной группы отделился мужчина и крикнул:
   -- Дон Фермин! Дон Фермин!
   Это был купор из бодеги Дюпон.
   -- Я уж больше не у вас, знаете? Рассчитали нынче утром. Когда я пришел в бодегу, заведующий от имени дона Пабло, сказал мне, что я больше не нужен. Это после четырех то лет работы и хорошего поведения! Где же тут справедливость, дон Фермин?
   Видя, что тот глазами спрашивает о причине немилости, купор возбужденно продолжал:
   -- Во всем виновато проклятое ханжество. Знаете, в чем мое преступление? Не пошел отдать бумажку, которую мне дали в субботу вместе с расчетом.
   И, точно Монтенегро неизвестны были обычаи дома, бедный малый подробно рассказал о случившемся. В субботу, когда рабочие бодеги получали недельный разсчет, заведующий вручал им всем по бумажке -- приглашение на следующий день к обедне, на которой присутствовала семья Дюпон, в церкви св. Игнатия. Если служба была с общим причастием, то от приглашения ни в коем случае нельзя было отказаться. В воскресенье, заведующие отделениями бодеги отбирали у каждого рабочего бумажку у входа в церковь, и. пересчитав их, по именам узнавали, кого не было.
   -- А я не пошел вчера, дон-Фермин; не пошел, как и в прочие дни: не хочется мне рано вставать по воскресеньям, потому что в субботу вечером приятно пропустит рюмочку-другую с товарищами. Для чего же и работаешь, как не для того, чтоб малость повеселиться?.. Кроме того, разве он не господин себе в воскресенье? Хозяин платит ему за работу; он работает, и ему незачем урезывать свой день отдыха.
   -- Разве это справедливо, дон-Фермин? За то что я не ломаю комедии, как все эти... шпионы и лизоблюды, которые ходят на обедни дона-Пабло со всем семейством и причащаются, прокутив целую ночь, меня выбрасывают на улицу. Будьте откровенны; скажите правду: если вы работаете, как собака, разве вы негодяй? Не так ли, кабальеро?
   И он обернулся к кучке товарищей, издали слушавших его слова, сопровождая их проклятьями Дюпону.
   Фермин удалился с некоторой поспешностью. Инстинкт самосохранения подсказывал ему, что опасно оставаться среди людей, ненавидевших его принципала.
   И идя к конторе, где его дожидались со счетами, он думал о вспыльчивости Дюпона, о его религиозном рвении, точно иссушавшим его душу.
   -- А, в сущности, он не дурной, -- пробормотал он. Дурной, нет. Фермин вспоминал капризную и беспорядочную щедрость, с которой он иногда помогал людям в несчастье. Но доброта его была какая-то узкая; он разделял бедных на касты, и взамен денег требовал безусловного подчинения тому, что он думал и любил. Он был способен возненавидеть собственную семью, извести ее голодом, если б думал этим служит своему Богу, Богу, к которому питал громадную благодарность за то, что он помогал процветанию дел фирмы и был поддержкой социального строя.

II.

   Когда дон-Пабло Дюпон ездил со своей семьей пронести день на знаменитом винограднике в Марчамале, одним из его развлечений было показывать сеньора Фермина, старичка приказчика, отцам иезуитам или братьям доминиканцам, без присутствия коих не считал возможной ни одной удачной поездки.
   -- Ну-ка, сеньор Фермин, -- говорил он, вытаскивая старика на широкую площадку, простиравшуюся перед постройками Марчамалы, составлявшими почти целый городок. -- Покажите-ка свой голос; но только покрепче, как в те времена, когда вы были из красных и шли походом в горы.
   Приказчик улыбался, видя, что хозяину и его спутникам в сутанах или капюшонах доставляет большое удовольствие послушать его; но по его улыбке хитрого крестьянина нельзя было узнать, потешается ли он над ними, или польщен доверием барина. Довольный доставить минуту отдыха парням, согнувшимся над лозами, сбросив пиджаки, и поднимавшими свои тяжеленные мотыки, он подходил с комической важностью к изгороди площадки и издавал протяжный, громоподобный крик:
   -- Закурива-а-ай!
   Сталь мотык переставала сверкать между виноградных лоз, и длинная вереница рабочих, в расстегнутых рубахах, потирала руки, затекшие от ручки инструмента, и медленно доставала из за пояса принадлежности для курения.
   Старик следовал их примеру, с загадочной улыбкой принимая похвалы господ своему громовому голосу и повелительному тону, каким отдавал приказания, свертывал сигару и курил ее не торопясь, чтобы беднягам выдалось несколько минут отдыха за счет доброго настроения хозяина.
   Когда от сигары оставался один хвостик, господам предстояло новое развлечение. Он снова придавал своей походке умышленную деревянность, и дрожащее эхо разносило его голос к ближним холмам:
   -- Начина-а-ай!..
   При этом традиционном призыве к возобновлению работ люди снова сгибались и над головами их начинали поблескивать инструменты, все сразу, мерными взмахами.
   Сеньор Фермин был одной из достопримечательностей Марчамалы, которую дон-Пабло показывал своим гостям. Все смеялись над его прибаутками, над забавными и редкими выражениями в его речах, над мнениями высказываемыми напыщенным тоном, и старик принимал иронические похвалы господ с простотой андалузского крестьянина, живущего еще точно в феодальную эпоху, рабом хозяина, задавленным крупной собственностью, без ворчливой независимости мелкого земледельца, считающего землю своей.
   Кроме того, сеньор Фермин чувствовал себя привязанным на весь остаток своих дней к семье Дюпон. Он видел дона-Пабло в пеленках и, хотя относился к нему с почтением, внушаемым его властным характером, но все видел в нем по прежнему ребенка и с отеческой добротой принимал все его выходки.
   Приказчик пережил ранее период тяжелой нищеты. В молодости он был виноградарем, захватив еще хорошие времена, те времена, когда на работу ездили в полуколясках и копали землю в лаковых башмаках, как меланхолически говорил старый винодел фирмы Дюпон.
   Достаток делал тогдашних рабочих великодушными; они думали о высоких материях, которых не могли определить, но величие которых смутно предчувствовали. Сверх того, вся нация переживала период революций. Недалеко от Хереса, в невидимом море, сонное дыхание которого доносилось до самых виноградников, правительственные суда палили из пушек, возвещая королеве, чтобы она покинула свой трон. Перестрелка в Алколее, на том конце Андадузии, разбудила всю Испанию; "незаконнорожденная порода" бежала, жизнь стала лучше, и вино казалось вкуснее при мысли о том, что (утешительная иллюзия!) каждый обладает маленькой частицей власти, удерживаемой ранее одним лицом. А затем, какая лестная музыка для бедных! сколько похвал и преклонения пред народом, который несколько месяцев назад не был ничем, а теперь стал всем!
   Сеньор Фермин волновался при воспоминании об этой счастливой эпохе, совпавшей с его женитьбой на бедной мученице, как он называл свою покойную жену. Товарищи по работе каждый вечер собирались в тавернах читать газеты, и кувшин с вином ходил без страха, с щедростью хорошего и правильно распределяемого заработка. Соловей неутомимо перелетал с места на место, принимая города за леса, и его божественное пение сводило с ума людей, заставляя их с криками требовать республики... но только федеративной... федеративной, или никакой! Речи Кастелара, читаемые на ночных собраниях, с его проклятиями прошлому и гимнами матери, домашнему очагу, всем нежным чувствам, волнующим простую душу народа, заставляли упасть не одну слезу в рюмку с вином. Затем, каждые четыре дня приходило напечатанное на отдельном листе, с короткими строчками, какое-нибудь письмо "гражданина Роке Барсиа к его друзьям", с частыми восклицаниями: "слушай меня хорошенько, народ", "приблизься, бедняк, и я разделю твой холод и голод", разнеживающими виноградарей, внушая им глубокое доверие к сеньору, обращавшемуся к ним с такой братской простотой. И чтобы стряхнуть с себя этот лиризм, они повторяли замысловатые фразы патриархального Ореиса, остроты маркиза Альбаиды, маркиза, бывшего с ними, с виноградарями и батраками, привыкшими с некоторым суеверным страхом почитать их, как существ, рожденных на другой планете, аристократов, владеющих почвой Андалузии. Священное уважение к иерархии, унаследованное от предков и проникшее до самых недр их души за долгие века рабства, влияло на воодушевление этих граждан, все время говоривших о равенстве.
   Больше всего в юношеских восторгах сеньору Фермину льстило общественное положение революционных вождей. Никто не был простым рабочим, и он ценил это, как достоинство новых учений. Самые знаменитые поборники "идеи" происходили из классов, которые он почитал с атавистической преданностью. Это были сеньоры из Кадикса, привыкшие к праздной и веселой жизни большого порта; кабальеро из Хереса, владельцы поместий, отличные наездники, прекрасно владеющие оружием и неутомимые кутилы, даже священники увлекались движением, утверждая, что Христос был первым республиканцем и, умирая на кресте, сказал что-то, вроде "Свобода, Равенство и Братство".
   И сеньор Фермин не колебался, когда от митингов и читаемых вслух газетных разглагольствований, пришлось перейти к экскурсии в горы с ружьем на плече, для защиты этой республики, которой не желали принимать те же самые генералы, которые изгнали королей. И он бродил несколько дней по горам, сражаясь с теми же войсками, которые несколько месяцев назад приветствовал восторженными криками, когда, возмутившись, они проходили через Херес на пути к Алколее.
   Во время этого приключения он познакомился с Сальватьеррой и почувствовал к нему обожание, от которого никогда не мог избавиться. Бегство и долгое пребывание в Танжере были единственными результатами его восторгов, а когда, наконец, ему удалось вернуться на родину, он поцеловал Ферминилъо, первенца, подаренного ему бедной мученицей за несколько месяцев до его похода в горы.
   Он снова стал работать на виноградниках, несколько разочарованный дурным исходом революции. Кроме того, отцовское чувство делало его эгоистичным, заставляло больше думать о семье, чем о царственном народе, который мог освободиться и без его помощи. После провозглашения республики в нем возродилось прежнее воодушевление. Наконец то она наступила! Настанут хорошие времена! Но через несколько месяцев Сальватьерра уже искал его, как и многих других. Мадридские друзья оказались изменниками, и такая республика ничего не стоила. Нужно сделать ее федеративной или уничтожить; необходимо провозгласит кантоны. И снова, с ружьем на плече, Фермин дерется в Севилье, в Кадиксе и в горах, за идеи, которых не понимает, но которые должны быть истинными, ясными, как солнце, раз их провозглашал Сальватьерра. Из этого второго приключения он вышел не так удачно. Его схватили, и он провел несколько месяцев в крепости Цеуте, с заключенными карлистами и кубинскими мятежниками, среди тесноты и лишений, о которых через столько лет вспоминал еще с ужасом.
   После освобождения жизнь в Хересе показалась ему печальнее и безнадежнее, чем в крепости. Бедная мученица умерла за время его отсутствия, оставив на попечение родственников двоих детей, Ферминильо и Марию де-ла-Луц. Работы не хватало; был избыток рабочих рук, и негодование против керосинщиков, смутивших страну, было еще свежо; Бурбоны только что вернулись, и богатые боялись допускать в свои поместья тех, которых недавно видели с ружьем в руке, и которые обращались с ними за панибрата, позволяя себе даже угрожающие жесты.
   Сеньор Фермин, чтобы не явиться с пустыми руками к бедным родственникам, приютившим его малюток, решил заняться контрабандой. Кроме его, Пако из Альгара, участвовавший вместе с ним в походах, знал это ремесло. Между ними существовало родство по крестинной купели, кумовство, более священное среде сельского населения, чем узы крови. Фермин был крестным отцом Рафаэлильо, единственного сына Пако, у которого тоже умерла жена за время его скитаний и заключения.
   Кумовья совместно взялись за трудные экспедиции бедных контрабандистов. Они странствовали пешком, по самым отвесным крутизнам гор, пользуясь знаниями, приобретенными во время походов. Бедность не позволяла им обзавестись лошадьми, подобно другим, гарцевавшим караванами, имея в тороках по два огромных тюка табаку, с ружьем у передней луки, чтобы храбро провозить контрабанду. Они были скромными тружениками; по прибытии в Сен-Рок или Альесжирас они навязывали на себя три пачки табаку и пускались в обратный пут, избегая дорог, разыскивая самые опасные тропки; шли ночью, а днем прятались, карабкались на четвереньках по крутым утесам, подражая привычкам диких зверей, жалея о том, что они люди, и не могут ходить по краю пропасти с той же уверенностью, как животные.
   При переходе через пограничную полосу Гибралтара они платили таможенной страже. Пограничники налагали на них контрибуцию, смотря по разряду: столько-то пезет с пешеходов, столько-то дуро с верховых. Все отправлялись в одно время, вложив дань в руки, протягивающиеся из-под золотых галунов, и пешеходы, и всадники, вся армия контрабандистов развертывалась, как пластинки веера, во мраке ночи по разным дорогам, чтобы рассеяться по всей Андалузии. Но оставалось самое трудное: опасность наткнуться на летучие банды, которые не участвовали в подкупе и старались перехватить похитителей и воспользоваться их грузом. Всадников боялись, потому что они отвечали выстрелами на вопрос "кто идет?", и все преследования выпадали на долю беззащитных пешеходов.
   Кумовьям требовались целых две ночи, чтобы добраться до Хереса; они шли, согнувшись, обливаясь потом в средине зимы, с звоном в ушах, и грудью, ноющей от тяжелой ноши. Дрожа от беспокойства, они подходили к некоторым горным проходам, где располагались враги. Они замирали от страха при входе в ущелья, во мраке которых сверкал огонек и свистела пуля, если они не слушались оклика притаившейся в засаде стражи. Несколько товарищей погибло в этих проклятых проходах. Вдобавок, враги мстили за долгие ожидания в засаде и за тревогу, внушаемую им верховыми, жестоко избивая пеших. Не раз ночное безмолвие гор нарушалось криками боли, исторгаемыми варварскими ударами, наносимыми без разбору, в темноте, вдали от всякого жилья в дикой пустыне...
   Наконец, Фермин нанялся на виноградник Марчамалы, в большое поместье Дюпонов. Мало-помалу он завоевал доверие хозяина, который вполне полагался на его работу.
   Когда бывший революционер стал приказчиком на винограднике, то во взглядах его произошла уже большая перемена. Он считал себя частью фирмы Дюпон. Он гордился величиной бодег дона Пабло и начал признавать, что господа не так уж плохи, как думали бедные. Он почти отбросил в сторону уважение, которое питал к Сальватьерре, скитавшемуся тем временем за пределами Испании. Девочка и невестка жили на винограднике, в старом доме, огромном, как казарма, мальчик ходил в школу в Хересе, и дон Пабло обещал сделать его "человеком", в виду его живого ума. Сам он получал три пезеты в день, без другого обязательства, кроме приема счетов по работам, набора людей и наблюдения за ними, чтобы ленивые не отдыхали раньше, чем он подаст им голос -- выкурить сигару.
   От периода бедствий в нем осталось сострадание к рабочим, и он притворялся, что не видит их промахов и небрежности. Но поступки его значили больше его слов, хотя, желая выказать большое рвение к интересам хозяина, он грубо говорил с батраками, с излишком властности, выдающим простого человека, как только он возвысится над товарищами.
   Сеньор Фермин и его дети проникли, сами не зная как, в семью хозяина, даже совсем почти смешались с ней. Простота приказчика, веселая и благородная, как у всех андалузских крестьян, завоевала ему доверие всех в барском доме. Старик дон Пабло смеялся, заставляя его рассказывать свои похождения в горах. Хозяйские сыновья играли с ним, предпочитая его лукавство и деревенские остроты мрачной физиономии приставленной к ним гувернантки-англичанки. Даже гордая донья Эльвира, сестра маркиза де Сан-Дионисио всегда сумрачная и недовольная, точно считала, что унизила себя, выйдя замуж за какого-то Дюпона, дарила некоторым доверием сеньора Фермина.
   Приказчик считал, что живет в лучшем из миров, смотря на своих детей, бегающих по дорожкам виноградника с барчуками. С детьми Дюпона приезжал Луизито, сирота, сын брата дона Пабло, огромным состоянием которого он управлял, и дочери маркиза де Сан-Дионисио, две своенравные девочки с наивными глазами и дерзким ртом; они ссорились с мальчиками, заставляли их бегать, бросали в них камнями, обнаруживая характер их знаменитого отца. Ферминильо и Мария де ла Луц играли с этими детьми, как равные, с простотой детского возраста. Приказчик следил нежными взглядами за их играми, испытывая гордость, что дети его были на ты с детьми и родственниками хозяина.
   Иногда являлся и маркиз де Сан-Дионисио и, несмотря на свои пятьдесят лет, устраивал форменную революцию. Благочестивая донья Эльвира гордилась дворянскими титулами брата, но презирала его за его характер.
   Сеньор Фермин, под влиянием давнего почтения к историческим иерархиям, восхищался этим благородным и веселым жуиром. Он доедал остатки большого состояния, повлиял на замужество своей сестры с Дюпоном, чтобы иметь, таким образом, приют, когда придет час его окончательного разорения. Дворянство его принадлежало к числу самых древних в Хересе. Флаг тулузских судов, который торжественно выносили из городской ратуши по большим праздникам, был захвачен в сражении одним из его предков. Маркизский титул его носил имя святого патрона города. В роду его красовались всякие знаменитости: друзья монархов, губернаторы, вселявшие страх в мавров, вице-короли обеих Индий, святые архиепископы, адмиралы королевских галер; но веселый маркиз недорого ценил все эти почести и всех светлейших предков, думая, что лучше бы обладать состоянием, как у его зятя Дюпона, хотя без его обязательств и его работы. Он жил в барском доме, остатке сарацинской крепости, реставрированной и перестроенной его прадедами. В залах, почти пустых, оставалось, в воспоминание о былом великолепии, лишь несколько истертых ковров, почерневшие картины с окровавленными святыми в отвратительных позах, и мебель в стиле Empire: все, чего не захотели взять севильские антикварии, которых маркиз призывал в минуты безденежья. Остальное, ширмы и картины, шпаги и вооружение Торреареалей времен завоевания, экзотические богатства, вывезенные из Индии вице-королями, подарки, которые разные европейские монархи делали его предкам, послам, оставившим при самых пышных дворах воспоминание о своей чисто царской роскоши, все исчезло после ужасных ночей, в которые фортуна отворачивалась от него за игорным столом, и он искал утешения в бурных оргиях, о которых долго говорил весь Херес.
   Очень рано овдовев, он отдал своих двух дочерей на попечение молодых служанок, которых маленькие синьориты не раз заставали целующими их папу и говорящими ему ты. Сеньора Дюпон возмутилась, узнав об этих скандальных происшествиях, и взяла племянниц к себе, чтобы избавить их от дурных примеров. Но они, истые дочери своего отца, желали жить в этой свободной среде и протестовали, с отчаянными рыданьями катаясь по полу, пока их не вернули к полной независимости в доме отца, где деньги и наслаждения проносились как ураган безумия.
   В барском доме располагался весь цвет цыганщины. Маркиза привлекали и порабощали женщины с оливковой кожей и горящими как угли глазами, точно в прошлом его существовали тайные скрещения расы, таинственной силой действующие на его влечения. Он разорялся, покрывая драгоценностями и яркими тканями гитан, работавших в поместьях, вскапывая поля, и спавших в распутном соседстве батраков. Бесконечные родичи каждой из его фавориток преследовали его низкопоклонными причитаниями и ненасытной жадностью, свойственными их расе, и маркиз позволял обирать себя, от души смеясь над этой родней с левой руки, которая превозносила его, заявляя, что он чистокровный cani, самый настоящий цыган из всех них.
   Знаменитые тореадоры приезжали в Херес почтить своим присутствием де Сан-Дионисио, устраивавшего в их честь шумные пиры. Много бессонных ночей провели девочки в своих кроватках, прислушиваясь к звону гитар, жалобам простонародных песен, топоту пляски на том конце дома; а в освещенные окна на противоположной стороне внутреннего двора, величиной с площадь для турниров им видны были мужчины в одних жилетах, с бутылкой в одной руке и подносом с рюмками в другой, и женщины, с растрепанными прическами и увядшими, дрожащими за ухом цветами, убегающие с вызывающим покачиванием, спасаясь от преследования кавалеров, или размахивающие своими Манильскими шалями, дразня их, как быков. Иногда утром, синьориты, вставши, заставали на диванах растянувшихся ничком неизвестных мужчин, храпевших во всю мочь. Оргиями этими некоторые восхищались, как симпатичным проявлением народных вкусов маркиза.
   Маркиз был атлетом и лучшим наездником в Хересе. Нужно было видеть его на коне, в платье горца, с широкополой шляпой, бросающей тень на его седеющие баки, подстриженные по гитанской моде, и с перекинутой через седло пикой. Сам Сантьяго легендарных битв не мог сравняться с ним, когда, за неимением мусульман, он опрокидывал самых свирепых быков и скакал на коне в самых тесных местах пастбищ, проносясь стрелой между сучьями и деревьями, не разбивая себе черепа. Человек, на которого опускался его кулак, падал, как подкошенный: дикий конь, бока которого он сжимал своими стальными ногами, мог подниматься на дыбы, грызть воздух и метать пену от злобы, но, в конце концов, сдавался, побежденный и тяжело дыша, не в состоянии освободиться от тяжести своего укротителя.
   Смелость первых Торреареалей-де ла-Реконквиста и щедрость последующих поколений, живших при дворе и разорявшихся около королей, воскресали в нем, как последняя вспышка готовой исчезнуть расы. Он мог наносить такие же удары, как его предшественники при завоевании знамени las Navas, и разорялся с таким же равнодушием, как те из его пращуров, которые уезжали губернаторами в Индию поправлять состояние.
   Маркиз де Сан-Дионисио гордился проявлениями своей силы, резкостью своих шуток, кончавшихся почти всегда поранением товарищей. Когда его называли зверем с оттенком восхищения, он улыбался, гордый своим родом. Зверь, да: каким были его лучшие предки; каким были всегда кабальеро в Хересе, образом андалузской знати, смелые рыцари, образовавшиеся за два века ежедневных сражений и постоянных стычек в мавританских землях, потому что не даром, ведь, Херес называется де ла Фронтера. И, перебирая в памяти то, что читал и слышал об истории своего рода, он смеялся над Карлом V, великим императором, который, проезжая через Херес, пожелал сразиться с знаменитыми местными рыцарями, не любившими шуточных сражений, и принимавшими их в серьез, точно они сражались с маврами. В первой же стычке они порвали платье императору, во вторую оцарапали его до крови, и императрица, находившаяся на эстраде, вне себя от страха, стала звать мужа, умоляя его сохранить свое копье для менее грубых людей, чем кабальеро Хереса.
   Задорный характер маркиза пользовался такой же известностью, как его сила. Сеньор Фермин хохотал в винограднике, повторяя рабочим забавные похождения де Сан-Дионисио. Это были шутки, выражающиеся в действии, в которых всегда бывала жертва; жестокие измышления на потеху грубому народу. Однажды, когда маркиз проходил по рынку, -- двое слепых узнали его по голосу и приветствовали его высокопарными фразами, ожидая, что он, по обыкновению, подаст им что-нибудь. "Возьмите, это обоим". И пошел, не дав ничего, а нищие начали ругаться, полагая каждый, что товарищ получил милостыню и отказывался отдать ему причитающуюся половину, пока, устав ругаться, не схватились за палки.
   В другой раз маркиз приказал объявить, что в день своих именин даст по пезете каждому хромому, который явится к нему в дом. Весть эта распространилась повсюду, и внутренний двор дома наполнился хромыми из города и деревень: одни опирались на костыли, другие ползли на руках, как человеческие личинки. При появлении на балконе маркиза, в кругу приятелей, растворилась дверь конюшни, и мыча выскочил молодой бычок, предварительно раздраженный конюхами. Те, которые были, действительно, хромыми, разбежались по углам и столпились, махая руками в безумном страхе; притворщики же отвязали костыли и деревяшки и с забавным проворством взобрались на забор. Маркиз и его приятели смеялись, как дети, и Херес долгое время обсуждал проказы де Сан Дионисио и его обычную щедрость, потому что, когда быка загнали обратно в конюшню, он полными горстями раздавал деньги калекам, и настоящим и мнимым, чтобы они позабыли страх, выпив несколько кружек за его здоровье.
   Сеньор Фермин удивлялся негодованию, с которым сестра маркиза принимала его чудачества. Такой человек никогда не умрет!.. Однако, в конце концов, он все же умер. Умер, когда ему уже нечего было тратить, когда в салонах его дома не оставалось уже ни одного стула, когда его зять Дюпон категорически отказался давать ему новые суммы, предлагая в своем доме все, что он пожелает, сколько угодно вина, но ни полушки денег.
   Дочери его, почти взрослые уже девушки, привлекавшие внимание своей живительной красотой и свободными манерами, покинули отцовские палаты, имевшие тысячу хозяев, так как дом оспаривали все кредиторы де Сан Дионисио, и поселись у своей благочестивой тетки доньи Эльвиры. Присутствие этих очаровательных чертенят вызвало целый ряд семейных недоразумений, омрачивших последние годы дома Пабло Дюпон. Жена его не могла выносить вольностей племянниц, и старший сын, Пабло, любимец матери, подкреплял её протесты против этих родственниц, нарушавших спокойствие дома и, как будто вносивших с собой отголосок нравов маркиза.
   -- На что ты жалуешься? -- говорил с досадой дон Пабло. -- Разве это не твои племянницы? Разве в них не твоя кровь?!.
   Донья Эльвира не могла пожаловаться на последние минуты брата. Он умер, как христианин, как приличный человек. Смертельная болезнь застала его во время оргии, в кругу женщин и кутил. Кровь первого приступа отерли ему приятельницы шалями, окаймленными китайскими рисунками и фантастическими розами. Но при виде близкой смерти и слыша советы сестры, которая после стольких лет отсутствия, решилась войти в его дом, он согласился "подать хороший пример" и уйти из мира с приличием, подобающим его рангу. И духовенство всех одеяний и орденов прибыло к его постели и, садясь, снимало с кресла забытую гитару или нижнюю юбку; ему говорили о небе, в котором для него, наверное, уготовано избранное место, в виду заслуг его предков. Бесчисленные братства и общины Хереса, в которых веселый дворянин имел наследственные вклады, присутствовали при причащении; а после смерти тело его одели в монашеское одеяние и нагромоздили на грудь все образки, которые сеньора де Дюпон считала наиболее действительными, чтобы облегчить этому жуиру препятствия или задержки в его восхождении на небо.
   Донья Эльвира не могла пожаловаться на брата, который в последние минуты доказал свое благородное происхождение; не могла пожаловаться и на племянниц, беспокойных пташек, довольно дерзко потряхивавших крыльями, но сопровождавших ее беспрекословно на обедни и всенощные с грациозной серьезностью, внушавшей желание задушить их поцелуями. Но ее мучили воспоминания о прошлом маркиза, и несдержанность, проявляемая его дочерьми в обращении с молодыми людьми; их голоса и беспорядочные жесты были точно отголоском того, что они слышали в отцовском доме.
   Приказчик Марчамалы больше всей семьи ощутил смерть старого хозяина Дюпона, скоро последовавшего за своим распутным шурином. Он не плакал, но дочь его Мария де ла Луц, начинавшая уже подрастать, приставала к нему и теребила его, желая вывести его из угрюмой неподвижности и помешать ему проводить целые часы на площадке, зажав подбородок в руку и устремив взор в пространство, растерянным и печальным, как собака без хозяина.
   Напрасны были утешения девочки. Мог ли он позабыть своего покровителя, спасшего его от нищеты! Этот удар был одним из самых сильных: он мог сравниться только с горем, которое причинила бы ему смерть его героя, дона Фернандо. Чтобы оживить его, Мария де ла Луц, вытаскивала из недр шкапа какую-нибудь бутылку из тех, что оставляли господа, когда приезжали на виноградник, и приказчик слезящимися глазами смотрел на золотистую влагу рюмки. И когда последняя наполнялась в третий, или четвертый раз, грусть его принимала оттенок покорности.
   -- Что мы такое! Сегодня ты... а завтра -- я.
   Продолжая свой мрачный монолог, он пил с спокойствием андалузского крестьянина, который смотрит на вино, как на величайшее из богатств, вдыхает его и рассматривает, пока, через полчаса такого торжественного и утонченного смакования, мысль его, перескочив с одной привязанности на другую, не покидала Дюпона и не останавливалась на Сальватьерре, обсуждая его скитания и приключения, проповедь его идеалов, которую он вел таким образом, что большую част времени проводил в тюрьме.
   Приезжая иногда на виноградник, миллионер Дюпон, встречался с мятежником, гостившим в его имении без всякого позволения. Сеньор Фермин полагал, что, раз дело идет о столь заслуженном человеке, то не зачем спрашивать разрешения хозяина. Дюпон, в свою очередь, уважал честный и добродушный характер агитатора, а эгоизм делового человека подсказывал ему эту благожелательность. Кто знает, не придется ли этим людям властвовать в день, когда всего менее этого ожидаешь!..
   Миллионер и вождь бедняков спокойно пожимали друг другу руки, после стольких лет разлуки, как будто ничего не случилось.
   -- А, Сальватьерра!.. Мне говорили, что вы учитель Ферминильо. Ну, что, каков этот ученик?
   Ферминильо делал быстрые успехи. Он часто по вечерам не оставался в Хересе, и отправлялся на виноградник, взять урок у Сальватьерры. Воскресенья он целиком посвящал своему учителю, которого обожал с такой страстью, как и его отец.
   Сеньор Фермин не знал, по совету-ли Сальватьерры, или по собственному побуждению, хозяин властным тоном, который употреблял, делая добро, выразил желание, чтобы Ферминильо отправился в Лондон на счет фирмы, в длинную командировку при отделении бодеги на Каллинз-Стрите.
   Увы! Покровитель его умер. Сальватьерра скитался по миру, а кум его Пако из Альгара покинул его на всегда, скончавшись от простуды на мызе, в самом сердце гор. Судьба кума тоже несколько улучшилась, хотя и не настолько, как судьба сеньора Фермина. Он работал батраком и служил в скотоводствах, скитаясь, как цыган, вечно сопровождаемый своим сыном Рафаэлем, нанимавшимся на разные работы, и, наконец, сделался приказчиком на бедной мызе, принужденный убивать голод, говорил он, сгибаясь над бороздами, ослабленный преждевременной старостью и суровыми ударами в борьбе за хлеб.
   Рафаэль, бывший уже восемнадцатилетним парнем, закаленным работой, приехал на виноградник, сообщит дурную весть крестному.
   -- Ах, парень, что же ты теперь будешь делать? -- спросил приказчик, интересуясь делами крестника.
   -- В конце концов, крестный, с тем, что у меня есть, никто еще не умер с голода.
   И Рафаэль не умер с голода. Чего ему было умирать!.. Крестный отец любовался им, когда он приезжал в Марчамалу, верхом на сильном и тяжелом вороном коне, одетый как горный помещик, с ухватками деревенского волокиты, с торчащими из карманов камзола богатыми шелковыми тканями и болтающимся за седлом ружьем. У старого контрабандиста мурашки бегали по коже от удовольствия, когда Рафаэлино рассказывал о своих подвигах. Юноша мстил за страхи, пережитые им и кумом в городах, за удары, полученные ими от тех, кого он называл "сбиррами". Уж, наверное, к этому они не посмели-бы подойти и отнять груз!
   Юноша принадлежал к кавалерии контрабандистов и не ограничивался ввозом табаку. Гибралтарские жиды делали ему кредит. и его вороной скакал, неся на крупе тюки шелковых и ярких китайских шалей. Перед изумленным крестным и его дочерью Марией де-ла-Луц, пристально смотревшей на него жгучими глазами, юноша горстями вытаскивал золотые монеты, английские фунты, точно это были гроши и, наконец, извлекал из мешков какую-нибудь яркую шаль, или замысловатое кружево, привезенное в подарок дочери приказчика.
   Молодые люди смотрели друг на друга с некоторой страстностью, но в разговоре испытывали большую робость, точно не знали друг друга с детства и не играли вместе, когда сеньор Нако навещал изредка старого товарища на винограднике.
   Крестный лукаво улыбался, видя смущение молодых людей.
   -- Похоже, что вы никогда не видались. Говорите смелее, я ведь знаю, что ты хочешь стать мне больше, чем крестником... Жаль, что ты пошел по этой дороге!
   И он советовал ему копить деньги, раз судьба шла ему навстречу. Пусть он бережет свои доходы, и когда накопить маленький капиталец, можно будет поговорит и о другом, о том, о чем никогда же упоминалось, но что знали все трое. Копить деньги! Рафаэль смеялся над этим советом. Он верил в будущее, как все деятельные люди, уверенные в своей энергии; в нем было расточительное великодушие приобретающих деньги, пренебрегая законами и людьми; беспорядочная щедрость романтических бандитов, старинных негроторговцев, контрабандистов, всех прожигателей жизни, которые, привыкнув встречаться с опасностью, не придают значения тому, что зарабатывают, играя со смертью.
   В деревенских кабаках, в избах угольщиков в горах, всюду, где собирались люди выпить, он щедро платил за все. В тавернах Хереса он устраивал шумные попойки, затмевая своей щедротою господ. Он жил, как наемные ландскнехты, приговоренные к смерти, пожиравшие в несколько ночей чудовищных оргий цену своей крови. Он жаждал жизни, наслаждений, а когда, среди этого бурного существования, его охватывало сомнение в будущем, он видел, закрывая глаза, прелестную улыбку Марии-де-ла-Луц, слышал её голос, постоянно говоривший одно и то же, когда он являлся на виноградник.
   -- Рафаэ, мне много говорят о тебе, и все плохое... Но ты хороший! Ты ведь, переменишься, правда?
   И Рафаэль клялся самому себе, что переменится, чтобы не смотрел на него грустными взорами этот ангел, поджидавший его на верхушке холма, около Хереса, и сбегавший вниз, между ветками лоз, едва завидев его скачущим по пыльной дороге.
   Однажды ночью, собаки в Марчамале отчаянно залаяли. Светало, и приказчик, взял ружье, открыл окошко. Посреди площадки, повиснув на шее лошади, держался человек, а лошадь тяжело дышала, и ноги её дрожали, точно она готова была свалиться.
   -- Отворите крестный, -- сказал он слабым голосом. -- Это я, Рафаэль. Я ранен. Кажется, они проткнули меня насквозь.
   Он вошел в дом, и Мария-де-ла-Луц, выглянув из-за ситцевой занавески своей комнаты, громко вскрикнула. Позабыв всякую стыдливость, девушка выбежала в одной рубашке помочь отцу, насилу поддерживавшего юношу, бледного, как смерть, в платье, запачканном кровью, продолжавшей капать из под его камзола.
   В сумерках он встретился в горах с стражниками. Он ранил их, чтобы пробить себе дорогу, и на скаку ему попала пуля в лопатку, пониже плеча. В одном кабачке ему сделали кое как перевязку, с той же грубостью, с какой лечили животных. Уловив в ночном безмолвии, тонким слухом горца, топот вражеских коней, он снова взобрался на седло, чтобы не попасться в руки. Он хотел скрыться, чтобы его не схватили, а для этого сейчас не найти места лучше Марчамалы, так как здесь не было работ и рабочих. Кроме того, если судьба определяла ему умереть, то он хотел умереть среди тех, кого любил больше всех на свете. И глаза его расширялись при этих словах; сквозь слезы боли, он старался взглядом приласкать дочь своего крестного.
   -- Рафаэ! Рафаэ! -- рыдала Мария-де-ла-Луц, склоняясь над раненым.
   И, словно несчастье заставило ее позабыть свою обычную сдержанность, она чуть не поцеловала его в присутствии отца.
   Лошадь пала на следующее утро, надорванная безумной скачкой. Хозяин её спасся после недели, проведенной между жизнью и смертью.
   Когда раненый встал с постели, Мария-де-ла-Луц провожала его во время неуверенных прогулок по площадке и прилегающим дорожкам. Между ними установилась прежняя робость влюбленных крестьян, традиционная сдержанность, в силу которой влюбленные обожают друг друга, не высказываясь, не объясняясь в любви, довольствуясь безмолвным выражением её глазами. Девушка, перевязывавшая его рану, видевшая обнаженной его сильную грудь, пронизанную сквозной раной с лиловыми краями, теперь, видя его на ногах, не смела предложить ему руки, когда он гулял, опираясь на палку. Между ними образовалось широкое пространство, как будто тела их инстинктивно взаимно отталкивались, но глаза искали друг друга с робкой лаской.
   Когда начинало вечереть, сеньор Фермин садился на скамью, под навесом своего дома, с гитарой на коленах.
   -- Поди ка сюда, Марикита-де-ла-Лу! Надо развлечь немножко больного.
   И девушка начинала петь, с серьезным лицом и опущенными глазами, точно исполняя какое-нибудь священное действие. Она улыбалась только, когда встречалась глазами с Рафаэлем, слушавшим ее в экстазе, сопровождая похлопываньем в ладоши меланхолический звон гитары сеньора Фермина.
   Что за голос был у Марии де-ла Луц! Низкий, с грустными нотами, как голос мавританки, привыкшей к вечному заточению и поющей для невидимых слушателей за плотными деревянными гардинами: голос, дрожащий литургической торжественностью, словно ее баюкала греза таинственной религии, известной ей одной. И вдруг он повышался, уносясь, подобно пламени, ввысь, превращаясь в резкий крик, извивавшийся, образуя сложные арабески своеобразной дикости.
   На страстной неделе, люди, присутствующие при прохождении процессий капуцинов на заре, сбегались послушать ее поближе.
   -- Это дочь марчамальского приказчика идет поднести стрелу Христу.
   Подталкиваемая подругами, она открывала рот и наклоняла голову с горьким выражением Скорбящей Богоматери и ночное безмолвие, казавшееся еще большим от возбуждения печальной церемонией, нарушалось медленной и мелодичной жалобой этого кристального голоса, оплакивавшего трагические сцены Страстей Господних. Не раз толпа, забывая о святости ночи, разражалась похвалами девушке и благословениями, родившей ее матери.
   Не меньшие восторги вызывала Мария де-ла Луц и на винограднике. Слушая ее, мужчины под навесом чувствовали себя взволнованными, и их простые души открывались перед потоком поэзии сумерек, в то время как отдаленные горы окрашивались закатом, и белый Херес пылал пожаром, выделяясь на фиолетовом небе, на котором начинали зажигаться первые звезды.
   -- Оле, девушка! Слава её золотому горлышку, воспитавшей ее матери... и отцу тоже! -- говорил сеньор Фермин-отец.
   И, становясь снова серьезным, говорил крестнику тоном профессора, возвещающего мировые истины.
   -- Вот, это настоящее низкое пение... Чистое пение только в Хересе. И если тебе будут говорить о севильянах, о малагемьях, скажи, что это вздор. Ключ песни в Хересе. Это заявляют все ученые мира.
   Когда Рафаэль окреп, настал конец этой сладкой близости. Однажды вечером он говорил наедине с сеньором Фермином. Он не мог больше оставаться здесь, скоро придут виноградари, и дом в Марчамале снова оживится, как маленький город. К тому же, дон Пабло объявил о своем намерении снести старый дом, чтобы построить замок, о котором мечтал, как о прославлении своей семьи. Как объяснит Рафаэль свое присутствие на винограднике? Позор для мужчины с его силой оставаться здесь без занятия, живя на счет крестного.
   Приключение той ночи казалось забытым. Он не боялся преследований, но решил не возвращаться к старой жизни.
   -- Довольно одного раза, крестный; вы были правы. Это не манера зарабатывать честно хлеб, и ни одна женщина не пойдет за парня, который из-за того, чтоб принести в дом побольше денег, рискует умереть плохой смертью.
   Он не боялся, -- нет! но имел свои планы на будущее. Он хотел обзавестись семьей, как его отец, как крестный, а не проводить жизнь, скитаясь верхом по горам. Он поищет другого занятия, более честного и спокойного, хотя бы и пришлось поголодать.
   Тогда сеньор Фермин, воспользовавшись своим влиянием у Дюпона, поместил Рафаэля приказчиком на мызу Матанцуэлу, именье племянника покойного дома Пабло.
   Тем временем Луис вернулся в Херес взрослым мужчиной, после скитаний по всем испанским университетам, в поисках за снисходительными профессорами, которые не проваливали бы упорно будущих адвокатов. Дядя заставил его избрать какую-нибудь карьеру, и пока он был жив, Луис покорился необходимости вести студенческую жизнь, применяясь к скудным посылкам денег и увеличивая их отчаянными займами, за которые, с закрытыми глазами, подписывал какие угодно бумаги, представляемые ему ростовщиками. Но когда во главе семьи очутился его двоюродный брат Пабло, и приближалось его совершеннолетие, он отказался продолжать комедию своего учения. Он был богат и не желал тратить время на вещи, нисколько его не интересовавшие. И, вступив во владение своими имениями, он начал свободную жизнь наслаждений, о которой мечтал в тесные годы студенчества.
   Он путешествовал по всей Испании, но уже не для того, чтобы получит одну отметку здесь, другую там; он жаждал стать авторитетом в искусстве тауромахии, великим человеком в этой области, и переезжал из одного цирка в другой, вместе со своим любимым матадором, присутствуя на каждом бое быков с его участием. Зимой, когда кумиры его отдыхали, он жил в Хересе, управляя своими поместьями, и управление это заключалось в том, что он проводил ночи в Клубе Наездников, с жаром обсуждая достоинства своего матадора и негодность его соперников, но с такой пылкостью, что из-за сомнения, падал-ли после эстокады, полученной несколько лет тому назад какой-нибудь бык, от которого не оставалось уже и костей, или же удерживался на ногах, он вытаскивал из под платья револьвер, наваху, весь бывший при нем арсенал, как гарантию храбрости и дерзкой отваги, с которой разрешал свои споры.
   В табунах Хереса не могла появиться ни одна красивая, кровная лошадь без того, чтобы он сейчас же не купил ее, состязаясь на аукционе б своим двоюродным братом, который был богаче его. По ночам он являлся к горцам, как буревестник, и они встречали его с уверенностью, что в конце концов, он перебьет бутылки и тарелки, будет бросать в воздух стулья, чтобы показать, какой он молодец, и что потом он может заплатит за все втрое. Претензия его заключалась в том, чтобы быт продолжателем достославного маркиза де Сан-Дионисио, но в Клубе Наездников говорили, что он только его карикатура.
   -- В нем нет барства, того, что было в блаженной памяти маркизе, -- говорил сеньор Фермин, слыша о подвигах Луиса, которого знал ребенком.
   Женщины и храбрецы были двумя страстями молодого сеньора. Но с женщинами он, впрочем, тоже оказывался не особенно великодушным; он желал, чтобы его обожали за его качества отважного наездника, чистосердечно веря, что все балконы Хереса сотрясаются от биения скрытых сердец, когда он проезжал мимо за последней, только что купленной лошади.
   Когда приказчик Марчамалы заговорил о Рафаэле, молодой помещик принял его сейчас же. Он слышал уже о парне; он был из их лагеря и, говоря это, он принимал покровительственный вид, он помнил некоторые случаи в горах, и страх, питаемый к нему стражниками. Ничего: пусть он остается у него; ему нравились именно такие.
   -- Я помещу тебя на мою мызу Матанцуэлу, -- сказал он, дружески похлопывая Рафаэля, как будто принимал нового ученика. -- Мой теперешний смотритель старик, полуслепой, над которым батраки смеются. Известно ведь, что такое рабочие: скверный народ. С ними надо так: в одной руке хлеб, в другой -- виселица. Мне нужен такой человек, как ты, который подтянул бы их и блюл мои интересы,
   И Рафаэль поступил на мызу и приезжал в виноградник не более раза в неделю, когда ездил в Херес переговорить с хозяином относительно полевых работ. Часто юноше приходилось разыскивать его в доме какой-нибудь из его протеже. Он принимал его в постели, развалясь на подушках, на которых лежала другая голова. Новый смотритель втихомолку посмеивался над бахвальством своего хозяина, более занятого тем, чтобы внушить ему строгость в "подтягивании" бездельников, работавших на его полях, чем расспросами о сельскохозяйственных операциях: он обвинял в плохих урожаях батраков, каналий, не любящих работать и требующих, чтобы хозяева превратились в слуг, как будто свет может вывернуться на изнанку.
   Несмотря на эти идеи, развиваемые Луисом в минуты серьезности, когда он утверждал, что дела шли бы лучше, если б правил он, дон Пабло Дюпон терпеть не мог своего кузена, считая его позором всей семьи.
   Этот родственник, возобновивший скандалы де Сан Дионисио, отягчаемые, по мнению донны Эльвиры, его плебейским происхождением, был несчастьем в доме, всегда внушавшим почтение своим благородством и благочестием. А довершением несчастья были дочери маркиза, Лола и Мерседес. Сколько раз тетка задыхалась от негодования, заставая их по ночам у низкой решетки своего отеля, с поклонниками, сменявшимися почти еженедельно. То это были ремонтеры, вроде господ из Клуба Наездников, то молодые англичане, служащие в конторах, восторгавшиеся ощипыванием индюшки, по местному выражению, и смешившие девушек своим исковерканным на британский лад андалузским говором. Не было юноши в Хересе, который не развлекался бы болтовней с развязными маркизонками. Оне не пренебрегали никем: достаточно было остановиться у их решетки, чтобы завязать разговор, а тех, которые проходили, не останавливаясь, преследовали смешки и издевательства, звеневшие за их плечами. Вдова Дюпон не могла справиться со своими племянницами, а они, в свою очередь, подрастая, становились все более дерзкими с набожной сеньорой. Напрасно двоюродный брат запрещал им подходить к решетке. Они издевались над ним и его матерью, прибавляя, что родились не затем, чтобы стать монахинями. С лицемерным выражением они выслушивали проповеди духовника доньи Эльвиры, рекомендовавшего им смирение, и пускали в ход всевозможные хитрости, чтобы сноситься с пешими и конными кавалерами, кружившимися по улице.
   Один из молодых людей, членов Клуба Наездников, сын помещика, большого друга дома Дюпон, влюбился в Лолу и поспешно посватался к ней, как бы боясь, что она ускользнет от него.
   Донья Эльвира и её сын приняли предложение, а в клубе смелость молодого человека, желающего жениться на одной из дочерей маркиза де-Сан-Дионисио, вызвала большое изумление.
   Замужество это явилось для обеих сестер великим освобождением. Незамужняя сестра переехала к замужней, желая избавиться от тирании необщительной и набожной тетки, и не прошло нескольких месяцев, как оне возобновили в доме мужа обычаи, которым следовали в доме Дюпонов.
   Мерседес проводила ночи у решетки в тесной близости с ухаживателями; сестра сопровождала ее с видом старшей дамы, и говорила с другими, чтобы не терять времени. Муж протестовал, пробовал возмущаться. Но они обе стали негодовать на него, как он смеет истолковывать эти невинные развлечения оскорбительным для их чести образом.
   Сколько неприятностей причиняли строгой донье Эльвире обе маркизочки, как их называли в городе. Мерседес, незамужняя, бежала с богатым англичанином. Изредка о ней доходили смутные вести, заставлявшие бледнеть от ярости благородную сеньору. Ее видели то в Париже, то в Мадриде, ведущей жизнь элегантной кокотки. Она часто меняла покровителей, потому что привлекала их дюжинами своей живописной грацией. Кроме того, на некоторых тщеславных производил большое впечатление титул маркизы де-Сан-Дионисио, который она присоединила к своему имени, и дворянская корона, украшавшая её ночные сорочки и простыни постели, столь же много посещаемой, как и тротуар большой улицы.
   Оставалась еще другая, старшая, замужняя, и эта хотела покончить со всеми родственниками, убив их позором. Её семейная жизнь, после бегства Мерседес, сделалась сплошным адом. Муж жил в постоянном недоверии, бродя впотьмах среди вечных подозрений, не зная, на ком остановиться, потому что жена его смотрела на всех мужчин одинаковым образом, точно предлагая себя глазами, говорила с ними с вольностью, дававшей повод ко всяким дерзким поступкам. Он ревновал ее к Фермину Монтенегро, который только что вернулся из Лондона и, возобновив детскую дружбу с Лолой, часто посещал ее, привлекаемый её образной речью.
   Семейные сцены заканчивались побоями. Муж, по совету друзей, прибегнул к пощечинам и палке, чтобы смирит "скверную бестию", но маленькая бестия оправдывала это название, потому что, изворачиваясь, с силой и ловкостью дикого ребенка, достойного её знаменитого отца, наносила такие удары, что всегда влетало мужу еще больше.
   Он часто приходил в клуб с царапинами на лице или с синяками.
   -- С ней тебе не справиться, -- говорили друзья тоном забавного участия, -- она слишком женщина для тебя.
   И прославляли энергию Лолы, восхищались ею, с тайной надеждой попасть когда-нибудь в число осчастливленных.
   Скандал принял такие размеры, что муж уехал к родителям, и маркизочка, наконец, могла зажить по-своему.
   -- Уезжай, -- сказал ей однажды её двоюродный брат Дюпон. -- Ты и твоя сестра позорите нас. Уезжай подальше, и где бы ты ни была, я буду высылать тебе на жизнь.
   Но Лоло отказалась с неприличным жестом, наслаждаясь возможностью шокировать своего благочестивого родственника. Ей не хотелось уезжать, и она не уезжала. Она была настоящая гитана; ей нравилась эта местность и народ. Уехать -- почти все равно, что умереть.
   Иногда она ездила в Мадрид к сестре, но поездки её всегда были весьма непродолжительны. Она была cani, истая дочь маркиза де-Сан-Дионисио.
   Расстаться с кутежами до зари, на которых она хлопала в ладоши и сидя постукивала каблуками, с юбками поднятыми до колен! Лишиться местного вина, бывшего её кровью и блаженством! Ели семья бесилась, пусть бесится на здоровье. Она желала быть гитаной, как её отец. Она ненавидела господ; ей нравились мужчины в широкополых шляпах, и если они носили простые шаровары, тем лучше; но только настоящие мужчины, пахнущие конюшней и здоровым мужским потом. И изящная рыжая красавица, с фарфоровым телом таскалась по всем трактирам и кабакам, обращалась с преувеличенной фамильярностью с певицами и проститутками, требуя, чтобы они говорили ей иы, и хохотала нервным пьяным смехом, когда мужчины, осатаневшие от вина, хватались за ножи, а испуганные женщины забивались в угол.
   Весь город обсуждал бесчинства Маркизочки, которую очень радовало изумление спокойных людей.
   Последней любовью её был молодой человек, торговавший свиньями, курносый и лохматый атлет, с которым она жила в предместье. Тайная власть этого сильного самца лишала её рассудка. Она говорила о нем с гордостью, наслаждаясь контрастом между своим благородным происхождением и профессией своего любовника. Иногда на нее нападали порывы желания исправиться, и она на несколько дней удалялась из лачуги предместья. Грубый любовник не искал ее, уверенный в её возвращении; и когда капризная птичка действительно являлась, весь квартал приходил в тревогу от ударов и криков; Маркизочка выбегала на балкон, с распущенными волосами, зовя на помощь, пока грубая лапа не отрывала ее от перил и не втаскивала в комнату, где потасовка возобновлялась сначала.
   Если кто-нибудь из друзей говорил ей насмешливым тоном о любовных колотушках, она отвечала с гордостью:
   -- Он бьет меня, потому что ценит, а я люблю его, потому что он один меня понимает. Мой свинарь -- настоящий мужчина.
   Навещая по праздникам свою семью, Фермин Монтенегро всегда встречался с хозяевами. Таким образом, незаметно произошло его сближение с доном Пабло. Казалось, что властный характер Дюпона смягчался в деревне, под темно-лазурным небом и он относился к своему подчиненному с большей приветливостью, чем в конторе.
   Смотря на море виноградных лоз, покрывавшее белесоватые склоны, богатый помещик любовался плодородностью своего имения, скромно приписывая его благословению Божьему. Несколько пустых пятен пестрили трагической бесплодностью зелень виноградников. То были следы филлоксеры, разорившей половину Хереса. Помещики, обедневшие, благодаря падению вин, не имели средств засадить заново свои виноградники. Это была аристократическая и дорогая земля, которую могли возделывать только богатые. Довести до степени эксплуатации акр этой земли стоило столько же, сколько содержание приличной семьи в течение года. Но фирма Дюпон была богата и могла противустоять бедствию.
   -- Посмотри, Ферминильо, -- говорил дон Пабло, -- все эта плешины я засажу американской лозой. С нею, а главное, с Божьей помощью, увидишь, как хорошо пойдут дела. Господь всегда с теми, кто Его любит.

III.

   Когда дюжина собак, борзых, дворняжек и овчарок, принадлежащих к мызе Матанцуэле около полудня чуяла возвращение управляющего и громким лаем и маханьем хвоста приветствовала скачущую лошадь, дядя Антонио, известный под прозвищем Юлы, выходил к калитке встретить Рафаэля.
   Старик много лет был управляющим на мызе. Он поступил на службу к бывшему хозяину, брату покойного дома Пабло Дюпона; но теперешний хозяин, веселый дон Луис, желал окружить себя молодыми людьми и, принимая в соображение его преклонный возраст и слабость зрения, заменил его Рафаэлем.
   -- И на том спасибо, -- говорил Юла с покорностью крестьянина, -- слава Богу, что не прогнали побираться по дорогам, а позволили жить на мызе с женой, за что старуха должна была ходить за птицей, наполнявшей птичник, а на него возложена была обязанность помогать скотнику на скотном дворе, тянувшемся за домом. Недурной конец жизни, прошедшей в непрестанной работе, с надломленной спиной после стольких лет сгибания над вскапыванием полей и косьбой хлеба.
   Единственным утешением обоих инвалидов, искалеченных в борьбе с землей, был прекрасный характер Рафаэля. Они ожидали смертного часа, в своей лачуге у калитки, как две старые собаки, которым из жалости бросают немножко корма. И только доброта нового управляющего несколько облегчала их судьбу. Юла проводил целые часы, сидя на скамейке у дверей, пристально глядя тусклыми глазами на поля с бесконечными бороздами, и управляющий не выговаривал ему за его старческую лень. Старуха любила Рафаэля, как сына. Она заботилась о его вещах и столе, а он щедро платил за эти маленькие услуги. Слава тебе, Господи! По доброте и смелости, парень напоминал единственного сына стариков, беднягу, умершего солдатом в мирные времена в госпитале на Кубе. Семья Эдувигис разрывалась на части, чтобы угодит управляющему. Она пилила мужа за то, что, по её мнению, он был недостаточно любезен и предупредителен с Рафаэлем. Еще раньше, чем собаки возвещали о его приближении, она слышала топот коня.
   -- Эй, слепой! -- кричала она мужу. -- Не слышишь, что-ль, что Рафаэль едет? Ступай, подержи ему лошадь, проклятущий!
   И старик выходил навстречу управляющему, смотря вперед неподвижными глазами, воспринимавшими лишь очертания предметов в сером тумане, и шевелил руками и головой с дрожью старческого бессилья и истощения, стяжавшей ему прозвище Юлы.
   Рафаэль въезжал на мызу на горячей лошади, гордый и вызывающий, как кентавр, и, звеня шпорами и шурша кожаными шароварами, соскакивал с седла в то время, как конь его бил копытами мелкий булыжник, словно желая опять пуститься вскачь.
   Юла отвязывал от луки ружье, к которому не раз приходилось управляющему прикладываться, чтобы внушить некоторое почтение погонщикам, возившим уголь с гор, и во время остановок у дороги обыкновенно запускавшим своих мулов на залежи, необработанные земли, предназначенные для барского скота, когда его не выгоняли на пастбище. Затем он поднимал упавшую на землю чивату, длинную оливковую хворостину, которую всадник вез перекинутой через седло, загоняя ею скотину, попадавшую на засеянные полосы.
   Пока старик отводил лошадь в конюшню, Рафаэль менял шаровары и уходил с юношеским весельем и здоровым аппетитом в кухню стариков.
   -- Матушка Эдувигис, что у нас нынче?
   -- То, что ты любишь: суп из чесноку.
   И оба улыбались, вдыхая пар из кастрюли, в которой доваривалась похлебка из хлеба с чесноком. Старуха накрывала на стол, посмеиваясь над похвалами, которыми Рафаэль осыпал её стряпню. Она теперь уже развалина, парень мог над нею и смеяться, но в былые времена господа, приезжавшие с покойным хозяином на мызу смотреть лошадей, говорили ей кое-что и получше и расхваливали приготовленные ею обеды.
   Садясь, по возвращении из конюшни за стол, Юла устремлял первый взгляд тусклых глаз на бутылку с вином и инстинктивно протягивал свои дрожащие руки. То была роскошь, введенная в обеды на мызе Рафаэлем. В этом сказывалась его молодость и избалованность человека, привыкшего к общению с кутящими господами Хереса и к посещениям Марчамалы, знаменитого виноградника Дюпонов!.. Старик прожил целые годы управляющим, не имея иного развлечения, кроме того, что тайком от жены, пробирался в придорожные кабачки, или ходил в Херес, под предлогом отнести хозяину несколько десятков яиц, или пару каплунов. Из путешествий этих он возвращался, распевая песни, с блестящими глазами, нетвердыми ногами, и с запасом веселости в голове на целую неделю. Если когда-нибудь он мечтал о счастье, то единственным его притязанием было пить, как самый богатый кабальеро в городе.
   Он любил вино со страстью крестьянина, не знающего другой пищи, кроме ржаного хлеба, похлебки или горячей тюри из хлеба с чесноком, принужденного запивать водой этот пресный обед, с вонючим оливковым маслом, в виде приправы, и мечтающего о вине, которое давало энергию его существованию и веселье его мыслям. Бедные жаждали этой крови земли с пылкостью анемичных. Стакан вина утолял голод и на минуту озарял жизнь своим огнем: это был луч солнца, скользящий по желудку. Поэтому Юла заботился о бутылке больше, чем о стряпне своей жены, ставил ее поближе к себе, с детской жадностью высчитывал заранее, сколько выпьет Рафаэль, и забирал себе остальное, не обращая внимания на старуху, пользовавшуюся малейшей оплошностью, чтобы отнять бутылку и заполучить свою долю.
   Рафаэль, не могший, после бурно проведенной молодости, привыкнут к трезвой жизни на мызе, поручал изредка рабочему, ежедневно ездившему на осле в Херес, возобновлять ему запас вина; по держал его под ключом, опасаясь невоздержности стариков.
   Обед протекал среди торжественной тишины полей, точно вливавшейся через открытые ворота мызы. Воробьи чирикали на крышах; куры кудахтали на дворе, и встопорщив крылья, клевали землю в промежутках между камешками мостовой. Из большой конюшни доносились ржанье и фырканье лошадей, сопровождаемые топотом и сытым мычаньем рогатого скота перед полными кормушками. Изредка у двери избы показывались огромные уши кролика, убегавшего быстрой трусцой при малейшем звуке голоса и хвостик его дрожал над шелковистыми лапками; а из отдаленных хлевов долетало злобное хрюканье, свидетельствующее о драке и предательских укусах вокруг грязных кормушек. Когда прекращались эти шумы жизни, снова с религиозным величием распростиралось безмолвие полей, слабо нарушаемое воркованьем голубей, или отдаленным перезвоном каравана, тянущегося по дороге, перерезывающей, подобно реке пыли, беспредельность желтых нив.
   И в этой патриархальной тишине, куря папиросы (еще хороший обычай. которым старик был обязан Рафаэлю), мужчины медлительно говорили о работах на мызе, с той серьезностью, которую крестьяне вкладывают во все, что касается земли.
   Управляющий высчитывал поездки, которые нужно было сделать в поместье дона Луиса, где зимовали быки и табуны маток. Ответственность за них лежала на табунщике; но дон Луис, интересовавшийся своим конским заводом больше, чем всеми урожаями, желал быть осведомлен о состоянии маток и всякий раз, как видел Рафаэля, первым делом спрашивал его об их здоровье.
   Возвращаясь из своих поездок, Рафаэль с восхищением говорил о табунщике и находящихся под его началом пастухах, по ночам стерегущих скот. Это были люди первобытной честности и с умом, окаменевшим от одиночества и однообразия их существования. Они проводили дни, не разговаривая, и то, что они еще мыслили, проявлялось только в криках, обращенных к животным, сданным на их попечение: "Сюда, Карето!"... "Пошел на другое место, Резала!". И быки и матки повиновались их голосам и жестам, как будто постоянное общение животных и человека, возвышая одних и понижая других, стирало различия между видами.
   Бывший контрабандист точно приносил с собой запас новой жизни, когда спускался на равнину, на поля с бесконечными бороздами, терявшимися за горизонтом, над которыми, согнувшись, потела шумная и несчастная толпа, истерзанная ненавистью и лишениями.
   В горах протекла его бурная юность, и, вернувшись на мызу, он с восторгом вспоминал холмы, покрытые оливками, пробковыми и вековыми дубами; глубокие ущелья с зарослями кустарников; высокие лавры, обрамляющие ручейки, через потоки которых приходилось перебираться по обломкам колонн с арабесками, постепенно стираемыми водой; а на фоне, на вершинах, развалины мавританских дворцов, замок Фатьмы, замок Зачарованной Мавританки, обстановка, напоминающая сказки, рассказываемые в зимние сумерки у камелька на мызе.
   Над беспокойными метелками вереска жужжали насекомые; между камнями извивались ящерицы; вдали звенели колокольчики, сопровождаемые мычаньем, и иногда, когда лошадь Рафаэля шла по дорогам, доселе не ведавшим колеса, на верху холма открывался обнесенный кустарником загон, и виднелись рога и слюнявая морда коровы, или любопытная курчавая головка овцы, видимо изумленных присутствием здесь человека, который был не их пастух.
   Или это были кобылы с длинными хвостами и развевающими гривами, которые начинали дрожать с диким изумлением, при виде всадника, и неслись в гору, сильно раскачивая крупом. Жеребцы следовали за ними; ноги их были забавно покрыты шерстью, точно на них были надеты панталоны.
   Рафаэль с изумлением смотрел на горных уроженцев. Они были робки и несообщительны с людьми, приходившими с равнины, на которую они обращали взоры с некоторым суеверным страхом, как будто в ней сосредочена была тайна жизни. Они составляли част самой природы, и вели зачаточное и монотонное существование. Они ходили и жилы, как дерево или камень, которые были бы наделены движением. В мозгу их, нечувствительном ко всему, кроме животных ощущений, требования жизни едва заставили расцвести слабые побеги мысли. Они смотрели на огромные стволы пробковых дубов, как на чудотворные фетиши, из которых делались таганки, природные кострюли для варки похлебки. Искали старые змеиные шкуры, оставляемые пресмыкающимися среди валунов при процессе линяния, и украшали родники этими темными кожами, приписывая им таинственное влияние. Долгие дни неподвижности в горах, в наблюдении за пастьбой скота, медленно гасили все, что было человеческого в этих ребятах.
   Раз в неделю, в Матанцуэлу являлся старший из подпасков за провизией для пастухов и табунщиков, и управляющий любил поговорить с этим грубым и угрюмым парнем, напоминающим пережиток первобытных племен. Он всегда задавал ему один и тот же вопрос.
   -- Послушай. Что тебе больше всего правится? Чего бы ты хотел?
   Парень отвечал без запинки, точно все желания его были заранее определены.
   -- Жениться, наесться досыта и умереть.
   И говоря это, он обнажал белые и сильные зубы дикаря, с выражением лютого голода: голода по еде и по женскому телу, желания наесться сразу чудесными вещами, которые, по смутным сведениям, пожирали богачи, отведать залпом грубой любви смущавшей его сны целомудренного богатыря, познать женщину, божество, которым он восхищался издали, спускаясь с гор, и тайные сокровища которого он смутно угадывал, смотря на блестящий и подвижной круп кобыл, на розовое и белое вымя коров... А потом умереть! как будто изведав и истощив эти таинственные ощущения, ему не оставалось уже ничего хорошого в жизни, полной труда и лишений.
   И эти подпаски, осужденные на дикое состояние с самого рождения, как существа, которых обезображивают, чтобы эксплуатировать их уродливость, зарабатывали тридцать реалов в месяц, при скудной пище, не утолявшей судорожных спазм их желудка, возбужденного горным воздухом и чистой ключевой водой! А начальники их, пастухи и табунщики, получали самое большее по два с половиной реала, не имея ни одного праздника в году; они жили уединенно, с своими жалкими бабами, производившими на свет маленьких дикарей, в черном, закоптелом от дыма шалаше, настоящем гробу, с единственным входом, похожим на лазейку в кроличью нору, с стенами из мелких камней и крышей из листвы пробкового дерева.
   Рафаэль поражался их честностью. Один мужчина и двое ребят пасли стадо, стоившее несколько тысяч дуро. На пастбище мызы Матанцуэлы пастухи зарабатывали на круг не более двух пезет, а за попечении их находилось восемьсот коров и сто быков, настоящая сокровищница мяса, которое могло пропасть, умереть, при малейшей небрежности. Это мясо, за которым они ходили, предназначалось для невидимых людей; сами же они ели его только, когда какая-нибудь скотина падала жертвой зловонной болезни, не дозволявшей отвезти ее тайком в город.
   День ото дня черствеющий в шалаше хлеб, горсть гороха или бобов, и прогорклое местное оливковое масло составляли всю их пищу. Молоко им было противно, они пресытились его изобилием. Старые пастухи чувствовали, что честность их возмущается, когда какой-нибудь подпасок прирезывал умирающее животное, желая поесть мяса. Где найти лучших и более покорных людей?..
   Юла с воодушевлением подтверждал эти размышления управляющего.
   Ни у кого нет такой честности, как у бедных. А между тем их боялись, считая дурными. Он смеялся над честностью городских господ.
   -- Послушай-ка, Рафаэ, какая заслуга в том, что дон Пабло Дюпон, возьмем, к примеру, со всеми его миллионами, добр и ничего ни у кого не крадет. Истинно добрые -- это эти бедняги, которые живут, как краснокожие людоеды, не видя лица человеческого, полумертвые от голода, и стерегут хозяйские сокровища. Добрые-то -- мы.
   Но управляющий, думая о мызах на равнине, не проявлял такого оптимизма, как старик. Батраки тоже жили в нищете и страдали от голода, но не были так благородны и покорны, как горцы, сохранившие свою чистоту в одиночестве. У них были пороки, развивающиеся во всяком скоплении людей, они были недоверчивы, со всех сторон видели врагов. На него самого, обращавшегося с ними, как с братьями по бедности, и неоднократно подвергавшегося выговорам хозяина за попустительство, они смотрели с ненавистью, как будто он был их врагом. И сверх всего, они были ленивы, и приходилось понукать их, как рабов.
   Старик возмущался, слушая Рафаэля. А какими бы он хотел, чтобы были рабочие? Чего ради им интересоваться работой?.. Он благодаря тому, что служит на мызе, мог дожить до старости. Однако, ему еще нет шестидесяти лет, а он хуже многих синьоров старше его годами, но похожих на его сыновей. Он помнил времена, когда он и Эдувигис работали поденно и, познакомившись в ночи, проведенной в тесноте людской, кончили тем, что поженились. Из его товарищей по несчастью, мужчин и женщин, оставалось уже очень мало: почти все перемерли, а те, что оставались в живых, были все равно что трупы, с скрюченным хребтом и высохшими обезображенными и одеревеневшими членами. Разве это христианская жизнь? Работать весь день под палящим солнцем, или страдая от холода, за плату в два реала, и за пять в виде экстраординарного и беспримерного вознаграждения в период жатвы! Правда, хозяин давал харчи, но что это за харчи для людей, которые от зари до зари выматывали все свои силы над землей!
   -- Ты думаешь, Рафаэль, что это значит ест? Это значит обманывать голод; подготовлять тело к тому, чтобы его забрала смерть.
   Летом, во время уборки, им давали гороховый суп, -- необычная роскошь, о которой они вспоминали целый год. В остальные месяцы еда состояла из хлеба, из одного только хлеба. Черствый хлеб в руке и хлеб в кастрюльке, в виде холодной или горячей похлебки, как будто для бедных на свете не существовало ничего кроме ячменя. Маленькая бутылочка оливкового масла, количество помещавшееся в кончике рога, полагалось на десять человек. Прибавьте еще несколько головок чесноку и щепотку соли, и хозяин считал, что этого достаточно для питания людей, которые нуждалис в возобновлении своих сил, истощенных работой и климатом.
   Юла, знавший все это, возмущался, когда батраков ругали лентяями. Зачем им работать больше? Какую привлекательность имела для них работа?..
   -- Я видел свет, Рафаэ. Был солдатом не из теперешних, которые разъезжают по железным дорогам, как господа, а из тех, что носили высокие шишаки и ходили пешком по дорогам. Я избегал всю страну и многое видел во время своих путешествий.
   И он вспоминал равнины Леванта, плодородный, вечно зеленые поля Мурции и Валенции, населенные, как города, где из каждой деревни можно было видеть колокольни соседних поселков, где в каждом поле была деревенская изба, а в ней спокойная, сытая семья, извлекавшая свое пропитание из таких крошечных клочков земли, что он, по андалузской склонности к гиперболам, сравнивал их с носовыми платками. Мужчины работали, и днем и ночью при помощи своих семейств, в благородном уединении, без группового соревнования, без страха перед приказчиком. Человек не был рабом в артели: редко попадался наемный рабочий. Всякий обрабатывал свой участок, а в трудных работах соседи помогали друг другу. Землепашец работал для себя, а если земля принадлежала другому владельцу, то последний ограничивался получением арендной платы, избегая, в силу обычая и из страха перед духом товарищества бедных, повышать старые цены.
   Воспоминание о вечнозеленых полях. после стольких лет все еще веселило старика Юлу:
   -- Земля, Рафаэ, все равно, что женщина, а женщину, чтобы она была счастлива и здорова, нужно любить. Человек же не может любить землю, которая не его. Он оставляет пот и кровь над теми комьями земли, из которых может извлечь хлеб. Правильно я говорю, паренек?..
   Пуст бы разделили эти необозримые земли между теми, кто их обрабатывает, пусть бы бедные узнали, что могут получит из борозды кое-что сверх горсти грошей, да жалких харчей, и тогда видно будет, ленив ли здешний народ!
   Рафаэль отвечал замечаниями на мечты старика. Земля, виденные Юлой, были очень хороши, раз клочка их довольно было для прокормления целой семьи. Но там было много воды.
   -- И здесь тоже, -- кричал старик, -- здесь у тебя горы, где, чуть только упадет четыре капли дождя, по всем склонам начинают бежать ручьи.
   Вода!.. По рекам Андалузии суда поднимались далеко вглубь страны, а на берегах их поля трескались от жажды. Не лучше ли было бы, чтобы люди оплодотворили почву и ели вдосталь, а суда разгружались бы в приморских портах? Вода!.. пусть отдадут землю бедным, и они, правдой или неправдой, достанут воду. Они будут не как сеньоры, которым, как бы плох ни был урожай, всегда есть на что жить, так как они имеют много земли и сохраняют ту же обработку, что велась и их прапращурами. Поля, которыми он любовался в других местностях, хуже андалузских. В недрах их не заключалось такого скопления сил, созданного заброшенностью, они были утомлены и приходилось заботиться о них, подкрепляя их постоянно, вместо лекарства, удобрением. Они походили, по словам Юлы, на сеньор, которыми он любовался в Хересе, красивых и нарядных, во всеокружении всех ухищрений роскоши.
   -- А наша земля, Рафаэ, похожа на девок, спускающихся с гор с подрядчиками. Оне измучены болезнями, которые подхватывают в людских; не моются, плохо едят. Но если их привести в приличный вид, увидели бы, какие они пригожие да красивые.
   Однажды вечером, в феврале, Рафаэль и Юла говорили о работах на мызе, а семья Эдувигис мыла в кухне посуду. Сбор гороха, чечевицы и вики кончился. Теперь артели баб и батраков занимались полкой хлебных полей. Пока еще можно было бороться с паразитными травами при помощи бороны. Позже, когда хлеб вырастет, придется вырывать их руками, согнувшись целый день, с разрывающейся от боли поясницей.
   Юла, у которого с потерей зрения обострился слух, прервал Рафаэля, наклонив голову, как бы для того, чтобы лучше слышать.
   -- Послушай-ка, никак гром.
   Большое солнечное пятно на мостовой двора побледнело; куры бегали кругом с кудахтаньем, как бы желая спастись от вихря, топорщившего их перья. Рафаэль тоже прислушался. Да, гремело, будет гроза.
   Мужчины вышли к воротам мызы. Со стороны гор небо было черно, и тучи бежали, как зловещий занавес, затемняя поле. Еще не было четырех часов, но все предметы окутались мглистым туманом сумерек. Небо как будто спустилось, коснулось хребтов гор и поглощало их в своем мрачном лоне, точно срезывая им головы. Пронзительно пища, испуганно пролетали стаями хищные птицы.
   -- Батюшки!.. что с нами будет! воскликнул Юла, который уже ничего не видел, словно наступила ночь.
   Высокие побеги алоэ, единственные вертикальные линии, нарушавшие однообразие полей, наклонялись друг за другом, словно ломаясь, и, наконец, свежий, буйный порыв вихря налетел на мызу. Задрожали двери, послышался звон с силой запахнувшихся окон, и зловеще завыли овчарки, гремя цепями, как будто видели, как гроза вошла в ворота, отряхивая свой водяной плащ и ослепительно сверкая глазами.
   Белый свет озарил пространство, и гром грянул над мызой с сухим грохотом, поколебавшим постройки и пробудившим в конюшнях эхо мычанья, ржанья и топота. Дождь хлынул сразу, сплошной массой, словно разверзлось небо, и обоим мужчинам пришлось спасаться под навесом у входа, имея перед глазами только кусочек поля, видимый сквозь железную решетку ворот.
   От почвы, бичуемой ударами водяных струй, поднимался темноватый пар с запахом мокрой земли и сильного ливня. Далеко-далеко, по бороздам, превратившимся в ручьи, не могущим вместить всю массу воды, к мызе бежали группы людей. Их едва было видно сквозь жидкую пелену атмосферы.
   -- Господи Иисусе! -- воскликнул Юла. -- каково им беднягам!
   Ветер точно толкал их. Каждая новая вспышка молнии освещала их на все более близком расстоянии; они бежали под дождем, как испуганное стадо. Вбежав в ворота, первые группы кинулись спасаться в людскую. Мужчины шли, закутавшись в плащи, и с полей изуродованных и раскисших шляп их стекали два потока воды; женщины бежали, визжа, как крысы, закрывшись различными частями одежды, все в грязи, показывая ноги. тонувшие в мужских шароварах, которые они надевали для полки.
   На мызу прибыли уже почти все кучки рабочих, и в дверях людской стряхивались плащи и юбки, потоками изливавшие грязную воду, когда Рафаэль заметил маленькую отставшую группу, медленно приближавшуюся за косой пеленой дождя. Это были два человека и осел, нагруженный вьюком, из-за которого едва виднелись его уши и хвост.
   Рафаэль знал одного из мужчин, тянувшего животное за повод, чтобы оно прибавило шагу. Это был Маноло Эльде Требухенья, бывший батрак, которого, после одного бунта сельских рабочих, все хозяева считали смутьяном. Лишившись работы после стачки, он зарабатывал себе пропитание, переходя из имения в имение, в качестве разносчика, продавая женщинам пояса, нитки и куски холста, а мужчинам -- вино, водку и вольные газеты, тщательно запрятанные во вьюке, складе всякой всячины, который странствовал на спине осла, из одного конца провинции в другой. Маноло мог проникать, не возбуждая тревоги и не встречая противодействия, только в Матанцуэлу да еще в несколько определенных имений.
   Рафаэль смотрел на спутника разносчика, смутно узнавая его, но не в состоянии припомнить определенно, кто это. Он шел, заложив руки в карманы, подняв воротник пиджака и надвинув шляпу на брови; вода лилась со всех краев его платья, и он весь съежился от холода, не имея плаща, как его товарищ. Но не смотря на это, он шел не спеша, как будто его не беспокоили ни ветер, ни дождь, обрушивающиеся на его слабую фигуру.
   -- Здорово, товарищи! -- сказал эль-де-Требухенья, проходя мимо ворот мызы и понукая своего осла. -- Что за погодка для честных людей, а, Юла?
   В это время Рафаэль узнал спутника Маноло, увидев безкровное лицо аскета, редкую бороду и кроткие, прищуренные глаза за голубоватыми очками.
   -- Дон Фернандо! -- воскликнул он с изумлением. -- Да ведь это же дон Фернандо!
   И сбежав с крыльца, на самый дождь, он схватил за руку Сальватьерру, чтобы тот вошел на мызу. Дон Фернандо воспротивился. Он пойдет в людскую вместе с своим спутником; не зачем спорить с ним, потому что ему так нравилось. Но Рафаэль протестовал. Лучший друг его крестного, начальник его отца! Как он мог пройти мимо двери его дома, не зайдя к нему?.. И почти насильно он втащил его на мызу в то время, как Маноло пошел дальше.
   -- Ступай, нынче хорошо поторгуешь, -- сказал ему Юла. -- Ребята охочи до твоих бумаженок и рады будут заняться, пока идет дождь. Похоже, что он зарядил надолго.
   Сальватьерра вошел в кухню мызы и сел. Около него тотчас образовалась большая лужа воды, натекшая с его платья. Сенья Эдувигис, из жалости к "бедному сеньору", поспешно зажгла охабку мелких дров в плите.
   -- Хорошенько разожги огонь, баба, гость стоит этого и многого другого, -- говорил Юла, гордясь посещением.
   И прибавил с некоторой торжественностью:
   -- Знаешь, кто этот кабальеро, Эдувигис? Да откуда тебе знать! Это дон Фернандо Сальватьерра, сеньор, о котором столько говорят в газетах. Заступник честных людей.
   Лицо старухи, оставившей на минуту растопки, чтобы взглянуть на вновь прибывшего, выразило скорее любопытство и удивление, чем восхищение.
   Между тем Рафаэль переходил с места на место, ища бутылку отличного вина, подаренную ему месяц назад крестным. Наконец, он нашел ее и, налив стакан, предложил его дону Фернандо.
   -- Спасибо я не пью.
   -- Но это самое лучшее вино, сеньор! -- вмешался старик. -- Выпейте, ваша милость; это полезно после такой мокроты.
   Сальватьерра сделал отрицательный жест.
   -- Спасибо еще раз: я никогда не пробовал вина.
   Юла посмотрел на него с изумлением... Ну, чудак! Правы были те, что считали этого дон Фернандо необыкновенным человеком.
   Рафаэль хотел угостит его чем-нибудь и велел старухе сделать яичницу и нарезать ветчины, оставленной хозяином во время одного из приездов; но Сальватьерра остановил его. Не нужно: у него в кармане была своя провизия. И он вытащил из пиджака мокрую бумагу, в которой был завернут ломоть хлеба и кусок сыра.
   Холодная улыбка, с которой он отказывался от угощения, обрывала всякия настояния. Юла шире раскрывал тусклые глаза, как бы для того, чтобы лучше разсмотреть этого удивительного человека.
   -- Ну, может, вы хоть покурите, дон Фернандо, -- сказал Рафаэль, протягивая ему сигару.
   -- Спасибо; я никогда не курил.
   Старик не мог уже сдержаться. И не курит?!. Теперь он понимал ужас некоторых людей. Человек со стол малыми потребностями внушал такой же страх, как дух с того света.
   Сальватьерра приблизился к огню, начавшему поблескивать веселым пламенем, а Рафаэль вышел из кухни. Немного спустя, он вернулся, неся на руке плащ.
   -- По крайней мере, позвольте вас накрыть. Снимите это платье, оно насквозь мокро.
   Прежде чем он успел отказаться, Рафаэль и старуха стащили с него пиджак и жилет и закутали его в плащ, а Юла развесил перед огнем мокрое платье, распространявшее тонкий пар.
   Согревшись немного, Сальватьерра стал несколько сообщительнее. Ему жаль было огорчать своей умеренностью этих простых людей, наперерыв ухаживавших за ним.
   Рафаэль удивлялся, что он попал на мызу, точно занесенный грозой. Крестный говорил ему несколько дней назад, будто он в Кадиксе.
   -- Да, я там был недавно, ездил посмотреть могилу моей матери.
   И как бы не желая останавливаться на этом воспоминании, он объяснил, как попал на мызу. Он выехал утром из Хереса в горной гондоле, экипаже проезжавшем по крутым дорогам, с большим грузом людей и багажа. Он хотел повидать сеньора Антонио Матакардильоса, хозяина постоялого двора дель Грахо, расположенного у дороги, недалеко от мызы. Это славный малый, сопровождавший его во всех революционных передрягах; он был болен сердцем, ноги у него распухли, он почти не мог двигаться, не мог добраться до двери своей избы без стонов и остановок. Когда он узнал, что Сальватьерра в Хересе, то страдания его усилились от отчаяния, что он его не увидит.
   Старый трактирщик, при виде своего бывшего начальника в избе дель Грахо, плакал и целовал его с таким волнением, что семья его боялась, что он умрет... Восемь лет он не видел своего дона Фернандо! Восемь лет, в течение которых каждый месяц посылал в крепость на севере, где томили его герои, бумагу, исписанную каракулями! Бедняга Матакардильос знал, что может умереть с минуты на минуту. Он уже не спал на кровати, задыхался, жил почти искусственно, пригвожденный к соломенному креслу, не будучи в состоянии подать даже рюмки, и с печальной улыбкой принимал комплименты погонщиков и рабочих, говоривших о его здоровом цвете лица и толщине, уверяя, что он жалуется напрасно. Дон Фернандо должен был навещать его изредка. Он не долго будет его беспокоить, он скоро умрет; но присутствие его скрасит те немногие дни, что ему осталось прожить. И Сальватьерра обещал притти еще, при первой возможности, навестит ветерана, вместе с Маноло эль-де-Требухенья (тоже из их компании!), которого встретил в кабачке дель Грахо. Он возвращался с ним в Херес, когда их захватила гроза, принудив укрыться на мызе.
   Рафаэль заговорил с доном Фернандо о его необыкновенных привычках, о которых много раз слышал от крестного: о его купаньях в море среди зимы, когда все дрожали от холода; о возвращении домой в в одной рубашке, так как пиджак он отдал неимущему товарищу; о том, что он тратит на свой стол не более тридцати сантимов в день. Сальватьерра оставался невозмутимым, как будто говорили о ком-то другом, и только, когда Рафаэль изумился, как он может довольствоваться такой скудной пищей, мягко запротестовал.
   -- Я не имею права на большее. Разве эти бедняги, скученные в людских, едят не хуже, чем я?..
   Наступило долгое молчание. Рафаэль и оба старика точно съежились в присутствии этого человека, о котором столько слышали. Кроме того, им внушала почти религиозное уважение улыбка, исходившая, как казалось Юле, с того света, и твердость отказов, не допускавших дальнейшей настойчивости.
   Когда платье немного высохло, Сальватьерра снял плащ и надел свой пиджак. Потом направился к двери и несмотря на то, что дождь продолжался, пожелал итти в людскую, к своему спутнику. Он думал переночевать там, так как невозможно было по такой погоде возвращаться в Херес.
   Рафаэль заспорил. В людскую, такой человек, как дон Фернандо! Его постель в полном распоряжении дона Фернандо, а если она ему не понравится, то он откроет комнаты молодого сеньора, которые не хуже любой квартиры в Хересе... Но в людскую! Что сказал бы его крестный, если б он допустил такую вещь.
   Но улыбка Сальватьерры отняла у молодого человека всякую надежду. Он сказал, что будет спать с батраками, и был способен провести ночь под открытым небом, если б ему помешали сделать по-своему.
   -- Я не смогу спать на твоей постели, Рафаэль, я не имею права нежиться на подушках в то время, как другие, под той же кровлей, спят на соломе.
   И он хотел отстранить Рафаэля, загородившего дверь. Но тут вмешался старик Юла.
   -- Для спанья еще много времени впереди, дон Фернандо. Немного погодя ваша милость пойдет в людскую, если вам так угодно. А покамест, -- прибавил он, обращаясь к Рафаэлю, -- покажи синьору мызу и лошадей, их стоит посмотреть.
   Сальватьерра принял приглашение, так как оно не нарушало его аскетической умеренности, единственной роскоши, его жизни.
   -- "Пойдем смотреть лошадей". Они не особенно его интересовали, но его трогало желание этих простых людей, старавшихся показать ему самое лучшее в доме.
   Они прошли по двору, под потоками дождя, в сопровождении нескольких собак, стряхивавших воду с промокшей шерсти. Волна теплого и плотного воздуха, напитанного запахом навоза и животных испарений, пахнула в лицо пришедшим, когда открылась дверь конюшни. Лошади горячились и ржали, мотали головами, почуяв позади себя присутствие чужого.
   Юла ходил между ними, угадывая их по осязанию, бродил ощупью в полумраке конюшни, похлопывая одних по бокам. другим поглаживая лоб, называл их ласкательными именами и интуитивно увертывался от нетерпеливых и игривых ударов копыт, подбитых железными подковами. "Смирно, Бриллиант!" "Не злись, Звездочка!" И он пролезал, согнувшись, под животами лошадей и переходил в другой конец конюшни в то время, как Рафаэль исчислял Сальватьерре стоимость этого сокровища.
   Это были чистокровные андалузские лошади, гордость этой местности, и Рафаэль восхвалял их бодрый вид, выпуклые глаза, стройные формы корпуса, быстрый ход. Некоторые были серые в яблоках, другие серебристо-серые, блестящие, как шелк; и все вздрагивали с ног до головы, точно не могли справиться в этом заключении с избытком жизненной энергии.
   Рафаэль с восторгом говорил о стоимости этих животных. Целое состояние; молодой сеньор был человек со вкусом, знаток, который не стоял за деньгами, чтобы перебить у самых богатых членов Клуба Наездников хорошего скакуна. Одного знаменитого пони он отбил даже у своего двоюродного брата, дона Пабло. И, указывая по очереди на всех животных, он сыпал тысячами пезет, гордясь, что такие сокровища доверены его охране.
   Тавро Матанцуэлы, которым метились лошади, рожденные в имении, имело столько же значения, как аттестаты самых старинных заводов.
   Рафаэль повел Сальватьерру в большое строение с выбеленными стенами, служившее ему конторой. Начало смеркаться, и он зажег старинную лампу, стоявшую на столе, на котором виднелась огромная фаянсовая чернильница и маленькое перо, не больше пальца длиной. Здесь он писал счета, а в шкапу, рядом, стояли "книги", о которых Рафаэль говорил с некоторым почтением. У каждого работника была своя запись. Раньше администрация велась с патриархальной простотой, но теперь работники стали щекотливы и недоверчивы. Кроме того, приходилось отмечать дни, целиком уходившие на работу, дни, когда работали только полдня, или пропадавшие целиком из-за дождя, в которые народ сидел в людской и ел похлебку, не делая ничего.
   Затем, была большая книга, драгоценность дома, которую можно бы назвать дворянской грамотой Матанцуэлы. И Рафаэль вынул из шкапа толстую книгу, заключавшую в себе генеалогию и историю всякой лошади или мула, вышедших с завода, с названием, днем и годом рождения, родителями и предками, описанием корпуса, роста, масти, цвета глаз и недостатков, благородно признаваемых на бумаге, но утаиваемых от покупателя, предоставляя ему самому разобраться в них.
   Потом Рафаэль показал еще одну достопримечательность мызы: длинную палку, оканчивающуюся железной дощечкой, неровная поверхность которой смутно напоминала рисунок. Это было клеймо завода, и нужно было видеть, с каким почтением Рафаэль его поглаживал. Крест над полумесяцем составлял тавро, которым помечен был весь скот Матанцуэлы.
   Он с восторгом рассказывал об операции клеймения, которой дон Фернандо никогда не видел. Конюха накладывали ременный аркан на диких коней и держали их за уши, пока железо раскалялось до красна на огне из сухого навоза, потом его прикладывали к боку лошади, шерсть сгорала, а на коже оставалось навсегда тавро -- крест и полумесяц. И, с чувством некоторого сострадания к Сальватьерре, который, обладая столькими знаниями, не знал вещей, представлявшихся Рафаэлю самыми интересными в мире; он продолжал разъяснять ему режим, которому подвергались молодые лошади, все действия, которые он производил добровольно, будучи страстным наездником.
   Прежде всего, когда кончалась их вольная жизнь на пастбище, их привязывали, чтобы приучить ест из кормушки, потом выводили в поле, в недоуздке и на длинной веревке, и гоняли, как в манеже, уча поворачиваться, ставить заднюю ногу на место передней, или, если возможно, дальше. Затем наступало самое главное: надеванье седла; потом приучали к поводу и стременам. И наконец, на них садились и ездили, вначале, не отпуская веревки, а потом управляя поводом. Каких только ему приходилось укрощать коней, упрямых и злобных, как дикие звери, нагонявших страх на многих!..
   Он с гордостью говорил о своей энергичной и напряженной борьбе с неукротимыми животными, которые ржали, грызли удила, брыкались, становились на дыбы, или пригибая голову к земле, били задом, но все же не могли отделаться от его стальных ног, сжимавших их бока; пока, наконец, после безумной скачки, в которой они нарочно искали препятствий, чтобы сбросить всадника, не возвращались все в поту, побежденные и совершенно подчиненные руке всадника.
   Рафаэль прервал описание своих наезднических подвигов, увидя в дверях тень человека, на фоне лиловатых сумерек.
   -- А, это ты? -- сказал он, смеясь. -- Входи, Алькапаррон, не бойся.
   Вошел парень, крошечного роста, подвигавшийся осторожно, боком, словно боясь прикоснуться к стене. Весь вид его точно просил заранее прощения за все, что он делал. Глаза его блестели в тени также, как и крепкие, белые зубы. Когда он подошел к лампе, Сальватьерра обратил внимание на медный цвет его лица, на роговицу глаз, точно выпачканную табаком, на его двухцветные руки, с розовыми ладонями и черной тыльной частью, становившейся еще чернее под ногтями. Несмотря на холод, он был в летней блузе, рубашке со складками, еще мокрой от дождя, и в двух шляпах, надетых одна на другую, и разных цветов, как его руки. Изнанка полей нижней серой шляпы сверкала новизной, верхняя была старая, порыжелого черного цвета, с отрепавшимися полями.
   Рафаэль схватил парня за плечо, так что он покачнулся, и с комической важностью представил его Сальватьерре.
   -- Это Алькапаррон, о котором вы наверно слышали. Самый большой вор из всех штатов в Хересе. Если б было правосудие, его давно бы уж повесили на Тюремной площади.
   Алькапаррон сделать выверт, чтобы освободиться от управляющего, и шевеля руками, с женскими ужимками, перекрестился.
   -- У! сеньо Рафаэ, и какой же вы злой! Что за вещи говорит этот человек!
   Управляющий продолжал, нахмурив брови и серьезным тоном:
   -- Он работает много лет с своей семьей в Матанцуэле, но воряга, как все гитаны, и ему место в тюрьме. Знаете, зачем он носить две шляпы? Чтобы наполнят их горохом и бобами, как только я отвернусь: вот я когда-нибудь всыплю ему зарядик дроби.
   -- Иисусе Христе: сеньо Рафаэ! Что вы говорите, Господи?!..
   Он сложил руки с отчаянием и смотрел на Сальватьерру, говоря с детской пылкостью:
   -- Не верьте ему, сеньо; он очень нехороший и говорит это, чтобы испортить мне кровь. Клянусь здоровьем моей матери, это все неправда...
   И он разъяснил секрет двух шляп, которые носил надвинутыми на самые уши, окружая свое плутовское лицо двухцветным ореолом. Нижняя шляпа была новая, праздничная, и он надевал ее, когда ходил в Херес. В будни он не решался оставлять ее на мызе, боясь товарищей, которые позволяли себе над ним всякие издевательства, потому что он "бедный гитан", и накрывал ее старой, чтобы она не утратила шелковистого серого цвета, составлявшего его гордость.
   Управляющий продолжал дразнит гитана с обычной манерой крестьян, находящих удовольствие в том, чтобы злит слабоумных и бродяг.
   -- Послушай, Алькапаррон, знаешь, кто этот сеньор? Это дон Фернандо Сальватьерра. Ты никогда не слышал о нем?..
   Цыган сделал удивленный жест и широко раскрыл глаза.
   -- Как же не слышать о сеньоре! В людской два часа только и разговору, что о нем. Многая лета, сеньо! Рад познакомиться с такой знатной особой. Сразу видно, что ваша милость не кто-нибудь: у вас лицо губернатора.
   Сальватьерра улыбался низкопоклонной торжественности гитана. Для этого несчастного не существовало иных категорий: он судил по имени и, считая его могущественным лицом, начальством, трепетал, скрывая свое смущенье под угодливой улыбкой вечно преследуемых рас.
   -- Дон Фернандо, -- продолжал Рафаэль. -- У вас столько друзей заграницей, может, вы устроили бы Алькапаррону поездку туда. Может, там ему так же повезет, как его двоюродным сестрам.
   И он рассказал об Алькапарронисах, гитанах-танцовщицах, производивших фурор в Париже и многих городах России, названий которых он не мог припомнить. Портреты их фигурировали даже на спичечных коробках, газеты говорили о них; у них было пропасть бриллиантов, они танцевали в театрах и дворцах, а одну из них похитил великий князь, эрцгерцог, или что-то вроде этого, и увез в замок, где она жила, как царица.
   -- И при всем этом, дон Фернандо, настоящие ученые обезьяны, безобразные и черные, как их двоюродный братец, которого вы видите; разбойницы, девчонками воровавшие горох и другие семена по усадьбам; чистые крысенята, разве только, что с особым гитанским шиком, да с бесстыдством, от которого покраснеет любой мужчина. И неужели это и нравится так этим господам? Ну, ей-Богу, есть от чего лопнуть со смеха!..
   И он, действительно, расхохотался, подумав, что медно-красные девчонки, с глазами, как уголья, которых он видел. грязными и оборванными, бродящими по полям Хереса, живут как знатные дамы.
   Алькапаррон с некоторой гордостью говорил о своих кузинах, но жаловался все же на неодинаковую долю членов своего семейства. Они сделались царицами, а он, с его бедной матерью, маленькими братьями и бедняжкой Марией-Круц, постоянно больной, зарабатывает два реала на мызе, да спасибо еще, что им дают работу каждый год, зная, что они добросовестны. Его двоюродные сестры-блудницы, которые не пишут семье, никогда не посылают ни вот-столько (и он прикусил ноготь большого пальца своими лошадиными зубами).
   -- Сеньо: просто не верится, что дядя так скверно относится к своим. А мой бедный отец еще так любил его.
   Но вместо того, чтобы возмущаться, он рассыпался в похвалах дяде Алькапаррону, человеку со смекалкой, которой, уставши голодать в Хересе и рисковать опасностью попасть в тюрьму всякий раз, как уводил чужого осла или мула, повесил на плечо гитару и отправился вместе со всем своим "скотом", как он называл своих дочерей, в самый Париж. И Алькапаррон иронически смеялся над простотой господ, людей, повелевавших миром и притеснявших бедных гитанов, вспоминая некоторые объявления и газеты, в которых видел портрет своего почтенного дяди с блестящими баками и плутоватым лицом, под шляпой пирогом, и целые столбцы, напечатанные на иностранном языке, в которых говорилось о mesdemoiselles Алькапаррон и восхвалялась их грация и прелести, при чем каждые шесть строчек сопровождались возгласами: Олле! Олле!.. А дядя его, для большей торжественности, назывался капитан Алькапаррон! Капитан чего?.. Двоюродные же сестры, мадмуазели, позволяли похищать себя господам, которые боялись отца, громкого гидальго, столько раз философски перебиравшего струны гитары, в то время, как девушки скрывались с господами в самых отдаленных кабинетах. Иисусе Христе, что за ерунда!
   Но цыган быстро перешел от смеха к грусти, с живой непоследовательностью своей птичьей души. Ай, если б жив был его отец, настоящий орел, по сравнению с братом, которому так повезло!..
   -- Твой отец умер? -- спросил Сальватьерра.
   -- Да, сеньо: было свободное место в царствии небесном, и его позвал ворон, который там находится.
   И Алькапаррон продолжал свои жалобы. Если б бедняга был жив! Вместо двоюродных сестер, этими богатствами пользовался бы он и его братья. И он уверенно утверждал это, с презрением отвергал разницу пола, не придавая никакого значения пикантной некрасивости своих кузин и считая, что все дело в их пении, в котором его бедняжка мать, двоюродная сестра Мария-Круц и он сам могли заткнуть за пояс всех Алькапарронов мира.
   Рафаэль, видя. что цыгань загрустил, предложил ему свое покровительство. Судьба, его обеспечена. Вот, дон Фернандо, который, благодаря своему сильному влиянию, уже получил для него должность.
   Алькапаррон таращил глаза, подозревая насмешку. Но боясь сделать промах, если не поблагодарить этого сеньора, рассыпался перед Сальватьеррой в слащавых выражениях, тогда как тот смотрел на Рафаэля, не зная, к чему он ведет.
   -- Ну, да, дурак, -- продолжал Рафаэль. -- Место для тебя уж готово. Сеньор сделает тебя палачом Севильи или Хереса: что выберешь.
   Цыган подскочил, выражая забавное негодование целым потоком слов.
   -- Ах, проклятый! Негодяй! Чтобы вам прострелили ваши черные внутренности, сеньо Рафаэ!..
   Он прервал на минуту свои проклятья, видя, что они только смешат управляющего, и лукаво прибавил:
   -- Пуст Бог даст, чтобы, когда ваша честь поедет на виноградник дома Пабло, сударушка встретила вас с постным лицом.
   Рафаэль уж не смеялся. Он боялся, чтобы гитан не заговорил, в присутствии дома Фернандо, о его романе с дочерью крестного, и поспешил его спровадить.
   -- Ну, возьми бутылочку масла, да проваливай... паршивец. Мать наверно ждет тебя.
   Алькапаррон повиновался с покорностью собаки. Прощаясь с Сальватьеррой, он протянул свою черномазую руку, повторяя, что его ждут в людской и что все пришли в волнение, узнав, что в Матанцуэле находится такая высокая особа.
   Когда он ушел, управляющий рассказал дону Фернандо об Алькапарронах и других гитанах, живущих на мызе. Это были семейства, из года в год работавшие в одном и том же именье, точно составлявшие часть их. С ними, как с мужчинами, так и с женщинами, легче было ладить, чем с остальным народом в людской. С ними нечего было бояться бунтов, стачек, угроз. Они были попрошайки и вороваты, но съеживались при первом угрожающем жесте, с покорностью гонимой расы.
   Рафаэль видел гитанов, работающих на земле, только в этой части Андалузии. Любовь этого народа к лошадям, по-видимому, изгнала их из этой области промышленности, и Только необходимость заставляла их поступать в имения. Женщины были лучше мужчин: сухие, черные, угловатые, в мужских панталонах под юбками, оне по целым дням сгибались, срезая серпами хлеб или выдергивая сорную траву. Порой, когда за ними не особенно строго наблюдали, их охватывала врожденная их расе лень, желание сидеть неподвижно и смотреть на горизонт, ничего не видя и ни о чем не думая. Но как только они замечали приближение приказчика, среди них раздавался тревожный крик, на странном наречии, бывшем их единственной силой сопротивления. спасавшем их от замечаний товарищей по работе.
   -- Слушай: за работу, хозяин смотрит!
   И все принимались за дело, с таким рвением и такими забавными усилиями, что Рафаэль часто не мог удержаться от смеха.
   Стемнело. Дождь падал водяной пылью на щебень двора. Сальватьерра собрался итти в людскую, не обращая внимания на протесты управляющего. Неужели, в самом деле, он, такой знаменитый человек, намеревается спать там?
   -- Ты, ведь, знаешь, откуда я сейчас, Рафаэль, -- сказал революционер. -- Восемь лет я спал в худших местах и среди еще более несчастных людей.
   Рафаэль махнул рукой, с видом покорности и позвал Юлу, бывшего в конюшне. Старик проводит дома Фернандо, а сам он останется здесь.
   -- Мне не годится входит в людскую, дон Фернандо. Нужно сохранять некоторый авторитет; а то начнутся фамильярности, и все пропало.
   Он говорил об авторитете власти, с твердым убеждением в его необходимости после того, как столько раз нарушал его во время суровых перипетий своей ранней юности.
   Сальватьерра вышел с стариком со двора, сопровождаемый лаем собак, и, следуя вдоль внешней стены, они пришли к навесу перед входом в людскую. Под ним стояли на открытом воздухе ведра и кувшины с запасом воды для рабочих. Те, которым хотелось пить, переходили от удушливой жары людской к прохладе ночи, и пили воду, казавшуюся жидким льдом в то время, как холодный ветер обжигал им потные плечи.
   Перешагнув через порог, Сальватьерра ощутил легкими разреженность воздуха, и в то же время обоняние его поразил запах мокрой шерсти, прогорклого оливкового масла, грязи, и скученных, липких от пота тел.
   Это была длинная и узкая комната, казавшаяся еще больше от густоты атмосферы и скудного освещения. В глубине стояла печь, в которой горела куча сухого навоза, распространяя отвратительное зловоние. Пламя свечи рисовалось в этой туманной мгле, как красная и колеблющаяся слеза. Вся остальная комната, погруженная в полный мрак, кипела жизнью. Под погребальным покровом тьмы угадывалось присутствие толпы.
   Дойдя до средины этого убогого жилья, Сальватьерра мог уже видеть лучше. В печке кипело несколько котлов под наблюдением женщин, стоящих на коленях, а около свечки сидел смотритель, второй начальник в усадьбе, сопровождавший рабочих на работы и следивший за ними, поощряя их бранью; вместе с управляющим он составлял то, что батраки называли правительством мызы.
   Смотритель был единственный человек в людской, сидевший на стуле; остальные, мужчины и женщины, сидели на полу. Рядом с ним ютились на корточках Маноло эль де Требухенья с несколькими друзьями, погружая ложки в котелок с горячей похлебкой. Туман понемногу рассеялся перед глазами Сальватьерры, уже приспособившимся к этой удушливой атмосфере. Он увидел в углах группы мужчин и женщин, сидящих на утрамбованной земле или на циновках из тростника. Прервавший посреди дня их работу дождь заставил их поторопиться с ужином. Они сидели вокруг мисок с разогретыми остатками, говорили, смеялись и довольно спокойно двигали ложками. Они предвидели, что завтрашний день будет днем заключения, вынужденной праздности, и хотели посидеть вечером попозже.
   Вид людской, скопление народа вызвали в памяти Сальватьерры воспоминание о тюрьме. Те же выбеленные стены, но здесь менее белые, закоптелые от тошнотворных испарений животного топлива, сочащиеся жиром от постоянного трения грязных тел. Те же крюки на стенах и та же свисающая с них выставка нищеты: мешки, плащи, распоротые матрасы, разноцветные блузы, грязные шляпы, тяжелые башмаки с бесчисленными заплатами и острыми гвоздями.
   В тюрьме у каждого была своя койка, а в людской только весьма немногие могли позволить себе эту роскошь. Большинство спало на циновках, не раздеваясь, покоя свои наболевшие от работы кости на твердой земле. Хлеб, жестокое божество, принуждавшее соглашаться на это жалкое существование, валялся кусками на полу, или висел на крюках, среди лохмотьев, большими краюхами по шести фунтов, как идол, к которому можно было добраться, только после целого дня тягостного труда.
   Сальватьерра смотрел на лица этих людей, уставившихся на него с любопытством, приостановив на минуту еду и держа неподвижно ложки в поднятых руках.
   Под бесформенными шляпами виднелись только испитые лица, истощенные страданьем и голодом. У молодых еще была недолгая свежесть сильной юности. В глазах их смеялась врожденная насмешливость их расы, наслажденье жизнью, не обремененной семьей, веселость холостого мужчины, который, в каком бы жалком положении ни был, может, все же кое-как итти вперед. Но у взрослых мужчин замечалась преждевременная старость, разбитость, болезненная дрожь; у одних предприимчивость выражалась в глазах, сверкающих фосфорическими вспышками гнева, другие же погрузились в покорность людей, видящих единственное избавление в смерти.
   Сальватьерра подошел к печке, видя, что смотритель встает, чтобы предложить ему свое седалище. Дядя Юла пристроился на полу рядом с доном Фернандо, и тот, оглянувшись, встретился с глазами Алькапаррона, который улыбнулся ему, сверкнув своей лошадиной челюстью.
   -- Посмотрите, ваша милость: вот моя мама, сеньо.
   И он показал ему старую гитану, тетку Алькапаррона, только что снявшую с огня гороховый суп, пар которого жадно вдыхали трое ребятишек, братьев Алькапаррона, и тонкая бледная девушка с большими глазами, его двоюродная сестра, Мария-Круц.
   -- Стало быть, ваша милость и есть тот самый дон Фернандо, о котором столько говорят? -- сказала старуха. -- Пошли вам Бог счастья и долгую жизнь, чтобы вы были отцом честных людей.
   И, поставив на землю котел, она села около него в своей семьей. Это был необыкновенный пир. Пар, идущий от гороха, возбудил некоторое волнение в людской, и много завистливых взглядов обратилось к группе гитанов. Юла начал подшучивать над старухой. Уж не выпала ли ей какая-нибудь экстренная работа, а!.. Наверно, накануне, когда она ходила в Херес, она заработала несколько пезетов гаданьем или волшебными порошками, которые раздавала девушкам, брошенным любовниками. Ах, старая колдунья! Не верилось, чтоб с таким безобразным лицом...
   Гитана слушала с улыбкой. не переставая жадно поглощать горох, но когда Юла заговорил о её уродливости, перестала есть.
   -- Молчи, слепой дурень. Пусть Бог даст, чтоб ты всю жизнь прожил под землей, как твои братья, кроты... Если я нынче некрасива, то были времена, когда мне целовали башмаки маркизы. И ты это прекрасно знаешь, окаянный... -- И грустно прибавила:-- Не была бы я здесь, если б жив был маркиз де Сан-Дионисио, милостивый синьор, бывший крестным отцом моего бедняжки Хозе-Марии.
   И она показала на Алькапаррона, который бросил ложку и выпрямился с некоторой гордостью, услышав имя своего крестного отца, бывшего для него, по уверению Юлы, кое-чем и побольше.
   Сальватьерра взглянул на глаза старухи, хитрые и масляные, на козлиное лицо, сокращавшееся при каждом слове с отталкивающими гримасами, на два пучка седой щетины, торчавшей на её губах на подобие усов хищника. И это чудовище было молодой, красивой женщиной, из тех, что заставляли делать глупости знаменитого маркиза! Эта ведьма ездила в экипажах де Сан-Дионисио, под своеобразный перезвон колокольчиков мулов, в затканной цветами шали, спадавшей с плеч, с бутылкой в руке и с песней на устах, проезжала по тем самым полям, которые теперь видели ее сморщенной и противной, как гусеница, потеющей от зари до зари над бороздами и жалующейся на боль в "бедненькой пояснице"! Она была не так стара, как казалась на вид, но к разрушению от истощения прибавлялось быстрое увядание восточных рас при переходе от молодости к старости, подобно тому, как великолепные тропические дни переходят от света к мраку, без всяких сумерек.
   Гитаны продолжали пожирать суп, и Сальватьерра вынул из кармана жалкий сверток с своей провизией, кротко отказавшись от угощений, посыпавшихся ему со всех сторон.
   Ближайшая к нему группа, в которой был Маноло де Требухенья, состояла из старых товарищей, работников, пользующихся дурной репутацией в имениях; некоторые из них говорили Сальватьерре ты по обычаю, принятому среди товарищей по идее.
   Закусывая своим ломтем и куском сыра, он думал, с всегдашней неуверенностью, не присвоил-ли себе пищу, которой не хватает другим, и вследствие этого обратил внимание на единственного, не ужинавшего человека во всей людской.
   Это был юноша с тощей фигурой, в красном платке, повязанном на шее, и в одной рубашке. Из глубины людской товарищи звали его, крича, что похлебки осталось чуть-чуть, но он продолжал оставаться около свечи, сидя на обрубке дерева, согнув корпус над низеньким столом, в который колени его входили, как в колодку. Он писал медленно и с трудом, с упорством крестьянина. Перед ним лежал обрывок газеты, и он списывал строчки при помощи карманной чернильницы с чуть окрашенной чернилами водой и тупого пера, выводившего строчки с терпением вола, взрезывающего борозду.
   Юла, сидевший рядом с доном Фернардо, заговорил с ним о юноше.
   -- Это Маэстрико. Его так зовут за любовь к книгам и бумаге. Чуть только вернется с работы, сейчас же хватается за перо и выводит палочки.
   Сальватьерра подошел к Маэстрико, и тот посмотрел на него, повернув голову и прекратив на минуту свое занятие. Слова его дышали горечью, когда он заговорил о своем желании учиться и о том, как ему приходится для этого отнимать часы у отдыха и сна. Его вырастили скотом: с семи лет он уже служил мальчишкой в именьях или пастухом в горах, перенося голод, побои и усталость.
   -- А я хочу знать, дон Фернандо, хочу быть человеком и не краснеть от стыда, при виде бегающих по полю кобыл, от мысли, что мы так же неразумны, как оне. Все, что происходить с нами, бедными, происходит оттого, что мы ничего не знаем.
   Он с горечью смотрел на своих товарищей по людской, удовлетворенных своим невежеством, смеявшихся над ним, называя его Маэстрико, и считавших его чуть не сумасшедшим, видя, что, по возвращении с работы, он разбирает по складам лоскутки газет или вытаскивает из ящика перо и тетрадь и неуклюже пишет возле свечного огарка. У него не было учителя, он учился сам. Он страдал при мысли, что другие легко побеждали, с чужой помощью, препятствия, казавшиеся ему непреодолимыми. Но он твердо верил и продолжал учиться, убежденный, что, если б все стали подражать ему, то судьба земли изменилась бы.
   -- Мир принадлежит тем, кто больше знает, не правда ли, дон-Фернандо? Если богатые сильны и топчут нас под ногами, и делают, что хотят, то не потому, что у них деньги, а потому, что они знают больше нашего... Эта несчастные смеются надо мной, когда я им говорю, чтобы они учились, и толкуют мне о богачах в Хересе, которые еще большие варвары, чем рабочие. Но не в них дело! Эти богачи, которых мы видим вблизи, соломенные чучела, а над ними стоят другие, настоящие богачи, те, что имеют знания, создают законы всего мира и поддерживают этот порядок, при котором некоторые имеют все, а огромное большинство ничего. Если бы рабочий знал столько, сколько знают они, он не позволил бы обманывать себе, боролся бы с ними ежечасно и, по крайней мере, принудил бы их разделить с ними власть.
   Сальватерра любовался верой этого юноши, считавшего себя обладателем средства против всех зол, от которых страдало огромное жалкое людское стадо. Учиться! Быть людьми!.. Эксплуататоров несколько тысяч, а рабов сотни миллионов. Но привилегиям их едва-ли что грозило: невежественное человечество, закованное в рабочие кандалы, было так глупо, что само позволяло извлекать из своей среды палачей, тех, которые, одевшись в яркое платье и приложив ружье к щеке, выстрелами восстановляют режим страданий и голода, от последствий которого они сами, вернувшись домой, будут страдать. Ах! если б люди жили не в слепоте и невежестве, как могла бы держаться подобная нелепость?!
   Наивные утверждения молодого человека, жаждущего знаний, навели Сальватьерру на размышления. Быт может, этот чистый юноша видел яснее их, людей, ожесточенных борьбой, думавших о пропаганде действием и о непосредственных восстаниях. Это был простой ум, вроде верующих первых веков христианства, чувствовавших доктрины своей религии с большей интенсивностью, чем отцы Церкви. Его способ был медлен, он потребовал бы целые века; но успех его казался верным. И революционер, слушая работника, представлял себе время, когда не будет существовать невежества, и теперешняя рабочая скотина, плохо питаемая, с неподвижной мыслью и единственной надеждой на недостаточную и унизительную благотворительность, превратится в человека.
   При первом же столкновении счастливых с несчастными старый мир рухнет. Огромные армии, организованные обществом, основанным на силе, принесут ему смерть. Рабочие в мундирах снимут курки с ружей, которые им дают их эксплуататоры, чтобы они защищали их, или воспользуются этим оружием, чтобы провозгласить закон счастия большинства и заставят нечестивых пастырей, в течение веков державших в несправедливости людское стадо, уважать его. Лицо мира изменится сразу, без крови и катастроф. Вместе с армиями и законами, сфабрикованными сильными, исчезнет всякий антагонизм между счастливыми и несчастными, все насилия и жестокости, превращающие землю в тюрьму. Останутся только люди. И это может осуществиться, как только огромное большинство людей, бесчисленная армия нищеты, сознает свою силу и откажется поддерживать впредь навязанное традиционное дело!..
   Гуманитарную сантиментальность Сальватьерры ласкала эта великодушная мечта невинности. Изменит мир без крови, без театрального эффекта, воспользовавшись волшебным жезлом образования, без насилий, возмущавших его нежную душу и кончавшихся всегда поражением несчастных и жестокими репрессиями со стороны сильных!
   Маэстрико продолжал развивать свои взгляды с верой, озарявшей его чистые глаза. О! если б бедные знали то, что знают богатые!.. Они сильны и властвуют, потому что знание к их услугам. Все научные открытия и изобретения попадают в их руки, существуют для них, а к низшим едва доходят жалкие объедки. Если кто-нибудь выходил из презренной массы, возвышаясь, благодаря своим способностям, то вместо того, чтобы оставаться верным своему происхождению и оказывать помощь своим братьям, он бежал с своего поста, отворачивался от ста поколений предков-рабов, задавленных несправедливостями, и продавал свое тело и ум палачам, вымаливая себе место среди них. Невежество -- худшее рабство, злейшее несчастье бедных. Но единичное и индивидуальное образование бесполезно: оно создавало только дезертиров, перебежчиков, которые спешили примкнуть к врагам. Учиться должны все, и все сразу: масса должна приобрести сознание своей силы, сразу овладеть великими завоеваниями человеческого ума.
   -- Все! понимаете, дон-Фернандо? Все закричат: "Не хотим больше обмана; не желаем больше служить тому, чтобы это продолжалось".
   И дон-Фернандо кивками головы соглашался с ним. Да, все в одно время, так и должно быть; все сбросят с себя шкуру скотской покорности, единственную одежду, которую традиция старалась удержать на их плечах.
   Но обратив взор в глубину людской, полной мрака и дыма, он подумал, что охватывает глазами все эксплуатируемое и несчастное человечество. Одни только что кончили суп, которым обманывали свой голод; другие, растянувшись, удовлетворенно рыгали, воображая, что переваривают пищу, не прибавившую ничего к их разбитым жизненным силам; все производили впечатление отупелых, отталкивающих, не имеющих воли выйти из своего положения, смутно веруя в чудо, как единственную надежду, или мечтая о христианской милостыне, которая позволила бы им отдохнуть на минуту в их безнадежном шествий по пути нищеты. Сколько времени должно пройти, пока эти бедные люди откроют глаза и двинутся в путь! Кто сможет разбудить их, внушить им веру этого бедного юноши, бредущего ощупью, устремив глаза на далекую звезду, которую видел только он один!..
   Кучка поборников идеи, оставив котел, уже чистый от похлебки, подошла и села на пол, вокруг Сальватьерры. Все торжественно закурили сигары, как будто этот акт всецело поглощал их внимание. Табак был их единственным наслаждением, и им приходилось рассчитывать, чтобы протянут жалкую коробочку в течение целой недели. Маноло эль де Требухеньи вынул из вьюка бочонок с водкой и наливал рюмки в центре одной группы. Старые работники, с лицами, похожими на пергамент, и щетинистыми бородами устремлялись к нему с жадностью больных, и в глазах их блестело предвкушение алкоголической услады. Молодые вынимали из-за пояса медные монеты, после долгих колебаний, и пили, мысленно оправдывая этот экстренный расход нелепым соображением, что завтра нет работы. Несколько девушек, с развязными движениями, украдкой подошли ближе, смешавшись с кучками парней, и пищали, когда те предлагали им выпить рюмку, после бесчисленных щипков и тычков, выражавших грубое желание.
   Сальватьерра слушал Хуанона, бывшего товарища, работавшего на мызе и поехавшего в Херос только для того, чтобы повидаться с ним, когда он вернулся из крепости.
   Это был огромный малый, плотный, с выдающимися скулами, квадратной челюстью, жесткими, косматыми волосами, которыми зарос и лоб, и глубокими глазами, минутами сверкавшими зеленоватым блеском глаз хищных животных.
   Он был виноделом, но вследствие репутации бунтовщика и задиры, должен был заняться полевыми работами в имениях, и нашел место только в Матанцуэле, благодаря Рафаэлю, покровительствующему ему за то, что он был другом его крестного отца. Хуанов внушал почтение всей людской. У него была импульсивная натура, не знающая уныния; энергичная, импонировавшая товарищам.
   Он говорил медленно и вразумительно с Сальватьеррой, смотря в то же время на остальных с видом превосходства, и часто сплевывал на пол.
   -- Все сильно изменилось, Фернандо. Мы идем назад, и богачи забрали воли больше, чем когда-либо.
   Он обращался с Сальватьеррой на ты, на правах товарища и с презрением говорил о рабочем народе. Он видит, какая нынче молодежь: они счастливы от одной рюмки и думают только о том, чтобы соблазнит товарок по работе. Стоит только обратить внимание на равнодушие, с которым они отнеслись к прибытию Сальватьерры. Многие даже не полюбопытствовали подойти к нему поближе, некоторые даже насмешливо улыбнулись, точно говоря: "Еще один обманщик". Для них были обманом газеты, которые читали вслух старики; обманщиками были те, что говорили им о силе единения и о возможности восстания: истинными были только жалкие харчи и два реала в день, да кое-когда попойка и нападение на работницу, которой они навязывали зачатие нового обездоленного; они почитали себя счастливыми, пока в них жил оптимизм юности и силы. Если они примыкали к стачкам, то ради сопровождавших их шума и беспорядка. Из стариков многие еще оставались верны идее, но стали малодушны, трусливы, порабощенные страхом, который сумели внушить им богачи.
   -- Мы много страдали, Фернандо. Пока ты томился там, далеко, это нас изменило.
   И он заговорил о режиме террора, заставившего умолкнуть всю деревню. Богатый, ненавистный полевым рабам город бодрствовал над ними с жестоким, неумолимым выражением, скрывая страх, который питал к ним. Хозяева настораживались при малейшем волнении. Достаточно было нескольким рабочим собраться, с некоторой таинственностью, в каком-нибудь сарае, чтобы богачи забили немедленно в набат во всех газетах Испании, и в Херес являлись новые войска, и сельская полиция рыскала по полям, угрожая всякому недовольному скудостью поденной платы и недостаточностью харчей. Черная Рука! Вечно этот призрак, преувеличиваемый пылким андалузским воображением! богатые старались сохранять его живым и выставляли всякий раз, как рабочие предъявляли какое-нибудь, самое незначительное требование!..
   Для того, чтобы иметь возможность продолжать свои несправедливости и традиционное рабство, им нужно было военное положение, нужно было делать вид, что они живут среди опасностей, жалуясь на правительство, недостаточно их защищавшее. Если батраки просили, чтобы их кормили, как людей, позволили летом выкуривать лишнюю сигару в часы палящего солнца, прибавили к двум peaлам несколько сантимов, то все наверху кричали, напоминая о Черной Руке, и утверждали, что она снова воскресает.
   Возбужденный гневом, Хуанон вскочил на ноги. Черная Рука! Что это такое? Он терпел гонения за то, что будто бы принадлежал к ней, и до сих пор точно не знал, что это. Целые месяцы он провел в тюрьме с другими несчастными. Его выталкивали по ночам из заточения и били в пустынном мраке полей. Вопросы людей в мундирах сопровождались ударами, от которых трещали его кости, безумными побоями, ожесточавшимися от его отрицательных ответов. До сих пор еще на теле его сохранились рубцы от этих угощений хересанских богачей. Мучители могли убить его раньше, чем добиться от него удовлетворительного ответа. Он знал об обществах для охранения жизни рабочих и защиты их от злоупотреблений хозяев; он принадлежал к ним; но о Черной Руке, о террористической организации с её кинжалами и мщениями, не знал ни слова.
   Доказательством её романтического существования был только один случай -- зауряднейшее убийство в стране вина и крови: и из-за этого убийства несколько рабочих погибло на позорных виселицах, и сотни несчастных, подобно ему, томились в тюрьмах, подвергаясь мучениям, многим из них стоившим жизни. Но с тех пор у хозяев было пугало, которое они могли поднимать, одно знамя, -- Черная Рука; и едва сельская беднота делала малейшее движение, чтобы добиться благосостояния, как взвивался зловещий призрак, истекая кровью.
   Воспоминание об этом печальном происшествии давало право на все. За малейшую провинность, человека пороли в поле; рабочий был подозрительным существом, против него все считалось дозволенным. Избыток усердия властей вознаграждался и восхвалялся, а тому, кто осмеливался протестовать, зажимали рот напоминанием о Черной Руке. Молодежь исправлялась от этих примеров, взрослые боялись, а богатые в городе, с воображением, распаленным вином из своих бодег, продолжали прибавлять разные подробности к своему призраку, налепили на него новые террористические украшения, раздували его так, что те, кто видели его нарождение, сами говорили о нем, как о чем-то страшном, легендарном, случившемся в отдаленные времена.
   Хуанон умолк и товарищи его сидели, пораженные этим призраком южного воображения, точно покрывавшим все деревни Хереса своими черными лохматыми крыльями.
   После ужина в людской водворилась ночная тишина. Многие мужчины спали, растянувшись на своих циновках, и тяжело храпели, вдыхая удушливые испарения навозной золы. В глубине, женщины, сидящие на земле с растопыренными юбками, рассказывали друг другу сказки или чудесные исцеления, совершившиеся в горах, по милости мадонн.
   Над журчаньем разговора выделялось негромкое пение. То были гитаны, продолжавшие свой необыкновенный ужин. Тетка Алькапаррона вытащила из-под юбки бутылку вина, чтобы вспрыснуть свою удачу в городе. Потомству, при дележе, досталось по глотку, но вида вина достаточно было, чтоб распространилось веселье. Устремив глаза на мать, предмет его восторженного поклонения, Алькапаррон пел, и вся семья аккомпанировала ему, хлопая под сурдинку в ладоши. Цыганенок выплакивал свои горести и муки с фальшивой сентиментальностью народной песни, прибавляя, что "слушала его птичка, и от жалости перышки посыпались из нее тысячами"; а старуха и вся компания аплодировали ему, восхваляя его искусство с таким восторгом, точно хвалили самих себя.
   Алькапаррон вдруг прервал пение и обратился к матери с непоследовательностью цыгана, капризно перескакивающего от одной мысли к другой.
   -- Матушка! что мы, бедные гитаны, за несчастные! Богатые все короли, алькады, судьи и генералы, а мы -- ничто.
   -- Молчи, сопляк. За то ни один гитан не бывает ни тюремщиком, ни палачом... Ну, дурачок: начинай другую.
   И пение и хлопанье в ладоши возобновились с новым жаром. Один работник предложил рюмку водки Хуанону, который отстранил ее рукой.
   -- Вот что нас губит, -- сказал от вразумительно. -- Проклятое зелье.
   И поддерживаемый одобрительными жестами Маэстрико, оставившего свои письменные принадлежности, чтобы присоединиться к их группе, Хуанонь начал проклинать пьянство. Этот несчастный народ забывал все, когда пил. Если б они когда нибудь почувствовали себя людьми, то богатым стоило только раскрыть перед ними двери своих бодег, чтобы победит их.
   Многие запротестовали против слов Хуанона. Что бы делал бедный, если б не пил, чтоб забыть свое горе. Почтительное молчание, внушаемое присутствием Сальватьерры, было нарушено, и многие заговорили сразу, высказывая свои страдания и обиды. Харчи с каждым разом становились все хуже: богатые злоупотребляли своей силой, страхом, который вселили и поддерживали.
   Только во время молотьбы им давалось варево из гороха; в остальное время года -- хлеб, один хлеб, и во многих местах, отвеянный. Эксплуатировались даже их самые неотложные потребности. Прежде, во время пахоты, на каждых десять пахарей имелся лишний человек, занимавший место уходившего освободиться от остатков похлебки. Теперь же. чтобы сэкономить этого заместителя, пахарю давали пять сантимов, с условием, чтоб он не бросал волов, хотя бы желудок мучил его самым жестоким образом; они называли это, с печальной иронией: "продавать самое неблагородное место тела".
   Каждый год в именья приходило все больше женщин с гор. Бабы были покорнее; женская слабость заставляла их бояться смотрителя и они старались работать, как можно лучше. Агенты-наемщики спускались с гор, во главе своих караванов, гонимых голодом. Они описывали, в поселках и деревнях, хересанские поля, как место изобилия, и семьи доверяли подрядчикам своих едва достигших зрелости дочерей, с безграничной жадностью думая о реалах, которые они принесут с собою по окончании рабочей поры.
   Смотритель Матанцуэлы и некоторые из группы, занимавшиеся таким наймом, запротестовали. Не спавшие еще мужчины собрались вокруг Сальватьерры.
   -- Нас посылают, -- сказал смотритель. -- Что же нам, несчастным, делать. Говорите это хозяевам, тем, кто нас посылает.
   Старик Юла тоже вмешался, так как считал себя принадлежащим к правительству мызы. Хозяева!.. Они могли бы уладить все, если б только подумали о бедняках; нужно сострадание, побольше сострадания.
   Сальватьерра, бесстрастно слушавший слова рабочих, заволновался и прервал свое молчание, услышав старика. Состраданье! А для чего оно? Для того, чтобы удерживать бедного в подневольном состоянии, в надежде на несколько крошек, утолявших на минуту его голод и продолжавших его рабство.
   Сострадание есть эгоизм, наряжающийся добродетелью; жертва крошечной доли излишка, распределяемой по капризу дающего. Сострадание? Нет: справедливость! Каждому свое!
   И революционер воспламенялся от собственных слов, холодная улыбка исчезла, глаза за синими очками засверкали огнем возмущения.
   Сострадание не сделало ничего, чтобы облагородить человека. Оно царствует уже девятнадцать веков; поэты воспевают его, как божественное вдохновение; счастливые превозносят его. как величайшую из добродетелей, а мир все тот же, каким был в день, когда оно появилось впервые, возвещенное учением Христа. Опыт достаточно продолжителен, чтобы оценить его бесполезность.
   Сострадание самая худая, жалкая и бессильная из добродетелей. Оно держало любовные речи к рабам, но не разбило их цепей; оно предлагало корку хлеба современному невольнику, но не позволяло себе ни малейшего упрека социальному строю, осуждавшему этих рабов на нищету на всю жизнь. Сострадание, поддерживая на минуту неимущего, чтобы он собрался с силами, так же добродетельно, как крестьянка, откармливающая птиц в своем птичнике прежде, чем их зарезать и съест.
   Ничего не сделала эта бледная добродетель для освобождения человека. Революция, отчаянный протест порвали оковы древнего раба, они же освободят современного наемника, наделенного всеми идейными правами, за исключением права на хлеб.
   Воодушевляясь своими мыслями, Сальватьерра желал задавит все призраки, которыми, в течение веков, запугивали и удерживали неимущих, чтобы они не нарушали мирного благоденствия привилегированных.
   Только социальная справедливость может спасти людей, и справедливость эта не на небе, а на земле.
   Больше тысячи лет жили парии в покорности, думая о небе, уповая на вечную награду. Но небо было пусто. Какой несчастный мог в него теперь верить? Бог перешол на сторону богатых; он считал добродетелью, достойной вечного блаженства, то, что они изредка отдавали крохи своего состояния, сохраняя его нетронутым, и считали преступлением требования благосостояния у низших.
   Если даже небо и существует, то несчастный откажется войти в него, как в место несправедливости и привилегий, куда одинаково попадают и тот, кто проводит жизнь в страданиях, и тот, кто живет в богатстве, развлекаясь от скуки сладострастием милостыни.
   Христианство -- лишний обман, оно искажено и пускается в ход богатыми и сильными, чтобы освятить их насилья. Справедливость, а не милосердие! Благоденствие на земле для несчастных, а богатые пусть оставят себе, если желают, обладание небом, пуст откроют руки и выпустят то, что награбили на земле.
   Бедным нечего ожидать сверху. Над головами их находится только бесконечность, нечувствительная к людскому отчаянию: другие миры, не знающие ничего о жизни миллионов презренных червей на этой планете, опозоренной эгоизмом и насилием. Голодные, жаждущие справедливости, должны надеяться только на самих себя. Вперед, хотя бы для того, чтоб умереть! Следом пойдут другие, которые разбросают благодарные семена в оплодотворенные их кровью борозды. Вставай и иди, жалкое стадо, один у тебя Бог -- революция, путь твой освещен красной звездой, вечным дьяволом религий, незаменимым путеводителем великих движений человечества!..
   Группа рабочих молча слушала революционера. Многие следили за его словами, широко раскрыв глаза, точно желая поглотит их взглядами. Хуанон и эль де Требухенья соглашались, одобрительно покачивая головой. Они читали то, что говорил Сальватьерра, но в устах его эти слова были трепещущей страстью музыкой и волновали их.
   Старик Юла не побоялся нарушить эту атмосферу воодушевления, вмешавшись со своим практическим рассуждением.
   -- Все это очень хорошо, дон Фернандо. Но бедному нужна земля, чтобы жить, а земля принадлежит господам.
   Сальватьерра вскочил, весь вспыхнув. Земля не принадлежит никому. Где те люди, которые создали ее, чтобы присваивать ее, как продукт своего труда? Земля принадлежит тому, кто ее обрабатывает.
   Несправедливое распределение благ, возрастание нищеты по мере роста культуры, пользование сильными всеми изобретениями техники, выдуманными для устранения ручного труда, и в сущности делающими его только более тяжелым и притупляющим, все бедствия человечества происходят от того, что землю присвоили несколько тысяч человек, которые не сеют, но однако жнут, однако собирают в житницы, тогда как милльоны существ заставляют почву порождать неисчислимые сокровища жизни, и страдают от многовекового голода.
   Голос Сальватьерры гремел в безмолвии людской, как боевой клич.
   -- Мир начинает просыпаться от тысячелетнего сна; он протестует против ограбленного детства. Земля -- ваша: никто ее не создавал, и она принадлежит всем. Если существуют на ней некоторые улучшения, то они дело ваших черных рук, которые и суть ваши права на владение. Человек родится с правом на воздух, которым дышит, на солнце, которое его согревает, и должен требовать обладания поддерживающей его землей. Почва, которую вы возделываете с тем, чтобы другой собрал жатву, принадлежит вам, хотя, вы, несчастные, приниженные тысячью годами рабства, сомневаетесь в своем праве, боясь протянуть руку, чтобы вас не сочли за воров. Тот, кто захватывает кусок земли, изгоняя с него остальных, тот, кто, оставаясь сам праздным, передает его людскому скоту, чтобы тот заставил его производить хлеб, тот и есть, напротив, истинный грабитель своих ближних.

IV.

   Две овчарки, сторожившие по ночам окрестности башни Марчамалы и лежавшие, свернувшись клубком и положив на хвост свирепые морды под навесом строения, в котором находились тиски для выжимки винограда, проснулись от дремоты.
   Обе поднялись в одно время, понюхали воздух и попереминавшись с некоторой нерешительностью, зарычали и бросились вниз по винограднику, катясь с такой быстротой, что земля осыпалась под их лапами.
   Это были почти дикие животные, с огненными глазами и красной пастью, усаженной зубами, от которых мороз подирал по коже. Они накинулись на человека, шедшего, согнувшись, между лозами, уклонившись от дороги, крутым спуском ведшей от проезжей дороги к башне.
   Встреча была ужасна: человек покачнулся, притягивая к себе плащ, в который вцепилась одна из овчарок. Но, вдруг, собаки сразу перестали рычать и вертеться вокруг него, ища места, куда бы вонзить свои клыки, и пошли рядом с ним, принимая с довольным ворчанием его поглаживания.
   -- Варвары! -- говорил Рафаэль спокойным голосом, не переставая ласкать их. -- Ах, вы злюки!.. Разве вы меня не знаете.
   Они проводили его до площадки Марчамалы и, забравшись опять под навес, возобновили свою чуткую дремоту, прерывавшуюся при малейшем шорохе.
   Рафаэль остановился на минуту на площадке, чтобы оправиться от этой встречи. Он натянул сползший с плеч плащ и спрятал наваху, которую вытащил против злобных животных.
   В воздухе, голубоватом от блеска звезд, вырисовывались очертания новой Марчамалы, выстроенной доном-Пабло.
   В центре башня господского дома, видимая из Хереса, господствовала над холмами, покрытыми виноградниками, делавшими Дюпонов первыми помещиками в округе; вычурная постройка из красного кирпича, с белыми каменными фундаментом и углами; концы острых зубцов соединялись железной балюстрадой, превращавшей в вульгарную террасу верх полуфеодального здания. С одной стороны находилась лучшая часть Марчамалы, новая постройка, о которой всего больше заботился дон-Пабло, -- большая часовня, украшенная мраморными колонками, на подобие большого храма. С другой стороны оставалось почти нетронутое здание старой Марчамалы. В этом корпусе, низком и с навесом, едва был произведен кое-какой ремонт, в нем находилось помещение приказчика и спальня виноградарей, просторная и незащищенная от ветра с очагом, от дыма которого почернели стены.
   Дюпон, выписавший художников из Севильи, чтобы расписать часовню, и заказавший иконоторговцам в Валенсии много блестящих красками и золотом образом, испытывал некоторые угрызения при виде старого дома виноградарей и не решался его тронуть. Он был очень характерен, обновление какими-либо изменениями этого жилья рабочих было бы равносильно посягательству. И приказчик продолжал жить в своих комнатах, ветхость которых Мария де-ла-Луц скрывала тщательной выбелкой, а рабочие спали одетыми на камышовых циновках, предоставляемых им щедростью дона Пабло в то время, как святые иконы по целым неделям оставались недоступными ничьему взору, среди мрамора и позолоты, так как двери часовни открывались только, когда хозяин приезжал в Марчамалу.
   Рафаэль долго всматривался в строения, боясь, чтобы в их темной массе не появился где-нибудь свет, не открылось окно, и не показался приказчик, встревоженный лаем собак. Прошло несколько минут, но в Марчамале не было заметно никакого движения. Слышно было сонное дыхание погруженных в тень полей, звезды ярко блистали на зимнем небе, как будто холод усиливал их блеск.
   Молодой человек сошел с площадки и, обойдя старое здание, пошел по проулку между домом и плотным рядом построек. Он остановился возле решетки, постучал тихонько в её перекладины, которые раздвинулись, и на темном фоне строения выделился пышный бюст Марии де-ла-Луц.
   -- Как поздно, Рафаэ! -- сказала она спокойным голосом. -- Который теперь час?
   Рафаэль с минуту посмотрел на небо, читая по звездам с опытностью деревенского жителя.
   -- Должно быть, около половины третьего.
   -- А лошадь? Где ты ее оставил?
   Рафаэль рассказал о своей поездке. Лошадь осталась в трактире Вороны в двух шагах отсюда; это хижина у самой дороги. Ей нужно дать отдохнуть, потому что он ехал карьером от самой мызы.
   В эту субботу не было работы. Многие рабочие и девушки предпочли провести воскресенье у себя дома, в горах, и просили расчет, чтобы снести денег своим семьям. Вот дело, от которого с ума можно сойти: составлять счета этому народу, который вечно считает себя обманутым. Кроме того, нужно было заняться захворавшим жеребенком, растереть его, дать ему, при помощи Юлы, кое-каких лекарств. Потом его раздражили пастухи, потому что, пережигая уголь, наверное, обкрадывали молодого сеньора... В Матанцуэле ему не было минуты передышки и только после полуночи, когда оставшиеся в людской потушили огонь, он смог уехать. чуть рассветет, он вернется в трактир, сядет на лошадь, и явится, как будто только что приехал из Матанцуэлы, чтобы крестный не догадался, что они щипали индюшку.
   После этих объяснений оба смолкли, опершись на решетку, не решаясь прикоснуться один к руке другой, и смотрели друг на друга при рассеянном свете звезд, придававшем их глазам необыкновенный блеск. Это была минута взаимного созерцания и безмолвной робости всех влюбленных, видящихся впервые после долгого отсутствия. Рафаэль первый нарушил молчание.
   -- И тебе нечего сказать мне? Мы не виделись целую неделю, а ты стоишь, как дурочка, и смотришь на меня, словно я лютый зверь?
   -- А что же мне сказать тебе, бродяга?.. Что я тебя очень люблю, что все эти дни я провела в глубокой тоске, черной-черной, думая о моем гитане?..
   И оба влюбленные, дав волю страсти, упивались музыкой своих слов, лившихся с красноречивой неудержимостью, свойственной этой стране.
   Опершись на решетку, Рафаэль дрожал от волнения, говоря с Марией де-ла Луц, точно слова его были чужими и смущали его сладким опьянением. Нежные слова народных песен, все пылкие любовные объяснения, слышанные им под звон гитары, примешивались к любовному воркованью, которым его журчащий, как ручей, голос обнимал его возлюбленную.
   -- Пусть все горести твоей жизни обрушатся на меня, сердце души моей, а тебе пуст останутся одни радости. У тебя лицо, как у Бога, гитана моя; твои губы -- цветы лимонного дерева, а когда ты на меня смотришь, мне кажется, что это смотрит милостивый Иисус чудотворец своими кроткими глазами... Я хотел бы быть доном Пабло Дюпоном со всеми его бодегами, чтобы вылить вино из старых бурдюков, которое стоит тысячи пезет; и ты поставила бы в него свои хорошенькие ножки, а я сказал бы всему Xepecy: "Пейте, кабальерос, это само блаженство". И все сказали бы: "Прав Рафаэ: у самой матери Божией оне не лучше"... Ах девушка! если б ты меня не любила, хорошая бы участь тебя ожидала! Пришлось бы тебе сделаться монахиней, потому что не нашлось бы такого смельчака, который захотел бы иметь с тобой дело. Я бы стал у твоей двери и не пропустил бы самого Бога...
   Мария де-ла Луц чувствовала себя польщенной свирепым выражением, которое принимало лицо её возлюбленного, при одной мысли, что другой мужчина может приблизиться к ней и искать её любви. Резкость ревнивых угроз нравилась ей еще больше любовных уверений.
   -- Да, глупый! если я люблю только тебя одного! Если я влюблена в моего мызника и жду, как ждут ангелов, времени, когда поеду в Матанцуэлу ухаживать за моим желанным!.. Ты ведь знаешь, я могла бы выйти замуж за любого из конторских сеньоров, друзей моего брата. Сеньора часто говорит это мне. А то она уговаривает меня стать монахиней, но важной монахиней, с большим вкладом, и обещает дать мне на все денег. Но я говорю, что нет: "Сеньора, же хочу я быть святой; мне очень нравятся мужчины... "Но, Ииусусе, какие глупости я говорю! Не все мужчины, нет: один, только один: мой Рафаэ, который, когда едет на своем скакуне, так красив, что похож на святого Мигуэля на коне. Только не вздумай сердиться за эту болтовню, это все шутки!.. Я хочу быть мызницей с моим мызником, который меня любит и говорит мне такие милые вещи. Постная похлебка с ним для меня вкуснее всего барского великолепия Хереса...
   -- Благослови, Господи, твои уста! Говори, милая; ты поднимаешь меня на небо такими речами! Ты ничего не потеряешь от того, что любишь меня. Чтоб тебе было хорошо, я способен на все; и хотя крестный сердится, но, как только мы поженимся, я опять стану контрабандистом, чтоб наполнит твой фартук золотом.
   Мария де-ла Луц протестовала с испугом. Нет, никогда. Она еще волновалась, вспоминая ту ночь, когда он приехал бледный, как мертвец, истекая кровью. Они будут счастливы и в бедности, не испытывая Бога новыми приключениями, которые могут ему стоить жизни. К чему деньги?..
   -- Самое важное -- любить друг друга, Рафаэ, и, вот, увидишь, сердце мое, когда мы будемь в Матанцуэле, какую славную жизнь я тебе устрою...
   Она любила деревню, как её отец, и желала остаться в деревне. Ее не пугали обычаи на мызе. В Матанцуэле должно было чувствоваться отсутствие хозяйки, которая превратила бы жилище управляющего в "серебряное блюдечко". Он узнает, что такое хорошая жизнь, после беспорядочного существования контрабандиста и ухода старухи на мызе. Бедняжка! Она хорошо замечала по его платью, как ему недостает женщины... Они будут вставать на рассвете: он будет наблюдать за выходом батраков на работу, она будет готовить завтрак, убирать дом, не боясь работы. Одетый в платье горца, которое ему так идет, он сядет на лошадь, но без единой оторванной пуговички на камзоле, без единой дырочки на шароварах, в белой, как снег, рубашке, хорошо выглаженной, точь в точь как у какого-нибудь сеньора из Хереса... А когда он будет возвращаться, она будет дожидаться его у ворот мызы, бедная, но чистая, как вода в ручье, хорошо причесанная, с цветами в голове, и в фартуке, от которого потемнеет в глазах. Суп будет дымиться на столе. Она, ведь, мастерица стряпать. Отец говорит это всем... Они пообедают в приятной компании, с удовольствием людей, знающих, что хлеб их честно заработан, а потом он опять уедет в поле, а она сядет шить, потом покормит птиц на птичнике, поставит тесто для хлебов. А вечером ужинают и ложатся спать, с усталыми от работы костями, но довольные днем, и спят мирным сном, как люди, хорошо проведшие день и не чувствующие угрызений совести, потому что никому не сделали зла.
   -- Поди сюда! -- страстно прошептал Рафаэль. -- Ты говоришь еще не все хорошее. Потом у вас будут детишки, хорошенькие ребятки, которые будут бегать по двору...
   -- Ах, разбойник! -- воскликнула Мария де-ла Луц. -- Не спеши так, а то упадешь.
   И оба замолчали, Рафаэль улыбался румянцу своей невесты, а она грозила ему рукой за его смелость.
   Но парень не мог молчать и с упорством влюбленных снова заговорил с Марией де-ла Луц о своих первых тревогах, когда отдал себе отчет в том, что влюблен в нее. Первый раз он узнал, что любит ее, на Страстной Неделе, во время процессии Погребения. И Рафаэль смеялся, находя забавным то, что он влюбился при такой страшной обстановке, среди закутанных в капюшоны монахов, при инквизиторском блеске факелов и раздирающих звуках труб и литавр.
   -- Церемония совершалась поздней ночью на улицах Хереса, среди зловещего молчания, точно мир готовился к смерти; а он, с шляпой в руке, смотрел, как проходила эта процессия, волновавшая его до глубины души. Вдруг, когда остановились "Пресвятой Христос, увенчанный терниями", и "Пресвятая Многострадальная Матерь", ночное безмолвие нарушил голос, голос, заставивший заплакать сурового контрабандиста.
   -- И это была ты, ненаглядная; твой голос из чистого золота, сводивший с ума людей. "Это дочка Марчамальского приказчика", говорили около меня. "Да благословит Бог её горлышко: это настоящий соловей". А я задыхался от тоски, сам не зная почему; и видел тебя среди подруг, красивую, как святая, а ты пела, сложив руки, и смотрела на Христа своими большими глазами, похожими на зеркало, в которых видны были все свечи процессии. А я, который играл с тобой мальчиком, думал, что ты другая, что ты сразу изменилась; и почувствовал что-то в спине, точно мне вонзили наваху; и смотрел на Благого Господа в терновом венке с завистью, потому что для него ты пела, как птичка, и для него были твои глаза; и чуть-чуть не сказал ему: Сеньо, будьте милостивы к бедным и уступите мне на минуту ваше место на кресте. Ничего что увидят нагого, с пригвожденными руками и ногами, только бы Мария де-ла Луц восхваляла меня своим ангельским голосом...
   -- Сумасшедший! -- сказала девушка, смеясь. -- Болтун! Вот такой лестью ты меня и держишь в плену!
   -- А потом я слышал тебя еще раз на Тюремной площади. Бедные заключенные, повиснув на решетках, как звери, пели Господу грустные песни, в которых говорили о своих кандалах, о своих мученьях, о матери, плачущей о них, о своих детках, которых они не могли поцеловать. А ты, сердце мое, снизу отвечала им другими песнями, сладкими, как пенье ангелов, прося Господа сжалиться над несчастными. А я в это время клялся, что люблю тебя всей душой, что ты будешь моей, и испытывал искушение крикнут беднягам, сидевшим за решетками: "До свиданья, товарищи, если эта женщина меня не полюбит, я сделаю злодейство: убью кого-нибудь и на будущий год буду сидеть с вами в клетке и петь Господу в терновом венце".
   -- Рафаэ, не будь таким варваром, -- сказала девушка с некоторым страхом. -- Не говори таких вещей. Это значит испытывать Божье терпенье.
   -- Да, нет же глупая; это только так, к слову. Зачем мне итти в это место мучений! Я пойду в рай, женюсь на моем смуглом соловушке, возьму его в свое гнездышко в Матанцуэле... Но, Господи, сколько я выстрадал с того дня! Какие муки вытерпел, чтобы оказать тебе: "люблю тебя"! Приезжал по вечерам в Марчамалу, после удачных дел, с запасом заранее приготовленных обиняков, чтоб ты поняла меня, а ты ничего! -- точно Скорбящая Богородица, которая смотрит одинаково, что на страстной неделе, то и весь остальной год.
   -- Да, глупый же! Ведь я тебя полюбила с первой минуты! Угадывала твою любовь ко мне и была так рада! Но я должна была скрывать. Девушке не годится соваться на глаза, чтобы ей сказали, "я люблю тебя". Это неприлично.
   -- Молчи, злая! Мало ты заставила меня перестрадать за это время!.. Я приезжал после перестрелки в горах с стражниками и видеть тебя было все равно, что вскрыть себе внутренности, и я весь дрожал от страха. "Скажу ей это, и скажу вот то". И видел и, все равно, ничего не говорил. У меня прилипал язык, в голове все путалось, как тогда, когда я ходил в школу; я боялся, что ты обидишься, а крестный поколотит меня палкой и скажет: "Пошел вон, бесстыдник!" как прогоняют бродячую собаку, забравшуюся в виноградник. Наконец-таки, дело наладилось. Помнишь? Трудно было, но все же мы столковались. Это было после пули, когда ты ухаживала за мной, как родная мать, и по вечерам мы пели под навесом. Крестный играл на гитаре, а я, сам не знаю как, стал петь мартинеты, смотря тебе прямо в глаза, точно хотел их съест:
   Кузнец, молот и наковальня
   Разбивают металлы.
   Но мою любовь к тебе
   Ничто не может разбить.
   И в то время, как крестный отвечал, "тра, тра, тра, тра", словно молот, бьющий железо, ты вся покраснела и опустила глаза, прочитав, наконец, то, что было в моих. И я сказал себе: "Хорошо, дело идет на лад". И действительно, наладилось, потом не знаю как, мы сказали друг другу о своей любви. Может, это ты, плутовка, уставши заставлять меня страдать, сократила путь, чтобы я перестал бояться... И с тех пор нет в Хересе и во всем округе человека счастливее и богаче Рафаэля, управляющего Матанцуэлы... Посмотри на дома Пабло Дюпон со всеми его мильонами. По сравнению со мной, он ничто! простой воск! И все остальные помещики -- тоже ничто! И мой хозяин, сеньор Луис, со всей его гордостью и разряженными бабами, которых он за собой таскает, -- тоже ничто. Самый богатый человек в Хересе -- я, потому что унесу с собой на мызу безобразную смуглянку, слепую, потому что у бедняжки чуть-чуть видны глаза, и имеется такой недостаток, что, когда она смеется, у нее на лице делаются хорошенькие ямочки, точно она вся истыкана оспой.
   И облокотившись на решетку, он говорил с такой пылкостью, что, казалось, лицо его, прижавшееся к железным брусьям, ищет лица Марии де-ла-Луц.
   -- Тише, ну? -- сказала девушка, смеясь и грозя ему. -- Смотри, чтобы я тебя тоже не истыкала, но шпилькой, если ты не успокоишься. Ты, ведь, знаешь, Рафаэ, что мне не всякие шутки нравятся, и что я выхожу к решетке, потому что ты обещаешь мне вести себя прилично.
   Выражение Марии де-ла-Луц и угроза закрыть решетку, укротили пылкость Рафаэля, и он отодвинулся от нее.
   -- Ну, хорошо, как хочешь, злючка. Ты не знаешь, что значит любить, и потому ты такая холодная, спокойная, точно у обедни!
   -- Это я то тебя не люблю?.. Господи! -- воскликнула девушка.
   И, забыв свою досаду, заговорила с еще большим жаром, чем её жених. Она любит его, как своего отца. Это другая любовь, но она уверена, что если положит обе эти любви на весы, то ни одна другую не перевесит. Её брать лучше её самой знает, как сильно она любит Рафаэля. И Фермин всегда смеется над ней, когда приезжает на виноградник и расспрашивает ее о её романе!..
   -- Я люблю тебя и думаю, что любила всегда, с тех пор, когда мы были маленькими, и ты приходил в Марчамалу с отцом, когда стал рабочим в горах, и мы с молодыми господами смеялись над твоей простотой. Я люблю тебя, потому что ты один на свете, Рафаэ, без отца и без семьи, потому что тебе нужна добрая душа, и эта душа, я люблю тебя, потому что ты много страдал, зарабатывая себе хлеб, бедный мой! Потому что видела тебя полумертвым в ту ночь, и тогда догадалась, что ношу тебя в сердце своем. Потом, ты стоишь моей любви, потому что ты добрый и честный; потому что, живя, как пропащий, среди женщин и убийц, в вечных кутежах, рискуя шкурой из-за каждой монеты, которую зарабатывал, ты думал обо мне, и, чтобы не огорчать свою милую, согласился сделаться бедным и работать. И я вознагражу тебя за все, что ты сделал, буду любить тебя много-много! Буду твоей матерью, твоей женой, и всем, чем нужно, чтоб ты был доволен и счастлив.
   -- Оле! Говори, говори еще, моя горлинка! -- сказал восторженно Рафаэль.
   -- И еще люблю тебя, -- продолжала Мария де-ла-Луц с некоторой торжественностью, -- потому что достойна тебя; потому что считаю себя хорошей и уверена, что, когда буду твоей женой, не причиню тебе никакой неприятности. Ты меня еще не знаешь, Рафаэ. Если когда-нибудь я подумаю, что могу причинить тебе горе, что не стою такого человека, как ты, я отвернусь от тебя и погибну от тоски, что останусь без тебя; но хотя бы ты стоял на коленях, я притворюсь, что забыла твою любовь. Вот видишь теперь, люблю ли я тебя...
   И голос её, при этих словах, был так печален, что Рафаэль стал утешать ее. К чему думать о таких вещах? Что может случиться такого, что имело бы достаточно силы, чтобы разлучить их. Оба они знают друг друга и друг друга достойны. Он, положим, по своей прошлой жизни, не заслуживает любви, но она добрая и жалостливая и дает ему царскую милостыню -- свою любовь. Будем жить и покрепче любить друг друга!
   И, чтобы стряхнут грусть, навеянную этими словами, они переменили разговор и заговорили о празднике, который устроил дон Пабло в Марчамале и который, должен был начаться через несколько часов.
   Виноградари, уходившие каждую субботу вечером в Херес повидаться с своими семьями, спали неподалеку от них. Их было больше трехсот: хозяин приказал им остаться, чтобы присутствовать на обедне и процессии. С доном Пабло должны были приехать все его родственники, все служащие в конторе и большая част персонала бодеги. Большое торжество, на котором необходимо должен будет присутствовать её брат. И она смеялась, думая о лице Фермина, о том, что он скажет, вернувшись на виноградник и встретившись с Сальватьеррой, изредка, с некоторой осторожностью, посещавшим своего старого друга.
   Рафаэль рассказал о неожиданном появлении Сальватьерры на мызе и о его странных привычках.
   -- Этот добрый сеньор -- прекрасный человек, но немножко тронутый. Он чуть было не взбунтовал мне всю людскую. "Это нехорошо; бедным тоже нужно жить", и прочее. Нет, на свете не все ладно, что и говорить, но самое главное -- это любить и желать работать. Когда мы устроимся на мызе, мы будем получать не больше трех пезет; хлеб и то, что попадет. Должность мызника немного дает. Но увидишь, как богато мы устроимся несмотря на то, что говорит в своих проповедях сеньор Сальватьерра... Но, только бы не узнал крестный, что я говорю о его приятеле, потому что затронуть дна Фернандо хуже, чем обидеть тебя, пожалуй.
   Рафаэль говорил о своем крестном с почтением и в то же время со страхом. Старик знал о его любви, но никогда не говорил о ней ни с парнем, ни с дочерью. Он терпел ее молча, с серьезностью отца, уверенный в своей власти, убежденный, что ему достаточно одного движения, чтобы разбить все надежды влюбленных. Рафаэль не решался сражаться, и Мария де ла Луц, когда он, храбрясь, собирался поговорит с крестным, отговаривала его с некоторым страхом.
   Они ничего не теряли от ожидания, родители их тоже много лет щипали индюшку. Порядочные люди не женятся наспех. Молчание сеньора Фермина означало согласие: стало быть, надо подождать. И Рафаэль, украдкой от крестного, ухаживал за его дочерью, терпеливо ожидая, чтобы старик, в один прекрасный день встал перед ним и сказал с своей мужицкой откровенностью: "Да чего же ты ждешь, дурень? Бери ее и пользуйся на здоровье!"
   Светало. Рафаэль яснее видел лицо своей милой сквозь решетку. Прозрачный свет зари придавал голубоватый тон её смуглой коже; белки её глаз отливали перламутром, и орбиты обозначались глубокой тенью. Со стороны Хереса на небе показалась лиловатая трещина, которая шла, расширяясь и поглощая бледнеющие звезды. Из ночной мглы вдали поднимался город с пирамидальными деревьями и кучей белых строений, в которой трепетали последние газовые фонари, подобно умирающим звездам. Дул холодный ветер; земля и растения точно запотели от прикосновения света. Из кустов, вспорхнув, вылетела птица с резким свистом, заставившим вздрогнуть девушку.
   -- Ступай, Рафаэ, -- сказала она поспешно и с испугом: -- уходи сейчас же. Рассветает, и отец скоро встанет. Да и виноградари скоро выйдут. Что скажут, если увидят нас в такой час?..
   Но Рафаэль не хотел уходить. Так скоро! После такой чудной ночи!
   Девушка начала сердиться. Зачем заставлять ее мучиться, когда они скоро увидятся? Ему надо, ведь, только спуститься к трактиру и приехать на лошади, как только откроются двери дома.
   -- Я не уйду, не уйду, -- говорил он умоляющим голосом и с страстным огнем в глазах. -- Не уйду... А если хочешь, чтобы я ушел...
   Он наклонился ближе к решетке и робко прошептал условие, на котором соглашался уйти. Мария де-ла Луц откинулась с протестующим жестом, как бы боясь близости этих губ, умоляющих сквозь брусья решетки.
   -- Ты меня не любишь! -- воскликнула она. -- Если б любил, ты у меня не просил бы таких вещей!
   И закрыла лицо руками, точно собираясь заплакать. Рафаэль просунул руку сквозь решетку и нежно раздвинул скрещенные пальцы, скрывавшие глаза его милой.
   -- Ведь, я же пошутил, дорогая! Прости меня, я такой глупый. Ну, побей меня: дай мне пощечину, я заслужил ее.
   Мария де ла Луц, с слегка покрасневшим лицом, улыбнулась побежденная смирением, с которым он просил прощения.
   -- Прощаю, только уходи сейчас. Посмотри, сейчас все встанут!.. Ну, да, да, прощаю! Не стой же, как чурбан. Уходи!
   -- Чтоб я видел, что ты простила, дай мне пощечину. Или дай, или я не уйду!
   -- Пощечину!.. Какой ловкий!.. Знаю я, чего ты хочешь, плут: бери и ступай сейчас же.
   Откинув несколько корпус, она просунула сквозь брусья мягкую пухлую руку с хорошенькими ямочками. Рафаэль схватил ее и с восторгом погладил. Потом поцеловал розовые ногти, впился в кончики тонких пальцев с наслаждением, заставившим нервно задвигаться Марию де ла Луц за решеткой.
   -- Оставь меня, негодный!.. Я закричу, разбойник!..
   И, освободившись резким движением от этих ласк, заставлявших вздрагивать ее с ощущением сильной щекотки, она быстро захлопнула окно. Рафаэль долго оставался неподвижным и, наконец, удалился, когда перестал ощущать на губах впечатление от руки Марии де-ла Луц.
   Прошло еще много времени, прежде чем обитатели Марчамалы начали подавать признаки жизни. Собаки заскакали с лаем, когда приказчик открыл двери. Потом, с сумрачными лицами, вышли на площадку виноградари, принужденные оставаться в Марчамале, чтобы присутствовать на празднике.
   Небо синело, без малейшего облачного пятна. На краю горизонта пурпуровая полоса возвещала о восходе солнца.
   -- Хороший денек нам посылает Господь, кабальерос! -- сказал приказчик рабочим.
   Но они отворачивались или пожимали плечами, как заключенные, для которых безразлична погода за стенами их тюрьмы.
   Рафаэль явился на лошади, поднимаясь вскачь по склону виноградника, как будто приехал только что с мызы.
   -- Раненько, друг, -- сказал крестный отец с усмешкою. -- Известно, ведь, что дела в Марчамале не дают тебе спать.
   Рафаэль покружился около ворот, не увидав Марии де-ла Луц.
   Часу в десятом, сеньор Фермин, карауливший дорогу с самого высокого места виноградника, увидел в конце белого пояса, перерезывавшего равнины, большое облако пыли, с обозначавшимися в нем черными пятнами нескольких экипажей.
   -- Вот они, ребята! -- крикнул он виноградарям. -- Хозяин едет. Смотрите, встретьте его, как вам и подобает: как приличные люди.
   И рабочие, следуя указаниям приказчика, выстроились в две шеренги по обеим сторонам дороги.
   Большой сарай Дюпонов опустел по случаю торжества. Все лошади и мулы и верховые лошади миллионера, вышли из больших конюшен, находившихся позади бодеги, а с ними и блестящая сбруя и всевозможные экипажи, которые он покупал в Испании или выписывал из Англии, с расточительностью богача, не имеющего возможности показать иным образом свое богатство.
   Из большого ландо вышел дон Пабло и подал руку жирному священнику, с розовым лицом, в блестящей на солнце рясе. Убедившись, что спутник вышел без всяких препятствий, он высадил мать и жену, одетых в черное, с спущенными на глаза мантильями.
   Виноградари, вытянувшиеся в две шеренги, сняли шляпы, здороваясь с хозяином. Дюпон улыбнулся с довольным видом, и священник тоже, обнимая взглядом покровительственного сострадания рабочих.
   -- Отлично, -- сказал он на ухо дону Пабло угодливым тоном. -- Кажется, они недурные люди. Видно, что они служат у доброго христианина, поучающего их добрыми примерами.
   С громким звоном бубенчиков и пыльным топотом коней, по косогору Марчамалы подъезжали другие экипажи, эспланада наполнилась народом. Все родственники и служащие составляли свиту Дюпона. Даже его двоюродный брат Луис, с заспанным лицом, покинул на рассвете почтенную компанию своих приятелей, чтобы присутствовать на празднике и доставить этим удовольствие дону Пабло, в содействии которого это время нуждался.
   Владелец Матанцуэлы, увидя под навесом Марию де-ла Луц, пошел к ней навстречу, смешавшись с кучкой только что прибывших слуг и поваров Дюпона, нагруженных провизией и просивших дочь приказчика проводить их на господскую кухню, чтобы приготовить обед.
   Фермин Монтенегро вышел из другого экипажа, вместе с доном Рамоном, начальником конторы, и оба удалились на конец эспланады, как бы избегая властного Дюпона, отдававшего людям распоряжения относительно торжества и раздражавшегося, узнав, что некоторые приготовления забыты.
   Колокол на часовне пришел в движение, первым ударом возвещая начало обедни. Никого не ждали со стороны, но дон Пабло желал, чтоб прозвонили три раза и погромче, так что работник, дергавший веревку, выбился из сил. Его веселил этот металлический звон: ему казалось, что это разносится по полям голос самого Бога, охраняя их, как и следовало, потому что владелец их истинно верующий человек.
   Тем временем священник, приехавший с доном Пабло, и видимо не желавший присутствовать при криках и раздраженных жестах, которыми тот сопровождал свои приказания, нежно оперся на сеньора Фермина, восхваляя прекрасный вид, представляемый виноградниками.
   -- Как велико Провидение Божие; и что за красоту Он создает! Не правда ли, добрый друг?..
   Приказчик знал этого священника. Это было недавнее увлечение дона Пабло, его последняя страсть; отец иезуит, о котором много говорили, благодаря уверенности, с которой он разрешал на своих беседах, куда допускались только мужчины, так называемый социальный вопрос, запутанный для безбожников, не могущих с ним справиться, но который он разрешал в одну минуту при помощи христианского милосердия.
   Дюпон был непостоянен и изменчив в своих увлечениях духовными лицами, как любовник. Одно время он обожал Отцов Компании и ему нравились обедни и проповеди только в их церкви: но вскоре ему надоели сутаны, он увлекся одеянием с капюшоном и открыл свою кассу и двери своего дома кармелитам, францисканцам и доминиканцам, живущим в Хересе. Всякий раз, приезжая на виноградник, он являлся с разными священниками, и приказчик по ним угадывал, кто у него теперь в фаворе. То это были монахи в белых и черных рясах, то в серых, или коричневых: он привозил даже иноземных монахов, ехавших из далеких стран и едва говоривших по-испански. И сеньор, полный восторженности влюбленного, желающего выставить достоинства предмета своей страсти, говорил приказчику с дружеской доверчивостью:
   -- Это герой в вере: он обращал неверных и, кажется, совершал даже чудеса. Если б я не боялся оскорбить его скромность, я попросил бы его снять платье, чтобы ты ужаснулся при виде следов его мучений...
   Раздоры его с доньей Эльвирой происходили всегда из-за того, что у нее тоже были фавориты, редко бывшие в то же время фаворитами и её сына. Когда он восторгался иезуитами, благородная сестра маркиза де Сан-Дионисио восхваляла францисканцев, ссылаясь на древность их ордена по сравнению с другими, основанными впоследствии.
   -- Нет, мама! -- восклицал он, сдерживая свое раздражение из почтения к матери. -- Как можно сравнивать нищих с Отцами Компании, самыми учеными мужами Церкви?!.
   А когда набожная сеньора увлекалась учеными, сын её говорил, чуть не плача от умиления, о святом Ассизском отшельнике и о его сынах, францисканцах, которые могли научит безбожников истинной демократии и которые разрешат социальный вопрос, когда этого всего менее будут ожидать.
   Теперь флюгер его благосклонности повернулся в сторону Компании и он нигде не мог показаться без падре Уризабала, баска, соотечественника блаженного Св. Игнатия, -- заслуги, достаточные для того, чтобы заставить Дюпона звонит о нем.
   Иезуит любовался виноградником с восхищением человека, привыкшего жить среди безвкусных зданий, которому только изредка приходится сталкиваться с величием природы. Он расспрашивал приказчика о культуре лоз, хвалил виноградник Дюпона, и сеньор Фермин, польщенный в своей гордости старого винодела, думал, что эти иезуиты вовсе не так презренны, как говорил его друг дон Фернандо.
   -- Послушайте, ваша милость: Марчамала только одна на свете, падре. Это цветок всего округа Хереса.
   И он перечислял условия, необходимые дли хорошего хересанского виноградника; лозу нужно садить в известковую почву, по склону, чтобы дожди стекали и не увлажняли чрезмерно землю, отнимая силу у виноградного сока. Таким образом получилась грозда, с мелкими, как дробь ягодами, прозрачными и белыми, как слоновая кость, гордость страны.
   Увлеченный восхищением иезуита, он стал рассказывать ему все операции, которые должны были совершаться в течение года над этой землей, подверженной постоянной обработке, чтобы она дала свою сладкую кровь. В три последние месяца вокруг лоз выкапывались ямки, чтобы дождевая влага проникала глубже в почву. В это же время производилось срезывание лоз, вызывавшее столкновения между рабочими, иногда даже кончавшиеся смертью, смотря по тому делалось ли оно ножницами, как требовали хозяева, или старинными серпами, короткими, тяжелыми ножами, как желали рабочие. Потом, в январе и феврале наступала работа называвшаяся cava bien: землю выравнивали, сглаживали точно бритвой. В марте выпалывали траву, выросшую от дождей, и разрыхляли землю; а в июне и июле: землю утрамбовывали, чтобы образовалась твердая кора, под которой почва сохраняла все свои соки и передавала их лозе. Кроме того, в мае когда появлялась завязь, лозы посыпали серой, в предупреждение болезни, от которой ягоды становились твердыми.
   И сеньор Фермин, чтобы показать, какого непрестанного ухода требовала в течение года эта золотая почва, нагнулся поднять горсть известковой земли и показал её мелкие, белые и рыхлые частицы, без единого зародыша паразитного растения. Между стволами лоз виднелась земля, убитая, вылощенная, приглаженная, чистая, как пол гостиной. А виноградник Марчамалы тянулся, насколько хватал глаз, занимал много холмов и требовал огромной работы!
   Несмотря за грубость своего обращения с виноградарями во время работы, теперь, когда их не было, приказчик умилялся над их тяжелым положением. Они зарабатывали десять реалов -- плата огромная, по сравнению с другими имениями; но семьи их жили в городе и, кроме того, харчи у них были свои, они покупали хлеб и суп, который каждый день привозили из Хереса на двух подводах. Инструменты тоже были свои: кирки в девять фунтов весом, которыми приходилось легко взмахивать, как тростником, от зари до зари, отдыхая только один час в завтрак, другой -- в обед, да в те минуты, которые приказчик давал им на куренье.
   -- Девять фунтов, падре, -- прибавил сеньор Фермин. -- Это легко сказать, и кажется игрушкой, если взяться на минуту. Но посмотрели бы вы, на что похож человек после того, как целый день помахивает киркой. Под конец дня она весит пуды... десятки пудов. При каждом взмахе кажется, будто поднимаешь весь Херес.
   Он говорил с другом хозяина и не желал скрывать хитростей, которыми пользовались на виноградниках, чтобы ускорить работу и вытянут из рабочего весь сок. Искали рабочих поздоровее и попроворнее в работе, обещали им прибавить реал и ставили их впереди ряда. Силач, чтобы заслужить прибавку, работал, как оглашенный, долбя землю киркой, едва передыхая между ударами, а несчастные должны были подражать ему, чтобы не отставать, и нечеловеческими усилиями старались идти наравне с товарищем, служащим для пришпоривания.
   По вечерам, изнемогающие от усталости, они играли в карты или пели, дожидаясь часа отхода ко сну. Дон Пабло строго запретил им читать газеты. Единственной отрадой их были субботы, когда они уходили с виноградника в Херес, к обедне, как они говорили. До вечера воскресенья они оставались с своими семьями и отдавали женам сбережения -- часть заработка, остающуюся от уплаты за харчи.
   Священник выразил удивление, что виноградари остались в Марчамале, несмотря на воскресенье.
   -- Они славные ребята, падре, -- сказал приказчик лицемерным тоном. -- Они очень любят хозяина, довольно было мне сказать от имени дома Пабло о празднике, чтобы бедняги добровольно остались и не пошли домой.
   Послышался голос Дюпона, звавшего своего знаменитого друга, и падре Уризабал, покинув приказчика, направился к церкви, в сопровождении дома Пабло и всей его семьи.
   Сеньор Фермин увидел, что сын его гуляет по дорожке с доном Рамоном, начальником конторы. Марчамала становилась тем, чем была во времена наибольшей своей славы, благодаря энергии дона Пабло. Филоксера истребила много сортов, составлявших гордость фирмы Дюпон, но теперешний хозяин засадил опустошенные паразитом склоны американской лозой, -- нововведение, никогда не виданное в Хересе, и знаменитый виноградник возвращался к славным временам, не страшась новых опустошений. В честь этого и устраивался праздник, чтобы благословение Господне покрыло своей вечной благодатью холмы Марчамалы.
   Дон Рамон восхищался, смотря на море лоз и рассыпался в лирических излияниях. Он заведовал публикациями фирмы, и из под пера этого старого журналиста, побежденного интеллигента, выходили проспекты, объявления, рекламы, прейс-куранты, печатавшиеся на четвертых страницах газет и восхвалявших вина Xepeca, особенно фирмы Дюпон, в таком высокопарном, торжественном стиле, что нельзя было понять, искренен ли дон Рамон, или смеется над своим патроном и над публикой. Читая их, приходилось верить, что вино Хереса необходимо, как хлеб, и что те, которые не пьют его, осуждены на неминуемую смерть?
   -- Посмотри, Фермин, друг мой, -- говорил он торжественно. -- Что за красавицы лозы! Я горжусь тем, что служу в фирме, владеющей Марчамалой. Этого не найдешь ни в одном государстве, и когда я слышу о прогрессах Франции, о военной мощи немцев, или о морском превосходстве англичан, я отвечаю: "Ладно, но есть ли у них такие вина, как в Хересе"? Нельзя нахвалиться этим вином, приятным для глаз, восхитительным для обоняния, дающим наслаждение нёбу и укрепляющим желудок. Ты с этим несогласен?..
   Фермин сделал утвердительный жест и улыбнулся, точно угадывая, что еще скажет дон Рамон. Он знал наизусть риторические периоды объявлений фирмы, ценимых доном Пабло, как наилучшие образцы светской литературы.
   Старый служащий повторял их, при каждом удобном случае декламаторским тоном, с упоением смакуя собственные произведения.
   -- Вино, Фермин, -- универсальный напиток, самый здоровый из всех, что человек употребляет для питания или для удовольствия. Это напиток, удостоившийся чести дать опьянение языческим богам. Это напиток, воспетый греческими и римскими поэтами, прославленный художниками, восхваляемый врачами. В вине поэт находит вдохновение, солдаты -- храбрость, рабочий -- силу, больной -- здоровье. Вино дает веселье мужу и укрепляет старца. Вино возбуждает ум, оживляет воображение, закаляет волю, поддерживает энергию. Мы не можем понять греческих героев, ни их великих поэтов, если откинем стимул, который они находили в винах Кипра и Самоса; и распущенность римского общества для нас непостижима, без вин Фалерно и Сиракуз. Мы можем представить себе героическую выносливость арагонского крестьянина при осаде Сарагосы, не знающего ни отдыха, ни еды, только потому, что мы знаем, что, помимо удивительной моральной энергии своего патриотизма, он почерпал физическую поддержку в кувшине красного вина... Но если мы возьмем производство вина, охватывающее много стран, то какое разнообразие сортов и типов, цветов и ароматов мы увидим! И как ярко выделяется Херес во главе аристократических вин! Разве ты не согласен, Фермин? Ты не находишь, что это так, и что я говорю верно?..
   Молодой человек согласился. Все это он много раз читал во введении к большому прейс-куранту фирмы. Это была книжка с видами бодег Дюпона и их многочисленных служб, сопровождавшимися историей фирмы и восхвалениями её продуктов; шедевр дона Рамона, который хозяин дарил клиентам и посетителям, в белой с голубым обложке -- цвета Пречистых Дев Муралъо.
   -- Вино Хереса, -- продолжал торжественным тоном старший конторщик, -- не случайный продукт, созданный изменчивой модой; репутация его установлена издавна, и не только как напитка приятного, но и как незаменимого терапевтического средства. Бутылкой хереса угощают друга в Англии, и бутылкой хереса подкрепляют выздоравливающих в Скандинавских странах и английских солдат, истощенных лихорадкой в Индии. Моряки, при помощи хереса борются с скорбутом, а святые отцы миссионеры, благодаря ему, почти уничтожили в Австралии случаи анемии, вызываемые климатом и болезнями... Да и как не совершат таких чудес настоящему и чистому вину Хереса? В нем находится чистый и натуральный винный алкоголь со свойственными ему солями; вяжущий танин и возбуждающие эфирные масла, вызывающие апетит для питанья тела и сок для восстановления его сил. Это и возбуждающее и успокаивающее средство в одно время, превосходные условия, не встречающиеся совместно ни в каком продукте, который был бы, вместе с тем, приятен на вкус и на глаз, подобно хересу.
   Дон Рамон умолк на минуту, чтобы передохнуть и насладиться эхом собственного красноречия, но тотчас же заговорил опять, смотря пристально на Фермина, как будто он был врагом, которого трудно убедить.
   -- К несчастью, многие думают, что пьют херес, когда на самом деле пьют отвратительные смеси. В Лондоне, под именем хереса, продаются самые разнообразные жидкости. Вино Хереса -- точно золото. Золото может быть чистое, высокой или низкой пробы, но мы называем его золотом только тогда, когда оно, действительно, золото. Херес -- только то вино, что дают хересанские лозы, что выдерживают и вывозят почтенные фирмы, с незапятнанной репутацией, как, например, фирма Братья Дюпон. Ни одна фирма не может сравняться с ней: она обнимает все отрасли, возделывает лозу и вырабатывает сок, разливает и выдерживает вино; занимается вывозом и продажей, и, кроме того, дистиллирует виноградный сок, изготовляя свой знаменитый коньяк. История её охватывает почти полтора столетия. Дюпоны составляют династию, могущество их не нуждается ни в помощниках, ни в компаньонах; они сажают виноградники на собственной земле, и лозы их родились в питомниках Дюпонов. Виноград выжимается в тисках Дюпонов, и бочки, в которых бродит вино, сделаны Дюпонами. В бодегах Дюпона вино выдерживается под наблюдением Дюпона, и Дюпон же закупоривает его и вывозит, без посредничества другого заинтересованного. Требуйте поэтому настоящие вина Дюпон, в полной уверенности, что это фирма, сохраняющая их чистыми и неподдельными.
   Фермин смеялся, слушая своего начальника, увлекшегося отрывками из проспектов и реклам, засевших в его памяти.
   -- Но, дон Рамон, я же не собираюсь покупать ни одной бутылки!.. -- Я, ведь, свой!
   Начальник конторы очнулся от своего ораторского кошмара и тоже расхохотался.
   -- Наверное, ты читал многое из этого в публикациях фирмы, но ты согласишься со мной, что оне вовсе недурны. К тому же, -- прибавил он иронически, -- мы, великие люди, живем под бременем нашего величия и так как не можем из него выйти, то повторяемся.
   Он взглянул на покрытое лозами пространство и прибавил искренним, веселым тоном:
   -- Меня радует, что большие плешины, оставленные филоксерой, засадили американской лозой. Я много раз советовал это дону Пабло. Таким образом, у нас вскоре увеличится производство, и дела, которые и сейчас идут недурно, пойдут еще лучше. Пусть филоксера возвращается, сколько угодно; здесь ей нечего делать.
   Фермин взглянул на него с притворным простодушием.
   -- По совести, дон Рамон; во что вы больше верите: в американскую лозу, или в благословения этого попа, который будет кропить виноградник?..
   Дон Рамон пристально взглянул на молодого человека, точно желая прочесть в его глазах.
   -- Ах, парень, парень! -- сказал он строго.
   Потом обернулся вокруг с некоторой тревогой и продолжал, понизив голос, словно лозы могли слышать его:
   -- Ты знаешь меня: я отношусь к тебе с доверием, потому что ты неспособен наушничать и потому что ты видел свет и навострился заграницей. Зачем ты меня спрашиваешь? Ты знаешь, что я молчу и предоставляю всему итти своим ходом. На большее я не имею права. Фирма Дюпон -- мое последнее прибежище: если я уйду отсюда, мне придется со всем моим потомством возвращаться к ужасающей мадридской нищете. Я здесь все равно, что бродяга, который нашел приют и принимает с благодарностью то, что ему дают, не позволяя себе критиковать своих благодетелей.
   Воспоминание о прошлом, с его иллюзиями и подвигами во имя независимости, вызвало краску на его лице. Чтобы успокоиться, он сталь объяснят перемену своей жизни.
   -- Я удалился, Фермин, и не раскаиваюсь. Многие из моих товарищей остались и верно следуют заветам прошлого с последовательностью, которая не более, как упорство. Но они родились героями, а я -- нет. Я только человек, и смотрю на еду, как на первую функцию жизни... Кроме того, мне надоело писать во славу идей, потеть за других и жить в постоянной бедности. В один прекрасный день я сказал себе, что работать стоит только для того, чтобы быт великим человеком, или есть. И так как я был убежден, что мир не испытает ни малейшего волнения от моего ухода и даже не замечает, что я существую, то отбросил лохмотья, которые называл идеалами, решил кушать и, воспользовавшись несколькими заметками, написанными мною в газетах о фирме Дюпон, поступил в нее навсегда и не могу жаловаться.
   Дону Рамону показалось, что в глазах Фермина мелькнуло некоторое отвращение к его циничным словам, и он поспешил прибавит:
   -- Я таков, каков на деле, друг. Если меня поскрести, то появится прежний дон Рамон. Поверь мне: кто раз отведает рокового яблока, о котором говорят друзья нашего принципала, никогда не может избавиться от его вкуса на губах. Меняется оболочка, чтоб иметь возможность жить, но душа -- никогда! Тот, кто раз усумнился, рассуждает и критикует, тот никогда уже не будет верить, как простодушные верующие; он верит, потому что так советует разум или выгода. Поэтому, когда кто-нибудь, вроде меня, заговорит при тебе о вере, скажи ему, что он лжет, потому что ему это выгодно, или, что он обманывает сам себя, ради известного спокойствия... Фермин, друг мой, не сладок мой хлеб, я зарабатываю его ценой унижений души, которых стыжусь. Я, в свое время бывший высокомерным и неподатливым, как еж! Но подумай, -- у меня дочери, которым нужно кушать, одеваться и все прочее, чтобы поймать мужа, и, пока его же найдется, я должен содержать их, хотя бы воровством.
   Дон Рамон снова усмотрел в своем собеседнике сострадательное выражение.
   -- Презирай меня, сколько хочешь; молодежь не понимает известных вещей, вы можете быть чисты, от этого страдаете только вы одни... Я не раскаиваюсь в том, что называют моим ренегатством. Я разочаровался... Жертвовать собой ради этого народа? Ради того, чего он не стоит!.. Я провел половину жизни, рыча от голода и дожидаясь настоящего. Но скажи мне; когда, по правде, восставала эта страна? Когда у нас была революция?.. Единственная, настоящая, была в 8-м году, и если страна поднялась, то только потому, что подверглись секвестру несколько князей и инфантов, идиотов от рождения и злодеев по наследственному инстинкту; и народный зверь проливал свою кровь за то, чтобы вернулись эти господа, отблагодарившие за столько жертв тем, что одних послали в тюрьмы, а других на виселицы. Славный народец! Ступай и жертвуй собой, ожидая от него чего-нибудь!.. А после этого не было никаких революций; были только военные пронунциаменто, мятежи из страха или личной вражды, чтобы, при помощи их, завладеть общественным мнением. И, так как теперь генералы не возмущаются, потому что получили все, чего желали, и высшие, наученные историей, льстят им, то революция кончилась! Те, что работают для нее, выбиваются из сил, таская воду решетом... Я приветствую героев с порога моего убежища, но не сделаю ни шага, чтобы сопровождать их. Я не принадлежу к их славному числу; я спокойная и хорошо откормленная домашняя птица, и не раскаиваюсь в этом, когда вижу моего прежнего товарища Фернандо Сальватьерру, приятеля твоего отца, зимой в летнем платье, а летом -- в зимнем, питающегося хлебом и сыром, с готовой камерой во всех тюрьмах полуострова, и преследуемого на каждом шагу полицией... Очень хорошо: газеты печатают имя героя, может быть, о нем будет говорить и история, но я предпочитаю мой стол в конторе, мое кресло, наводящее меня на мысль о собравшихся на клиросе канониках и о великодушии дона Пабло, который щедр, как князь, с теми, кто умеет угодит ему.
   Фермин, раздраженный насмешливым тоном, которым этот неудачник, довольный своим порабощением, говорил о Сальватьерре, хотел возразит ему, когда с эспланады донесся повелительный голос Дюпона и громкое хлопанье в ладоши приказчика, сзывавшего народ.
   Колокол зазвонил в третий раз. Начиналась обедня. Дон Пабло, с паперти часовни, окинул взором все свое стадо, и поспешно вошел внутрь, так как желал, для поучения народа, помогать при богослужении,
   Толпа рабочих наполнила часовню, все стояли с сумрачными лицами, так что Дюпон, по временам, терял всякую надежду на то, что эти люди оценят его заботы о их душах.
   Возле алтаря, на красных креслах сидели принадлежащие к семейству дамы, а за ними -- родственники и служащие. Престол был украшен горными травами и цветами из городской оранжереи Дюпона. Острый аромат лесных растений смешивался с запахом усталого и потного тела, издаваемым толпой рабочих.
   Мария де-ла Луц изредка выходила из кухни и подбегала к церкви послушать кусочек обедни. Поднимаясь на цыпочки, она устремляла взгляд на Рафаэля, стоявшего рядом с её отцом на ступеньках ведущих к алтарю, как живой барьер между господами и бедным людом.
   Луис Дюпон, сильно развалившийся за креслом своей тетки, при виде Марии де-ла Луц, делал ей разные знаки, грозил пальцем. Ах, проказник! Все тот же. До самого начала обедни он торчал в кухне, приставая к ней с шутками, словно еще продолжались детския игры. Несколько раз ей пришлось пригрозить ему, так как он давал слишком большую волю рукам.
   Но Марии де-ла Луц нельзя было долго оставаться на одном месте. Ее поминутно звали за чем-нибудь в кухню.
   Обедня шла. Сеньора Дюпон -- вдова умилялась, видя смирение и христианскую кротость, с которыми дон Пабло переносил молитвенник или священные сосуды. Первый миллионер в округе, подающий бедным такой пример смирения перед служителями Божьими! Если бы все богатые поступали так же, то иначе думали бы рабочие, теперь чувствующие только ненависть и жажду мщения. И, взволнованная величием своего сына, она опускала глаза, готовая расплакаться.
   По окончании обедни, наступил момент самой главной церемонии. Должны были освятить виноградник, в предупреждение филоксеры, после того, как засадили его американской лозой.
   Сеньор Фермин поспешно вышел из часовни и велел принести к дверям её несколько ящиков, привезенных накануне из Хереса. В них были свечи, которые приказчик раздал виноградарям.
   Под ослепительным светом солнца засверкали огоньки свечей, похожих на красные непрозрачные язычки. Рабочие выстроились в два ряда и, предвидимые сеньором Фермином, медленно двинулись вниз, по винограднику.
   Стоящия на площадке дамы, со всеми служанками и Марией де-ла Луц, смотрели на выход процессий, на две медленно тянувшиеся вереницы мужчин, с опущенными головами и свечами в руках; одни были в серых бархатных пиджаках, другие в одних жилетах, с красными платками вокруг шеи, и все держали шляпы у груди.
   Сеньорь Фермин, шедший во главе процессии, был уже на средине склона, когда у входа часовни появилась самая интересная группа: падре Уризабал, в мантии, затканой красными и золотыми гвоздиками, и рядом с ним Дюпон, держащий свечу, как шпагу, повелительно посматривая во все стороны, чтобы церемония сошла хорошо, и никакая оплошность ее не нарушила.
   Позади, с сосредоточенными лицами, шли все его родственники и служащие. Лис был серьезнее всех. Он смеялся надо всем за исключением того, что касалось религии, и эта церемония умиляла его своим необычным характером. Он получил отличное воспитание у отцов иезуитов. "В сущности, он не дурной", -- говорил дон Пабло, когда ему рассказывали о проделках его кузена.
   Падре Уризабал раскрыл книгу, которую нес на груди, Римский Требник, и начал читать ектению всем святым, великую ектению, как ее называли церковные служители.
   Дюпон жестом приказал, чтобы все окружающие точно повторяли его ответы священнику.
   -- Sancte Michael!
   -- Ora pro notes! (Молись за нас) -- ответил хозяин громким голосом, смотря на всех.
   Все повторили эти слова, и Ora pro nobis прокатилось волной вплоть до головы процессии, где сеньор Фермин точно принимал все эти голоса.
   -- Sancte Raphael!
   -- Ora pro nobis!
   -- Omites sancti Angeli et Archangeli!
   Теперь призывался не один святой, а несколько, и Дюпон поднял голову и прокричал громче, чтобы все его слышали и не сделали ошибки в ответе.
   -- Orate pro nobis!
   Но только стоящие вблизи дома Пабло могли следовать его указаниям. Остальная процессия медленно подвигалась, и из верениц её исходил рокот, с каждым разом все более нестройный и сопровождавшийся шутовскими улыбками и насмешливыми интонациями.
   На короткия фразы ектении рабочие, оглушенные церемонией, с опущенными свечами, отвечали автоматически, подражая то раскатам грома, то визгу старухи, заставляя многих прятать лицо за шляпой.
   -- Sancte Iacobe! -- пел священник.
   -- Novobis! -- ревели виноградари, кривляясь голосом, но не утрачивая серьезности почерневших лиц.
   -- Sancte Barnaba!
   -- Ohis! Obis! -- отвечали вдали рабочие.
   Сеньор Фермин, тоже оглушенный церемонией, притворялся, что сердится.
   -- Ну! Вести себя прилично! -- говорил он, обращаясь к самым дерзким. -- Ах, проклятые, ведь хозяин узнает, что вы издеваетесь...
   Но хозяин не отдавал себе отчета ни в чем, ослепленный волнением. Видя две вереницы людей, идущих между лозами, и слыша спокойное пение священника, он умилялся душой. Пламя свечки колебалось без света и блеска, как блуждающие огни, остановившиеся в своем ночном странствовании и застигнутые днем: мантия иезуита сверкала на солнце, как чешуя огромного, белого с золотом, насекомого. Священная церемония до того волновала Дюпона, что у него выступили слезы на глазах.
   -- Как красиво, правда? -- вздохнул он во время перерыва ектении, не глядя на окружающих и давая волю своему восторгу.
   -- Великолепно! -- поспешил прошептать начальник конторы.
   -- Кузен... какая прелесть! -- подхватил Луис. -- Похоже на театральное представление.
   Несмотря на свое волнение, Дюпон не забывал отвечать на прошения ектении и помогать священнику. Он брал его за руку, ведя по неровностям почвы, смотрел, чтобы его мантия не зацепилась за колючки своими блестящими краями.
   -- Ab ira, et odio, et omni mala voluntate! {От гнева, ненависти и всякой злой воли.} пел иезуит.
   Приходилось менять ответ, и Дюпон со всеми своими отвечал:
   -- Libera nos, Domine {Спаси нас, Господи.}
   А в это время, остальная процессия, с насмешливым упорством, твердила свое Ora pro nobis.
   -- А spiritu fomicationis! -- сказал падре Уризабал.
   -- Libera nos, Domine, -- сосредоточенно ответил Дюпон и все, слышавшие это моление Всевышнему, тогда как половина процессии ревела вдали:
   -- Novobis... obis.
   Приказчик шел теперь вверх по косогору, ведя народ к эспланаде.
   Виноградари составили группы вокруг цистерны, над широким кольцом которой, выделяющемся на площадке, возвышался крест. Когда священник с своей свитой прибыл наверх, Дюпон отложил свечу и взял у работника, наблюдавшего за порядком в часовне, кропило и чашу с святой водой. Руки у него дрожали от волнения при прикосновении к этим священным предметам.
   Приказчик и многие рабочие, угадывая, что настал самый торжественный момент церемонии, широко раскрыли глаза, ожидая увидеть что-нибудь необычайное.
   Между тем священник перелистывал страницы своей книги, не находя относящейся к данному случаю молитвы. Ритуал был очень строг. Церковь предусматривала все события в жизни: были молитвы о роженицах, о воде, о новых домах, о только что отстроенных судах, о постели новобрачных, о путешествующих, о хлебе, о яйцах, о всяких съестных припасах. Наконец, он нашел в требнике то, что искал: Benedictio super fruges et vineas.
   И Дюпон испытал некоторую гордость от того, что церковь молилась за виноградники на латинском языке, точно предчувствуя за много веков, что в Хересе родится раб Божий, крупный производитель вина, которому понадобятся её молитвы.
   -- Adjutorium nostrem in nomine Domine, -- сказал иезуит, смотря на своего богатого аколита, готовый подсказать ему ответ.
   -- Qui fecit coelum et terram, -- подхватил Дюпон, без колебаний, припоминая тщательно заученные слова.
   И продолжал отвечать на другие воззвания священника, медленно читавшего молитву, прося у Бога благословить виноградник и сохранить плоды его до созревания.
   -- Per Christum Dominum nostrim... -- закончил иезуит.
   -- Amen, -- ответил Дюпон, прерывающимся голосом, стараясь удержать слезы.
   Падре Уризабал взял кропило, помочил его в чаше и поднялся на цыпочки, чтобы лучше видеть виноградник, простиравшийся перед его глазами.
   -- Asperges... -- и, пробормотав сквозь зубы конец фразы, он махнул кропилом перед собой.
   -- Asperges, Asperges, -- и покропил направо и налево. Потом, подобрав мантию и улыбаясь дамам, с удовлетворением человека кончившего работу, он направился к часовне, в сопровождении псаломщика, несшего за ним кропило и чашу,
   -- Кончилось? -- спросил флегматично у приказчика старый виноградарь с серьезным лицом.
   -- Да, кончилось.
   -- Так что, падре теперь уедет?..
   -- Не думаю.
   -- Та-ак... А нам можно идти?
   Поговорив с доном Пабло, сеньор Фермин вернулся к рабочим и хлопнул в ладоши. С Богом! Для них праздник кончен. Они могут идти на другую обедню, повидаться с женами, но к вечеру все должны вернуться, чтобы завтра пораньше стать на работу.
   -- Оставьте свечи у себя, -- прибавил он. -- Сеньор дарит их вам, чтобы оне остались в ваших семьях на память.
   Рабочие начали проходит мимо Дюпона, с потушенными свечами.
   -- Покорно благодарим, -- говорили некоторые, поднося руку к шляпе.
   И тон их голосов был таков, что окружающие его боялись, что он обидится.
   Но дон Пабло все еще находился во власти волнения. В башне кончались приготовления к банкету, но он не мог есть. Что за день, друзья мои! Какое величественное зрелище! И глядя на сотни рабочих, спускавшихся по винограднику, он дал волю своему восхищению.
   Здесь только что видели образец того, чем должно быть общество. Хозяева и слуги, богатые и бедные соединились в Боге, любя друг друга братской любовью христианства и сохраняя каждый свое место на общественной лестнице и част благосостояния, определенную ему Господом.
   Виноградари шли торопливо. Некоторые бежали, чтобы обогнать товарищей и пораньше придти в город. С прошлого вечера их ждали в Хересе. Они провели всю неделю, думая о субботе, о возвращении домой, чтобы насладиться отдыхом в семье, после шести дней, проведенных в тесноте и тяжелом труде.
   Это было единственное утешение бедняков, и у них отняли целую ночь и целое утро. Им оставалось всего несколько часов: в сумерках нужно было вернуться в Марчамалу.
   Выйдя из поместья Дюпона и очутившись на дороге, они заговорили. Они остановились на минуту посмотреть на вершину холма, где выделялись фигуры дона Пабло и его служащих, уменьшенные расстоянием.
   Молодые рабочие с презрением поглядывали на подаренные свечи и, вертя их с циническими жестами, кричали:
   -- На тебе!.. На тебе!..
   Старики сердито ворчали.
   -- Чтоб тебе пусто было, проклятый ханжа! Чтоб тебе... грабитель, вор!
   А Дюпон, на верху, влажным взором обнимал свои поля, сотни своих рабочих, остановившихся на дороге, несомненно для того, чтобы поклониться ему на прощание, и делился своим волнением с соседями.

V.

   В одну субботу, вечером, выходя из конторы, Фермин Монтенегро встретил дона Фернандо Сальватьерру.
   Учитель шел за город погулять. Он работал большую часть дня над переводами с английского, или над писаньем статей для идейных газет, работа эта оплачивала его хлеб и сыр и, кроме того, позволяла помогать товарищу, которого он приютил в своей каморке, и другим товарищам, частенько осаждавшим его просьбами о помощи, во имя солидарности.
   Единственным удовольствием его, после работы, были прогулки, но прогулки в течение многих часов, целые путешествия, продолжавшиеся до самой ночи, во время которых он неожиданно появлялся в именьях, отстоящих на несколько верст от города.
   Друзья избегали сопровождать этого прекрасного ходока, с неутомимыми ногами, объявлявшего ходьбу самым действительным лекарством и приводившего в пример четырехчасовые прогулки Канта, которые философ делал ежедневно, и благодаря которым достиг здоровым глубокой старости.
   Узнав, что у Фермина нет спешных дел, Сальватьерра предложил ему пройтись. Он шел на равнины Каулина. Ему больше нравилась дорога на Марчамалу, и он был уверен, что его старый товарищ, приказчик, встретит его с распростертыми объятиями, но знал также о чувствах к нему Дюпона и желал избавить его от неприятности.
   -- Ты сам, голубчик, -- продолжал дон Фернандо, -- рискуешь выговором, если Дюпон узнает, что ты гуляешь со иной.
   Фермин передернул плечами. Он привык к вспышкам своего принципала и через несколько часов уже не помнил сказанных им слов. Кроме того, он давно уже не виделся с доном Фернандо, и ему хотелось погулять в эти теплые весенние сумерки.
   Они вышли из города и, пройдя между изгородями маленьких виноградников, с прячущимися среди групп деревьев дачками, увидели перед собой равнину Каулины, похожую на зеленую степь. Ни деревца, ни строения. Равнина тянулась до самых гор, туманным кольцом замыкавших горизонт, невозделанная, дикая, торжественная, в своем однообразии заброшенной земли.
   Травы покрывали почву густой зарослью, и весна пестрила их зелень белыми и красными пятнами полевых цветов. Кактусы и алоэ, грубые и неприятные растения заброшенных мест, громоздились у дороги колючей и цепкой изгородью. Прямые и гибкие стволы их, с шапкой белых чашечек, заменяли деревья на этой огромной, однообразной плоскости, не нарушаемой ни малейшим изгибом. Разбросанные на далеких расстояниях, едва выделялись черными бородавками хибарки и шалаши пастухов, сделанные из ветвей, и такие низкие, что походили на жилища пресмыкающихся. В веселом вечернем небе летали дикие голуби. Облака подергивались золотой каймой, отражая закатывающееся солнце.
   Бесконечные проволоки тянулись почти на земле, обозначая границы равнины, разделенной на громадные участки. И в этих безпредельных загонах, которых не мог охватить глаз, лениво бродили, или неподвижно стояли и лежали быки, уменьшенные расстоянием, и точно рассыпавшиеся из ящика с игрушками. Звон бубенчиков, висевших на шее у передних животных, отдаленными волнами колебал вечернее безмолвие, придавая лишнюю грустную ноту мертвому пейзажу.
   -- Посмотри, Фермин, -- сказал Сальватьерра с иронией. -- Веселая Андалузия! Плодородная Андалузия!.. Тысячи людей терпели муки голода, были жертвами заработка, оттого что не имели полей для обработки, а земля, в окрестностях цивилизованного города, отдавалась животным. Но не мирный вол, дающий мясо для питания человека, владел этой равниной, а свирепый бык, готовившийся для боев в цирках, злобность которого заводчик развивал, стараясь еще усилить ее. На огромной равнине свободно уместились бы четыре села, и могли бы питаться сотни семейств; но земля принадлежала животным, дикость которых человек поддерживал ради удовольствия праздных, придавая своей профессий патриотический характер.
   -- Есть мечтатели, -- продолжал Сальватьерра, -- которые мечтают о том, чтобы свести на эту равнину воду, теряющуюся в горах, а разместить на годной земле всю орду несчастных, обманывающих голод похлебками в экономиях. И надеются сделать это при существующей организации! А еще многие из них называют фантазером меня!.. Богатый имеет поместья и виноградники и нуждается в голоде, своем союзнике, чтобы иметь наемных рабов. Скотоводу, в свою очередь, нужно много земли, чтобы выращивать свою скотину, в которой ценится не мясо, а дикость. А сильные, владеющие деньгами, заинтересованы в том, чтобы все продолжалось по-старому, и так оно и будет.
   Сальватьерра смеялся, вспоминая то, что слышал о прогрессе своей страны. В именьях были земледельческие машины новейшей конструкции, и газеты, оплачиваемые богачами, рассыпались в похвалах громадному духу инициативы своих покровителей в деле развития земледелия. Ложь, все это ложь! Земля обрабатывалась хуже, чем во времена мавров. Удобрения были неизвестны: о них говорили с презрением, как о модных изобретениях, противных добрым традициям. Интенсивная культура других народов считалась мечтой. Пахали библейским способом; земле предоставлялось производить, сколько ей заблагорассудится, возмещая скудость урожая большим пространством владений и смехотворной платой рабочим.
   Приняли только внешние признаки технического прогресса, приняли их, как орудие борьбы против врага, против рабочего. В именьях существовала только одна современная машина молотилка. Это была тяжелая артиллерия крупной собственности. Старинная молотьба с табунами лошадей, круживших на гумне, продолжалась целые месяцы, и рабочие выбирали это время, чтобы потребовать какого-нибудь улучшения, угрожая стачкой, которая подвергала урожай опасности непогоды. Молотилка, совершавшая работу двух месяцев в две недели, обеспечивала помещику уборку. Кроме того, она давала экономию рук, и была равносильна мести недовольному и буйному народу, преследовавшему порядочных людей своими требованиями. И крупные помещики говорили в Клубе Наездников об усовершенствованиях в своей стране и о своих машинах, служивших только для того, чтобы собирать и обеспечивать урожай, а не для того, чтобы сеять его и поднимать производительность земли, лицемерно представляя эту военную хитрость бескорыстным прогрессом.
   Крупное землевладение разоряло страну, давя ее под своим жестоким гнетом. Город был городом эпохи римской империи, окруженный многими десятками верст земли, без деревни, без поселка; жизнь сосредоточивалась лишь в именьях, с его поденными рабами, наемниками нищеты, которых заменяли другими, как только их ослабляла старость или утомление, рабами более жалкими, чем древние рабы, которые знали, что, по крайней мере, хлеб и кров обеспечены им до смерти.
   Жизнь сосредоточивалась в городе, как будто война опустошала поля, и только в городских стенах можно было считать себя в безопасности. Владельцы крупных латифундий, земельные дворяне, населяли поля стадами людей, когда того требовали работы. По окончании их, безмолвие смерти спускалось на безбрежные пустыни, вереницы рабочих уходили в горные поселки, проклиная издали деспотический город. Другие побирались в нем, видя вблизи богатство господ, их варварскую пышность, поселявшую в душах бедняков жажду истребления.
   Сальватьерра замедлил шаги и, обернувшись, посмотрел на город, выделявшийся белыми домами и зеленью садов на золотисто-розовом небе заката.
   -- О, Херес! Херес! -- сказал революционер. -- Город миллионеров, окруженный несметной ордой нищих!.. Самое странное то, что ты стоишь здесь, такой веселый и красивый, смеясь над всеми бедствиями, и тебя еще не сожгли...
   Округ этого города, охватывающий почти целую провинцию, принадлежал восьмидесяти помещикам. В остальной Андалузии происходило то же самое. Многие стародворянские семейства сохранили феодальные владения, огромные пространства, приобретенные их предками только тем, что они скакали с копьем на перевес, убивая мавров. Другие крупные поместья образовали скупщики государственных земель, и сельские политические агитаторы, вознаграждавшие себя за услуги на выборах тем, что заставляли казну дарить себе горы и общественные земли, на которых жили целые села. В некоторых горных местностях встречались покинутые селения, с разваливающимися домами, точно по ним прошла эпидемия. Население бежало подальше, ища рабской работы, видя, что общественные земли, дававшие хлеб его семьям, превращаются в пастбища влиятельного богача.
   И этот жестокий, невыносимый гнет собственности был еще сколько-нибудь терпим в других местах Андалузии, потому что хозяева были далеко, живя в Мадриде доходами, посылаемыми им компаньонами или администраторами, довольствуясь продуктом имения, которых не видели, и которые давали им много всего для существования.
   Но в Хересе богач преследовал бедняка ежечасно, заставляя его чувствовать свою власть. Это был свирепый кентавр, гордый своей силой, искавший битвы, опьянявшийся и наслаждавшийся его, презирая гнев голодного, чтобы укротить его, как диких коней на кузнице.
   -- Здешний богач грубее рабочего, -- говорил Сальватьерра. -- Его живая и импульсивная животность делает нищету еще более горькой.
   Богатство здесь было виднее, чем в других местах. Владельцы виноградников, хозяева бодег, экспортеры, с их огромными состояниями и кричащей расточительностью, делали еще горше бедность обездоленных.
   -- Те, что дают два реала человеку за целый день работы, -- продолжал революционер, -- платят до пятидесяти тысяч реалов за кровную лошадь. Я видел жилища рабочих, и видел много конюшен в Хересе, где держать этих животных, не приносящих никакой пользы и только льстящих самолюбию их хозяев. Поверь мне, Фермин: в этой стране есть тысячи разумных существ, которые, ложась с ноющими костями на циновки в людских, желали бы проснуться превращенными в лошадей.
   Он не был абсолютным противником крупного землевладения. Оно представляло некоторое облегчение для коммунистического пользования землей, -- великодушной мечты, осуществление которой он много раз считал близким. Чем меньше будет количество землевладельцев, тем легче разрешится вопрос, и тем меньше будут интересовать жалобы экспроприированных.
   Но решение было далеко, и тем временем его возмущали возрастающая нищета, нравственное падение рабов земли. Его удивляла слепота счастливых людей, упорно привязанных к прошлому. Отдав землю во владение мелкими участками рабочим, как в других провинциях Испании, они задержали бы на целые столетия революции в деревне. Мелкий собственник любящий, свой клочок земли, как продолжение своей семьи, несговорчив и враждебен всякому революционному новшеству еще более, чем настоящий богач. Он считает всякую новую идею опасной для своего жалкого благосостояния и свирепо отталкивает ее. Если дать этим людям земли, то отдалится момент высшей справедливости, о котором мечтал Сальватьерра, но если бы даже и так, то его душа благодетеля человечества все же утешалась при мысли о временном облегчении нищеты. В пустыне возникли бы города, исчезли бы эти уединенные именья, напоминающие суровые тюрьмы или крепости, и животные вернулись бы в горы, предоставив равнины для поддержания человека.
   Но Фермин, слушая учителя, отрицательно покачивал головой.
   -- Все останется по старому, -- сказал молодой человек. -- Богатым нет дела до будущего, и они не считают нужными никакие предосторожности, чтобы отдалить его. Все внимание их устремлено на мешок с деньгами, и если они куда-нибудь и смотрят, то только назад. Пока правители выходят из их класса и держат к их услугам ружья, за которые платим мы все, они смеются над революциями снизу. Кроме того, они знают народ.
   -- Вот именно, -- подтвердил Сальватьерра; -- они знают народ и не боятся его.
   Революционер подумал о Маэстрико, о юноше, которого видел за усердным писаньем при свечке, в людской Матанцуэлы. Может быть, эта простая душа лучше видела будущее, сквозь свою простую веру, чем он, с его негодованием, стремившийся немедленно уничтожит все зло. Прежде чемь приступать к уничтожению ветхого мира, нужно создать новых людей. И думая о жалкой, безвольной толпе, он заговорил с некоторой грустью.
   -- Напрасно пытались произвести революцию в этой стране. Душа нашего народа та же, что и во времена феодалов В глубине души он сохраняет покорность раба.
   Это была страна вина, и Сальватьерра, с холодностью трезвого человека, проклинал влияние, оказываемое алкогольным ядом на народ и передаваемое из поколения в поколение. Бодега -- это современный феодальный замок, державший массы в порабощении и унижении. Воодушевление, преступления, веселье, любовь -- все это продукт вина, как будто этот народ, научавшийся пить, едва оставив материнскую грудь, и считавший часы дня по количеству выпитых рюмок, был лишен страстей и привязанностей, был неспособен двигаться и чувствовать по собственному побуждению, нуждаясь для всех своих действий в единственном стимуле -- вине.
   Сальватьерра говорил о вине, как о каком то невидимом и всемогущем лице, вмешивающемся во все поступки этих автоматов, действуя на их мышление, ограниченное и непоседливое, как у птицы, толкая их и к унынию, и к беспорядочной веселости.
   Интеллигентные люди, могущие быт руководителями низших, проявляли в юности благородные стремления, но едва приходили в возраст, как становились жертвой местной эпидемии; превращались в знаменитых манцанильеров, и мозг их мог действовать только под влиянием алкогольного возбуждения. В расцвете зрелости они оказывались разбитыми, с дрожащими руками, почти что паралитиками, с красными глазами, ослабевшим зрением и расстроенным умом, как будто алкоголь заволакивал туманом их мозг. И, веселые жертвы этого рабства, они все же восхваляли вино, как самое верное средство для подкрепления жизни.
   Нищее стадо не могло наслаждаться этим удовольствием богачей; но оно завидовало им, мечтая о пьянстве, как о высшем блаженстве. В минуты гнева, протеста, достаточно было поставить возле них вино, чтобы все начали улыбаться, и несчастье их казалось им светлым и позлащенным сквозь стакан, наполненный жидким золотом.
   -- Вино! -- воскликнул Сальватьерра. -- Вот величайший враг этой страны: оно убивает энергию, создает обманчивые надежды, преждевременно прекращает жизнь: оно уничтожает все, даже любовь.
   Фермин улыбался, слушая учителя.
   -- Не совсем, дон Фернандо!.. Я признаю, конечно, что это одно из наших зол. Можно сказать, что любовь к нему у нас в крови. Я сам, признаюсь в этом пороке, люблю выпить рюмочку с друзьями. Это местная болезнь.
   Революционер, увлекаемый бурным течением своих мыслей, забыл о вине, чтобы обрушиться на другого врага: покорность перед несправедливостью, христианскую кротость несчастных.
   -- Народ этот страдает и молчит, Фермин, потому что учения, унаследованные им от предков, сильнее их гнева. Они проходят босые и голодные перед иконой Христа; им говорят, что он умер за них, и несчастное стадо не думает, что прошли века и не исполнилось ничего из обещанного им. До сих пор женщины, с женской сентиментальностью ожидающие всего от сверхъестественного, смотрят в его незрячие очи и ждут слова из его немых уст, смолкших навсегда вследствие самого колоссального несчастья. Хочется крикнут им: "Не просите мертвых; осушите ваши слезы и поищите спасения от ваших бед среди живых".
   Сальватьерра воодушевлялся, возвышая голос в безмолвии сумерок. Солнце скрылось, оставив над городом ореол пожара. Со стороны гор, на фиолетовом небе зажглась первая звезда, вестница ночи. Революционер смотрел на нее, как на светило, которое должно было вести к более обширным горизонтам толпу, утопавшую в слезах и страданиях; звезда справедливости, бледно и неуверенно освещавшая долгий путь мятежников и увеличивавшаяся, превращаясь в солнце по мере того, как они приближались к ней, взбираясь на горы, уничтожая привилегии, разбивая богов.
   Великие грезы Поэзии всплыли в памяти Сальватьерры, и он говорил о них своему спутнику дрожащим и глухим голосом пророка в разгаре ясновидения.
   Судорожное сжатие в недрах земли некогда взволновало древний мир. Застонали в рощах деревья, качая сенью листвы, как плакальщицы в отчаянии; зловещий ветер взволновал озера и лазурную сверкающую поверхность классического моря, в течение веков баюкавшего на побережье Греции диалоги поэтов и философов. Вопль смерти пронизал пространство, достигнув слуха всех людей: "Великий Пан умер!" Сирены навеки погрузились в темные глубины, нимфы испуганно бежали в недра земли, чтобы никогда не вернуться, и белые храмы, мраморными гимнами воспевавшие радость жизни под потоками золотого солнца, омрачились, погрузившись в величественное безмолвие развалин. "Христос родился", прокричал тот же голос. И мир стал слеп для всего внешнего, сосредоточив взоры на душе, и возненавидел материю, как низменный грех, подавляя самые чистые чувства жизни и делая из этого оскопления добродетель.
   Солнце продолжало сверкать, но казалось человечеству менее ярким, как будто между ним и светилом протянулся траурный вуаль. Природа продолжала свое творческое дело, нечувствительная к безумствам людей; но они любили только те цветы, что пропускали свет сквозь стекла стрельчатых окон, любовались только теми деревьями, каменные стволы которых поддерживали своды соборов. Венера скрыла свою мраморную наготу под развалинами пожаров, надеясь воскреснуть после векового сна, под сохой поселянина. Типом красоты стала бесплодная и больная девственница, ослабленная постом; монашенка, бледная и блеклая, как лилия, которую держали её восковые руки, с полными слез глазами, расширенными от экстаза и страдания тайных бичеваний.
   Мрачный сон продолжался несколько столетий. Люди, отринув природу, искали в лишениях, в мучительной и изуродованной жизни, в обожествлении страдания, избавления от своих зол, желанного братства, думая, что надежды на небо и милосердия на земле достаточно для блаженства христиан.
   И вот, тот же самый крик, возвестивший о смерти великого бога природы, прозвучал снова, как будто он заведовал через промежутки в несколько столетий великими изменениями человеческой жизни. "Христос умер!.. Христос умер"!
   -- Да, умер давно, -- продолжал революционер. -- Все души слышат этот таинственный крик в минуты отчаяния. Напрасно каждый год звонят колокола, возвещая воскресенье Христа... Он воскресает только для тех, кто живет его наследием. Те, кто жаждет справедливости и ожидает тысячи лет искупления, знают, что он умер и не вернется, как не возвращаются холодные и непостоянные греческие божества. Следуя за ним, люди не увидели новых горизонтов: они шли по знакомым тропинкам. Менялись только внешность и название вещей. Человечество смотрело при тусклом свете религии, проклинающей жизнь, на то, что раньше видело в невинности детства. Освобожденный Христом раб стал теперь современным наемником, с правом умереть с голода, без хлеба и чаши воды, которые его предшественник находил в эргастуле, смелые торгаши в храмах имели обеспеченный доступ к вечной славе и были поддержкой всякой добродетели. Привилегированные говорили о царствии небесном, как о лишнем удовольствии, которое прибавилось бы к тем, которыми они пользовались на земле. Христианские народы истребляли друг друга не из-за капризов и вражды их пастырей, но из-за чего-то еще менее конкретного, из-за престижа развевающейся тряпки, цвета которой сводили их с ума. Люди, никогда не видавшиеся, хладнокровно убивали друг друга, оставляя после себя необработанные поля и покинутые семьи, и люди эти были братья по страданью в цепи работников и различались единственно по расе и языку.
   В зимний ночи, огромная толпа нищих кишела на улицах городов, без хлеба и без крова, как в пустыне. Дети плакали от холода, пряча руки под лохмотьями; женщины с пьяными голосами забивались, как звери, в подворотни, чтобы переночевать; голодные бродяги смотрели на освещенные балконы дворцов и следили за вереницей счастливцев, проезжавших, закутанными в меха, в каретах, возвращаясь с богатых празднеств... И голос, может быть, тот же самый, повторял над их ушами, звеневшими от слабости: "Не ждите ничего. Христос умер"!
   Безработный рабочий, возвращаясь в свою холодную лачугу, где на него смотрели вопросительные глаза истощенной жены, падал на землю, как усталое животное, после целого дня хождения для того, чтобы утолит голод своих. "Хлеба! Хлеба!" говорили ему малютки, ожидая найти его под его грубой блузой. И отец слышал тот же голос, как вопль, уничтожавший всякую надежду: "Христос умер"!
   И сельский рабочий, грязный, плохо питаемый, потеющий под солнцем, чувствуя приближение удушья, останавливался передохнуть в этой знойной атмосфере и говорил себе: "ложь -- братство людей, проповедуемое Христом, и лжив этот бог, не сделавший никакого чуда, оставивший мировое зло неизмененным, таким же, каким нашел его, придя в мир... И рабочий, одетый в мундир, обязанный, во имя неведомых ему вещей, убивать других людей, не сделавших ему никакого вреда, сидя по целым часам в канаве, окруженный всеми ужасами современной войны, сражаясь на расстоянии с невидимым врагом, видя тысячи падающих, истерзанных тел, под градом свинца, при треске разрывающихся черных ядер, тоже думал, содрогаясь от скрытого ужаса: "Христос умер, Христос умер"!
   Да, умер. Жизнь его не послужила к обличению ни одного из зол, обременяющих людей. Взамен она причинила неисчислимый вред бедным, проповедуя им смирение, внушая их умам покорность, веру в награду в лучшем мире. Унижение милостыни и надежда на загробную справедливость удержали несчастных в их горе на тысячи лет. Те, что живут под сенью несправедливости, как бы ни обожали Распятого, никогда не сумеют отблагодарить его достаточно за его хранительские услуги в течение девятнадцати веков.
   Но несчастные уже стряхивают свое бессилие: бог оказался трупом. Довольно покорности. Перед мертвым Христом нужно провозгласить торжество жизни. Огромный труп еще тяготел над землей, но обманутые толпы уже волновались, готовые похоронит его. Со всех сторон слышались крики только что родившегося, нового мира. Поэзия, смутно предсказывавшая возвращение Христа, теперь возвещала появление великого искупителя, который не замкнется в слабости человека, а воплотится в несметную массу обездоленных, печальных, -- и имя этому искупителю революция.
   Люди снова пошли по пути к братству, идеалу Христа, но ненавидя кротость, презирая милостыню, как унижающую и бесполезную. Каждому свое, без унижающих уступок, без привилегий, пробуждающих ненависть. Истинное братство есть социальная справедливость.
   Сальватьерра смолк и, видя, что стемнело, повернулся и пошел назад по дороге.
   Херес, большим черным пятном, вырисовывался линиями крыш и башен в последнем отблеске заката, а внизу красные звезды фонарей пронизывали его мрак.
   Тень обоих мужчин обозначалась на белой поверхности дороги. Сзади них показалась луна, поднимаясь в небе.
   Еще далеко от города, они услышали шумный топот, заставивший посторониться телеги, медленно возвращавшиеся из имений, с глухим скрипом колес.
   Сойдя в канаву, Сальватьерра и его ученик увидели четверку горячих лошадей с болтающимися кисточками, в украшенной бляхами сбруе с бубенчиками, мчавших экипаж, набитый людьми. Они пели, кричали, хлопали в ладоши, наполняя дорогу своим безумным весельем, распространяя скандальную оргию на мертвые равнины, казавшиеся еще безотраднее при лунном свете.
   Экипаж промчался стрелой в облаках пыли, но Фермин успел разглядеть правившего лошадьми. Это был Луис Дюпон, который, стоя на козлах, подгонял голосом и бичом четверку, несущуюся во весь опор. Сидевшая рядом с ним женщина, тоже кричала, подгоняя животных с лихорадочной жаждой безумной скорости. Это была Маркизочка. Монтенегро показалось, что она узнала его, потому что, удаляясь, она помахала ему рукой в облаке пыли, крикнув что-то, чего он не мог расслышать.
   -- Они едут покутит, дон Фернандо, -- сказал молодой человек, когда на дороге восстановилась тишина. -- Город показался им тесен и, так как завтра воскресенье, они желают пронести его в Матанцуэле, на просторе.
   И Фермин заговорил о недавней связи Луиса с Маркизочкой. В конце концов, дружба привела их к концу, которого оба они, казалось, хотели избежать. Она не жила уже с грубым торговцем свиньями. Она снова вернулась к барству, как она говорила и бесстыдно афишировала свою новую связь, поселившись в доме Дюпона, и оба они предавались шумным пиршествам. Любовь их казалась им бесцветной и однообразной, если они не приправляли ее кутежами и скандалами, смущавшими лицемерное спокойствие города.
   -- Вот соединились двое сумасшедших, -- продолжал Фермин. -- Когда-нибудь они разругаются, после одной из таких оргий, и кончится кровью, но, пока что, они считают себя счастливыми и выставляют на показ свое счастье с изумительным бесстыдством. Я думаю, больше всего их радует негодование дона Пабло и его семьи.
   Монтенегро рассказал о последних приключениях влюбленных, взбудораживших город. Херес казался им тесен дли их счастья, и они разъезжали по соседним именьям и поселкам, до самого Кадикса, в сопровождении кортежа певиц и забияк, всюду ездивших за Луисом Дюпоном. Несколько дней тому назад, они устроили в Санлукаре де-ла-Баррамеда шумный пир, в конце которого Маркизочка и её любовник, напоив лакея, остригли ему голову ножницами. Кавалеры в Клубе Наездников смеялись над приключениями этой парочки. Но какой же счастливчик этот Луис! Что за чудная женщина Маркизочка.
   И любовники, в постоянном чаду опьянения, который возобновлялся, едва начинал проходил, как будто они боялись потерять иллюзию, увидев себя хладнокровно, без обманчивой веселости вина, переезжали с места на место, среди рукоплесканий молодежи и негодования семейных людей.
   Сальватьерра слушал своего ученика с ироническим выражением лица. Луис Дюпон интересовал его. Это быль хороший образчик этой праздной молодежи, владеющей всей страной.
   Едва гуляющие успели дойти до первых домов Хереса, как экипаж Дюпона, катясь с головокружительной быстротой, прибыл уже в Матанцуэлу.
   Собаки на мызе отчаянно залаяли, услышав все приближающийся топот, сопровождаемый криками, звоном гитары и протяжным заунывным пением.
   -- Это едет хозяин, -- сказал Юла. -- Больше некому быть.
   Он позвал управляющего и оба, выйдя за ограду, увидели, при свете луны, подъезжавшую шумную компанию.
   Хорошенькая Маркизочка одним прыжком соскочила с козел, а затем, постепенно выгрузилась вся куча тел, наполнявшей экипаж свиты. Барин передал вожжи Юле, предварительно сделав несколько наставлений относительно ухода за лошадьми.
   Рафаэль подошел, сняв шляпу.
   -- Это ты, голубчик? -- сказала Маркизочка развязно. -- Все хорошеешь. Еслиб мне не жаль было причинить неприятность Марии де-ла-Луц, мы с тобой когда-нибудь обманули бы того.
   Но этот, т.-е. Луис, смеялся над беззастенчивостью своей кузины, не обращая внимание на то, что глаза Юлы производили немое сравнение между его потрепанным телом веселого жуира и крепким сложением управляющего мызой.
   Молодой сеньор произвел ревизию своей компании. Никто не потерялся в пути, все были на лицо: Моньотьезо, знаменитая певица, и её сестра; их сеньор отец, ветеран классических танцев, под каблуками которого гремели эстрады всех кафе-шантанов Испании; трое протеже Луиса, серьезных, с сросшимися бровями, стоявшие, подбоченясь, с опущенными глазами, точно не смели переглянуться, чтобы не напугать друг друга, и коренастый мужчина, с подбородком, как у священника, и клочками седых волос около ушей, держащий подмышкой гитару.
   -- Ну, вот! -- сказал сеньор своему управляющему, указывая на гитариста. -- Сеньо Пакорро, иначе Орел, первый гитарист в мире. Эль Гуерра, матадор и мой друг -- свихнутый!
   Рафаэль стоял, смотря на это необыкновенное существо, имени которого никогда не слышал, а гитарист церемонно поклонился, с видом светского человека, сведущого во всех светских обычаях.
   -- Целую вашу руку {Обычное приветствие у испанцев.}.
   И, не сказав больше ни слова вошел на мызу, следом за остальными предводимыми Маркизочкой.
   Жена Юлы и Рафаэль, с помощью всей компании, убрали хозяйские комнаты. Две коптящие лампы осветили большую залу с выбеленными стенами, украшенными хромолитографированными изображениями святых. Закадычные друзья дона Луиса, несколько лениво сгибая спину, вытащили из корзин и мешков все припасы, привезенные в экипаже.
   Стол покрылся бутылками, сквозь которые просвечивал огонь; одни были цвета ореха, другие -- бледного золота. Старуха Юлы пошла в кухню с остальными женщинами, в то время как молодой сеньор расспрашивал управляющего о служащих на людской.
   Почти все мужчины ушли с мызы. Так как была суббота, то рабочие с гор разошлись по своим поселкам. Оставались только гитаны да девушки, пришедшие на полку под присмотром подрядчиков.
   Хозяин принял эти сведения с удовольствием. Ему не хотелось веселиться на виду у рабочих, завистливых, жестокосердых людей, которые злились на чужое веселье и потом распускали всякие сплетни. Ему хотелось побыть на мызе нараспашку, разве он не хозяин?.. И перескочив с одной мысли на другую, с свойственной ему непоследовательной легкостью, он взглянул на своих спутников. Чего они сидят так, не пьют, не говорят, точно пришли сторожить покойника?..
   -- Ну-ка, покажите ваши золотые ручки, маэстро, -- сказал он музыканту, который, положив гитару на колени и закатив глаза, наигрывал арпеджии.
   Маэстро Орел, откашлявшись несколько раз, затренькал на гитаре, прерывая изредка это треньканье жалобным звоном примы. Один из сбирров дома Луиса раскупорил бутылки и разставил рядами бокалы. Привлеченные гитарой женщины прибежали из кухни.
   -- Поди сюда, Моньотьезо! -- крикнул сеньорито.
   И певица, резким и сильным голосом затянула песню, от которой у нея надулось горло, точно готовое лопнут, и звуки наполнили залу и взволновали всю мызу.
   Почтенный родитель Моньотьезы, как человек, знающий свои обязанности, вытащил, не дожидаясь приглашений, свою другую дочь на средину комнаты и пустился с ней в пляс.
   Рафаэль осторожно удалился, выпив две рюмки. Он не хотел нарушать праздника своим присутствием. Кроме того, он хотел обойти до ночи мызу, боясь, что хозяин захочет сам осмотреть ее по пьяному капризу.
   На дворе он столкнулся с Алькапарроном, который, привлеченный шумом пирушки, дожидался какого-нибудь предлога, чтобы пробраться в зал, с навязчивостью паразита. Смотритель пригрозил ему палкой, если он останется здесь.
   -- Пошел отсюда, бродяга; эти господа не желают якшаться с гитанами.
   Алькапаррон удалился с смиренным видом, но располагая вернуться, как только исчезнет сеньор Рафаэль, который пошел в конюшню, чтобы посмотреть, хорошо-ли поставлены хозяйские лошади.
   Когда, спустя час, управляющий вернулся на место пира, на столе было уже много пустых бутылок.
   Люди оставались такими же, как раньше, словно вино было вылито на пол: только музыкант играл с большей силой, и остальные хлопали в ладоши с безумным одушевлением, крича в один голос, для возбуждения старого танцора. Почтенный отец Моньотьезы, открывая черный, беззубый рот, пищал бабьим голосом и шевелил тощими боками, втягивая живот, чтобы противоположная сторона выдавалась с большим рельефом. Собственные дочери громким смехом поощряли эти подвиги разнузданного старика.
   Старик продолжал плясать, как карикатура на женщину, среди вольных поощрений, руководимых Маркизочкой.
   Он делал такие движения, что казалось, будто часть его спины готова соскочить с места, в то время как мужчины бросали ему под ноги шляпы, в восторге от этого гнусного, позорящего пол танца.
   Когда потный танцор вернулся на свое место и попросил рюмку вина в награду за свои труды, наступило длинное молчание.
   -- Здесь нет женщин...
   Это говорит Козел, сплюнув сквозь зубы, с торжественной серьезностью скупого на слова героя. Маркизочка запротестовала:
   -- А мы то кто же, грубиян?
   -- Да, верно: а мы то кто? -- прибавили в один голос обе Моньотьезо, как эхо.
   Козел удостоил объясниться. Он не желал быть невежливым к присутствующим сеньорам; он хотел сказать, что для того, чтобы кутеж вышел веселее, нужно побольше бабья.
   Молодой сеньор вскочил с решимостью на ноги. Бабье?.. Есть; в Матанцуэле есть все. И, схватив бутылку, он приказал Рафаэлю проводить себя в людскую.
   -- Но, сеньорито, что хочет делать ваша милость?..
   Луис заставил управляющего вести себя, несмотря на все его протесты, и все последовали за ними.
   Войдя в людскую, веселая банда нашла ее почти пустой. Ночь была весенняя, и подрядчики и смотритель сидели на земле у двери, смотря в поле, безмолвно млевшее в лунном свете. Женщины дремали в углах, или, собравшись кучками, слушали сказки о волшебницах или чудесах святых, в религиозном молчании.
   -- Хозяин! -- сказал управляющий, входя.
   -- Вставайте! Вставайте! Кто хочет вина? -- весело кричал сеньорито.
   Все вскочили на ноги, улыбаясь неожиданному явлению.
   Девушки смотрели с удивлением на Маркизочку и обеих её спутниц, любуясь их цветистыми китайскими шалями, их блестящими гребнями.
   Мужчины скромно переминались перед молодым барином, предлагавшим им рюмочку в то время, как глаза их пронизывали находящуюся в его руках бутылку. После лицемерных отказов, выпили все. Это было вино для богатых, какого они не знали! О, этот дон Луис настоящий мужчина! Немножко сумасброд; но молодость служила ему извинением, да и вдобавок, сердце у него отличное... Если б все хозяева были на него похожи!..
   -- Ну, и винцо же, товарищ, -- говорили они между собой, вытирая губы верхней частью руки.
   Тетка Алькапарронша тоже пила, пил и её сын, который, наконец, примкнул к свите хозяина и постоянно совался ему на глаза, показывая свою лошадиную челюсть в приятнейшей из улыбок.
   Дюпон ораторствовал, махая над головой бутылкой. Он пришел пригласить на свой пир всех девушек из людской, но только хорошеньких. Такой уж он простой и откровенный! Да здравствует демократия!..
   Девушки, краснея от присутствия хозяина, которого многие видели в первый раз, отступили, смотря в пол, сложив руки на животе. Дюпон указывал их: эта! эта! Он остановился и на Марии-Круц, двоюродной сестре Алькапаррона.
   -- Ты, гитана, тоже. Ты дурнушка, но наверно умеешь петь.
   -- Как серафимы, сеньо, -- сказал двоюродный брат, желая воспользоваться родством, чтобы попасть на праздник.
   Девушки, внезапно испугавшись, как будто им грозила какая-нибудь опасность, пятились назад, отказываясь принять приглашение. Оне уже поужинали, покорно благодарим! Но немного погодя, они начали смеяться, удовлетворенно хихикая при виде недовольных лиц подруг, невыбранных хозяином или его спутниками. Тетка Алькапарронша журила их за застенчивость:
   -- Отчего вы не хотите итти? Ступайте, дурочки, и если не съедите всего, захватите с собой чего-нибудь из того, что сеньор вам даст. Сколько раз меня угощал сеньор маркиз, папаша вот этого яркого солнышка!
   И она указала при этом на Маркизочку, рассматривавшую некоторых из этих девиц, словно желая разгадать их красоту под оборванными платьями.
   Надсмотрщики, возбужденные хозяйским вином, только распалившим их жажду, уговаривали отеческим тоном, думая о новых бутылках... Оне могли идти с доном Луисом без всякого страха, -- это говорят они, которые взялись смотреть за ними и отвечают за их целость перед их семьями.
   -- Это настоящий кабальеро, девушки, да вдобавок вы будете ужинать с этими сеньорами. Все они приличные люди.
   Сопротивление было недолгим и, в конце концов, выделилась группа молодых девушек, выбранных хозяином и его гостями.
   Оставшиеся в людской начали разыскивать по углам гитару. Ночь будет веселая. Выходя, хозяин сказал управляющему, чтобы он послал этим людям столько вина, сколько они попросят. Ах, этот дон Луис!..
   Жена Юлы накрыла стол при помощи молодых работниц, несколько охмелевших, очутившись в комнатах хозяина. К тому же, молодой сеньор, с простодушием, льстившим им и заставлявшим приливать кровь к их лицам, переходил от одной к другой с бутылкой и рюмками, заставляя их пить. Отец Моньотьезо вгонял их в краску, рассказывая им на ухо неприличности, от которых они хохотали коротким смехом, похожим на кудахтанье кур.
   За ужином оказалось более двадцати человек, и усевшись вокруг стола, все принялись поглощать блюда, подаваемые Юлой и его женой, которые с трудом передавали их через головы.
   Рафаэль стоял у двери, не зная; уйти ему или остаться из уважения к хозяину.
   -- Садись, -- приказал великодушно дон Луис. -- Я позволяю.
   Все стали тесниться, чтобы освободит ему место, но в это время Маркизочка встала и позвала его. Сюда, рядом с ней! Управляющему показалось, что садясь он погружается в платье и шуршащие нижние юбки красавицы, прижатый к ней в тесноте, и соприкасаясь одним боком с её пылающим телом.
   Девушки с ужимками отказывались от первых угощений барина и его товарищей. Благодарствуйте; они уже поужинали. К тому же они не привыкли к тяжелым барским кушаньям, и они могли причинит им вред.
   Но запах мяса, заповедного мяса, которое они всегда видели издали, и о котором в людских говорили, как о пище богов, по-видимому, опьянял их, сильнее вина. Одна за другой, они, краснея, брались за блюда, а, поборов первый стыд, начали пожирать с такой жадностью, как после очень долгого поста.
   Сеньор восхищался жадностью, с которой двигались эти челюсти, и испытывал моральное удовлетворение, почти равносильное тому, какое дает сделанное добро. Такой у него характер, ему нравилось изредка якшаться с беднотой!
   Ой! Ай да зубастые бабы!.. Ну, теперь надо выпить, чтобы кусок не застрял в горле.
   Бутылки опорожнялись, и губы девушек, раньше синеватые от малокровия, казались красными от мясного сока и блестящими от капель вина, стекавших по подбородку.
   Мария-Круц, гитана, одна не ела ничего. Алькапаррон делал ей знаки, бродя кругом стола, как собака. У бедняжки всегда был такой слабый аппетит! И с ловкостью цыгана, он забирал все, что ему потихоньку давала Мария Круц. Потом он вышел на несколько минут на двор и проглотил все разом, в то время, как больная двоюродная сестра его все пила и пила, восхищаясь господским вином, как самым поразительным из всего праздника.
   Рафаэль почти не ел, волнуемый близостью Маркизочки. Его мучило прикосновение этого красивого тела, созданного для любви, дразнящий запах свежого тела, чистого чистотой, неведомой в полях. Она же, казалось, с наслаждением вдыхала розовым и вздрагивающим носиком запах кожи, пота и конюшни, распространявшийся при каждом движении этого могучего красавца.
   -- Пей, Рафаэль, оживись! Посмотри на моего, как он разрывается с своими работницами.
   И она указала на Луиса, который, увлеченный новизной, забывал ее, ухаживая за своими соседками, двумя работницами, представлявшими соблазн неумытой деревенской красоты, от которых исходил, как ему казалось, острый запах пастбищ, животные испарения стад.
   Было около полуночи, когда кончился ужин. Воздух в зале нагрелся и стал удушлив.
   Сильный запах пролитого вина и наваленных в углу грязных тарелок смешивался с запахом керосина в лампах.
   Раскрасневшиеся после еды девушки с трудом дышали и распускали лифа платьев, расстегивая их в груди. Вдали от надсмотрщиков и возбужденные вином, они забыли свои ужимки лесных красавиц. Они предавались с истой яростью наслаждению этим необычным праздником, ярким лучом осветившим их мрачную и печальную жизнь.
   Одна из них вскочила, грозя исцарапать ногтями подругу за пролитую на юбку рюмку вина. Они чувствовали на теле объятия мужских рук и блаженно улыбались, как бы извиняя себя вперед за все прикосновения, которые сулило им сладкое благополучие. Обе Моньотьезо пьяные, обозленные тем, что мужчины обращали внимание только на деревенщину, собирались раздеть Алькапаррона, чтобы заставить его скакать через плащ; и парень, спавший одетым всю жизнь, увертывался от них, дрожа за свое цыганское целомудрие.
   Маркизочка склонялась все ближе к Рафаэлю. Точно вся теплота её организма сосредоточилась в боку, соприкасавшемся с управляющим, оставляя другую сторону холодной и нечувствительной. Юноша, принужденный выпивать рюмки, предлагаемые сеньоритой, чувствовал себя пьяным, но нервным опьянением, заставлявшим его опускать голову и угрюмо хмурить брови, и ему хотелось подраться с кем-нибудь из храбрецов, сопровождавших дона Лувса.
   Женская теплота этого нежного тела, ласкающего его своим прикосновением под столом, раздражала его, как трудно победимая опасность. Он несколько раз пытался встать, под предлогом дел, но нежная, сильная ручка всякий раз удерживала его.
   -- Сиди, разбойник; если ты пошевелишься, я одним щипком вырву у тебя душу.
   И, пьяная, как все другие, опираясь рыжей головой на руку, Маркизочка смотрела на него широко-раскрытыми глазами, синими, чистыми глазами, которых, казалось, никогда не оскверняла даже тень нечистой мысли.
   Воодушевленный преклонением обеих сидевших рядом с ним девушек, Луис пожелал предстать перед ними во всем своем героическом величии и внезапно бросил в лицо стоявшему перед ним Козлу рюмку. Свирепая рожа каторжника передернулась, и он сделал движение, чтобы накинуться на Луиса, поднял руку к внутреннему карману пиджака.
   Наступило тревожное молчание, но, поборов первое движение, драчун остался на месте.
   -- Дон Луис, -- сказал он с низкопоклонной гримасой. -- Вы единственный человек, который может это делать. Вы -- мой отец.
   -- Потому что я храбрее тебя! -- закричал заносчиво Луис.
   -- Именно, -- подтвердил драчун с новой подобострастной улыбкой.
   Молодой сеньор торжествующе поглядывал на перепуганных девушек, не привыкших к таким сценам. А?.. Вот это мужчина!
   Моньотьезо и их отец, всюду сопровождавшие дона Луиса, в качестве наперсников, "знали его наизусть" и поспешили закончить эту сцену, подняв большой шум. Ole! да здравствуют настоящие мужчины! Вина! Еще вина!
   И все, даже и страшный убийца, выпили за здоровье молодого сеньора, а тот, словно задыхаясь от собственного величия, снял пиджак и жилет, и встав, обнял своих двух подруг. Что оне засели тут кругом стола и смотрят друг на друга? На двор! Бегать, играть, продолжат кутеж при луне, благо ночь хороша!..
   И все вышли гурьбой, толкаясь, стремясь после пьяного удушья, вздохнуть свежим, вольным воздухом. Многие, вставши из-за стола, шли качаясь, прислонившись головой к груди какого-нибудь мужчины. Гитара сеньора Пакорро зазвенела жалобно, зацепившись за притолку, точно выход был слишком тесен для инструмента и державшего его Орла.
   Рафаэль тоже приподнялся, но нервная ручка снова удержала его.
   -- Ты останешься здесь, -- приказала дочь маркиза, -- поддержать мне компанию. Пусть повеселятся эти людишки... Да не беги же от меня, дурачок! Можно подумать, что ты меня боишься.
   Рафаэль, освободившись от тесноты соседей, отодвинул свой стул. Но тело сеньориты искало его, прижималось к нему, так что он не мог избавиться от его сладкого бремени, как ни старался отодвинуться.
   Наружи, на дворе, зазвенела гитара сеньора Пакорро, и певицы, охрипшие от вина, сопровождали ее криками и хлопаньем в ладоши. Мимо дверей пробежали работницы, преследуемые мужчинами, смеясь нервным хохотом, как будто их щекотал воздух, несущийся за ними. Они забивались в конюшни, в амбары, во все службы мызы, прилегавшие их двору, и во всех этих темных местах происходили столкновения, слышался подавленный смех и крики удивления.
   Совершенно пьяный, Рафаэль думал только о том, чтобы как-нибудь избавиться от дерзких рук Маркизочки, от тяжести её тела, от всей этой соблазнительной обстановки, против которой он тупо защищался, уверенный в своем поражении.
   Он молчал, озадаченный необычностью приключения, связанный своим уважением к социальной иерархии. Дочь маркиза де Сан-Дионисио! Это заставляло его оставаться инертным, защищаясь со слабостью против женщины, которую он мог бы раздавит одним движением своей богатырской руки. Наконец, он проговорил:
   -- Оставьте меня, ваша милость, сеньорита!.. Донья Лола!.. этого не может быть...
   Видя в ним такую девическую стыдливость, она разразилась бранью. Он уже не тот смельчак, как в те времена, когда был контрабандистом и кутил со всякими женщинами в Хересе. Это Мария де-ла-Луц так его опутала. Велика добродетель, а сама живет на винограднике, окруженная мужчинами.
   И она продолжала выкрикивать гнусные обвинения против невесты Рафаэля, не вызывая в нем возмущенья. Он предпочитал видеть ее такой; он чувствовал себя тогда сильнее для борьбы с искушением.
   Маркизочка, совершенно пьяная, сыпала оскорблениями с яростью отвергнутой женщины и не уходила от него.
   -- Трус! Что же, я тебе не нравлюсь?
   В залу поспешно вошел Юла как бы желая сказать что-то управляющему, но остановился. Снаружи, у самой двери гремел раздраженный голос хозяина. Когда он здесь, нет больше ни управляющего, ни другого правительства на мызе, а только он один. Делай, что тебе говорят, слепая курица!
   И старик вышел так же поспешно, как вошел, не сказав ни слова управляющему.
   Рафания раздражало упорство этой женщины. Если бы не страх поссориться с хозяином и потерять место на мызе, на котором сосредоточились все надежды его и его невесты!
   Она продолжала браниться, но менее злобно, как будто опьянение лишило ее энергии, и желание её могло выражаться только словами. Голова её лежала на груди Рафаэля, она наклонялась, закатив глаза и вдыхала этот мужской запах, точно усыплявший ее. Она почти лежала на коленях парня и все еще бранила его, словно находя в этом своеобразное наслаждение.
   -- Я сниму юбки, а ты надень их... простофиля! Тебя должны были бы назвать Марией, как твою святошу-невесту...
   На дворе раздался крик ужаса, сопровождаемый взрывами грубого хохота. Потом -- шум бегства, натыкающихся на стены тел, сумятица страха и опасности.
   Рафаэль мигом вскочил, не обращая внимания на Маркизочку, повалившуюся на пол. В ту же минуту ворвались три девушки с такой стремительностью, что опрокинули несколько стульев. Лица у них были смертельно бледны, глаза расширены от страха; они согнулись, точно желая забраться под стол. Рафаэль вышел на двор. Посреди него ревело какое-то животное, смотря на луну, видимо, удивляясь тому, что очутилось на свободе.
   У ног его лежало что-то белое, распростертое, едва выделявшееся маленьким возвышением на земле.
   Из-под тени крыш, вдоль стен неслись взрывы мужского смеха и пронзительный женский визг. Сеньор Пакорро, Орел, неподвижный на скамье, продолжал тренькать на гитаре, с безмятежностью испытанного пьяницы, видавшего всякие виды.
   -- Бедняжка Мария-Круц, -- хныкал Алькапаррон. -- Этот зверь убьет ее! Он убьет ее!
   Рафаэль понял все... Ну, что за милый барин. Чтобы сделать сюрприз друзьям и посмеяться над испугом баб, он велел Юле выпустить из стойла молодого быка. Гитана, за которой погналось животное, от страха лишилась чувств... Полное удовольствие!

VI.

   С наступлением сентября месяца и сбора винограда богачи Хереса были больше обеспокоены поведением рабочим, чем результатом урожая.
   В Клубе Наездников даже самые завзятые кутилы позабыли о достоинствах своих скакунов, превосходстве своих собак и прелестях дам, из-за обладания которыми вели постоянную борьбу между собой, и говорили только об этих людях, спаленных солнцем, изможденных работой, грязных, дурно пахнущих, с враждебными взглядами, руки которых обрабатывали их виноградники.
   В многочисленных увеселительных местах, занимавших почти все нижние этажи на Широкой улице, не было других разговоров. Чего еще нужно этим виноградарям?.. Они получали по десять реалов в день, ели суп, который готовили себе сами, без вмешательства хозяина, имели час отдыха зимой и два летом, чтобы не задохнуться от жары и не упасть на известковую, метавшую искры, землю, им позволялось выкуривать восемь сигар в день, а ночью они спали на тростниковых циновках, причем у большинства были даже простыни. Настоящие сибариты, эти виноградари, и еще жалуются, требуют реформ, угрожая стачкой?!
   Владельцы виноградников, из членов Клуба, внезапно начали умиляться над сельскими рабочими. Вот эти бедняги, действительно, заслуживают лучшей участи! Два реала поденно, безвкусное месиво, вместо всякой пищи, и спанье на полу, не раздеваясь, с меньшими удобствами, чем для скота. Эти могли бы жаловаться; но никак не рабочие на виноградниках, живущие, как господа, по сравнению с полевыми поденщиками.
   Но владельцы имений протестовали, с негодованием замечая, что на них собираются взвалить всю тяжесть опасности. Если они платили столько рабочим, то только потому, что производительность имения не позволяла платить больше. Разве можно сравнить пшеницу, ячмень и скотоводство, с знаменитыми во всем мире виноградниками, изливающими золото бочками и дающими своим хозяевам более легкий заработок, чем грабеж на большой дороге?.. Люди, обладающие таким состоянием, должны быть великодушны и уделять частицу благосостояния тем, которые создают его своими трудами. Рабочие жалуются основательно.
   И собрания богачей проходили в постоянных раздорах между капиталистами обеих партий.
   Их веселая жизнь кончилась. Рулетка стояла без движения, колоды не раскрывались на зеленых столах; веселые девицы проходили по тротуару, но из окон клубов не высовывались группы голов, посылающих им приветы с лукавым подмигиваньем.
   Швейцар Клуба Наездников, ходил, как шалый, ища ключ от того, что в Уставе Клуба торжественно величалось библиотекой: от шкапа, запрятанного в самом темном углу помещения, сквозь пыльные и затянутые паутиной стекла которого виднелось несколько десятков никем не раскрываемых книг. Господ членов вдруг охватило стремление к просвещению, желание усвоить так называемый социальный вопрос, и они каждый вечер смотрели на шкап, как на кладезь премудрости, ожидая ключа, чтобы найти в содержимом шкапа искомый свет. В действительности они не особенно спешили ознакомиться с этими выдумками социализма, будоражившими рабочих.
   Некоторые возмущались книгами, еще не прочитав их. Ложь, все ложь, только омрачающая существование! Они не читают и счастливы. Почему бы не поступать также и этим глупцам, которые отнимают у себя часы сна, собираясь по вечерам вокруг товарища, читающего им газеты и листки? Чем меньше знает человек, тем он счастливее... И они бросали ненавистные взгляды на шкап с книгами, как будто это был склад всех зол, тогда как злосчастный шкап хранил в недрах своих безобидные сочинения, большей частью подаренные министерством местному депутату; псалмы Пресвятой Деве и патриотические песни, руководства для воспитания канареек и разведения домашних кроликов.
   В то время, как богачи спорили между собой, или возмущались претензиями рабочих, последние упорно продолжали стачку. Стачка началась частично и не дружно. Общего противодействия тоже не было. На некоторых виноградниках, владельцы, опасаясь потерять урожай, "шли на все", лаская в озлобленном уме надежду на репрессии, как только угодья будут убраны. Другие, побогаче, вызывающе заявляли, что "считают позором" снизойти до какого-нибудь соглашения с бунтовщиками. Дон Пабло Дюпон был ретивее всех. Он согласен был лучше потерять свою бодегу, чем унизиться до этого сброда. Являться с требованиями к нему, отцу своих рабочих, который пекся не только о их телах, но и о спасении их душ, избавляя их от "грубого материализма!"
   -- Это вопрос принципиальный, -- заявил он в конторе служащим, утвердительно качавшим головой, едва он заговорил. -- Я могу дать им то, чего они просят, и даже больше. Но пуст они не просят, пусть не требуют! Это -- нарушение моих священных прав, как хозяина... Деньги для меня мало значат, и доказательством этого служит то, что я соглашусь скорее потерять весь урожай Марчамалы, чем уступить.
   И Дюпон, непримиримый в защите того, что называл своими правами, не только отказался выслушать требования рабочих, но уволил с виноградника всех предполагаемых подстрекателей гораздо раньше, чем они задумали бунтовать.
   В Марчамале оставалось очень мало виноградарей, но Дюпон заменил стачечников гитанами из Хереса и девушками с гор, привлеченными крупной поденной платой.
   Так как сбор винограда не требовал больших усилий, Марчамала наполнилась женщинами, срезавшими, согнувшись, гроздья в то время, как с дороги их ругали стачечники, лишенные работы за свои "идеи".
   Возмущение рабочих совпало с тем, что Луис Дюпон называл своим периодом солидности.
   Сумасброд поражал своим новым поведением могущественного двоюродного брата. Ни женщин, ни скандалов! Маркизочка уже не вспоминала о нем: оскорбленная его невниманием она вернулась к своему свиному торговцу, "единственному мужчине, умевшему возбуждать ее".
   Молодой сеньор, видимо, огорчался, когда ему говорили о его славных проделках. Это уж кончилось: нельзя быть молодым всю жизнь. Теперь он мужчина, и мужчина серьезный, солидный. У него есть кое-что в голове, это признавали и его бывшие учителя, отцы иезуиты. Он решил, что не остановится, пока не завоюет такого же высокого положения в политике, какое занимал его двоюродный брат в промышленности. Другие, еще хуже него, распоряжались делами страны, и правительство в Мадриде прислушивалось к их словам.
   Из прошлой жизни он сохранил только дружбу с разными забияками, усилив свою мызу несколькими из них. Он подражал им и поддерживал их, предполагая, что они помогут ему в его политической карьере. Кто сможет бороться с ним при его первых выборах, видя его в такой почтенной компании!.. И чтобы занимать свой почтенный двор, он продолжал ужинать в вертепах и напиваться с ним. Это не нарушало его почтенности. Маленький кутеж от времени до времени никого не может шокировать. Это в местных нравах, и, к тому же, создает некоторую популярность.
   И Луис Дюпон, убежденный в значении своей личности, переходил из клуба в клуб, говоря о "социальном вопросе" с резкими жестами, грозившими целости бутылок и рюмок, выстроенных рядами на столах.
   В Клубе Наездников он избегал собраний молодежи, вспоминавшей с восторгом о его прошлых глупостях и предлагавшей новые, еще большие. Он искал беседы с "серьезными мужами", крупными помещиками и богатыми коммерсантами, начинавшими с некоторым вниманием прислушиваться к его словам, признавая, что у этого вертопраха недурная голова.
   Дюпон воодушевлялся ораторским пафосом, говора о местных рабочих. Он повторял слышанное от двоюродного брата и монахов, посещавших дон Дюпона, но преувеличивал выводы их с властным и грубым пылом, очень нравившимся слушателям, людям, столь же богатым, сколько грубым, для которых высшим удовольствием было убивать быков и объезжать диких коней.
   Для Луиса вопрос был чрезвычайно прост. Немножко благотворительности и затем -- религия, побольше религии, а непокорным -- палка. Этим кончится так называемый социальный конфликт, и все будет, как бочка масла. Как могут рабочие жаловаться там, где существуют люди подобные его двоюродному брагу и многим из присутствующих (здесь -- благодарные улыбки аудитории и одобрительные движения), щедрых даже до чрезмерности и не могущих видеть несчастья, не взявшись за кошелек, не вынув из него дуро, а то и двух?..
   Бунтовщики отвечали на это, что благотворительности недостаточно, и что, несмотря на нее, много народа живет в нищете. А что могут сделать хозяева, чтоб исправить непоправимое? Всегда будут существовать богатые и бедные, голодные и сытые, только безумцы и преступники могут мечтать о равенстве.
   Равенство!.. Дюпон поднимался до иронии, восхищавшей его аудиторию. Луис повторял все сарказмы, внушенные дону Пабло и его свите попов, благороднейшим из человеческих стремлений с глубочайшей убежденностью, как будто они представляли результат мировой мысли. Что такое это пресловутое равенство?.. Любой человек может завладеть его домом, если того пожелает, а он, в свою очередь, утащит пиджак у соседа, потому что он ему нужен, -- третий протянет лапу к жене четвертого, потому что она ему понравилась. Вот что это такое, кабальерос!.. Разве не достойны расстрела или горячечной рубашки те, что толкуют о таком равенстве?
   И смех оратора смешивался с хохотом всех присутствующих. Социализм уничтожен!
   Многие старшие с покровительственным видом качали головой, признавая, что Луису следовало бы быт в другом месте, что жаль, если его слова пропадают в этой атмосфере табачного дыма, что при первой же возможности его желание должно быт удовлетворено и вся Испания должна услышат с трибуны столь едкую и верную критику.
   И Дюпон, возбуждаемый общим одобрением, продолжал говорить, но теперь серьезным тоном. Простой народ раньше повышения заработной платы, нуждается в утешении религии. Без религии живут в озлоблении, жертвой всякого рода несчастий, и таково именно положение рабочих Хереса. Они ни во что не верят, не ходят к обедне, смеются над священниками, думают только о социальной революций с резней и расстрелом буржуазии и иезуитов; не надеются на вечную жизнь, утешение и награду в земных бедствиях, которые незначительны, так как продолжаются всего несколько десятков лет, и логическим результатом такого безбожия является то, что они находят свою бедность еще более тяжелой, жизнь еще более мрачной.
   -- Кроме того, сеньоры, -- ораторствовал Луис, -- что произойдет от увеличения заработной платы? Расплодятся пороки, и больше ничего. Этот народ не копит денег; он никогда не копил. Пусть мне покажут рабочего, у которого есть сбережения.
   Все молчали, сочувственно кивая головой. Никто не показывал требуемого Дюпоном рабочего, и тот улыбался с торжеством, тщетно ожидая чудесное существо, которое сумело бы скопит капиталец из заработка в несколько реалов.
   -- У нас, -- продолжал он торжественно, -- нет ни любви к труду, ни охоты к сбережениям. Посмотрите на рабочего других стран: он работает больше нашего и имеет маленький капитал на старость. Но здесь! Здесь рабочий в молодых годах думает только о том, чтобы соблазнить девушку за амбаром или в людской; а в старости чуть наберет несколько сантимов, тратит их на вино и напивается.
   Юный сеньор знал средство против этой анархии. В значительной мере в ней виновато правительство. Теперь, когда началась стачка, в Хересе должен бы быть батальон, целое войско, если понадобится, да с пушками, побольше пушек. И он горько жаловался за нерадивость властей, как будто единственное назначение испанской армии -- охранят капиталистов Хереса, чтоб они жили спокойно, и считал чуть ли не предательством, что поля не заполнились красными панталонами и сверкающими штыками, как только рабочие проявили некоторое недовольство.
   Луис был либералом, большим либералом. В этом пункте он расходился с своими учителями, иезуитами, с одушевлением говорившими о доне Карлосе, утверждая, что он -- "единственное знамя". Он либерал; но его либерализм был либерализмом приличного человека. Свобода для тех, кому есть что терять, а для простонародья -- хлеба, сколько возможно, и хорошая палка, единственное средство уничтожить злобу, которая родится вместе с человеком и развивается, не сдерживаемая уздой религии.
   Он знал историю, читал больше тех, что слушали его, и удостаивал их своими поучениями с покровительственной добротой.
   -- Знаете ли, -- говорил он, -- почему Франция богата и опередила нас? Потому что наложила руку на разбойников Коммуны и в несколько дней покрылась более, чем сорока тысячами трупов. Она пустила в ход пушки и гильотины, чтобы поскорее покончить с этим народцем, и все успокоилось... Лично мне, -- продолжал молодой сеньор докторальным тоном, -- не нравится Франция, потому что это республика, и потому, что там люди забывают Бога и издеваются над министрами. Но я желал бы для нашей страны человека, вроде Тьера. Нам недостает именно человека, который улыбаясь расстрелял бы всех этих каналий.
   И он улыбался сам, чтобы показать, что сумел бы быть таким же Тьером, как настоящий.
   Конфликт в Хересе уладился бы в 24 часа. Пусть ему дадут власть и тогда увидят, как надо действовать. Казни по поводу Черной Руки принесли некоторый результат. Народ испугался виселиц, воздвигнутых на Тюремной площади. Но этого было недостаточно. Нужно настоящее кровопускание, чтобы лишить силы мятежное животное. Еслиб послали его, то главари всех обществ сельских рабочих, возмущавших город, были бы уже в тюрьме. Но и это казалось ему слабым и недостаточным, и он сейчас же переходил к более свирепым предложениям. Лучше было бы преследовать мятежников, разбить их планы, "раздразнит их, чтобы они вышли раньше времени", а когда они возмутятся открыто, -- напасть на них и не оставить ни одного в живых! Побольше стражников, полиции, кавалерии, побольше артиллерии. Разве не для этого богатые платят столько налогов, большая часть которых идет на войско? Если не так, то на что нужны солдаты, стоящие так дорого, в стране, которой не приходится вести войн?..
   В качестве профилактического средства нужно уничтожить лжепастырей, смущающих это жалкое стадо.
   -- Всех ходящих по деревням из людской в людскую, раздавая дрянные бумажонки и вредные книги -- расстрелять. Всех, подстрекающих к разным зверствам на ночных собраниях в сараях или кабаках -- расстрелять. И всех, кто на виноградниках, пренебрегая запрещением хозяев и гордясь своей грамотностью, рассказывают товарищам о газетных мерзостях -- расстрелять... Фернандо Сальватьерру -- расстрелять...
   Но, сказав это, молодой сеньор, видимо, смутился. Инстинктивная краска стыда залила его лицо. Доброта и достоинства этого революционера внушали ему некоторое уважение. Те же люди, одобрявшие его планы, сидели молча, как будто им претило включит этого человека в щедрое распределение расстрелов. Это был безумец, внушавший восхищение, святой, неверующий в Бога; и эти помещики испытывали к нему такое же почтение, какое испытывал мавр перед сумасшедшим юродивым, проклинавшим его и грозившим ему своим посохом.
   -- Нет, -- продолжал Луис, -- Сальватьерре -- смирительная рубашка, и пуст идет проповедовать свои учения в сумасшедшем доме.
   Публика одобрила это решение.
   -- У парня есть талант, -- сказал один. -- Он говорит, как депутат.
   Остальные тоже были в восторге.
   -- Паблито займется тем, чтобы он прошел, когда настанут выборы.
   Луис чувствовал себя усталым от триумфов, которые пожинал в клубах, от удивления, возбужденного его внезапной серьезностью в прежних товарищах по кутежам. В нем просыпалось желание повеселиться с простым народом.
   -- Надоели мне господа, -- говорил он брезгливо своему верному спутнику Козлу. -- Поедем в деревню: маленький кутеж полезен для здоровья.
   И, желая остаться под покровительством своего могущественного двоюродного брата, он отправлялся в Марчамалу, делая вид, что очень интересуется сбором винограда.
   Виноградник был полон женщинами, и Луису приятно было шутить с девушками из горных поселков, смеявшимися над проказами молодого барина и благодарившими его за щедрость.
   Мария де ла Луц и её отец принимали за честь настойчивость, с которой Луис посещал виноградник. От шумного приключения в Матанцуэле едва осталось слабое воспоминание. Барские проказы. Эти люди, по традиции привыкшие уважать шумные развлечения богатых, оправдывали его, как будто они были законной данью его молодости.
   Сеньор Фермин был посвящен в крупную перемену, происходившую в доме Луиса, и с удовольствием видел, что тот приезжал на виноградник, спасаясь от соблазнов города.
   Дочь его тоже ласково принимала молодого сеньора, говорила ему ты, как в детстве и смеялась над его проделками. Он быль хозяином Рафаэля, и когда-нибудь она будет его служанкой на мызе, которую она постоянно видела в своих грезах. О скандальной оргии, за которую Мария так рассердилась на своего жениха, она почти забыла. Сеньор раскаялся в своем прошлом, и народ, по прошествии нескольких месяцев, совершенно забыл позорное приключение на мызе.
   Луис проявлял большое пристрастие к жизни в Марчамале. Иногда он засиживался до позднего вечера и оставался ночевать в башне Дюпонов.
   -- Я там, как патриарх, -- говорил он своим друзьям в Хересе. -- Окружен девушками, который любят меня, как папу.
   Приятели смеялись над добродушным тоном, которым жуир рассказывал о своих невинных развлечениях с работницами. Кроме того, ему нравилось оставаться на винограднике из за ночной прохлады.
   -- Вот это жизнь, сеньор Фермин, -- говорил он на площадке Марчамалы, при свете звезд, вдыхая ночной ветерок. -- Сейчас сеньоры жарятся на тротуаре около Клуба Наездников.
   Вечера проходили в патриархальном спокойствии. Молодой сеньор давал гитару приказчику.
   -- Поди сюда! Посмотри-ка на эта золотые руки! -- кричал он.
   И Козел, повинуясь его приказанию, вытаскивал из экипажа корзину с лучшим вином фирмы Дюпон. Настоящий кутеж! Но мирный, честный, спокойный, без вольных слов, без дерзких жестов, пугающих зрительниц-девушек, слышавших в своих деревнях о страшном доне Луисе и, при виде его, терявших свои предубеждения, находя, что он не так дурен, как его слава.
   Пела Мария де ла Луц, пел молодой сеньор, и даже хмурый Козел, повинуясь патрону, подтягивал хору своим сильным голосом, или запевал отрывки о рыцарских схватках на защиту матери, или любимой женщины.
   -- Olè, чудесно! -- кричал насмешливо приказчик фигляру.
   Затем, сеньор брал за руку Марию де лa-Луц, и вытащив ее в центр круга, начинал танцевать с нею севильяны, с огнем, вызывавшим восторженные крики.
   -- Ах, ты, Боже мой! -- восклицал отец, яростно ударяя по струнам гитары. -- Посмотрите, что за пара голубков. Вот это так пляска!
   Рафаэль, появлявшийся в Марчамале только раз в неделю, увидев раза два эти танцы, гордился честью, которую сеньор оказывал его невесте. Хозяин его был не дурной человек; прежнее -- были глупости молодости; но теперь, остепенившись, он оказывался толковым малым, очень симпатичным, и обращавшимся с простыми людьми, как с ровней. Он аплодировал танцующей паре без малейшего признака ревности, он, способный хвататься за наваху, как только кто-нибудь взглядывал на Марию де-ла-Луц. Он только испытывал некоторую зависть, что не умел танцевать с ловкостью своего хозяина. Жизнь его прошла в борьбе за хлеб, и ему некогда было научиться таким тонкостям. Он умел только петь, но, петь нескладные, дикие песни, каким его научили товарищи контрабандисты, когда они вместе ехали на конях, согнувшись над грузами, нарушая этими песнями безмолвие горных ущелий.
   Дон Луис царил на винограднике полным хозяином. Властный дон Пабло находился в отъезде. Он проводил лето с семьей на северном побережье, воспользовавшись путешествием, чтобы посетить Лойклу и Деусто, центры святости и учености его добрых советчиков. Чтобы лишний раз показать, каким он стал серьезным человеком, Луис писал ему длинные письма, описывая свои поездки в Марчамалу, свой надзор над работами и благополучный ход их.
   Он действительно интересовался работами. Солидарность, которую он чувствовал среди рабочих, желание победить забастовщиков, заставляли его быть деятельным и настойчивым. В конце концов, он совершенно поселился в башне Марчамалы, поклявшись, что не двинется с места, пока не кончится сбор винограда.
   -- Дело идет, -- говорил он приказчику, лукаво прищуривая глаза. -- Эти разбойники лопнут, увидя, что бабы и несколько честных работников кончают работу без них. Вечером устроят танцы и хорошую пирушку, сеньор Фермин. Пусть эти разбойники узнают и бесятся от досады.
   И таким образом, уборка подвигалась среди музыки, шумного веселья и щедро раздаваемого лучшего вина.
   По вечерам, в винограднике, в присутствии дона Пабло напоминавшем отчасти монастырь по тишине и дисциплине, начинались пирушки, тянувшиеся до поздней ночи.
   Рабочие забывали сон, чтобы пить барское вино. Девушки, привыкшие к нищенской жизни в экономиях, с изумлением раскрывали глаза, точно видя на яву слышанные волшебные сказки. Дон Луис платил великолепно, еда была прямо господская.
   -- Послушайте, сеньор Фермин: пусть привезут мяса из Хереса; пусть девки наедятся доотвалу и напьются допьяна: я заплачу за все. Хочу, чтоб эти канальи видели, как мы обращаемся с хорошими покорными работниками.
   И, смотря на благодарную толпу, он скромно говорил:
   -- Когда увидите забастовщиков, скажите им, как Дюпоны обращаются с своими рабочими. Правду, одну только правду.
   Днем, когда солнце нагревало землю, раскаляя белые склоны Марчамалы, Луис дремал под навесом дома, держа возле себя бутылку для прохлады, и протягивая изредка ситару Козлу, чтобы тот зажег ее.
   Он находил новое удовольствие в разыгрывании роли хозяина огромного поместья; он чистосердечно полагал, что исполняет важную социальную обязанность, смотря из своего тенистого убежища на работу стольких людей, согнувшихся и задыхающихся под огненным солнечным дождем.
   Девушки разбредались по косогорам и казались, в своих цветных юбках, стадом розовых и голубых овец. Мужчины, в рубахах и штанах, шли вереницей, как белые бараны. Они переходили от одних лоз к другим, ползя на животе по раскаленной земле. Красноватые и зеленые гроздья тянулись по самой земле, и ягоды покоились на известковой почве, до последней минуты великодушно делившейся с ними своим животворным теплом.
   Другие девушки поднимались в гору с большими связками срезанных гроздей, неся их в прессовальни, и проходили непрерывной цепью мимо молодого сеньора, который, развалясь на камышовом диване, покровительственно улыбался, думая о красоте работы и об испорченности каналий, желавших перевернуть столь мудро организованный мир.
   Иногда, соскучившись молчать, он звал приказчика, переходившего с одного холма на другой, наблюдая за работой.
   Сеньор Фермин садился на корточки перед ним, и они говорили о стачке, о вестях из Хереса. Приказчик не скрывал своего пессимизма. Упорство рабочих день ото дня возрастало.
   -- Очень силен голод, сеньор, -- говорил он с убежденностью крестьянина, считающего желудок главным двигателем всех поступков. -- А за голодом идут беспорядки, драки и кровопролитие. Будет литься кровь, и в тюрьме готовят место не для одного. Чудо будет, если на Тюремной площади плотники не настроят катафалков
   Сарик, видимо, чуял катастрофу, но ожидал ее с спокойным эгоизмом, так как оба близких ему человека были далеко.
   Сын его уехал в Малагу, по поручению своего принципала, чтобы, в качестве доверенного лица, уладит какой то конфликт, и проверял там счета, сносясь с другими кредиторами. Пожалуй, он пробудет там не меньше года! Сеньор Фермин боялся, как бы он, по возвращении в Херес, не скомпрометировал себя, став за сторону стачечников, под влиянием своего учителя Сальватьерры. Что касается до дона Фернандо, то он уже давно выехал из Хереса под охраной полицейских.
   В начале стачки капиталисты косвенно дали ему знать, чтобы он как можно скорее выехал из провинций Кадикса. Он только один виновен в случившемся. Его присутствие волновало рабочий народ, делая его столь же дерзким и мятежным, как во времена Черной Руки. Главные агитаторы рабочих ассоциаций, почитавшие революционера, уговаривали его бежать, боясь за его жизнь. Предупреждения властей были равносильны угрозе смерти. Привычные к репрессиям и насилиям рабочие трепетали за Сальватьерру. Может, они убьют его ночью на какой-нибудь улице, и правосудие никогда не найдет виновника. Возможно, что власти, воспользовавшись длинными прогулками Сальватьерры по полям, подвергнуть его смертельным пыткам, или устранять его, в каком-нибудь глухом месте, как делали не раз с другими.
   Но дон Фернандо отвечал на эти советы упорным отказом. Он здесь по доброй воле, и здесь останется... Наконец, власти выкопали один из многочисленных процессов, поднятых против него за революционную пропаганду, судья потребовал его в Мадрид, и дон Фернандо должен был уехать в сопровождении полицейских, как будто ему суждено было путешествовать вечно между парой ружей.
   Сеньор Фермин радовался этому решению. Пусть бы его подержали подольше! Пусть вернется не раньше года! Он знал Сальватьерру и был уверен, что, оставайся он в Хересе, среди голодающих не замедлило бы вспыхнуть восстание, за которым последовали бы жестокие репрессии и тюремное заключение для дона Фернандо, может быть, на всю жизнь.
   -- Это кончится кровью, сеньорито. -- продолжал приказчик. -- Пока бунтуют только виноградари, но подумайте, ваша милость, что это самый тяжелый месяц для полевых рабочих. Молотьба всюду кончилась, и до начала посева тысячи человек будут сидеть сложа руки, готовые заплясать под всякую дудку. Увидите, сеньорито, что они скоро соединятся, и тогда пойдет писать. Уже и сейчас в полях загорается много скирдов, и неизвестно, чьи руки их поджигают.
   Дюпон кипятился. Тем лучше: пусть соединяются, пуст поднимаются как можно скорее, чтобы их расколотить и заставить вновь подчиниться и успокоиться. Он желал бунта и столкновения еще больше, чем рабочие.
   Приказчик, удивленный его словами, качал головой.
   -- Нехорошо, очень нехорошо, сеньорито. Мир с кровью -- плохой мир. Лучше уладить все по-хорошему. Поверьте старику, прошедшему через все эти пронунциаменто и революции.
   Когда Луису не хотелось беседовать с приказчиком, он отправлялся в дом и разыскивал Марию де-ла Луц, работавшую на кухне.
   Веселость девушки, свежесть её смуглой кожи вызывали в молодом сеньоре некоторое волнение. Добровольное целомудрие, соблюдаемое им в деревне, значительно увеличивали в его глазах прелесть крестьянки. Девушка всегда ему нравилась, он находил в ней скромное, но сильное и острое очарование, как в аромате полевых трав. Теперь же, в одиночестве, Мария де ла Луц казалась ему выше Маркизочки и всех певиц и веселых девиц Xepeca.
   Но Луис сдерживал свои порывы, скрывая их под веселой фамильярностью, воспоминанием их детской дружбы. Если он нечаянно позволял себе какой-нибудь намек, сердивший девушку, он напоминал ей о детских годах. Разве они не брат и сестра? Разве они не выросли вместе? Она не должна видеть в нем барина, хозяина своего жениха. Он все равно, что её брат Фермин, она должна считать его своим.
   Он боялся скомпрометировать себя каким-нибудь дерзким поступком в доме своего строгого двоюродного брата. Кроме того, знаменитая ночь в Матанцуэле сильно повредила ему, и он не желал испортить своей нарождающейся репутации серьезного человека новым скандалом. Это заставляло его быть сдержанным с многими работницами, которые ему нравились, и он ограничивался в своих развлечениях тем, что развращал их умственно, подпаивал по вечерам до того, что они забывали всякий стыд, болтали, щипались и гонялись друг за другом, как будто были одни.
   С Марией де ла Луц он был тоже очень сдержан. Он не мог видеть ее, без того, чтобы не наговорить целой кучи комплиментов её красоте. Но это не пугало девушку, привыкшую к вычурной любезности местных волокит.
   -- Спасибо, Луис, -- говорила она, смеясь. -- И что это за любезный сеньор!.. Если так пойти дальше, я влюблюсь в тебя, и кончится тем, что мы вместе убежим.
   Иногда, возбужденный одиночеством и запахом девственного тела, все поры которого, в жаркие часы, точно дышали жизнью. Дюпон поддавался инстинктивному влечению и украдкой прикасался руками к этому телу.
   Девушку вскакивала, сердито нахмурив брови и сжав губы.
   -- Луис, руки прочь! Что это такое? Попробуй еще раз, и я закачу тебе такую оплеуху, что слышно будет в Хересе.
   И сердитое лицо и угрожающе поднятая рука выражала твердое намерение, действительно, закатит эту баснословную оплеуху. Тогда он, в извинение, напоминал об их детской фамильярности.
   -- Да, дурочка! Это, ведь, шутка, игра, чтоб видеть твою хорошенькую мордашку, когда ты сердишься!.. Ведь, я же твой брат Фермин и я -- одно и то же.
   Девушка несколько успокаивалась, но выражение лица оставалось по прежнему враждебным.
   -- Ладно; пусть брать держит руки, где следует. Языком болтай, что хочешь, но если протянешь лапы, берегись за свое лицо, я так тебя отделаю, что сам себя не узнаешь.
   Когда Рафаэль приезжал в Марчамалу, молодой сеньор не оставлял своих ухаживаний за Марией де ла Луц.
   Управляющий с наивным удовольствием принимал похвалы хозяина своей невесте. В конце концов, он был ей вроде брата, и Рафаэль гордился этим родством.
   -- Разбойник, -- говорил ему Луис с забавным негодованием, в присутствии девушки. -- Ты заберешь себе самое лучшее в этой местности, жемчужину Хереса и всей округи. Видишь виноградник Марчамалы, он стоит несколько миллионов. Но это вздор; -- самое лучшее здесь -- эта девушка. И ее-то ты возьмешь, бесстыжий вор!
   Рафаэль смеялся от блаженства, и сеньор Фермин ему вторил. Что за забавник этот дон Луис.
   По окончании сбора винограда, Луис преисполнился гордостью, точно совершил великое дело.
   Работа была сделана одними женщинами, без участия стачечников, осыпавших их угрозами. Несомненно, так вышло потому, что он охранял виноградник, потому что им достаточно было знать, что дон Луис защищает Марчамалу с своими друзьями, чтобы ни один не посмел притти помешать работе.
   -- А, каково, сеньор Фермин? -- говорил он вызывающе. -- Хорошо они сделали, что не пришли, я бы их встретил выстрелами. Сможет-ли двоюродный братец когда-нибудь заплатит мне за то, что я для него делаю? Пусть ка заплатит! Может, он еще скажет, что я ни на что не годен... Но это надо отпраздновать. Сегодня же поеду в Херес и привезу самого лучшего вина из бодеги. И если Пабло будет злиться, когда вернется, пуст злится. Чем-нибудь должен же он заплатить за мои услуги. А нынче ночью покутим... да как следует, до восхода солнца. Хочу, чтоб девки вернулись в горы довольные и вспоминали молодого сеньора... Привезу музыкантов, чтоб вы отдохнули, и певиц, а то приходится петь одной Мариките... Вы не хотите, чтоб такие женщины были в Марчамале? Да дон Пабло не узнает! Ладно не приедут! Вы, сеньор Фермин, старая брюзга; но, чтобы доставить вам удовольствие, отставим певиц. Тут и без того столько женщин, точно в пансионе. Но вина и музыки будет вволю! И танцы, местные танцы! Увидите, как мы славно проведем эту ночь, сеньор Фермин.
   И Дюпон уехал в город в экипаже, взбудоражившем всю дорогу топотом своей запряжки. Он вернулся уже с наступлением вечера, летнего, жаркого вечера, без малейшого дуновения ветерка.
   От земли шел горячий пар; синева неба растворилась в белесоватом сумраке, звезды казались окутанными знойным туманом. В ночном безмолвии слышался треск обрезанных лоз, съежившихся от жары. В бороздах яростно трещали кузнечики, обжигаясь о землю; вдали квакала лягушка, точно ей мешал спать недостаток прохлады в луже.
   Спутники Дюпона, без пиджаков, расставляли под навесом бесчисленные бутылки, привезенные из Хереса.
   Легко одетые, в одних ситцевых юбках, с обнаженными руками с перекрещенными на груди платками, занялись корзинками с провизией, рассыпаясь в похвалах щедрому барину. Приказчик расхваливал закуски и оливки, служащие для возбуждения жажды.
   -- Хорошее угощенье готовит нам сеньорито, -- говорил он, смеясь как патриарх.
   Больше всего вызывало восторга в этих людях вино. Мужчины и женщины ели, стоя и держа в руке полный стакан, подходили к столику, занимаемому барином, приказчиком и его дочерью, и освещаемому двумя свечами. Красноватые огоньки, языки которых поднимались без малейшего колебания, озарили золотистую прозрачность вина. Но что это такое? И все снова, полюбовавшись его чудесным цветом, пробовали его, тараща глаза с забавным удивлением и ища слов, как будто не могли выразить всего восхищения, внушаемого им роскошным вином.
   -- Да это сами слезки Иисуса, -- говорили одни, чмокая благоговейно языком.
   -- Нет, -- отвечали другие, -- это само молоко Матери Божьей...
   Молодой сеньор смеялся, потешаясь над их удивлением. Это было вино из бодеги "Братья Дюпон": дорогое вино, которое пили только лондонские милорды. Каждая капля его стоила пезету. Донь Пабло ценил его, как сокровище, и наверно будет возмущен расточительностью своего сумасбродного родственника.
   Но Луис не раскаивался в своей щедрости. Его веселила мысль свести с ума этих жалких людей вином богачей. Это была забава римского патриция, напаивавшего своих клиентов и рабов напитком императоров.
   -- Пейте, дети мои, -- говорил он отеческим тоном. -- Пользуйтесь, другой раз не придется. Многие сеньоры из Клуба Наездников вам позавидуют. Знаете, что стоят все эти бутылки? Целый капитал; оно дороже шампанского; каждая бутылка стоит не помню, столько дуро.
   И несчастные люди набрасывались на вино и пили жадно, точно думая, что в рот им льются деньги.
   На стол сеньора вино подавалось, долгое время простояв во льду. Вино проходило по рту, незаметно оставляя приятное ощущение свежести.
   -- Мы напьемся, -- говорил сентенциозно приказчик. -- Оно свалит незаметно. Это прохлада для рта, а для внутренностей -- огонь.
   Но продолжал подливать себе в стакан, смакуя холодный нектар и завидуя богатым, которые могли доставлять себе ежедневно это удовольствие богов.
   Мария де ла Луц пила столько же, сколько отец. Едва она выпивала рюмку, сеньор поспешно наполнял ее снова.
   -- Довольно, Луис, -- просила она. -- Вот увидишь, я буду пьяна. Это предательский напиток.
   -- Глупая, да ведь это как вода! Если даже и запьянеешь немного, сейчас же пройдет!..
   По окончании ужина, зазвенели гитары, и люди уселись кругом на земле между стульями, занимаемыми сеньором, с музыкантами. Все были пьяны, но продолжали пить. Кожа покрылась каплями пота, груди расширялись, словно не находя воздуха. Вина, еще вина! От жары нет более верного средства: это настоящее андалузское прохладительное.
   Одни хлопали в ладоши, другие стучали пустыми бутылками, сопровождая этой музыкой знаменитые севильяны Марии де ла Луц и молодого сеньора. Она танцевала посредине круга, с раскрасневшимися щеками и необыкновенным блеском в глазах.
   Никогда она не танцевала с таким огнем и такой грацией. Её обнаженные руки жемчужной бледности, были закинуты над головой, как сладострастно округленные перламутровые арки. Ситцевая юбка, под шелест, производимый её легкими пленительными движениями, позволяла видеть маленькие ножки, щегольски обутые, как у барышни.
   -- Ай! Не могу больше! -- воскликнула она, задыхаясь.
   И упала на стул, чувствуя, что от танца все вокруг нея закружилось -- площадка, люди и самая башня Марчамалы.
   -- Это от жары, -- сказал серьезно отец.
   -- Освежись немножко, и все пройдет, -- прибавил Луис.
   И он подал ей полную рюмку золотого напитка, холодом своим туманившого стекло. Марикита пила жадно, желая возобновить в горящем рту ощущение свежести. Изредка она протестовала.
   -- Я буду пьяна, Луис. Мне кажется, что я уже пьяна.
   -- Ну что ж! -- воскликнул сеньор. -- Я тоже пьян, и твой отец, и все мы пьяны. На то и праздник. Еще рюмочку. Ну, бодрись же!
   Посредине круга танцевало несколько девушек и парней, с неуклюжестью крестьян.
   -- Это чепуха, -- крикнул сеньор. -- Долой, прочь! Эй, маэстро Орел, -- продолжал он, обращаясь к музыканту. -- Настоящий бал на закуску. Польку, вальс, что-нибудь, будем танцевать обнявшись, как господа.
   Девушки, отуманенные вином, обнялись друг с другом, или упали в объятия молодых рабочих. Все закружились под звуки гитары. Приказчик и приятели Луиса в такт стучали пустыми бутылками, или ударяли о землю палками, смеясь, как дети.
   Мария де ла Луц почувствовала, как Луис притягивает ее к себе, схватив за одну руку, а другой обняв ее за талию. Девушка отказывалась танцевать. Вертеться, когда голова и без того кружится, и все плывет перед глазами!.. Но в конце концов, она уступила.
   Луис вспотел, утомленный инертностью девушки. Ну, и тяжелая же! Сжимая это бессильное тело, он чувствовал на своей груди прикосновение её упругого бюста. Марикита опустила голову на его плечо, как бы не желая ничего видеть. И только раз подняла голову взглянув на Луиса и в глазах её сверкнула голубая искра возмущенья и протеста.
   -- Пусти меня, Рафаэ; это не хорошо.
   Дюпон расхохотался.
   -- Какой Рафаэль!.. Вот, так, так! Ай да девушка! Меня зовут Луис!..
   Девушка снова уронила голову, словно не поняв слов сеньора.
   Она все больше изнемогала от вина и движения. Она кружилась с закрытыми глазами, и ей казалось, что она висит над пропастью, в темной пещере, без иной опоры, кроме этих мужских рук. Если ее отпустить, она будет падать, падать без конца, и никогда не долетит до дна: и она инстинктивно хваталась за свою опору.
   Луис был смущен не меньше своей дамы. Он тяжело дышал под тяжестью девушки. Он трепетал от свежего и нежного прикосновения её рук, от аромата здоровой красоты, сладостной волной поднимавшегося из выреза её лифа. Дыхание её губ щекотало ему шею, распространяя дрожь по всему телу... Когда измученный усталостью, он посадил Марикиту на место, она качалась, бледная, с закрытыми глазами. Вздыхая, она подняла руку к голове, как будто она у нее болела.
   Между тем пары продолжали танцевать с безумным увлечением, сталкиваясь, нарочно натыкаясь друг на друга, чуть не сшибая зрителей, поспешно отодвигавших стулья.
   Двое парней начала браниться, таща каждый за руку одну и ту же девушку. От вина глаза их сверкали злобным огнем и, наконец, они отправились в прессовальню, за тяжелыми и короткими серпами, которыми сразу можно убить человека.
   Луис перегородил им дорогу.
   -- Это что за глупость -- драться из-за того, чтоб плясать с одной девушкой, когда столько их дожидается кавалера. Замолчать и веселиться!
   И он заставил их пожать друг другу руки и выпить из одной рюмки.
   Музыка смолкла. Все с беспокойством смотрели туда, где стояли поссорившиеся.
   -- Продолжайте, -- приказал Дюпон, тоном добродушного тирана. -- Это пустяки.
   Снова заиграла музыка, пары опять завертелись, и Луис вернулся в круг. Стул Марикиты был пуст. Он посмотрел вокруг, но её нигде не было видно.
   Сеньор Фермин с восторгом гитариста созерцал руки Пакорро Орла и весь был поглощен этим занятием. Никто не видел, как ушла Мария де ла Луц.
   Дюпон вошел в прессовальню, ступая осторожно, и открывая двери с кошачьей мягкостью, сам не зная, зачем.
   Он заглянул в квартиру приказчика: никого. Он думал, что дверь в комнату Марикиты заперта; но она подалась при первом его движении. Постель была пуста и вся комната в порядке, как будто никто не входил в нее, Та же пустота в кухне. Он ощупью перешел в большую комнату, служившую спальней рабочим. Ни души! Он высунул голову в отделение прессов. Рассеянный свет с неба, проникая сквозь окна, бросал на пол несколько беловатых пятен. В тишине этой Дюпону показалось, что он слышит звук дыханья, слабое движение кого-то, лежащего на полу.
   Он вошел. Ноги его наткнулись на брезент и на тело на нем. Став на колени, чтоб лучше видеть, он угадал скорее осязанием, чем зрением, что перед ним Мария де ла Луц, скрывшаяся сюда. Наверно ей неприятно было возвращаться в свою комнату в таком постыдном состоянии.
   При прикосновении рук Луиса, это тело, погруженное в дремоту опьянения, точно проснулось. Прелестное лицо повернулось, глаза сверкнули на минуту, стараясь удержаться открытыми, и горячие губы прошептали что-то на ухо молодому сеньору. Ему послышалось как будто:
   -- Рафаэ... Рафаэ...
   Но больше ничего...
   Обнаженные руки сомкнулись над шеей Луиса.
   Мария де-ла Луц все падала и падала в черную бездну бессознательности и падая с отчаяньем цеплялась за эту поддержку, сосредоточивая на ней всю свою волю и не чувствуя своего беспомощного тела.

VII.

   В начале января стачка рабочих распространилась по всему округу Хереса. Сельские рабочие примкнули к виноградарям. Так как в зимние месяцы серьезных земледельческих работ не производилось, то помещики относились к этому конфликту довольно спокойно.
   -- Ну, сдадутся, -- говорили они. -- Зима суровая, а голод силен.
   В виноградниках уход за лозами производился приказчиками и наиболее преданными хозяину рабочими, пренебрегавшими угрозами стачечников, которые называли их предателями и грозили мщением.
   Богатые люди, несмотря на свою заносчивость, испытывали некоторый страх. По своему обыкновению, они заставили мадридские газеты изобразить стачку в Хересе самыми мрачными красками и раздуть ее чуть не в народное бедствие.
   На власти сыпались упреки в бездействии, и с такой тревогой и криками, что можно было подумать, будто каждый богач сидел, запершись, в своем доме и отстреливался от воинственной и кровожадной черни. Правительство, по обыкновению, отправило вооруженную силу, чтобы положить конец этим жалобам и нареканиям, и в Херес прибыли новые отряды полицейских, две роты линейной пехоты и эскадрон кавалерии, соединившиеся с войсками, стоящими в Хересе.
   Порядочные люди, как их называл Луис Дюпон, блаженно улыбались, видя столько красных панталон на улицах. Звон сабель по тротуарам звучал в их ушах небесной музыкой, и когда они входили в клубы, души их расцветали при виде офицерских мундиров вокруг столов.
   Те, что несколько недель тому назад, оглушали правительство своими жалобами, точно их душили эти толпы, находящиеся в округе, с сложенными руками, не решавшиеся войти в Херес, теперь стали заносчивы и хвастливы до жестокости. Они издевались над истощенными лицами забастовщиков, над их глазами, сверкавшими нездоровым блеском голода и отчаяния.
   Кроме того, власти считали, что наступил момент заставит повиноваться себе страхом, и полиция забирала лиц, игравших видную роль в рабочих ассоциациях. Каждый день в тюрьме прибавлялись люди.
   -- Сейчас сидит уже больше сорока человек, -- говорили в собраниях наиболее осведомленные. -- Когда будет сто или двести, все пойдет гладко, как по маслу.
   Выходя по ночам из клубов, сеньоры встречали женщин, закутанных в грубые плащи, или в поднятых на голову юбках, протягивавших к ним руку.
   -- Сеньор, мы ничего не ели... Сеньор, голод нас убивает... У меня трое ребятишек. а муж, с этой забастовкой, не приносить хлеба в дом.
   Сеньоры смеялись, ускоряя шаги. Пусть им дадут хлеба Сальватьерра и другие проповедники. И смотрели чуть ли не влюбленными глазами на проходящих по улице солдат.
   -- Будьте вы прокляты, сеньоры! -- стонали несчастные женщины в отчаянии. -- Даст Бог, когда-нибудь сила будет на стороне честных людей...
   Фермин Монтенегро с грустью наблюдал ход этой глухой борьбы, которая неизбежно должна была кончиться каким-нибудь крахом; но он держался вдали, избегая сношений с мятежниками, так как его учителя, Сальватьерры, не было в Хересе. Он молчал и в конторе, когда, в его присутствии, друзья дона Пабло выражали жестокия желания репрессии, которая напугала бы рабочих.
   С тех пор, как он вернулся из Малаги, отец, каждый раз, что его видел, рекомендовал ему осторожность. Он должен молчать; в конце концов, они ели хлеб Дюпонов, и неблагородно с их стороны выражать сочувствие несчастным, хотя бы они и жаловались основательно. Кроме того, для сеньора Фермина, все гуманные стремления сосредоточивались в доне Фернандо Сальватьерра, а он отсутствовал. Его держали в Мадриде под постоянным надзором, чтобы он не уехал в Андалузию. И приказчик Марчамалы, раз не было дона Фернандо, считал стачку лишенной всякого интереса, а стачечников -- армией без знамени и полководца, ордой, которая неминуема будет уничтожена и принесена в жертву богачам.
   Фермин повиновался отцу, соблюдая осторожную сдержанность. Он оставлял без ответа выходки товарищей по конторе, которые, зная его дружбу с Сальватьеррой, чтобы подольститься к хозяину, издевались над бунтовщиками. Он избегал показываться на Новой Площади, где собирались группы городских забастовщиков, неподвижные, безмолвные, взглядом ненависти провожавшие сеньоров, умышленно проходивших там с высоко поднятой головой и с выражением угрозы в глазах.
   Монтенегро перестал думать о стачке, отвлеченный другими, более важными событиями.
   Однажды, при выходе из конторы, отправляясь обедать в дом, где он квартировал, он встретил управляющего Матанцуэлы.
   Рафаэль по-видимому дождался его на углу площадки, фасад которой занимали бодеги Дюпона. Фермин давно не видел его. Он нашел его несколько изменившимся, с заострившимися чертами и окруженными темным кольцом, ввалившимися глазами. Платье его было грязно от пыли и висело на нем небрежно, как будто он забыл все свое щегольство, стяжавшее ему славу первого франта среди деревенских кавалеров.
   -- Да, ведь, ты болен, Рафаэль? Что с тобой? -- воскликнул Монтенегро.
   -- Горе, -- лаконически ответил тот.
   -- В прошлое воскресенье тебя не было в Марчамале, и в позапрошлое то же. Уж не поссорился ли ты с моей сестрой?..
   -- Мне надо поговорит с тобой, только долго, очень долго, -- сказал Рафаэль.
   Здесь, на площади, это невозможно, в гостинице тоже, потому что то, что он хотел сказать ему, должно остаться в тайне.
   -- Ладно, -- сказал Фермин шутливо, догадываясь, что дело идет о каких-нибудь любовных страданиях. -- Но, так как мне нужно есть, мы пойдем к Монтаньесу и там ты выложишь все свои огорчения, которые тебя душат, а я буду подкреплять свои силы.
   Проходя мимо самой большой комнаты в ресторане Монтаньеса, они услышали звон гитары, хлопанье в ладоши и женские крики.
   -- Это молодой синьор Дюпон, -- сказал им слуга, -- он тут с друзьями и красавицей, которую вывез из Севильи. Сейчас начинается кутеж, да так и пойдет теперь до утра, а то и дальше.
   Оба приятеля выбрали самый отдаленный кабинет, чтобы шум пирушки не мешал их разговору.
   Монтенегро заказал себе обед, и слуга накрыл стол в комнатке, пахнущей вином и похожей на каюту. Немного погодя он вернулся с большим подносом, заставленным рюмками. Это было угощение от дона Луиса.
   -- Сеньорито, -- сказал слуга, -- услышав, что вы здесь, и посылает вам это. Кроме того, вы можете кушать, что угодно, за все заплачено.
   Фермин поручил ему сказать дону Луису, что зайдет к нему, как только пообедает и, закрыв дверь каютки, остался один с Рафаэлем.
   -- Ну, милый человек, -- сказал он, указывая на блюда, -- начнем с этого.
   -- Я не буду есть -- отвечал Рафаэль.
   -- Как не будешь? Глупости... впрочем, ты питаешься воздухом, как все влюбленные... Ну, а пить-то, все-таки, будешь?
   Рафаэль сделал жест, как бы удивляясь праздности вопроса. И, не поднимая глаз от стола, начал с ожесточением опустошать стоявшие перед ним рюмки.
   -- Фермин, -- сказал он вдруг, смотря на друга покрасневшими глазами -- Я сумасшедший... я совсем сошел с ума.
   -- Вижу, -- флегматично ответил Монгенегро, не переставая есть.
   -- Фермин; мне кажется, какой-то демон нашептывает мне на ухо самые ужасные вещи. Если бы твой отец не был моим крестным, и если бы ты не был ты, я давно уже убил бы твою сестру, Марию де-ла-Луц. Клянусь тебе вот этим, моим лучшим другом, единственным наследством моего отца.
   И раскрыв заскрипевшую пружиной старую наваху, он свирепо поцеловал блестящее лезвие с красноватым вытравленным рисунком.
   -- Ну, ну, не так сильно, -- сказал Монтенегро, пристально смотря на друга.
   Он уронил вилку, и красный туман поплыл перед его глазами. Но эта гневная вспышка продолжалась всего минуту.
   -- Ба, -- проговорил он, -- верно, ты сумасшедший, но еще безумнее тот, кто станет считаться с тобой...
   Рафаэль залился слезами. Наконец-то глаза его могли дать выход накоплявшимся в них слезам, которые, стекая, падали в вино.
   -- Правда, Фермин, я сумасшедший. Храбрость и... ничего: я трус. Посмотри, на что я похож, мальчишка со мной справится. Отчего я не убиваю Марикиту? Если б Бог дал мне силы на это! Потом ты убил бы меня, и все бы мы отдохнули.
   Отдаленный звон гитары, вторившие её ритму голоса, и постукиванье каблуков танцовщицы точно сопровождали падение слез парии.
   -- Однако, в чем же дело? -- воскликнул Фермин с нетерпением. -- Что такое? Говори же, и перестань шагать, точно ханжа на процессии святого Погребения. Что у тебя вышло с Марикитой?
   -- То, что она меня не любит! -- крикнул Рафаэль с выражением отчаяния. -- Она не обращает на меня внимания! Мы порвали, и она не хочет меня видеть!
   Монтенегро улыбнулся. И это все? Ссоры влюбленных, капризы девушки, которая сердится, чтобы оживить однообразие длинной помолвки. Плохая погода пройдет. Он знает это по слухам. Он говорил с скептицизмом практичного молодого человека, на английский образец, врага идеальных романов, длящихся годами и бывших одной из традиций его родины. За ним не было известно ни одной любовной историй в Хересе. Он довольствовался тем, что брал, что мог, изредка, для удовлетворения своих желаний.
   -- Это всегда полезно телу, -- продолжал он. -- Но связи с тонкостями, вздохами, страданиями и ревностью -- никогда! Мне время нужно на другое.
   И Фермин шутливым тоном пытался утешить друга. Эта буря пройдет. Капризы женщин, которые дуются и притворяются, что сердятся, чтобы их больше любили! В день, когда он всего менее этого ожидает, Мария де-ла-Луц придет к нему и скажет, что все это было шуткой, чтобы испытать его любовь, и что она любит его больше прежнего.
   Но парень отрицательно качал головой.
   -- Нет; она меня не любит. Все кончилось, и я умру.
   Он рассказал Монтенегро, как кончилась их любовь. Она позвала его однажды ночью поговорить у решетки, и с лицом и голосом, воспоминание о которых до сих пор наполняло трепетом бедного малого, объявила ему, что между ними все кончено. Иисусе Христе! Вот так новость, чтоб получить ее так сразу, врасплох!
   Рафаэль вцепился в решетку, чтобы не упасть. Потом пустил в ход все: мольбы, угрозы, слезы; но она оставалась непоколебимой, с улыбкой, от которой делалось страшно, и отказывалась продолжать их любовные отношения. О, женщины!..
   -- Да, братец мой, -- сказал Фермин. -- Негодяйки. И хотя речь идет о моей сестре, но я не делаю исключений. Поэтому я беру от них, что мне нужно и избегаю связей... Но какую же причину тебе привела Марикита?..
   -- Что больше меня не любит; что то, что она ко мне чувствовала, погасло сразу. Что не питает ко мне ни крошки симпатии, и не желает лгать, притворяясь в любви... Как будто любовь может погаснуть так сразу, как свеча!..
   Рафаэль вспомнил конец их последнего свидания. Устав умолять, плакать, уцепившись за решетку, становиться на колени, как мальчишка, он разразился в отчаянии угрозами. Да простит ему Фермин, но в эту минуту он чувствовал себя способным на преступление. Девушка, утомленная его просьбами, испуганная его проклятиями, в конце концов захлопнула окно. И так до сих пор!
   Два раза он ездил в Марчамалу днем под предлогом дел к сеньору Фермину; но Мария де-ла-Луц пряталась, как только слышала топот его лошади на дороге.
   Монтенегро слушал в раздумии.
   -- Может, у нее другой жених? -- сказал он. -- Может, она в кого-нибудь влюбилась?
   -- Нет; этого нет, -- поспешно ответил Рафаэль, как будто эта уверенность служила ему некоторым утешением. -- Я и сам подумал так в первую минуту, и уже видел себя в тюрьме в Хересе, а потом и на каторге. Того, кто у меня отнимет мою Марикилью де-ла-Лу, я убью. Но, ах, никто ее у меня не отнимает, а она сама уходит... Я целыми днями караулил издали башню Марчамалы. Сколько я выпил в кабаке у дороги рюмок, которые превращались в яд, когда и видел, что кто-нибудь поднимается или спускается по дороге в виноградник?.. Я целые ночи валялся между лозами с ружьем наготове, решив всадить заряд в брюхо первому, кто подойдет к решетке... Но видел только одних овчарок. Решетка была закрыта. А в это время мыза Матанцуэиы оставалась без присмотра, хотя мое отсутствие, с этой стачкой, очень вредно. Меня там никогда нет: бедный Юла справляется один; если хозяин узнает, он меня прогонит. У меня глаза и уши только для того, чтобы ревновать твою сестру, и я знаю, что нет никакого жениха, что она никого не любит. Я даже скажу тебе, она мне верна, видишь, какой я глупый!.. Но, проклятая, ни хочет меня видеть и говорит, что не любит меня.
   -- Но ты, верно, чем-нибудь ее обидел, Рафаэль? Не рассердилась ли она за какую-нибудь шалость с твоей стороны?
   -- Нет: и не это. Я невиннее младенца Иисуса и агнца на его руках. С тех пор, как я сошелся с твоей сестрой, я не смотрю ни на одну девушку. Все мне кажутся безобразными, и Марикилья это знает. Последнюю ночь, когда я просил ее простить меня, сам не знаю, за что, и спрашивал, не обидел ли я ее чем-нибудь, бедняжка плакала, как Магдалина. Сестра твоя хорошо знает, что я не виноват перед ней ни вот столечко. Она сама говорила: "Бедный Рафаэль! Ты хороший! Забудь меня; ты был бы несчастен со мной?" И закрыла окно...
   Парень застонал при этих словах, а друг его, кончивший есть, задумчиво оперся головой на руку.
   -- Но, однако, -- пробормотал Фермин, -- я не понимаю этой загадки. Марикилья бросает тебя и не имеет другого жениха: жалеет тебя, говорит, что ты хороший, показывая этим, что имеет к тебе некоторое чувство, и закрывает перед тобой окно. Черт разберет этих баб! И что в них, проклятых, за злость!..
   Шум в комнате, где происходила пирушка, усилился, и пронзительный женский голос, с металлической вибрацией, донесся до друзей:
   Она покинула меня!.. Злая гитана!
   Когда я больше всего любил ее.
   Рафаэль не мог больше слушать. Народная песня раздирала ему душу своей наивной грустью. Он залился слезами, всхлипывая, как ребенок, словно песня была его собственной историей, и ее сочинили после того, как его прогнали от решетки, за которой сосредоточилось счастье всей его жизни.
   -- Слышишь, Фермин? -- проговорил он между вздохами. -- Это про меня. Со мной случилось то же, что с беднягой из песни. Если жалеют щенка, если его любят, его не бросают, его визг внушает жалость, а я, человек, созданье Божье, меня выбрасывают на улицу! любила, теперь не люблю! хот издохни с горя! Господи Иисусе! неужели я еще не умер!..
   Они долго молчали. Погруженные в свои мысли, они уже не слышали шума пирушки, женского голоса, продолжавшего петь песню.
   -- Фермин, -- сказал вдруг Рафаэль. -- Ты -- единственный, который может устроит все.
   Для этого он дожидался его при выходе из конторы. Он знал его влияние на семью. Мария де ла Луц уважала его больше, чем отца, и восторгалась его ученостью. Воспитание в Англии, и похвалы приказчика, видевшего в своем сыне ум, почти равный уму его учителя, производили большое впечатление на девушку и примешивали к её любви к брату большую дозу преклонения. Рафаэль не решался говорить с крестным: он его боялся. Но на Фермина он надеялся и доверялся ему вполне.
   -- Что ты ей велишь сделать, она сделает... Ферминильо, не покидай меня, помоги мне. Ты мой заступник; я хотел бы поставить тебя на алтарь и зажечь тебе свечи и отслужить молебен. Фермин, святой мой, миленький: не оставь меня, защити меня. Утоли эту скорбь души; поддержи меня, иначе я погибну и попаду на каторгу или в сумасшедший дом.
   Монтенегро рассмеялся над слезливыми причитаниями приятеля.
   -- Ладно, ладно: будет сделано, что можно, только перестань реветь и не причитай, точно мой принципал, дон Пабло, когда ему говорят о Боге. Я повидаю Марикиту: поговорю с ней о тебе и скажу этой негоднице, что она заслуживает. Ну, что, доволен ты?..
   Рафаэль вытер слезы и улыбался с детской простотой, показывая широкие, блестящие, белые зубы. Но радость его была нетерпелива. Когда Фермин думает поехать к Мариките?
   -- Поеду завтра. Мы сейчас очень заняты в конторе с ликвидацией годовых счетов. Особенно приходится возиться с английскими счетами.
   Парень сделал недовольный жест. Завтра!.. Еще ночь не спать, плакать над своим несчастьем, от ужасной неизвестности, можно ли ему надеяться на что-нибудь или нет.
   Монтенегро смеялся над огорчением приятеля. Однако, как любовь забирает людей! Ему хотелось хорошенько отшлепать этого парня, как капризного ребенка.
   -- Нет, Фермин; заклинаю тебя твоим спасением. Сделай это для меня; ступай сейчас же, и ты избавишь душу от мучения. В конторе тебе ничего не скажут: сеньоры тебя любят; ты у них все равно, что родной сын.
   И он осаждал нежными словами, его горячими просьбами, чтобы он сейчас же повидался с своей сестрой. Монтенегро уступил, побежденный тревогой молодого человека. Он поедет в Марчамалу сегодня же, и скажет старшему конторщику, что заболел его отец. Дон Рамонь добрый человек и посмотрит на это сквозь пальцы.
   Нетерпеливый Рафаэль заговорил тогда о том, что дни в январе очень коротки, и о том, что нужно пользоваться временем.
   Фермин позвал слугу, который удивился скромности приятелей, предлагая им потребовать чего-нибудь еще. За все заплачено! Дон Луис имел открытый счет!
   Выходя, Рафаэль отправился прямо на улицу, боясь, что хозяин увидит его с красными глазами. Фермин заглянул в комнату, где пировали, и выпив рюмку, предложенную Дюпоном, убежал, хотя дон Луис тащил его за фалды, чтобы он остался.
   Часов около пяти Фермин приехал в Марчамалу. Рафаэль вез его на своей лошади. От нетерпения он все время нервно шевелил каблуками, подгоняя животное.
   -- Да ты загонишь ее, варвар! -- кричал Монтенегро, прижимаясь грудью к плечу всадника. -- Мы, ведь, вдвоем очень тяжелы!"
   Но Рафаэль думал только о предстоящем свиданье.
   -- Я бы хотел везти тебя на колеснице самого Ильи Пророка, Ферминильо, чтобы ты поскорее увидел ее.
   Они остановились у трактира на дороге, недалеко от виноградника.
   -- Хочешь, чтобы я подождал тебя? -- спросил Рафаэль. -- Я тебя с удовольствием подожду до самого дня Страшного Суда.
   Ему хотелось поскорее узнать решение девушки. Но Фермин не пожелал, чтобы он его дожидался. Он решил ночевать на винограднике и пошел дальше пешком в то время, как Рафаэль кричал ему, что приедет за ним завтра.
   Увидев сына, сеньор Фермин спросил его с беспокойством, не случилось ли чего-нибудь в Хересе. "Ничего, отец". Он пришел с ночевкой, потому что его отпустили из конторы за недостатком работы. Старик поблагодарил его за посещение, но беспокойство, с которым он встретил прибытие сына, не улеглось.
   -- Я думал, когда увидел тебя, что в Хересе случилось что-нибудь дурное; но если еще ничего не случилось, то скоро случится. Я отсюда знаю все; всегда находятся приятели с других виноградников, которые забегают рассказать мне, что думают забастовщики. А кроме того, в кабаке погонщики передают все, что слышали.
   И приказчик рассказал сыну о большом собрании, которое рабочие хотели устроить на следующий день на равнинах Каулины. Никто не знал, кто отдал это распоряжение, но призыв передавался из уст в уста по всем деревням и горным поселкам, и соберутся многие тысячи людей, все рабочие в округе Хереса, даже с границ провинции Малаги.
   -- Настоящая революция, сын мой. Всем верховодить какой то неизвестный человек, молодой малый, которого зовут Мадриленко, и который говорит, что надо убит богачей и распределить все городские богатства. Люди точно помешались: все верят, что завтра восторжествуют, и что всем бедствиям конец. Мадриленко пользуется именем Сальватьерры, точно действует по его приказанию, и многие уверяют, будто его видели, будто дон-Фернандо прячется в Хересе и появится в момент революции. А ты что об этом слышал?
   Фермин покачал головой с недоверчивым видом. Сальватьерра писал ему несколько дней тому назад, не выражая намерения вернуться в Херес. Он сомневался, чтобы известие о его приезде было верно. К тому же ему казалась неправдоподобной самая эта попытка восстания. Это будет только лишним бедствием, среди многих, выдуманных на горе голодным рабочим. Безумно пытаться завладеть городом, набитым войсками.
   -- Увидите, отец, когда они соберутся в Каулине, все сведется к крикам и угрозам, как на обыкновенных собраниях. А о доне-Фернандо не беспокойтесь. Я убежден, что он в Мадриде. Он не так нерасчетлив, чтобы компрометировать себя таким безумием.
   -- Я тоже так думаю; но на всякий случай, не связывайся ты завтра с этими сумасшедшими, если они войдут в город.
   Фермин смотрел во все стороны, ища глазами сестру. Наконец, из дома вышла Мария де ла Луц, улыбаясь своему Фермину, и встретила его восклицаниями радостного изумления. Молодой человек внимательно смотрел на нее. Ничего! Если б он не говорил с Рафаэлем, то никогда бы не догадался о печальном окончании их романа.
   Прошло более часа, а ему все не удавалось поговорит наедине с сестрой. По пристальным взглядам Фермина, девушка, должно быть, догадалась о его мыслях. Она старалась казаться равнодушной, но лицо её то бледнело, становилось прозрачным, как воск, то краснело от приливавшей к нему крови.
   Сеньор Фермин пошел вниз по косогору, навстречу нескольким погонщикам, ехавшим по дороге. Острым зрением крестьянина он различил их издали. Это были друзья, и он хотел узнать через них, что говорилось о завтрашнем митинге.
   Оставшись одни, брать и сестра обменялись взглядами в принужденном молчании.
   -- Мне надо поговорить с тобой, Марикита, -- сказал, наконец, молодой человек решительно.
   -- Так начинай, когда хочешь, -- ответила она спокойным тоном. -- Я сразу догадалась, когда увидела тебя, что ты приехал не даром.
   -- Нет, здесь нельзя. Отец может вернуться, а то, о чем мы будем говорить, требует времени и спокойствия. Пойдем, погуляем.
   Оба пошли вниз по косогору, в сторону, противоположную дороге. Они спускались между лозами, направляясь к линии кактусов, ограничивавших с этой стороны огромный виноградник.
   Мария де ла Луц несколько раз пыталась остановиться, не желая итти так далеко. Она хотела переговорить как можно скорее, чтобы избавиться от мучительной неизвестности. Но брат не желал начинать разговора, пока они находились на земле, состоящей под наблюдением их отца.
   Они остановились у самых кактусов, возле большой бреши; за ней виднелась развесистая оливковая роща, сквозь ветви которой просвечивало солнце.
   Фермин посадил сестру на пригорок и, став перед ней, сказал с нежной улыбкой, чтобы расположить ее к откровенности:
   -- Ну-ка, дурочка: скажи мне, почему ты порвала с Рафаэлем? за что ты прогнала его, как собаку, и причинила ему такое горе, что бедняга от него чуть не умирает?
   Мария де ла Луц хотела обратит все дело в шутку, но лицо её было бледно, и улыбка скорее находила на печальную гримасу.
   -- Потому что я не люблю его; потому что он мне надоел! Он дурак и мне наскучил. Разве я не вольна любить кого хочу?
   Фермин заговорил с ней, как с взбунтовавшейся девочкой. Она лжет, это видно по лицу. Она не может скрыть, что по-прежнему любить Рафаэля. Во всем этом есть что-то, что ему нужно знать, ради блага их обоих, и чтобы снова помирить их. Неправда это отвращение! Неправда это упорство вздорной девушки, с каким Марикита старалась оправдать свой разрыв с Рафаэлем! Она ведь не злая, и не может так жестоко относиться к своему бывшему жениху. Что? неужели так порывают с любовью, начавшейся почти в детстве? Так прогоняют человека, продержав его целые годы, можно сказать, пришитым к своей юбке? В её поведении есть что то, чего он не может объяснить себе, и что она непременно должна сказать. Разве он не единственный её брать и не лучший её друг? Разве она не рассказывала ему всего, чего не решалась сказать отцу, из уважения, которое он внушал ей?..
   Но девушка оказалась нечувствительной к нежному и убедительному тону брата.
   -- Ничего этого нет, -- возразила она решительно и выпрямилась, собираясь встать. -- Все это ты сам выдумал. А есть только то, что мне надоело это жениханье, я не желаю выходить замуж и решила пронести жизнь с отцом и с тобой. Кого я найду лучше вас? Конец всяким женихам!
   Брат слушал эти слова с выражением недоверия. Опять неправда! Почему ей вдруг надоел человек, которого она так любила? Что за могущественная причина с такой быстротой уничтожила её любовь? Ах, Марикита! Он не так глуп, чтоб удовольствоваться бессмысленными отговорками.
   И так как девушка, чтоб скрыть смущенье, возвысила голос, и снова упрямо повторила, что она вольна над своими чувствами и может делать, что ей угодно, то Фермин начал раздражаться.
   -- А, фальшивая девчонка! Жестокая душа! Каменное сердце! Ты думаешь, можно бросать мужчину, когда вздумается после того, как продержала его столько лет у решетки, сводя с ума сладкими словечками и уверяя, что любишь его больше жизни? И за гораздо меньшее многим попадало кинжалом в сердце... Кричи: повтори еще, что поступишь, как тебе угодно: я думаю об этом несчастном, который в то время, как ты говоришь, как потаскушка, бродит здесь, плача, как ребенок, он самый храбрый мужчина в Хересе. И все это из-за тебя!.. из-за тебя, которая ведет себя хуже гитаны! из-за тебя вертушка!
   Возбуждаясь под влиянием гнева, он заговорил о печали Рафаэля, о слезах, с которыми он умолял его о помощи и о беспокойстве, с которым он дожидался результата его вмешательства. Но ему не пришлось много говорить. Мария де-ла Луц, перейдя внезапно от упорства к отчаянию, залилась слезами, усилившимися по мере того как Фермин описывал любовное отчаяние её жениха.
   -- Ах, бедняжка! -- стонала девушка, забыв всякое притворство. -- Ах, Рафаэль души моей!..
   Голос брата смягчился.
   -- Ты любишь его, разве ты не видишь? ты его любишь. Ты сама себя выдаешь. Зачем заставлять его страдать? К чему это упорство, которое его приводит в отчаяние, а тебя заставляет плакать?
   И молодой человек, склонившись над сестрой, осыпал ее мольбами, или сильно тряс за плечи, предчувствуя важность тайны, которую скрывала Марикита и которую он, во что бы-то ни стало желал узнать.
   Девушка молчала. Она стонала, слушая брата, как будто каждое его слово проникало ей в душу, сжимая ее болью раскрывшихся ран; но не произносила ни слова: она боялась сказать слишком много и только плакала, наполняя рыданиями вечернюю тишину.
   -- Говори, -- крикнул повелительно Фермин. -- Скажи что-нибудь. Ты любишь Рафаэля, любишь, может быть, больше прежнего. Почему ты расстаешься с ним? Почему ты его прогоняешь? Вот что меня интересует; твое молчание меня пугает. Почему? Почему? Говори же, говори, не то я убью тебя.
   И он грубо толкнул Марию де-ла Луц, которая, точно не в силах удержаться от волнения, упала на пригорок, закрыв лицо руками.
   Солнце начало садиться. Вишневого цвета диск виднелся сквозь ветви оливок, как сквозь черные жалюзи. Последние, скользящие по земле лучи его окрасили оранжевым сиянием колоннаду оливковых стволов, низкие кусты и траву и изгибы девичьего тела, распростертого на земле. Колючая оболочка кактусов топорщилась, как блестящая эпидерма.
   -- Говори, Марикита! -- загремел голос Фермина. -- Скажи, почему ты это делаешь. Говори, ради своей жизни! Смотри, ты сводишь меня с ума! Скажи же это своему брату, своему Фермину!
   Голос девушки прозвучал слабо, смущенно, точно издалека.
   -- Я не люблю его... потому что очень люблю. Я не могу любит его, потому что люблю слишком сильно, чтобы сделать его несчастным.
   И, как бы осмелев от этих сбивчивых слов, Марикита поднялась, пристально смотря на Фермина полными слез глазами.
   Он мог бить ее, мог убить, но она не станет разговаривать с Рафаэлем. Она поклялась, что, если будет недостойна его, то покинет его, хотя бы это истерзало её душу. Было бы преступлением вознаградить такую сильную любовь, внеся в их будущую жизнь нечто такое, что могло бы оскорбить Рафаэля, такого доброго, благородного, любящего.
   Наступило долгое молчание.
   Солнце скрылось. Теперь черные ветви оливок выделялись на фиолетовом небе с легкой золотистой каймой у самого горизонта.
   Фермин молчал, устрашенный дыханьем таинственной истины, прикосновение которой, ему казалось, он уже ощущал.
   -- Стало быть, -- произнес он с торжественным спокойствием, -- ты считаешь себя недостойной Рафаэля... Ты избегаешь его, потому что в жизни твоей появилось нечто, что может оскорбить его, сделать его несчастным.
   -- Да, -- ответила она, не опуская глаз.
   -- И что же это такое? Говори: я думаю, твой брат должен знать это.
   Мария де-ла Луц снова закрыла лицо руками. Никогда она не скажет, она сказала уже довольно. Это мученье было выше её сил. Если Фермин сколько-нибудь любит ее, он должен уважать её молчание, оставит ее в покое, который ей очень нужен. И звук её рыданий снова нарушил безмолвие сумерек.
   Монтенегро впал в такой же отчаяние, как его сестра. После своих негодующих вспышек он чувствовал себя слабым, разбитым, подавленным этой тайной, которую он мог только предполагать. Он говорил мягко, кротко, напоминая девушке о сильной любви, соединявшей их всю жизнь.
   Они не знали матери, и Фермин занимал для малютки пустоту, оставленную этой умершей женщиной, доброе и грустное лицо которой они едва помнили. Сколько раз, в возрасте, когда другие мальчики спят в теплой постели, он заменял ей мать, укачивая ее полумертвый от сонливости, терпеливо перенося её плач и капризы? Сколько раз, в тяжелые времена, когда у отца не было работы, он подавлял свой голод, чтобы дать ей кусок хлеба, которым угощали его другие дети, товарищи его игр?.. Когда она бывала больна, брат, сам чуть повыше кровати, ухаживал на ней, спал с ней, не боясь заразы. Они были больше, чем братом и сестрой: половину своей жизни они провели вместе, ни один из них не знал, что в его теле было его собственным, а что перешло от другого.
   Позже, когда они стали старше, эта братская любовь, упроченная невзгодами печального детства, еще увеличилась. Он не собирался жениться, как будто назначение его в мире было жить рядом с сестрой, видя ее счастливой с таким добрым и благородным человеком, как Рафаэль, и хотел посвятить всю свою жизнь детям, которые у нее были бы... Для Фермина у Марикиты не было тайн. Она бежала к нему, в минуту сомнений, раньше, чем к отцу... А теперь, неблагодарная, равнодушно заставляла его страдать, точно душа её внезапно очерствела, и не хотела открыть тайны своей жизни!
   -- Ах, бессердечная! Злая сестра!.. Как плохо я тебя знал!
   Эти упреки Фермина, высказанные прерывающимся голосом, словно он готов был заплакать, произвели на Марикиту больше впечатления, чем прежние резкие слова и угрозы.
   -- Фермин... я хотела бы быт немой, чтобы ты не страдал; потому что знаю, что правда доставить тебе страдание. Ах, Иисусе Христе! Разбить сердце обоим людям, которых я люблю больше всего на свете!..
   Но, раз брат этого требует, она доверится ему, и пуст будет, что Богу угодно... Она снова поднялась и заговорила, без единого жеста, едва шевеля губами, вперив взор в горизонт, точно была во сне и рассказывала чью-то чужую историю.
   Спускалась ночь, и Фермину казалось, что весь мрак ни проникает ему в череп, затемняя его мысли, погружая их в мучительную дремоту. Сильный парализующий холод, холод смерти охватил его плечи. Это был легкий ночной ветерок, но Фермину он показался морозным ветром, ледяным вихрем, несущимся с полюса на него, и только на него.
   Мария де-ла-Луц продолжала говорить бесстрастно, точно рассказывая о несчастье, постигшем другую женщину. Слова её вызывали быстрые образы в уме её брата. Фермин видел все: повальное пьянство последней ночи сбора винограда, опьянение девушки, падение её инертного тела в углу прессовальни, и затем приход молодого сеньора, воспользовавшегося её падением.
   -- Вино! Проклятое вино! -- говорила Мария де-ла-Луц с выражением злобы, обвиняя в своем несчастии золотую влагу.
   -- Да, вино, -- повторил Фермин.
   И мысленно призывал Сальватьерру, вспоминая его проклятия злостному божеству, управлявшему всеми действиями и чувствами порабощенного им народа.
   Потом, слова сестры показали ему ужасное пробуждение, исчезновение печальной иллюзии опьянения, негодование, с которым она оттолкнула человека, которого не любила, и который казался ей еще противнее после своей легкой победы.
   Все кончилось для Марии де-ла-Луц. Она ясно доказывала это твердостью своих слов. Она уже не могла принадлежать любимому человеку. Она должна была проявлять жестокость, притворяться холодной, заставлять его страдать, как ветреная девушка, но ни открывать ему правды.
   Она находилась во власти предрассудка простой женщины, смешивающей невинность с физической девственностью. Женщина могла быть женой только того мужчины, которому приносила, как дань подчинения, неприкосновенность своего тела. Она должна была быть такой же, как её мать, как все хорошие женщины, которых она знала. Девственность тела была так же необходима, как любовь, и если она утрачивалась, хотя бы случайно, без участия её воли, нужно было покориться, склонить голову, сказать прости счастью, и одиноко и печально продолжать жизненный путь в то время, как несчастный любовник удалялся искать новую урну любви, закрытую и нетронутую.
   Для Марии де-ла-Луц зло было непоправимо. Она любила Рафаэля; отчаяние молодого человека усиливало её страсть, но она никогда не заговорит с ним. Она шла на то, чтоб ее считали жестокой, скорее, чем обманут любимого человека. Что скажет на это Фермин. Разве она не должна оттолкнуть своего жениха, хотя бы это и разбило ей сердце?
   Фермин молчал, опустив голову и закрыв глаза, с неподвижностью смерти. Он казался трупом, стоящим на ногах. И вдруг в нем проснулся зверь, восстающий и рычащий перед не счастием.
   -- А, сука, проклятая! -- заревел он. -- Шкура!..
   И самое страшное оскорбление женской добродетели сорвалось с его губ. Он сделал шаг вперед, с блуждающими глазами и поднятым кулаком. Девушка, после мучительной исповеди погрузившаяся в нечувствительность идиотов, не закрыла глаз, не шевельнула головой, чтобы избежать удара.
   Рука Фермина упала, не коснувшись её. То была вспышка бешенства, и только. Монтенегро не считал себя в праве карать сестру. В кровавом тумане, застилавшем его глаза, перед ним блеснули синие очки Сальватьерры, его холодная улыбка безпредельной доброты. Что сделал бы учитель, если б был здесь? Простил бы несомненно; окружил бы жертву безграничным состраданием, которое ему внушали грехи слабых. Кроме того, главным виновником было вино: золотой яд, дьявол янтарного цвета, распространяющий своим ароматом безумие и преступление.
   Фермин долго молчал.
   -- Обо всем этом, -- сказал он, наконец, -- ни слова отцу. Бедный старик умер бы.
   Марикита кивнула в знак согласия.
   -- Если увидишься с Рафаэлем, -- продолжал он, -- тоже ни слова. Я знаю его: бедняга попал бы на каторгу по твоей вине.
   Предупреждение было излишне. Чтобы избежать мщения Рафаэля, она лгала, притворяясь в жестокой измене.
   Фермин продолжал говорить мрачным тоном, но повелительно, не допуская возражений. Она выйдет замуж на Луиса Дюпона... Он ей противен? Она бегает от него с той ужасной ночи?.. Однако, это единственный выход. С честью его семьи же смеет безнаказанно играть никакой сеньор. Если она не любит его любовью, она будет терпеть его из чувства долга. Сам Луис придет к ней, будет просит её руки.
   -- Я ненавижу его! Он мне отвратителен! -- говорила Марикита. -- Пусть он не приходит! Я не могу его видеть!..
   Но протесты её разбивались о непоколебимость брата. Она может распоряжаться своими чувствами, но честь их дома выше всего. Остаться незамужней, скрывая свой позор, с печальным утешением, что не обманула Рафаэля, что могло удовлетворить ее. Но он, её брат! Как сможет он жить, видев постоянно Луиса Дюпона, и не требовать у него расплаты за обиду, думая, что этот сеньор еще смеется про себя над своим подвигом, встречаясь с ним?..
   -- Молчи, Марикита, -- сказал он сурово. -- Молчи и слушайся. -- Раз ты не сумела соблюсти себя, как женщина, предоставь своему брату защитить честь семьи.
   Совсем стемнело, и брат и сестра пошли вверх по косогору домой. Это был медленный, мучительный подъем; ноги их дрожали, в ушах звенело, грудь задыхалась, словно их давила огромная тяжесть. Им казалось, что они тащат на спине гигантского мертвеца, который будет давить их всю остальную жизнь.
   Они плохо провели ночь. За ужином они испытывали мучение от необходимости улыбаться бедному отцу, следить за его разговором о событиях, готовящихся на следующий день, причем Фермин должен был высказывать свое мнение о митинге мятежников на равнине Каулины.
   Молодой человек не мог спать. Он слышал, как по ту сторону перегородки не спит Марикита, как она постоянно ворочается на постели, с мучительными вздохами.
   Как только рассвело, Фермин вышел из Марчамалы и отправился в Херес, не простившись с своими. Спустившись на дорогу, первое, что он увидел возле кабака, был Рафаэль, верхом на коне, стоящий посреди дороги, как кентавр.
   -- Раз ты скоро возвращаешься, значит, тебе есть сказать мне что-нибудь хорошее, -- воскликнул парень, с наивной доверчивостью, от которой у Фермина чуть не выступили слезы на глазах. -- Ну, говори, же скорее, Ферминильо, чем кончилось твое посольство?
   Монтенегро пришлось делать огромное усилие, чтобы солгать и скрыть смутными словами свое волнение.
   Дело идет так себе, не совсем плохо. Он может быть спокоен: бабьи капризы, без всяких оснований. Он настоит на том, чтобы все уладилось. Самое важное, что Марикита любит его по-прежнему. В этом он может быть уверен.
   Какой радостью просияло лицо парня!
   -- Ну, Ферминильо, садись скорее, милый, голубчик! я отвезу тебя в Херес, как самого Господа Иисуса. У тебя больше таланта, красноречия и больше мозгов, чем у всех адвокатов Кадикса, Ceвильи и даже Мадрида вместе... Недаром я к тебе обратился!..
   Лошадь скакала галопом, подгоняемая Рафаэлем. Ему нужно было скакать, с силой вдыхать воздух, нет, чтоб дать исход своей радости, в то время как Фермин, за его спиной, чуть не плакал, видя радость этого наивного человека, слушая песни, которые он посвящать милой, считая ее снова своей, благодаря брату. Чтобы удержаться на лошади, Фермину пришлось схватиться за пояс Рафаэля, но он сделал это с некоторым угрызением, как бы стыдясь прикосновения к этому доброму и простодушному существу, доверие которого ему невольно приходилось обманывать.
   Они расстались при въезде в Херес. Рафаэль поехал на мызу. Он хотел быть там, узнав о том, что готовилось днем на равнине Каулины.
   -- Будет свалка, и большая. говорят, что сегодня они все поделят и все сожгут, и что слетит больше голов, чем в битве с маврами. Я поеду в Матанцуэлу и первого, кто явится с плохими намерениями, встречу выстрелами. В конце концов, хозяин есть хозяин, и дон Луис для того и держит меня, чтоб и защищал его интересы.
   Для Фермина было новой пыткой видеть твердое спокойствие, с каким приятель его говорил о своем решении вступить в бой с теми, кто позволит себе малейшее посягательство на собственность его хозяина. Ах, если б наивный юноша, горящий желанием исполнить свой долг, знал то, что знает он!..
   Фермин провел весь день в конторе за работой, но мысли его были далеко, очень далеко; он механически переводил письма; не вникая в смысл слов и ставя цифры, как автомат.
   Изредка он поднимал голову и пристально смотрел на дона Пабло Дюпона, сквозь открытую дверь его кабинета. Принципал рассуждал с доном Рамоном и другими сеньорами, богатыми помещиками, которые приходили с испуганным видом, но успокаивались и, в конце концов, смеялись, слушая заносчивые слова миллионера.
   Монтенегро не прислушивался, хотя голос дона Пабло, кипевший злобой, несколько раз разносился по всей конторе. Говорили, должно быт, о митинге в Каулине; известие о нем пришло из деревень в город.
   Несколько раз, когда Дюпон оставался один, Фермин испытывал искушение войти... но сдерживался. Нет: не здесь. Нужно было говорит наедине. Он знал его вспыльчивый характер. От неожиданности он начал бы кричать, и все служащие в конторе услышали бы.
   В начале четвертого часа, пробродив довольно долго по улицам, чтобы прошло некоторое время между выходом из конторы и визитом к хозяину, Фермин направился к великолепному отелю вдовы Дюпон.
   В качестве старого служащего он свободно прошел внутрь ограды. На минуту он остановился на дворе с белыми аркадами, среди массивных платанов и пальм. В одной из ниш журчала струйка воды, падающая в глубокий бассейн. Это был фонтан с претензией на памятник: сталактитовая гора с гротом, и в нем Лурдская Богоматерь из белого мрамора; посредственная статуя, с внешней манерностью французской скульптуры, которую хозяин отеля считал чудом искусства.
   Фермину было достаточно сказать о себе, чтобы его сейчас же провели в кабинет к сеньору. Лакей поднял шторы на окнах, чтобы было посветлее. Дон Пабло, прислонившись к стене, стоял над телефонным аппаратом, держа трубку около уха. Он жестом указал своему служащему, чтобы тот сел, и Фермин, опустившись в кресло, стал осматривать эту комнату, в которой никогда не был.
   В большой золоченой раме, украшенной головой Святого Петра и папскими гербами, заключался самый знаменитый диплом фирмы, папская грамота, жалующая папское благословение в час смерти всем Дюпонам, до четвертого поколения. Далее, не менее в ослепительных рамах, виднелись все другие отличия, дарованные дону Пабло, стол же почетные, скол и святые; пергаменты с большими печатями и красными, синими или черными надписями; титулы командора ордена св. Григория, ордена Pro culesiae et Pontifice, и Пиана; дипломы кавалера Странноприимцев Святого Иоанна и Гроба Господня. Письма, удостоверявшие подлинность крестов Карлоса III и Изабеллы Католички, пожалованных царственными особами после их посещений бодеги Дюпонов, занимали более темные стены, и были вставлены в менее бросающиеся в глаза рамы, с скромностью, которую гражданская власть должна проявлять по отношению к представителям Бога, и уступая место, точно пристыженные, всем почетным титулам, выдуманным церковью, и сыпавшимся на дона Пабло.
   Дюпон не принимал от Рима только дворянского титула. Друзья его предлагали в его распоряжение всю геральдику: графа, маркиза, герцога, что угодно. Святой отец милостью Божьей сделал бы его даже князем, если же ему не нравилось его имя, то ему стоит выбрать любое из святцев.
   Но сын доньи Эльвиры упорно отказывался от этого отличия. Церковь выше всего!.. Но историческое дворянство тоже было делом Божиим. И, гордясь материнским родом, он иронически улыбался, говоря о папском дворянстве, и презирал промышленников и богатых выскочек, чванящихся своими титулами римского происхождения. Он намеревался просит для себя гораздо большого: древний и славный титул маркиза де-Сан-Дионисио не имел наследников со смерти его знаменитого дяди Торрероэля, и его то желал получит дон Пабло.
   Оставив телефон, дон Пабло поздоровался с Фермином, жестом помешав ему встать.
   -- В чем дело, голубчик? Какие-нибудь новости? Знаешь что-нибудь о собрании в Каулине?.. Мне только что сказали, что со всех сторон подходят группы? Их уже около трех тысяч.
   Монтенегро сделал безразличный жест. Его нисколько не интересовало это собрание: он пришел по другому делу.
   -- Меня радует, что ты думаешь так, -- сказал дон Пабло, садясь к столу, под дипломом папского благословения. -- Ты всегда был немножко красным, я тебя знаю, и мне нравится, что ты не вмешиваешься в эти истории. Я говорю это тебе, потому что люблю тебя, и потому, что им всем влетит... здорово влетит.
   И он потирал руки, радуясь наказанию, которое понесут мятежники.
   -- Ты так восхищаешься Сальватьеррой, приятелем твоего отца. Можешь поздравить себя с тем, что его нет в Хересе. Потому что, если б он был здесь, то это было бы его последним подвигом... Но, однако, Ферминильо, в чем же дело?
   Дюпон устремил взгляд на своего служащего, и тот начал объясняться с некоторой застенчивостью. Он знал давнишнее расположение, которое дон Пабло и вся его семья питали к семье бедного приказчика Марчамалы. Любовь важных господ, за которую они, бедные и униженные, не знали, чем отблагодарить. Кроме того, Фермин ценил характер своего принципала: его религиозность, неспособность мириться с пороком и несправедливостью. Поэтому, в трудный момент для его семьи, он прибегает к нему, за поддержкой, за моральным советом.
   Дюпон смотрел на Монтенегро исподлобья, думая, что он мог притти к нему, только побуждаемый чем-нибудь очень важным.
   -- Ну, хорошо, -- сказал он с нетерпением. -- К делу, и не будем терять время. Сегодня день необыкновенный. С минуты на минуту меня могут вызвать по телефону.
   Фермин сидел с опущенной головой, колеблясь, с страдальческим выражением лица, как будто слова жгли ему язык. Наконец, он начал рассказывать о происшедшем в Марчамале в последнюю ночь сбора винограда.
   Вспыльчивый, раздражительный и несдержанный характер Дюпона перешел уже в совершенное бешенство к концу рассказа Фермина.
   Эгоизм заставил его прежде всего подумать о себе, о том, чем грозило это происшествие чести его дома. Кроме того, он считал себя оскорбленным недостатком уважения со стороны родственника, и находил, что этот цинический поступок представляет некоторую профанацию его собственной особы.
   -- В Марчамале такие безобразия! -- воскликнул он, вскочив с места. -- Башня Дюпонов, мой дом, куда я вожу свою семью, превращен в притон разврата! Нечестивый демон проделывает свои пакостные деяния в двух шагах от часовни, от дома Божия, где ученые священнослужители произносили самые прекрасные проповеди в мире!..
   Негодование душило его. Он кашлял, схватившись за стол, как будто гнев грозил ему ударом, и он мог упасть на пол.
   Потом начались жалобы коммерческого человека. Так вот на что пошел грабеж его лучших вин, произведенный за его отсутствие его гнусным родственником! Такое безумное хищенье не могло дать другого результата. Напоить вином богатых целую ораву грубых и простых людей! Он достаточно бранил своего кузена, вернувшись в Херес; а теперь, когда он начал забывать об этом безобразии, ему сообщают последний результат его, позор, который помешает ему ступить ногой в Марчамалу. Иисусе! Иисусе! Какой позор для семьи!
   -- Пожалей меня, Фермин! -- кричал дон Пабло. Подумай о том кресте, который я несу. Господ излил все свои дары за меня, своего недостойного слугу. У меня есть богатства, мать -- святая, жена христианка и послушные дети; но в этой долине слез счастье не может быть полным: Всевышний желает подвергать нас испытанию, и мое наказание -- это дочери маркиза и этот Луис, добыча демона. Наша семья самая лучшая из всех, но эти сумасшедшие заботятся о том, чтобы заставлять нас плакать и мучиться стыдом. Пожалей меня Фермин, пожалей самого несчастного христианина на земле, который, однако, не жалуется, а хвалит Господа!
   В нем снова проявился фанатик, близкий к бреду, как только он заговорил о Боге и о судьбе его созданий. И прося Фермина, чтобы тот над ним сжалился, он делал это с такими жестами, что молодой человек боялся, что он станет на колени, и сложив руки, начнет молит его о прощении.
   Минутами, несмотря на свое горе, Монтенегро хотелось смеяться над странностью своего положения. Этот могущественный человек молил его о сострадании. Чего же просить ему, пришедшему под влиянием семейного позора?..
   Дюпон упал, задыхаясь, на кресло, закрыл голову руками, с легкостью, с которой переходил от беспорядочных и несдержанных поступков к трусливому угнетению.
   Но, подняв глаза, он встретился с глазами Фермина, удивленно смотревшими на него, как бы спрашивая, когда настанет момент, в который он перестанет просить сострадания к себе и начнет жалеть своего подчиненного.
   -- А ты, -- спросил он, -- что, ты думаешь, я могу здесь сделать?..
   Монтенегро отбросил всякую робость, чтобы ответить своему начальнику. Если б он знал, что делать, он не пришел бы беспокоит дона Пабло. Он здесь, чтобы получит совет; более того, чтобы дон Пабло исправил зло, как христианин и кабальеро, так как эти слова у него постоянно на устах.
   -- Вы глава семьи, и потому я пришел к вам. Вы имеете возможность сделать добро и вернуть честь семье.
   -- Глава!.. Глава! -- пробормотал иронически дон Пабло. И замолчал, как бы ища решения вопроса.
   Потом он заговорил о Марии де ла Луц. Она серьезно согрешила и должна много каяться. Ей могло служит извинением перед Богом её необычное состояние, отсутствие воли; но пьянство то же не добродетель, а плотский грех есть грех... Нужно спасти душу несчастной, облегчит ей возможность скрыть свой позор.
   -- Я думаю, -- сказал он после долгих размышлений, -- что самое лучшее для твоей сестры поступит в монастырь... Не морщи лица; не думай, что я хочу ее поместить в какой попало монастырь. Я поговорю с моей матерью: мы умеем делать все, как следует. Она поступит в монастырь для благородных, для монахинь из хороших семейств, и вклад будет от нас. Ты знаешь, за деньгами я не стою. Четыре тысячи, пять тысяч дуро... сколько бы ни было. А? мне кажется, это решение не дурно! Там, в уединении, она очистит свою душу от греха. Я смогу тогда брать мою семью на виноградник, не боясь, что она встретится с несчастной, совершившей самый нечистый из грехов, а она будет жить, как госпожа, как невеста Христова, окруженная всеми удобствами, даже с служанкой. Фермин! неправда-ли, это лучше, чем оставаться в Марчамале и готовить обед виноградарям?
   Фермин встал, бледный, с нахмуренными бровями.
   -- Это все, что вы можете сказать? спросил он глухим голосом. Миллионер удивился поведению молодого человека. Что? ему этого кажется мало? У него есть лучшее решение? И с невыразимым удивлением, как бы говоря о чем то несообразном и неслыханном, он прибавил:
   -- Уж не думал ли ты о том, что мой кузен должен жениться на твоей сестре!..
   -- Я только это и думал. Это самое логичное, естественное, это то, что подсказывает честь, единственное, что может сделать такой христианин, как вы.
   Дюпон снова вскипел.
   -- Та! та! вот уже является и христианство по вашему вкусу! Вы, красные, признаете религию одной внешностью, и останавливаетесь на некоторых внешностях, бросая их нам в лицо, когда это вам выгодно. Разумеется, все мы дети одного Бога, и добрые одинаково насладятся его славой; но пока мы живем на земле, социальный порядок, который установлен свыше, требует, чтобы существовали иерархии, и чтобы оне соблюдались, не смешиваясь. Спроси об этом ученого, но настоящего ученого, моего друга, отца Урицабала, или какого-нибудь высокочтимого монаха, и увидишь, что он тебе ответит то же, что и я. Мы должны быть хорошими христианами, прощать обиды, помогать друг другу милостыней и облегчать ближнему возможность спасти душу; но каждый в том кругу, который ему определен Богом, в той семье, которая ему была назначена при рождении, не преступая разграничительных преград, под предлогов мнимой свободы, настоящее название которой есть своеволие.
   Монтенегро делал усилия, чтобы сдержать злобу.
   -- Моя сестра хорошая и честная девушка, несмотря ни на что, -- сказал он, глядя смело в глаза Дюпону, -- мой отец самый добродушный и мирный труженик в округе Хереса, я, правда, молод, но не сделал никому зла, и совесть моя спокойна. Монтенегро бедны, но никто не имеет права презирать и бесчестить их ради эгоистического удовольствия. Никто, слышите ли, дон Пабло? никто: и тот, кто попробует это сделать, не останется безнаказанным. Мы не хуже других, и моя сестра, хоть она и бедна, может войти с поднятой головой в семью, которая, хот и обладает миллионами, но имеет среди своих членов таких мужчин, как Луис, и таких женщин, как Маркизочки.
   В другой момент злоба Дюпона не остановилась бы ни перед какими проявлениями после угроз и дерзостей его подчиненного. Но теперь он, видимо, был напуган взглядом молодого человека, звуком его голоса, дрожащего от угрозы.
   -- Господи! Господи! -- воскликнул он, желая возмутиться, но не возмущаясь и приняв добродушно-кроткий вид. -- Подумай, что ты говоришь! Я знаю, что мой кузен и эти две -- дурные люди. Достаточно они мне делают неприятностей! Но они носят мою фамилию, и ты должен бы говорит о них с большей почтительностью, потому что они принадлежат к моему дому. К тому же, почем ты знаешь, что им уготовано милостью Всевышнего?.. Магдалина была хуже этих двух несчастных, гораздо хуже, а умерла, как святая. Луис негодяй, но некоторые святые мужи в молодости производили еще худшие бесчинства. Взять, например, хотя бы святого Августина, отца церкви, столпа христианства. Святой Августин, будучи молодым человеком...
   Звонок телефона прервал Дюпона, готовившегося рассказать жизнь великого африканца, не обращая внимания на безразличное выражение лица Фермина.
   В течение нескольких минут, Дюпон стоял с трубкой у аппарата, издавая веселые восклицания, видимо довольный тем, что ему говорили.
   Когда он обернулся к Фермину, то, казалось, уже забыл, за чем тот пришел.
   -- Они идут, Фермин, -- воскликнул он, потирая руки. Мне говорят от алькада, что они двигаются уже к городу с Каулины. Маленький испуг в первую минуту, а потом бум! бум! бум! наказание, которое им нужно, тюрьма, а кое-кому и гаррата, чтобы они стали поосторожнее и оставили нас на время в покое.
   Дон Пабло пошел приказать, чтобы заперли двери и окна в нижнем этаже его отеля. Если Фермин не желает остаться, то пусть уходить поскорее.
   Хозяин говорил торопливо, думая о вторжении бунтовщиков, и подталкивал Фермина, провожая его до двери, точно совсем забыл о его деле.
   -- На чем же мы решим, дон Пабло?
   -- Ах, да! Твое дело... насчет девушки. Увидим: зайди еще раз; я поговорю с матерью. Монастырь -- самое лучшее: поверь мне.
   И уловив на лице Фермина протестующее выражение, он снова принял смиренный тон.
   -- Послушай: не думай больше об этом браке. Пожалей меня и мого семью. Неужели у нас недостаточно горя? Дочери маркиза позорят нас, живя со всякой швалью. Луис, который, казалось, стал на хороший пут, -- и вдруг такая история!.. И ты еще хочешь огорчить мою мать и меня, требуя, чтобы один из Дюпонов женился на девке из виноградника? Я думал, ты нас больше уважаешь. Пожалей меня, голубчик, пожалей!
   -- Да, дон Пабло, я вас жалею, -- сказал насмешливо Фермин. остановившись в дверях. -- Вы достойны сожаления по состоянию вашей души. Моя религия не похожа на вашу.
   Дюпон отскочил назад, сразу позабыв о всех своих опасениях. Затронули его самый чувствительный пункт. Да еще собственный его служащий осмеливался говорить ему такия вещи!..
   -- Моя религия... моя религия, -- воскликнул он вне себя, не зная, с чего начать. -- Что ты можешь сказать о ней? Завтра поговорим об этом в конторе... а если нет... я готов сейчас же...
   Но Фермин не дал ему продолжать.
   -- Завтра будет трудно, -- сказал он спокойно. -- Завтра мы не увидимся, и, может быть, никогда... Прощайте, дон Пабло! Я больше не буду беспокоить вас, и вам не придется просит меня о сострадании. То, что я нахожу нужным сделать, я сделаю сам.
   И он поспешно вышел из отеля. Когда он очутился на улице, начало уже темнеть.

VIII.

   Среди дня первые группы рабочих прибыли на огромную равнину Каулины. Они приближались черными полчищами, стекаясь со всех сторон горизонта.
   Одни спускались с гор, другие шли из поселков на равнине, или из местностей, лежащих по ту сторону Хереса, и попадали на Каулину, обойдя город. Были люди почти с границ Малаги и из окрестностей Саньгюкар де-ла-Баррамеда. Таинственный призыв разнесся из трактиров и мастерских по всему огромному пространству, и все рабочие поспешно сбегались, считая, что настал час возмездия.
   Они бросали свирепые взгляды на Херес. Расплата бедняков была близка, и белый, смеющийся город, город богачей, с его бодегами и миллионами, скоро загорится, освещая ночь заревом своего разрушения.
   Вновь прибывшие собирались группами, с одной стороны дороги, на равнине, покрытой кустарниками. Пасшиеся на ней быки удалялись вглубь, испуганные этим черным пятном, которое все вырастало, питаемое непрестанно прибывавшими новыми группами.
   Все стадо нищеты спешило к назначенному месту. Это были загорелые, сгорбленные люди, без малейшего признака жира под блестящей кожей. Сильные скелеты, сквозь натянутую кожу которых обозначались торчащие кости и темные сухожилия. Тела, в которых разрушение было больше питания и отсутствие мышц пополнялось пучками сухожилий, разросшихся от постоянных усилий.
   Они были одеты в оборванные плащи, полные заплат, распространявшие запах нищеты, или дрожали от холода, прикрытые одними истрепанными пиджаками. Вышедшие из Хереса, чтобы соединиться с ним, отличались своим платьем, видом городских рабочих, приближаясь по привычкам более к господам, чем к сельским рабочим.
   Шляпы, одни новые и блестящие, другие бесформенные и выцветшие, с опустившимися полями, оттеняли лица, по которым можно было проследит всю градацию человеческого лица, от идиотского и животного равнодушия до оживленности того, кто родится вполне готовым к борьбе за жизнь.
   Люди эти имели отдаленное родственное сходство с животными. У одних лица были длинные и костлявые, с большими бычачьими глазами и кротким, покорным выражением: то были люди-волы, желающие протянуться на борозде и жевать жвачку, без малейшей мысли о протесте, в торжественной неподвижности. У других были подвижные и усатые морды, глаза с фосфорическим блеском кошачьих пород: то были люди-хищники, которые потягивались. раздувая ноздри, словно чуя уже запах крови. А большинство, с черными телами и скрюченными узловатыми, похожими на виноградные лозы конечностями, были люди-растения, навеки связанные с землей, из которой вышли, неспособные ни к движению, ни к мысли, решившие умереть на том же месте, питая свою жизнь только тем, что выбрасывали сильные.
   Волнение мятежа, страстная жажда мщения, эгоистическое желание улучшить свою судьбу, казалось, сравняли их всех, придав им фамильное сходство. Многим, выходя из дома, приходилось вырываться из рук жен, плакавших, предчувствуя опасность; но очутившись среди товарищей, они становились заносчивы, смотрели на Херес задорными взглядами, точно собираясь съесть его.
   -- Идем! -- восклицали они. -- Хорошо видеть столько честных людей, готовых сделать правильное дело!..
   Их было больше четырех тысяч. Члены всякой новой прибывавшей группы, завертываясь в свои рваные плащи, чтобы придать себе большую таинственность, направлялись к тем, что стояли на равнине.
   -- В чем дело?..
   А слышавшие вопрос, казалось, возвращали его взглядом: "Да, в чем дело?" Все были здесь, не зная зачем, ни для чего, не зная достоверно, кто позвал их.
   По всему округу разнеслась весть, что в этот день, к вечеру, произойдет великая революция, и они пришли измученные нищетой и преследованиями стачки, принеся с собой старые пистолеты, косы, навахи или страшные серпы, один удар которых мог снести голову.
   Они принесли и нечто большее: веру, сопровождающую всякую толпу в первые минуты восстания, доверчивость, которая заставляет воодушевляться самыми нелепыми известиями, преувеличивая их каждый в свою очередь, чтобы обмануть самых себя, и надеясь раздавить действительность тяжестью своих несообразных измышлений.
   Инициатива собрания, первая весть о нем, исходила будто бы от Мадриленьо, молодого приезжего, появившегося в окрестностях Хереса в самом разгаре стачки и разжигавшего простой народ своими кровавыми проповедями. Никто не знал его, но это был очень красноречивый малый и важная птица, судя по знакомствам, которыми он хвастался. По его словам, он был послан Сальватьеррой, чтобы заменит его в его отсутствие.
   Великое социальное движение, которому суждено изменит лицо мира, должно было начаться в Хересе. Сальватьерра и другие, не менее знаменитые люди, уже находились тайно в городе и появятся в решительный момент. Войска примкнуть к революционерам, как только они войдут в город.
   И доверчивые люди, с пылкостью воображения, свойственной их расе, раздували эту весть, украшая ее всевозможными подробностями. Слепая уверенность распространялась по всем группам. Будет течь только кровь богачей. Солдаты за них; офицеры тоже на стороне революции. Даже полиция, столь ненавистная рабочим, в миг приобрела симпатию. Треуголки тоже перешли на сторону народа. Во всем этом действовал Сальватьерра, и его имени было достаточно, чтобы все поверили в сверхъестественное чудо.
   Самые старые, пережившие сентябрьское восстание против Бурбонов, были самыми доверчивыми и спокойными. Они видели, и не нуждались в том, чтобы кто-нибудь представлял им какие-либо доказательства. Возмутившиеся генералы, командующие эскадрой, были лишь автоматами великого человека этой страны. Дон Фернандо сделал все: он взбунтовал суда, поднял батальоны в Алколее против войск, шедших из Мадрида. А то, что он сделал для того, чтобы низложить королеву и учредить неудачную семимесячную республику, разве он не может повторить, когда дело идет ни более, ни менее, как о завоевании хлеба для бедных?..
   История этой страны, традиций самой местности, провинции постоянных революций, влияли на доверчивость народа. Они видели, с какой легкостью, в одну ночь, опрокидывались троны и министерства, даже брались в плен короли, и никто не сомневался в возможности революций, более важной, чем предыдущие, так как она обеспечивала благосостояние несчастных.
   Часы шли, и солнце начало садиться, а толпа все еще не знала хорошенько, чего она ждет, и до каких пор еще останется здесь.
   Дядя Юла переходил от одной группы к другой, чтоб удовлетворить свое любопытство. Он убежал из Матанцуэлы, поссорившись с старухой, которая загораживала ему дорогу, и не послушавшись Рафаэля, убеждавшего его, что в его годы не следует пускаться в такие приключения. Он желал видеть вблизи, что такое риголюция бедняков, присутствовать при благословенном моменте (если он наступит), когда труженики земли разделят ее всю на маленькие участки и населят огромные, пустынные поместья, осуществив его мечту.
   Он пытался узнавать людей своими слабыми глазами, удивляясь неподвижности групп, неуверенности, отсутствию плана.
   -- Я служил, ребята -- говорил он; -- был на войне, а то, что вы готовите сейчас, все равно, сражение. Где у вас знамя? Где генерал?..
   Но сколько он ни смотрел своими тусклыми глазами, он видел только группы людей, видимо отупевших от бесконечного ожидания. Ни генерала, ни знамени!
   -- Плохо, плохо, -- бормотал Юла. -- Кажется, я вернусь на мызу. Старуха была права: это пахнет виселицей.
   Другой любопытный тоже бродил между группами, прислушиваясь к разговорам. Это был Алькапаррон, в двойной шляпе, надвинутой по самые уши, и по бабьи шевеливший телом под оборванным платьем. Рабочие встречали его смехом. Он тоже здесь? Ему дадут ружье, когда войдут в город: любопытно посмотреть, будет-ли он драться с буржуями, как храбрый малый.
   Но гитан отвечал на это предложение забавными жестами испуга. Люди его расы не любят воевать. Ему взять ружье! Много ли они видели гитанов, которые поступали в солдаты!
   -- Грабить то ты будешь, -- говорили ему другие. -- Когда придет время дележа, здорово ты растолстеешь, разбойник.
   И Алькапаррон смеялся, как дурак, потирая руки при мысли о грабеже, и чувствуя, как в нем просыпаются атавистические инстинкты расы.
   Бывший рабочий Матанцуелы напомнил ему о двоюродной сестре, Мари-Круц.
   -- Если ты мужчина, Алькапаррон, то сегодня ночью можешь отомстить. Возьми эту косу и проткни ею брюхо дону Луису.
   Цыган оттолкнул смертоносное орудие и убежал от группы, скрывая слезы.
   Начинало вечереть. Рабочие, утомленные ожиданием, задвигались, издавая негодующие восклицания. Эй! кто тут распоряжается! Что же им всю ночь оставаться в Каулине! Где Сальватьерра? Пусть он явится!.. Без него они не пойдут никуда.
   Нетерпение и неудовольствие сейчас же вызвали появление начальника. Громовой голос Хуанона покрыл все крики. Его атлетические руки поднялись над головами.
   -- Кто распорядился собрать нас?.. Мадриленьо? Так пусть он придет; пуст его отыщут!
   Городские рабочие, ядро товарищей по идее, вышедшие из Хереса, и обязавшиеся вернуться с сельскими рабочими, сгруппировались вокруг Хуанона, угадывая в нем начальника, который объединит все воли.
   Наконец, нашли Мадриленьо, и Хуанон подошел к нему, узнать, что они здесь делают. Приезжий заговорил очень многословно, но не сказал, в сущности, ничего.
   -- Мы собрались для революции, вот именно: для социальной революции.
   Хуаном затопал от нетерпения. А Сальватьерра? Где дон Фернандо?.. Мадриленьо не видел его, но знал, ему говорили, что он в Хересе и дожидается вступления народа. Он знал также, или вернее, ему говорили, что войска с ними. Тюремная стража снята. Им нужно только явиться, и солдаты сами откроют ворота, и освободят всех заключенных товарищей.
   Гигант задумался на минуту, почесывая лоб, как будто хотел помочь этим почесываньем ходу своих запутанных мыслей.
   -- Ладно, -- воскликнул он после продолжительной паузы. -- Дело сводится к тому, чтобы быт мужчинами, или не быт ими: войти в город, -- выйдешь из него или нет, -- или отправляться спать.
   В глазах его сверкала холодная решимость, фанатизм тех, которые решаются быт вождями людей. Он брал на себя ответственность за восстание, которого не готовил. Он знал о мятежном движении столько же, сколько и весь этот народ, казалось поглощенный вечерним сумраком, и не могущий объяснит себе, зачем он здесь.
   -- Товарищи! -- закричал он повелительно. -- В Херес, все, у кого есть печенка! Идем освобождать из тюрьмы наших несчастных братьев... Сальватьерра там.
   Первым, приблизившимся к этому неожиданному вождю, оказался Пакоэл де Требухенья, бунтарь-рабочий, прогнанный из всех имений и разъезжавший по деревням на осле, продавая водку и революционные листки.
   -- Я иду с тобой, Хуанон, раз товарищ Фернандо нас ждет.
   -- Тот, кто мужчина, в ком есть стыд, пуст идет за мной! -- продолжал кричать Хуаном, не зная хорошенько, куда вести товарищей.
   Но несмотря на его воззвания к мужественности и стыду, большая част собравшихся инстинктивно отступала. Ропот недоверия, огромного разочарования поднялся в толпе. Большинство сразу перешло от шумного одушевления к нерешительности и страху. Их южная фантазия, всегда наклонная к неожиданному и чудесному, заставила их поверить в появление Сальватьерры и других знаменитых революционеров, верхом на горячих конях, в виде воинственных и непобедимых вождей, сопровождаемых большой армией, чудесным образом выросшей из-под земли. Одно дело сопровождать этих могущественных помощников при их вступлении в Херес, оставив себе легкую задачу убивать побежденных и отбирать себе их богатства! А вместо этого, им говорят о том, чтобы итти одним в этот город, вырисовывавшийся на горизонте, в последнем зареве заката и точно дьявольски подмигивавший им красноватыми глазами своих фонарей, как бы заманивая их в засаду. Они не дураки. Жизнь в чрезмерной работе и в постоянном голоде тяжела, но смерть еще хуже. Домой! домой!..
   И группы начали расходиться в направлении, противоположном городу, теряясь во мраке и не желая слушать брани Хуанона и наиболее возбужденных.
   Последние, опасаясь, что неподвижность усилит дезертирство, дали приказ двинуться в поход.
   -- В Херес! в Херес!
   Они пустились в путь. Их было около тысячи; городские рабочие и люди -- хищники, явившиеся на собрание, почуяв кровь и не могшие уйти, точно их задерживал инстинкт, бывший сильнее их воли.
   Рядом с Хуаноном, в числе самых воодушевленных, шел Маэстрико, юноша, проводивший в людской ночи, учась читать и писать.
   -- Мне кажется, что дело не ладно, -- говорил он своему могучему товарищу. -- Мы идем в слепую. Я видел людей, которые бежали в Херес, предупредить о нашем приходе. Нас ждут; только ничего из этого не выйдет хорошего.
   -- Молчи, Маэстрико, -- ответил повелительно предводитель, который, гордясь своей ролью, принимал за непочтительность малейшие замечания. -- Молчи; вот именно. А если боишься, проваливай, как другие. Нам здесь не нужно трусов.
   -- Я трус! -- воскликнул простодушно юноша. -- Вперед Дуайон. Стоит ли того жизнь, чтобы быт трусом!..
   Шли молча, опустив голову, словно готовились атаковать город. Торопились, точно желали как можно скорее выйти из неизвестности, сопровождавшей их в их шествии.
   Мадриленьо объяснил свой план. Прежде всего к тюрьме: освободит заключенных товарищей. Там к ним присоединятся войска. И Хуанон, как будто ничто не могло устроиться без его голоса, громко повторил:
   -- К тюрьме, ребята! Спасать наших братьев.
   Они описали большой круг, чтобы войти в город по маленькому проулку, как будто им стыдно было ступать по широким и хорошо освещенным улицам. Многие из этих людей бывали в Хересе очень редко, не узнавали улиц и шли за вожаками с покорностью стада, с беспокойством думая, каким образом отсюда выбраться, если придется.
   Безмолвная и черная лавина подвигалась с глухим топотом шагов, волновавшим улицу. В домах запирались двери, в окнах исчезал свет. С одного балкона какая то женщина обругала их:
   -- Канальи! Хамы! Вот, подождите, повесят вас, как вы того стоите!
   И с балкона полетел глиняный горшок, разбившийся со звоном о камни мостовой, но ни в кого не попавший. Эта была Mapкизочка, которая с балкона свиного торговца возмущалась этим сбродом, противным своей грубостью и осмеливающимся угрожать порядочным людям.
   Только немногие подняли голову. Остальные шли вперед, равнодушные к смешному нападению и желая как можно скорее встретиться с друзьями. Городские жители узнали Маркизочку и, удаляясь, отвечали на её брань столь же классическими, сколь и циничными словами. Ну, и заноза же баба! Если б они не спешили, следовало бы поднять ей юбки, всыпать горяченьких...
   Колонна несколько поредела, поднимаясь по косогору, ведшему к Тюремной Площади, самому мрачному месту в городе. Многие из бунтовщиков вспомнили товарищей из Черной Руки: здесь их повесили.
   Площадь была пустынна: в бывшем монастыре, превращенном в тюрьму, были закрыты все отверстия, сквозь решетки не было видно ни одного огонька. Даже часовой спрятался за главный портик.
   Голова колонны остановилась, ступив на площадь, удерживаясь от напора идущих сзади. Никого! Кто же им поможет? Где солдаты, которые должны были присоединиться к ним.
   Они скоро узнали это. Из-за низкой решетки мелькнул беглый огонек, красная полоса, расплывшаяся в дым. Потом еще и еще, до девяти раз, показавшихся неподвижным от изумления людям бесконечным числом. То были часовые, стрелявшие раньше, чем они подошли под выстрелы.
   Изумление и ужас придали некоторым наивный героизм. Они подвигались, крича, с распростертыми объятиями.
   -- Не стреляйте, братья, нас продали!.. Братья, мы пришли не для дурного!..
   Но "братья" были глухи и продолжали стрелять. В толпе вдруг началось паническое бегство. Все побежали вниз, храбрые и трусы, толкаясь опрокидывая друг друга, как будто их стегали по плечам эти выстрелы, продолжавшие оглашать пустынную площадь.
   Хуанону и наиболее энергичным удалось задержать на углу поток людей. Группы снова составились, но убавились и поредели. Их было уже не более шестисот человек. Доверчивый предводитель ругался глухим голосом.
   -- Эй, где же Мадриленьо: пусть он объяснит нам, что это значит?
   Но искать его было бесполезно. Мадриленьо исчез в суматохе, скрылся в темных уличках, при звуке выстрелов, как и все, знавшие город. Около Хуанона остались только жители гор, шедшие по улицам ощупью, удивляясь, что нигде никого нет, точно город весь вымер.
   -- Сальватьерры нет в Хересе, и ничего он об этом не знает, -- сказал Маэстрико Хуанону. -- Мне кажется, -- нас обманули.
   -- И мне сдается тоже, -- ответил атлет. -- А что же нам делать? Раз уж мы здесь, пойдем в центр Хереса, на Широкую улицу.
   Они в беспорядке пошли внутрь города. Их успокаивало и подбодряло то, что они не встречали ни препятствий, ни врагов. Где же полиция? Почему войска прячутся. Тот факт, что они оставались запертыми в казармах, предоставив город в их распоряжение, внушал им нелепую надежду на возможность появления Сальватьерры, во главе взбунтовавшихся войск.
   Они дошли совершенно беспрепятственно до Широкой улицы. Никаких предосторожностей против их прихода. На улице не было видно прохожих, но балконы в клубах были освещены, и в нижних этажах не было никаких запоров.
   Мятежники прошли мимо собраний богачей, бросая на них взгляды ненависти, но почти не останавливаясь. Хуанон ожидал вспышки злобы со стороны несчастного стада; он готовился даже вмешаться и своим авторитетом начальника предотвратить катастрофу.
   -- Вот они, богачи! -- говорили в группах.
   -- Те, кто нас угощает собачьими похлебками.
   -- Те, что нас грабят. Смотрите, как они пьют нашу кровь!..
   И после короткой остановки они поспешно шли дальше, словно куда-то направлялись и боялись опоздать.
   Они несли с собой страшные серпы, косы, навахи... Пусть выйдут богачи и увидят, как покатятся их головы по мостовой! Но они должны выйти на улицу, потому что всем им было противно разбивать окна и стеклянные двери, точно стекло было непроницаемой стеной.
   Долгие годы подчинения и трусости сказались в этих грубых людях, очутившихся лицом к лицу с богачами. К тому же их стеснял свет большой улицы, её широкие тротуары с рядами фонарей, красный блеск балконов. Все мысленно приводили тот же предлог в оправдание своей слабости. Вот, если б встретиться с этим народом на открытом поле!..
   Когда они проходили мимо Клуба Наездников, то у окон появились головы нескольких молодых людей. То были сеньоры, с плохо скрываемым беспокойством следящие за шествием забастовщиков. Но, когда те прошли дальше, глаза их заблестели иронией, и к ним вернулась уверенность в превосходстве их касты.
   -- Да здравствует Социальная Революция! -- крикнул Маэстрико, точно ему обидно было пройти молча мимо этого гнезда богачей.
   Любопытные исчезли, но, прячась, смеялись, так как этот возглас очень развеселил их. Если они ограничатся только криками!..
   В бесцельном шествии своем, они достигли Новой Площади и, видя, что начальник остановился, сгруппировались вокруг него, с вопросительными взглядами.
   -- А теперь что мы будем делать? -- спрашивали они наивно. -- Куда мы пойдем?
   Хуанон сделал свирепое лицо.
   -- Куда хотите -- для того, что мы делаем, это все равно!.. Я хочу освежиться.
   И завернувшись в плащ, он прислонился спиной к фонарному столбу и замер в неподвижности, всем видом своим свидетельствуя об охватившем его унынии.
   Рабочие рассеялись, разделившись на маленькие кучки. Появились начальники, ведшие товарищей в разные стороны. Город принадлежал им, теперь начнется настоящее дело! Проявился инстинкт расы, неспособной сделать что-нибудь сообща, лишенной коллективного чувства и чувствующей себя сильной и предприимчивой только тогда, когда каждый индивидуум их может работать по собственному внушению.
   Широкая улица потемнела; клубы закрылись. После жестокого волнения пережитого богачами, при виде угрожающего шествия, они боялись возврата зверя, раскаявшегося в своем великодушии, и все двери закрылись.
   Одна большая группа направилась к театру. Там были богачи, буржуи. Нужно убить их всех: вот, это будет настоящая драка. Но дойдя до освещенного входа, рабочие остановились с боязнью, в которой было нечто религиозное. Они никогда не входили туда. Горячий воздух, напоенный испарениями газа, и шум бесчисленных голосов, доносившийся из-за стеклянных дверей, смущали их, как дыханье чудовища, скрытого за красными занавесами вестибюля.
   -- Пуст выйдут! пуст выйдут, и узнают, где раки зимуют!
   У дверей показалось несколько зрителей, привлеченных слухом о вторжении рабочих. Один из них, в господском пальто и шляпе, решился подойти даже к закутанным в плащи людям, столпившимся против театра.
   Они бросились на него и окружили, размахивая косами и серпетками в то время, как другие зрители бежали, спасаясь в театре. Ага! наконец-то они нашли, кого искали! Это был буржуа, сытый буржуа, из которого надо выпустить кровь, чтобы он вернул народу все, что поглотил...
   Но буржуа, коренастый молодой человек, с спокойным и открытым взглядом, остановил их жестом.
   -- Что вы, товарищи! Я такой же рабочий, как и вы!
   -- Руки; покажи руки! -- заревели некоторые рабочие, не опуская грозно поднятого оружия.
   И из под пол плаща протянулись сильные, квадратные руки, с обломанными от работы ногтями. Один за другим, рабочие подходили и гладили его ладони, ощупывая мозоли. Мозоли были: это свой. И грозное оружие снова скрылось под плащами.
   -- Да, я из наших, -- продолжал молодой человек. -- Я плотник, но мне нравится одеваться по-господски, и вместо того, чтобы по вечерам сидеть в тавернах, я хожу в театр. У всякого свой вкус.
   Эта ошибка так обескуражила забастовщиков, что многие из них удалились. Черт побери! да куда же запрятались богачи?..
   Они шли по широким улицам и по глухим переулкам, маленькими кучками, желая встретить кого-нибудь и осмотреть ему руки. Это было лучшим средством узнать врагов бедных. Но ни с мозолями, ни без мозолей, никого не было видно.
   Город казался пустынным. Жители, видя, что войска скрываются в казармах, запирались в домах, преувеличивая размеры нашествия, и думая, что улицы и окрестности города заняты целыми миллионами людей.
   Кучка в пять человек наткнулась на переулке на одного господина. Это были самые свирепые из всей банды люди, в которых горела нетерпеливая жажда убийства, и видевшие, что часы идут, а кровь все не льется.
   -- Руки; покажи руки! -- заревели они, окружая его и занося над его головой квадратные и блестящие ножи.
   -- Руки! -- ответил с раздражением господин, освобождаясь от них. -- А зачем мне их показывать? Не имею ни малейшего желания.
   Но один из них схватил его за плечи своими лапами, и сильно дернув, заставил показать руки.
   -- Нет мозолей! -- воскликнули они с зловещей радостью.
   И отступили на шаг с большей яростью. Но их остановило спокойствие молодого человека.
   -- Нет мозолей? Так что же? Но я такой же рабочий, как и вы. У Сальватьерры тоже их нет, однако, едва ли вы больше революционеры, чем он!..
   Имя Сальватьерры, казалось, задержало в воздухе занесенный ножи.
   -- Оставьте парня, -- сказал за их спинами голос Хуанона. -- Я его знаю и отвечаю на него. Это друг товарища Фернандо; он из идейных.
   Варвары с некоторым огорчением отпустили Фермина Монтенегро. Присутствие Хуанона внушало им уважение -- кроме того, из глубины переулка, показался другой молодой человек. Этот уж не из идейных: какой-нибудь выродок-буржуй, идущий домой.
   В то время, как Монтенегро благодарил Хуанона за его вмешательство, спасшее ему жизнь, немного подальше произошла встреча рабочих с прохожим.
   -- Руки, буржуа, покажи руки!
   Буржуа был бледный юноша, мальчик лет семнадцати, в поношенном платье, но с высоким воротником и ярким галстухом -- роскошь бедняков. Он дрожал от страха, показывая свои жалкие тонкие и малокровные руки, руки писца, запертого в солнечные часы в темной конторе. Он плакал, оправдываясь несвязными словами, и смотря на серпетки остановившимися от ужаса глазами точно его гипнотизировала холодная стал. Он шел из конторы... Засиделся... Сводили баланс.
   -- Я зарабатываю две пезеты, сеньоры... две пезеты. Не бейте меня... я иду домой; мать ждет меня... ааай...
   Это был крик боли, страха, отчаяния, взволновавший всю улицу, и юноша упал навзничь на землю.
   Хуанон и Фермин, содрогаясь от ужаса, подбежали к группе и увидели в центре её мальчика, лежащого головой в черной луже, которая все увеличивалась. Horи его вздрагивали в конвульсиях агонии. Серпетка раскроила ему голову, пробив кости.
   Звери, видимо, были удовлетворены своим делом.
   -- Смотри-ка, -- сказал один. -- Выученик буржуев! Дохнет, как цыпленок... Придет очередь и учителям.
   Хуанон разразился проклятиями. Это все, что они умеют делать? Трусы! Проходили мимо собраний, где были богачи, настоящие враги, не посмев поднят голоса, боясь разбить стекла, бывшие их единственной защитой. Они годны только на то, чтобы убит ребенка, такого же рабочего, как они, бедного конторщика, зарабатывавшего две пезеты и, может быть, содержавшего свою мать.
   Фермин боялся, чтобы атлет не бросился с навахой на своих товарищей.
   -- Куда пойдешь с такими скотами! -- рычал Хуанон. -- Дал бы Бог и дьявол, чтобы нас всех схватили и вздернули. И меня первого за глупость; за то, что поверил, что они годны на что-нибудь.
   Несчастный малый удалился, желая избежать стычки с своими свирепыми товарищами. Те тоже разошлись, точно слова великана вернули им рассудок.
   Оставшись один около трупа, Монтенегро испугался. На улице, после поспешного бегства убийц, начали раскрываться окна, и он побежал, боясь, что его застанут около убитого.
   Он остановился только выбравшись на большие улицы. Ему казалось, что здесь он в большей безопасности от сорвавшихся с цепи зверей, требовавших, чтобы им показывали руки.
   Вскоре ему показалось, что город просыпается. Вдали послышался топот, от которого задрожала земля, и немного спустя по Большой улице крупной рысью проехал эскадрон улан. Потом, в конце улицы заблестели ряды штыков, и мерным шагом прошла пехота. Фасады больших домов точно развеселились и открыли сразу свои двери и балконы.
   Войска рассеялись по всему городу. При свете фонарей заблестели каски кавалеристов, штыки пехотинцев и лакированные треуголки полицейских. Во мраке выделялись красные пятна панталон солдат и желтые ремни полиции.
   Власти, державшие эти войска взаперти, решили, что настал момент пустить их в ход. В течение нескольких часов, город не оказывал сопротивления и был утомлен однообразным ожиданием, в виду сдержанности бунтовщиков. Но теперь кровь уже пролилась. Достаточно было одного трупа, трупа, который оправдывал бы страшные репрессии, чтобы власти проснулись от своего намеренного сна.
   Фермин с глубокой скорбью думал о несчастном писце, валявшемся там, в переулке, о жертве, эксплуатируемой в самой смерти и послужившей предлогом, которого искали сильные.
   Во всем Хересе началась охота за людьми. Патрули полицейских и линейных солдат неподвижно охраняли входы и выходы улиц, а кавалерия и отряды пехоты обыскивали город, задерживая подозрительных лиц.
   Фермин переходил с места на место, не встречая препятствий. Он был похож на барина, а войска охотились только за плащами, за деревенскими шляпами, за грубыми блузами, за всеми, имевшими вид рабочих. Монтенегро видел, как они проходили рядами, по направлению к тюрьме, между штыками и крупами лошадей, одни подавленные, словно их поражало враждебное появление вооруженной силы, которая "должна была примкнуть к ним"; другие, удивленные, не понимающие, почему вереницы пленных возбуждали такую радость на Большой улице, когда несколько часов тому назад они торжествующе прошли по ней, не позволив себе ни малейшего бесчинства.
   Это было непрерывное шествие арестованных, схваченных в ту минуту, когда они намеревались выйти из города. Других задержали в тавернах или похватали случайно, во время обхода улиц.
   Некоторые были городскими жителями. Они вышли из домов не за долго до этого, видя, что нашествие кончилось, но одного их вида было достаточно для того, чтобы их арестовали, как мятежников. И группы арестованных все шли и шли, без конца. Тюрьма оказалась слишком мала для стольких людей. Многих отвели в войсковые казармы.
   Фермин почувствовал себя усталым. С самых сумерек он бродил по Хересу, ища одного человека. Нашествие забастовщиков, неизвестность того, чем кончится это приключение, отвлекли его на несколько часов, заставив забыть о своих делах. Но теперь, когда событие кончилось, он чувствовал, что нервное возбуждение его падает, и что им овладевает утомление.
   На минуту он подумал было пойти в свою гостиницу. Но дела его были не такого рода, чтобы их можно было отложить на завтра. Необходимо было в эту же ночь, сейчас же, покончить с вопросом, заставившим его бежать, как безумного, из отеля дона Пабло, расставшись с ним навсегда.
   Он снова сталь бродить по улицам, ища того, кого ему было нужно, и не обращая внимания на проходившие мимо него вереницы арестованных.
   Около Новой Площади, наконец, произошла желанная встреча.
   -- Да здравствует полиция! Да здравствуют порядочные люди!..
   Это кричал Луис Дюпон, среди молчания, в которое погрузило город такое количество ружей на его улицах. Он был пьян; это ясно доказывали его блестящие глаза и зловонное дыхание. Позади него шел Козел и трактирный слуга с стаканами в руках и бутылками в карманах.
   Узнав Фермина, Луис кинулся к нему на шею и хотел поцеловать его. Что за день! А! какая победа! И говорил это так, как будто один разогнал забастовщиков,
   Узнав, что эта сволочь идет в город, он забрался с своим храбрым наперсником в трактир Монтаньеса и велел хорошенько запереть двери, чтобы им не помешали. Нужно было собраться с мыслями, выпить немножко, прежде чем приняться за дело. У них было достаточно времени, чтобы расстрелять этот сброд. Он и Козел взяли это на себя. Нужно было, чтобы враг позабавился и осмелел, до надлежащего момента, когда оба они появятся, как посланники смерти. И, наконец, они вышли с револьвером в одной руке и ножом в другой: конец света! но так неудачно, что встретили уже войска на улицах. Но все-таки кое-что они сделали.
   -- Я, -- говорил пьяница с гордостью, -- помог арестовать больше дюжины. Кроме того, раздал, не знаю сколько пощечин этому народу, который вместо того, чтобы смириться, еще дурно отзывался о порядочных людях... Ну, да они хорошую получат трепку!.. Да здравствует полиция! Да здравствуют богачи!
   И, словно эти восклицания высушили ему горло, он сделал знак Козлу, который подбежал и подал ему две кружки с вином.
   -- Пей! -- приказал Луис приятелю.
   Фермин покачнулся.
   -- Я не хочу пить, -- сказал он глухим голосом. -- Я хочу поговорит с тобой, и сейчас. Поговорить кое-о-чем, очень интересном.
   -- Ладно, поговорим, -- отвечал молодой сеньор, не придавая значения просьбе. -- Будем говорить хот три дня подряд, но раньше я должен исполнить долг. Хочу предложит по рюмочке всем, которые вместе со мной спасли Херес. Потому что, поверь мне, Фермин, это я, я один остановил этих негодяев. В то время, как войска находились в казармах, я был на своем посту. Мне кажется, город должен отблагодарить меня, сделать для меня что-нибудь!..
   Проехал кавалерийский отряд, шедший рысью. Луис подбежал к офицеру, подняв вверх рюмку с вином; но офицер проехал мимо, не обратив внимания на угощение, сопровождаемый солдатами, чуть не раздавившими сеньора.
   Но пыл его не охладился от этого невнимания.
   -- Оле, молодцы кавалеристы! -- крикнул он, бросая шляпу к задним ногам лошади.
   И подняв ее, выпрямился, и с серьезным лицом, приложив руку к груди, прокричал:
   -- Да здравствует армия!
   Фермин не хотел его выпустить и, вооружившись терпением, сопровождал его в его путешествии по улицам. Сеньор останавливался перед группами солдат, подзывая своих двух спутников с запасом бутылок и рюмок.
   -- Оле, да здравствуют храбрецы! Да здравствует кавалерия... и пехота... и артиллерия, хотя её не было!.. Рюмочку, поручик.
   Офицеры, расстроенные этим глупым днем, без славы и без опасностей, с строгими лицами отстраняли пьяного: Проходите! Здесь никто не пьет.
   -- Ну, если вы не можете пить, -- приставал сеньор с пьяной настойчивостью -- то я выпью за вас. За здоровье всех красивых мужчин!.. Смерть негодяям!
   В конце концов ему надоело переходить от группы к группе, везде встречая отказы, и он счел свою экспедицию конченной. Совесть его была спокойна: он угостил всех героев, которые помогли ему спасти город. Теперь в дом Монтаньеса, закончить ночь.
   Очутившись в кабинете ресторана перед новыми бутылками, Фермин решил, что пришел момент приступить к делу.
   -- Мне нужно серьезно поговорить с тобой, Луис. Кажется, я тебе сказал уже об этом.
   -- Помню... ты хотел поговорить... Говори, сколько хочешь.
   Он быль так пьянь, что глаза его слипались, и голос был гнусав, как у старика.
   Фермин взглянул на Козла, по обыкновению, усевшегося рядом с своим покровителем.
   -- Я хочу поговорит с тобой, Луис, об очень щекотливом деле... Без свидетелей...
   -- Ты это насчет Козла! -- воскликнул Дюпон, открыл глаза. -- Козел -- этот: он знает про меня все. Если б сюда пришел мой кузен Пабло говорит со мной о своих делах, то Козел остался бы и слушал бы все. Говори без страха! Это все равно, что я!
   Монтенегро решил примириться с присутствием этого ястреба, не желая откладывать долгожданного объяснения.
   Он говорил с некоторой робостью, маскируя свою мысли взвешивая слова чтобы их могли понят только они двое, и чтобы буян остался в неведении.
   Если он его искал, то Луис мог уже догадаться зачем... Он знает все. Воспоминание о случившемся в последнюю ночь уборки винограда в Марчамале, наверно, не изгладилось в его памяти. Так вот: он явился для того, чтобы Луис исправил сделанное зло. Он всегда считал его другом и надеется, что он так и будет вести себя... потому что иначе...
   От усталости, нервного возбуждения полной волнений ночи, Фермин не мог долго притворяться, и угроза слетела с его губ, засверкав в то же время в глазах.
   Выпитое вино жгло ему желудок, точно превратившись в яд от отвращения, которое он испытывал, принимая его из этих рук.
   Дюпон, слушая Монтенегро, притворялся более пьяным, чем был на самом деле, чтобы скрыть свое смущенье.
   Угроза Фермина заставила Козла выйти из неподвижности. Он счел необходимым вмешаться.
   -- Здесь никто не смеет угрожать, эй вы, цыпленок!.. Там, где Козел, никто не смеет ничего сказать его сеньору.
   Молодой человек вскочил в запальчивости, устремив на злобное животное взбешенный взгляд.
   -- Вы молчите! -- сказал он повелительно. -- Держите язык... в кармане, или где угодно. Вы здесь ничто, и чтобы говорит со мной, должны спросить у меня позволения.
   Буян колебался в нерешимости, подавленный запальчивостью молодого человека, и прежде, чем он успел оправиться от выговора, Фермин прибавил, обращаясь к Луису.
   -- Это ты считаешь себя таким храбрым?.. Храбрый, а ходишь повсюду с провожатым, как школьник! Храбрый, а не можешь расстаться с ним, чтобы поговорить наедине с человеком. Тебе бы следовало ходить в коротких панталончиках!
   Дюпон забыл о своем опьянении и выпрямился во весь рост перед приятелем, чтобы показать свою храбрость. Тот затронул как раз самое его чувствительное место.
   -- Ты знаешь, Ферминильо, что я храбрее тебя, и что весь Херес меня боится. Увидишь, нужны ли мне провожатые. Эй, Козел, проваливай.
   Задира упирался и что-то бормотал.
   -- Проваливай! -- повторил сеньор, точно собираясь вытолкнут его, с заносчивостью безнаказанности.
   Козел вышел, и приятели снова сели. Луис уже не казался пьяным: скорее, он старался показаться трезвым, широко раскрывал глаза, как бы желая взглядом уничтожить Монтенегро.
   -- Если тебе угодно, -- сказал он глухим голосом, чтобы побольше напугать, -- будем драться. Не здесь, потому что Монтаньес мне приятель, и я не желаю компрометировать его.
   Фермин пожал плечами, презирая эту комедию устрашения. Можно поговорить и о дуэли, но после; смотря по тому, чем кончится их разговор.
   -- Теперь к делу, Луис. Ты знаешь зло, которое ты сделал. Чем же ты думаешь исправить его?
   Сеньор снова утратил свою безмятежность, видя, что Фермин приступает прямо к неприятному вопросу. Господи, не он один виноват. Это вино, проклятая пирушка, случайность... чрезмерная доброта; потому что, если б он не был в Марчамале, соблюдая интересы своего кузена (недурно он его отблагодарил, проклятый!), то ничего бы не случилось. Но, в конце концов, зло сделано. Он кабальеро, дело идет о семье приятеля, и он же бежит от расплаты. Что желает Фермин? Его состояние, он сам, все в его распоряжении. Он полагает самым правильным, чтобы они оба, сообща, назначили известную сумму; он достанет ее, каким бы то ни было путем, и даст ее в приданое малютке, и чудо будет, если она не найдет себе хорошего мужа.
   Почему Фермин делает такое лицо? Он сказал что-нибудь несообразное?.. Ну, если ему не нравится это решение, так он может предложить другое. Мария де-ла-Луц может жить с ним. Он поместить ее в большом доме в городе, она будет жить, как царица. Девушка ему нравится: довольно она измучила его презрением, которое проявляла к нему с той ночи. Он сделает все, чтобы она была счастлива. Многие богатые люди живут так с женщинами, которых все уважают, как законных жен; и если на них не женятся, то только потому, что они низкого происхождения... Это решение ему тоже не нравится? Ну, так пусть Фермин предложить что-нибудь, и они покончат сразу.
   -- Да, надо покончить сразу, -- повторил Монтенегро. -- Поменьше слов, потому что мне больно говорить об этом. Ты сделаешь следующее: пойдешь завтра к своему двоюродному брату и скажешь ему, что, раскаиваясь в своей вине, женишься на моей сестре, как подобает порядочному человеку. Если он согласится -- хорошо; если нет -- все равно. Ты женишься и постараешься, исправившись, не сделать несчастной свою жену.
   Сеньор отодвинул с шумом свой стул, пораженный чудовищной претензией.
   -- Вот что!.. Жениться, ни более, ни менее!.. Малого же ты просишь!..
   Он заговорил о своем двоюродном брате, предугадывая его несомненный отказ. Он не может жениться. А его карьера? Его будущее? Семья его, вместе с отцами иезуитами, как раз ведет переговоры о его браке с одной богатой девушкой из Севильи, духовной дочерью отца Урицабала. И это для него очень важно, потому что состояние его очень расстроено, а для его политической карьеры ему необходимо быть богатым.
   -- Жениться на твоей сестре -- нет, -- заключил Дюпон. -- Это безумие, Фермин, подумай хорошенько: нелепость.
   Фермин загорячился, отвечая. Нелепость. Согласен; но для бедной Марикиты. Подумаешь, какое счастье! Связать свою жизнь с человеком, как он, переполненным всякими пороками, и который не может жить даже с самыми презренными женщинами в округе! Для Марии де-ла-Луц этот брак означал только новую жертву: но другого выхода, кроме этого, нет.
   -- Ты думаешь, я действительно желаю породниться с тобой и радуюсь этому?.. Ошибаешься. Дал бы Бог, чтоб у тебя никогда не являлось дурной мысли, сделавшей несчастной мою сестру! Если б этого не было, я не согласился бы иметь тебя зятем, хотя бы ты на коленях просил меня, осыпанный миллионами... Но дело сделано, и исправить его можно только одним этим путем, хотя бы мы все умерли при этом от горя... Ты знаешь, я смеюсь над браком: это одна из многих глупостей, существующих в мире. Для того чтобы быть счастливыми, нужна любовь... и ничего больше. Я могу говорить так, потому что я мужчина, и потому что я плюю на общество и на то, что скажут. Но моя сестра женщина, и чтобы ее уважали, чтобы она могла жить спокойно, она должна делать то, что остальные женщины. Она должна выйти замуж за человека, соблазнившего ее, хотя бы не питала к нему ни капли расположения. Она никогда не заговорит с своим бывшим женихом: было бы подло обманывать его. Ты можешь сказать, пусть она останется незамужней и никто не узнает, что было; но все, что делается, становится известным. Ты сам, если я тебя отпущу, когда-нибудь в пьяном виде, похвастаешься своей удачей, лакомым кусочком, которым попользовался на винограднике своего двоюродного брата. Ей-ей? Этого не будет! Здесь нет другого выхода, кроме брака.
   И, со все более резкими словами, он напирал на Луиса, желая заставить его согласиться на его решение.
   Сеньор защищался со страхом человека, схваченного за горло.
   -- Ты заблуждаешься, Фермин, -- говорил он. -- Я вижу яснее тебя...
   И, чтобы отделаться, предлагал отложить разговор до завтра. Они разберут дело толковее... Боязнь, что его принудят принять предложение Монтенегро, заставляла его настаивать на отказе. Все, кроме женитьбы... Это невозможно; семья оттолкнет его, люди станут над ним смеяться; он потеряет политическую карьеру.
   Но Фермин настаивал с твердостью, устрашавшей Луиса.
   -- Ты женишься; другого выхода нет. Ты сделаешь то, что должен, или один из нас лишний на земле.
   Мания величия снова проснулась в Луисе. Он почувствовал себя сильным, вспомнив, что Козел близко, и что, может быть, он слышит его слова из соседнего коридора.
   Угрозы ему? Во всем Хересе нет человека, который посмеет высказать их безнаказанно. И он поднес руку к карману, ощупывая непобедимый револьвер, который чуть не спас города, удержав один целое нашествие неприятеля. Прикосновение к его стволу видимо придало ему новый задор.
   -- Ну, довольно! Я сделаю то, что могу, чтобы все исправит, как порядочный человек, каким я всегда был. Но не женюсь, слышишь? Не женюсь!.. Кроме того, почему это непременно я один должен быть виноват?
   Глаза его блеснули цинизмом. Фермин стиснул зубы и заложил руки в карманы, откинувшись назад, словно боясь жестоких слов, который готовились слететь с уст сеньора.
   -- А твоя сестра? -- продолжал он. -- Она разве не виновата? Ты несчастный младенец. Поверь мне: ту, которая не захочет, нельзя изнасиловать. Я погибший человек, пуст так; но твоя сестра... твоя сестра...
   Он произнес оскорбительное слово, но его почти не было слышно.
   Фермин вскочил с такой силой, что стулья повалились и задрожал стол, от толчка откатившийся к стене. Он держал в руке наваху Рафаэля, оружие, два дня тому назад забытое им в этом же ресторане.
   Револьвер сеньора продолжал торчать из отверстия кармана, но рука уже не имела силы вытащить его.
   Дюпон покачнулся, издал хрип заушаемого животного, крик, ускоривший клокотанье черной жидкости, вытекавшей из его горла, как из разбитого кувшина.
   Потом повалился, загремев бутылками и рюмками, последовавшими за ним при его падении, как будто вино желало смешаться с его кровью.

IX.

   Прошло три месяца с тех пор, как сеньор Фермин покинул виноградник Марчамалы, и приятели едва узнавали его, видя его сидящим на солнце у двери жалкой лачуги, в предместье Хереса, где он жил со своею дочерью.
   -- Бедный сеньор Фермин! -- говорили люди, видя его. -- От него осталась одна тень.
   Он впал в молчаливость, близкую к идиотизму. По целым часам он сидел неподвижно, с опущенной головой, словно его давили воспоминания. Когда дочь подходила к нему, чтобы вести домой, или сказать, что обед подан, он точно пробуждался, отдавал себе отчет в окружающем, и глаза его строго следили за девушкой.
   -- Дрянная женщина! -- бормотал он. -- Проклятая баба!
   Она, одна она виновата в несчастье, обрушившемся на их семью.
   Гнев отца, придерживавшегося старинных взглядов, неспособного к нежности и прощению, его мужская гордость, заставлявшая его всегда считать женщину низшим существом, могущим причинит мужчине только огромное зло, преследовали бедную Марию де ла Луц. Она тоже подурнела, побледнела, похудела, и глаза её увеличились от следов слез.
   Ей приходилось делать чудеса экономии, живя с отцом в этой лачуге. Но больше всех стеснений и забот, вызываемых бедностью, она страдала от немого упрека в глазах отца, от глухих проклятий, которыми он, казалось, осыпал ее каждый раз, как она приближалась к нему, отрывая его от его размышлений.
   Сеньор Фермин жил, погруженный в мысли об ужасной ночи нашествия забастовщиков.
   Для него с тех пор не случалось ничего, что имело бы какое-нибудь значение. Ему казалось, что он еще слышит грохот ворот Марчамалы, за час до восхода солнца, сотрясавшихся под яростными ударами неизвестного человека. Он встал, приготовив ружье, и открыл одну решетку... Но это был его сын, его Фермин, без шляпы, с руками в крови и с большой царапиной на лице, точно он дрался с несколькими человеками.
   Слов было сказано немного. Он убил дома Луиса и потом убежал, ранив сопровождавшего того буяна. Этот незначительный рубец был доказательством ссоры. Ему нужно бежать, немедленно скрыться в безопасное место. Враги, несомненно, подумают, что он в Марчамале, и на заре лошади полицейских появятся уже в винограднике.
   Это был момент безумного волнения, показавшийся бедному старику бесконечным. Куда бежать?.. Его руки открыли ящики комода, рылись в вещах. Он искал свои сбережения.
   -- Возьми, сынок, возьми все.
   И он засыпал ему карманы дуро, пезетами, всем серебром, заплесневевшим от долгого лежанья взаперти, и медленно собиравшимся в течение многих лет.
   Решив, что дал ему достаточно, он вывел его из виноградника. Бежать! Еще ночь, и они могут выйти из Хереса, незамеченные никем. У старика был свой план. Нужно разыскать Рафаэля в Матанцуэле. Парень еще сохранял дружеские отношения с бывшими товарищами контрабандистами, и отвезет его по окольным тропинкам в Гибралтар. А там он может уехать, куда угодно: свет велик.
   И в течение двух часов, отец и сын почти бежали, не чувствуя усталости, подгоняемые страхом и сходя с дороги всякий раз, как издали доносился шум голосов и лошадиный топот.
   О, что за ужасное путешествие с мучительными открытиями! Это оно так доконало его. Когда рассвело, он увидел своего сына, с мертвенным лицом, всего в крови, с видом бегущего убийцы. Ему больно было видеть своего сына в таком состоянии, но отчаиваться было некогда. В конце концов, он мужчина, а мужчины часто убивают, не лишаясь из-за этого чести. Но когда сын в немногих словах объяснил ему, за что он убил, то старик думал, что умрет, ноги у него дрожали, и ему приходилось делать усилия, чтобы не упасть посреди дороги. Марикита, его дочь, она виновница всего этого! А, дрянь проклятая! И думая о поведении сына, он восхищался им, благодаря его за жертву от всей своей грубой души.
   -- Фермин, сын мой, ты хорошо сделал. Не было другого выхода, кроме мести. Ты лучший изо всей семьи. Лучше меня, который не сумел уберечь девчонку.
   Прибытие в Матанцуэлу было трагическим: Рафаэль оторопел от изумления. Убили его хозяина, и убил Фермин!
   Монтенегро раздражился. Он хочет, чтобы Рафаэль отвез его в Гибралтар, и чтобы никто их не видел. Довольно слов. Желает он спасти его, или нет? Рафаэль, вместо всякого ответа, оседлал свою верную лошадь и еще другую из лошадей на мызе. Он сейчас же отвезет его в горы, а там о нем позаботятся другие.
   Старик видел, как они помчались карьером, и пустился в обратный пут, согбенный внезапной дряхлостью, как будто вся жизнь его отлетела вместе с сыном.
   После этого существование его проходило, как в туманном сне. Он помнил, что поспешно покинул Марчамалу и поселился в предместье в лачуге одной родственницы своей жены. Он не мог оставаться на винограднике после случившегося. Между семьей хозяина и его стояла кровь, и раньше, чем ему бросят ее в лицо, он должен был бежать.
   Дон Пабло Дюпон предлагал ему милостыню, для поддержки его старости, хотя признавал его главным виновником всего случившегося, так как он не научил своих детей религии. Но старик отказался от всякой помощи. Покорно благодарю, сеньор: он преклоняется перед его благотворительностью, но скорее умрет с голода, прежде чем примет хот одну монету от Дюпопов.
   Через несколько дней после бегства Фермина, он увидел своего крестника Рафаэля. Он был без места, так как ушел с мызы. Он приехал сказать ему, что Фермин в Гибралтаре, и что в один из следующих дней уедет в Южную Америку.
   -- И тебя тоже, -- сказал старик с грустью, -- ужалила проклятая муха, отравившая нас всех.
   Юноша был печален, угнетен. Говоря с стариком у двери лачуги, он заглядывал внутрь с некоторым беспокойством, словно боясь появления Марии де-ла-Луц. Во время бегства в горы Фермин рассказал ему все... все...
   -- Ах, крестный, какой удар для меня, я думал, что умру от него... И не иметь возможности отомстить! Подлец этот ушел на тот свет, и я не успел проткнут его кинжалом! Не иметь возможности воскресить его, чтобы убить снова!.. Сколько раз негодяй наверно издевался надо мной, видя, что я смотрю на него, как дурак, ничего не зная!..
   Больше всего его огорчала смехотворность его положения, то, что он служил этому человеку. Он плакал над тем, что месть была совершена не его рукой.
   Он не хотел работать. Какой толк быть честным? Он опять вернется к контрабанде. Женщины?.. на время, а потом колотить их как нечистых и бессердечных животных... Он хотел объявить войну половине мира, богачам, правителям, всем, которые вселяют страх при помощи ружей, и являются причиной того, что бедные попираются сильными. Теперь, когда бедный людь в Хересе, обезумев от страха, работал в полях, не поднимая глаз от земли, когда тюрьма была полна, и многие из тех, что раньше были готовы на все, стали ходить к обедне, чтобы избежать подозрений и преследований, теперь начнет действовать он, Увидят богачи, какого зверя они породили на свет, разрушив его иллюзии.
   Контрабанда пойдет за жизнь. Позже, когда начнется жатва, он будет поджигать скирды, палить усадьбы, отравлять скот на пастбищах. Те, что сидят в тюрьме, ожидая момента казни, Хуанон, Маэстрико и другие несчастные, которые умрут на виселице, будут иметь мстителя.
   Есть люди, достаточно смелые, чтобы последовать за ним, он составить конный отряд. Не даром он знает горы. Богачи могут приготовиться. Злым не поздоровится, а добрые смогут спастись, только дав ему денег для бедных.
   Гнев его разгорался от этих угроз. Он говорил о том, что сделается разбойником с тем увлечением, которое с детства испытывают крестьяне к приключениям больших дорог. По его мнению, всякий обиженный человек мог отомстить, только сделавшись бандитом.
   -- Меня убьют, -- продолжал он, -- но раньше, чем меня убьют, говорю вам, крестный, я покончу с половиной Хереса.
   И старик, разделявший волнение парня, одобрял его, покачивая головой. Он хорошо делает. Будь он молод и силен, Рафаэль имел бы лишнего товарища в отряде.
   Рафаэль более не возвращался. Он бежал от того, чтобы демон не столкнул его с Марией де-ла-Луц. При виде её, он мог бы убить ее, или залиться слезами, как дитя.
   Изредка, к сеньору Фермину приходила какая-нибудь старая гитана, или мальчик из тех, что продают в кафе и казино табак.
   -- Дедушка, это вам... От Рафаэля.
   Это были деньги, посылаемые контрабандистом, и старик молча передавал их дочери. Парень никогда не показывался. От времени до времени он появлялся в Хересе и этого достаточно было, чтобы Козел и другие приспешники покойного Дюпона прятались по своим домам, избегая показываться в тавернах и кофейнях, посещаемых контрабандистом.
   Сеньор Фермин жил изо дня в день, безразличный ко всему окружающему и к тому, что говорили о нем.
   Однажды, скорбная тишина в городе вывела его на несколько часов из его оцепенения. Должны были повесить пятерых человек за нападение на Херес. Процесс велся быстро: наказание было необходимо, чтобы "порядочные люди" успокоились.
   Вступление мятежных рабочих в город превратилось, с течением времени, в полную ужасов революцию. Страх сделал всех безопасными. Люди, видевшие, как забастовщики проходили без всяких враждебных намерений мимо домов богачей, молча соглашались на неслыханно-жестокое наказание.
   Говорили о двух убитых в эту ночь, соединяя смерть пьяного сеньора с убийством несчастного писца. Фермин Монтенегро преследовался за убийство, процесс его велся отдельно, но общество ничего не теряло, преувеличивая события и возлагая одним убитым больше на счет революционеров.
   Многие были приговорены к заключению в крепости. Суд с устрашающей щедростью расточал казни несчастному стаду, которое, казалось, с изумлением спрашивало себя, что такое оно сделало в ту ночь. Из приговоренных к смерти, двое были убийцами молодого писца, трое остальных шли на казнь в качестве опасных, за то, что говорили, угрожали, за то, что гордо думали, что имеют право на долю счастья в мире.
   Многие лукаво подмигивали глазами, узнав, что Мадриленьо, инициатор похода на город, приговаривается только к заключению в крепости на несколько лет. Хуанон и его товарищ эль-де-Требухенья покорно ожидали последней минуты. Они не хотели жить, жизнь была им противна после горьких разочарований этой знаменитой ночи. Маэстрико ходил с удивлением, застывшим в его кротких, девичьих глазах, точно отказываясь верить в людскую злобу. Жизнь его была нужна, потому что он опасное существо, потому что он мечтает об утопии, о том, чтобы знание перешло от немногих к огромной массе несчастных, как орудие искупления! И бессознательно поэтический ум его, заключенный в грубую оболочку, воспламенялся огнем веры и утешался в тоске своих последних минут надеждой на то, что другие идут за ним, толкая, как он говорил, и что эти другие в конце концов, опрокинут все силой своей массы, как капли воды образуют наводнение. Их убивали потому, что их было мало. Когда-нибудь их будет столько, что сильные, устав убивать, устрашенные огромностью своей кровавой задачи, падут духом и сдадутся, побежденные.
   Сеньор Фермин видел из этой казни только безмолвие города, казавшегося пристыженным, видел испуганные лица бедняков, трусливое подобострастие, с которым они говорили о богатых.
   Через несколько дней он уже совершенно забыл об этом происшествии. Он получил письмо: оно было от его сына, от его Фермина. Он находился в Буэнос-Айресе и писал ему, что надеется устроиться. Первое время, конечно, трудно, но в этой стране, с работой и настойчивостью, можно быть почти уверенным в успехе.
   С тех пор сеньор Фермин нашел занятие и стряхнул маразм, в который его повергло горе. Он писал своему сыну и дожидался его писем. Как он далеко! Если б он мог поехать туда!
   В другой раз его взволновала еще одна неожиданность. Сидя на солнце, у двери своего дома, он увидел тем человека, неподвижно стоящего около него. Он поднял голову и вскрикнул. Дон Фернандо!.. То был его кумир, добрый Сальватьерра, но постаревший, печальный, с потухшим взглядом за синими очками, точно его давили все несчастья и несправедливости города.
   Его выпустили, позволили жить на свободе, без сомнения, зная, что он нигде не сможет найти угла, где бы свить гнездо; что его слова затеряются без отголоска в безмолвии ужаса.
   Когда он явился в Херес, его старые друзья бежали от него, не желая компрометировать себя. Другие смотрели на него с ненавистью, как будто, вследствие своего вынужденного изгнания, он был ответствен во всех событиях.
   Но сеньор Фермин, старый товарищ, был не из таких. Увидя его, он встал, пал в его объятия, с воплем сильных людей, которые задыхаются, но не могут плакать.
   -- Ах, дон Фернандо!.. Донь Фернандо!..
   Сальватьерра утешал его. Он знал все. Смелее! Он был жертвой социальной испорченности, которую он громил со всем пылом аскета. Он мог еще начать жизнь заново, вместе со всеми своими. Мир велик. Там, где смог устроиться его сын, может попытать счастья и он.
   И Сальватьерра стал приходить иногда по утрам навестить старого товарища. Но он скоро уехал. Говорили, что он живет то в Кадиксе, то в Севилье, бродя по андалузской земле, хранившей воспоминание о его геройствах и великодушных порывах и останки единственного существа, любовь которого скрашивала ему жизнь.
   Он не мог жить в Хересе. Сильные смотрели на него злобными глазами, словно желая на него броситься, бедные избегали его, боясь сношений с ним.
   Прошел еще месяц. Однажды, подойдя к двери дома, Мария де-ла-Луц чуть не упала в обморок. Ноги её дрожали, в ушах звенело; вся кровь жгучей волной прилила к её лицу, и потом отлила, оставив его зеленовато бледным. Перед ней стоял Рафаэль, закутанный в плащ, точно дожидаясь ее. Она хотела бежать, скрыться в самую глубь лачуги.
   -- Мария де-ла-Лу!.. Марикилья!..
   Это был тот же нежный и умоляющий голос, как когда они виделись у решетки, и, сама не зная как, она повернулась, робко подошла ближе, смотря полными слез глазами на своего бывшего жениха.
   Он тоже был печален. Грустная серьезность придавала ему некоторое изящество, смягчая его грубую внешность боевого человека.
   -- Мария де-ла-Лу, -- прошептал он. -- Только на два слова. Ты меня любишь, и я тебя люблю. Зачем нам проводить остаток жизни в злобе, как какие-нибудь несчастные?.. До недавних пор я был так глуп, что мне хотелось убит тебя. Но я поговорил с доном Фернандо, и он убедил меня своей ученостью. Это уж прошло.
   И он подтвердил это энергичным жестом. Кончилась разлука, кончилась ревность к негодяю, которого он не мог воскресить, и которого она не любила; кончилось отвращение к несчастью, в котором она не была виновата.
   Они уедут отсюда. Он так глубоко презирает эту страну, что не желал даже вредить ей. Самое лучшее покинуть ее, положить между нею и ними много миль суши, много миль воды. Расстояние уничтожит дурные воспоминания. Не видя города, не видя его полей, они совершенно забудут перенесенные горести.
   Они поедут к Фермину. У него есть деньги на путешествие всем троим. Последние разы контрабанда была удачна; он совершил безумие, удивившее своей дерзостью пограничников. Его не убили, и удача воодушевляла его на большое путешествие, которое изменит его жизнь.
   Он знает эту молодую страну, и они поедут в нее, -- его жена, он и крестный. Дон Фернандо описывал ему этот рай. Бесчисленные табуны диких коней, ожидающих всадника; огромные пространства земли, не имеющие хозяина, не имеющие тирана, и дожидающиеся руки человека, чтобы зародить жизнь, таящуюся в её недрах. Где найти лучший эдем для бодрого и сильного крестьянина, доселе душой и телом раба праздных людей.
   Мария де-ла-Луц слушала его с волнением. Уехать отсюда! Бежать от стольких воспоминаний!.. Если б жив был несчастный, погубивший её семью, она упорствовала бы в своем прежнем решении. Она могла принадлежать только тому, кто лишил ее девственности. Но так как негодяй умер, и Рафаэль, которого она не хотела обманывать, великодушно мирился с положением, прощая ее, то она соглашалась на все... Да; бежать отсюда! И как можно скорее!..
   Парень продолжал излагать свои планы. Дон Фернандо брался уговорить старика; кроме того, он даст им письма к своим друзьям в Америке. Раньше, чем через две недели, они сядут на пароход в Кадиксе. Бежать, бежать, как можно скорее, из этой страны эшафотов, где ружья должны были утолять голод, и богатые отнимали у бедных жизнь, честь и счастье!..
   -- Когда мы приедем, -- продолжал Рафаэль, -- ты будешь моей женой. Мы повторим наши разговоры у решетки. Более того. Я удвою свою нежность, чтобы ты не думала, что во мне осталось какое-нибудь горькое воспоминание. Все прошло. Дон Фернандо прав. Грехи тела значат очень мало... Самое важное любовь; остальное -- заботы животных. Твое сердечко ведь принадлежит мне? И оно все мое!.. Мария де-ла-Лу! Звезда души моей! Пойдем на встречу солнцу; теперь мы рождаемся по-настоящему; сегодня начинается наша любовь. Дай, я поцелую тебя в первый раз в жизни. Обними меня, товарищ, чтобы я видел, что ты моя, что ты будешь поддержкой моих сил, моей помощью, когда начнется наша борьба там...
   И они обнялись в дверях лачуги, соединив губы без малейшего волнения плотской страсти, и долго стояли так, как бы пренебрегая мнением людей и любовью своей бросая вызов условностям старого мира, который они готовились покинуть.
   Сальватьерра проводил в Кадикс на трансатлантический пароход своего товарища, сеньора Фермина, ехавшего в новый свет с Рафаэлем и Марией де-ла-Луц.
   Прощайте! Больше им уже не видаться. Мир неизмеримо велик для бедных, всегда прикованных неподвижно к одному месту корнями нужды.
   Сальватьерра чувствовал, как у него выступают слезы на глазах. Все его привязанности, воспоминания прошлого исчезли, унесенные смертью или несчастьем. Он оставался один среди народа, который хотел освободить и который его уже не знал. Новые поколения смотрели на него, как на сумасшедшего, внушавшего некоторый интерес своим аскетизмом; но не понимали его слов.
   И смеялись! И советовали ему подчиниться, издеваясь над его благородными стараниями! Но разве рабство будет вечно? Разве стремления человеческие навсегда замрут на этой временной веселости удовлетворенного животного?
   Сальватьерра чувствовал, что злоба его стихает, что надежда и вера возвращаются к нему.
   Вечерело; близилась ночь, предшественница нового дня. И сумерки человеческих стремлений тоже временны. Справедливость и свобода дремлют в сознании всякого человека. Они проснутся.
   Там, за полями, стоят города, огромные агломерации современной культуры, и в них живут другие стада несчастных, обездоленным и печальных, но рождающиеся души их омываются зарей нового дня, они чувствуют над своими головами первые лучи солнца в то время, как остальной мир погружен еще во мрак. Они будут избранниками; и в то время, как крестьянин оставался в поле, с покорной серьезностью вола, обездоленный в городе просыпался, становился на ноги и шел за единственным другом несчастных и голодных, за тем, кто проходит через историю всех религий, заклейменный именем Демона, и кто теперь, отбросив нелепые украшения, которыми наделяла его традиция, восхищает одних, и ужасает других самой гордой красотой, красотой Люцифера, ангела света, имя которому Возмущение... Социальное Возмущение!

Конец.

"Мир Божий", NoNo 4--8, 1906

   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru