Бласко-Ибаньес Висенте
Проклятый хутор

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    La Barraca.
    Перевод Варвары Кошевич.
    (Отсутствуют страницы 39-42)
    Современная орфография. Редакция 2025 г.


Висенте Бласко Ибаньес.
Проклятый хутор

Роман.

Перевод с испанского В. Кошевич

Книгоиздательство "Современные проблемы".

Москва. -- 1910.

I.

   Необозримая равнина пробуждалась при бледноватых лучах солнца, которое широким светозарным кругом выходило из моря.
   Последние из соловьев, своим пением придававших пленительность этой осенней ночи, теплой, точно весенней, прерывали свои заключительные рулады, точно усиливающийся свет поражал их насмерть своими стальными лучами. Воробьи стаями вылетали из-под соломенных крыш и вершины деревьев содрогались от первых движений этой воздушной детворы, которая со всех сторон колебала листву, задевая ее крыльями.
   Мало-помалу замирали звуки, оживлявшие ночь: плеск воды в канавках, шелест тростника, лай сторожевых псов. Вместе с тем другие шумы возникали, росли и разносились по равнине. Пение петухов раздавалось по всем хуторам; сельские колокольни веселым перезвоном отзывались на благовест к ранней обедне в церквах Валенции, казавшихся синими и туманными в отдалении; на скотных дворах поднимался дисгармоничный концерт животных: лошади ржали, коровы мычали, куры кудахтали, ягнята блеяли, свиньи хрюкали; скотина учуяла острый запах растительности, принесенный свежим дуновением утра, и нетерпеливо рвалась в поле.
   Свет разливался по небу, тени таяли, точно поглощаемые бороздами пашни и массами листвы; мало-помалу, из утреннего тумана выделялись влажные и блестящие тутовые и плодовые деревья, извилистые линии канальцев, большие квадраты огородов, похожие на громадные зеленые платки, и красная, тщательно вспаханная почва. На дорогах появлялись подвижные ряды черных точек, похожие на колонны муравьев и направлявшиеся в город. Из конца в конец равнины зазвучали протяжные песни, прерываемые окриками на рабочий скот, и скрип колес, а время от времени бешеный рев, подобный трубному звуку, проносился в пространстве, как будто понуждая ленивых к работе.
   В канавках начала приходить в движение ровная поверхность красноватой воды, громкий шум которой над запрудою заставлял лягушек умолкать, а птиц -- прекращать хлопанье крыльями; утки величественно плавали в ней, поворачивая направо и налево свои длинные гибкие шеи.
   Вместе с светом, равнину заполняла жизнь, проникая в жилища и хлева. Co скрипом распахивались двери; на порогах показывались белые фигуры, закинув руки за голову и глядя на сияющий горизонт. Растворенные хлевы выпускали в город молочных коров, стада коз, повозки с навозом. За низкою стеной малорослых деревьев, окаймлявших дороги, позвякивали бубенцы и колокольчики, а к их веселому звуку примешивались энергические возгласы погонщиков: "Arre, аса!"
   На крыльцах изб обменивались приветствиями те, кто отправлялся в город, с теми, кто оставался ради полевых работ.
   -- Пошли вам Боже добрый день!
   -- День добрый!
   Обменявшись этими фразами со всею серьезностью людей, у которых в жилах есть мавританская кровь и которые не могут упомянуть имя Божие без торжественного жеста, крестьяне смолкали, если встреча происходила между людьми незнакомыми; если же удалявшийся был приятель, то ему поручалось сделать в Валенции мелкие закупки для жены или хозяйства.
   Теперь было совсем светло. Небо очистилось от тонкого тумана, который образуется из ночных испарений сырой земли и плещущих канавок. Собиралось появиться солнце. По красноватым бороздам порхали жизнерадостные жаворонки, а проказливые воробьи, присаживаясь к закрытым еще окнам, постукивали клювиками в рамы и пищали, точно бродяги, привыкшие жить подаянием, как бы говоря спящим людям: "Вставайте, лентяи! Скорее за работу, чтобы нам было чего поесть!"
   В избушке Тони, известного во всем околотке под прозвищем Пименто, жена его, Пепита, несмотря на ранний час, готовилась уже ко второй поездке в город. Это была женщина еще совсем молодая, но уже бледная и поблекшая: переутомление и малокровие изводили ее, что не мешало ей, однако, быть самою трудолюбивою и бодрою из местных баб. Она поднималась в три часа утра, взваливала на себя корзины, полные спелых овощей, которые Тони нарывал накануне вечером, с тысячами ругательств и проклятий такой собачьей жизни, требующей стольких трудов; а затем, ощупью пробираясь по тропинкам, находя в потемках дорогу, как истая дочь "уэрты" {"уэртой" (садом) называется обширная плодороднейшая равнина, которая расстилается по обоим берегам речки Турии или Гвадалавиара и прорезана целою сетью оросительных канавок., она шла в Валенцию, между тем как муж её, этот бравый парень, стоивший ей так дорого, продолжал храпеть в спальне, свернувшись под одеялом на большой супружеской кровати.
   На рынке все оптовые зеленщики хорошо знали эту маленькую женщину, которая усаживалась между своих корзин еще до зари, дрожа под тоненьким старым платочком и, с бессознательной завистью глядя на людей, пивших по чашке черного кофе в защиту от утренней прохлады, дожидалась терпеливо, точно покорное животное, чтобы её зелень раскупили именно по той цене, какую она, после продолжительных волнений, назначала, как необходимую для содержания Тони и для покрытия хозяйственных расходов.
   Когда овощей не оставалось более, она возвращалась домой, бегом, чтобы выиграть время. Едва войдя в избу, она уже бралась за дело и, на этот раз, за совсем другое: из зеленщицы становилась молочницей. Ведя на перевоз свою корову, за которой скакал резвый теленочек, она возвращалась в город с прутом в руке и с жестяною меркою для молока. Белянка -- так звалась корова за светлую масть -- потихоньку мычала и, охваченная утренним холодком, дрожала под наброшенной на нее дерюгой, поворачивая влажный взор назад, к хутору, к черному стойлу с тяжелым воздухом и душистой соломой, воспоминание о которой, среди полудремоты, казалось ей весьма приятным.
   В это утро Пепита вторично пустилась в путь позже обыкновенного и подгоняла корову прутом, боясь упреков покупателей. Корова и телок трусцой подвигались по Альборайской дороге, глубокой, грязной, колеистой. По окаймлявшей дорогу высокой насыпи тянулись бесконечными вереницами на фабрики сигарочницы и прядильщицы, неся корзину на одной руке и размахивая другою. Тут была вся девичья молодежь равнины, производившая впечатление грубого и сурового целомудрия.
   Божья благодать разливалась по равнине. Из-за деревьев и зданий, заслонявших горизонт, поднималось солнце, точно громадная красная облатка, посылая параллельно к поверхности равнины свои золотые стрелы, принуждавшие щурить глаза. Далекие горы и городские колокольни становились розоватыми; облачка, двигавшиеся по небу, окрашивались цветом алого шелка; канальцы и лужицы точно населились огненными рыбками; в избах раздавались звуки утренней чистки: шуршание щетки, звон посуды; на берегах сгибались женщины, ставя корзины белья для полосканья; серые кролики с плутоватым видом прыгали по тропинкам и убегали, поворачиваясь розовым задом с пучком вместо хвостика; а на темных кучах навоза петухи, окруженные своими курами, испускали свой крик раздраженного властелина.
   Пепита, безучастная к этому пробуждению равнины, свидетельницею которого была каждый день, все ускоряла шаг, чувствуя пустоту в желудке, боль в ногах, и влажность одежды, промокшей от пота, который выступал от слабости и малокровия.
   Когда она дошла до Валенции, рабочий люд вливался в город потоком и заполнял мосты. Она пробралась между рабочими из предместий, которые шли, перекинув мешки с завтраком через плечо, остановилась у конторы сборов, чтобы взять пропуск (уплачиваемые за него гроши ежедневно надрывали ей душу) и двинулась по еще пустым улицам, на сонных обитателей которых колокольчик её коровы навевал грезы о зеленых лугах, идиллиях и пасторалях.
   Так как покупатели Пепиты были разбросаны повсюду, то её странствие по Валенции оказывалось очень запутанным и замедлялось беспрестанными остановками у запертых дверей, при чем в одну следовало стукнуть раз, в другую -- три или четыре раза, не на секунду не прерывая того резкого и пронзительного крика, который невероятным образом выдерживала её жалкая плоская грудь: "Молока! молока!"... Дверь отворялась и на пороге появлялась, с горшком в руках и в туфлях, растрепанная служанка с заспанными глазами или старая дворничиха, уже надевшая мантилью, чтобы идти в церковь.
   Около восьми часов, обойдя всех ежедневных покупателей, Пепита очутилась близь "Квартала Рыбаков". Здесь ей тоже мог предстоять сбыт, и потому она храбро пустилась по грязным переулкам, где все казалось вымершим в эту утреннюю пору. Каждый раз, как она тут бывала, ею овладевала какая-то тревога, точно инстинктивное отвращение желудка от дурной пищи; но мужество честной женщины превозмогало это чувство, и она шла вперед, испытывая даже известное удовлетворение, гордость человека целомудренного, который, как ни слаб и ни задавлен нуждою, утешается мысленно, что он все же выше некоторых других.
   От запертых и молчаливых домов несло дешевым и бесстыдным пороком, какою-то едою и гнилью, вином и потом; казалось, будто сквозь дверные щели вырывается затрудненное и громкое дыханье спящих тяжелым сном после ночи грубых ласк и пьяной любви.
   Пепита услышала оклик. Из-за отворенной на узкую лестницу двери ее манила девка, толстая, растерзанная, грязная девка, ничем не привлекательная, кроме как молодостью, уже близкою к исчезновению, с влажными глазами, наскоро закрученными волосами, следами румян, оставшимися с ночи на щеках, -- настоящая карикатура, марионетка порока.
   Крестьянка, презрительно сжавши губы, чтобы дать почувствовать покупательнице разницу между ею и собою, начала доить "Белянку" в горшок, который девка подала ей. Та не спускала глаз с молочницы.
   -- Вы... ведь... Пепита?.. сказала она, наконец, нетвердым тоном, как бы не будучи уверена, что она ошибается.
   Пепита подняла глаза, в первый раз устремила взор на проститутку и, в свою очередь, как бы смутилась:
   -- Это ты... Розарио?
   -- Да, это я, печально кивнула она головой.
   В ту же минуту Пепита высказала свое удивление:
   Она здесь! Дочь таких почтенных родителей! Господи, какой срам!
   В силу профессиональной привычки, Розарио попыталась ответить на восклицания возмущенной крестьянки циничною улыбкой и таким выражением лица, которое означало, что она постигла тайну жизни и более не верит ни во что. Однако, видно было, что ясный и пристальный взгляд Пепиты вызвал в ней стыд и она опустила голову, точно собиралась заплакать.
   Розарио не была дурною девушкой. Она работала на фабриках, была и в услужении; но, наконец, её сестры, уставши голодать, подали ей пример; а теперь она живет, получая то ласки, то пощечины, пока, раз навсегда, не околеет. Оно и понятно: когда нет ни отца, ни матери, чего ждать детям? Во всем виноват этот дон Сальвадор, который, конечно, теперь горит в аду. Ах, разбойник! Всю-то семью он погубил!
   Пепита забыла свою сдержанность и холодность, разделяя негодование Розарио:
   -- Да, правда, сущая правда! Этот старый скряга один всему виною. Вся "уэрта" это знает... Боже! Погибла вся семья! В прошлом году пали слухи, что отец умер на каторге в Цеуте; а несчастная старуха-мать кончила жизнь на больничной койке... Бедный дядя Баррет! Он был такой добрый! Ах! Если он мог поднять голову из могилы и взглянуть, чем стали его дочери!.. В десять лет как все переменилось! Кто бы сказал и тебе и сестрам, когда вы жили дома, точно царицы, что вам суждено кончить так?!.. Боже! Боже! Помилуй нас от злых людей!..
   Розарио оживилась во время этой речи. Она точно помолодела, беседуя с подругою детства. Ее доселе тусклые глаза засверкали при воспоминании о былом. "А хутор? А земля? Все еще не пашется, конечно?". Эта заброшенность участка обеим доставляла удовольствие. "Какое бы счастье, если бы околели, убрались ко всем чертям сыновья этого подлеца дона Сальвадора". Эта мысль составляла единственное утешение проститутки. Она выразила благодарность Пименто и всем землякам, которые не давали чужим завладеть участком, по праву принадлежавшим её семье. Если же кто пробовал захватить его, то средство было известно: "Паф!" Ружейная пуля пробивала ему голову.
   Она воспламенилась гневом; её сверкающие глаза вспыхивали огнем жестокости: в проститутке, пассивной скотине, привыкшей сносить побои, воскресла дочь "уэрты", с детства видавшая ружье на стене, за дверью, и с наслаждением вдыхавшая по праздникам запах пороха.
   В Розарио пробудилось любопытство. Поговоривши о печальном прошлом, она осведомилась о всех тех, кого прежде знала, и, наконец, начала расспрашивать Пепиту о ней самой.
   -- Бедняжка! Уж видно, что живешь несчастливо!
   Ее молодость заметна была только в больших, ясных глазах, девически-блестящих, выражавших невинность и робость, тело же превратилось в настоящий скелет, а в белокурых волосах, нежно-маисового цвета, целыми прядями виднелась седина.
   Как живет с нею Пименто. Все такой же пьяница и бездельник? Право, можно сказать, что она сама своей беде причина, потому что вышла за него, не послушав ничьих советов. Здоровенный он, правда, и всякий пасует перед ним, когда, в воскресенье, после обеда, он сядет за карты с первыми молодцами в "уэрте"; но дома вряд ли с ним жить сладко... Впрочем, правду сказать, все мужчины одинаковы. Ах, Розарио знает это по опыту! Псы, на которых и глядеть-то не стоит... Но, Господи! Как же исхудала Пепита!
   Грубый женский голос загремел точно гром в пролете лестницы.
   -- Элиза! неси же молоко! Ведь, барин ждет!
   Розарио захохотала, как сумасшедшая. Ну, да! она теперь зовется Элизой. А Пепита и не знала? Этого требует ремесло, чтобы меняли имя, а также, чтобы говорили на андалузский лад.
   И она с простонародною грацией передразнила грубый голос сверху.
   Но, несмотря на выказанную веселость, она поспешила уйти, из опасения, как бы обладательница грубого голоса или ожидающий молоко барин не заставили ее поплатиться за опоздание. Она торопливо поднялась по лестнице, попросивши молочницу заходить в эти места и приносить ей вести с родины.
   Колокольчик утомленной Белянки еще с полчаса звонил по улицам Валенции; из её дряблого вымени было выцежено до капли все безвкусное молоко, образовавшееся от плохого корма: капустных листьев и помоев; и наконец-то Пепита решилась вернуться домой.
   Крестьянка шла задумчиво и печально. Эта встреча взволновала ее; она чрезвычайно живо помнила трагедию, разыгравшуюся над дядею Барретом с семьею.
   С тех пор поля, которые более полувека возделывались предками несчастного, оставались заброшенными и бесплодными. Необитаемый домик разваливался мало-помалу, за отсутствием сострадательной руки, которая положила бы заплату на кровлю или замазала бы щели в стенах. За десять лет ходившие мимо этих развалин люди привыкли не обращать на них внимания, а Пепита тоже перестала взглядывать на старую лачугу. Последняя интересовала лишь мальчишек, которые, унаследовав ненависть своих отцов, пробирались по заросшему крапивою полю, чтобы пускать камни в пустую избу, пробивать большие дыры в запертой двери или сыпать землю и камни в колодец.
   В это же утро, под впечатлением недавней встречи, Пепита обратила взоры на развалину и даже приостановилась, чтобы лучше рассмотреть ее.
   Участок дяди Баррета или, говоря точнее, этого ненавистного дона Сальвадора и его проклятых наследников, является жалким и печальным исключением в плодородной, прекрасно обработанной веселой "уэрте", по красным бороздам которой рядами зеленели овощи и деревца с листвою, прозрачною от действия осени, точно карамель. Тут же почва стала твердою, из её бесплодных недр вылезли все чужеядные растения, все сорные травы, которые Господь создал на муку земледельцу. Миниатюрный лес плевелов, перепутанных, ужасных, покрывал весь участок странными оттенками своей зелени, местами испещренной таинственными и редкими цветами, из тех, что растут лишь среди развалин или на кладбищах. В этой глуши, ободренные безопасностью, ютились и множились всевозможные нечистые твари, распространявшиеся потом по окрестным полям: зеленые ящерицы с корявыми спинами, громадные жуки с металлическим отливом подкрылий, пауки на коротких и мохнатых лапах, ехидны, расползавшиеся вдоль каналов. Все это жило здесь, не привлекая ничьего внимания, образуя как бы отдельное царство и пожирая друг друга. Хотя гады эти до некоторой степени вредили культурным растениям, но их щадили, даже как будто уважали: ибо жителям "уэрты" семи казней египетских показалось бы мало для этих проклятых полей. Земля Баррета более не должна была принадлежать людям; потому казалось естественным, чтобы там гнездились гады, и чем в большем количестве -- тем лучше!
   Посреди этого проклятого участка, который выделялся на прекрасной равнине точно грязное пятно на изумрудно-зеленой царской мантии, возвышалась, или, вернее, разрушалась изба с соломенной крышей, где местами сорванная дождем и ветром солома обнажила гнилые решетины. С размытых водою стен почти всюду сбежала побелка, о которой напоминали только редкие белые пятна кое-где на обнаженных кирпичах. Дверь была выломана внизу, изгрызена мышами и треснула до самого верха. Оконные рамы, расшатанные ветром и совсем разбитые, висели на одной петле каждая и обещали оторваться совсем при первом сильном порыве бури.
   Вид этой развалины печалил душу, сжимал сердце и внушал разные мысли. Казалось, что, лишь наступит ночь, из уединенной лачуги выйдут привидения, что из нея послышатся крики убиваемых и что подо всеми этими кустами валяются сотни страшных трупов. Даже птицы летели прочь от этих мертвых полей, боясь ли гадов, кишевших в сорной траве, или, может быть, чуя, что тут веет бедою. Если порою над провалившеюся крышею показывалось что-либо крылатое, то крылья эти бывали черными, зловещими, траурными, и при их взмахах на деревьях смолкали веселые и шаловливые писки; "уэрта" замирала, как будто на полмили кругом на ней не было ни одного воробья.
   В ту минуту как Пепита собиралась уже двинуться по направлению к своей беленькой избушке, мелькавшей вдали между деревьев, ее задержала на краю дороги повозка, приближавшаяся тряским ходом, как будто из города.
   При первом взгляде на эту повозку, в ней проснулось женское любопытство.
   Это была бедная крестьянская телега, везомая старою костистою лошадью; в трудных местах человек высокого роста, шедший слева, помогал животному и ободрял его криками и щелканьем кнута. На человеке одежда была крестьянская, но то, каким образом повязан был у него на голове платок, его полуплисовые панталоны и еще некоторые подробности костюма указывали, что он не из "уэрты", где местная одежда слегка изменилась под влиянием городских мод. Это был мужик из какой-нибудь дальней церевни, может быть из глухого угла той же провинции.
   На телеге высился пирамидою всякий домашний скарб. Очевидно, переселялась целая семья. Тут были и тощие матрацы, и сенники, набитые скверной маисовой соломой, тростниковые стулья, корзинки, остов кровати, выкрашенный в зеленую краску. Все это, наваленное как попало на телегу, было грязно, старо, жалко, говорило о голоде и об отчаянном бегстве, как будто горе преследовало и гнало эту семью. А на самой вершине кучи сидело, обнявшись, трое маленьких детей, которые глядели на окрестность широко раскрытыми глазами, точно путешественники, впервые осматривающие новую страну.
   За телегою, пешком, словно наблюдая, чтобы с нее ничего не упало, шли женщина и молодая девушка; последняя была высока, тонка, стройна, а та казалась её матерью. Рядом с лошадью, справа, шел подросток лет одиннадцати; по серьезному виду в нем можно было узнать ребенка, который привык бороться с нищетою и почти созрел в такую пору жизни, когда другие дети только и заняты, что играми. Маленькая грязная собачонка с высунутым языком замыкала шествие.
   Пепита, опершись на свою корову, с возраставшим любопытством смотрела на этих бедняков. Куда могли они ехать? Дорога, по которой они двигались, отщепляясь от тракта на Альборайю, не вела ровно никуда, а только разветвлялась на бесчисленные тропки и дорожки, приводившие к отдельным хуторам.
   Любопытство зрительницы было удовлетворено весьма неожиданным образом. "Святая дева!" Телега свернула с дороги, миновала развалившийся мостик из бревен и глины, который вел к проклятой земле, и поехала по полю дяди Баррета, приминая почтенные сорные травы. Вся пришлая семья направилась туда же, выражая движениями и невнятными словами тягостное впечатление, производимое запущенностью хутора; тем не менее все они двигались прямо к лачуге с видом людей, вступающих во владение своим добром.
   Пепита не захотела глядеть долее. Она кинулась бежать со всех ног и не остановилась до самого дома, причем, для большей скорости, бросила и теленка, и корову, которые продолжали идти спокойно, как существа, равнодушные к людским заботам и обеспеченные кормом и стойлом.
   Пименто лежал у избы и лениво курил, не сводя глаз с трех прутиков, намазанных клеем и лежавших на земле: вокруг прутиков порхало несколько птичек. Вот была поистине барская забава! Когда он увидел, что бежит жена, блестя глазами и задыхаясь, он переменил позу, чтобы удобнее слушать и не велел ей подходить к прутикам.
   -- Ну, что такое случилось? Уж не украли ли твою корову?
   От усталости и волнения Пепита едва могла выговорить два слова кряду.
   -- На земле Баррета... Целая семья... Ее будут пахать... Жить на хуторе... Я сама видела!..
   Пименто, птицелов, враг труда и гроза окрестности, не смог сохранить невозмутимого спокойствия вельможи при таком необыкновенном известии.
   -- Ах, распротоканальи!
   Одним прыжком он поставил на ноги свое тяжелое и мускулистое тело и, не ожидая дальнейших разъяснений, пустился бегом. Он побежал прямо в тростник, полосою окаймлявший проклятую землю. Там он присел, прилег на брюхо, точно бедуин в засаде, и посмотрел сквозь тростник; затем, через несколько минут, продолжал свой бег и исчез в лабиринте тропинок, из которых каждая вела к избе или засеянному участку.
   "Уэрта" продолжала сиять и шуметь, полная света и шорохов, сладко нежась в лучах золотого утреннего солнца. Но вдали поднимались крики и жалобы; весть передавалась в смущенных восклицаниях из поля в поле; трепет изумления, тревоги, негодования охватывал всю равнину, точно сто лет назад, когда покажется, бывало, алжирская галера, несущаяся к берегу за грузом белого мяса.

II.

   Перед уборкою, когда дядя Баррет осматривал свой участок, разделенный на занятые разными растениями квадратные поля, он не в состоянии бывал подавить чувство гордости; и, любуясь высокой пшеницей или кудрявой капустой, кочни которой напоминали кружево, дынями, выставлявшими над землею свои зеленоватые округлости, или перцем и помидорами, полуспрятанными под листвою, -- он хвалил качество своей земли и с благодарностью поминал своих предшественников, которые постарались ее возделать лучше всех участков в "уэрте".
   Молчаливая и однообразная история его предков вся была у него перед глазами. Пять или шесть поколений Барретов провели всю жизнь в том, что пахали эту землю и перепахивали, сдабривали жирным навозом, заботились, чтобы не иссякла в ней жизненная сила, гладили и расчесывали бороною и мотыгою эти борозды, из которых каждая была полита потом и кровью их рода.
   Сам он был человек сильной души и чистых нравов. Если ему случалось в воскресенье заглянуть на минуту в трактирчик Копы, где собиралось все соседство, то единственно из желания посмотреть, как играют в карты, похохотать во все горло над нелепыми и грубыми выходками Пименто и других молодцов того же сорта, изображающих из себя в "уэрте" франтов и дон Жуанов. Но он никогда не подходил к прилавку, чтобы спросить стаканчик, никогда не раскрывал кошелька, а крепко придерживал его в кармане; если же и выпивал, случалось, то это значило, что выигравший в карты угощал всю компанию.
   Он очень любил свою жену, любил до такой степени, что прощал ей её глупость, с которой она произвела на свет четырех дочерей и ни одного сына, который помог бы ему работать; впрочем, он не менее любил и дочек, сущих ангелов, которые целый день шили, распевая, на пороге избы, а иногда приходили и на поля, чтобы сколько-нибудь облегчить беднягу-отца. Но господствующею страстью этого мужика, любовью, преодолевавшею все прочие его привязанности, была любовь к земле, которую столько лет арендовали его предки и над которою он надрывался в свою очередь.
   В старину, давно, очень давно, её владельцем был знатный вельможа, который в свой смертный час передал и грехи свои, и недвижимость в руки монахов Сан-Мигельделос Рейес; и этим монахам она еще принадлежала в ту пору, когда дядя Тамба (почти слепой старик, который пас маленькое стадо одного мясника из Альборайи) был удалым молодцом в шайке "брата" {какого-нибудь валенцского монаха, предводительствовавшего отрядом партизан} и стрелял французов из мушкетона. Монахи были добрые парни: толстые, жирные, блиставшие здоровьем, любившие повеселиться и не особенно настойчивые в требовании арендных денег; они бывали довольны, если, когда заходили под вечер на хутор, их встречала прабабка теперешнего арендатора, тогда красавица-девица, и вежливо угощала хорошею чашкою шоколада да фруктами из сада. А теперь увы! земля принадлежала дону Сальвадору, старикашке из Валенции, который был мученьем дяди Баррета и даже снился ему во сне.
   Хуже хозяина нельзя было найти.
   Дон Сальвадор пользовался отвратительною репутацией во всей "уэрте", так как владел участками почти во всех концах её. Каждый вечер, завернувшись в свой старый плащ, даже весною, и внешностью походя на жалкого нищего, сопровождаемый на всем пути проклятиями и враждою, этот старикашка пробирался по тропинкам к своим арендаторам. В нем была цепкость скупца, желающего находиться в постоянном соприкосновении со своим добром, неотвязчивая настойчивость ростовщика, жаждущего свести просроченные счеты. Едва он показывался вдали, собаки лаяли, точно зачуяв смерть, дети смотрели на него с испугом, мужчины уходили, чтобы избавиться от тяжелой необходимости прибегать к отговоркам, а женщины выходили на пороги изб, опустивши глаза, приготовившись лгать, чтобы упросить дона Сальвадора повременить, и отвечали слезами на его гневные выходки и угрозы.
   Случалось, что Пименто, который в качестве храбреца, принимал участие в бедствиях соседей и изображал в "уэрте" странствующего рыцаря, сквозь зубы сулил старику что-нибудь в роде взбучки и прохладительного купанья в канале; но его удерживали сами жертвы скупца, ставя на вид, что дон Сальвадор -- не кое-что: "Человек, который все утра просиживает в судах и водит дружбу с большими шишками!.. С такими людьми беднякам куда тягаться"!
   Из всех арендаторов старикашки дядя Баррет был наилучшим. Правда, ему трудно бывало добывать арендные деньги, но, выбиваясь из сил на работе, он всегда приготовлял их к сроку и за ним не было недоимок. За это дон Сальвадор ставил его в пример другим арендаторам, что, впрочем, не мешало ему относиться к дяде Баррету еще более требовательно и жестоко, чем к прочим: бедняга никогда не огрызался, и эта кротость позволяла скряге безбожно удовлетворять свою страсть к угнетению и жадность.
   Дядя Баррет, единственный работник в семье, так как жена не принесла ему сыновей, трудился целый Божий день. Утром, на заре, когда вся "уэрта" еще спала, вечером до поздней ночи, когда все давно уже отдыхали, он бывал в поле с мотыгою в руке, ожесточенно ковыряя землю, из которой ему приходилось извлекать пропитание для семьи и плату за аренду. Сначала он пытался найти помощников, нанять батраков; но батраки работали мало, спали в хлевах в часы солнцепека, дорого стоили и к тому же воровали. Поэтому Баррет прогонял их через несколько недель и, наконец, после ряда неудачных попыток, отказался от этого лекарства, которое представлялось ему хуже болезни. Между тем, так как его собственных рук не могло хватить на обработку всего участка, а некоторое суеверное почтение к предкам мешало ему уступить в чужие руки хоть пядь этих полей, находившихся целые века в пользовании его рода, то ему пришлось запустить целую треть участка; он вообразил себе, что, удвоив усердие и ведя на более плодородных частях более интенсивное хозяйство, он ухитрится прокормить своих и удовлетворить землевладельца.
   Вот и началась упорная и отчаянная борьба с жизненными невзгодами собственною слабостью, борьба тайная, так как по природе, не будучи склонным делиться своими горестями, он скрывал от домашних ужасные опасения, терзавшие его. Все знали его добродушным, спокойным, улыбающимся, в той самой синей шапке, которой он был обязан своим прозвищем {Barrete -- круглая шапка}, надвинутой до ушей. Он только того и желал, чтобы жена и дочери не знали о его тревоге, чтобы никто в доме не заметил уменьшения средств, чтобы ничем не нарушилось честное благополучие хутора, постоянно оживленного смехом и песнями четырех сестер, которые были погодки. Уже обращая на себя внимание парней "уэрты", девицы только и думали, как бы принарядиться в свои новые шелковые платочки и шумящие глаженые юбки, да сходить в соседнее село на праздник, а на другой день, на рассвете, подойти босиком к окошку и поглядеть в ставенные щели, кто из ухаживателей распевает им "албаду" {to же, что "серенада", только утренняя} и кто играет на гитаре; тем временем, бедный дядя Баррет, все более озабоченный уравновешением своего бюджета, вынимал монету за монетой из кучки золота, скопленной по грошам еще его родителями, и тем старался удовлетворить дона Сальвадора, старого скрягу, который никогда не бывал доволен и не только выжимал все соки из своего арендатора, а еще беспрестанно твердил ему о тяжелых временах, о страшных надбавках налогов и о необходимости повысить арендную плату.
   В один прекрасный день дон Сальвадор ее повысил. Дядя Баррет протестовал, напоминая о трудах своей семьи, которая полила потом этот участок, чтобы сделать его лучшим в округе. Но хозяин был неумолим.
   -- Участок -- лучший? Так правильно и платить за него дороже.
   Баррету пришлось покориться. Он скорее готов был отдать жизнь, чем расстаться с землею, которая пила из него кровь.
   Сбережения были уже истрачены и рассчитывать можно было только на доход с хозяйства. Он стал трудиться с ожесточением и даже с каким-то бешенством. Он опять возделал весь участок. Он перестал спать. Ему казалось, будто у него овощи растут медленнее, чем у прочих; малейшая тучка ужасала его, приводила в смятение; этот человек, такой честный, добрый, доходил до того, что подстерегал, когда зазеваются соседи, чтобы украсть у них часть их орошения. Ужаснее же всего для него было то, что, при всем своем безумном усердии, он мог уплатить лишь половину того, что был должен.
   Последствием столь необычных трудов было то, что лошадь дяди Баррета, покорное существо, разделявшее непомерную работу хозяина, устала изводиться день и ночь, возить в Валенцию на базар возы овощей, а потом, без роздыха, без передышки, не осушив пота, запрягаться в соху и выворачивать тяжелые пласты, -- и решилась околеть. Тут мужик увидел, что погиб. Как теперь вспахать эти поля, прекрасные плоды которых равнодушно едят горожане, даже не подозревая, каких мук стоит их взращивание отцу семейства, постоянно борющемуся с нищетой?
   Но Провидение, никогда не покидающее бедняков, обратилось к нему устами дона Сальвадора.
   Не даром говорится, что нет худа без добра. Когда старый ростовщик узнал о беде Баррета, он с трогательною заботливостью предложил ему помощь. "Сколько нужно было на покупку новой лошади? Пятьдесят дуро? Ну, так он, землевладелец, придет на помощь к своему съемщику и этим докажет несправедливость тех, кто ненавидит его и клевещет на него". Он дал взаймы пятьдесят дуро, с тою только незначительною подробностью -- ведь дело делом! -- что заставил заемщика подписать бумагу, где говорилось о процентах, накоплении недоимок, обеспечении в уплате долга; в пункте обеспечений упоминалось о мебели, хозяйственных орудиях, обо всем добре арендатора, не исключая и скотины.
   Дядя Баррет, ободренный появлением молодой и сильной лошади, с новым усердием принялся за дело.
   Но он был уже истощен тревогою и трудом; в нем только и оставались, что кожа да кости, и всем известная шапка колпаком нахлобучивалась на его исхудавшую голову. Почти весь доход с хозяйства поглощался нуждами семьи и из нескольких пригоршней медяков, добытых продажею овощей на Валенцском рынке, никак не выходила та кучка, которой хватило бы на уплату за землю.
   Бесполезность его нечеловеческих усилий и несправедливость упреков, с которыми иногда обращался к нему дон Сальвадор, порою пробуждали в душе его смутный протест, порождали в его некультурном мозгу неясные мысли о праве: "Почему эти поля -- не его собственность? Все его предки поливали эти комья земли своим потом, сокращали ради них жизнь свою. Если бы не они, не Барреты, то здесь была бы бесплодная пустыня, как на берегу моря. А теперь на его шее затягивает петлю, изводит его своими посещениями и напоминаниями этот старый бездушный скряга, владеющий землею, хотя заступа в руках держать не умеет и никогда не гнул спины над бороздами!.. Господи! Как это все ведется у людей!"
   Но такие вспышки скоро проходили, и бедный мужик снова возвращался к своей пассивной покорности, к своему традиционному и суеверному почтению перед собственностью, к наследственной вере в необходимость работать и оставаться честным. Для него величайшим бесчестьем было -- не платить долгов, а величайшим несчастием -- потерять хоть пядь земли, которую возделывали его деды.
   В рождественский срок он мог отдать дону Сальвадору лишь малую часть арендной платы, а к Иванову дню не собрал ни копейки: жена была больна и на доктора и лекарства пришлось продать даже "свадебное золото" -- старинные серьги с подвесками и жемчужное ожерелье, составлявшие семейное сокровище, будущее обладание которым являлось предметом споров между четырьмя девицами.
   Землевладелец ничего не захотел слушать. "Так продолжать нельзя: участок, очевидно, слишком велик для Баррета, и дон Сальвадор, имея доброе сердце, не потерпит, чтобы его арендатор надрывался на работе до смерти. Кроме того, другие предлагают ему за эту землю выгодную цену, и вот, он предупреждает Баретта, чтобы тот поскорее очистил хутор. Ему очень жаль, но он и сам не богат... Ах, кстати напоминает, что пора уплатить деньги, занятые на покупку лошади, что, вместе с наросшими процентами, составляет..."
   Мужик даже не заметил, до скольких тысяч реалов {реал -- около гривенника} возрос первоначальный долг благодаря "божеским" процентам: так его смутил и взволновал приказ покинуть хутор. Самообладание, ослабленное ужасною многолетнею борьбой, вдруг покинуло его. Никогда не плакавши дотоле, он захныкал, как ребенок. Исчезли вся его гордость, вся его мавританская важность; на коленях стал он молить старого ростовщика, чтобы тот сжалился над ним, уверяя, что будет почитать и благословлять его, как отца.
   Плохого отца нашел себе бедный Баррет! Дон Сальвадор был неумолим. "Ему было очень жаль, но он ничего не мог сделать. Он тоже был беден и должен был думать о пропитании своих детей".
   Мужик устал молить о милосердии. Он еще несколько раз побывал в Валенции у землевладельца, негодовал, упрекал, говорил о своих дедах, о своем нравственном праве на этот участок и добился того, что наконец дон Сальвадор перестал его принимать.
   Отчаяние вернуло Баррету энергию. Он вновь стал сыном "уэрты" -- гордым, решительным и неуступчивым, когда считает за собою право. Хозяин не хотел его слушать, отказался его обнадежить? Очень хорошо. Больше он и беспокоиться не станет: если старик захочет поговорить с ним, может придти сам. Посмотрим, найдется ли смельчак, способный выжить его из его дома!
   И он продолжал работать, но все время был настороже и внимательно вглядывался во всякого мимо проходящего незнакомца, точно ожидая нападения шайки разбойников.
   Его вызвали в суд, но он не явился. Он и так знал, в чем дело: какая-нибудь западня, придуманная на погибель честным людям. Если хотят его ограбить, пусть приходят к нему на поле, которое для него все равно, что кусок собственной шкуры, и которое он так и защищать будет!
   Раз утром его предупредили, что к нему явятся пристава выселять его из хутора и опечатывать все его добро за долги: следующею ночью ему уже не придется ночевать в своей избе. Это известие показалось ему таким странным, что он ему не поверил. "Такие вещи бывают с мошенниками, с теми, кто никогда не платил... Но он всегда все жилы из себя выматывал, чтобы расплатиться в срок; он родился на этом участке... Не может быть! Ведь не в диком же царстве живет он, где нет ни жалости, ни страха Божия".
   Тем не менее, после обеда, когда на дороге показались одетые в черное господа, точно скверные хищные птицы, со свертками бумаг под мышками вместо крыльев, сомнения его рассеялись. Это был неприятель: эти люди шли его грабить. И он почувствовал, как в нем проснулась слепая храбрость мавра, переносящего всяческие обиды, но теряющего разум от бешенства, если тронут что-либо ему принадлежащее. Он бегом вернулся в избу, схватил старое ружье, которое всегда заряженным держал за дверью, стал у калитки и нацелил оружие, твердо решившись всадить две пули в первого из этих грабителей-сутяг кто ступит на его землю.
   Его жена, еще больная, и четыре дочери кинулись вон из избы, крича, как сумасшедшие, уцепились за него, стали отнимать ружье, схватив его за ствол. Эта борьба, при которой, дергаясь и толкаясь, они ударялись то об одну притолоку калитки, то о другую, сделалась такою шумною, что обитатели соседних хуторов вышли из изб и сбежались. Ружьем овладел Пименто, который из предосторожности унес его к себе домой. Баррет пошел за ним, схваченный под руки несколькими здоровыми парнями, и тщетно пытаясь вернуть себе ружье; он выражал свой бессильный гнев ругательствами на эту скотину, не дающую ему защитить свое добро.
   -- Пименто! Разбойник! Отдай ружье!
   Но хвастун снисходительно улыбался, довольный ролью добряка и умиротворителя, которую разыгрывал перед этим взбешенным стариком. Так дошли до жилища Пименто, куда ввели несчастного и где, не спуская с него глаз, принялись его увещевать, давать советы, чтобы помешать ему наделать глупостей: "Нужно держать ухо востро, дедушка Баррет. Это -- народ судейский. Беднякам с ними лучше не связываться. А спокойствие и злопамятность всегда приведут к цели".
   Тем временем, зловещие черные фигуры писали бумагу за бумагою в избе Баррета, безжалостно швыряли мебель и одежду, включили в опись даже скотный двор и курятник, между тем как мать и дочери стонали от отчаяния, а собравшаяся в дверях толпа, являясь как бы хором в этой трагедии, с ужасом следила за подробностями процедуры, стараясь утешить бедных женщин и вполголоса проклиная эту каналью дона Сальвадора и тех, кто исполняет приказания такого пса.
   К ночи все было кончено. Черные люди заперли дверь, унесли ключ и оставили выселенным лишь два-три узла со старым бельем и поношенным платьем, да мешок с инструментами: больше им ничего не позволили взять из избы.
   Дрожащая от лихорадки жена и дочери, еще потрясаемые рыданиями, приютились у соседок, предложивших им гостеприимство. "Народ в "уэрте" добрый и любит их. Конечно, не богачи; ну, а все же найдется для спанья лишняя рогожка".
   Отец остался под присмотром Пименто. Они сидели друг против друга на тростниковых стульях, при слабом свете "кандиля" {"кандилем" называется маленькая лампочка, висящая на железном пруте. Ее прицепляют, где угодно}, и курили папиросу за папиросой. После своей бешеной вспышки бедняга впал в состояние одурения, похожее на сомнамбулизм; а его хранитель со всеусердием ободрял его, стараясь поднять его дух: -- "Что за черт! Стоит ли так горевать из-за мошенника-ростовщика! Если бы дон Сальвадор видел это, его негодяйское сердце слишком бы возрадовалось. Пора ужинать, и лучше всего выпить рюмочку".
   Но Баррет молчал или отвечал односложно и невнятно, а время от времени повторял все ту же фразу:
   -- Пименто, отдай же мне ружье!
   Пименто улыбался, тайно восхищаясь этим стариком, на которого в "уэрте" всегда смотрели, как на человека не из храбрых, и который вдруг выказывал такую дикую свирепость. "Отдать ему ружье?.. Как же!.. Сейчас!.. По его хмурым бровям было видно, на что ему оно"... Старик настаивал, жаловался, раздражался, обвинял Пименто в предательстве. Наконец, к девяти часам вечера, он заявил, что не останется под кровлею лживого друга, который заодно с его палачом, и встал, чтобы уйти.
   Пименто не стал его задерживать. "В такой час старику не удастся наделать бед. Пусть же ночует в поле, если ему хочется!" И, заперев дверь, хвастун улегся спать.
   Перед уходом из избы Пименто, дядя Баррет пошарил в мешке и вытащил оттуда серп, который засунул за пояс. Потом пошел прямо к своему участку и, словно выгнанная собака, стал бродить вокруг своей запертой избы.
   Заперта! Она была заперта для него навек! А между тем эти стены возводил его прадед; чинил же их каждый год он сам; в темноте еще виднелась на них побелка, которою его дочери покрыли месяц назад. Скотный двор, конюшня, свинарник были работою его отца; а эту высокую и красивую соломенную крышу, с маленькими крестиками на обоих концах, устроил сам он, взамен старой, которая повсюду давала течь. Своими же руками он вывел закраину у колодца, столбы у калитки, заплел тростниковый плетень, над которым высятся пучки цветущей гвоздики и "дневных красавиц".
   -- И все это достанется другому? Почему? Потому что так хотят люди!
   Придя в бешенство, он поискал за поясом спичечницу, чтобы поджечь соломенную крышу: "Пусть бы черт взял эту хибарку! В конце концов, она, ведь, -- моя! Богу это известно. И я имею право лучше спалить мое добро, чем отдать грабителям!"... Но в самую минуту выполнения этого намерения его охватил инстинктивный ужас, точно перед ним восстали трупы всех его предков, и он бросил спички на землю.
   Между тем стремление истреблять продолжало бушевать в его мозгу. С серпом в руке он пошел по полям, которых был жертвою. "Теперь сразу заплатит ему за все неблагодарная земля -- причина всех его несчастий!" Опустошение длилось несколько часов. Гнутые прутья, по которым всползали зеленые стебли нежных фасоли и горошка, трещали под каблуками старика, плети бобов рвались под ударами серпа; кочни латука и капусты катились вдаль, срубленные острою сталью, точно головы казненных, а листья их расстилались вокруг, будто волосы. -- "По крайней мере, никто не воспользуется моим трудом!"... -- Полночь прошла; а он все еще опустошал, топтал, ругался, богохульствовал; наконец им вдруг овладела слабость; он бросился в одну из борозд, плача как ребенок и повторяя себе, что отныне постелью его будет земля, а работою -- христорадничество по дорогам...
   Его пробудили первые лучи солнца, упавши к нему на веки, и веселый щебет птиц, которые летали вокруг него, угощаясь остатками ночного разгрома. Тогда он встал, оцепенев от усталости, пронизанный сыростью, дрожа от холода, и, не сознавая куда идет, двинулся по дороге в Валенцию.
   Когда он поравнялся с кабачком Копы, ему пришло на мысль зайти туда. Там сидели возчики из окрестностей, которые вступили с ним в разговор, приняли участие в его горе и предложили выпить. Он ответил им, что соглашается с удовольствием. "Да, при таком холоде, пронизывающем до костей, он с удовольствием выпьет что-нибудь".
   И этот столь трезвый человек выпил сразу два больших стакана водки, которая точно огнем зажглась в его пустом желудке. Лицо у него вспыхнуло, потом побледнело и стало точно мертвое; глаза налились кровью. И язык у него развязался; он почувствовал полное доверие к этим людям, которые его жалели, -- пустился с ними в откровенности, называя их "детками", объявил им, что не смущается такими пустяками, что для него не все потеряно, раз осталось лучшее его добро, серп его прадеда, драгоценность, которую он не отдал бы и за 20 "фанег" земли {фанега -- около 200 кв. сажен}. Он вытащил из-за пояса кривое лезвие, ясное и блестящее: сталь лучшего закала, отточенную превосходно и способную, по уверениям старика, перерубить в воздухе листок папиросной бумаги.
   Возчики расплатились; потом, понукая лошадей, двинулись в город, скрипя на всю дорогу колесами своих телег. Дядя Баррет просидел в кабаке после их отъезда еще около часа, испытывая головокружение, разговаривая сам с собою, пока, наконец, смущенный жестким взглядом хозяина, угадавшим его состояние, он не почувствовал смутный стыд и не вышел, в свою очередь, неверным шагом и не поклонившись.
   Теперь его душою овладело воспоминание, от которого он никак не мог отвязаться. Он видел, даже закрыв глаза, большой сад апельсинных деревьев, находившийся более, чем за милю, между Бенимаклетом и морем. Этот сад принадлежал дону Сальвадору, который бывал там чуть не каждый день и по одному осматривал прекрасные деревья, точно пересчитывая на них своим жадным взором все апельсины. Не сознавая ясно того. что делает, дядя Баррет шел по этому направлению, чтобы посмотреть, не принесет ли черт к нему навстречу человека, который довел его до такой беды.
   Так как ногами он ступал не твердо и часто останавливался, отыскивая равновесие, то дошел до места лишь через два часа; а когда пришел, то соображение его было настолько помрачено винными парами, что он уже не помнил, зачем забрел так далеко. Изнемогши от усталости, он свалился в конопляник, близ дороги. Через несколько минут он уже спал, и его тяжелый пьяный храп раздавался среди прямых зеленых стеблей.
   Когда он проснулся, день шел к концу.

!!!!!!!! Пропущены 39-42

   мест взошел на эшафот"... А так как Баррет постоянно был в числе послушных, так как он всегда подавал голос согласно наставлениям влиятельного лица и с пассивною покорностью выполнял все, что бывало приказано, то для его спасения было предпринято несколько поездок в Мадрид и, в один прекрасный день, пришло помилование.
   Он вышел из тюрьмы подобно мумии и, сосланный на каторгу в Цеуту, умер там несколько лет спустя.
   Семья его распалась, рассеялась, точно пригоршня соломы по ветру. Дочери, одна за другою, покинули дома, приютившие их сначала: они ушли в Валенцию добывать хлеб в качестве служанок, и все вести о них прекратились. Старая мать, уставши стеснять людей своими вечными болезнями, поместилась в больницу, где вскоре и отдала Богу душу.
   Так как чужие беды всегда легко забываются, то обитатели "уэрты" скоро перестали думать об этой ужасной драме и только изредка кто-нибудь спрашивал, куда бы могли деться дочки дяди Баррета. Но o земле и об избе не забыл никто. В силу безмолвного соглашения всех окрестных жителей, в силу какого-то инстинктивного заговора, составленного почти без слов, но как бы с участием деревьев и дорог, необитаемая изба осталась точно в таком виде, как в тот час, когда полиция выгнала несчастного арендатора.
   В день этого события Пименто сказал: "Посмотрим, найдется ли такой хват, который осмелится поселиться на этом участке!" И все, не исключая женщин и детей, ответили с видом сочувствия: "Посмотрим!"...
   Оба сына дона Сальвадора, несмотря на богатство такие же жадные, как и отец, сочли себя разоренными, когда плевелы и тернии заполонили участок, не находивший арендатора и остававшийся непроизводительным.
   Сделав большую скидку в арендной цены, они сумели убедить одного земледельца, арендовавшего другой участок в "уэрте" и хваставшего, что ему всегда мало земли, снять тоже и эту землю, которой теперь все точно боялись. Этот человек приходил пахать с ружьем за плечами и смеялся над враждебностью соседей. С его приближением избы запирались; но затем ему вслед направлялись враждебные взгляды и долго следили за ним. Он опасался засады и был осторожен. Однако его предусмотрительность ни к чему не привела. Он еще не кончил расчищать поля, когда, раз вечером, шел один и в него было выпущено два выстрела так, что он даже не увидал нападающих: заряд крупной дроби просвистал мимо его ушей и он только чудом остался жив и невредим. На дороге не было видно никого; даже не замечалось ничьих следов на земле. Выстрел, очевидно, был направлен с которого-нибудь канала, где стрелявший засел в тростнике. Поддерживать борьбу с такими врагами было невозможно, и на другое же утро новый арендатор пошел отдать ключи домовым хозяевам.
   Вот когда стоило послушать жалобы сыновей дона Сальвадора! "Что ж, разве уж нет более правительства? Нет обеспечения собственности? Нет больше ничего?" Без сомнения, во всем этом деле коноводом был Пименто: именно он препятствовал распахивать участок; поэтому полицейские явились кь тому, кому подчинялась вся "уэрта", и свели его в тюрьму.
   Но когда наступило время опроса свидетелей, та все местные жители, не исключая убогих старух, постоянно сидевших дома, твердили перед судьями одно и то же, а именно: что в день, в тот самый час, когда произведены были ружейные выстрелы, Пименто сидел в одном из альборайских кабаков и кутил там с приятелями.
   Все повторяли это показание, точно заученный урок, и не было никакой возможности поймать хитрых мужиков на противоречии. Что мог поделать судья с этими людьми, которые, с глупым видом и невинным взором, невозмутимо врали, почесывая затылок? Пришлось выпустить Пименто на волю; и во всех избах раздались вздохи облегчения и торжества.
   Теперь опыт был сделан: стало известным, что за обработку этого участка люди платятся шкурой. Тем не менее, хозяева не сдавались. "Если нельзя сдавать свою землю в аренду, можно обрабатывать ее самим!" И они нашли себе поденщиков из числа тех нуждающихся и покорных бедняков, которые, воняя сажей и нищетой, спускаются, гонимые голодом, с пограничных гор, отделяющих провинцию Валенции от Арагона, и ищут себе работы.
   В "уэрте" жалели бедных "чуросов" {Буквальный смысл: паршивая овца. Но на валенцском наречии чуросами зовут всех тех, кто, живя в местности, пограничной с Арагоном или Кастилией, не знает этого наречия, а говорит по-кастильски}: "Несчастные. Они добывают себе пищу! Они не виноваты". И вечером, когда они, с мотыгами на плечах, шли домой, находилось достаточно добрых душ, зазывавших их в кабачок Копы. Их вводили, угощали выпивкой и шептали что-то на уши со скорбным видом, в тоне отеческого доброжелательства, как советуют детям избегать опасностей. Последствием бывало то, что на другой день вместо того, чтобы отправляться в поле, послушные "чуросы" толпою шли к хозяевам.
   -- Хозяин, мы -- к вам за расчетом.
   Землевладельцы, старые холостяки, взбешенные убытками, пытались возражать, убеждать, но все бывало напрасно.
   -- Хозяин, -- отвечали поденщики, -- мы народ бедный, но все же родились не под ометом {т.е. не собаки}.
   И не только уходили с работы, но еще предупреждали земляков, что следует остерегаться работы на земле Баррета, как остерегаются черта.
   По жалобам землевладельцев, которые просили покровительства даже путем газет, полиция учредила специальный надзор. Полицейские ходили по "уэрте" по двое, сторожили на дорогах, старались подслушать разговоры, но без результатов. Они видели все одно и то же: женщин, шьющих и поющих под навесами, мужчин в полях, гнущих спину и, не сводя глаз с земли, работающих без отдыха; Пименто, барином лежащего перед своими прутиками или неловко и лениво помогающего Пепите; в кабачке Копы -- нескольких стариков, играющих в "трук" или греющихся на солнышке на крылечке. Картина эта дышала миром, простотою: словом, -- мавританская Аркадия.
   Но местные жители не верили этому, и ни один земледелец не брал того участка даже даром; в конце концов, владельцы принуждены были отказаться от своего намерения и дать земле зарасти сором, пока не найдется покупатель, который приобрел бы ее и распахал бы заново.
   "Уэрта" трепетала от восторга, видя, как пропадает это добро и как наследники дона Сальвадора призывают всех чертей на помощь. Это удовольствие было ново и велико. "Не мешает, чтобы иногда бедняки одерживали верх над богачами". И черствый хлеб казался вкуснее, вино слаще, работа легче, когда вспоминалось, как бесятся эти скупердяи, которые, при всех своих деньгах, не могут запретить мужланам из "уэрты" смеяться над ними.
   Кроме того, вид этой дикой пустыни по самой середине равнины делал других владельцев менее требовательными и учил их, на примере соседа, не набавлять цен и терпеливо ждать просроченных взносов. Эти запущенные поля стали талисманом, который поддерживал единодушие между жителями "уэрты", напоминал им о их обязанности всегда стоять друг за друга; стали монументом, возвещавшим о власти арендаторов над хозяевами и прославлявшим чудеса, творимые единодушием несчастных, вопреки гнету законов, защищающих роскошь тех, кто владеет землею, не трудясь над нею, не поливая ее своим потом.
   Все это, смутно бродившее в головах местных жителей, заставляло их думать, что в тот день, как распашутся поля Баррета, "уэрта" подвергнется всяким бедствиям. Но теперь, по прошествии десятилетней давности, они уже твердо надеялись, что никто не рискнет вступить на запущенный участок, кроме дяди Томба, старого полуслепого старика, который вечно бормотал что-то и, за неимением других слушателей, каждый день рассказывал своим грязным овцам о своих военных подвигах.
   Вот чем объясняются те крики ужаса и гневные движения, с которыми вся "уэрта" приняла невероятное известие, когда Пименто побежал из поля в поле, из избы в избу, объявляя, что на участке дяди Баррета теперь есть арендатор, совсем неизвестный человек, и этот человек, кто бы он ни был, преспокойно устраивается там с семьею, "точно на собственной земле!".

III.

   Осмотрев запущенную землю, Батист сообразил, что работы предстоит довольно. Но это его не смутило.
   Он был человек энергичный, предприимчивый, привычный к борьбе за кусок хлеба: тут же, по его словам, можно было добыть хлеба, и немало; кроме того, он утешался мыслью, что ему приходилось бывать и в более затруднительных положениях.
   Жизнь была к нему сурова, и несколько раз ему приходилось менять ремесло, все не выходя из круга деревенской нищеты, причем никак не удавалось доставить семье то скромное довольство, далее которого не шли его стремления.
   Когда он сошелся со своею женою, то служил "засыпкою" у мельника в окрестностях Сагунто. Он работал как вол -- так он выражался -- чтобы дома ни в чем не было нужды; и Бог награждал его за труды, посылая каждый год по младенцу. Можно было подумать, что эти прелестные создания так и родились с зубами, если судить по поспешности, с какою они покидали материнскую грудь ради хлеба, который выпрашивали с утра до вечера. Вывод: пришлось бросить мельницу и стать возчиком, чтобы сколько-нибудь увеличить заработок.
   Но удачи ему не было. Никто так не ходил за лошадьми и не берег их, как он. Умирая от усталости, он никогда не позволял себе уснуть на возу, как его товарищи, предоставив запряжке руководиться собственным инстинктом. Он всегда глядел в оба; шел всегда рядом с гужевою лошадью, тщательно обходил колеи и трясины. А между тем, если опрокидывался воз, то непременно его; если от дождей заболевала лошадь, то непременно Батистова, хотя он, при первых же каплях, покрывал рядном бока своих коней.
   В течение нескольких лет своих утомительных скитаний по местным дорогам он ел плохо, спал под открытым небом, надрывался сердцем от разлуки на целые месяцы с семьею, которую любил сосредоточенною любовью человека сурового и молчаливого; и все это время терпел убытки, видя, что мало-помалу теряет последнее. Лошади его пали; заработок от постоянной перевозки бурдюков с вином или уксусом переходил в руки барышников и колесников; дошло до того, что, предвидя неминучее разорение, он наконец бросил этот промысел.
   Затем он снял в аренду землю в окрестностях Сагунто: сухую, красную землю, вечно, жаждущую, где столетние рожковые деревья изгибались дуплистыми стволами и оливки поднимали кверху свои круглые пыльные верхушки. Началась борьба с засухою, поднимание взоров к небу с трепетом надежды каждый раз, как на горизонте показывалось черное облачко. Но дождей не было, урожаи оказывались плохими четыре года сряду и Батист уже не знал, за что схватиться, когда, в одну из своих поездок в Валенцию, случайно познакомился с сыновьями дона Сальвадора -- "славными господами, пошли им Бог!" -- которые отдали ему чудесный участок бесплатно на два года, до того дня, когда он будет приведен в полный порядок.
   Без сомнения, Батист кое-что слыхал о происшествии, там бывшем, и о причинах, принуждавших владельцев оставлять невозделанною такую превосходную землю. "Но этому уже столько лет!" Земля ему нравилась, и он на ней поселился. Какое ему было дело до старых сказок о дяде Баррете и доне Сальвадоре?
   Батист презирал и забывал все, когда смотрел на свои поля; и он испытывал сладкий восторг при мысли о работе в плодородной "уэрте", на которую, бывало, часто посматривал он с завистью, проезжая из Валенции в Сагунто.
   Эта была настоящая земля, вечно зеленеющая, производящая из своих неистощимых недр жатву за жатвою, богатая красною водою, которую, точно животворящую кровь, беспрерывно разносили по её поверхности оросительные каналы и выходившие из них бесчисленные канавки, похожие на сложную сеть артерий и вен; земля, столь плодоносная, что целые семьи кормились её квадратиками, похожими, по объему, на зеленые платочки. Ах! каким счастливым он считал себя, что освободился от земли в Сагунто, которая ему припоминалась в виде ада, мучительною палящею жарою и неутомимою жаждою! Теперь, да! он -- на хорошей дороге. За дело! Поля запущены, это правда; работы будет страх сколько, это правда! Но не надо унывать... И этот коренастый молодец с мускулистым туловищем, широченными плечами, круглою, стриженою головою на толстой монашеской шее и добродушным лицом, сгибал, потягиваясь, свои крепкие руки, привыкшие ворочать кули с мукою и тяжелые бурдюки.
   Он был так занят своим участком, что почти не обратил внимания на любопытство соседей. Последние, суетливо просовывая головы между камышом или лежа плашмя на берегах ручьев, украдкою глядели на него; тут были и мужчины, и дети, и даже несколько женщин из окрестных домиков. Но он и не смотрел на них. Конечно, то было любопытство, враждебное недоверие, с каким всегда относятся к новоприбывшим. Это было ему знакомо. В конце концов, кто знает? Может быть, им было интересно увидать, как горит всякая дрянь, которая за десять лет заполонила покинутые поля дяди Баррета.
   На другой день по прибытии он, с помощью жены и детей, зажег всю чужеядную растительность. Кусты корчились в пламени и рассыпались в пепел, тогда как всякие гады выскакивали, опаленные из-под пепла, а избушка исчезла среди облаков дыма, подымавшихся от этой веселой иллюминации, которая вызывала в жителях "уэрты" глухую злобу.
   Истребив сор, Батист, не теряя времени, приступил к разрыхлению земли. Почва была очень тверда; как опытный земледелец, он решил разделывать ее понемногу, участками; и, начертив квадрат вокруг избы, он, с семьею, принялся копать землю.
   По отношению к работе, эта семья была настоящим стадом белок, которые не могли сидеть смирно, если работал отец. Жена, Тереза, и дочь, Розета, забравши юбки между колен и взяв мотыги, долбили землю усерднее землекопов, и останавливались только чтобы откинуть назад пряди волос, которые падали на их красные и потные лбы.
   Старший сын, Батистет, беспрестанно совершал путешествия в Валенцию с корзиною из пальмовых листьев на плечах и приносил навоз и хозяйственные отбросы, которые складывал по обе стороны крыльца в две кучи, которые являлись чем-то в роде величественных монументов; а трое малышей, серьезные и деятельные, точно понимая положение семьи, ползали на четвереньках за землекопами и вырывали из земляных комьев слишком крепко засевшие корни сожженных кустов.
   Эта подготовительная работа протянулась более недели, в течение которой все потели и задыхались от зари до самой ночи. Когда половина земли была вскопана, Батист сравнял ее и распахал при помощи своей ретивой коняшки. Рабочая пора уже настала: пришел Мартынов день, время сева. Земледелец разделил приготовленную почву на три части: наибольшую -- для хлеба, поменьше -- для бобов, а последнюю -- для корма скоту: нельзя же было забыть Моррута, старого и милого конька, бывшего как бы членом семейства. И наконец, с восторгом моряка, увидавшего берег после трудного плаванья, они совершили посев. Будущность была обеспечена: земля "уэрты" не обманывает никогда, и этот участок даст им хлеба на целый год!
   Вечером того дня, когда они отсеялись, они увидели на дороге, проходившей вдоль их земли, маленькое стадо грязных овец, боязливо остановившееся на меже. За овцами шел высокий старик, черный от загара, с ввалившимися в глубокие впадины глазами и большим ртом, похожим на щель, окруженным морщинами, точно лучами. Он шел медленно, твердым шагом, но ставил перед собою свою пастушью палку, точно ощупывая почву.
   Все члены семьи смотрели на него со вниманием: в течение двух недель, прошедших со времени их приезда, он один отважился подойти к участку.
   Старик, заметив остановку своих овец, крикнул на них, чтобы они шли дальше. Тогда Батист пошел к нему навстречу и сказал, что тут гонять уже нельзя: теперь земля засеяна! Разве он не знает?
   До деда Томбы дошли кое-какие слухи; но он, вот уже две недели, пас стадо на болотах в Караиксете и забыл об этом участке.
   -- Так он и взаправду засеян?
   Старый пастух вытягивал шею и делал бесполезные усилия, чтобы разглядеть своими почти потухшими глазами смельчака, который отважился сделать то, что вся "уэрта" считала невозможным.
   С минуту он помолчал, потом забормотал скорбным тоном: -- "Напрасно, совсем напрасно! Я сам в молодости был смел; я любил делать всем наперекор. Но когда врагов так много... Совсем напрасно; здесь арендовать опасно. С тех пор, как тут случилась беда с дядею Барретом, эта земля -- проклятая. Уж мне-то можно поверить: я стар и опытен. Эта земля приносит несчастие".
   Пастух собрал свое стадо и выгнал его на дорогу. Но прежде, чем удалиться, он откинул назад свой плащ, поднял кверху длинные худые руки и, голосом колдуна, предсказывающего будущее, или пророка, возвещающего гибель, крикнул новоприбывшему:
   -- Поверь, сын мой: она принесет тебе несчастие!
   Тем не менее, Батист с семейством продолжали работать аккуратно и упорно. Доселе они все внимание обращали на землю, так как возделать ее было всего нужнее, чтобы её производительные силы могли проявить себя: но настало время подумать и о жилье.
   Сначала они приютились в старой лачуге, как люди, потерпевшие кораблекрушение, в обломках корабля: тут заткнули дыру, там поставили подпорку, проделали настоящие фокусы, чтобы кое-как держалась крыша, и, вытерши свою скудную мебель, расставили ее как попало в комнатах, населенных мышами и гадами. Но это устройство было временным. Наконец, Батист принялся за устройство окончательное. В первый раз со времени своего прибытия он покинул дом и отправился в Валенцию, где нагрузил свою повозку бракованным строительным материалом, из которого рассчитывал извлечь пользу. Между тем, как кучи навоза, воздвигаемые Батистетом перед избою точно укрепления, достигали исполинской вышины, отец его складывал подальше сотни разбитых кирпичей, подточенных червями балок, поломанных дверей, разбитых ставень и всякого хлама, получающегося при сломке городских зданий.
   Соломенная крыша была поправлена заново: решетины, подгнившие от дождя, починены или заменены другими; гребень покрыт свежею соломою; маленькие крестики, прикрепленные по концам его, уступили место новым, которые Батист вырезал собственным ножом и заботливо украсил зарубочками вдоль и поперек; и кровля стала самою красивою во всем околотке.
   Затем начался ремонт внизу. Как ловко было пущено в дело то, что забраковал город! Щели исчезли, и, когда починка стен окончилась, то жена и дочь арендатора довели их до ослепительной белизны. Дверь, новая и выкрашенная в синий цвет, казалась матерью всех ставень, которые тем же цветом пестрили стену домика. Под навесом Батист вымостил красным кирпичом местечко, где женщины могли шить после обеда. В колодец лазали целую неделю, с трудом освобождая его от камней и нечистот, которыми за десять лет завалили его мальчишки "уэрты"; и опять его чистая и прозрачная вода стала подниматься в ведре до мшистой закраины, при веселом скрипе блока, который как будто смеялся над соседями визгливым хохотом старика-зубоскала.
   Птичий дворик, некогда обнесенный плетнем из подгнившего тростника, теперь был огорожен выбеленною стенкой из кольев и глины, вдоль которой бродили, поклевывая, белые куры, между тем как петух ерошил свой красный гребень. Площадку перед домом окаймили дневными красавицами и ползучими растениями; ряд выкрашенных в синюю краску черепков изображал вазы на красной кирпичной стене, а из-за полуотворенной двери ("вот тщеславный хозяин!") выглядывал новый каменный кухонный стол и дерзко бил в глаза прохожим своим ярким брюхом из эмалированных изразцов.
   В течение двух месяцев со времени прибытия Батист и шести раз не отлучался с хутора: всегда дома, сгибаясь над бороздою, упиваясь работою. И хутор Баррета стал даже еще веселее и щеголеватее, чем был при старом хозяине.
   Соседи, видя как новоприбывшие разбили свой лагерь в разрушенной лачуге, сначала стали насмехаться над ними, при чем в их иронии сквозило глухое раздражение. -- "Вот так семейка! Сущие цыгане, как вот те, что ночуют под мостами".
   Потом, когда Батист остановил деда Томбу на меже своего обработанного поля, недовольство нашло тут новую пищу. "Так теперь деду Томбе уж не гонять туда овец, когда он десять лет пас их там беспрепятственно!" О законности запрета, так как земля была возделана, и не упоминалось: говорилось лишь об уважении, на которое имел право старый пастух, который в молодости живьем глотал французов, многое видал, и чья премудрость, выражавшаяся в полусловах и бессвязных советах, внушала хуторянам суеверное почтение,
   Быстрота и ловкость, с которою трудолюбивые новоселы поправили свое жилище, удивили и возмутили всю "уэрту", усмотревшую в починке избушки и обновлении соломенной кровли какую-то насмешку или вызов. "Грабеж!.. Просто грабеж!.. Смотрите, как работает! У него точно колдовство какое в ручищах, которыми он все меняет, до чего ни дотронется".
   Не будучи в состоянии сдерживать возраставшую злобу, соседи отправились к Пименто.
   Невозможно было выносить подобные вещи! Что же думал сделать грозный супруг Пепиты?.. Пименто выслушал их, почесывая лоб и с видом некоторого смущения. Что он думал сделать?.. Он собирался сказать два словечка этому захватчику, побродяге, который вздумал распахивать то, что не принадлежит ему. Он серьезно посоветует ему не валять дурака и вернуться поскорее к себе на родину, потому что здесь ему не место... Но этот черт не сходит с поля, а нельзя же идти к нему в дом с угрозами. Подобная выходка слишком опасна по последствиям. Необходимо быть осторожным и всегда оставлять себе лазейку. Словом... надо иметь терпение. Что же касается его, то он может всех уверить, что этому нахалу не придется собрать ни зерна, ни бобов с поля Баррета. Урожай пойдет к черту.
   Такие речи Пименто успокаивали соседей, внимательно следивших за улучшением житья новоселов с тайным желанием, чтобы скорее настал час их гибели.
   Вот, раз вечером, Батист возвращался из Валенции, очень довольный результатами своего путешествия. Так как ему не нужно было праздных рук дома, а изба была поправлена, то его дочь, здоровенная девка, не приносила большой пользы дома, и он вздумал отдать ее на шелковую фабрику. Благодаря покровительству сыновей дона Сальвадора, очень довольных новым арендатором, ему удалось это дело. Co следующего утра Розета должна была стать звеном в той веренице девушек, которые, вставши на заре, точно муравьи ползли по всем тропинкам, волнообразно развевая юбки и неся на руке корзину, и направлялись в город, где разматывали коконы своими грубыми крестьянскими руками.
   В ту минуту, как Батист подходил к кабаку Копы, на соседней тропинке показался человек и медленно стал подходить к нему по дороге, делая знак, что хочет с ним говорить. Батист остановился в нескольких шагах от этого человека, в котором узнал хвастуна Пименто, и пожалел в душе, что под рукою не было ни плохонького ножичка, ни серпа. Впрочем, он был тих и спокоен, высоко держал свою круглую голову с тем повелительным выражением, которого так боялись его семейные, и скрестив на груди свои сильные руки, привыкшие к работе на мельнице.
   Наконец-то встретились эти два человека, никогда не обменявшиеся ни одним словом, но ненавидевшие друг друга и знавшие это.
   Пименто смерил постылого захватчика взглядом и заговорил с ним сладким голосом, стараясь скрыть злобу и дурные намерения под видом доброжелательного совета. Он хотел сказать ему два слова. Он давно собирался, да не мог, потому что Батист -- все у себя на хуторе... -- Два словечка, не более... И он высказал эти два словечка: посоветовал поскорее покинуть участок дяди Баррета. "Пусть новосел поверит людям, желающим ему добра и знающим "уэрту". Его присутствие здесь оскорбительно для всех в окрестности; эта почти новая изба -- насмешка над бедняками. Да, пусть Батист поверит и уйдет с семьею в другое место".
   Батист насмешливо улыбался, слушая Пименто, тогда как последнего смущало спокойствие слушателя, поражало то неожиданное обстоятельство, что нашелся человек, который его не боится.
   -- "Уйти? Да меня ничем не заставишь бросить то, что мое, что я полил потом, что даст хлеб моей семье. Я не забияка, так? Но коль мне наступят на ногу, я сумею защититься не хуже кого угодно. Пусть всякий занимается своими делами. Мне довольно малого, и я никому не мешаю".
   И, пройдя мимо нахала, он презрительно повернулся к нему спиною и продолжал свой путь.
   Пименто, привыкший, чтобы вся "уэрта" перед ним дрожала, все более смущался от хладнокровия этого человека.
   -- И это -- последнее слово? -- крикнул он, когда Батист уже отошел на некоторое расстояние.
   К нему вернулся весь его задор. -- Черт возьми! как надо мною посмеялся этот молодчик!.. Он пробормотал сквозь зубы несколько проклятий и, сжав кулак, погрозил по тому направлению, где только что скрылся Батист.
   -- Ты мне за это заплатишь... Ты мне заплатишь, негодяй!..
   В его голосе, дрожавшем от бешенства, как будто сосредоточилась вся злоба "уэрты".

IV.

   Был четверг, и в Валенции, согласно пятивековому обычаю, должен был собраться суд по делам орошения на паперти собора, называемой папертью св. Апостолов. Часы на Мигуелете показывали начало одиннадцатого; население "уэрты" собиралось в кучки или усаживалось на закраине фонтана без воды, украшающего площадь, и образовало вокруг его бассейна оживленную гирлянду, пестревшую синими и белыми плащами, красными и желтыми платками, и ситцевыми юбками светлых цветов.
   Крестьяне прибывали, одни -- ведя за узду своих лошадок, с таратаечками полными навоза, и радуясь хорошему сбору уличных отбросов; другие -- в пустых повозках, стараясь задобрить муниципальных стражей, чтобы им дозволили побыть здесь. И пока старики переговаривались с женщинами, молодые заходили в соседний кабачок, чтобы убить время за стаканчиком водки, покуривая полукопеечную сигару.
   Все земледельцы, имевшие какие-нибудь претензии, стояли на площади и мрачно толковали о своих правах, размахивая руками, в нетерпеливом ожидании возможности изложить перед синдиками или судьями семи каналов бесконечные акафисты своих жалоб.
   Пристав суда, который уже более пятидесяти лет вел еженедельную борьбу с этою нахальною и задорною толпою, приставлял в тени островерхого портала широкий диван, крытый старинною камкою, потом устраивал низкий барьер, чтобы отделить ту часть тротуара, которой предстояло играть роль судебной камеры.
   Портал Апостолов, старый, красноватый, попорченный веками, сияя при свете солнца своими обветшавшими красотами, являлся фоном достойным старинного судилища: он представлял собой как бы каменный балдахин, построенный для защиты этого учреждения былых времен. В тимпане красовалась св. Дева, окруженная шестью ангелами в прямых стихарях, с тонко изваянными крыльями, толстыми щеками, пламенеющими хохолками на маковках и тяжелыми кудрями на висках, а в руках -- с виолами и флейтами, свирелями и бубнами. По своду арки, вдоль трех, выступавших друг под другом, дуг, тянулись три ряда фигур, ангелов, царей и святых, помещенных под маленькими навесцами, прозрачными точно кружева. Массивные выступы портала были украшены статуями двенадцати апостолов, но до того изуродованными и жалкими, что сам Иисус Христос не узнал бы их: ноги у них были облуплены, носы сломаны, руки отбиты, так что их некрасивая вереница менее напоминала апостолов, чем калек, вырвавшихся из больницы и с прискорбием выставлявших свои изувеченные члены. Наверху, увенчивая портал, выступала под железным переплетом подобная гигантскому цветку розетка из цветных стекол, пропускавшая свет в церковь; a внизу, на цоколях колонн, украшенных гербами Арагона, камни были стерты, высеченные на них листья и жилки изглажены мимо прошедшими бесчисленными поколениями.
   При виде таких повреждений портала угадывалось, что тут бывали бунты и возмущения. В былые века эти камни окружал взволнованный народ, бушевали, ругались, красные от злобы, мятежные валенциане, и эти святые, обломанные и отшлифованные точно египетские мумии, поднявши к небу свои искалеченные головы, как будто слушали еще бунтовской набат "Унии" или мушкетные залпы "Херманиев" {шайки мятежников, бунтовавших при Карле Пятом в Арагонском королевстве..
   Когда пристав кончил все приготовления, он встал у входа за барьер, ожидая судей. Последние торжественно подходили, по виду не отличаясь от богатых крестьян: все в черном, в белых башмаках и аккуратно повязанных под широкими шляпами шелковых платках; за каждым следовала целая свита из сторожей при каналах и подсудимых, которые, до открытия заседания, старались расположить их в свою пользу.
   Сухой и сгорбленный старик, красные и чешуйчатые руки которого тряслись, сжимая рукоять толстой палки, был Куарт Фейтенар. Другой, полный и величавый, с маленькими глазками, еле видными из-под белых пучков, служивших ему бровями, был Мислата. Потом шел Росканья, коренастый парень в хорошо выглаженной блузе и с круглою, как монастырского послушника, головою. За ним следовало четыре прочих: Фавора, Робелья, Тормос и Месталья. Эти люди были властителями вод: они держали в руках своих жизнь многих семейств, питание полей, своевременную поливку, недостаток которой губил урожай; на решение их не было апелляции. Жители обширной равнины, разделенные надвое рекою, точно непреступною границею, обозначали каждого судью названием канала, которым тот заведовал.
   Теперь были налицо представители обоих берегов: и левого, где четыре канала, и где тянется "уэрта" Руцафа, дороги которой, осененные густою листвою, идут до границ болотистой Альбуферы, -- и правого, берега поэзии, того самого, где растут бенимаклетская земляника, альборайские плодовые деревья и тянутся сады, полные роскошных цветов.
   Семеро судей приветствовали друг друга, как люди, не видавшиеся целую неделю; они стали толковать о собственных делах на паперти собора; а время от времени, когда распахивались двери, оклеенные церковными объявлениями, раскаленный воздух площади освежался струйкою ладана, точно влажным дуновением из подземелья.
   В половине двенадцатого, когда служба кончилась и в соборе оставалось лишь несколько запоздалых богомолок, суд приступил к разбирательству. Семеро судей уселись на старый диван; жители "уэрты" сбежались со всех сторон и столпились у барьера, прижимаясь друг к другу своими потными телами, пахнувшими соломой и сажей; пристав прямо и величественно поместился у столба, увенчанного медным крючком, эмблемами правосудия по водяным делам.
   Семь Каналов сняли шляпы, потом посидели неподвижно, защемив руки между колен и устремивши глаза вниз. Наконец, старший произнес установленную фразу.
   -- "Суд открыт".
   Молчание было полное. Вся толпа замерла в благоговении; она стояла на этой площади точно в храме. Грохот экипажей, лязг конножелезных вагонов, весь гул современной жизни, кипевшей вокруг, ничуть не касался и не тревожил этого старинного учреждения, столь же спокойного здесь, как спокоен человек у себя дома, равнодушного ко времени, безучастного к полной перемене во всем окружающем и неспособного к обновлению.
   Жители "уэрты" с почтением смотрели на этих судей, вышедших из их же сословия, гордились ими. "Вот настоящее-то правосудие! Приговор, произносимый сразу, безо всяких бумаг, которыми только сбивают с толку порядочных людей". Отсутствие гербовой бумаги и устрашающего писаря более всего пленяло этих мужиков, привыкших относиться с некоторым суеверным опасением к искусству писать, им несвойственному... Тут не было ни перьев, ни секретарей, ни грозных часовых, ни мучительных дней ожидания приговора: были только слова.
   Судьи хранили у себя в памяти все показания и соответственно решали дела, с невозмутимостью людей, знающих, что их решения неизбежно будут исполнены.
   Тех, кто бывал дерзок на суде, они штрафовали; кто же не повиновался судебному приговору, у того отнимали воду навсегда и несчастному только и оставалось, что умереть с голоду. С подобным судилищем никто не осмеливался шутить. Это было патриархальное и незамысловатое правосудие доброго царя преданий, выходившего по утрам на дворцовое крыльцо, чтобы разбирать жалобы своего народа; это была судопроизводственная система кабильского вождя, постановляющего приговоры у входа в свою палатку. "Да, вот как наказывают негодяев, восстановляют права честных людей и блюдут мир!"
   Тогда как зрители, -- и взрослые, и дети, -- давили друг друга у барьера и, временами, двигались и толкались, чтобы избежать задушения, жалобщики появлялись по ту сторону барьера, перед диваном, столь же почтенным, как и само судилище. Пристав отбирал у них палки и тросточки, почитаемые за смертоносное оружие, несовместимое с уважением к суду, и толкал их до тех пор, пока они не оказывались в нескольких шагах от судей, со сложенными на руках плащами, a если они не успевали своевременно обнажить головы, то двумя взмахами руки он сбивал платки с их голов. "Оно таки здорово! Но с этими молодцами иначе невозможно".
   На суде слушался целый ряд весьма запутанных дел, поразительно легко разрешаемых этими невежественными судьями. Сторожа каналов и "атандадоры" {распределители}, обязанные устанавливать очередь орошения, излагали обвинения, a обвиняемые говорили, что могли, в свою защиту. Старик-отец предоставлял слово сыновьям, которые умели оправдываться энергичнее; вдова являлась в сопровождении какого-нибудь приятеля покойного мужа, и этот усердный защитник говорил за нее.
   Южная страстность прорывалась поминутно. Среди обвинения, обвиняемый несдержанно восклицал: -- Вранье! Все это налгано по злобе! Меня хотят погубить!
   Но Семь Каналов отвечали на такие перерывы взглядами бешенства. -- "Здесь никто не смеет говорить не в очередь. Если обвиняемый перебьет еще, то уплатит столько-то су штрафа". -- И находились упрямцы, которые платили штраф за штрафом, но не могли обуздать гнева, не дававшего им смолчать перед лицом обвинителя.
   Затем, не вставая с дивана, судьи сближали свои головы, точно играющие козы, и шепотом обменивались несколькими фразами; после чего старейший серьезным и торжественным голосом произносил приговор, исчисляя штрафы в ливрах и су, точно в названиях монет не произошло никаких перемен и по площади в эту же минуту мог еще пройти величественный justicia {Название главы юстиции в арагонском королевстве} в красной одежде со своим конвоем мушкетеров.
   Было уже за полдень, и Семеро Каналов уже выказывали некоторое утомление, столь долго осыпавши народ благодеяниями своего правосудия, когда пристав громким голосом вызвал Батиста Борруля, обвеявшегося в нарушении и неповиновении по вопросу об орошении. Батист и Пименто прошли за барьер, к которому притиснулось еще больше публики. Здесь находилось множество людей, живших близ бывшего Барретова участка, и все очень интересовались делом, возбужденным против ненавистного чужака по доносу Пименто, атандадора его участка. Нахал, вмешиваясь в выборы и разыгрывая роль храбреца, независимого человека, добился этой должности, придававшей ему начальнический вид и усиливавшей его влияние на соседей, которые спешили приглашать его и угощать во дни поливки.
   Батист, смущенный несправедливостью доноса, был в таком негодовании, что даже побледнел. Он злобно глядел на все знакомые и насмешливые лица, которые виднелись за барьером; он смотрел, как его враг, Пименто, гордо избоченивался, как человек, привыкший появляться на суд и отчасти облеченный непререкаемою властью этого учреждения.
   -- Говорите, вы! -- сказал, вытягивая ногу, старший из Каналов.
   По вековому обычаю, на того, кому следовало говорить, председатель указывал не рукою, a своею белою туфлею.
   Пименто изложил обвинение. -- "Этот человек, здесь стоящий, вероятно потому, что живет в "уэрте" недавно, вообразил себе, что распределение воды -- вещь пустая и может подчиняться всем его прихотям. Пименто, атандадор, представитель водяной юстиции во всем участке, назначил Батисту поливать его поля в два часа ночи. Но этот господин не захотел встать так рано, пропустил свою очередь, и только в пять часов, когда вода уже принадлежала другим, он открыл шлюз без чьего-либо дозволения -- первая вина; украл воду у соседей -- вторая вина, и силою воспротивился распоряжениям атандадора, что составляло третью и последнюю вину".
   Трижды обвиненный, то красный, то бледный, выведенный из себя речью Пименто, не мог смолчать:
   -- Вранье, и тройное вранье!
   Суд оскорбился энергией и непочтительностью, с какими произнесен был этот протест, и объявил, что за несоблюдение молчания будет штрафовать.
   Но что значили штрафы для обуздания сосредоточенного гнева этого, обыкновенно миролюбивого, человека? Батист продолжал протестовать против людской несправедливости, против учреждения, у которого на службе такие подлецы и мошенники, как Пименто.
   Тут суд осердился; Семеро Каналов с раздражением объявили:
   -- "Четыре су штрафа!"
   Внезапно к Батисту вернулось сознание его положения; испуганный штрафом, он замолчал, между тем как в публике раздавались смех и радостное уханье его недругов, -- и простоял неподвижно, с опущенною головою -- с гневными слезами на глазах до той минуты, когда Пименто кончил и председатель, наконец, сказал ему:
   -- Говорите вы!
   Но по взглядам судей хорошо было видно, что им не внушал сочувствия этот буян, своими возражениями нарушивший торжественность заседания.
   Батист, содрогаясь от гнева, начал что-то мямлить именно потому, что он считал себя бесспорно правым, он не сумел взяться за собственную защиту.
   "Его обманули. Этот Пименто -- лгун и, сверх того, его отъявленный недоброжелатель. Атандадор сказал ему, что его очередь поливать наступит в пять часов, он отлично помнит, а теперь этот человек уверяет, что назначил в два часа, и все затем, чтобы подвести его под взыскание и погубить хлеб, от которого зависит жизнь его семьи. Ценит ли суд сколько-нибудь слово честного человека? Ну, так он говорит правду, хотя не может сослаться на свидетелей. И невозможно, чтобы господа судьи, все -- добрые люди, могли доверять такому мошеннику, как Пименто!"
   Белый башмак председателя застучал по плитам, сдерживая бурю негодования и всяческих нарушений порядка со стороны публики.
   -- Молчите, вы!
   Батист не сказал более ни слова, между тем как семиглавое чудовище, откинувшись на камчатный диван, шепталось, постановляя приговор.
   -- Суд постановил, произнес старейший из Каналов.
   Наступило глубокое молчание. В глазах всех столпившихся у барьера зрителей виднелось беспокойство, точно приговор мог лично касаться каждого из них. Взоры так и впились в губы судьи.
   -- ...с Батиста Борруля взыскать два ливра за провинность и четыре су штрафных.
   Ропот удовлетворения пробежал в толпе, а одна старуха дошла даже до того, что захлопала в ладоши с криком: "Славно, славно!" при улыбках публики.
   Батист вышел из суда с мутным взором и опущенной головой, точно готовый на кого-нибудь кинуться, а Пименто благоразумно держался вдалеке. Если бы толпа не раздвинулась, чтобы пропустить обиженного, он, конечно, тут же бросился бы на враждебного ему негодяя и избил бы его своими богатырскими кулаками.
   Он пошел прочь и направился к своим землевладельцам, чтобы рассказать им о случившемся, о злобе людей, всячески отравляющих ему жизнь; а час спустя, немного успокоенный сочувственными речами господ, он был уже на пути к хутору.
   Какое несносное мученье! На альборайской дороге ему повстречались, -- пешком около своих телег с навозом, или на пустых седлах своих ослов, -- многие из тех, кто присутствовал при его осуждении: дурно расположенные к нему соседи, с которыми он не кланялся. Когда он с ними равнялся, они молчали, усиливаясь сохранить серьезный вид, хотя в глазах их поблескивало веселое лукавство; но как только он перегонял их, за его спиною раздавался дерзкий смех, и он услышал даже, как один подросток, подражая торжественному тону судьи, выкрикнул:
   -- И четыре су штрафных!
   Он увидел издалека своего обвинителя, Пименто, который, у дверей кабака Копы, среди кучки товарищей, движениями как будто передразнивал уверения и жалобы того, на кого донес. Все смеялись: успех доноса был для "уэрты" причиною всеобщего веселья.
   "Господи, Владыко!" Он, миролюбивый человек и любящий отец, понимал, почему люди убивают. Мускулы его дюжих рук нервно дрожали, а кулаки так и чесались.
   Приближаясь к Копе, он замедлил шаг: хотел посмотреть, посмеют ли смеяться над ним в глаза. Странное дело: он даже подумал, в первый раз в жизни, не войти-ли ему в кабак и не выпить ли стакан вина перед носом врагов; но взыскание в два ливра чересчур угнетало его душу, и он отверг эту мысль.
   Проклятые два ливра! Такой штраф отразится на обуви его детей: он поглотит всю кучку медяков, скопленную Терезой для покупки мальцам новых башмаков.
   Когда он проходил мимо кабака, то Пименто, под предлогом налить себе кружку, пошел и спрятался, а его приятели притворились, будто не видят Батиста.
   Выражавшаяся на лице последнего готовность на все внушила почтение его врагам. Но подобное торжество наполняло его душу печалью. "Как эти люди меня ненавидят!" В этот час вся равнина восставала против него, мрачная и угрожающая. Нельзя было назвать жизнью такую жизнь. Даже днем он, по возможности, избегал покидать свой хутор и оказывался вынужденным не иметь никаких сношений с соседями. Он их не боялся, нет; но, как человек благоразумный, не желал подымать ссор. Ночью он спал лишь одним глазом, при малейшем лае собак соскакивал с кровати и кидался из избы с ружьем в руке, и не раз ему казалось, что по тропинкам убегают какие-то темные фигуры.
   Он боялся за свой урожай, за этот хлеб, который составлял надежду семьи и за ростом которого, молча, с жадностью во взорах, следили все обитатели избы. Ему известны были угрозы Пименто, который, поддерживаемый всею "уэртою", божился, что пшеницу эту сожнет не тот, кто сеял; и он почти забывал о своих детях, ради исключительной думы о земле, об этой зеленой зыби, которая росла, росла под лучезарным солнцем и должна была превратиться в желтые кучи зерна.
   Сосредоточенная и безмолвная ненависть сопровождала его на каждом шагу. Женщины сторонились, закусывая губы и не здороваясь, хотя тем нарушали местный обычай; мужчины, работавшие в полях, у дороги, перекликались в ругательных выражениях, которые косвенно предназначались Батисту; а малые ребята издали кричали: "скверная рожа!" "Жид!" -- не определяя, к кому относятся эти оскорбления, как будто они и не были применимы ни к кому, кроме ненавистного чужака. Да! Если бы не исполинские кулаки, не широчайшие плечи, не грозные движения, то "уэрта" очень скоро покончила бы с ним! Но теперь каждый ждал, чтобы напасть решился сосед, а пока выражали ему злобу на расстоянии.
   Несмотря на грусть, порождаемую таким одиночеством, Батист испытывал некоторое удовлетворение. Он уже подходил к своему жилищу, слышал уже лай своей собаки, учуявшей его, как вдруг молодой и сильный парень, сидевший у дороги с большим ножом между ног и связками хвороста рядом, встал и сказал ему:
   -- Добрый день, сеньор Батист.
   Это приветствие и неуверенный тон парня произвели на него приятное впечатление. Не много значила приязнь этого юноши; тем не менее, она оказала на него то же действие, как свежая вода на палимого горячкою больного. Он сочувственно взглянул на эти большие синие глаза, улыбающееся лицо, покрытое белокурым пушком, и постарался припомнить, кто бы мог быть этот парень. В конце концов, он сообразил, что это -- внук деда Томбы, полуслепого пастуха, почитаемого всею "уэртою", бравый парень, живший в "молодцах" у того же альборайского мясника, чье стадо гонял старик.
   -- Спасибо, спасибо, молодчик! -- пробормотал он, полный признательности за приветствие. И пошел далее, вскоре встретив свою собаку, которая стала прыгать пред ним и тереться о его ноги.
   Подходя к дому, он взглянул на свое поле, и вдруг все бешенство, которое он подавлял на суде, еще раз заполонило его мозг, точно разъяренная волна. Его хлеб жаждал влаги. Это видно было по скоробившимся листьям, по цвету, который из блестящего и зеленого начинал переходить в желтоватый. Все дело было в поливке, в "очереди", которую своими злодейскими хитростями украл у него Пименто, "очереди", которая повторится лишь через две недели, потому что воды становится мало. А к довершению беды, с него еще взыщут эти проклятые ливры и су! "Господи Иисусе Христе!"
   Тереза стояла на крыльце, окруженная детьми, и ждала его с нетерпением, потому что он уже опоздал к обеду.
   Он поел без аппетита и рассказал жене обо всем, бывшем на суде.
   Бедная Тереза слушала, побледнев, с волнением крестьянки, чувствующей укол в сердце каждый раз, как приходится развязывать чулок, в котором на самом дне сундука, хранятся у нее деньги.
   -- Царица Небесная! Значит, решили нас разорить? Какая досада, да еще за обедом.
   И, уронивши ложку на сковороду с рисом, она заплакала не утирая слез. Потом вдруг покраснела от внезапного гнева, посмотрела на уголок равнины, видневшийся в отворенную дверь, на белые избушки и зеленую зыбь, и, вытянувши руки, прокричала:
   -- Подлецы! подлецы!
   Детвора, перепуганная хмурым лицом отца и удивленная восклицаниями матери, не решалась есть. В смущении и нерешимости, ребята поглядывали друг на друга и засовывали пальцы в нос, чтобы не сидеть без дела; наконец, по примеру матери, все заплакали, роняя слезы в рис.
   Раздраженный этим хоровым плачем, Батист гневно встал, чуть не опрокинул маленький стол ногою и кинулся вон из домика. Что за вечер! Сухость его посева и ужасное воспоминание о штрафе грызли его, точно две свирепые собаки. Когда одна, утомившись нападением, отставала от него, тотчас являлась другая и запускала ему зубы в самое сердце.
   Он попробовал рассеяться, забыть свои печали за работою и со всем усердием принялся за уже начатое дело: загон для свиней, который он строил на скотном дворе. Но работа не шла на лад. Среди этих глинобитных стен он задыхался; ему нужно было смотреть на свое поле, как людям бывает нужно углубиться в созерцание своего бедствия, чтобы предаться горю. С перепачканными в известке руками он вышел из недостроенного хлева и остановился перед своим засыхающим пшеничных полем.
   В нескольких саженях от него, вдоль дороги, журча протекала в канале красноватая вода. Эта животворящая кровь "уэрты" уходила вдаль, на поля других арендаторов, которые не имели несчастия быть предметами ненависти; а его бедный посев изнемогал, съеживая свою зелень, точно делая знак воде, чтобы она пришла и принесла ему свои освежительные ласки.
   Батисту представлялось, что солнце жарит сильнее, чем в остальные дни. Светило уже спускалось к горизонту, а между тем бедняк воображал себе, что лучи падают отвесно и сжигают все. Земля ссыхалась, трескалась извилистыми бороздами, открывала тысячи ртов, тщетно жаждавших глотка воды. Никогда не дотерпит пшеница до следующего орошения при таком зное; она пропадет, засохнет; у семьи не будет хлеба; и при такой беде придется еще заплатить штраф. "А еще удивляются, что есть люди, которые губят себя".
   Он бешено расхаживал по меже своего поля -- "Ах, Пименто! Мерзавец! Злодей! Если бы только не полиция!"...
   Подобно тому, как потерпевшие кораблекрушение, изнемогая от голода и жажды, только и бредят, что громадными столами, покрытыми для пиршеств, и светлыми, быстрыми ручьями, -- так и ему смутно чудились поля пшеницы с прямыми и зелеными стеблями, и вода, с шумом прорывающаяся сквозь шлюзы и текущая светлою рябью, будто смеясь от радости при соприкосновении с жаждущею землею.
   Когда зашло солнце, Батисту стало легче, как будто светило погасло навек и урожай был этим спасен. Тогда он пошел прочь от своего поля и своей избы, медленными шагами направляясь к трактиру Копы. Хотя сельская полиция и существовала, однако он не без удовольствия думал о возможности встретить Пименто, всегда обретавшегося в окрестностях кабака.
   "Уэрта" принимала оттенок синевы. На горизонте, над темными горами, облака окрашивались заревом далекого пожара; со стороны моря, в бездонной лазури мерцали первые звезды; псы громко лаяли, а однообразная песня лягушек и кузнечиков примешивалась к скрипу невидных в мраке телег, двигавшихся по всем дорогам обширной равнины.
   К Батисту приближались, поспешно идя по краям дороги, с корзинами на руках и развевающимися юбками, быстрые вереницы девушек, возвращавшихся с фабрики, из Валенции.
   Он увидел дочь свою, которая, в стороне от всех прочих, подвигалась ленивым шагом. Однако, она была не одна. Ему показалось, что она переговаривается с мужчиною, идущим по тому же направлению, хотя несколько поодаль от нее, как всегда ходят в "уэрте" обрученные, потому что приближение считают за признак греха,
   Как только мужчина этот разглядел среди дороги Батиста, то замедлил шаг, и, когда Розета приблизилась к отцу, то далеко опередила своего спутника.
   Батист остановился, дожидаясь, когда подойдет незнакомец, чтобы узнать, кто это.
   -- Доброй ночи, сеньор Батист!
   Это был тот же робкий голос, который приветствовал его и днем; это был внук деда Томбы. Этому плуту только и дела было, что шляться по дорогам, чтобы кланяться Батисту и улещать его сладкими словами.
   Он посмотрел на дочь свою, которая покраснела и опустила глаза.
   -- Домой! домой! Я с тобой рассчитаюсь!
   И он пошел далее в грозном величии отца латинской расы, предпочитающего внушать страх, чем любовь, и безгранично властвующего над жизнью детей своих; а за ним поплелась дрожащая Розета, ожидавшая, по приходе домой, добрую порцию палочных ударов.
   Она ошибалась. В эту минуту её бедный отец не думал ни о чем на свете, кроме своего урожая, своей несчастной, больной, сморщенной, высыхающей пшеницы, которая будто звала его громким голосом, выпрашивая глоток воды, чтобы не умереть. Вот о чем он сокрушался, пока жена собирала ужин. Молодая девушка ходила взад и вперед по кухне, изобретая себе разные дела, чтобы не привлекать к себе внимания, и все время опасаясь взрыва родительского гнева. Но Батист думал единственно о своем поле, сидя перед низким столиком, за которым все малютки, при свете "кандиля" таращили жадные глазенки на кастрюлю, где дымилась треска с картофелем.
   За ужином жена еще вздыхала, без сомнения приводя в связь ту баснословную сумму, которую выжимал у них приговор судилища, и то увлечение, с которым вся семья действовала челюстями. Старший мальчик, Батистет, будто по рассеянности, захватил даже хлеб у младших. Страх возбудил в Розете волчий аппетит. Сам Батист едва ел, но замечал прожорливость своих. Никогда так отчетливо, как в эту минуту, он не чувствовал, какое бремя лежит у него на плечах. Все эти рты, открытые для поглощения скудных сбережений семьи, будут лишены пищи, если выгорит на поле пшеница.
   "А почему? Все по людской несправедливости, потому что есть законы для притеснения рабочего люда! Нет, он не мог допустить подобного бедствия. Семья прежде всего".
   Разве он не чувствует в себе силу защитить своих от всякой опасности? Разве он не обязан кормить их? Он готов украсть, чтобы дать им хлеба. А теперь, зачем ему покоряться, когда предстоит не воровать, a только спасти свой же собственный урожай? Воспоминание о канале, который в нескольких шагах от него с журчанием катил свои благодетельные воды, было для него мучительно.
   Его бесило, что жизненная влага протекает мимо его двери, а законы требуют, чтобы он не пользовался ею!
   Вдруг он встал, как человек, принявший решение, ради осуществления которого он готов попрать все препятствия.
   -- Поливать! Поливать!
   Жена испугалась, тотчас поняв, как опасно такое отчаянное решение.
   -- Господи, Боже! Батист, ведь взыщут еще больше штрафа! Может быть, даже судьи, рассердившись, отнимут воду навсегда! Надо подумать... Лучше подождем...
   Но Батистом овладела упорная злоба людей флегматичных и здравомыслящих, которых так же трудно успокоить, как трудно вывести из себя.
   -- Поливать! Поливать!
   И Батистет, весело повторяя слова отца, схватил мотыги и вышел из избы в сопровождении сестры и малолеток. Все хотели принять участие в этой работе, похожей на праздник. Семья поднималась, точно народ, восстающий на завоевание свободы.
   Они направились к каналу, журчавшему в темноте. Обширная равнина утопала вдали в синеватой мгле; тростниковые поросли являлись шуршащими и волнующимися темными массами; а в глубокой синеве неба поблескивали звезды.
   Батист вошел в канал по колено, чтобы опустить шлюз, задерживавший воду, тогда как его сын, жена и даже дочь, работая мотыгами, выдалбливали в береге место для стока воды, которая устремлялась в эти проходы. Жадное бульканье, с которым земля поглощала воду, наполняло восторгом сердца всех их. "Пей, пей, бедняжка!" И, погружая ноги в грязь, сгибая спины, они бегали из конца в конец, удостоверяясь, что вода растеклась по всему полю.
   Вся семья испытывала ощущение свежести и благосостояния. Батист чувствовал ту дикую радость, какую приносят нам недозволенные наслаждения. Какое бремя свалилось у него с груди! Пускай теперь приходят судейские и делают что хотят. Его поле пьет, -- это всего важнее!
   Тонким слухом человека, привыкшего к уединению, он уловил странный шорох в окрестных тростниках. Он тотчас побежал домой и поспешно вернулся со своим новым ружьем, после чего более часа простоял с этим оружием у шлюза, не спуская пальца с собачки.
   Вода уже не текла мимо: она вся разливалась по земле Батиста, которая впитывала ее ненасытно. Может быть, где-нибудь на это сетовали; может быть, Пименто, по своей должности распределителя, бродил поблизости, негодуя на дерзкое нарушение правил. Но Батист стоял на страже, защищая свой посев, борясь за жизнь своей семьи с геройством отчаяния, оберегая безопасность своих, которые бегали по полю, распространяя орошение, и готовый выстрелить в каждого, кто попытался бы поднять затвор и восстановить течение воды. Такою грозною была поза этого человека, могучий силуэт которого неподвижно выделялся над серединою канала, -- в этом черном призраке угадывалась такая твердая решимость выстрелить в каждого, кто покажется, что никто не вышел из тростника, и земля пила целый час безо всякой помехи.
   Произошло нечто, еще более необыкновенное. В следующий четверг атандадор не вызвал Батиста на суд. "Уэрта" знала теперь, что единственным ценным предметом в бывшей избе Баррета является двустволка, недавно купленная чужаком, в силу той африканской страсти к оружию, ради которой мужик из Валенции лучше лишит себя хлеба, лишь бы повесить за дверью избы новое ружье, способное внушить зависть и страх.

V.

   Розета, дочь Батиста, каждый день вскакивала с постели на заре и, с заспанными глазами, расправляя руки красивыми движениями, от которых сотрясалось все тело этой грациозной блондинки, отпирала входную дверь.
   Тотчас прибегала, прыгая вокруг её юбок и тявкая от радости, скверная их собачонка, ночевавшая на дворе; а молодая девушка, при свете последних звезд, выплескивала себе на руки и на лицо целое ведро свежей воды, вытянутое из круглой и темной дыры, которую увенчивали густо переплетенные побеги плюща.
   Затем, при свете "кандиля", она мелькала по всему дому, собираясь в Валенцию. Мать, не видя ее, следила с кровати за всеми её движениями и давала множество наставлений. "Пусть возьмет с собою остатки ужина: вместе с тремя сардинками, которые есть в кладовой, ей хватит их на завтрак. Да чтобы не разбила чашку, как намедни! Ах! не забыть еще купить иголок, ниток и пару башмачков для маленького: на этом ребенке все горит!.. Деньги есть в ящике маленького стола".
   И, между тем, как мать поворачивалась на другой бок на своем матраце, приятно пригреваемая теплотою спальни, с намерением соснуть еще полчасика рядом с громадным, шумно храпевшим Батистом, Розета кончала свои сборы. Она клала в корзину свой скромный завтрак, проводила гребнем по своим волосам, светлым, точно выбеленным на солнце, завязывала платок под подбородком и, прежде чем уйти, последним взглядом удостоверялась, хорошо-ли прикрыты дети: она весьма заботливо относилась к этой мелкоте, спавшей в одной с нею комнате, на полу, расположившись в ряд, по росту, точно трубы органа, начиная со старшого, Батистета, и кончая младшим, едва умевшим говорить.
   -- Ну, прощайте... До вечера! -- говорила бодрая девушка, вешая себе на руку корзину.
   И, заперев дверь избы, она просовывала под нее ключ.
   Теперь уже рассветало. При голубоватом свете зари на тропинках и дорогах виднелись вереницы трудолюбивых муравьев, притягиваемых городом и спешивших все по одному направлению. Прядильщицы шли веселыми толпами, ровным шагом, грациозно покачивая правою рукой, рассекавшей воздух, точно весло, и все, хором, огрызались каждый раз, когда какой-нибудь парень с поля приветствовал их приближение грубою шуткой.
   А Розета шла одна до самого города. Бедная блондиночка хорошо знала, что такое были её товарки, дочери и сестры людей, ненавидевших её семью. Многие работали на одной с нею фабрике, и не раз ей приходилось, с отчаянием, которое порождало страх, отбиваться от их злобных нападений. Они пользовались малейшею минутой её рассеянности, чтобы накидать нечистот в её корзину с завтраком, били её чашку не один раз, а в мастерской никогда не проходили мимо нее, не толкнувши ее к дымящемуся чану, где обваривались коконы, и не обругавши нищенкой и другими оскорбительными словами, как ее, так и её родных. Поэтому, по дороге, она избегала их, как стаи фурий, и лишь тогда чувствовала себя спокойною, когда входила на фабрику, стоявшую на базарной площади. Это была большая старинная постройка, расписанная в прошлом веке фресками, а теперь облупленная и потрескавшаяся, но кой-где еще сохранившая на себе группы розовых ног, смуглые профили, остатки медальонов и мифологических изображений.
   Изо всей семьи Розета наиболее походила на отца: лютый зверь выходил на работу, как Батист говорил о себе. Горячий пар чанов, где обваривали коконы, ударял ей в голову, жег глаза; но, не смотря на все, она не сходила с места, отыскивая, в кипятке, свободные оконечности этих мягких капсюль нежного золотистого цвета, внутри которых погибала отпаренная куколка с драгоценною слюною, трудолюбивый червяк, виновный в том, что сплел себе тюрьму без выхода для своего превращения в белую бабочку.
   Во всем фабричном здании господствовал рабочий гул, оглушительный и утомительный для этих дочерей "уэрты", привыкших к безмолвию обширной равнины, где голос бывает слышен на громадном расстоянии. Внизу ревела паровая машина, и её ужасное рыкание передавалось по тысяче труб; блоки, передаточные ремни, мотовила вертелись с адским гамом; и, как будто не довольствуясь этим шумом, прядильщицы, по старому обычаю, пели хором, гнусавыми голосами: "Отче наш", "Богородице, Дево"... и "Слава Отцу"... на тот же мотив духовной песни, какой раздается по воскресным дням во всей "уэрте".
   Впрочем, это не мешало им смеяться во время пения, а также, в промежутках между молитвами, потихоньку ругаться и ссориться, чтобы потом, при выходе, оттаскать друг друга за волосы: ибо эти смуглые девицы, угнетаемые дома суровым деспотизмом, господствующим в крестьянских семьях, и принуждаемые стародавним обычаем никогда не поднимать глаз перед мужчинами, раз очутившись вместе и без узды, становились настоящими дьяволами и находили удовольствие в повторении всего, самого грубого, что им случалось слышать по дороге, от возчиков или мужиков.
   Розета была всех молчаливее и всех прилежнее. Чтобы лучше работать, она не пела, ни к кому не придиралась и отличалась такою понятливостью, что через три недели получала уже по три реала в день, почти наивысшую плату, чем возбуждала в других сильную зависть.
   В часы трапез эти озорницы выходили из фабрики толпами и останавливались кучками на тротуарах или под воротами, поглощая содержимое своих чашек и нескромными взглядами подзадоривая мужчин, чтобы те им чего-нибудь сказали и дали повод громкими криками заявлять об обиде или же отвечать залпами ругани. Розета же располагалась на полу, в углу мастерской, с двумя или тремя добрыми девушками с правого берега, которым вовсе не интересны были россказни про дядю Баррета и ссоры прочих работниц.
   В первое время своего ученичества Розета не без боязни ждала наступления ночи, а с ночью и времени возвращения домой. Боясь товарок, которым приходилось идти тою же дорогой, она замешкалась на фабрике, тогда как те выскакивали первыми, как ураган, с бесстыдными взрывами хохота, развеванием юбок и всякими смелыми непристойностями, а, вместе с тем, и с ароматом здоровья, бодрой юности и сильного тела. Потом и она лениво пускалась в путь по городским улицам, среди холодных зимних сумерек, делала покупки по поручению матери, останавливалась в немом восторге перед витринами, которые начинали освещаться, и, наконец, решалась перейти мост и углубиться в темные переулки предместий, выводившие ее на альборайскую дорогу.
   До сих пор все шло хорошо. Но тут она вступала в темную "уэрту", полную таинственных шорохов и черных, страшных теней, которые натыкались на нее, приветствуя ее замогильным: "Добрый вечер"; тогда на нее нападал ужас, доходивший до того, что зуб у нее не попадал на зуб.
   Пугали ее не мрак и не безмолвие: воспитанная среди полей, она привыкла к ним. Будь она уверена, что дорогою никого не встретит, она сочла бы себя счастливою. Никогда не начинала она, подобно своим товаркам, со страху думать о мертвецах, ведьмах, привидениях: ее тревожили живые. С возрастающим замиранием сердца она вспомнила рассказы, слышанные в мастерской, ужас, питаемый работницами к Пименто и другим скверным личностям, собиравшимся у Копы, мерзавцам, которые щипали девушек всюду, сталкивали их в ручьи или опрокидывали за стогами сена. Розета, утратившая наивность со времени поступления на фабрику, разнуздывала свое воображение до крайних пределов ужасного: она уже видела себя убитою одним из этих чудовищ, при чем живот её вскрыт и выпотрошен, как у детей, у которых, по преданиям "уэрты", таинственные палачи вырезают жир с целью приготовления чудесных снадобьев для богачей.
   В эти зимние вечера, темные и часто дождливые, Розета не менее половины пути совершала дрожа. Но самый мучительный страх овладевал ею под конец, почти уже около дома: наиболее грозною преградою являлся для нее трактир Копы. Этот кабак казался ей логовищем сказочного дракона. А между тем, эта часть дороги была светлее и многолюднее. Звуки речей, взрывы хохота, треньканье гитары и распеваемые во все горло песни раздавались из-за двери, которая, пламенея, точно устье печи, бросала на черную дорогу четырехугольник красного света, с двигающимися в нем карикатурными тенями.
   Тем не менее, когда бедная девочка подходила к этому месту, она останавливалась в колебании, трепеща, точно героини сказок перед пещерою людоеда, и готова была кинуться в поле, чтобы обойти задами, или спуститься к каналу и потихоньку пробраться вдоль берега, или поискать другого пути, лучше, чем проходить мимо этого жерла, откуда несся грубый, пьяный гам.
   Наконец, она решалась: делала над собою усилие, как человек, бросающийся с высоты, и легким шагом, сохраняя равновесие, с тою изумительною ловкостью, какая возможна только под влиянием страха, быстро проходила мимо кабака.
   Она проносилась, точно струйка тумана, точно белая тень, так что мутные глаза посетителей Копы не успевали остановиться на ней. А миновав кабак, она бежала со всех ног, все воображая, что за нею гонится кто-либо и что сейчас крепкая рука сильно дернет ее за юбку. Она успокаивалась только в ту минуту, когда слышала лай своей собаки, того некрасивого животного, которое называлось "Звездочкой", вероятно, ради антитезы, и, встречая ее посреди дороги, прыгало и лизало ей руки.
   Родители и не подозревали об ужасе, переживаемом Розетою на пути. Как только бедная девочка входила в избу, она придавала спокойное выражение всей своей внешности и на вопросы озабоченной матери храбро отвечала уверениями, будто пришла с остальными работницами. Она не хотела, чтобы отцу пришлось выходить по ночам для её сопровождения, так как слишком хорошо знала ненависть соседей и более всего опасалась задорных завсегдатаев кабака Копы.
   На другой день она опять шла на фабрику, чтобы мучиться теми же страхами ночью, и ободряя себя лишь надеждою, что скоро настанет весна с более длинными днями и более светлыми сумерками, что позволит ей приходить домой до темной ночи.
   Раз, вечером, страдания Розеты получили облегчение. Она еще недалеко отошла от города, как на дороге показался человек и пошел с такою же скоростью, как она.
   -- Добрый вечер!
   Между тем, как прядильщица шла по высокому откосу, окаймлявшему дорогу, мужчина шел внизу, где глубокие колеи были проложены колесами возов, и натыкался на куски кирпича, обломки горшков и даже на битое стекло, которыми предусмотрительные люди пытались завалить старые выбоины.
   Розета не боялась: с той минуты, как он поздоровался с нею, она узнала его. Это был Тонет, внук деда Томбы, добрый парень, который служил у мясника в Альборайе и над которым прядильщицы смеялись при встречах на дороге, забавляясь тем, что он краснел и отворачивался при первом сказанном ему слове. Такой робкий парень! У него не было родных, кроме деда, и он работал даже по воскресеньям. Ему приходилось делать, что попало: он ходил по Валенции, собирая удобрение для полей хозяина, помогал ему бить скот, копал землю, разносил говядину по более зажиточным хуторам и за все это лишь прокармливал деда и себя, да донашивал истрепанную старую одежду мясника. Он не курил; к Копе входил не более двух-трех раз в жизни; а по воскресеньям, если выдавались свободные часы, вместо того, чтобы, подобно прочим, сидеть на корточках на альборайской площади и наблюдать, как играют местные молодцы, он гулял по окрестностям, бесцельно бродя по запутанной сети тропинок, и, когда попадалось ему дерево, усаженное птицами, он останавливался, разиня рот, и наблюдал, как машут крыльями эти воздушные цыгане, а также слушал и щебетание. Люди находили в нем отчасти ту же таинственную странность, какую видели в его деде, и все считали его простоватым, очень боязливым и очень послушным.
   В его обществе Розета ободрилась. Все-таки она чувствовала себя более защищенной в присутствии мужчины, особенно если мужчиною этим был Тонет, внушавший ей доверие. Она обратилась к нему с вопросом, откуда он идет; молодой человек, с обычною своею робостью, неопределенно ответил:
   -- Оттуда!.. Вон оттуда!..
   И затем смолк, точно эти слова стоили ему громадного усилия.
   Они продолжали путь свой молча и около хутора расстались.
   -- Доброй ночи и спасибо! -- сказала Розета.
   -- Доброй ночи!
   Тонет скрылся по направлению к селу.
   Это была неважная случайность, приятная встреча, избавившая ее от страха, и больше ничего. Однако, в этот вечер, Розета поужинала и легла с мыслью о внуке старого пастуха.
   Она вспоминала теперь, что не раз видала его по утрам на дороге, и ей представлялось даже, что и тогда Тонет старался идти с нею в шаг, хотя несколько поодаль, чтобы не привлекать внимания злых прядильщиц. Да! Ей припоминалось даже, что были случаи, когда, вдруг повернувши голову, она ловила его взор, устремленный на нее! Точно разматывая кокон, молодая девушка связывала отдельные нити своих воспоминаний, и тянула их, тянула, воскрешая в памяти все подробности своей жизни, имевшие отношение к молодому человеку: тот день, когда она его увидела впервые, и то сочувствие, смешанное с состраданием, которое он внушил ей, перенося робко, с опущенной головою, дерзкие насмешки прядильщиц, точно застывая от страха перед этою стаею гарпий; -- а затем, те нередкие случаи, когда им доводилось идти по одной дороге, и упорные взоры юноши, как будто хотевшего сказать ей что-то.
   На другой день, отправляясь в Валенцию, она его не видала; но вечером, когда она пошла домой, ей не было страшно, хотя ночь была темна и дождлива: она имела предчувствие, что вскоре явится спутник, придававший ей мужество. Действительно, он вышел на дорогу почти на том же месте, как и накануне.
   Не будучи разговорчивее обыкновенного, он ограничился словами:
   -- Добрый вечер.
   И пошел рядом с нею.
   Розета оказалась болтливее.
   "Откуда он идет? Какой странный случай: так встречаться два дня подряд!"
   Он отвечал, дрожа, точно каждое слово стоило ему большого усилия, и также неопределенно, как и в тот раз:
   -- Оттуда... Вон оттуда...
   Молодой девушке, не менее робкой, нежели он, стало, однако, смешно при виде его смущения. Она стала ему говорить о своих опасениях, о страхе, который испытывает дорогой в зимние вечера. Тонет, польщенный тем, что оказывает услугу прядильщице, наконец разжал губы и сказал, что часто будет провожать ее, так как ему постоянно случается ходить этою дорогою по хозяйским делам.
   Они простились так же немногословно, как накануне. Но в эту ночь Розета спала плохо и сто раз поворачивалась на кровати, волнуясь, нервничая и видя нелепые сны. Ей представлялось, будто она идет по темной, очень темной дороге с громадной собакой, которая лижет ей руки, и у которой -- лицо Тонета; тут бросается кусать ее волк, морда которого смутно напоминает ненавистного Пименто; волк и собака грызутся, а её отец бежит с дубиною; и она плакала, точно удары этой дубины сыплются не на бедную собаку, а на её собственную спину. Такие образы создавало её воображение; но во всех потрясающих сценах своего сна она видела все того же внука деда Томбы, смотревшего на нее своими синими глазами, все то же девичье личико, покрытое белокурым пухом -- первым признаком возмужалости.
   Она встала разбитая, точно после бреда. В этот день было воскресенье, и на фабрике не работали. Солнце светило в окошко её спальни, а все обитатели хутора были уже на ногах.
   Она была взволнована своим дурным сном. Она чувствовала, что стала уже не та, что мысли её не вчерашние, точно минувшая ночь воздвигла стену, которою вся её жизнь разделилась надвое.
   Она пела, весело, точно птичка, и выбирала из сундука одежду, раскладывая ее на теплую постель, еще хранившую отпечаток её тела.
   Она очень любила воскресенья за возможность вставать поздно, за часы отдыха, который в этот день разрешался, и за маленькое путешествие в альборайскую церковь. Но это воскресенье было лучше всех прочих: солнце ярче сияло, птицы звонче пели, а в окошко дул райский ветерок. Чем это объяснить? Как бы то ни было, это утро заключало в себе нечто новое и необычное.
   Она стала собираться с матерью к обедне.
   Одеваясь, она упрекала себя, что до сих пор мало занята была своею внешностью. "В шестнадцать лет пора уметь и принарядиться! Как глупо было не слушать матери, каждый раз, как та называла ее замарашкой!"... И она просовывала голову в свое старое ситцевое воскресное платье так осторожно, как будто оно было ново, красиво и надевалось в первый раз; а корсет затягивала так, как будто еще недостаточно была сдавлена этою арматурой длинных стальных полос, которые жестоко расплющивали её формирующийся бюст.
   В первый раз в жизни Розета провела более четверти часа перед кусочком зеркальца, вставленным в полированную сосновую рамку -- подарком отца; в это зеркальце можно было видеть лицо свое лишь по частям. Нет, она была не красавица и знала это; тем не менее, более безобразные лица, чем её, попадались в "уэрте" дюжинами. И, сама не понимая хорошенько почему, она с удовольствием разглядывала свои прозрачно-зеленые глаза, щеки, усеянные хорошенькими веснушками, порождаемыми солнцем на коже блондинок, светло-золотистые волосы, тонкие и мягкие, как шелк, носик с трепещущими ноздрями, ротик, оттененный пушком, как зрелый плод, и украшенный крепкими и правильными зубами, белыми, как молоко, и такими блестящими, что ими освещалось все лицо.
   Матери пришлось ее дожидаться. Доброй женщине не стоялось на месте. Она торопила дочь, точно пришпориваемая звуками далекого благовеста. "Мы опоздаем к обедне!" Между тем Розета неторопливо продолжала причесываться, а минуту спустя разрушала плоды трудов своих, которыми не была довольна, и сердитыми движениями дергала на себе мантилью, которая, по её мнению, все не ложилась как следует.
   Придя на альборайскую площадь, Розета, почти не поднимая глаз, опущенных в землю, искоса взглянула на дверь мясной лавки. Там толпились люди. Тонет помогал хозяину, принося куски баранины и сгоняя мух, которые тучами покрывали мясо. Как покраснел бедный парень, увидев ее! А когда она прошла во второй раз, возвращаясь от обедни, то он даже остолбенел с бараньей ногой в руке, забыв о своем пузатом хозяине, который ждал напрасно и крикнул ему крупное ругательство, погрозивши при этом ножом.
   Остальной день прошел скучно. Сидя у порога своей избы, Розета не раз воображала, будто видит его на глухих тропинках или в камышах, где он прячется, чтобы досыта насмотреться на нее. Ей хотелось, чтобы поскорее настал понедельник, чтобы ей идти на фабрику и страшный обратный путь совершить в сопровождении Тонета.
   На следующий день, в сумерки, молодой человек оказался налицо. Он подошел к прядильщице на более близком расстоянии от города, чем в другие вечера.
   -- Доброй ночи.
   Но после этого обычного приветствия, он осмелился заговорить. Этот чертовский малый за воскресенье сделал успехи. Неловко, с смущенным видом и почесывая ноги, он пустился в объяснения, где часто одно слово отделялось от другого промежутком минуты в две:
   "Он очень рад, что видит ее здоровою"...
   Розета, с улыбкою, тихо пролепетала:
   -- Спасибо.
   "Весело ли ей было накануне?"
   Она промолчала.
   "А ему было так очень скучно... Привычка, конечно... Ему казалось будто чего-то не хватает... Разумеется. Ему пришлась по сердцу эта дорога... Нет, не дорога: ему приятно было провожать девицу".
   На этом месте он осекся и даже нервно прикусил язык в наказание себе за смелость, а также ущипнул себя под мышками за то, что зашел слишком далеко.
   Потом они долго шли, не говоря ни слова. Девица не ответила ничего: она подвигалась вперед тою легкою походкою, какая присуща прядильщицам шелка, имея корзину у левого бедра и правой рукой рассекая воздух, точно маятником. Она вспоминала свой сон: ей казалось, что и сейчас она грезит, видит небывалое, и несколько раз она поворачивала голову, ожидая увидеть в темноте ту собаку, которая лизала ей руки и нюхала лицо Тонета: про себя она все еще смеялась, вспоминая ее. Но нет: рядом с нею шел добрый парень, способный защитить ее, хотя, правда, робкий и смущенный, шедший, опустив голову, точно сказанные им слова проскользнули ему в грудь и теперь терзали ему сердце. Розета смутила его еще больше.
   "Пусть объяснит, зачем он это делает? Зачем выходит провожать ее на дорогу?.. Что скажут люди?.. Если узнает отец, какая досада!"...
   -- Зачем? зачем? -- повторяла девушка.
   А юноша, все более и более огорчаясь и смущаясь, похож был на преступника, которого обвиняют и который даже не пытается оправдываться. Он не отвечал ни слова. Он продолжал идти тем же шагом, как его спутница, но поодаль от нее и спотыкался на краю дороги. Розете показалось, что он сейчас расплачется.
   Тем не менее, когда дом был уже близко и скоро предстояло расстаться, на робкого Тонета вдруг напала храбрость. Он стал говорить настолько же энергично, насколько до сих пор молчал, и, точно после вопроса не прошло уже порядочно времени, ответил ей:
   -- Зачем? Затем, что люблю тебя.
   Произнося это, он приблизился к ней настолько, что его дыхание обвеяло ей лицо, a глаза его сверкали так, точно в искрах вылетала наружу сама правда. Но тут же, вновь охваченный раскаянием, растерявшись, ужаснувшись собственных слов, он бросился бежать. Значит, он ее любит! Уже два дня ждала она этого признания, а, между тем, оно все-таки показалось ей неожиданностью. Она тоже любила его, и всю ночь, даже во сне, будто тысячи голосов твердили ей на ухо: "3атем, что люблю тебя".
   Тонет не мог дождаться следующей ночи. На другое же утро Розета заметила его с дороги: полускрытый за стволом шелковицы, он смотрел на нее с тревогою, точно ребенок, сознающий свою вину и, боясь выговора, готовый бежать при первом признаке неудовольствия. Но прядильщица вспыхнула, улыбнулась -- и больше ничего. Таким образом, все было сказано. Они не стали повторять, что друг друга любят, ибо это разумелось само собою. Они были помолвлены, и с этих пор Тонет каждый раз провожал ее.
   Пузатый мясник в Альборайе рычал от злобы на внезапную перемену в своем слуге, когда-то таком трудолюбивом, а теперь постоянно склонном изобретать предлоги, чтобы целыми часами пропадать в "уэрте", особенно при наступлении ночи. Но Тонет, с эгоизмом счастья, обращал не более внимания на ругань и угрозы хозяина, чем прядильщица -- на гнев своего отца, которого она скорее боялась, чем уважала.
   У Розеты в спальне всегда оказывалось какое-нибудь гнездышко, о котором она уверяла, будто нашла его дорогою. Этот парень не умел приходить с пустыми руками и обшаривал все камыши и деревья, чтобы преподносить своей возлюбленной плетеночки из соломы и травы, в которых несколько птенчиков с розовою шкуркой, еще покрытой нежным пухом, отчаянно пищали и страшно раскрывали клювы, ненасытно требуя пищи. Она хранила каждый такой подарок у себя в комнате, точно то была собственная особа её жениха, и плакала, когда её братья, -- другие птенцы, гнездом которых был их домик, -- налюбовавшись птичками, в конце концов свертывали им шеи.
   Случалось, что Тонет являлся с шишкою на животе, набив себе полный пояс семечек и бобов, купленных у Копы; идя медленным шагом, они ели и ели, при чем не переставали глядеть друг другу прямо в глаза, и глуповато улыбались, сами не зная чему, или присаживались время от времени на кочку, не отдавая себе отчета в том, что делают.
   Она была благоразумнее его и обращалась к нему с увещаниями:
   "Зачем все тратить деньги? Вот уже не менее двух реалов он извел в кабаке в одну неделю на свои угощения!"
   Он же старался выказать себя щедрым: "Зачем ему и деньги, если не для нее? Вот когда-нибудь женится, -- тогда он станет бережливым". Жениться же рассчитывали лет через десять, двенадцать: дело было не к спеху, и все помолвки в "уэрте" растягивались на такие сроки.
   Упоминание о браке возвращало Розету к сознанию действительности: "Когда отец узнает все -- ах! он обломает об нее палку!" Она говорила о будущих побоях с полною невозмутимостью, как девушка сильная, привыкшая к той строгой, грозной и почтенной отеческой власти, которая проявлялась в пощечинах и колотушках.
   Отношения между влюбленными были невинны. Никогда не возникало в них острое желание, не вспыхивала чувственность. Они шли по почти пустынной дороге, в полусумраке надвигавшейся ночи, и самое одиночество как бы хранило их души от всякой грешной мысли. Один раз Тонет нечаянно прикоснулся к талии Розеты и покраснел так, точно он сам был девица. Обоим им даже и в головы не приходило, чтобы такие ежедневные встречи могли повести к чему-нибудь далее слов и взглядов. Это была первая любовь, цвет едва распустившейся юности, которая довольствуется обменом взглядов и наивными беседами да смехом, без тени вожделения.
   Прядильщица, которая в те вечера, когда боялась, так сильно желала наступления весны, с тревогою встретила длинные и светлые сумерки. Теперь бывало совсем светло, когда жених встречал ее, и всегда им приходилось натыкаться на какую-нибудь работницу с фабрики или соседку, которые, видя их вместе, угадывали все и лукаво усмехались. В мастерской подруги Розеты начали ее дразнить, иронически спрашивать, когда будет свадьба, и прозвали ее "пастушкою" за то, что её возлюбленным был внук старого пастуха. Бедная девочка дрожала от тревоги: каждый день это известие могло дойти до ушей Батиста и тогда -- какая трепка!
   Как раз в эту пору, в день своего осуждения на суде по делам орошения, Батист застал дочь в обществе Тонета. Но это не имело последствий: счастливый случай с поливкою избавил преступницу от кары. Отец, радуясь спасению своего посева, удовлетворился тем, что несколько раз посмотрел на нее из-под нахмуренных бровей, и, подняв палец, медленным голосом, в повелительном тоне, предупредил ее, что отныне пусть возвращается с фабрики одна, а иначе он расправится с нею.

* * *

   Но разлука влюбленных не могла тянуться долго; и раз, в воскресенье, после обеда, Розета, которой нечего было делать, уставши ходить взад и вперед мимо своей избы и воображая, что узнает Тонета в каждом, кто проходил по дальним тропинкам, схватила зеленый кувшин и сказала матери, что идет за водою к бассейну Королевы.
   Мать дала позволение. Разве не следовало разрешать кое-какие развлечения этой бедной девочке, лишенной подруг? Надо же, чтобы было чем помянуть молодость!
   Бассейн Королевы был гордостью всей этой части "уэрты", обреченной пить колодезную воду и красноватую жидкость, которая текла в каналах. Этот бассейн находился против одного покинутого хутора и, по словам самых знающих людей в окрестности, был старинным и драгоценным памятником -- эпохи мавров, по мнению Пименто, -- времен, когда апостолы ходили по миру, крестя негодяев, по мнению деда Томбы, утверждавшего это с верностью оракула.
   В послеобеденное время, по дороге, обсаженной тополями с трепетной серебристой листвой, проходили группы молодых девушек с кувшинами, неподвижно и прямо несомыми на головах; ритмом походки и изяществом очертаний они напоминали афинских водоносок. Их шествие придавало валенцианской "уэрте" библейский характер; оно приводило на память поэзию арабов, воспевающую женщину у фонтана и соединяющую в одно оба сильнейшие пристрастия жителя Востока: любовь к воде и любовь к красоте.
   Водоем состоял из квадратного бассейна, со стенами из красного камня, и вода в нем стояла ниже уровня земли. К ней спускались по шести ступеням, ставшим от сырости зелеными и скользкими. На фасаде каменного прямоугольника, против лестницы, выдавался барельеф со стертыми фигурами, совершенно неразличимыми под слоем побелки. Вероятно, то была Св. Дева, окруженная ангелами, грубой и наивной средневековой работы, сделанная во исполнение обета в эпоху завоевания; но так как одно поколение долбило камень, чтобы резче выделить сглаженные годами фигуры, a другое белило его с варварским стремлением к чистоте, то стена дошла до такого состояния, что можно было разобрать лишь неопределенную женскую фигуру, Королеву, которая и дала бассейну его название, -- королеву мавров, без сомнения, как все королевы деревенских сказок.
   Шумного веселья и суматохи бывало довольно вокруг бассейна, в воскресные, послеполуденные часы. Сюда сходились более тридцати девушек, и каждая желала прежде всех наполнить свой кувшин, а уходить не торопилась. Они толкались на узкой лестнице, забирая юбки между ног, чтобы нагнуться и погрузить кувшины в бассейн, по поверхности которого постоянно пробегала рябь от ключей воды, выбивавшихся из песчаного слоя, поросшего пучками осклизлых растений, которые развевались, точно зеленые волосы, по своей жидкой и прозрачной тюрьме, и содрогались от толчков течения. Неутолимые "ткачи" {"Tejedores", водомерки, насекомые, всегда движущиеся под водою} полосовали своими длинными лапками ясную водную поверхность.
   Девицы, уже наполнившие кувшины, садились на краю бассейна, свесив ноги над водою; и каждый раз, как парень, спускаясь пить, поднимал глаза кверху, оне поджимали ноги с криками негодования. Они напоминали сборище взбунтовавшихся воробьев: говорили все вместе; одни между собою бранились, другие ругали отсутствующих и передавали сплетни "уэрты"; вся эта молодежь, на минуту освобожденная от строгого родительского гнета, покидала лицемерный вид, который напускала на себя дома, и выказывала задорный дух, свойственный умам некультурным и живущим замкнуто. Эти ангелы, так нежно распевавшие каноны и псалмы в альборайской церкви в день праздника Богоматери, разнуздывались, оставаясь одни, пересыпали свою беседу извозчичьими ругательствами и говорили о некоторых вещах с апломбом акушерок.
   Сюда-то явилась, наконец, со своим кувшином и Розета, шедшая очень медленно и беспрестанно поворачивавшая голову в надежде увидеть своего друга где-нибудь на скрещении тропинок.
   При виде Розеты, шумное сборище примолкло; её появление причинило недоумение, в том роде, как если бы во время обедни в альборайскую церковь вдруг вошел мавр.
   "Зачем пришла сюда эта нищенка?" Розета поздоровалась с двумя или тремя, работавшими на фабрике; они еле ответили, презрительным тоном и поджимая губы. Прочие, оправившиеся от изумления, вновь принялись болтать, как ни в чем не бывало: они захотели показать пришедшей, что совсем не обращают на нее внимания.
   Розета спустилась к воде; в ту минуту, как она выпрямлялась, наполнив кувшин, она вытянула шею, чтобы заглянуть через стену и обвела тревожным взором всю равнину.
   -- Смотри, смотри! А он не придет!
   Слова эти произнесла племянница Пименто, подвижная брюнетка с дерзко приподнятым носиком, гордая своим положением единственной дочери отца, никому не платящего аренды: ибо четыре возделываемые им поля составляли его собственность.
   -- Да, пусть смотрит, сколько хочет, а он не придет! Разве неизвестно, кого она поджидает? Конечно, жениха, внучка деда Томбы! Какова проныра!
   И тридцать жестоких уст засмеялись таким смехом, который рассчитан был на причинение боли: не то, чтобы на самом деле им стало смешно, но только затем, чтобы оскорбить дочь ненавистного Батиста.
   -- Пастушка!.. Божественная пастушка!..
   Розета равнодушно пожала плечами: она и не ждала иного приема, да и насмешки на фабрике уже притупили её чувствительность. Она подняла кувшин себе на голову и пошла по ступеням наверх; но на последней остановилась, услышав тонкий голосок племянницы Пименто. Как эта змейка умела жалить!
   -- Нет, ей не бывать за внуком деда Томбы! Он -- голяк и дурачок, но честный парень, неспособный породниться с семейством вора.
   Розета чуть не уронила кувшин. Она покраснела так, как будто эти слова, растерзав ей сердце, вылили из него всю кровь ей на лицо; вслед затем она побелела, побледнела, точно покойница.
   -- Кто это -- вор? Кто? -- спросила она с дрожью в голосе, чем вызвала смех всех девушек у колодца.
   -- Кто? Да её папаша! Пименто это хорошо знает, и у Копы только о том и толкуют. Неужели они воображают, что это можно скрыть? Они убежали из своей деревни, потому что были там слишком известны; вот почему они явились сюда захватывать чужое. Все даже знают, что Батист побывал на каторге за дурные дела...
   Маленькая ехидна продолжала в том же тоне, выкладывая все, что слышала дома и на равнине, всякие выдумки, изобретенные дрянными завсегдатаями Копы, целую сеть клеветы, сплетенную стараниями Пименто, который день ото дня чувствовал менее охоты открыто напасть на Батиста, но стремился его измучить, утомить и ослабить оскорблениями.
   Внезапно неустрашимость отца пробудилась в содрогнувшейся дочери, которая начала заикаться от бешенства и глаза которой налились кровью, Она уронила кувшин, разлетевшийся вдребезги, и забрызгала водою тех, кто стоял близко. Они возмутились и обругали ее дурой. Но она не обратила внимания на эту личную обиду.
   -- Мой отец? -- вскричала она, подвигаясь к оскорбительнице. -- Мой отец -- вор? Повтори-ка еще раз, и я зажму тебе пасть-то!
   Но брюнетке не пришлось повторять: еще прежде, чем успела раскрыть рот, она получила удар кулаком прямо в лицо, а пальцы Розеты вцепились ей в волосы. Инстинктивно, под влиянием боли, она тоже запустила руки в белокурые волосы прядильщицы и в течение нескольких минут обе барахтались, согнувшись, вскрикивая от боли и злобы, почти касаясь лбами земли, к которой сильными толчками пригибала каждую её соперница. Шпильки выпали, косы расплелись; роскошные волосы походили на воинские знамена, но не победно развевающиеся, а смятые и изорванные рукою неприятеля.
   Наконец, Розета, более сильная или более озлобленная, ухитрилась вырваться; она уже собиралась опрокинуть врага и даже, может быть, подвергнуть его унизительному наказанию, -- для чего свободною рукой пыталась развязать себе башмак; -- как вдруг произошла сцена неслыханная, зверская, возмутительная.
   Не сговариваясь, не обменявшись ни словом, все сразу кинулись на дочь Батиста, точно вся ненависть их семей, все ругательства и проклятия, слышанные ими, вдруг произвели взрыв в их душах:
   -- Воровка! Воровка!
   В одно мгновение бедная девушка исчезла под взмахами злобных рук. Лицо её покрылось царапинами; получая толчки со всех сторон, она даже не успела упасть на землю, так как нападавшие стеснили ее со всех боков; наконец, перекидываемая из стороны в сторону, она покатилась головою вниз по скользким ступеням и ударилась лбом о выступ лестницы.
   Кровь!.. Точно пустили камнем в стаю птиц на дереве. Все разбежались с кувшинами на головах и скрылись по разным направлениям. Минуту спустя, близ бассейна оставалась лишь бедная Розета, растрепанная, в изорванной юбке; она, плача, пошла домой.
   Как раскричалась мать, когда ее увидала! Как она возмутилась, узнав о происшедшем! -- "Эти люди хуже язычников. Господи! Господи! Возможно ли, чтобы в христианской земле совершались такие злодейства? Эдак и жить невозможно. Мало мужикам нападать на бедного Батиста, преследовать его, лгать на суде, подводить под напрасные штрафы! Теперь еще девки начнут мучить её несчастную Розету, как будто та чем-нибудь виновата. A за что? За то, что семья хочет жить своим трудом, никому не вредя, по заповеди Божией!"
   Батист весь побелел при виде Розеты. Он сделал несколько шагов по дороге, не спуская глаз с избы Пименто, крыша которой виднелась над камышом; но потом вернулся и начал слегка бранить бедняжку: -- "Теперь она будет знать, каково гулять по равнине!.. Им следует сторониться от всех, жить тихо, дружно у себя дома и не сходить с этого участка, от которого зависит вся их жизнь. Сюда-то уж не придут обижать их!"

VI.

   Шум, похожий на гудение ос, на жужжание пчел, слышали с утра до вечера обитатели "уэрты", проходившие мимо мельницы Кадена, по дороге к морю.
   Густая стена тополей окружала маленькую площадку, образованную расширением дороги как раз против старых крыш, испещренных трещинами стен и черных ставень, груда которых составляла мельницу, -- старое развалившееся здание над каналом, державшееся на двух толстых быках, между которыми, пенясь, падала вода.
   Глухой и однообразный шум, который, казалось, производили деревья, доносился из школы, содержимой в этом месте доном Иоакимом, в избушке, скрытой за рядом тополей.
   Хотя знание вообще обитает не во дворцах, тем не менее, вряд ли кто видал худшую обитель: старая лачуга, куда освещение проникало только через дверь и щели в крыше; стены белизны весьма сомнительной, потому что хозяйка, дама внушительных размеров, почти не вставала с своего тростникового кресла и проводила целые дни, слушая речи своего мужа и восхищаясь им; несколько скамеек, несколько географических карт из грязной бумаги, разорванных на углах и прилепленных к стенам хлебным мякишем; а в комнате, соседней с классной -- немногочисленная мебель, которая, казалось, объехала всю Испанию.
   В целом доме был только один новый предмет: длинная трость, которую учитель хранил за дверью и возобновлял каждые два дня в соседних камышах; счастие, что этот предмет был так дешев, потому что он быстро измочаливался о стриженые головы маленьких дикарей.
   Книг в школе всего-навсего можно было насчитать две или три. На всех учеников был один букварь. Зачем иметь больше? Здесь господствовала мавританская метода преподавания: петь и повторять до тех пор, пока в силу упорного долбления, знания не проникнут в дубовые головушки.
   Таким образом, из раскрытых дверей старой избы разносилось скучное пение, над которым смеялись окрестные птицы:
   -- Ооотче Наш, ииже ееси на неебесах.
   -- Боого роодица Дедево...
   -- Дважды два... четыре...
   Коноплянки, жаворонки и воробьи, которые удирали от этих мальчишек, как от чертенят, когда видели их бродящими толпою по полям, в это время с совершенным доверием прилетали на соседние деревья и осмеливались даже прогуливаться в припрыжку на своих маленьких лапках до самого порога школы, громкими трелями издеваясь над своими жестокими врагами, которых видели в клетке под угрозою прута, осужденными смотреть на них только украдкою, не сходя с места и бесконечно распевая свою скучную и гадкую песню.
   Время от времени хор замолкал; тогда был слышен голос дона Иоакима, величественно открывающий сокровища знания:
   -- Сколько дел милосердия?
   Или:
   -- Сколько будет дважды семь?
   Но ответы удовлетворяли его редко.
   -- Вы идиоты. Вы слушаете меня, точно я говорю по-гречески... А я еще обращаюсь с вами так утонченно-вежливо, как в городской гимназии, чтобы привить вам приличные манеры и выучить вас выражаться, как господа. Впрочем, понятно, откуда у вас это: вы такие же дураки, как господа ваши родители, разговор которых похож на собачий лай, и которые для кабака всегда имеют более денег, чем требуется, а в то же время придумывают тысячи предлогов, чтобы не платить в субботу следующих мне двух су.
   И он с негодованием, которое выражалось на лице и во всей его манере держаться, прохаживался вдоль и поперек по классу.
   Во внешности дона Иоакима резко отличались верх и низ. Нижняя часть его костюма была представлена разорванными башмаками, всегда запачканными в грязи, и старыми брюками из плиса. Руки у него были мозолистые, жесткие на ощупь, с следами земли, въевшейся в складки кожи в то время, когда он работал на своем огороде против школы (часто овощи с этого огорода бывали единственною провизией, попадавшею в его котел). Но начиная от пояса и до маковки в доне Иоакиме бросались в глаза авторитетность и достоинство, "соответствующие учительскому служению", как он любил говорить сам: на пластроне грязноватой сорочки галстух ярких цветов; седые и жесткие, как щетина, усы, горизонтально делившие его одутловатое и красное лицо; синяя фуражка с клеенчатым козырьком -- воспоминание об одной из многочисленных должностей, которые он занимал в своей богатой превратностями жизни.
   Все это вместе утешало его в бедствиях, а в особенности галстух, подобного которому никто не имел в округе и который ему казался знаком высшего отличия.
   Соседи уважали дона Иоакима; это, впрочем, не мешало им, когда дело шло о помощи его бедственному положению, относиться к вопросу небрежно и часто забывать по субботам о двух су школьной платы. Чего не видал этот человек! Сколько он шлялся по белу свету! Сначала служащим на железной дороге, потом помощником сборщика податей в одной из самых отдаленных провинций Испании; рассказывали даже, что он побывал в Америке и служил там в полиции. Одним словом, это была когда-то жирная, но теперь исхудавшая птица.
   -- Дон Иоаким, -- говорила его толстая супруга, всегда титуловавшая его таким образом, -- никогда еще не бывал в таком положении как теперь. Мы -- очень хорошего рода. Недоля низвела нас на ту ступень, где мы теперь находимся; но мы когда-то гребли золото лопатой.
   И кумушки в "уэрте" почитали дона Иоакима существом высшего порядка, что, впрочем, не мешало им подсмеиваться немного над зеленым сюртуком с четырехугольными фалдами, который он надевал по праздничным дням, когда пел за обедней в альборайской церкви.
   Гонимый нищетой, он, вместе с своею тучною и обрюзглою половиной, нашел приют в этой местности, как мог бы приютиться и во всякой другой. В случаях особой важности он помогал деревенскому писарю; варил из трав, известных ему одному, декокты, которые производили чудеса на хуторах. Все единогласно признавали, что этот молодчик много знает. Не боясь придирок за отсутствие диплома или того, что ему велят закрыть школу, которая даже не обеспечивала его пропитания, он старался при помощи повторных внушений и порки научить складам и приучить к некоторому порядку своих учеников -- пострелят от пяти до десяти лет, которые по праздникам кидали камнями в птиц, воровали фрукты и гоняли собак по всем дорогам "уэрты". Откуда же родом был учитель? Каждая соседка знала это; -- издалека, из самой глубины "Чуррерии" {"Чуррерия", страна "чуросов", чужаков, -- все, что находится за рубежом Валенции и где говорят по-кастильски}; Бесполезно было спрашивать других разъяснений: потому что по географическим познаниям "уэрты", всякий, кто не говорит на валенцианском наречии, происходит из "Чуррерии".
   Дон Иоаким не без труда достигал того, чтобы его понимали ученики. Бывали такие, которые после двухмесячного пребывания в школе широко раскрывали глаза и чесали затылок, не будучи в состоянии понять, что говорит учитель такими высокопарными словами, каких они никогда не слыхивали в родных избах. Они доставляли истинное мучение этому краснобаю, который, по словам его супруги, полагал свою преподавательскую гордость в учтивости, изяществе манер и чистоте выговора. Каждое слово, плохо произнесенное его учениками (а не было ни одного, которое они произносили бы как следует), вызывало у него крики гнева, при чем он с негодованием воздевал руки вверх, касаясь ими закоптелого потолка своей лачуги.
   -- Это скромное жилище, -- говаривал он тридцати сорванцам, которые теснились и толкались на узких скамейках и слушали его со смешанным чувством скуки и страха перед лозою, -- должно быть признаваемо вами за храм вежливости и хорошего воспитания. Что я говорю: храм? Это -- светильник, рассеивающий в этой "уэрте" потемки варварства. Чем вы были бы без меня? Скотами, и, простите за выражение, совершенно тем же, что представляют из себя господа ваши родители, хотя я говорю это без намерения их обидеть. Но, с помощью Божией, отсюда вы выйдете настоящими господами, с умением найтись везде, благодаря счастливой случайности, что вам попался такой учитель, как я. Разве это не правда?
   Ребята кивали в ответ головами подчас так энергично, что стукались ими, и сама жена учителя, Хозефа, растроганная тем, что он сказал о храме и о светильнике, переставала вязать свой чулок и, откинувшись на спинку своего тростникового стульца, погружалась в восторженное созерцание мужа.
   Он гордился своим светским обращением с учениками. К этим босоногим и вшивым ребятишкам, у которых вечно торчал наружу подол рубашки, он относился с изумительною деликатностью.
   -- Нус, господин Льопис, пожалуйте!
   И господин Льопис, плутишка лет семи, в штанишках, засученных до колен и поддерживаемых одною подтяжкой, стремительно кидался со своей скамейки и появлялся перед учителем, косясь в то же время на страшную лозу.
   -- Вот уже сколько времени я вижу, вы ковыряете пальцами в носу. Это -- отвратительный порок, господин Льопис: верьте вашему учителю. На сей раз вам прощается: вы были прилежны и знали таблицу умножения; но образованность при отсутствии знания приличий -- ничто. Не забудьте же этого, господин Льопис!
   Сопливый мальчик, довольный тем, что дело обошлось без порки, одним нравоучением, одобрительно слушал, как вдруг большой верзила, сосед по лавке, у которого, по-видимому, были с товарищем старые счеты, заметив, что тот стоит и беззащитен в данное время, предательски ущипнул его сзади.
   -- Ай! ай! господин учитель! -- закричал тот. -- "Лошадиная Морда" щиплется!
   Дон Иоаким сильно вспылил. Ничем так не возбуждался его гнев, как привычкой этих ребят называть друг друга прозвищами своих отцов и придумывать даже новые клички.
   -- Кто это -- "Лошадиная Морда"? Это, я полагаю, вы разумели господина Периса. Боже! Что за манера выражаться! Можно подумать, что мы в кабаке! Хотя бы вы, по крайней мере, правильно произнесли слово "Морда". Сколько испортишь крови, уча этих идиотов!.. Болваны!
   И, махая лозой, он начал распределять звонкие удары, одному за то, что щипался, a другому за то, что он в гневе называл "нечистотою" речи. Удары сыпались наудачу и попадали куда придется, так что прочие школьники толкались на скамейках, ежились, прятали головы за плечами соседей; а один, самый маленький, младший сын Батиста, так испугался свиста трости, что наложил в штанишки.
   Это несчастие смягчило учителя и вернуло ему утраченную величавость, между тем как побитая аудитория зажимала носы.
   -- Госпожа Хозефа, -- сказал он жене, -- благоволите увести господина Борруля и привести его в порядок в саду.
   И толстая женщина, имевшая некоторое пристрастие к трем сыновьям Батиста, потому что они платили каждую субботу, взяла за руку господина Борруля, который, шатаясь на своих коротеньких, слабеньких ножках и еще плача от испуга, вышел из школы.
   Когда инциденты, подобные этому, приходили к концу, учение нараспев опять возобновлялось, и стена деревьев тоскливо дрожала, пропуская сквозь свою листву эго однообразное гудение.
   Иногда слышался меланхолический перезвон бубенчиков и весь класс от удовольствия приходил в волнение: это значило, что дед Томба гонит свое стадо; а было известно всем, что когда этот старик приходил, то занятия прерывались на добрых два часа.
   Дедушка Томба пользовался большою симпатией дона Иоакима. Этот старик тоже не мало постранствовал и из почтения к учителю говорил с ним только по-кастильски; он знал толк в лекарственных травах; несмотря на все свои познания, он не отбивал учеников; одним словом, это был единственный человек в "уэрте", который мог беседовать с ним.
   Прибытие совершалось всегда одинаковым образом: сначала к дверям школы подходили овцы, протягивали головы, с любопытством нюхали, а потом, убедившись, что здесь нет иной пищи, кроме духовной, -- пищи неважного качества, -- отходили с видом презрительного разочарования. Затем появлялся дед Томба, уверенно ступая по знакомой дороге, но все-таки протягивая перед собою посох, -- единственную помощь его почти слепым глазам.
   Гость усаживался у двери на кирпичную скамью, и разговор завязывался между пастухом и учителем, тогда как донья Хозефа молча любовалась ими, а наиболее взрослые из учеников, постепенно приближаясь, составляли кружок около беседующих.
   Дедушка Томба, настолько болтливый, что беспрестанно говорил даже со своими овцами, гоняя их по тропинкам, высказывался сначала медленно, как человек, который боится обнаружить свой недостаток; но вскоре болтовня учителя раззадоривала его и он пускался в бесконечное море своих излюбленных повествований. Они вместе плакались на достойные сожаления порядки в Испании; на то, что рассказывали в "уэрте" приезжие из Валенции про дурное управление, как причину плохих урожаев; в конце концов старик всегда повторял:
   -- В мое время, дон Иоаким, в мое время было не то. Вы не помните этого времени; но и ваше время все-таки было лучше теперешнего. Все идет хуже да хуже. Что-то увидят эти дети, когда станут взрослыми!?
   Все знали, что это приступ к его истории.
   -- Посмотрели бы вы на нас в отряде "брата"! Тогдашние люди были настоящие испанцы; а теперь храбрецы водятся только у Копы... Мне было восемнадцать лет, -- у меня была медная каска с орлом, которую я снял с убитого и ружье больше меня самого. А сам "брат", какой молодчина! Теперь хвалят этого, того генерала! Вранье! Одно вранье! Там, где был отец Невот, Невот, лучше него никого не было! Если бы вы только видели его на маленькой лошадке с подобранною рясой, при сабле и пистолетах!.. А какие мы делали переходы! To мы здесь, то в Аликантской провинции, то в окрестностях Альборайи. Враг постоянно был за нами, а мы, как только попадали на француза, обращали его в прах. Мне кажется, что я теперь еще слышу их мольбы: "Мусью, пардон!" {Старик перевирал французские слова, которые слыхал тогда}. А я, раз! раз! хорошенько штыком!
   И старик, весь в морщинах, выпрямлял стан, оживлялся. Его почти ослепшие глаза загорались маленькими искорками, и он размахивал своим посохом, как будто и теперь еще поражал врагов.
   Потом начинались советы; в добродушном старике просыпался человек жестокий, с не знающим сострадания сердцем, воспитавшимся в войне без пощады. Обнаруживались жестокие инстинкты, привитые в ранней молодости и остававшиеся неизменными с тех пор. Желая щедро поделиться плодами своего опыта со школьниками, он обращался к ним по-валенциански. "Он не мало видал видов! Ему следовало верить! В жизни нужно одно: уметь терпеливо дожидаться часа мести; наметить себе цель и с силою к ней кидаться, когда это удобно" Давая такие бесчеловечные наставления, он мигал глазами, которые, в глубине своих орбит, были похожи на бледные звезды, готовые угаснуть. Хитрый и бывалый старик разоблачал долгое прошлое, полное борьбы, засад и козней, и выказывал полное презрение к жизни своих ближних.
   Учитель, опасаясь, чтобы эти разговоры не повлияли вредно на нравственность его маленького мирка, менял тему беседы и заводил речь о Франции, наиболее любимом предмете воспоминаний дяди Томбы.
   Этой темы хватало на целый час. Пастух знал эту страну, точно в ней родился. Когда Валенция сдалась маршалу Сюше, он был взят в плен и с несколькими тысячами других пленников отведен в большой город, в Тулузу. Старик примешивал к своему рассказу французские слова, страшно исковерканные, которые еще помнил через столько лет. "Вот земля! Там мужчины носят белые шляпы с большими полями, цветные пальто с высокими воротниками до самого затылка и высокие сапоги, как у кавалеристов; на женщинах юбки, похожие на футляр от флейты, такие узкие, что обрисовывают все, что под ними". Так он говорил о костюмах и нравах Империи, воображая, что все это существует и теперь, и что Франция в наши дни такова же, как была в начале века.
   Учитель и жена слушали с интересом подробности его воспоминаний. Между тем, несколько ребят, пользуясь непредвиденною свободой, уходили из школы, привлекаемые овцами, которые убегали от них, как от смертельных врагов. Они хватали их за хвосты, ловили за задние ноги, принуждая ходить на передних, сталкивали вниз с откоса, старались взобраться верхом на их грязную шерсть. Напрасно несчастные животные протестовали жалобным блеянием: пастух, с особым удовольствием описывавший предсмертные муки последнего из убитых им французов, не внимал им.
   -- Сколько же их, приблизительно, погибло под вашими ударами? -- спрашивал учитель в конце рассказа.
   -- От ста двадцати до ста тридцати, -- я не помню точного счета.
   Супруги обменивались улыбкой: со времени последнего посещения цифра убитых увеличилась на двадцать. Подвиги пастуха и число его жертв возрастали пропорционально проходившим годам.
   В конце концов, блеянье овец обращало на них внимание дона Иоакима.
   -- Господа! -- кричал он маленьким шалунам, сам в то же время отправляясь за тростью. -- Все сюда! Вы, кажется, воображаете, что можно забавляться целый день? У меня надо заниматься!
   Чтобы доказать это на примере, он так работал тростью, что стоило посмотреть, и ударами загонял стадо расшалившихся сорванцов в храм знания.
   -- Извините, дядя Томба: уж часа два мы беседуем с вами. Мне пора продолжать урок.
   И, между тем, как вежливо спроваженный пастух гнал своих овец к мельнице, где рассчитывал еще раз повторить свои рассказы, в школе начиналось распевание таблицы умножения: ответить ее без ошибки было для учеников дона Иоакима верхом премудрости.
   К заходу солнца ученики пели последнюю молитву, воздавая благодарение Создателю за то, что "Он сподобил их благодати Своея..."; потом каждый забирал свой мешочек, в котором был принесен завтрак. Так как расстояния в "уэрте" были большие, то дети, уходя из дому, брали с собой в школу провизию на целый день, почему враги дона Иоакима доходили даже до предположения, будто он любит наказывать учеников, отнимая у них часть провианта, тем самым, до некоторой степени, восполняя недочеты в трапезах, приготовленных доньей Хозефой.
   По пятницам, когда ученики уходили, дон Иоаким неизменно обращался к ним с одинаковою речью:
   -- Господа, завтра -- суббота. Напомните госпожам вашим матушкам об этом и поставьте их в известность, что тот, кто завтра утром придет без следуемых мне двух су, не войдет в школу. Это я обращаюсь к вам, господин X... и к вам, господин У...
   Так он перечислял до дюжины имен.
   -- Вот уже три недели, как вы не платите условленного вознаграждения. Преподавание при подобных условиях невозможно; знание не может приносить плодов и нет средств бороться, как следует, с прирожденным варварством этих мест. Я доставляю все: мое знание, мои книги... (и он бросал при этом взгляд на два или на три остатка бывших книг, которые жена его тщательно собирала, чтобы запереть в старый комод). А вы не доставляете ничего. Я повторяю: кто придет завтра с пустыми руками, не переступигь этого порога. Да будет это известно госпожам вашим матушкам!
   Затем ученики, взявши друг друга за руку, строились парами, "вы знаете, так, как это принято в гимназиях в Валенции!" И, поцеловав мозолистую руку дона Иоакима, при чем наскоро сказавши мимоходом: "дай Бог, чтобы вы были здоровы до завтра", они выходили из лачуги. Учитель провожал их до площадки у мельницы; там, где звездой расходились дороги и тропинки, строй разбивался на маленькие группы, которые рассеивались по равнине в разных направлениях.
   -- Имейте в виду, что я наблюдаю за вами! -- кричал в качестве последнего предостережения дон Иоаким. -- Смотрите: не воровать фруктов, не кидаться каменьями и не прыгать через ручьи! У меня есть птица, которая мне все рассказывает, и завтра утром, если я узнаю, что вы сделали что-нибудь дурное, мой прут будет вести себя, как черт.
   Стоя на площадке, он следил взором за наиболее людною кучкой, которая направлялась к Альборайе. Три младшие сына Батиста были тоже в этой группе, и зачастую этот переход превращался для них в подобие пути на Голгофу.
   Все трое держались за руки и старались идти позади других школьников, которые, живя на соседних хуторах, питали к ним такую же ненависть, как их родители к Батисту и его семье, и не пропускали случая как-нибудь их обидеть. Двое старших еще могли защищаться и иногда с большими или меньшими царапинами им случалось даже одерживать победу. Но Паскуалет, самый младший, -- пухлый, пузатый пузырь, которого мать обожала за нежную кротость, мечтая сделать его священником, -- заливался слезами каждый раз, когда видел своих братьев вступившими в жестокую битву.
   Зачастую двое старших приходили домой в разорванных штанишках, в рубашках в лохмотьях, потные и покрытые пылью, в которой они выпачкались, валяясь посреди дороги, и мать применяла хирургическое лечение то к одному, то к другому, крепко прижимая медную монету к шишкам, полученным от предательски брошенных камней. Нападки, предметом которых были её дети, доставляли ей не мало огорчения; но, энергичная и суровая, как настоящая крестьянка, она успокаивалась, когда узнавала из их рассказов, что они сумели защититься и оставили врагов пораженными.
   -- Ради Бога, -- говорила она двоим старшим, -- заботьтесь о Паскуалете.
   А Батист грозился отдуть палкой эту погань-школьников, как только встретит их не в деревне.
   Каждый вечер, как только дон Иоаким терял эту группу из виду, начинались враждебные действия.
   Враги молодых Боррулей -- сыновья и племянники тех, которые у Копы клялись переупрямить Батиста, сначала замедляли шаг, стараясь уменьшить расстояние, отделявшее их от трех братьев. Еще в их ушах звучали слова учителя и угроза тою проклятою птицей, которая все видит и обо всем доносит. Если кто и решался смеяться над нею, то разве только сквозь зубы. Этот чертовский человек знал так много!
   Но, по мере удаления, страх перед учителем уменьшался. Они начинали бегать вокруг трех братьев, преследуя друг друга, как будто играя, коварный предлог, инстинктивно изобретенный их детским лицемерием, чтобы, пробегая мимо, толкать их и опрокидывать в канал, окаймлявший дорогу. Затем, если этот прием не удавался, они становились смелее, тузили их кулаками в спину, вырывали пряди волос, дергали за уши на всем бегу с криками.
   -- Воры! Воры!
   Потом убегали со всех ног, а отбежав на значительное расстояние, оборачивались и кричали снова то же ругательство.
   Эта клевета, изобретенная врагами Батиста, ожесточала его детей. Двое старших, оставив Паскуалета, который, весь в слезах, скрывался за деревом, подбирали камни; посреди дороги начинался бой. Камни свистели между ветвями, заставляя листья падать дождем, отскакивать от стволов и откосов. Собаки с хуторов, привлеченные шумом битвы, бросались туда же, ожесточенно лая; а женщины, на пороге своих домов, негодуя, поднимали руки к небу с восклицаниями:
   -- Разбойники! Черти!
   Эти скандалы терзали сердце дона Иоакима и на утро приводили в движение его неумолимую трость. "Что будут говорить об его школе, об этом храме хорошего воспитания?"
   Наконец, битва прекращалась. Какой-нибудь возчик, проезжая мимо, разгонял бойцов своим кнутом; из какой-нибудь избы выходил старик с дубиною в руке. Нападающие обращались в бегство, разделялись, сожалея о своих поступках, как только оставались одни. Тогда, с тою легкостью, с какой дети меняют настроение, они с ужасом начинали думать о той птице, которая знает все, и о той порке, которую завтра задаст им дон Иоаким.
   В это время три брата продолжали путь, потирая ушибленные места.
   Однажды вечером жена Батиста громко закричала, видя, в каком состоянии возвратились её дети. Битва была жестокая. "Ах! Негодяи!" Старшие были все в синяках. Это всегда так бывало и уже не обращало на себя ничьего внимания. Но малыш-"Епископ", как нежно называла его мать, был мокрый с головы до ног, плакал и дрожал от страха и холода. Свирепые проказники столкнули его в лужу стоячей воды; братья вытащили его оттуда всего в черной и вонючей грязи.
   Тереза уложила его в постель, потому что бедняжка дрожал у нее на руках, цеплялся за её шею и бормотал голосом, похожим на блеяние:
   -- Мама! мама!

VII.

   Однажды, в четверг утром, Батист, печальный и угрюмый, как будто бы шел на похороны, отправился в Валенцию. В этот день на базаре, который помещался на набережной, торговали скотом. Холщевый мешок с остатками своих сбережений арендатор нес в поясе, который заметно отдувался от этого.
   Дома беда шла за бедой. Не доставало только одного: чтобы свалилась крыша и задавила всех сразу. "Ах, что за народ! Куда нас занесло!"
   Здоровье ребенка ухудшалось с каждым днем: он дрожал от лихорадки на руках у матери, которая не переставала плакать. Врач приходил утром и вечером; эта болезнь должна была стоить, по крайней мере, от двенадцати до пятнадцати дуро.
   Даже самый старший, Батистет, едва-едва решался выходить из избы. У него вся голова была в перевязках и лицо подбито после жестокой драки однажды утром с сверстниками, которые, как и он, отправлялись за навозом в Валенцию. Все подростки в окрестностях соединились против него, и бедный мальчик не мог показаться на дороге. Два младшие перестали ходить в школу из боязни драк, в которые приходилось вступать на обратном пути.
   Розете, бедной девочке, было грустнее всех. Отец держал себя с нею сурово, бросал на нее строгие взгляды, желая внушить ей, что её обязанность -- казаться равнодушной и что её страдания -- протест против родительского авторитета. Все открылось; после знаменитой драки у бассейна "Королевы" в "уэрте" больше, чем с неделю только и было разговору, что о романе прядильщицы с внуком дедушки Томбы. Пузатый Альборайский мясник выходил из себя от гнева на своего работника. "А! разбойник? Теперь понятно, почему он забывал о службе, почему он проводил вечера, шатаясь, как цыган. Этот господинчик позволил себе завести невесту, как человек, имеющий средства содержать ее. Да и невеста же, прости Господи! Стоило только послушать разговоры покупателей у его лавки. Все говорили одно и то же; удивляюсь, как он, человек верующий, почтенный и с тем единственным пороком, что иногда слегка обвешивал, -- позволял своему работнику ухаживать за дочерью общего врага, человека бесчестного, о котором говорили, что он был на каторге". Так как все эти разговоры, по мнению пузатого хозяина, бесчестили его заведение, то каждый раз как судачили кумушки, он приходил в неистовство, грозил робкому парню топором или разражался бранью против деда Томбы за то, что тот не учит этого мошенника. В конце концов, мясник уволил Тонета, а его дедушка нашел ему место в Валенции у другого мясника, которому внушил не давать отпуска парню даже и по праздникам, чтобы влюбленный не имел возможности приходить на дорогу и поджидать дочь Батиста.
   Тонет покорился и ушел со слезами на глазах, как один из тех ягнят, которых он так часто водил под нож своего хозяина. Да, он больше не вернется... И бедная Розета пряталась у себя в спаленке, чтобы плакать, стараясь скрыть свою печаль от матери, которая стала раздражительна от стольких неприятностей и постоянно ходила с сердитым лицом, а также от отца, который грозился переломать ей кости, если она заведет еще возлюбленного и, таким образом, даст пищу сплетням их врагов.
   Между тем, несмотря на такую строгость и угрозы, Батист сильно мучился горем дочери. Напрасно старалась казаться она равнодушной: он замечал, что она плохо ест, желтеет, что глаза её вваливаются: она почти не спала, что, впрочем, не мешало ей каждый день аккуратно ходить на фабрику. Взгляд у нее стал какой-то блуждающий: видно было, что думы её где-то в ином месте, что какая-то мечта постоянно владеет ею. Да, добряк Батист, наедине с самим собою, очень огорчался тем, что видел: он тоже когда-то был молод и знал, как мучительны сердечные страдания.
   Казалось невозможным быть еще несчастнее. Что же? Это было еще не все. Даже животные этого дома не избежали вредных последствий вражды, которая царила кругом. С людьми дрались; скот сглазили. Несомненно, что бедный Моррут, старый конь, который таскал по дорогам жалкий скарб и маленьких ребят при переселениях, вынужденных нищетой, мало-помалу терял силы в этой новой конюшне, наилучшем помещении, какое ему случалось иметь в течение всей своей долгой трудовой жизни. Он был бодрым в самые тяжелые дни, в то время, когда семья только еще устраивалась на ферме, когда приходилось поднимать эту проклятую землю, заброшенную в течение десяти лет и ставшую жесткою как камень; когда постоянно приходилось ездить в Валенцию за строительными отбросами и тому подобным материалом, когда корм был скуден, а труд непосилен. А теперь, когда перед маленьким окном конюшни расстилался лужок свежей, высокой и душистой травы, для него предназначенной, теперь, когда его стол был всегда накрыт на этой зеленой, сочной скатерти, благоухавшей чудным ароматом, теперь, когда он начал жиреть, когда его острые бедра и узловатая спина начинали округляться, он вдруг издох неизвестно от чего: может быть, чтобы насладиться отдыхом, который он так хорошо заслужил, выручивши из затруднений все семейство.
   Однажды он лег на солому и не пошел из стойла, посмотрев на хозяина стеклянными желтоватыми глазами. От этого взгляда на языке Батиста замерли ругательства и угрозы. Этот взгляд был похож на человеческий и, когда Батист вспоминал его, ему хотелось плакать.
   Смерть лошади потрясла весь дом; это новое горе заставило даже немного позабыть о бедном Паскуалете, которого все еще трепала лихорадка в его постельке. Доброе животное тоже, ведь, было членом семьи! Сколько прошло времени с тех пор, как его купили на базаре в Сагунто: оно было тогда маленькое, грязное, в коросте и нечистотах, совсем бросовое! Но при хорошем уходе нового хозяина оно скоро поправилось, и стало верным слугой, неутомимым товарищем в работе, орудием спасения в бедствиях. Вот почему, когда противные люди приехали с телегой везти на живодерню труп этого старого труженика, где его скелету предстояло превратиться в кости, блестящие как слоновые, а мясо в полезное удобрение, то все, и взрослые, и дети, вышли за ворота сказать ему последнее прости, и никто не мог удержаться от слез, видя, как болтались ноги и голова бедного Моррута, когда его увозили.
   Больше вех горевала Тереза. Она помнила, точно это было вчера, как, когда родился Паскуалет, доброе домашнее животное, просунув сквозь отворенную дверь свою большую, добродушную голову, видело рождение наиболее любимого из детей. Она умилялась, думая о привязанности и терпении Моррута, который соглашался служить игрушкою карапузу, еще не твердому на ногах, позволял дергать себя за хвост и, прежде чем сделать шаг, осматривался своими добрыми, круглыми глазами, чтобы не ударить малыша копытом. Ей казалось, что она снова видит, как мальчишка сидит на жесткой спине старого коняги, куда подсадил его отец, и как он своими высоко торчащими ноженками колотил по слишком широким для него бокам лошади, покрикивая веселым голосом: "но!.. но!.." Она твердила себе, что теперь этого ничего нет, что конягу отвезли на живодерню, а больное дитя дрожит в своей кроватке от лихорадки. Зловещее предчувствие проникало ей в душу. Предрассудочный страх заставлял ее бледнеть, и ей казалось, что смерть доброй скотинки пробила брешь, которая остается открытой и через которую может уйти еще кто-нибудь. "Боже! О, если бы ее обманули эти предчувствия скорбящей матери! Если бы действительно этот бедный коняга был единственным и последним из ушедших! Не увез бы он на своей спине по дороге к небу дорогое дитятко так, как катал его когда-то по тропинкам "уэрты", когда дитя, бывало, держится за его гриву, а он осторожно тихо шагает, боясь уронить его!.."
   Батист, подавленный всеми этими бедами, путая у себя в уме больного ребенка, издохшую лошадь, побитого сына и подтачиваемую скрытым горем дочь, дошел до предместий города и переправился через Серранский мост.
   В конце моста, на площади между двух садов, против восьмиугольных башен, которые поднимали над деревьями свои стрельчатые окна, выступы бойниц и двойной ряд зубцов, он остановился и провел руками по лицу.
   Он намеревался зайти к землевладельцам, сыновьям дона Сальвадора, и попросить у них взаймы небольшую сумму, чтобы хватило денег на покупку новой лошади, которая должна была заменить бедного Моррута. И так как украшение бедности -- опрятность, он присел на каменную скамью, ожидая очереди освободиться от бороды, небритой в течение двух недель, жесткой и колючей, делавшей черным его лицо. В тени высоких платанов работали мужицкие парикмахеры, уличные цирюльники. Пара тростниковых кресел с локотниками, отполированными от долгого употребления, небольшая жаровня, с кипящим на ней чугуном воды, сомнительной белизны белье и несколько зазубренных бритв, которые так царапали жесткую кожу клиентов, что страшно было глядеть -- вот все, что составляло инвентарь этих заведений под открытым небом.
   Здесь впервые начинали практиковать неумелые мальчики, стремящиеся стать подмастерьями городских парикмахеров. В то время, как они, изучая ремесло, покрывали лица шрамами, а головы уступами и плешами, сам хозяин, сидя на скамье, или беседовал с клиентами, или читал вслух газету, а слушатели, подперши подбородок руками, бесстрастно ему внимали.
   Тем, кто садился в кресло мучений, сначала проводили куском мыла по щекам и терли до тех пор, пока не взбивалась пена. Потом уже начиналась жестокая операция бритья с порезами, которую, несмотря на окровавленную физиономию, клиенты выносили стоически. В другом месте безостановочно звякали огромные ножницы, разгуливая по круглой голове какого-нибудь требовательного толстого парня, который, по окончании операции, бывал острижен на подобие пуделя с длинным хохлом на лбу и с совершенно голым затылком, что, по его мнению, было верхом изящества.
   Батисту еще повезло с бритьем на этот раз. Между тем, как он, развалившись в тростниковом кресле, скосивши глаза, слушал, как хозяин гнусаво и монотонно читал и в качестве человека, понимающего толк в политике, делал свои замечания и комментарии, он получил всего три царапины и один шрам около уха. В другие разы он бывал менее счастлив. Он заплатил полуреал, который следовало, и вошел в город через Серранские ворота.
   Часа через два после того он вышел обратно и снова уселся на каменную скамью среди группы клиентов, чтобы еще послушать речей хозяина до начала торга. Землевладельцы согласились ссудить ему ту маленькую сумму, какой не хватало на покупку лошади. Теперь главною задачей было -- сделать удачный выбор, сохраняя хладнокровие, чтобы не попасть впросак и не быть надутым хитрыми цыганами, которые, со своими лошадьми, проходили мимо него и по покатости спускались к реке.
   Пробило одиннадцать часов. Торг должен был быть в разгаре, но Батист все еще сидел на скамейке. Хотя он и слышал смешанный шум невидимой для него сутолоки, ржание лошадей и голоса, раздававшиеся с набережной, однако, оставался неподвижным, как человек, который предпочитает отложить до другого раза необходимое решение. Наконец, он тоже собрался и пошел на рынок.
   В реке, как всегда, воды было очень мало. Редкие струйки, вырываясь из шлюзов и плотин, устроенных для орошения равнины, змеились, образуя излучины и островки на этой пыльной, выгоревшей, неровной почве, которая более походила на африканскую пустыню, чем на русло реки.
   В этот час весь песчаный берег был залит солнцем. Нигде не оказывалось ни пятнышка тени.
   Повозки крестьян, с белыми парусинными верхами, стояли все вместе посередине, точно образуя лагерь. Вдоль набережной был выстроен в линию скот, предназначенный на продажу: брыкливые черные мулы с блестящими крупами в красных попонах волновались в каком-то нервном беспокойстве; рабочие лошади, сильные, но с видом мрачным, как у крепостных, обреченных на вечную усталость, смотрели своими стекловидными зрачками на проходящих, как бы стараясь узнать среди них своего нового притеснителя; маленькие лошадки, очень резвые, постукивали копытами по пыли и дергали недоуздки, которыми были привязаны к стене.
   Около спуска, по которому съезжали к реке, был и бракованный скот: ослы без ушей, с грязною шерстью и гнойными болячками; грустного вида тощие лошади, у которых кости торчали наружу; слепые мулы с шеями, как у аистов -- подонки базара, инвалиды труда; в рубцах от палочных ударов, с пустыми животами и ссадинами, разъедаемыми большими зелеными мухами, они ожидали предпринимателя, который бы их купил для боя быков, или бедняка, который бы даже из них сумел извлечь пользу.
   В самом низу, где бежали струйки воды, на берегу, покрытом, благодаря влаге, редкою травой, резво бегали табунками жеребята, распустив по ветру длинные гривы и подметая густыми хвостами песок. Дальше, за каменными мостами, сквозь круглые арки виднелись кучки быков с кривыми рогами: они меланхолически пережевывали траву, которую им бросали погонщики, или лениво бродили по выжженной солнцем земле, тоскуя по свежим пастбищам и принимая гордый, оборонительный вид, каждый раз, как уличные мальчишки дразнили их свистками с высоты парапета набережной.
   Оживление торга возрастало. Около каждой скотины, которую торговали, собирались кучки мужиков в одних рубашках с ясеневыми палками в правой руке, которые махали руками и галдели. Цыгане, худые, с бронзовым цветом лица, в овчинных, заплатанных куртках и меховых шапках, из-под которых лихорадочным блеском сверкали их черные глаза, сгибали свои длинные ноги и говорили без умолку, дыша в лицо покупателю, точно хотели его загипнотизировать.
   -- Вглядитесь-ка в скотину. Посмотрите на склад. Чисто -- барышня...
   А крестьянин, бесчувственный к подходам цыгана, замкнутый в себе, задумчиво и нерешительно смотрел сначала в землю, потом на скотину, потом чесал затылок и, наконец, говорил с энергией упорства:
   -- Ладно... А все-таки больше не дам.
   Для заключения сделок и "спрыскивания" покупок шли в питейную, устроенную под лиственным навесом, где старуха предлагала молочные булки, засиженные мухами, или разливала по липким стаканам содержимое полудюжины бутылок, выставленных на цинковом прилавке.
   Батист несколько раз проходил по рядам лошадей, не обращая внимания на продавцов, которые приставали к нему, угадав его намерения. Ничего не было подходящего. А! бедный Моррут! Как трудно было найти ему преемника! Не будь крайней необходимости, хуторянин ушел бы, не купив ничего. Ему казалось, что он оскорбил бы покойника, обративши внимание на этих антипатичных животных.
   Наконец, он остановился перед некрупным жеребцом белой масти, с ободранными ногами, несколько утомленным видом, не особенно казистым и не очень-то в теле. Эта рабочая лошадь, хотя была истощена, казалась сильною и ретивою. Не успел он положить ей руку на хребет, как сбоку вынырнул услужливый весельчак-цыган и заговорил так, точно был знаком с ним всю жизнь.
   -- Эта лошадь -- золото. Видать, что вы знаете толк в лошадях... И не дорого! Я думаю, что мы легко сойдемся... Монот! Проводи-ка ее, чтобы они видели, какая у нее красивая поступь.
   Монот, цыганенок с голою спиной и лицом, покрытым сыпью, взял лошадь за недоуздок и побежал по неровному побережью, между тем как несчастная скотина трусила за ним против воли, как бы возмущаясь этим, слишком часто повторявшимся упражнением.
   Быстро приблизились любопытные и столпились около Батиста с цыганом, которые следили глазами за испытанием бега. Когда Монот вернулся, Батист долго осматривал лошадь; он просунул пальцы между пожелтевших зубов, провел руками по всему телу, поднял копыта и подробно оглядел ноги.
   -- Смотрите, смотрите! -- говорил цыган. -- На то она и здесь... Чище чем стеклышко! Я не люблю надувать: все неподдельное. У нас не плутуют, как у некоторых барышников, которые вмиг превратят хоть осла в лошадь. Я ее купил на прошлой неделе и даже не потрудился залечить эти пустяки, что у нее на ногах... Заметили вы, какая у нее веселая побежка? А в телеге-то. Слон возьмется хуже, чем она. Недаром у нее на шее вы видите ссадины.
   Батист, по-видимому, был доволен результатами своего осмотра, но старался выразить пренебрежение и отвечал продавцу только гримасами и ворчаньем. Опытный в извозном деле, он знал толк в лошадях и смеялся про себя над некоторыми из зевак, которые, введенные в заблуждение неприглядною наружностью лошади, спорили с барышником и говорили, что скотина годится только на живодерню. Этот печальный и утомленный вид был характерным признаком ретивой скотины, которая безропотно повинуется и служит, пока ее таскают ноги.
   Наконец, наступил решительный момент:
   -- Можно потолковать. Что стоит?
   -- Только для вас, -- сказал цыган, дотрагиваясь до плеча Батиста, -- для друга и доброго хозяина, который сумеет ходить за таким сокровищем... я согласен уступить за сорок дуро; так по рукам!
   Батист выдержал натиск спокойно, как человек привычный к подобным разговорам, и хитро улыбнулся.
   -- Так. Ну, из уважения к тебе, попрошу только маленькую скидку. Хочешь двадцать пять дуро?
   Цыган поднял руки, с театральным негодованием отступил на несколько шагов, схватился за свою меховую шапку и сделал несколько карикатурных телодвижений, выражавших удивление: -- Матерь Божия! Двадцать пять дуро? Да вы смотрели на коня-то? Если бы даже я украл его, то и тогда не мог бы подарить вам за эту цену!
   На все эти доводы Батист неизменно отвечал одно и то же.
   -- Двадцать пять, и ни копейки больше.
   Тот, истощив все доказательства, которых было не мало, обратился к самому сильному, аргументу:
   -- Монот, проведи ее... пусть они только посмотрят...
   И Монот снова тянет за недоуздок и бежит впереди скотины, все более дуреющей от этих прогулок.
   -- Каков аллюр! -- кричал цыган. -- Подумаешь, маркиза на прогулке... И, по вашему, это стоит только двадцать пять дуро?
   -- Ни копейки больше! -- повторял упрямо Батист.
   -- Назад, Монот: довольно.
   Цыган, притворяясь рассерженным, повернулся спиной к покупателю, как будто с целью показать, что переговоры кончены. Но, когда он увидел, что Батист в самом деле собирается уходить, его гнев пропал.
   -- Эй, господин... господин... Как вас зовут?
   -- Батист.
   -- Так! Господин Батист, нельзя ли нам сойтись? Чтобы доказать вам, что я ваш друг и хочу наградить вас сокровищем, я сделаю для вас то, чего ни для кого не сделал бы... Тридцать пять дуро, идет? Так, что ли? Клянусь вашею душой, что я ни для кого не сделал бы этого, даже для отца родного!
   Его уверения и жесты стали еще оживленнее, чем доселе, когда он увидел, что крестьянин, нисколько не пораженный этою уступкой, насилу прибавил еще два дуро. "Неужели эта жемчужина ему не мила? Нет, значит, у него глаз, чтобы оценить ее?"
   -- Ну-ка, Монот: проведи еще разок.
   Но Моноту не пришлось более надрываться; потому что Батист отошел с видом человека, отказавшегося от сделки.
   Он пошел по базару, оглядывая по пути других лошадей, но в то же время искоса наблюдал за цыганом, который, со своей стороны, хотя и притворялся равнодушным, не терял его из вида и стерег каждое его движение.
   Он подошел к большой, сильной лошади с блестящею шерстью, которую купить не рассчитывал, потому что предвидел слишком дорогую цену. Только что он положил ей руку на спину, как услышал над ухом оживленный шепот:
   -- Тридцать три!.. Ради ваших детей не отказывайтесь! Видите, как я благоразумен.
   -- Двадцать восемь! -- сказал Батист, не оборачиваясь.
   Когда ему надоело смотреть на красивого коня, он пошел дальше и, чтобы заняться чем-нибудь, стал наблюдать за старухой, которая торговала осленка.
   Цыган вернулся к своей лошади и издали посматривал на Батиста, подергивая повод недоуздка, как бы призывая к себе покупателя.
   Батист медленно подошел, принимая рассеянный вид и посматривая на мосты, на которых, точно подвижные разноцветные куполы, мелькали раскрытые женские зонтики.
   Был уже полдень. Прибрежный песок раскалился. В промежутке, загороженном с двух сторон откосами берегов, не было ни малейшего движения воздуха. В этой атмосфере, жаркой и влажной, лучи солнца, падая отвесно, жгли кожу и палили губы.
   Цыган подошел к Батисту и протянул ему конец повода.
   -- Ни по-моему, ни по-вашему: тридцать дуро! Богу известно, что я не получаю ни копейки барыша... Тридцать... Не говорите: "нет", -- а то я умру с досады!.. Ну, по рукам!
   Батист, в знак вступления во владение, взял повод и протянул одну руку продавцу, который крепко пожал ее.
   Торг был заключен.
   Затем крестьянин вынул из-за пояса все свои сбережения, от которых у него отдувался живот: кредитный билет, данный взаймы землевладельцами, несколько монет по одному дуро и пригоршни мелочи, завернутой в бумагу. Когда сумма была выплачена сполна, он не мог уклониться, чтобы не повести цыгана под гостеприимную лиственную кровлю, не предложить ему стакана вина и дать нескольких грошей Моноту в награду за его беготню.
   -- Вы уводите украшение базара. Удачный день для вас, сеньор Батист: вы нынче утром перекрестились правою рукой, и Божия Матерь покровительствует вам.
   Пришлось выпить еще стакан, угощение цыгана. Наконец, круто оборвавши поток любезностей и предложений услуг со стороны барышника, он взял недоуздок своего нового коня и, при помощи услужливого Монота взобравшись на его голый хребет, выехал с базара.
   Он был доволен покупкой; день прошел не даром. Теперь он едва помнил бедного Моррута; и каждый раз, когда кто-нибудь из обитателей "уэрты", на дороге или на мосту, оборачивался взглянуть на его белую лошадь, он испытывал гордое самодовольство владельца.
   Наиболее он был удовлетворен, когда проезжал мимо трактира Копы. Он заставил жеребца идти красивою рысцой, точно породистую лошадь, и, тотчас после его проезда, Пименто и другие тунеядцы "уэрты" высовывали головы за порог и пялили на него глаза. -- "Подлецы! Теперь, они, небось, поняли, что не так-то легко его выжить, что он и один сумеет защитить себя. Вот они видели: издохшая лошадь заменена новою. Только дал бы Бог, чтобы и дома дела устроились так же хорошо".
   По бокам дороги его хлеба, зеленые и высокие, волновались как озеро; весело поднималась люцерна, распространяя аромат, к которому, расширяя ноздри, принюхивалась лошадь. Да, на состояние своих посевов он пожаловаться не мог; но опасался найти дома беду, вечную спутницу его жизни, всегда готовую на него свалиться.
   Как только Батистет услыхал топот, то, хотя голова его была еще вся в повязках, он подбежал и завладел недоуздком, пока отец слезал с лошади. Мальчуган пришел в восторг от нового коня: ласкал его, гладил ему ноздри, а потом, горя нетерпением взобраться к нему на спину, поставил ногу на его подколенную впадину и, как мавр, влез с хвоста.
   Батист вошел в свою избу, выбеленную и прибранную, как всегда, с блестящими печными изразцами и мебелью на привычных местах, но, вместе с тем, полную печали, делавшей ее похожею на чистый и ярко освещенный склеп. Его жена вышла на порог спальни с растрепанными волосами, с опухшими и красными глазами. Ее утомленный вид говорил о продолжительной бессоннице.
   Приехал доктор. Он долго осматривал маленького больного; потом наморщил брови, сказал что-то неопределенное и ушел, не сделав никаких новых предписаний. Однако, садясь на свою лошадку, обещал заехать вечером еще раз.
   В общем ребенок был все в том же состоянии, лихорадка пожирала его маленькое, все более и более худевшее тельце. Все шло, как и в прежние дни. Они уже привыкли к этой напасти: мать плакала как-то машинально, а остальные с угрюмым видом были заняты своими обычными делами.
   Тереза, как хорошая хозяйка, расспросила мужа о результатах поездки, и даже сама Розета забыла свои сердечные огорчения, осведомляясь о покупке.
   Все, большие и малые, пошли в конюшню смотреть лошадь, которую Батистет, все еще находившийся в восторге, водворял на новом месте. Больной ребенок остался один в спальне, ворочался на большой кровати, и с помутневшими от болезни глазами стонал слабым голосом:
   -- Мама! мама!
   Тереза серьезно и внимательно осмотрела покупку мужа, медленно рассчитывая, стоит ли она тридцати дуро: дочь старалась найти разницу между блаженной памяти Моррутом и его заместителем. А двое малышей, исполнившись неожиданной доверчивостью, таскали нового пришельца за хвост и гладили по животу, тщетно умоляя старшого брата посадить их верхом.
   Очевидно, он был по сердцу всем, этот новый член семейства, который с некоторым удивлением обнюхивал кормушку, точно нашел какой-то след или чуял запах издохшего собрата.
   Потом сели ужинать. Так лихорадочны были любопытство и радость по поводу сделанной покупки, что Батистет и другие дети несколько раз выбегали из-за стола заглянуть в конюшню, точно они боялись, что у лошади вырастут крылья и она улетит.
   Вечер прошел без особых событий. Батисту надо было поднять полоску земли, которая до сего дня оставалась невспаханною. Он с сыном заложил лошадь и с удовольствием заметил, как она кротка, послушна и с какою силою тащит плуг.
   В сумерки, когда они собрались бросать работу, Тереза появилась на пороге избы и стала звать их; казалось, она зовет на помощь:
   -- Батист! Батист! Иди скорей!
   Батист бросился со всех ног, испуганный тоном голоса и жестами отчаяния.
   Ребенок умирал. Достаточно было взглянуть на него, чтобы убедиться в этом. Когда Батист вошел в комнату и нагнулся над постелью, он вздрогнул, точно ему вылили ведро воды за воротник. Бедный "Епископ" еле шевелился; только грудка вздымалась со страшным хрипением. Губы посинели. Хотя веки были почти закрыты, но из-под них виднелись тусклые и неподвижные глаза, -- глаза, уже лишенные зрения. Маленькое бледное личико стало таинственно-темным, точно смерть своими крыльями набросила на него тень. Единственное, что оставалось ярким в этом личике, это -- белокурые волосы, рассыпавшиеся на подушке, как мотки шелка. Они отливали странным блеском при свете "кандиля".
   Мать то издавала подавленные стоны, то рычала, как дикое животное. Дочь, плакавшая втихомолку, должна была силой помешать несчастной женщине броситься на ребенка или разбить себе голову об стену.
   На дворе хныкали братишки, не решаясь войти в комнаты: вопли матери напугали их. Батист стоял около кровати, подавленный, сжав кулаки и кусая губы, со взглядом, устремленным на это хрупкое тельце, которое должно было испытывать столько муки и томления, прежде чем испустить дух. В спокойствии этого сильного человека, в его сухих глазах, нервно мигавших ресницами, во всей этой фигуре, нагнувшейся к умирающему ребенку, было что-то еще более скорбное, чем в рыданиях матери.
   Вдруг Батист заметил, что Батистет стоит около него; бедный мальчик пришел тоже, встревоженный криками Терезы. Отец покраснел от гнева, узнав, что он оставил лошадь на поле одну, и Батистет, глотая слезы, пустился туда бегом, чтобы отвести ее в конюшню.
   Минуту спустя новые крики оторвали Батиста от его горького уныния.
   -- Отец!.. отец!..
   Теперь уже Батистет звал его из-за двери. Отец, предчувствуя вторую беду, бросился к сыну, не понимая еще того, что тот стремительно говорил: "Лошадь... бедный "Белый", он валяется на земле... весь в крови..."
   Как только арендатор сделал несколько шагов, он увидал, что лошадь, еще запряженная в плуг, лежит на земле, напрасно стараясь встать, ржет от боли, вытягивая шею, а из её бока, около груди, из раны течет черноватая жидкость, впитываясь в только что проведенную борозду. Ее ударили ножом. Она могла издохнуть. "Господи Иисусе Христе! Лошадь, которая ему так же необходима, как жизнь, из-за которой он вошел в долги у землевладельцев!"
   Он осмотрелся вокруг, как бы отыскивая виновника покушения. Никого не было. На равнине, которая в сумерках казалась голубоватою, не было слышно ничего, кроме глухого стука телег, шелеста камышей и голосов, перекликавшихся из дома в дом. На ближайших дорогах и тропинках не было ни души.
   Батистет пытался оправдаться перед отцом: когда он побежал домой, он заметил на дороге кучку людей в веселом настроении, которые смеялись, пели и, по-видимому, шли из кабака. Это, должно быть, кто-нибудь из них...
   Отец не стал слушать дальше: "Пименто! Это -- наверно он, и никто другой! Ненависть "уэрты" убила у него ребенка, а теперь этот вор зарезал еще его лошадь, зная, как она ему необходима... Иисусе Христе! Разве этого не довольно, чтобы забыть, что он -- христианин?"
   Он перестал рассуждать. Между тем, как Батистет, стоя около лошади, старался остановить кровь платком, снятым с головы, Батист, не сознавая, что делает, стремительно вошел в избу, взял за дверью свое ружье и, как сумасшедший, выбежал вон. На бегу, инстинктивно, он взвел курки, чтобы убедиться, оба ли ствола заряжены.
   Ужасен был вид этого могучего человека, обыкновенно такого кроткого и миролюбивого, но в котором постоянные козни врагов теперь пробудили дикого зверя. В его глазах, налитых кровью, горела лихорадочная жажда убийства; все его тело дрожало от ярости. Он несся по полям, как разъяренный кабан, топтал посевы, перескакивал борозды, ломился сквозь камыши, стремясь поскорей дойти до избы Пименто.
   Там кто-то стоял на пороге. Ослепление злобы и темнота сумерек мешали ему разглядеть, кто это был, мужчина или женщина; но он заметил, что человек одним прыжком бросился внутрь и быстро захлопнул дверь, напуганный появлением этого пришедшего в бешенство человека, который взял ружье на прицел.
   Батист остановился перед запертою дверью.
   -- Пименто!.. Вор!.. Выходи!..
   Собственный голос изумил его, точно чужой. Этот голос дрожал, свистел, задушенный приступами гнева.
   Ответа не было. Дверь оставалась запертою. Были закрыты и ставни, и три слуховых окна на самом верху фасада, которые освещали верхний этаж, "камбру", куда ссыпают хлеб. Должно быть, разбойник наблюдал за Батистом сквозь какую-нибудь дыру; может быть, он готовил ружье, чтобы предательски выстрелить из-под прикрытия; со свойственною маврам осторожностью, готовою предвидеть самые худшие намерения у врага, Батист спрятался за стволом огромного фигового дерева, в тени которого стояла изба Пименто.
   Имя этого последнего, сопровождаемое тысячью ругательств, раздавалось без перерыва в вечерней тишине.
   -- Выходи, трус!.. Покажись, каналья!..
   Раз Батисту показалось, что он слышит глухие голоса, шум борьбы, что-то вроде драки, которую бедная Пепита затеяла с Пименто, желая помешать мужу отвечать на оскорбления. Потом все смолкло, а его ругательства продолжали раздаваться среди внушающего отчаяние безмолвия.
   Это безмолвие бесило его еще больше, чем если бы враг был перед ним налицо. Ему казалось, что эта немая изба глумится над ним; тогда, выйдя из-за дерева, за которым укрывался, он подскочил к двери и начал ударять по ней прикладом. Доски дрожали под сильными ударами этого гиганта. Если он не мог разорвать на куски хозяина, то хотел, по крайней мере, излить свою злобу на его жилище. И он колотил на удачу то по дереву, то по стене, отбивая от нее большими кусками штукатурку. Он даже несколько раз прикладывал ружье к плечу, намереваясь выстрелить из обоих стволов в маленькие слуховые окна "камбры" и не сделал этого только единственно потому, что побоялся остаться после этого безоружным.
   Бешенство его возрастало; он изрыгал ругательства; его глаза, налитые кровью, почти ничего не видели; он шатался как пьяный. Еще немного и он упал бы, подавленный гневом, умирая от злобы. Потом, вдруг, кровавые облака, которые заволакивали его взор, разорвались; возбуждение сменилось слабостью; он понял все свое несчастие, и ему показалось, что он уничтожен. Его гнев, сломанный этим страшным ощущением, рассеялся; среди потока ругательств, голос у него замер в горле и превратился в стоны; наконец, он разразился рыданиями.
   Он перестал поносить Пименто. Понемногу он отступил к дороге, сел на траву, положив ружье между колен и стал плакать, плакать, чувствуя облегчение от этих слез, освобождавших грудь от гнета; а окружающий мрак покрывал его своею тенью и становился гуще, точно, из сочувствия к нему, желая скрыть эти ребяческие слезы.
   Как он был несчастлив! Один против всех! Вернется домой, застанет ребенка мертвым; лошадь, без которой он не может существовать, негодяи изувечили, сделали негодною к службе. Беды сыпались на него со всех сторон, выходили на него из дорог, из изб, из камышей, пользовались каждым случаем, чтобы настичь тех, кто ему дорог. И вот, он сам здесь, в безвыходном положении, без возможности защититься от этого негодного человека, который прячется, как только его противник, измученный страданием, пробует стать с ним лицом к лицу.
   "Господи! Чем он провинился? За что так наказан? Разве он не честный человек?" Горе так его подавляло, что он сидел неподвижно, как прикованный к месту. Теперь его враги могли бы прийти: у него не хватило бы сил поднять ружье, упавшее к ногам.
   Он услыхал на дороге звон бубенчиков, наполнивший мрак таинственным звоном. Тогда он подумал о больном, бедном "Епископе", который, вероятно, уже умер.
   Этот тихий звон... не ангелы ли это спустились за его душой и летают по "уэрте", не находя бедной избушки? О! если бы только у него не было других детей, которым необходимы его руки, чтобы жить! Несчастный хотел бы перестать существовать. Он мечтал о том, как бы был счастлив, если бы мог бросить здесь, на краю дороги, это грузное тело, которое ему так трудно двигать, прижаться к маленькой душе невинного дитяти и лететь... лететь так, как летят блаженные с ангелами, провожающими их на небо, нарисованные на иконе в церкви.
   Теперь бубенцы звенели совсем недалеко от него и по дороге двигались бесформенные массы, которых не могли рассмотреть его глаза, полные слез. Он почувствовал, что его трогают концом палки; из пространства выдвигалась какая-то длинная фигура, нечто вроде призрака, и наклонялась к нему. Это был дедушка Томба, единственный из обитателей "уэрты", не сделавший ему зла.
   Пастух, которого считали колдуном, обладал удивительною проницательностью слепых. Как только он признал Батиста, тотчас же понял всю глубину его отчаяния. Шаря своей палкой, он попал на ружье, лежащее на земле, и повернул голову, как будто желая увидеть в темноте избу Пименто. Он угадал причину слез Батиста.
   Он начал говорить с тихою грустью, как человек, привыкший к злоключениям этого мира, который должен был скоро покинуть.
   -- Сын мой... сын мой...
   Всего этого он ожидал. Он предупреждал Батиста в первый же день, когда увидел, что тот устраивается на "проклятой земле": эта земля принесет ему несчастие... Он только что проходил мимо его избы, заметил свет через открытую дверь... слышал крики отчаяния... вой собаки... Верно мальчик помер?.. да? А Батист сидит и думает, что он на краю дороги, между тем как он одной ногой уже на каторге!.. Вот, как губят себя люди и разрушаются семьи!.. Он кончит убийством так же глупо, как бедный Баррет, и умрет так же, как тот, на галерах... Это неизбежно: эти земли -- проклятые и не могут принести ничего, кроме проклятых плодов"...
   Прошамкав свое ужасное пророчество, пастух пошел вслед за своим стадом к деревне, посоветовав несчастному Батисту уйти тоже, уйти далеко, очень далеко, туда, где он сможет зарабатывать пропитание без необходимости бороться с ненавистью бедняков.
   Старик уже исчез во мраке, а Батисту все слышались его тихие и грустные речи, от которых его бросало в дрожь:
   -- Поверь, сын мой... принесут несчастье...

VIII.

   Батист и его семья не отдали себе отчета, каким образом началось нечто совершенно небывалое, не узнали, кто первый решился перешагнуть через маленький мостик, который вел в ненавистный участок. Им было не до того, чтобы вдаваться в рассмотрение подобных подробностей. Подавленные горем, они видели только, что "уэрта" идет; и они не противились, потому что несчастье нуждается в утешении, хотя нельзя сказать, чтобы они и обрадовались этому неожиданному примирению.
   Смерть Паскуалета стала известной везде по соседству с тою необыкновенною быстротой, с какою вообще переносились новости с хутора на хутор до пределов равнины, и в эту ночь многим спалось плохо. Можно было подумать, что, покидая этот мир, младенец оставил тяготу на совести всех жителей этого места. Женщинам казалось, что он, весь белый и окруженный ангельским сиянием, пристально смотрит на них своими грустными глазками, укоряя их за то, что они были так жестоки к нему и его близким. Да, смерть этого ребенка изгнала сон из их хижин. "Бедняжка! Что-то он расскажет Создателю, когда будет на небе?"
   На всех их лежала часть ответственности за эту смерть, но каждый с лицемерием эгоизма винил другого в том ожесточенном преследовании, жертвою которого стало дитя. Каждая кумушка винила в несчастье ту из своих подруг, на которую была более зла, и в конце концов принимала твердое решение исправить сделанное зло тем, чтобы пойти на другой день предложить свои услуги при погребении.
   На другое утро жители окрестных мест как только встали, начали ломать себе головы, над тем, как им пойти к Батисту и увидеться с ним.
   Это был целый поток раскаяния, который со всех концов равнины стремился к дому скорби.
   Ha рассвете две старухи, жившие по соседству, проникли внутрь дома. Пораженная горем семья почти не удивилась их присутствию там, куда никто посторонний не заходил уже более шести месяцев. Они попросили позволения посмотреть на ребенка, на "бедного ангелочка", и, войдя в спальню, увидели его на кроватке, где едва заметно было его худенькое тело, прикрытое простыней до шеи, с русой головкой, глубоко утонувшей в подушке. Мать держалась в стороне и только стонала, вся как-то съежившись и скорчившись, точно ей хотелось самой стать маленькою и исчезнуть.
   После этих двух старух стали приходить прочие. Co всех сторон вереницей прибывали причитавшие женщины, окружали кровать, целовали маленького покойника и овладевали им, как собственностью, не обращая внимания ни на Терезу, ни на её дочь, которые, истомленные бессонницей и слезами, ходили, как очумелые, повесив головы, с лицами красными и мокрыми от жгучих слез.
   Батист сидел среди комнаты на тростниковом кресле и глядел с тупым выражением на процессию этих людей, которые ему сделали столько зла. Он не питал к ним ненависти, но не чувствовал и благодарности. Кризис, пережитый накануне, сломил в нем все и он безучастно смотрел на происходившее, точно это жилище не принадлежало ему, и бедняжка, который покоился тут, не был его сыном.
   Одна только собака, лежа у его ног, казалось, помнила зло и сохраняла ненависть: она с враждебным видом обнюхивала эту процессию входящих и выходящих юбок, глухо ворча, точно намереваясь укусить и не делая этого только ради того, чтобы не причинить неудовольствия своим хозяевам.
   Дети разделяли озлобленное настроение собаки. Батистет неприветливо посматривал на этих тварей, которые так часто глумились над ним, когда он проходил мимо их дворов, и уходил в конюшню, чтобы не оставить без присмотра бедную лошадь, за которою ухаживал, согласно предписаниям ветеринара, приглашенного прошлою ночью. Он очень любил братишку, но смерти не поможешь; и теперь он был поглощен заботою о том, чтобы не охромела лошадь.
   Что касается двух младших, то, хотя они в глубине души были довольны вниманием, обращенным на их избу по случаю траура, но охраняли дверь и преграждали вход шалунам, которые, как стаи воробьев, неслись по дорожкам и тропинкам, гонимые жадным и болезненным любопытством взглянуть на маленького покойника. Теперь настал их черед: они были хозяева, и, с той смелостью, какую чувствует каждый у себя дома, с угрозами прогоняли одних, в то же время позволяя войти другим, которым оказывали протекцию, сообразно тому отношению, какое встречали сами во время своих драматических и кровавых путешествий в школу... Негодяи! Находились такие, которые, сами бывши участниками в драке, где бедный Паскуалет получил свой смертельный недуг, все-таки желали войти!
   Целую бурю тяжких воспоминаний пробудило у всей семьи появление бедной и хилой женщины; это была Пепита, жена Пименто. И она пришла тоже! В течение одного мгновения Батист и Тереза как будто хотели протестовать, но у них не хватило силы воли. "Стоите-ли?.. Пусть войдет и она. Если она пришла поглумиться над их горем, пусть смеется, сколько ей угодно. Неспособные что-либо возразить, подавленные своим несчастьем, они не стали бы мешать ей. Бог, который все видит, вознаградит каждого по заслугам".
   Пепита прямо направилась к кровати и отстранила других женщин. У нее в руках был большой пучок цветов и зелени, который она разложила на одеяле. Первые ароматы новой весны распространились по комнате, где еще носился запах аптеки и где тяжелая атмосфера казалась еще полной хрипов и мук умершего.
   Пепита, бедное вьючное животное, шедшая замуж в надежде стать матерью, а теперь не имевшая никаких шансов на это, была сильно взволнована видом этой маленькой, белой, как слоновая кость, головки, которую золотистым венчиком окружали рассыпавшиеся волосы.
   -- Сыночек!.. Бедняжечка!..
   Наклонившись над маленьким трупом, она плакала от души, и едва касалась губами белого и холодного лобика, как будто боялась пробудить "ангелочка" от его глубокого сна.
   Батист и его жена, услыхав её рыдания, с изумлением подняли головы. "Они знали, что она -- добрая женщина; это он -- негодяй!" И родительская благодарность заблестела в их глазах. Батист в особенности умилился, когда увидал, как бедная Пепита целует Терезу и его дочь, смешивая собственные слезы с их слезами. "Нет, здесь не было притворства. Эта женщина сама была жертвой: поэтому она умела понимать несчастье тех, кто тоже был жертвой".
   Гостья отерла слезы. В ней проснулась бодрая и сильная женщина, привыкшая в своем хозяйстве нести труд, равный по тяжести труду домашнего животного.
   Она бросила вокруг неодобрительный взгляд. "Так продолжаться больше не должно: ребенок на кровати и все вверх дном! Надо собрать покойничка в последний путь, одеть его в белое, сделать его чистым и сияющим, как рассвет, имя которого он носит" {Albact -- слово, обозначающее умерших младенцев, одного корня со словом alba -- заря}.
   По инстинкту человека, рожденного повелевать и умеющего добиться повиновения, она стала распоряжаться всеми этими женщинами, которые усердствовали на перерыв в желании оказать какую-нибудь услугу семье, еще так недавно им ненавистной.
   Она решила пойти сама с двумя женщинами в Валенцию, купить саван и гроб. Другие были посланы на деревню или разбрелись по хуторам, за предметами, которые поручила им доставить Пепита. Сам ненавистный Пименто, который, впрочем, не показывался, должен был принять участие в приготовлениях. Жена, встретив его на дороге, поручила ему после полудня привести музыкантов для погребального шествия. "Они такие же бродяги и пьяницы, как он; он найдет их, наверно, у Копы". Забияка, имевший в этот день озабоченный вид, безмолвно выслушал жену, глядя в землю, и смиренно, точно стыдясь, перенес её повелительный тон.
   С прошлой ночи он как-то изменился. Сосед его позорил, ругал, держал в собственном его доме взаперти, точно курицу; его жена в первый раз решилась ему воспротивиться и вырвала у него ружье из рук; недостаток отваги помешал ему напасть на свою жертву, сильную своею правотой; все это вместе было причиной того, что он чувствовал себя сконфуженным и растерянным. Да, он был совсем не похож на прежнего Пименто: он лучше стал разбираться в себе самом; он даже начал подозревать, что его поступки с Батистом и его семьей были преступлением. На мгновение он даже испытал нечто похожее на презрение к самому себе. "Право, похож ли он на человека? Все гадости, совершенные им и другими, привели только к тому, что умер несчастный ребенок!" И, согласно привычке, которой держался в черные дни жизни, когда какая-нибудь беспокойная мысль заставляла его морщить брови, он отправился к Копе за утешением, которое кабатчик держал в запасе в своих бурдюках.
   В десять часов утра, когда Пепита с двумя своими спутницами возвратилась из города, хутор был полон народа. Несколько мужчин из наиболее тихих и домоседливых, менее других принимавших участие в травле пришельцев, составляли группу около Батиста перед дверью: одни, сидя на корточках, как мавры, другие на тростниковых стульях. Они курили и медлительно разговаривали о погоде и урожае. Внутри избы, расположившись как у себя дома, оглушая болтовней мать, говоря о детях, которых они потеряли и судача обо всех событиях "уэрты", теснились около кровати толпою женщины. Этот день был для них необыкновенным; что за беда, что их собственное жилье осталось неприбранным, что их завтрак не будет готов: у них было оправдание. Ребятишки, цепляясь за их юбки, ревели, издавая оглушительные вопли; одни потому, что хотели домой, а другие потому, что желали увидать ангелочка.
   Несколько старух овладели буфетным шкафом и поминутно приготовляли большие стаканы воды с вином и сахаром, предлагая их Терезе с дочерью, "чтобы им было легче плакать"; когда же бедные женщины, захлебываясь в этом потоке сахарной воды, отказывались пить, то услужливые кумушки выливали напиток в собственные глотки: следовало же и им утешить себя в печали.
   Пепита немедленно принялась за восстановление порядка. "Всех вон! Вместо того, чтобы только беспокоить людей, им следовало увести этих двух женщин, оглушенных всем этим шумом и измученных горем".
   Сначала Тереза ни на минуту не хотела отойти от сына: "Скоро она уже его никогда не увидит; нехорошо сокращать тот маленький срок, в течение которого она еще может смотреть на свое сокровище!" Она разразилась еще более разрывающими сердце рыданиями и бросилась на труп, желая его обнять. Но, наконец, просьбы дочери и воля Пепиты победили, и мать вышла из дому в сопровождении множества женщин, закрывши фартуком лицо, шатаясь, плача и не обращая никакого внимания на товарок, которые ее тащили каждая в свою сторону и спорили друг с другом из-за чести принять ее у себя.
   Тогда Пепита занялась устройством похорон. Против двери она поставила белый сосновый столик, за которым обыкновенно обедала семья, накрыла его простыней и подколола её концы булавками. Сверху положено было нарядное стеганное одеяло с кружевами, а на одеяло поставлен маленький гробик, принесенный из Валенции -- белый ларчик с золотыми каемками, выстеганный внутри как люлька, -- настоящая игрушка, которою восхищались соседки.
   Пепита развязала сверток с последним нарядом дитяти: газовый саван, затканный серебром, туфли, гирлянды цветов, все белое, как хлопья снега, блиставшее лучезарною белизной рассвета -- эмблемы невинности бедного ангелочка. Потом неторопливо, как заботливая мать, она одела покойника. С порывами неутоленной нежности она прижимала к груди это холодное тельце, с особою заботливостью продевала в саван маленькие окоченевшие ручонки, точно они были стеклянные и могли разбиться при малейшем толчке, целовала холодные, как лед, ножки, прежде чем надеть на них туфли. Потом она взяла его на руки, беленького, как застывшего от мороза голубка, и положила его в гроб, на этот алтарь, воздвигнутый в дверях дома, мимо которого предстояло проходить всей "уэрте", привлеченной любопытством.
   Но это было еще не все; недоставало главного: гирлянды, похожей на чепчик, из белых цветов с подвесками, спускавшимися до ушей -- настоящего украшения дикаря. Пепита, в ожесточенной борьбе со смертью, покрыла румянами бледные щечки и подкрасила яркою красною краской посиневшие губы. Что касается вялых век, то простодушная крестьянка напрасно старалась открыть их: они падали снова и закрывали тусклые глаза, безжизненные и ничего не отражавшие, печальные, с сероватым оттенком смерти.
   Бедный Паскуалет! Несчастный маленький "Епископ". С этою безобразною гирляндой и раскрашенным личиком он превратился в карикатуру. Раньше его бледная головка с зеленоватым оттенком смерти, лежавшая на подушке матери без иного украшения, как белокурые волосы, вызывала более скорбного умиления. Однако, это не мешало женщинам восхищаться трудами Пепиты: "Посмотрите! посмотрите! Он точно спит. Какой хорошенький, какой розовенький! Нигде не увидишь другого такого покойничка"!..
   И они наполняли пустые места гроба цветами, разбрасывали их по белой одежде, покрывали ими стол, сделали из них букеты на всех четырех углах. Вся равнина давала прощальный поцелуй телу этого ребенка, которого она столько раз видала прыгающим, как пичужка, по её тропинкам. Теперь она обливала это безжизненное тело потоком ароматов и цветов.
   Два младшие брата смотрели на Паскуалета с благочестивым восхищением, как на высшее существо, которое может улететь с минуты на минуту. Собака бродила вокруг возвышения, вытягивала морду, чтобы лизнуть восковые ручки и стонала почти по-человечески. Этот вой отчаяния раздражал женщин, и они толчками ног прогоняли верное животное.
   Около двенадцати часов Тереза, почти силой вырвавшись из плена, в котором держали ее соседки, вернулась домой. Она была удовлетворена в своих нежных материнских чувствах, увидев, как убрано её дитя; она поцеловала его накрашенный ротик и снова стала плакать.
   Было время обедать. Батистет и младшие, у которых горе не пересилило требований желудка, ели краюхи хлеба, прячась по углам. Тереза же с дочерью не думали об еде. Отец все сидел на тростниковом стуле перед входом и курил папироску за папироской, бесстрастно, как житель востока. Он сидел спиной к своему жилищу, точно боясь увидеть белое возвышение, на котором, как на алтаре, покоилось тело его сына.
   К вечеру гостей еще прибавилось. Женщины пришли на похороны в своих праздничных нарядах с мантильями на головах. Девицы оживленно оспаривали друг у друга честь быть в числе тех четырех, которые понесут ангелочка на кладбище.
   Солидно шагая по краю дороги, избегая пыли, точно смертельной опасности, прибыли два важных гостя: дон Иоаким и донья Хозефа. Учитель объявил своим ученикам, что сегодня, в виду "печального события", после полудня ученья не будет. Об этом можно было догадаться, глядя на дерзкую и грязную толпу ребятишек, которые то протискивались в дом и, засунув пальцы в нос, смотрели на тело своего товарища, то, когда это им надоедало, уходили и бегали по дороге или забавлялись, прыгая через ручьи.
   Донья Хозефа в своем поношенном шерстяном платье и желтой мантилье торжественно вступила в дом. Сказав несколько пышных фраз, заимствованных ею у мужа, она поместила свою тучную особу в кожаное кресло, где и осталась безмолвною, точно спящею, вся ушедши в созерцание гроба. Добрая женщина, привыкшая только с восхищением внимать речам своего супруга, была неспособна сама поддерживать разговор.
   Дон Иоаким, облеченный в свой торжественный зеленый сюртук и самый объемистый из своих галстухов, сел на дворе рядом с отцом. На свои большие крестьянские руки он натянул черные перчатки, которые, побелев от времени, приняли цвет мушиных крыльев, и махал ими все время, желая привлечь внимание на это украшение, к которому прибегал в особенно важных случаях. Он рассыпал перед Батистом самые цветистые и звучные красоты своего красноречия: Батист был лучшим из его клиентов: он никогда не забывал по субботам посылать ему два су школьной платы.
   -- Так-то все на свете, сеньор Батист... Смиритесь. Мы никогда не знаем намерений Бога. Часто, посылая беду, Он тем самым приуготовляет благо своим тварям...
   Потом, перервав поток общих мест. которые он напыщенно изрекал, как у себя в школе, он понизил голос и, хитро подмигнув глазом, прибавил:
   -- Обратили ли вы, сеньор Батист, внимание на эту толкущуюся здесь толпу? Вчера еще они находили, что мало повесить вас и ваше семейство и, Бог видит, я всегда порицал их за это злобное отношение... Сегодня они пришли к вам с такою доверчивостью, точно к себе домой, и окружают вас знаками внимания. Ваше несчастье уничтожило их злопамятство, сближает их с вами.
   После паузы, во время которой он сидел с опущенной головой, он продолжал убежденно и ударяя себя в грудь.
   -- Вы можете мне поверить. Я их хорошо знаю. Они -- скоты и способны на самые скверные глупости; но у них есть сердце, которое волнуется видом несчастия и заставляет их втягивать когти... Бедные люди! Разве они виноваты, если рождены для скотской доли и никто не старается вывести их из этого положения?
   Он замолчал на несколько минут и потом с жаром купца, хвалящего свой товар, заговорил.
   -- Что здесь нужно, это -- образование и образование... храмы знания, которые проливали бы свет на эту равнину... факелы, которые... которые... Словом, если бы больше детей посещало мою школу и, если бы родители, вместо того, чтоб пьянствовать, платили мне аккуратно, как вы, сеньор Батист, то дела шли бы лучше. Я не хочу говорить об этом больше, потому что не люблю обижать ближнего.
   Однако, он рисковал этим, потому что рядом с ним находилось несколько отцов, которые посылали к нему учеников, не обременяя их карманов двумя су.
   Несколько крестьян из числа тех, которые проявили наиболее враждебности по отношению к семейству, не осмеливались подойти к дому и толпились на дороге. Между ними находился и Пименто, возвратившийся из кабака в сопровождении пяти музыкантов. Совесть его успокоилась после нескольких часов, проведенных перед стойкою Копы.
   Безостановочно прибывали все новые и новые посетители. В избе не хватало места. Женщины и дети, в ожидании погребения, садились на каменные скамейки под виноградными лозами или на соседних откосах.
   Внутри слышались плач и советы, подаваемые энергичным голосом. Это Пепита старалась оторвать Терезу от трупа сына. "Ну же... надо быть рассудительною: "ангелочек" не может навсегда оставаться тут... Уже поздно... Тяжелые минуты... лучше скорей покончить с ними"... И она боролась с матерью, отстраняя ее от гроба, заставляя ее уйти в спальню, чтобы ее не было в страшную минуту разлуки, когда ангелочек, несомый четырьмя девицами, улетит на белых крылышках своего савана с тем, чтобы уже никогда не вернуться.
   -- Сын мой! Король своей матери! -- стонала бедная Тереза.
   "Она уже никогда его не увидит! Еще поцеловать. Еще раз поцеловать!" Голова ребенка, становившаяся все более и более синей, несмотря на румяна, качалась из стороны в сторону на подушке, колебля свою цветочную диадему, в жадных объятиях матери и сестры, которые оспаривали друг у друга последний поцелуй.
   Однако, священник с пономарем и певчими наверно уже дожидался у деревенской околицы: не следовало опаздывать. Пепита теряла терпение: "Идите, идите в спальню!" Наконец, с помощью других женщин, она почти насильно оттолкнула Терезу с дочерью, обезумевших, растрепанных, с глазами красными от слез, с грудью, колыхавшеюся от мучительного желания протестовать, которое выражалось уже не стонами, а криком.
   Четыре юных девицы в пышных юбках, в шелковых мантильях, надвинутых на самые глаза, с монашески скромным видом подняли столик за ножки и вынесли весь этот белый катафалк. Вдруг раздался вой странный, ужасный, бесконечный, от которого у многих по спине пробежал мороз. Это собака протяжным воем прощалась с бедным "ангелочком". Она выла и вытягивала лапы, точно хотела, чтобы её тело вытянулось так же далеко, как далеко разносился её вопль.
   На улице дон Иоаким хлопал в ладоши, чтобы привлечь внимание своих учеников. "Ну!.. Дети, стройтесь"!.. Те, кто раньше стоял на дороге, приблизились к избе, Пименто стал в главе своих друзей, музыкантов; они приготовляли инструменты, чтобы встретить ангелочка, как только его вынесут за дверь. В суете, среди смешанного шума, сопровождавшего шествие, раздались рулады кларнета, понеслись дрожащие звуки корнета и запыхтел тромбон, точно старый астматик.
   Самые маленькие школьники открыли шествие с большими ветками базилика в поднятых вверх руках: дон Иоаким знал, как все надо устроить. Потом, прочищая себе путь в толпе, появились четыре молодые девушки, несшие легкое, белое ложе последнего успокоения, на котором бедный ангелочек в своем гробу слегка покачивал головой, точно прощался с жилищем. За гробом выстроились музыканты, которые вдруг заиграли веселый, задорный вальс, а за ними, по тропинке, с хутора устремились, теснясь, все любопытные. Изба, выпустивши все это множество гостей, осталась безмолвною, мрачною, приобрела отпечаток скорби, свойственный местам, над которыми пронеслась беда.
   Батист, все с тем же бесстрастным выражением мавра, один сидел под виноградными лозами, покусывал папиросу и следил глазами за процессией, которая двигалась уже по большой дороге с гробом и белым катафалком среди зеленых ветвей и черных одежд.
   Путешествие на небесное лоно праведных начиналось удачно для бедного ангелочка. Равнина, блаженно раскинувшись под лучами весеннего солнца, приветствовала юного покойника своим душистым дыханием, провожала до могилы, облекая его неосязаемым саваном ароматов. Старые деревья, в которых кипел весенний приток свежих сил, качали под ветром своими обремененными цветами ветками, словно прощаясь с маленьким покойником. Редко несут мертвеца по земле, разодетой так нарядно!
   Простоволосые, крича как сумасшедшие, неистово махая руками, обе несчастные женщины появились на пороге избы. Их вопли неслись в пространство в спокойном воздухе равнины, озаренной мягким светом.
   -- Сын мой!.. Душа моя! -- стонали Тереза с дочерью.
   -- Прощай, Паскуалет!.. Прощай! -- кричали малыши, глотая слезы.
   -- Аууу!.. Аууу!.. -- вытягивая морду, выла собака так жалобно, что невольно действовала на нервы. От этого воя, наполнявшего пространство, становилось как-то таинственно-жутко.
   Между тем издали, пробиваясь сквозь листву деревьев, через зеленые борозды полей неслись ответным эхом звуки вальса, провожавшие в вечность маленького ангелочка, который покачивался в своей белой, обитой золотыми галунами лодочке. Запутанные гаммы корнет-а-пистона, его бесовские трели были похожи на радостный хохот Смерти, которая, захватив ребенка в свои объятия, уходила с ним среди этой равнины, где воскресала весна,
   Участники шествия вернулись в сумерки. Маленькие, не спавшие вследствие волнений прошлой ночи, когда смерть посетила их дом, заснули на стульях.
   Тереза с дочерью, измученные слезами, утратившие всякую энергию после стольких бессонных ночей, оставались неподвижными и, согнувшись, сидели на кровати, которая еще сохраняла отпечаток бедного дитяти. Батистет храпел в конюшне возле израненной лошади. Отец, все такой же молчаливый и бесстрастный, принимал гостей, пожимал руки, благодарил движением головы тех, кто ему предлагал услуги или говорил слова утешения.
   Когда наступила ночь, все разошлись. Изба стояла мрачная, молчаливая. Сквозь открытую темную дверь выходило наружу утомленное дыхание этой семьи, все члены которой, казалось, побеждены и приведены в уныние горем.
   Батист, не двигаясь, бессмысленно смотрел на звезды, которые мерцали в синем сумраке ночи. Одиночество помогло ему немного собраться с силами; он начинал отдавать себе отчет в своем положении. Равнина имела свой обыкновенный вид, но, между тем, она ему казалась более красивой, более успокаивающей, как нахмуренное лицо, на котором разгладились морщины и показалась улыбка. Эти люди, голоса которых долетали сюда, издали с порога их жилищ, не питают уже к нему ненависти, и не будут более преследовать его близких; они пришли под его кров; своим приходом они стерли проклятие, которое тяготело над землею дяди Баррета. Теперь пойдет новая жизнь!.. Но какой ценой!..
   И вдруг его несчастие представилось ему во всей своей наготе. Он вспомнил бедняжку Паскуалета, который теперь лежит под тяжелым слоем сырой, вонючей земли, это беленькое тельце, которое очутилось рядом с разложившимися телами мертвецов, это хорошенькое личико с такою тонкою кожей, по которой, бывало, скользила его жесткая рука, эти белокурые волосики, которые он так часто ласкал, -- все это, к чему теперь подбирается мерзкий червь. И тут он почувствовал, как поток чего-то тяжелого, как свинец, стал подниматься, подниматься из груди к горлу.
   Кузнечики, стрекотавшие на соседнем откосе, вдруг замолчали, испуганные странной икотой, которая нарушила безмолвие и, подобная хрипу раненого зверя, раздавалась во мраке далеко за полночь.

IX.

   Наступил Иванов день, лучшая пора года, время жатвы и изобилия.
   Воздух как бы дрожал от избытка тепла и света. Африканское солнце лило потоки пламени на землю, истрескавшуюся от его жгучих ласк; а его золотые лучи пронизывали густую листву, те зеленые балдахины, которыми равнина прикрывала свои плещущие каналы и свои влажные борозды, точно боясь этого тепла, повсюду зарождавшего жизнь.
   Ветви деревьев были полны плодов. Рябина гнулась под тяжестью желтых гроздей, прикрытых блестящими листьями. Абрикосы выглядывали из зелени, точно розовые детские щечки. Ребятишки нетерпеливо посматривали на массивные фиговые деревья, жадными взорами отыскивая первые фиги. Из-за садовых оград разливалось нежное благоухание жасминов, а магнолии, подобные кадильницам из слоновой кости, распространяли свой фимиам в горячем воздухе, насыщенном ароматами хлебных злаков.
   Сверкающие серпы уже обнажали поля, срезая золотистые полосы пшеницы, тяжелые колосья которой, полные жизненных соков, гнули слишком слабые стебли и свисали до земли. На гумнах сваливалась солома, образуя блестящие пригорки, отражавшие яркий свет солнца. Среди облаков пыли веяли пшеницу, а в оголенных полях, на жнивье, скакали воробьи, подбирая просыпанные зерна.
   Всюду царили веселье и бодрый труд. По всем дорогам скрипели телеги; толпы детей бегали по полям или кувыркались на копнах, мечтая о лепешках из новой муки, о сытном и блаженном житье, которое начиналось на хуторах, когда закрома оказывались полными; даже старые лошади смотрели весело и брели непринужденнее, точно оживленные запахом этих стогов соломы, которые мало-по-малу, в течение года, золотою рекой должны были излиться в их кормушки.
   Деньги, припрятанные всю зиму в спальнях, на дне сундуков, в чулках, выходили на свет Божий. К вечеру кабаки наполнялись мужиками с лицами темными и блестящими от солнца, в грубых рубашках, смоченных потом, и затевались разговоры об урожае и об Ивановом дне, сроке полугодовой уплаты за арендуемую землю.
   В Батистовой избе, как и в прочих, изобилие породило радость. Хороший урожай заставил почти забыть о "покойничке". Только мать время от времени доказывала глубоким вздохом или слезами, повисавшими на ресницах, что ее посещало мимолетное воспоминание о дитяти. Но более всего семья интересовалась хлебом, который Батист с сыном втаскивали на чердак в пузатых мешках, потрясавших все здание, когда их сваливали на пол.
   Счастливая пора начиналась для них. Бедствия их были чрезвычайны; но теперь их радовал успех. Дни проходили в полном спокойствии; работы было много, но приятное однообразие этого трудового существования не нарушилось ни малейшею случайностью.
   Расположение, высказанное им соседями на погребении Паскуалета, несколько охладело.
   По мере того, как изглаживалась память о их потере, люди начинали как бы раскаиваться, что так легко и внезапно подчинились чувству жалости, и возвращались к воспоминаниям о катастрофе с дядею Барретом и о прибытии чужаков. Тем не менее, мирные отношения, возникшие сами собою у белого гробика, не нарушались. Правда, проявлялись некоторая холодность и недоверие; но все продолжали обмениваться поклонами с пришлою семьею, не трогали детей, свободно ходивших на равнине, и сам Пименто, при встречах с Батистом, дружелюбно кивал головою, бормоча нечто, могшее сойти за ответ на пожелание доброго дня со стороны арендатора. Словом, их не любили, но и не обижали; а они и не желали большого.
   А как хорошо, как спокойно было дома! Батист дивился урожаю. Земля, так хорошо отдохнувшая, так долго пролежавшая под паром, как будто сразу отдала людям весь запас жизненной силы, накопившийся в ней за десять лет. Хлеб вырос густой и полновесный. Слухи, ходившие по "уэрте", утверждали, что цены будут хорошие.
   "А лучше всего", с улыбкою твердил себе Батист, "то, что ему-то не придется ни с кем делиться, потому что земля была ему сдана без платы за первые два года". Это преимущество досталось ему недешевою ценою стольких месяцев борьбы и тревоги и смерти бедного Паскуалета.
   Благосостояние семьи отразилось на жилище, более чистом и красивом, чем когда-либо. Изба даже издали выделялась среди соседних построек, говорила о большой зажиточности и удовлетворенности.
   В этом хорошеньком домике теперь никто не узнал бы несчастную лачугу дяди Баррета. Перед входом красная кирпичная площадка блестела, отполированная ежедневным трением; разросшийся базилик, дневные красавицы и вьющиеся растения образовывали зеленые беседки, над которыми выделялся на небесной лазури безупречно-белый треугольный шпиц.
   Внутри видны были складки хорошо выглаженных занавесок, скрывавших двери в спальни, кухонный стол со стаканами, тарелками и прислоненными к стене глубокими блюдами, на дне которых были нарисованы странные фантастические птицы или цветы, похожие на томаты. A на плите, подобной алтарю из фаянсовых изразцов, высились, точно божества, исцеляющие жажду, кувшины с поливными брюшками и глиняные или стеклянные горшки, развешанные рядком на гвоздиках.
   Старая и поломанная мебель, постоянно напоминавшая о былых странствиях, когда приходилось бегать от нужды, начала исчезать, уступать место новым вещам, покупавшимся деятельною Терезою, когда та бывала в городе. Доход от урожая пополнил и в гардеробе недочеты, возникшие за время ожидания. Теперь семье случалось улыбаться при воспоминании об угрозах Пименто; хлеб, которому, по словам забияки, предстояло не достаться никому, уже начал обогащать семью. У Розеты явилось две лишних юбки. Батистет и младшие щеголяли по воскресеньям в новом с головы до ног.
   Прохожий, идя по равнине в часы зноя, когда воздух бывал раскален и мухи и шмели, тяжеловесно летая, жужжали, испытывал ощущение отдыха при виде этого чистого и свежего домика. На птичьем дворе, за стеною из кольев и глины обнаруживалась кипучая жизнь. Куры кудахтали, петух кричал, кролики скакали в лабиринте большой поленницы свежих дров; под присмотром двоих младших ребятишек утки плескались в соседнем ручье и стайки цыплят бегали туда и сюда по жнивью, безостановочно пища и трепеща своими хрупкими рыжеватыми тельцами, еле покрытыми нежным пушком.
   Сверх того, Терезе часто случалось запираться у себя в спальне, выдвигать ящик комода и, развязавши узелок из платка, любоваться хорошенькою кучкою монет, первыми деньгами, которые муж её извлек из этой земли. Лиха беда начать; а, если не произойдет никаких бед, то к этим деньгам прибавятся еще и еще, и кто знает? Когда дети дорастут до рекрутчины, пожалуй сбережений хватит на то, чтобы внести за них выкуп.
   Батист разделял молчаливую и сосредоточенную радость жены. Стоило взглянуть на него в воскресенье, после обеда, когда, покуривая ради праздника дешевую сигару, он расхаживал перед домом и с любовью смотрел на поля, где накануне, как и большинство соседей, насадил кукурузы и бобов.
   Он едва справлялся с тем количеством земли, какое было уже расчищено и вспахано; но, как и покойный дядя Баррет, увлекался своим делом и желал захватить все больше и больше земли под обработку. Именно в это воскресенье он принял намерение несмотря на то, что время было уже почти упущено, вскопать на другой день полоску позади дома, еще не бывшую под посевом, и засадить ее дынями, бесподобным товаром, который жена сумеет выгодно сбыть на базаре в Валенции, по примеру других крестьянок. "Да, ему было за что возблагодарить Бога, сподобившего его, наконец, пожить спокойно в этом раю. Что за земля, что за земля на этой равнине! Не даром, по старым сказаниям, мавры плакали, когда их отсюда погнали".
   Жатва расширила кругозор, удалив массы испещренной маком пшеницы, загораживавшие даль со всех сторон, точно золотые стены. Равнина теперь казалась более обширной, можно сказать -- безграничной, и взгляд терялся вдали, скользя по её большим квадратам красной почвы, разграниченным тропинками и каналами.
   Все её обитатели строго соблюдали воскресный отдых; так как хлеб был снят недавно и у всех оказывалось много денег, то никто и не соблазнялся нарушить заповедь церкви. Не видно было ни одного человека, который гнулся бы над бороздою, ни одного животного, тянущего тяжесть по дороге. По тропинкам шли старухи в своих лучших мантильях, надвинутых на самые глаза, со стульчиками через руку, стремясь на зов колокола, хлопотливо звонившего вдали, над крышами села. На одном из перекрестков крича перегонялась толпа детей. На зелени откосов выделялись красные панталоны нескольких солдат, пользовавшихся воскресною свободою, чтобы прийти на часок к себе домой. Вдали, напоминая треск разрываемого холста, раздавались ружейные выстрелы, направленные в ласточек, летавших туда и сюда причудливым хороводом, с тихим шелестом, который наводил на мысль о том, не задевают ли они крыльями за хрусталь небесного свода. Над каналами жужжали тучи еле видимых мошек, а на одном из хуторов, перед домом, выкрашенным в голубой цвет, волновался пестрый вихрь из разноцветных юбок и ярких шелковых платков, между тем как гитары в сонном ритме наигрывали баюкающую мелодию, аккомпанируя корнет-а-пистону, надрывавшемуся над звонким исполнением венецианской "хоты", мавританский мотив которой долетал до границ равнины, дремавшей под лучами солнца.
   Этот мирный пейзаж напоминал идеализированную Аркадию, трудолюбивую и счастливую. Существование в ней злых людей представлялось невозможным. Батист сладко потягивался, охваченный ощущением благополучия, которым как бы проникнут был самый воздух.
   Его дочь ушла с ребятами поплясать на тот хутор; жена задремала под навесом, а сам он расхаживал от дома до дороги, по полоске нераспаханной земли, оставленной для въезда телег.
   С мостика он отвечал на поклоны соседей, проходивших с веселым видом людей, которым предстоит забавное зрелище. Действительно, они отправлялись к Копе смотреть на знаменитую игру Пименто с братьями Террерола, двумя озорниками, которые, подобно ему самому, совершенно отбились от работы и каждый день ходили с ним в кабак.
   Эти три бездельника соперничали в безобразиях; каждый из них желал, чтобы его слава затмила репутацию обоих остальных, и отсюда проистекало бесчисленное множество вызовов и закладов, особенно в такие времена, когда трактир был полон посетителей. На этот раз задача заключалась в том, чтобы сидеть и играть в карты, продовольствуясь все время одною водкой, и победителем должен был оказаться тот, кто после всех упадет под стол.
   Они начали в пятницу вечером, а в воскресенье после полудня все еще сидели все трое на табуретках, доигрывая сотую партию и имея под рукою, на цинковом столике, кувшин с водкою, при чем отрывались от карт лишь ради поглощения вкусных колбас, которыми Копа составил себе репутацию, так как прекрасно умел заготовлять их в масле.
   Слухи о пари разошлись по всей равнине и привлекали людей, шедших за целые версты, точно на богомолье. Трое молодцов не оставались одни ни на минуту. У каждого были сторонники, садившиеся по очереди за игру четвертым и остававшиеся даже на ночь, когда большинство зрителей уходило по домам, а игроки продолжали состязание при свете "кандиля", прицепленного к тополю. Трактирщик был человек строгий и не желал стесняться ради нелепого пари; поэтому лишь только наставала пора ложиться спать, он выпроваживал играющих на площадку, возобновлял их запас водки и запирал трактир.
   Многие из крестьян притворно негодовали на это скотское пари; но в глубине души все были довольны, что в их местности водятся такие люди. "Ах, и здоровы же молодчики у нас в "уэрте"! Водка проходит сквозь них, как вода!"...
   Весь околоток не спускал глаз с кабака, и вести о ходе дела распространялись изумительно быстро. "Они выпили уже два кувшина и как ни в чем не бывало... Выпили три, и все так же крепки". Копа записывал в счет выпитую водку, а присутствующие держали пари то за того, то за другого игрока, сообразно своим симпатиям.
   Батист тоже слышал об этом состязании, взволновавшем всю окрестность. И этот трезвый человек, который, выпив лишнюю каплю, уже испытывал тошноту и головную боль, невольно чувствовал удивление, даже чуть не восхищение перед этими скотами, обладавшими, по его словам, лужеными желудками.
   "На такую штуку стоило бы посмотреть!" И он провожал завистливым взглядом всех, кто шел в трактир. "Отчего бы ему не пойти туда, как и прочие?"
   До тех пор он ни разу не был у Копы, заведение которого долго было сборным пунктом его врагов; но сегодня необычайность повода оправдывала все. "И потом, черт возьми! Столько поработавши и собрав такую жатву, порядочному человеку можно и развлечься часочек!"
   Он крикнул уснувшей жене, что уходит, и пошел в трактир.
   Площадка перед домом Копы была полна народа и напоминала муравейник. Здесь были все окрестные мужики в сорочках, плисовых штанах, черных поясах поперек животов и шелковых головных платках, повязанных в виде митры. Старики опирались на толстые палки, желтые с черными арабесками; молодые, засучив рукава, обнажавшие красные и мускулистые руки, держали, будто ради контраста, тонкие кленовые тросточки своими громадными корявыми пальцами. Большие тополя, окружавшие дом, бросали тень на их шумные и подвижные группы.
   Впервые Батист посмотрел со вниманием на знаменитый трактир с выбеленными стенами, выкрашенными в голубую краску окнами и с разукрашенными косяками у дверей. В доме имелось две двери. Одна вела в винный склад, а так как была приотворена, то позволяла видеть двойной ряд громадных бочек, достигавших потолка, кучи пустых и сморщенных бурдюков, большие воронки, громадные цинковые мерки, покрасневшие от постоянного наливания вина, и -- в самой глубине -- тяжелую телегу, разъезжавшую во все концы провинции для привоза сделанных у виноделов закупок. Из этого темного и сырого помещения. распространялся запах алкоголя, аромат виноградного сока, круживший голову, помрачавший зрение и внушавший мысль, будто вся атмосфера пропитана вином, которое сейчас затопит весь свет. Здесь хранились сокровища Копы, сокровища, о которых все пьяницы "уэрты" упоминали с благоговейным почтением. Он один знал тайны своих бочек; его взоры, как бы проникая сквозь их старые стенки, определяли качество веселящего сока, заключенного в их недрах; он был жрецом этого храма пьянства и, когда хотел оказать кому любезность, то сам ходил нацеживать лучшего вина и с набожною осторожностью, точно неся Св. Дары, приносил графин, в котором сверкала, блеском топаза жидкость, увенчанная бриллиантовою короною отливавших радугой пузырьков.
   Вторая дверь вела в кабак и стояла настежь с самой зари до десяти часов вечера, кидая на темную дорогу большой прямоугольник красноватого света, происходившего от керосиновой лампы, которая висела над прилавком. Стены были обложены красными изразцами, а на высоте человеческого роста эта облицовка кончалась рядом изразцов с нарисованными цветами. От этого же бордюра и до самого потолка вся поверхность стен была посвящена божественному искусству живописи. Этот Копа, по виду -- неотесанный мужлан, занятый единственно наполнением своей кассы, был, на самом деле, сущий меценат. Он вызвал из города живописца, продержал его у себя более недели, и эта фантазия вельможи -- покровителя искусств обошлась ему, по его уверениям, не дешевле пяти "дуро".
   Действительно, никуда нельзя было повернуться, не наткнувшись на какой-нибудь шедевр, яркие краски которого радовали посетителей и как бы побуждали их выпить. Синие деревья на фиолетовых полях, желтые горизонты; дома выше деревьев и люди выше домов; охотники с ружьями, похожими на метлы; андалузские щеголи с мушкетонами у бедра и верхом на ретивых конях, совершенно похожих на исполинских крыс, -- все эти чудеса оригинальности приводили кутившую публику в восторг. А на дверях, ведших в соседние комнаты, художник, тонко намекая на специальность дома, им украшаемого, изобразил сверхъестественные плоды: гранаты, подобные рассеченным кровавым сердцам, дыни, похожие на исполинские перечные зерна, клубки красной шерсти, долженствовавшие представлять собою персики. Многие утверждали, что победа этого трактира надо всеми другими трактирами "уэрты" зависела от этой дивной живописи; Копа проклинал мух, портивших своими черными точками столь поразительную красоту.
   Около двери была стойка, грязная и липкая. За прилавком в три ряда стояли маленькие бочки, увенчанные горками бутылок, в которых красовался полный подбор разнообразных и бесчисленных вин, продававшихся тут. С балок свешивались, точно карикатурные флаги, связки сосисок и колбас, пучки стручков красного перца, острых точно дьявольские когти, и, ради разнообразия, кое-где ярко красные окорока, да величественные кисти больших колбас.
   Угощение для лакомок хранилось в шкапу с тусклыми стеклами, рядом с прилавком. Тут были звездочки из pasta flora, сладкие пирожки, лепешки с изюмом, бисквиты, посыпанные сахаром, и все это -- синеватых оттенков, с подозрительными пятнами, с пушком плесени, говорившим о старости; здесь же лежал мурвиедский сыр, свежий и мягкий, в кусках, похожих на хлебы, привлекательно белых и еще источавших сыворотку.
   Сверх того, у трактирщика была кладовая, где он хранил в монументальных банках зеленые, вертикально расколотые оливки и заготовленные в масле кровяные колбасы -- две снеди, имевшие наибольший сбыт.
   Задним фасадом кабак выходил во двор, просторный, громадный, с полудюжиною плит, на которые ставились котлы. Белые столы поддерживали ветхий навес, покрывавший тенью весь этот двор, a y одной из стен было навалено такое чудовищное множество табуреток и цинковых столиков, точно счастливый Копа ожидал к себе в трактир нашествия всего населения равнины.
   Осматривая со вниманием кабак, Батист остановил взгляд на самом хозяине, растерзанном толстяке, не снимавшем даже среди лета своей шапки, нахлобученной до ушей над пухлым, толстощеким и красным лицом. Он сам был наилучшим потребителем своего товара и ложился со спокойной совестью лишь после того, как в течение дня успевал истребить пол-канторо {мера, содержащая в себе около 16 литров} вина. Вероятно, поэтому он относился вполне равнодушно к этому пари, перевернувшему вверх дном всю равнину.
   Прилавок был для него наблюдательным постом, откуда он, как умудренный опытом знаток, следил за степенью опьянения своих клиентов. И у него не приходилось безобразничать, ибо прежде еще, нежели гость успевал сказать слово, он уже хватал толстую палку или скорее дубину, хранимую им под прилавком, -- настоящий палочный туз {В испанской колоде трефовая масть изображается узловатыми палками, вроде палиц}, при виде которого кидало в дрожь Пименто и других местных озорников. -- "В доме чтобы не было историй! Для того чтобы убивать друг друга есть дорога!" И по воскресеньям, к ночи, когда вынимались "навахи" (ножи) и взвивались на воздух табуретки, он, не говоря ни слова и не теряя спокойствия, появлялся среди дерущихся, хватал наиболее свирепых за руки, поднимал их и относил на дорогу, после чего запирал дверь на задвижку и мирно принимался считать выручку, на сон грядущий; тогда как за окнами раздавались удары и стоны вследствие возобновления битвы. Отсюда он заключал лишь то, что кабак надо запирать часом раньше; но пока он, Копа, стоит за прилавком, полиция не сунет носа в его заведение!
   Поглядевши украдкой из-за двери на трактирщика, который, с помощью жены и мальчика, прислуживал гостям, Батист вернулся на площадку и присоединился к группе стариков, обсуждавших, который из игроков сохранил более хладнокровия.
   Многие крестьяне, уставши любоваться на игроков, играли сами по себе или закусывали, собравшись вокруг столов. Кувшин переходил из рук в руки, выпуская тонкую красную струю, которая с легким бульканьем вливалась в огромные рты. Они угощали друг друга пригоршнями семечек и бобов. Трактирные служанки разносили на глубоких фаянсовых блюдах маслянистые и черные колбасы, белый сыр, расколотые оливки в рассоле, где плавали ароматические травы; а на столах виднелся новый хлеб: караваи со светлою коркой, выказывавшие в надрезах свой сероватый и вкусный мякиш, получаемый из грубой муки "уэрты".
   Вся эта публика ела, пила, жестикулировала и шумела, точно чудовищный пчелиный рой; a воздух пропитан был спиртными парами, удушливым запахом жареного масла и острым ароматом вина, при чем все это смешивалось со свежим благоуханием близлежащих полей.
   Батист приблизился к большому кругу, образовавшемуся вокруг конкурентов. Сначала ему ничего не было видно. Но постепенно, подталкиваемый сзади любопытными, подошедшими после него, он проник сквозь потную толпу теснившихся людей и наконец очутился в первом ряду. Некоторые из зрителей сидели на земле, на корточках, опираясь подбородком на обе руки, носом касаясь края стола и не сводя глаз с игроков, как бы боясь пропустить самомалейшую подробность происходившего. Тут запах спирта был наиболее несносен: им казались пропитанными и платье, и дыханье всего этого люда.
   Батист увидел, что Пименто и его соперники сидят на тяжелых табуретах из рожкового дерева, устремив взгляды на карты и имея под рукою кувшин с водкою и, рядом, на цинковом столике, кучу кукурузных зерен, заменявших играющим марки. При каждой сдаче кто-нибудь из троих брал кувшин, пил не спеша, а потом передавал товарищам, которые прикладывались к нему так же корректно и церемонно.
   Ближайшие из зрителей смотрели через плечо игроков к ним в карты, чтобы проследить, как они играют. Но опасаться было нечего: головы действовали исправно, точно питьем служила вода: ни один из троих не делал ошибок и не играл против правил. И партия продолжалась, не препятствуя игрокам болтать в то же время с приятелями и шутить над исходом пари.
   Заметивши Батиста, Пименто промямлил в виде приветствия: "а -- га!" и снова погрузился в карты.
   Может быть, озорник и чувствовал себя спокойным, но глаза его были красны, зрачки горели голубоватым колеблющимся светом, напоминавшим пламя спирта, и минутами лицо его покрывалось тусклою бледностью. Прочие двое были не в лучшем состоянии, но смеялись, острили; зрители, заразившись их безумием, передавали друг другу кувшины, оплаченные в складчину; получалось целое наводнение из водки, которая огненным потоком лилась в желудки.
   Батисту тоже пришлось выпить по настоятельным просьбам окружающих. Он не любил этого; но человек должен все испытать. Сверх того, чтобы ободрить себя, он снова повторил себе, что когда человек много поработал и сложил урожай на чердак, то может позволить себе и небольшую глупость.
   В груди он чувствовал жар, а в голове -- странный туман; он привыкал к этой кабацкой атмосфере; пари казалось ему все более и более забавным, а сам Пименто -- даже человеком замечательным... в своем роде.
   Игроки кончили партию -- никому не было известно, которую по счету -- и обсуждали с друзьями программу ужина. Один из Террерола видимо подавался: два дня с водкою при каждом глотке пищи и две бессонных ночи начинали на него действовать. Глаза его закрывались, а голова беспомощно склонялась на плечо брата, который потихоньку подбодрял его ужасными толчками под столом.
   Пименто улыбался в бороду: одного уже свалил!.. И советовался со своими сторонниками об ужине. Ужин предполагался роскошный, какова бы ни была его стоимость: во всяком случае, платить придется не ему. Ужин должен был достойно увенчать его подвиг; так как этим вечером, несомненно, должно было решиться, кто победитель.
   И вдруг, точно звук победной трубы, провозглашавшей торжество Пименто, раздался храп младшего Терреролы, склонившегося на стол и чуть не подавшего с табурета, как будто вся водка, налитая ему в желудок, тянула его к земле в силу законов тяготения. Брат предложил разбудить его оплеухами; но Пименто, как великодушный победитель, кротко заступился: -- "Разбудим к ужину" -- затем, притворяясь, будто не придает значения ни пари, ни собственной выносливости, он пожаловался, что не особенно голоден нынче вечером и упомянул об этом недостатке аппетита, как о неожиданной и досадной случайности, не взирая на то, что целых двое суток ел и пил, как животное.
   Один из приятелей сбегал в трактир и принес длинную цепь стручков красного перца -- "Вот это вернет ему аппетит"! -- Громкий хохот встретил шутку, а Пименто, чтобы еще более изумить зрителей, предложил это адское кушанье тому Террероле, который еще держался. Последний, с своей стороны, принялся поглощать перец так равнодушно, как бы хлеб.
   Ропот восхищения раздался в толпе. На каждый стручок, съеденный Терреролой, Пименто пожирал по три; таким образом, они скоро прикончили связку, похожую на вереницу красных чертей. У этого скота желудок был железный! И он сидел все так же крепко, так же невозмутимо, хотя стал еще бледнее, а глаза как будто сильнее припухли и налились кровью. Он осведомился, свернул ли Копа шеи паре цыплят для ужина, и давал наставления, как их зажарить.
   Батист смотрел на него с недоумением и испытывал смутное желание уйти. Ночь уже наступала; голоса на площадке звучали громче; готовилась обычная воскресная потасовка; а Пименто чересчур часто поглядывал на чужака странным и злым взором пьяницы, старающегося владеть собою. Тем не менее, сам не зная почему, Батист не уходил; точно привлекательность этого зрелища, для него вполне не обычного; была сильнее его воли.
   Приятели озорника скалили зубы, видя, как после перца он пьет водку и не угощает противника. "Напрасно столько пьет, проиграет и не наберет денег, чтобы заплатить по счету. Теперь он уж не так богат, как прежде, когда его землевладелица позволяла ему не платить".
   Это было сказано человеком неблагоразумным, не давшим себе отчета в значении своих слов. И вдруг наступило тяжелое молчание, точно в спальне больного при обнажении пораженной части тела. Говорить об аренде и уплате здесь, когда и участниками и свидетелями пари было выпито столько кувшинов водки! Батисту стало неловко. Ему вдруг почуялось в воздухе что-то враждебное и угрожающее. Он был бы рад убежать, но, убежденный, что все исподтишка за ним наблюдают, остался. Он побоялся, как бы своим бегством не ускорить враждебных действий и не подвергнуться такому сильному нападению, которое отрезало бы ему отступление; поэтому, в надежде остаться незамеченным, он застыл в неподвижности, как парализованный, под влиянием чувства, которое не могло назваться страхом, но было чем-то большим, нежели простое благоразумие.
   Присутствующие, охваченные восторгом по адресу Пименто, заставили его повторить рассказ о том, как он ухитряется каждый год не платить своей хозяйке, и выражали одобрение громкими взрывами хохота, злобным весельем рабов, радующихся беде рабовладельца.
   Озорник скромно повествовал о своих подвигах: каждый год, на Рождество и в Иванов день, он отправляется в Валенцию -- но-но! но-но! прямёхонько к своей хозяюшке. Другие в таких случаях берут с собою пару лучших цыплят, корзину пирогов, кошелку фруктов, чтобы тронуть владельцев и заставить их принять неполную уплату, да еще хнычут и обещают в скорости доплатить.
   Он же прибегает лишь к словам, да и то не щедро. Его землевладелица, толстая, важная барыня, принимает его в столовой. Вокруг снуют её дочки, барышни, все в лентах и в ярких платьях. Донья Мануэла де-Пахарес берет в руки записную книжку, чтобы напомнить Пименто о недоимках. "Он пришел расплатиться, не правда ли?" Но лукавец на вопрос доньи Мануэлы надменно отвечает: "Нет, сударыня, не могу, потому что денег нет ни копейки. Знаю, что за это меня сочтут канальей. Еще дед мой, молодец смышленый, говаривал мне: -- Для кого есть на свете цепи? Для людей? Платишь, так ты честный человек; не платишь, так ты -- каналья". -- Окончив эту короткую лекцию по философии, он переходил ко второму доводу: вытаскивал из пояса сверток черного табаку и громадную "наваху" и начинал крошить табак, чтобы свернуть сигаретку. При виде этого оружия, у барыни расстраиваются нервы и по спине начинают бегать мурашки; но именно по этой причине хитрец режет свой табак чрезвычайно медленно и очень долго не засовывает наваху за пояс, а сам все время мямлит слова своего деда, упрямо твердя, что цепи существуют для людей и что он не может заплатить за землю. Девочки в лентах прозвали его в насмешку "человеком для цепей". Но мамашу их пугало присутствие этого мужлана, пользовавшегося скверной репутацией, вонявшего вином и, во время разговора, махавшего навахой: будучи убеждена, что ничего от него не добьется, она объявила ему, что он может уйти. Он же, находя удовольствие в том, чтобы быть ей в тягость, как можно более затягивал свидание. Барыня, утомленная этими визитами, наконец велела сказать ему, что раз он не платит, то может и не являться, а она забудет, что арендуемый им хутор принадлежит ей... "О, нет, сударыня! Пименто аккуратно исполняет долг свой. В качестве арендатора он обязан посещать землевладелицу на Рождество и в Иванов день; хоть он ей и не платит, а все же хочет доказать, что остается её покорным слугою". И ходит туда по два раза в год, чтобы наполнить весь дом винным духом, испачкать паркет грязными башмаками и без конца повторять, что цепи существуют для людей, махая при этом навахою. Это была месть исподтишка, горькая радость нищего, пробравшегося в вонючих лохмотьях на пир богачей.
   Мужики смеялись, обсуждая поведение Пименто по отношению к хозяйке. Озорник излагал свои основания. -- "Почему должен платить? Ну, пусть скажут: почему? Землю эту пахал еще его дед; когда умер отец сыновья поделили ее, как хотели, по обычаям "уэрты", без вмешательства землевладелицы. Они и работают, и хлеб добывают, и жизнь свою тратят над этою землею".
   Горячность, с какою Пименто толковал о своих трудах, была так бессовестна, что многие улыбнулись. Он заметил это. "Ну, да, правда: он не много работает, потому что знает, как управиться, понимает, что за штука -- жизнь. Но, однако, все же иногда он работает; и этого достаточно, чтобы земля была скорее его, чем той пузатой барыни из Валенции. Пусть бы сама пришла пахать! Пусть со всем своим жиром походила бы за сохою, а дочки в ленточках пусть бы запряглись и тянули! Да, тогда она будет законная владелица!".
   Грубые шутки хвастуна возбуждали в слушателях смех, подобный реву. Все эти арендаторы, бывшие еще под свежим впечатлением неприятной расплаты в Иванов день, были очень довольны его жестокими нападками на господ. Как забавна была выдумка на счет сохи! Каждый представлял себе своего землевладельца, толстого и боязливого капиталиста, или землевладелицу, надменную старую барыню, запряженными в сохи и влегающими в хомут, тогда как они сами, пахари, хамьё, гольтепа, подхлестывают их, щелкая бичами. И они переглядывались, подмигивая, ударяли друг друга ладонью по плечу и выражали свое удовольствие: -- "Да, хорошо сидится у Копы, когда балагурит Пименто. Вот затейник! Вот выдумщик".
   Но вскоре муж Пепиты стал мрачным, и кое-кто заметил в глазах его тот косой, кровожадный взгляд, который давно был известен посетителям трактира и предвещал неизбежную потасовку. Голос его стал хриплым, точно весь поглощенный им алкоголь сосредоточился в горле.
   -- Пускай хоть околевают со смеху, но больше им смеяться не придется! "Уэрта" уж не та, что была целых десять лет. Хозяева, еще недавно бывшие трусливыми зайцами, опять показывают зубы и превращаются в жадных волков. Его собственная хозяйка осмеливается уже противиться ему -- ему, грозе всех землевладельцев "уэрты". На днях, когда он был у нее на Ивана-Купалу, она посмеялась над его болтовней о цепях и, хуже того, над маханьем "навахой" и сказала, чтобы он очистил хутор, если не заплатит аренды вместе с недоимками. Ну, а почему они так расхрабрились? Почему перестали бояться? Черт возьми! Они ободрились потому, что у них перед носом уже нет заброшенной и запущенной земли Баррета, этого страшилища, которое пугало владельцев, делало их добродушными и сговорчивыми. Теперь кончено! С тех пор как какой-то нищий мошенник втерся в эту местность, владельцы посмеиваются и, желая вознаградить себя за вынужденную десятилетнюю уступчивость, становятся хуже приснопамятного дона Сальвадора".
   -- Правда... правда!.. -- повторяла толпа арендаторов, подтверждая рассуждение Пименто усердными кивками головы.
   Хозяева переменились -- это совершенно верно; мужики находили этому доказательства в воспоминаниях о своих последних с ними свиданиях: об угрозах выселения, об отказах от частичных уплат, о насмешливом упоминании о земле дяди Баррета, которая пашется же теперь, несмотря на противодействие всей "уэрты". Таким образом вслед за сладким покоем десяти лет торжества, когда мужики не чувствовали на себе узды и видели хозяев чуть не у ног своих, вдруг наступил тяжелый поворот к старым временам, и горькая мысль о проклятых платежах опять стала отравлять и хлеб и вино. И все это произошло по вине мужика, паршивца, который и родился-то не здесь, мошенника, свалившегося к ним на головы, Бог знает откуда, чтобы запутать их дела и ухудшить их жизнь.
   -- "И этот разбойник еще жив? Или уже не осталось в "уэрте" мужчин?"
   Прощай недавняя дружба и вежливые отношения, возникшие у гробика бедного дитяти! Все сочувствие, вызванное этим несчастием, рассыпалось, точно карточный домик, развеялось, точно облако; сразу вышла наружу прежняя вражда, дикая ненависть всей "уэрты", которая, соединяясь против чужака, защищала собственную шкуру. Устремленные на него глаза горели злобным огнем; в головах, разгоряченных спиртом, зрело ужасное искушение: убить! Инстинктивным движением толпа надвинулась на Батиста, который вскоре почувствовал толчки со всех сторон и очутился в кольце, становившемся все теснее, как бы с целью раздавить его.
   Теперь он очень жалел, что остался. Конечно, он не боялся, но проклинал минуту, когда возымел мысль прийти в трактир, это странное место, где он как-то лишался энергии и утрачивал полное самообладание, составлявшее его силу, пока он чувствовал у себя под ногами ту землю, обработка которой стоила ему стольких жертв и на защиту которой он готов был рискнуть жизнью.
   Пименто, уже вошедший в раж, испытывал такое ощущение, точно вся водка, выпитая за двое суток, ударила ему в голову. Он утратил свою ясность невозмутимого пьяницы. Он встал, покачиваясь, и насилу удержался на ногах. Глаза его были так красны, точно кровь готовилась брызнуть из них; слова выходили с затруднением, точно алкоголь и бешенство задерживали их в горле.
   -- Убирайся! -- повелительно сказал он Батисту, с угрозою протянув руку, которою чуть не задел того по лицу. -- Убирайся или убью!
   Именно убираться-то и желал Батист, все более бледнея и все сильнее сожалея о своем присутствии в этом месте. Но он понял настоящий смысл этого повелительного "убирайся!", вызвавшего у всех вокруг знаки одобрения. От него требовалось не то, чтобы он ушел из трактира и тем избавил сборище от своего ненавистного присутствия: нет! ему, под страхом смерти, повелевалось покинуть землю, которая стала плотью от плоти его, бросить навсегда тот домик, где испустил дух его ребенок и где каждый угол напоминал о страданиях и радостях его семьи в борьбе с нищетою. Он вдруг вообразил себя, опять бродящего по дорогам со своим скарбом на повозке преследуемого голодом, ищущего нового приюта, принужденного создавать себе иную жизнь...
   -- "Нет, этого не могло быть! Он ненавидит ссоры; но пусть не смеют отнимать хлеб у его детей!"
   Теперь он уже не тревожился за собственную безопасность; его выводила из себя мысль о своей семье, лишенной крова и пропитания; ему хотелось самому напасть на этих людей, предъявлявших ему столь чудовищное требование.
   -- Так уберешься? Уберешься? -- приставал Пименто, голосом все более грозным и зловещим.
   -- Нет, не уберусь! -- Он выразил это движением головы, пренебрежительною усмешкой, уверенным и вызывающим взором, которым обвел толпу:
   -- Каналья! -- проревел забияка.
   И занес руку над лицом Батиста. Раздалась звонкая оплеуха. Подзадоренные этим нападением, все присутствующие кинулись на чужака. Но тут над головами взвилась в мускулистой руке табуретка, может быть та самая, на которой только что восседал Пименто. В сильных руках Батиста эта табуретка из рожкового дерева, с толстыми ножками и крепкими перекладинами, была страшным оружием. Столик с водочным кувшином повалился; толпа инстинктивно подалась назад, испуганная видом этого человека, обыкновенно такого смирного, а теперь казавшегося взбешенным богатырем. Но прежде, чем все успели сделать еще шаг назад, раздался звук, похожий на треск разбитой миски, и Пименто свалился с проломленным черепом.
   На площадке поднялась неописуемая суета. Копа, который, сидя в своей берлоге, как будто ни на что не обращал внимания, но прежде всех чуял потасовки, как только увидел в воздухе табуретку, так тотчас вытащил свою палицу и, в видах предупреждения дальнейших бед, не говоря ни слова, вмиг очистил трактир, при помощи этой дубины, от немногих гостей, в нем еще сидевших, а потом по обыкновению поспешил запереться.
   На площадке все было вверх дном. Столы валялись, люди хватались за палки и колья. A в это время тот, кто был причиною этой сумятицы, стоял неподвижно, опустив руки, испуганный тем, что наделал, но не выпуская запятнанной кровью табуретки.
   Пименто, растянувшись плашмя на земле, испускал стоны, подобные храпу, и кровь ручьем текла из проломленной головы. Старший Террерола, по чувству братства между пьяницами, помогал бывшему сопернику, бросая на Батиста бешеные взоры, ругая его и машинально отыскивая за поясом что-нибудь, чтобы его ударить.
   Наиболее миролюбивые разбегались по тропинкам, с любопытством оглядываясь; прочие остались в оборонительных позах и были готовы на все: каждый из них был способен пырнуть соседа ножом неизвестно за что, но никто не хотел начинать первый. Палки были подняты, "навахи" сверкали; но никто не подходил к Батисту, который, все еще сжимая в кулаке ножку окровавленной табуретки, медленно пятился к выходу.
   Так ему удалось уйти с площадки, не спуская вызывающего взгляда с тех, кто толпился вокруг лежащего Пименто, -- людей добрых, но загипнотизированных энергиею этого человека. Очутившись на дороге, в нескольких шагах от трактира, он пустился бегом, а подбежавши к своему хутору, швырнул в канал тяжелую табуретку, с ужасом посмотрев на черноватое пятно уже присохшей к дереву крови.

X.

   С этих пор Батист потерял всякую надежду спокойно жить у себя на хуторе. Опять вся "уэрта" восстала против него. Опять ему пришлось запереться у себя в домике вместе со своими, осудить себя на постоянное одиночество, точно зачумленного, точно дикого зверя в клетке, которому люди издали показывают кулак.
   На другой день после побоища жена рассказала ему о том, как Пименто был доставлен домой. To была настоящая манифестация! Его провожала целая толпа завсегдатаев Копы, выкрикивая угрозы против Батиста. Женщины узнавали о происшедшем, благодаря той поразительной быстроте, с какою известия распространяются в "уэрте", выходили на дорогу, чтобы поближе увидеть храброго бойца и пожалеть его, как героя, рискнувшего жизнью ради общего дела. Те самые, которые только что ругали его, как нельзя хуже, за его безобразное пари, теперь сокрушались над ним, спрашивали, опасна ли рана, и требовали мести этому нищему, этому грабителю, который мало того, что захватил чужое, но еще хочет навести на всех ужас, нападая на порядочных людей.
   Сам же Пименто был великолепен. Рана его очень болела; он шел с обвязанною головой, опираясь на плечо приятеля, "точно снятый со креста", говорили кумушки, -- но старался улыбаться и каждый раз, как его возбуждали к отмщению, отвечал с величественным жестом:
   -- Наказать его берусь я!
   Батист ни минуты не сомневался, что эти люди действительно отомстят ему. Но ему было известно, как делались дела в "уэрте". Городское правосудие не существует для этой местности, где каторга -- пустяки, раз дело идет об утолении ненависти. Разве человеку нужны судьи и полицейские, когда у него есть хорошее зрение и ружье в доме? Что происходит между своими, то между своими надо и улаживать.
   В самом деле, на другой день после свалки, по тропинкам напрасно сновали две лакированные треуголки, бегая от кабака Копы к избе Пименто и предлагая всем встречным мужикам коварные вопросы. Никто ничего не знал, ничего не видал. Пименто рассказывал с дурацким смехом, что, когда шел из кабака, шатаясь, после пари, то напоролся на дерево при дороге и расшиб голову. Словом, лакированным треуголкам пришлось вернуться в Альборайские казармы, ничуть не разъяснивши дошедших до них смутных слухов о побоище и пролитой крови.
   Такое великодушие потерпевшего и его друзей было подозрительно Батисту, который вознамерился все время быть настороже. Семья, точно напуганная улитка, спряталась в свое жилье и старательно избегала всяких сношений с остальною "уэртой". Маленькие перестали ходить в школу; Розета оставила работу на фабрике; Батистет не стал выходить за пределы хутора. Один отец бывал повсюду, мало думая о собственной безопасности, хотя сильно заботился о сохранности своих. Но он ни разу не ходил в город, не взявши с собою ружья, которое оставлял на хранении у одного приятеля в предместье, пока сам ходил по делам. У него постоянно было под рукою это оружие, самая новомодная вещь в доме, всегда чистая, блестящая, вытертая с тою нежностью, свойственною кабилам, с которою и валенцианский мужик относится к своей двустволке.
   Тереза была так же грустна, как по кончине Паскуалета. Каждый раз, как она видела, что муж чистит ружейные стволы, меняет патроны или взводит курок, чтобы убедиться, что механизм действует без запинки, ей приходила на память ужасная судьба дяди Баррета: она мысленно видела кровь, суд присяжных, и проклинала день, когда они поселились на этой злополучной земле. Когда Батиста не было дома, целые часы, целые полудни проходили в тревоге, в ожидании мужа, который все не приходил, в выглядывании через приотворенную дверь на дорогу, и в трепете при каждом дальнем выстреле какого-нибудь охотника на ласточек, в страхе, не начало ли это трагедии: не тот ли это выстрел, которому суждено размозжить голову главе семьи или послать его на каторгу, Когда же Батист, наконец, являлся, малыши кричали от восторга, Тереза улыбалась, вытирая слезы, Розета кидалась целовать отца, даже собака, прыгая, обнюхивала его с беспокойством, как бы чуя вокруг хозяина опасность, которой тот избежал.
   К Батисту вернулось душевное спокойствие. По мере того, как проходило время, он чувствовал себя смелее, самоувереннее и начинал смеяться под опасениями своей семьи. Теперь он считал себя в безопасности. С своею прекрасною "двухголосою птицей" (как он звал свое ружье) через плечо, он безбоязненно шел обходить все окрестности: видя его в столь хорошем обществе, враги притворялись, будто не замечают его. Несколько раз ему даже случалось видеть издали Пименто, который носил по "уэрте" свою обвязанную голову, точно знамя мщения; но озорник, хотя оправился от раны, свернул в сторону, боясь встречи с Батистом, пожалуй, больше, чем последний.
   Все смотрели косо на Батиста, но никогда, идя по дороге, он не слышал ругательств с соседних полей. Ему только презрительно поворачивали спину, нагибались над бороздами и лихорадочно работали, пока он не пропадал из виду. Один только с ним еще разговаривал: дедушка Томба, полуслепой старик, однако узнававший его своими мутными глазами и постоянно твердивший одно и то же.
   -- Так ты не покинешь этой проклятой земли? Плохо делаешь, сын мой: она принесет тебе несчастие!
   Батист с улыбкою выслушивал эту фразу старика. Привыкнувши к опасности, он совсем перестал её бояться. Ему даже как будто приятно бывало итти к ней навстречу, рисковать. Его подвиг в трактире изменил его характер, столь кроткий и терпеливый, и пробудил в нем смелость, сходную даже дерзости.
   Он хотел доказать всем этим людям, что их не боится и что тот, кто раскроил череп Пименто, способен выстрелить в какого угодно жителя "уэрты". Он вознамерился на некоторое время стать озорником и нахалом, таким же как Пименто, чтобы внушить всем почтение, чтобы впоследствии его оставили в покое.
   Вступив на этот опасный путь, он дошел до того, что бросил свои поля и целыми днями расхаживал по тропинкам "уэрты" под предлогом охоты на ласточек, а в действительности -- с целью показать людям свое ружье и свой грозный вид.
   Раз он пошел за ласточками в Караиксетское болото.
   Это болото перерезывает "уэрту" точно глубокая трещина; его стоячая и вонючая вода, тенистые берега, где торчат там и сям полузасосанные гнилые челноки, придают ему пустынный и мрачный вид. Никто не догадался бы что за высокими берегами, позади тростников и камышей, расстилается веселая равнина. Самый солнечный свет принимает зловещий оттенок в глубине этого болотистого лабиринта, куда достигает, лишь пробившись сквозь густую растительность и бледно отражается в неподвижных водах.
   Неутомимые летуньи-ласточки без конца кружились причудливым хороводом, извивы которого отражались в лужах, окаймленных камышом. Батист провел полдня, стреляя в уносившихся вихрем птичек. У него в поясе уже осталось мало зарядов, a y ног его кровавою кучей лежали две дюжины птиц. "Царский обед! Как дома будут довольны!"
   Его захватил закат солнца. Низина наполнялась мраком; лужи стали выделять зловонные испарения -- ядовитое дыхание болотной лихорадки. Тысячи лягушек квакали, точно приветствуя зажигавшиеся звезды и были счастливы, что не слышат более этой пальбы, прерывавшей их пение и принуждавшей их боязливо нырять, пробивая головою гладкое зеркало неподвижной воды. Тогда охотник поспешил подобрать свою дичь, которую привесил к поясу, в два скачка очутился наверху обрыва и пошел по тропинкам, направляясь к своей избе.
   Небо, еще хранившее слабый отблеск сумерек, было нежно фиолетового оттенка; светила загорались, и обширная "уэрта" была полна тех многообразных шумов, которые предвещают, что жизнь в полях замрет с наступлением ночи. По дорогам спешили работницы из города, мужики с полей, усталые животные, тащившие тяжелые телеги; и Батист отвечал "доброй ночи!" на такое же приветствие, неизменно произносимое каждым встречным: людьми из Альборайя, которые или его не знали, или не имели таких же причин к ненависти, как его ближайшие соседи.
   Но по мере того, как он приближался к дому, приветливость прохожих уменьшалась, а вражда проявлялась все более и более; люди сталкивались с ним на тропинках, не говоря ни слова. Он прибыл в неприятельский стан. Подобно солдату, который готовится к бою с минуты перехода границы, он вытащил из-за пояса свои боевые припасы: два патрона с пулею и с картечью, которые приготовил сам, и зарядил ружье. После этого он мысленно плюнул на все, что могло предстоять: теперь у него имелся добрый запас свинца для первого, кто попытался бы загородить ему путь.
   Он шел неторопливо и спокойно, как будто только наслаждаясь свежестью этой летней ночи. Но, при такой невозмутимости, он все время помнил, как рискованно вечером гулять по "уэрте", когда имеешь в ней врагов.
   Настала минута, когда его тонкий, мужицкий слух различил какой-то шорох сзади. Он быстро обернулся и при рассеянном свете звезд увидел темную фигуру, которая молча прыгнула прочь с дороги и пропала за поворотом откоса. Он тотчас схватился за ружье, взвел курки и осторожно приблизился к тому месту, где исчезла фигура... Никого... Только ему показалось, что на некотором расстоянии растения качались во мраке, точно между их стеблями скользило чье-то тело... "Так за ним следят? На него пробуют предательски напасть сзади?" Впрочем, это подозрение не особенно его взволновало: он мог ошибиться, a также это могла быть только бродячая собака, убежавшая при его приближении; во всяком случае, одно было верно, виновник шороха, человек или зверь, убежал: следовательно, Батисту здесь нечего было делать.
   Он пошел дальше бесшумно, как человек, знающий дорогу, даже её не видя, и из благоразумия не желающий привлекать ничьего внимания.
   За несколько минут пути до его избы, близ голубого хутора, куда девушки ходили плясать по воскресеньям, дорога становилась уже и делала несколько извилин. Вдоль нее справа шел откос, увенчанный двойным рядом тутовых деревьев, а слева -- широкий канал, отлогие края которого поросли высоким и густым тростником. В темноте это напоминало бамбуковый лес, нагнувшийся над совершенно черною дорогой. Тростник содрогался от ночного ветра и зловеще скрипел. Это место, свежее и приятное при свете солнца, теперь как бы дышало предательством.
   Батист, не очень-то спокойный, говорил сам себе, как бы смеясь над собственною тревогой: "Славное местечко, чтобы пустить пулю наверняка!.. Будь здесь Пименто, он воспользовался бы удобным случаем!"
   Едва додумал он эту мысль до конца, как из камыша вылетела прямая красная стрела, огненный язык, сверкнувший точно молния, и тотчас же вслед раздался гром выстрела и мимо его уха что-то просвистало. "В него стреляют!" Он инстинктивно пригнулся, стараясь слиться с темными очертаниями земли, не дать противнику возможности целить. В ту же минуту блеснула вторая струйка пламени, разразился новый выстрел, гром которого слился с отзвуком первого, а Батист почувствовал, что левое плечо у него рвется, точно кто вонзил в него стальной ноготь. Но это его не испугало; он ощутил дикую радость: "Два выстрела! Теперь враг безоружен!"
   -- Ей Богу, теперь уже не уйдешь!
   Он кинулся в середину поросля, почти упал на берегу канала, очутился в воде по пояс, а ногами -- в тине, но руки поднял кверху, чтобы не замочить ружье, ревниво оберегая свои два заряда до той минуты, когда можно будет выпустить их не даром.
   Перед его глазами перепутанный камыш образовывал толстый свод почти над уровнем воды. Впереди, в нескольких шагах, он слышал глухой плеск, точно вдоль берега бежала собака. Враг был тут. Скорее за ним.
   Батист пустился в дикую погоню, идя ощупью, во мраке, по руслу канала, теряя в грязи башмаки, чувствуя, как тяжелеет одежда, прилипает к телу и мешает итти, как хлещут по лицу смешанные тростники, как царапают жесткие и остробокие листья.
   Вдруг ему показалось, что нечто черное прицепилось к камышу и усиливается вылезти на берег. -- "Так он надеется удрать?" -- Батист испытывал в руках зуд, побуждавший его к убийству. Он поднял ружье, нажал курок... Бум!.. Выстрел раздался, и черная штука упала в канал, с целым дождем листьев и обломков камыша.
   За ним! За ним!.. Снова Батисту слышалось то же шлепанье убегающей собаки, но более явственное, точно бегство ускорялось отчаянием.
   Ужасная погоня во мраке возобновилась. Оба скользили по вязкой почве, не имея возможности придержаться за камыш, чтобы не выпустить ружей, вода, взволнованная этим бешеным бегом, плескала во все стороны. Раза два, три Батист падал на колени; но падая, помнил лишь одно: поднимать руки, чтобы держать ружье над водою и не замочить последнего заряда.
   Так продолжалась охота на человека до той минуты, когда у поворота канала, представился взору клочок берега, свободный от камыша. Глаза Батиста, приспособившиеся ко мраку под сводом растительности, совершенно отчетливо разглядели человека, который выходил из канала, опираясь на ружье и с трудом двигая облепленными тиною ногами. Это был все он же, Пименто!
   -- Мошенник! мошенник! Теперь уже не улизнешь! -- проревел Батист, выпуская второй выстрел с уверенностью стрелка, имеющего цель перед глазами и знающего, что его пуля попадет прямо в тело.
   Он увидел, что Пименто плашмя повалился на берег, потом поднялся на четвереньки, чтобы не скатиться в воду. Батист захотел приблизиться к нему, но в увлечении не рассчитал прыжка, споткнулся и сам растянулся во весь рост среди канала. Голова его погрузилась в тину, он наглотался землистой красноватой жидкости и уже думал, что, задохнувшись, так и останется погребенным в этой грязи. Но, наконец, сделавши богатырское усилие, ему удалось встать, открыть глаза, залепленные илом, прочистить рот, которым он, захлебываясь, стал вбирать в себя ночной воздух.
   Едва получил он возможность видеть, как стал искать раненого. Но того уже не было.
   Тогда, весь в воде и в грязи, он в свою очередь вышел из канала и вылез на берег в том же месте, как и враг его. Достигнув верха, он опять не нашел никого, но ощупал на сухой земле несколько черноватых пятен: они пахли кровью. Таким образом он уверился, что не дал промаха. Но все его поиски остались тщетными, и он лишен был удовлетворения полюбоваться трупом врага. У Пименто шкура была прочная, и, конечно, он ухитрится дотащиться домой. Не от него ли шел этот шелест, смутно донесшийся до Батиста откуда-то с окрестных полей, точно по ним ползла большая змея? Может быть, он был причиною того, что так бешено залаяли все собаки в "уэрте".
   Батисту вдруг стало страшно. Он был один среди равнины и совершенно обезоружен; его ружье без патронов могло считаться за простую палку. Положим, Пименто не мог вернуться; но у него были товарищи. И охваченный внезапным ужасом -- Батист бегом кинулся по полям, чтобы скорей добраться до тропинки, которая приведет его домой.
   Равнина была в волнении. Эти четыре выстрела, раздавшиеся в такой час, напугали всю окрестность. Собаки лаяли с возраставшим бешенством; двери домов и хуторов приотворялись и на порогах появлялись черные фигуры, разумеется, не с пустыми руками. Раздавались те свистки и крики тревоги, которыми обитатели "уэрты" на больших расстояниях предупреждают друг друга и которые среди ночи могут означать пожар, грабеж, Бог знает что, только несомненно что-нибудь дурное. Вот почему мужики выходили из изб, будучи готовы на все, движимые тем инстинктом братства и взаимопомощи, который так силен у людей в тех местах, где каждое жилье стоит особняком.
   Напуганный этою суматохою, Батист бежал, беспрестанно пригибаясь, чтобы проскользнуть незаметно под покровом откоса или соломенной копны. Уже он видел свой дом и различал на фоне отворенной и светящейся двери, посреди красной площадки, черные фигуры своих. Собака почуяла его и прежде всех его приветствовала. Тереза и Розета с восторгом закричали:
   -- Батист, это ты?
   -- Отец, отец!
   И все выбежали встречать его под старый навес, где звезды точно светляки мигали сквозь виноградные листья.
   Семья провела ужасные минуты. Когда мать, уже встревоженная поздним отсутствием мужа, услышала четыре выстрела вдали, в ней, по её словам, вся кровь остановилась. И вместе с детьми она бросилась на площадку, тревожно вглядываясь в темный горизонт, убежденная, что эти звуки, поднявшие на ноги всю равнину, имеют какое-нибудь отношение к отсутствию отца. Поэтому, когда они его увидали, когда услышали его голос, то радость так овладела ими, что они не обратили никакого внимания на его измазанное лицо, ноги без башмаков, грязную и мокрую одежду. Они потащили его к дому, при чем Розета с влажными глазами твердила с любовью:
   -- Отец, отец!
   Она с увлечением бросилась к нему на шею. Но он не мог удержать подавленного и болезненного стона, причем вздрогнул от боли. Рука Розеты легла на его левом плече на то самое место, где он почувствовал, что вонзился стальной ноготь и где он теперь чувствовал все возраставшую тяжесть. Когда же он вошел в дом, когда свет "кандиля" осветил его вполне, обе женщины и ребята закричали от ужаса: они рассмотрели рубашку, смоченную кровью, рассмотрели всю эту внешность разбойника, точно сбежавшего из каторжной тюрьмы через сток для нечистот.
   Розета и Тереза разлились в жалобах: "Пресвятая Дева! Царица небесная! Его убили!" Но Батист, чувствуя, что боль становится невыносимою, положил конец их стонам, приказав осмотреть скорее, что у него там.
   Розета, будучи храбрее, разорвала толстую и грубую рубашку, чтобы обнажить плечо. "Сколько крови!" Девушка побледнела и сделала над собою усилие, чтобы не упасть в обморок. Батистет и ребята принялись плакать. Тереза не переставала реветь, точно её муж готовился испустить дух. Но раненый был не в таком настроении, чтобы переносить эти вопли, и грубо прервал их: "Довольно слез! Это -- ничего; доказательство -- что он может шевелить рукой. Ссадина, царапина, не более. Он чувствует себя слишком сильным, чтобы это могло быть серьезно. Скорее! Воды, тряпья, корпии, бутылку с арникой (ту самую, которую Тереза хранила у себя в спальне, как чудодейственное средство)! Надо шевелиться, а не стоять неподвижно и не глазеть, разинув рот.
   Тереза перевернула вверх дном свою комнату, полезла в сундуки, нарвала тряпья, надергала корпии, пока дочь промывала края кровавой раны, рассекавшей мясистое плечо, точно сабельный удар.
   Женщины остановили кровотечение, как могли лучше и забинтовали рану. Тогда Батист облегченно вздохнул, точно уже вылеченный. В жизни ему приходилось переносить еще и не то. О происшедшем он рассказал сначала жене; потом прочел нотацию малышам, чтобы они не наглупили. "Обо всем этом чтобы не пикнули ни слова! Такие вещи следует забывать". Когда же Тереза упомянула о докторе, он стал горячо возражать: -- "Уж лучше прямо позвать полицию! Сами полечимся, и шкура сама заживет. Главное, чтобы никто не совал носа в то, что было там, в канале. Ведь неизвестно, как себя чувствует тот сию минуту"!
   Пока Батист переодевался, Батистет завладел ружьем, вытер его, прочистил стволы, изгладил, по возможности, следы его недавнего употребления; такие предосторожности никогда не вредны. Затем раненый лег, потрясаемый лихорадкою. Обе женщины просидели ночь у его постели, поминутно подавая ему сахарную воду, единственное лекарство, оказавшееся в доме, -- и по временам бросая на дверь испуганные взгляды, точно в ожидании, что полиция полезет сквозь щели.

* * *

   На другой день Батист чувствовал себя лучше. Решительно, рана была не серьезна. Но другая тревога овладела семьею.
   Все утро, стоя за полуотворенною дверью, Тереза видела, как все соседи гусем выходили на дорогу и шли к Пименто. Сколько народу! Вокруг его избы толпа так и кипела. Все имели негодующий вид, кричали, махали руками, бросали взоры ненависти на бывший хутор Баррета.
   Когда Тереза входила в комнату к Батисту и сообщала ему о виденном, он с ворчаньем выслушивал известия. Такое стечение народа к избе Пименто означало, что ему плохо, что он, пожалуй, при смерти: Батист ведь был уверен, что вогнал обе пули ему в тело. При этой мысли он ощутил некоторое недомогание в груди. -- "Что теперь будет? Неужели и ему умирать на каторге, подобно бедному Баррету?" -- Нет. И на этот раз будут соблюдены обычаи "уэрты", не поколеблется то правило, в силу которого свои дела улаживаются в своем кругу; умирающий не проговорится перед полицией, но завещает друзьям Террерола и остальным, обязанным отомстить. И Батист не знал, чего ему больше бояться: правосудия законов или расправы "уэрты".
   После полудня, не внимая просьбам и возражениям женщин, раненый настоял на том, чтобы встать и выйти. Ему было душно; его богатырское тело, привыкшее к работе, не могло переносить столь долгой неподвижности. Слегка неверным шагом, с затекшими от лежанья ногами, с ужасною тяжестью в теле, он вышел из комнаты и сел у калитки, под навесом.
   День был пасмурный. Дул ветер, чересчур свежий по времени года; лиловатые облака скрывали уже клонившееся к заходу солнце, a проникавший из-под их темной массы свет образовывал над горизонтом точно занавеску из бледного золота.
   Сначала Батист неопределенно посмотрел в сторону города, повернувшись спиною к избе Пименто. В душе его любопытство посмотреть, что делается позади, боролось со страхом увидеть более, чем ему было желательно. Наконец, любопытство победило, и он медленно повернул голову.
   Теперь, когда уже снятой урожай не загораживал простора, изба врага была вся, как на ладони. Да, у входа теснилась несметная толпа: мужики, бабы, дети, вся "уэрта" сбежалась навестить своего побежденного заступника... "Как эти люди должны ненавидеть меня!" Несмотря на расстояние, он угадывал, что его имя у всех на устах; шум в собственных ушах, стучанье в виски собственной крови, воспламененной лихорадкою, казались ему громкими угрозами, несущимися от того сборища. "А между тем, Богу известно, что я только защищался и единственно желал кормить семью, никого не обижая. Виноват ли я, что столкнулся с людьми, которые, как говорит дон Иоаким, хоть и добрые парни, а сущие скоты?"
   Наступал вечер; сумерки обливали равнину серым и грустным светом. Ветер, все крепчая, вдруг донес до Батиста взрыв рыданий и бешеных криков.
   Он взглянул еще раз и увидел, что толпа в смятении ринулась к двери той избы; увидел, как руки горестно воздевались к небу, или гневно срывали платки с голов и бросали их на землю. Тогда вся кровь прилила к его сердцу.
   Не трудно было понять, что там делалось: Пименто испустил дух... Батист почувствовал холод, страх и слабость, как будто сразу лишился всех сил. Он вернулся в дом и лишь тогда спокойно вздохнул, когда крепко заперли дверь и зажгли "кандиль".
   Вечер тянулся мрачно. Семья сидела сонная, изнемогая от усталости, так как никто не ложился в предыдущую ночь. Поужинали еле-еле, и не было еще девяти часов, как уже залегли спать.
   Рана у Батиста почти не болела, зато теперь болело сердце. Ему не удавалось уснуть. В темной спальне ему чудилась бледная смутная фигура, мало-помалу принимавшая образ Пименто, каким он его видел в последние дни, с обвязанной головой и грозящими местью кивками. Чтобы избавиться от этого тягостного зрелища, он закрывал глаза и старался задремать. Но в ту минуту, как сон уже овладевал им, в закрытых глазах среди глубокой тьмы начинали мелькать красные точки; точки эти росли, превращались в разноцветные пятна; пятна эти причудливо двигались, потом соединялись, сливались; и снова Пименто приближался к нему, медленно, с злобным лукавством коварного зверя, крадущегося к добыче.
   Батисту не удавалось стряхнуть с себя этот кошмар, который преследовал его наяву. Да, наяву: ибо он слышал храп жены, спавшей рядом, и детей, замученных усталостью; но ему казалось, что он слышит все это издали, точно таинственная сила унесла дом, а он остался здесь один, не будучи в состоянии двинуться, несмотря на все усилия, имея перед собою Пименто лицом к лицу и даже ощущая на собственных губах горячее дыхание врага. "Значит Пименто не умер?" Вяло работавшая мысль Батиста пыталась разрешить этот вопрос и с трудом приходила к заключению, что Пименто -- мертв, так как не одна голова у него расшиблена, а и все тело перекрещено двумя ранами, местонахождения которых Батист не мог определить; но ран было две и края их, расширяясь, испускали бесконечные истоки крови... Два заряда -- он был уверен! Он не из тех стрелков, что дают промах.
   Призрак дул ему в лицо горячим дыханием, устремлял на него взор, вонзавшийся ему острием в самые зрачки, и наклонялся, наклонялся к нему до полного соприкосновения.
   -- Прости меня, Пименто! -- стонал Батист, дрожа как ребенок, и застывая от ужаса перед видением.
   "Да, Пименто должен простить его. Правда, Батист убил его; но надо же вспомнить, что тот первый полез на ссору. Мужчины должны поступать резонно! Пименто сам виноват"... Но мертвые не принимают никаких резонов. Призрак продолжал свирепо усмехаться и вдруг прыгнул на постель, навалившись всею тяжестью на раненое плечо. Батист застонал от боли, все еще будучи не в силах двинуться, чтобы столкнуть этот страшный груз, и попробовал умилостивить Пименто ласковым обращением, называя его не прозвищем, а уменьшительным именем.
   -- Тони, мне больно!
   А тому только этого и хотелось. И как будто страдание Батиста показалось призраку недостаточным, он сорвал с раны повязку и корпию, которые разлетелись во все стороны, a потом с жестокостью запустил в нее ногти и так дернул врозь её края, что Батист зарычал от боли.
   -- Ай! ай!.. Пименто, прости меня!
   Мука больного была такова, что судороги пробегали по спине его и короткие волосы поднялись дыбом, потом стали удлиняться, свиваться клубом и, наконец, превратились в отвратительный клубок змей.
   Тогда случилось нечто ужасное: привидение схватило Батиста за эти страшные волосы и заговорило:
   -- Пойдем, пойдем!
   Оно потянуло его, подняло с нечеловеческою легкостью и унесло -- летя или плывя, Батист не мог разобрать, -- по чему-то воздушному, жидкому; вдвоем они скользили сквозь тьму с головокружительною быстротою, направляясь к красному пятну, видневшемуся далеко-далеко... Это, вероятно, были врата адовы и Пименто, конечно, тащил свою жертву в пламенное жерло, отблески которого пылали на двери...
   Ужас преодолел дремоту, Батист страшно вскрикнул, взмахнул руками и отбросил от себя Пименто вместе с фантастическими волосами, за которые тот его держал вцепившись в них.
   Теперь глаза его широко раскрылись, призрака не было; то был сон... А это? Неужели он еще бредит? Что это за красный свет в спальне? Откуда едкий, удушливый дым?.. Он протер глаза и сел.
   -- О, Боже!
   Он понял. Дверь становилась все краснее. Он слышал глухое потрескиванье, как бы от камыша в огне; видел, как летели искры, точно красные мухи. Собака выла.
   -- Тереза! Тереза! Вставай!
   Он столкнул жену с постели, побежал к детям и криками разбудил их; затем толчками выгнал вон в одних рубашках, ошеломленных и дрожащих, точно стадо, которое бежит от паники, само не зная куда. А с загоревшейся крыши уже дождем сыпались искры на кровати.
   Ослепленный и полузадушенный дымом, Батист отыскал входную дверь, ухитрился отпереть ее, и полуодетая семья, безумная от ужаса, кинулась бегом до самой дороги.
   Здесь, немного успокоившись, они пересчитались. Все были налицо, даже бедный пес, который выл, глядя на охваченный пожаром дом.
   -- Черт их дери! Как ловко подстроили!
   Избу зажгли с четырех концов, так что она вспыхнула вся сразу; не забыли и птичника; пылала и конюшня.
   Погода переменилась. Ночь была тиха, ветер не дул больше. Синее небо помрачилось лишь этим столбом дыма, сквозь подвижные клочья которого проглядывали звезды,
   Извилистые языки пламени вырывались из двери и окон избы; крыша дымилась беловатыми клубами, которые поднимались кверху громадною, все расширявшеюся спиралью, которую отблеск огня украшал розоватыми переливами.
   Батист, несколько опомнившись от ужасного потрясения и побужденный корыстолюбием, часто доводящим до безумных поступков, во что бы то ни стало рвался к этому аду. "На минутку, не больше! Только захватить из спальни деньги!.." -- Тереза боролась с ним, не пуская... Ах, добрая Тереза! Сопротивление её вскоре стало ненужным и грубые толчки Батиста прекратились: изба горит быстро; солома и камыш пылают, как порох. Крыша вдруг провалилась с треском -- великолепная крыша, своим видом оскорблявшая соседей, -- и из раскаленного пепла взвился столб искр, при неверном и колеблющемся свете которого показалось, будто вся "уэрта" дергается в судорогах.
   Между тем стены скотного двора глухо сотрясались, точно их изнутри подталкивала стая чертей. Раздавались отчаянное ржание, испуганное кудахтанье, бешеное хрюканье. Куры, сгорая заживо, подобные букетам огня, пытались вылететь. Вдруг обрушилась одна из глинобитных стен, и в отверстие с быстротою молнии вылетело страшное чудовище, выпускавшее из ноздрей дым, потрясавшее пламенною гривою и без памяти махавшее хвостом, похожим на головню. Это была лошадь, которая инстинктивно побежала прямо к каналу и погрузилась в него, шипя, как раскаленное железо. Вслед за нею выскочило другое огненное чудовище, скользя по земле, мечась вправо и влево и пронзительно визжа: это была свинья, которая, свалившись на кочку, продолжала гореть, точно плошка с салом.
   Стояли только стены да столбы калитки, обвитые скорченными обугленными плетьми винограда, выделялись как чернильные полосы на красном фоне.
   Напрасно Батист, движимый надеждою спасти хоть что-нибудь, бешено кричал:
   -- Помогите! Помогите!.. Горим! Горим!..
   Его призыв пропадал в пространстве; ни в одной избе не приотворилась дверь. Стоило ли звать? "Уэрта" была глуха для них. Конечно, в щели этих беленьких домиков любопытно глядели глаза, тогда как уста усмехались от злобной радости, но ни один великодушный голос не отозвался: "Вот я!"
   Ах! Хлеб! Как он дорого достается и как озлобляет людей!
   В одной только избе окно светилось бледным, желтым, грустным светом. Батист видел этот свет; то горели при покойнике восковые свечи, в доме, куда заглянула Смерть. Батист подумал: "Прощай, Пименто! Дом и добро того, кого ты ненавидел, светят тебе на тот свет. Добился-таки, чего хотел!
   Итак, молчаливая и мрачная долина прогоняла их навсегда. Здесь одиночество их было более полным, чем в любой пустыне, ибо пустота, которую образует злоба человеческая, во много раз хуже бесплодия природы. Приходилось бежать и начинать новую жизнь под гнетом голода; приходилось покинуть эти развалины трудов своих, эту местность, где они оставили одного из своих, бедного "ангелочка", гнившего теперь в этой земле, невинную жертву безумной борьбы.
   С покорностью жителей Востока они все уселись на краю дороги и стали ждать дня, содрогаясь плечами от холода, а на лицах чувствуя жар от этого костра, кровавые отблески которого освещали их и от которого они не могли оторвать глаз, следя за успехами огня, пожиравшего плоды трудов их и превращавшего их добро в пепел, столь же летучий и недолговечный, как питаемые ими когда-то иллюзии о возможности мирной жизни и труда.

Конец.

   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru