Бета Борис
О любви к жизни

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Борис Бета. Собрание сочинений. Том 1. Муза странствий

   

О любви к жизни

I. Шанхайская шляпа

   Я шел по улице Греньян от консула. Консул опять отказал мне в документах -- я оставался бродягой, предоставленным воле жандармов.
   При ярком зимнем солнце неистовствовал мистраль в узких улицах, ноги скользили по вылущенным бурей камням.
   Я вышел к каналу, на набережную. Густая синева с твердыми плюмажами так волновалась в бухте Старого Порта! Прекрасные парусники -- яхты для обеспеченных прогулок -- особенно торжественно блистали медью и полировкой, вздымаясь, опускаясь.
   Я шел узким тротуаром, широкоплечая тень моя опять оказывалась у ног моих, как только освобождался тротуар передо мною; шанхайская шляпа также оттенилась. Я вдыхал стремительную свежесть зимнего моря, иногда глядел во встречные глаза женщин, невзрослых, коротко одетых, угловатых от зябкости; пестрые шарфы на их плечах кидались концами... и вдруг моя десятидолларовая шляпа, вспорхнув с головы, покатилась кубарем, умчалась от меня, -- а я бросился вдогонку.
   Некий мальчуган, -- наверное, из магазина, -- решительно наступил на нее. Бормоча благодарность, я ударил шляпу о колено, стал выпрямлять на кулаке, очищать и -- увидал на мостовой, у левой ноги, смятую голубую бумажку. Я нагнулся, поднял, спрятал в карман и, надевая шляпу, пошел прочь.
   Через квартал я разменял десять франков в угловом табачном баре: купил желтых папирос, спичек и две коротких сигары по четыре су; еще я заказал панаше и, помолодевший, стоял у высокого прилавка.
   Опять я вышел на солнце, почти семь франков в кармане сообщали мне бодрую невесомость...
   Я думаю, что пошатнуло мое равновесие, смутило благие мои какие-то намерения событие в американском -- для иностранных матросов -- баре.
   Я отворил плавную дверь туда и, встречая спокойствие тепла, услыхал фокстрот механического джасса. Я сел у стеклянной матовой стены, за которой жила музыка, и спросил Кап-Корса. Именно здесь я был в последний раз с затравленным Леней: мы пили пиво. "Однако, -- думал я, отхлебывая вино, -- чертовски холодно было и ему, которого везли в легион, броситься с парохода в декабрьское море. Все-таки..." -- но тут думы мои смешались: две женщины, совсем подростки телосложением, потрясываясь дробно, помавая стрижеными кудрями, выскользнули из-за перегородки и стали танцевать совсем около меня. Я прихлебывал внимательно из стаканчика, стараясь не смотреть в их искательные глаза. Но танец их волновал меня -- телодвижения и косые лукавые взгляды. Так цепко держались тонкие пальцы и чередовались два нежно синеющих подбритых затылка...
   Решительно поднявшись, пошел я к дверям -- в баре никого больше не было. И тут они ухватились за меня, лепеча забавно по-английски, пытались удержать, приникая и, так как я тянул их к выходу, -- та, что была в сером пальто, решилась на последнее: она поцеловала меня.
   Этот поцелуй я вынес на губах на улицу. Отнюдь он не был отличным, поцелуй на лету девицы из бара. А голова моя закружилась.
   И вот я свернул с набережной вправо, в переулок, пошел по сырым камням мостовой -- по капустным листьям, скорлупе улиток и прочей необходимости старинных марсельских улиц. На верхней улице я нашел нужное: купил полкило ломаных бисквитов. С пакетом в руке я опять спустился вниз и вошел в угловой бар, небольшое и темноватое помещенье.
   Место было знакомое: тень несчастного Лени, мутные его глаза чудились мне и здесь, на стене, где умерший, наверное, живописец изобразил Старый Порт в былое время. Я заказал литр красного и вскрыл пакет с бисквитами.
   Итак, здесь, уединившись от ветра и ожесточившихся прохожих, я подумаю кое о чем. Вот, сегодня, я видел во сне мать: где-то в темном и узком закоулке я лежал и услышал ее ласковый голос: "Маленькая стеночка, маленькая стеночка". Я насторожился и разобрал иное: "Милый мой сыночек, милый мой сыночек". Господи Боже, ведь матери моей, моей мамы нет на этом свете: два года назад, летом, в Харбине, на людном углу, один человек остановил меня, удивился встрече, а потом в разговоре сообщил, между прочим, что мать и отец мои умерли от голода... Стало быть, их нет. Стало быть, этот голос потусторонний... но я оглянулся.
   Немолодая женщина в клетчатой юбке разговаривала с бледным юношей за стойкой, -- шотландский цвет устремил меня к воспоминаниям: я увидел (вашу) сине-зеленую юбку, (ваш) индийский колониальный загар, и глаза (ваши) мне усмехнулись тут, поверх старой живописи простого сердцем художника...
   Кружилась моя голова, а вино заедал я бисквитами. За первым я спросил второй литр. Два раза я выходил через задние двери освежиться. А когда я вернулся во второй раз, не оказалось моей шляпы на столе. Улыбаясь, -- а я еще мог чувствовать, наблюдать за собой, -- я сказал об этом юноше за стойкой.
   Два игрока, два старых картежника подтвердили мои слова, один из них помянул араба, только что заходившего. Юноша открыл двери, вышел и, обойдя угол, вернулся в левые двери. Он свистнул и, постояв, прошел за стойку. Вернулся он с клетчатой коричневой каскеткой.
   Я отказывался, но меня уговорили принять возмещение. Махнув рукой, я надел каскетку и сел допивать литр. Все-таки шляпа была моим неодушевленным другом, живым воспоминанием, памятником. И, хотя я работал в ней в порту, она была вполне хороша...
   

II. Коврик у постели

   В общем, я просидел на месте до второго часу ночи. Я что-то задолжал любезному юноше, франка четыре или больше: спрашивал вина, съел порцию макарон с сыром. Все очень жалели о моей шляпе, столь загадочно исчезнувшей, а я находился в состоянии, когда жалость во мне засыпает: кажется, настойчиво, но осторожно я искал случая ошеломить кого-либо удачным кнок-оутом. Но, видимо, моя осторожность была разгадана юношей: еще более осторожно он проводил меня до дверей. И я остался один на тротуаре, на свежем воздухе.
   Горели фонари на кронштейнах в узкой улице. Свистал мистраль, было безлюдно. Я пошел, сунув руки в карманы, на набережную. "Черт возьми, -- думал я, -- как хорошо теперь сидеть у камелька в безлюдном кубрике одной из этих прелестных яхт. А впрочем, там, наверное, паровое отопление? Или водяное?"
   Я шел, пошатываясь, преодолевал мостовую. На трамвай у меня не осталось денег, да и куда было ехать?
   Вдруг я отшатываюсь, -- автомобиль проносится, мужчина и женщина сидят там за стеклами. Выждав, я иду своей неверной походкой по темному следу и -- останавливаюсь, изумленный: автомобиль стоит.
   -- Иди сюда! -- кричит мужской голос в дверцу.
   Я приближаюсь.
   -- Ты очень устал, мой друг? -- спрашивает мужчина задорным голосом.
   Я отвечаю:
   -- Добрый вечер.
   Они смеются.
   -- Где ты живешь?
   -- У Нотр-Дам.
   -- А, в госпитале?
   -- Нет, в церкви, -- отвечаю я медленно.
   Они опять смеются.
   -- Послушай, может быть, ты кюре?
   -- Ты испанец? -- перебивает женщина.
   -- Да, мадам, я испанец...
   И они опять весело смеются.
   -- Полезай сюда, -- говорит мужчина. -- Живо!
   -- Куда вы меня повезете?
   -- Мы повезем тебя в Испанию! -- отвечает женщина.
   -- Идет. Я ваш. -- С этими словами я полез внутрь, воспринимая забытый запах духов, уселся на передний поднятый стул, и шофер помчал нас.
   Так сказочно мы стремились куда-то! Смутное освещение и хмельная близорукость мешали мне -- да я, кажется, просто задремал.
   -- Господин кюре! -- прокричала женщина мне в ухо. -- Выпейте за наше счастье, мы ведь только сегодня поженились!..
   -- А-а, -- бормочу я в непонятном блаженстве.
   Мы начали петь, то есть пели они двое, я не знал слов этой песенки о марокканском солнце и только, подпевая, гудел. Женщина хохотала, она бушевала, пьяная от своего женского счастья. Она сорвала с меня каскетку и дергала меня то за ухо, то за волосы. Мы пили коньяк прямо из бутылки, а потом Марсель, -- так звали мужчину, -- выбросил бутылку за окно -- или это мне показалось.
   Я вспоминаю теперь тот ночной страх, с которым я поднимался по незнакомой лестнице в неведомый этаж. Помню, лестница была в большой чистоте, ступеньки натерты воском. Я поднимаюсь нетвердо, ударами перчаток по затылку подгоняют меня сзади молодожены, и Марсель кричит время от времени "жа" и "е" -- как кричат французы на лошадь, чтобы она повернула налево или направо.
   Марсель открыл дверь квартиры, и мы вошли. Вслед за женщиной (я так и не запомнил ее имени) я очутился в спальне, -- а, может быть, это была единственная их комната. Меня поразило почему-то голубое с рыжими драконами одеяло на раскрытой постели; драконы светились на шелку, как бы присмирев, а женщина, оставшись в красном платье без рукавов, подергала меня за нос. Я сел на низкий пуф у большого зеркала. Драконы и белизна огромной подушки отражались там. Женщина поднесла мне высокий стакан. И пораженный ужасной спиртной смесью, сквозь слезы последнего сознанья, я видел, как хохочет она, ударяя себя по коленям.
   Когда, очнувшись, я поднялся, голова моя закружилась тихо. Я спал сколько-то времени на ковре подле кровати с голубым одеялом -- спал, точно альковный страж. Люстра горела ярко, в тишине перемежалось дыхание спящих. Маленькая подушка лежала возле моей головы; кукла, желто-черный Арлекин аршинного роста, раскинулась рядом. Я был в пиджаке, в ботинках, только мой шерстяной галстук был развязан, а ворот свитера расстегнут.
   Осторожно я поднялся. Они спали крепко на своей широкой кровати, шелковое одеяло сползло одним краем. Женщина лежала нагая, а мужчина в расстегнутой пижаме. Усталы, скорбны были их лица. Я отвернулся.
   На столе, на разостланной салфетке остался нетронутым холодный ужин. Но мне нужно было раньше освежиться. Я выбрался в темноту, осветил спичкой переднюю, зажег электричество и замер, прислушиваясь, ожидая, что буду захвачен, как преступник. Переступая, стал я приближаться к дверям, ошибся, подошел к другим и, наконец, осветил белую засиявшую ванную.
   Мне очень захотелось вымыться всему, но я поборол это искушение. Я вымылся по пояс, причесал волосы -- брился я вчера. Затем, потушив свет, перетащился я к дверям спальной и вошел в нее.
   "Что ж, -- думал я, точно отвечал внимательному ребенку, -- раз я кюре, я могу, следовательно, поужинать за счет паствы". Я сел к столу, отрезал хлеба, холодный ростбиф и масло привлекали мое внимание всецело. Но предварительно я налил в стаканчик коньяку.
   И вот, закусывая, я вдруг замедлил движения и оглянулся. Я как бы просыпался во второй раз: вся эта ярко освещенная ночная комната, безмолвие, неподвижность спящих, сам я с едой во рту, все предстало нагло и пронзительно, повторяясь в ясном зеркале, как чужое...
   Второй стаканчик успокоил меня. Теперь я стал слышать тиканье часов, -- я присмотрелся: золотые часики с женской руки лежали на столе у изголовья.
   Они показывали четверть шестого. "Как мало, однако, я спал: уснул не раньше трех, проснулся около пяти, наверное", -- думал я, а сам смотрел на смятые деньги, на кольца и бумажник из красной кожи...
   Очень скоро я насытился вполне. Тогда я взял блокнот и чужим стило написал крупно: "Кюре поел и уходит. Dominus vobiscum". Оглянувшись еще раз, я заметил возле перчаток мелкие деньги и написал еще: "Кюре взял двадцать су за требу. Te Deum laudamus".
   Так, с франком в руке, вышел я благополучно из этого ночного дома, спустился осторожно по лестнице, открыл американские замки.
   На улице пахло морем, но ветра не было, еще не начинало светать. В синем мраке, сквозя огнями, шел ранний трамвай. Я поехал на площадь Жолиетт.
   

III. Когда болит сердце

   Оно начало болеть после двух черных кофе -- в баре. Я перестал курить и даже приоткрыл рот, пережидая одышку, сердечный хватающий трепет.
   И, может, было мое счастье в том, что я не попал на работу в это утро. Гудели и завывали сирены в половине восьмого, непрерывно грохотали грузовики, телеги с высокими козлами, бичи стреляли над жирными крупами здоровенных дышловых коней, -- а я пошел на мол.
   Было это утро облачно. Мистраль стих. В море был туман, вода едва колебалась. Я сел ниже тротуара на один из волнорезов и закурил.
   В тумане палевого цвета проходили медленно и беззвучно моторные катера рыбаков. Сердце млело, я выпрямился. Вода ластилась к пористым бокам камней, набегала, набегала -- то ли гекзаметром, то ли ямбом.
   Я стал думать о Герцене ("гекзаметр прибоя") и о Гумилеве ("грустят валы ямбических морей"), но мне было трудно думать, и сердце не утихало. Я перестал курить и прилег. Два безработных негра прошли надо мной. Дрема опускала мои веки, сердце отпускало железный обруч, благодать спокойствия взяла меня за плечи...
   Почти весь день провел я на молу. И сколь прекрасна была моя боль во сне!
   Я шел по глубокому снегу среди высоких деревьев, поднимался на склон -- мыс Гольденштедт, парк Гондатти... А вот и дача Толмачевых. Я вхожу на веранду, на мне мое широкое пальто, мохнатый шарф, оленья шапка. Я открываю дверь, она осыпает снег -- удивительно пахнет снегом. Вот комната, деревянные панели, винтовая лестница наверх. И еще я вижу серое пальто в плетеном кресле у камина.
   Это вы. На серую шляпу с круглым дном, на широкие поля ее поднята черная вуаль с лица (я уже сижу справа от вас), глаза полузакрыты, сумрачны. Руки покоятся в большой серой муфте на коленях, серый воротник лежит по плечам. Молча я оглядываю комнату. Она освещена снежным полднем. Над панелью по всей стене на длинной полке стоят каменные и костяные китайские болванчики, фотографии -- я различаю Толмачева в мундире пажа. Все по-прежнему, только вместо круглого стола стоит биллиард, и на него брошены пальто и шубы. Мне кажется, я узнаю зеленую со скунсом; но я спокоен.
   -- Да это Кексгольмского полка? -- указываете вы мне на грудь, приподнимая лицо.
   Я, опустив глаза, вижу крест, похожий на мальтийский.
   -- Ведь я же никогда не служил в Кексгольмском, -- отвечаю я. -- Я числился по кавалерии, если вы помните? А теперь...
   -- А теперь? -- ваши зеленые глаза удивительно спокойны, они равнодушны.
   -- А теперь я верю, что единственно прекрасный бой, это бой один на один с жизнью. Не как с врагом, а как...
   Но, продолжая наблюдать равнодушие, я опускаю глаза. Я вижу ваши желтые лондонские ботинки, сердце мое вздрагивает, и я начинаю задрожавшим голосом:
   -- А помните вы тот вечер, когда мы втроем сидели за чаем: вы, Вера Ивановна и я? Вера Ивановна назвала вас королевой за вашу точность, а меня вы упрекнули, что я всегда опаздываю. И когда я стал оправдываться, Вера Ивановна воскликнула: "А, он хочет быть королем!" Я смешался; тогда и в вашем лице, в глазах, мне кажется... Да, я, боясь покраснеть, сказал, что вы похожи на "Золотую пору" Альмы Тадемы...
   -- Ну, а дальше? -- говорите вы, и лицо ваше розовеет.
   -- Боже мой, эти же слова сказали вы тогда! -- восклицаю я. -- Дальше?.. А дальше ничего не было. Правда, ничего?.. Я вспомнил все это отчасти в связи с историей двух подруг: Нетти и Сенди. Одна из них была больна свинкой, они ежечасно обменивались письмами.
   -- Зачем вы это мне рассказываете? -- спрашиваете вы негромко.
   -- Бог знает! Может быть, потому, что Сенди любила "Разговоры с дьяволом" Успенского и...
   -- Нет, нет, нет, -- повторяете вы, -- я...
   Но в это время дверь наверху отворяется, контр-мэтр третьего секциона Гастон кричит мне оттуда, чтобы я нагрузил на лифт одну пустую большую тачку.
   В самом деле, сидим мы не у камина, а у темной пасти товарного лифта...
   Этот сон я вспоминал на Жолиетт, сидя недалеко от фонтана. Я вспоминал и закрывал глаза, а в свежем воздухе вечера фонтан все плескался. Здесь пахло водой и крепко веял запах конской стоянки: днем тут стояли ломовики. Я слушал фонтан и вспоминал холодные утра в декабре, мрачную, еще ночную площадь и этот плеск, желтые огни барок и зоревые облака над высокой темнотой крыш.
   В первом часу я постучался на кухню ресторана к Тромбергу. Он уже кончил уборку, снял свой синий фартук, сидел за столом под лампой -- писал письма. Меня он встретил молча. Молча и я стал готовить себе постель: положил рабочую синюю куртку и штаны, покрыл их свитером. Газеты были моими простынями, крышка стола -- кроватью, пиджаком я покрылся.
   Я лежал в тени и смотрел на угрюмое лицо Тромберга. Дрема заводила глаза.
   

IV. Восемнадцать часов

   Проснулся я в третьем часу, и мы разговорились. Тромберг от написанных писем (двум невестам: в Нарву и в Тверь) казался охмелевшим -- ему необходимо было высказаться до конца. Он разыскал где-то бутылку Барзака, положил на стол папиросы, -- и я вынужден был спуститься с моей кровати.
   А в двадцать минуть шестого я был на Жолиетт и тотчас же попал на первый секцион в экип Канари: мы начали на час раньше, начали возить на больших тачках и таскать на себе, возить по триста кило, таскать на спине сто и сто десять.
   Таким образом я работал до обеда пять часов и после обеда еще пять. Последние дни, голодные, но хмельные, сказались во время работы: я потел, колени тряслись, когда я нес на спине мешок. Временами я отчаивался, намеревался бросить, уйти, но веселый корсиканец опять кричал веселое, хлопал меня по плечу, и я ободрялся.
   Когда-то я любил спорт: десять часов тенниса в знойный день были мне нипочем. Или прыжки с шестом... А вот теперь я устаю, тоскую. Не правы ли психотерапевты, утверждая, что причиной душевных (и прочих) недугов является ремесло не по нраву?
   В половину шестого я получил деньги и пообедал под навесом у итальянки Морисы. Не скажу, чтобы я много съел... Но когда я вышел из-под навеса, намереваясь купить сигару, -- мое рабочее счастье воссияло еще раз: казак Василий пригласил меня на ночную работу -- на австрийский экспресс.
   -- Тяжело будет? -- спросил я.
   -- Да Господи ты Исусе! -- возразил он. -- Ящички там какие, почта -- все барахольное. Не то, что днем. Понятное дело: шеф смирился за день, а люди еще поболе, я думаю. Ну, так как -- са ва?
   -- Идет.
   -- И чудесно! Ну, первым делом провизией запасемся: по литру вина и какой-нибудь чепухи на закуску. Табак имеете? -- спрашивал он уже на ходу.
   В девять часов мы начали работу, -- литр белого вина прирастил мне крылья насмешливой бодрости. На больших тачках подвозили мы ящики с французскими винами. Обвязанные, взмывали они пачками на высоту к палубам. Как во сне, удивительно невесомый в призрачном свете высоких ламп, возил я свою тачку из пакгаузов, где, как воспоминания, дышали приторно колониальные запахи, -- потом шел каменной мостовой к высокой стене океанского парохода. А там, наверху, тоже ярко горели огни, и порою какая-нибудь леди смотрела через перила, рассматривала нас.
   Там на палубах били в гонги, сзывая к вкусной еде, играла труба, сзывая команду. Потом, после нашего полночного завтрака, огней стало меньше... В это время и я почувствовал тоску, и спасла меня "бабка", старая француженка: я выпил в ее лавочке на колесах два стакана белого с лимоном. А потом еще три раза мне пришлось подойти к бабке, ибо все тяжелее становилась тачка.
   В половине пятого кончился наш лошадиный груд, без четверти пять я получил деньги. Теперь стали заметней темнота и сырой холод. Ноги мои точно выросли: я шел и спотыкался, меня пошатывало. И ни о чем я не думал.
   На углу я дождался трамвая и, когда сел в него, яркий свет доконал меня. Я уснул без видений и, проснувшись внезапно, заторопился сойти.
   Свежесть рассвета приблизилась ко мне. Я оглянулся -- да, я приехал на мол! "Но все равно, -- подумал я, -- у Тромберга теперь спать осталось меньше часа. Судьба: пойдем на "Николай" к Лукьян Матвеичу".
   В баре Гарибальди, сев в угол, я заказал пиво и попросил хозяина разбудить меня, когда придет за молоком русский старик Лука. И сон смирил меня над первым же стаканом...
   Я спал весь день и всю ночь до утра. В кубрике горела свеча в фонаре. При свете ее и в отсвете печурки полуголый мускулистый человек (черные волосы падали ему на глаза) стирал белье в большой лохани, и вода исходила паром.
   Я заворочался, и мы разговорились. Амос Голубенко, бывший матрос, предложил и мне постираться и помыться. Он сам принес мне горячей воды, уступил мыла, нашел вторую щетку. С радостью обласканного, принялся я за мытье.
   V. Мадам Мари и ее друзья
   Во втором часу солнечного дня я вошел с Амосом к мадам Мари. Пить мне вовсе не хотелось, но я предполагал отблагодарить Амоса, а приехали мы так далеко потому, что только здесь я мог встретить Василия, когда он не работал: его тоже следовало угостить стаканом вина.
   В комнате, неметеной и темноватой за отсутствием окон (свет проходил через стеклянную дверь), за круглым столом, против готического плана колониальной выставки в Лондоне, сидела компания -- Василий первым закричал мне. Тут я увидел ротмистра Поллака, лейтенанта Оглоблина, пожилого казака Якова Петровича; все они были очень веселы в обществе двух уличных женщин. Нам очистили место.
   Конечно, и на этот раз не обошлось без обычного спора, ссоры, когда противники вскакивают, вино разливается, и прячутся за спины соседей малодушные женщины...
   Однако недоразуменье между Поллаком и Василием мы разрешили быстро: Яков Петрович обнял Поллака, я схватил за руку Василия, а соседка моя Жермен отвела пальцем лужу на столе.
   Стало опять весело, но тут, пересекая разноголосицу нашу, заговорила, входя, решительная Марья Михайловна, сестра общежития:
   -- Господа, я к вам с убедительной просьбой: помогите перенести покойного капитана Ершова из его кабины в церковь. Я уже битый час ищу людей, но все решительно ловчат. Алексей Андреевич, Яков Петрович?..
   Мы вышли за ней немедленно, -- один Василий, виновато улыбаясь, признался, что "дюжо захмелел".
   Гусем вошли мы в кабину, увидали разоренное смертью жилище, туберкулезного покойника на занавешенном простынями столе, мертвое лицо его в углу под широким окном, и синеву в окне, и заплаканные глаза маленькой вдовы.
   Очень дружно и быстро переложили мы тело в гроб, оклеенный белой бумагой. А потом стали совещаться, как вынести гроб.
   -- В коридоре вам не развернуться, -- говорила Марья Михайловна, став над покойником.
   -- В коридоре не развернешься, да, -- повторял Яков Петрович и посмотрел на меня. -- Знаете что, ступайте-ка вы с вашим другом во двор, принимайте, а мы отсель, значит...
   Достаточно неловко было принимать гроб в окно. Близость покойника стесняла движения. Я почувствовал испарину и все задерживал дыханье.
   Когда мы вернулись к мадам Мари, молчанье пришло вместе с нами. Никто не тронул стакана. Первым заговорил Амос:
   -- Ну, снимаемся, ваше высокородье? -- спросил он меня. -- Чтой-то не пьется больше.
   -- Пойдем, -- ответил я.
   -- Да и я, пожалуй, до хаты, -- поднялся Яков Петрович.
   "Я поссорился с женой (она была беременна и часто раздражалась) и уехал из Лиссабона в Испанию. Я сносно говорил по-испански, и все сходило вплоть до Севильи. Однажды меня задержали в ночном баре жандармы. Мне угрожала высылка в Советскую Россию, -- я записался в легион. Получив на руки деньги, я один, без провожатых, выехал в Африку..." -- так рассказывал мне Тромберг.
   

VI. Happy day

   Однажды в Аржентейле, вернувшись в июльский полдень из Парижа, я пошел домой не обычным своим путем, -- дорогой в Саннуа, -- а перешел под железной дорогой на ту сторону, где было много молодых палисадников и новых небогатых вилл. Там я увидал этот небольшой кирпичный дом в плюще, белые жалюзи и эмалированную дощечку на столбе калитки: "Happy day". Фокстерьер стоял молча за калиткой, а во втором этаже скрипка играла вальс Сибелиуса.
   Все это припомнилось мне утром, когда в праздничном пиджаке брился я на площади Карно, пил кофе, чистил ботинки.
   Happy day! -- Я отправился в трамвае к Нотр-Дам.
   На лестнице, что вела в гору, припекало. Я шел не торопясь, останавливался, оглядывался. Шире и шире развертывалась морская окрестность, зеленые сады, каменные соты города, -- и тайная радость трогала мое сердце.
   А церковь, мавританская, двухэтажная, с башней в пять этажей, где стояла позолоченная большая Мадонна, благословляя со своей высоты город, лежащий в котловине, -- церковь приближалась ко мне медленно, венчая гору.
   Я еще раз оглянулся. Теневая пыль стояла над пропастью города. Я прищурил глаза и увидел узкие улицы и открытые магазины, лоск стекол, лакировку бесчисленных обнов, тесноту на тротуарах, блестящие женские глаза, нежную кожу щек и затылков, походки, услышал запахи, картавые голоса...
   В нижней сводчатой церкви не было службы. Ее освещал полыхающий свет паникадила, старичок в белой куртке менял свечи, большое распятие было освещено снизу этим светом: бедро у Христа язвилось кровью, голова в терниях поникла, а вокруг и выше развешены были разнокалиберные костыли и восковые слепки ног. И как прибой морской, ходил ветер за толстыми старыми стенами...
   Счастье свободы, позолота, синева в окнах купола сияли высоко в верхней церкви! Едва колебались модели шхун и пароходов, подвешенные к люстрам. Играл орган. Священник в кружевах молился у кружевного престола перед золотой Девой, а по стенам звездами прибиты были старые французские палаши, кресты и медали умерших героев... Колокол ударил, загудел над головой, и я вышел на воздух.
   Я обходил террасу вокруг церкви, ступал медленно, выжидая случая зажечь спичку за ветром, -- как детский берет подкатился к моим ногам. Я подхватил его и выпрямился, видя: льняные волосы мальчика топорщились от ветра, благовоспитанная сестра вела его за руку.
   Они оба поблагодарили меня. Я указал им место, где ветра не бывает на этой террасе. Я их проводил и остался стоять, наблюдая.
   Я видел молодую француженку почти в профиль: темный румянец ее щеки, укороченную линию носа, изгиб над сомкнутым внимательным ртом, нежную бледность шеи, выступавшей из черно-золотистого кашне. Дочь винодела или адвоката? Нет, она говорит и смотрит иначе: дочь профессора или офранцуженная англичанка, дочь офицера. Светло-коричневое меховое пальто, коричневые чулки, все это я заметил...
   А разговаривали мы очень мало. Я назвал себя после того, как перечислил окрестности. Может быть, она была рада, что говорит с иностранцем. Она читала Толстого и Чехова. Она думала ехать в Россию после совершеннолетия. Теперь обстоятельства изменились... Но все, надо полагать, изменится к лучшему, и я вернусь на Родину, о которой, конечно, скучаю...
   Оставшись один, я сел на выступ в стене и на остатках блокнота начал рисовать ее, холодную улыбкой француженку. Я рисовал ее в профиль и удивлялся сходству -- не всегда я бывал столь удачлив... Тень пала мне на бумагу: какой-то старик -- болезненный, в широком пальто, с тростью. Это он следил за мной.
   -- Извините меня, -- сказал он, -- покажите, пожалуйста, вашу работу.
   Я встал и протянул ему. Он надел пенсне.
   -- Хорошо, -- проговорил он просто. -- Где вы учились?
   -- Нигде, -- ответил я. -- Отдельно рисованию не учился.
   -- Да?.. Не русский ли? -- продолжал он по-русски, внимательно смотря на меня поверх пенсне.
   -- Да, я русский.
   -- Ну, будем говорить по-русски. Но сядем предварительно, -- говорил он по-русски с некоторым усилием.
   Он сел, и одышка, которая проступала между его слов, стала заметнее. Потом он заговорил:
   -- У вас, на мой взгляд, способность к графике. Не знаю, как у вас с колоритом... А средств учиться нет?
   -- Нет.
   -- Хотели бы учиться?
   -- Хотел бы.
   Он помолчал, медленно моргая длинными ресницами, опустив голову.
   -- А чем вы занимаетесь?
   -- Работаю в порту.
   -- Неважная работа... А помощь могли бы принять вот такую: вам находят службу, -- не портовую, а лучше, предоставляющую возможность учиться... Что вы скажете?
   -- Я скажу, что буду очень благодарен тому, кто предоставит мне такую работу...
   -- Прекрасно, -- перебил он меня, -- прекрасно... Но вот еще что: вдруг это лицо -- еврей, а вы -- офицер белой армии, несомненно? Вас это не будет шокировать?
   -- Нет.
   Он оглянулся. Невеселые глаза его посмотрели на меня. Потом он отвернулся, опять наполняясь страданием, тщетно дыша...
   Он посмотрел на часы и, опираясь на трость, поднялся.
   -- Больше я не свободен, к сожалению, -- сказал он, глядя на меня. -- Я вручу вам мою карточку. Пожалуйте ко мне завтра к одиннадцати утра, и мы потолкуем обо всем досконально. До свиданья...
   Я проводил его вниз, мы вместе спустились в фуникулере. На улице он сел в такси.
   Я остался один. А в городе, по-видимому, начинался праздник...
   

VII. В зоологическом саду

   Без четверти одиннадцать я слезал с трамвая. Номер восьмой я высчитал сразу же и уже не терял его из глаз, так как на дверях его были черные с серебром портьеры бюро похоронных процессий.
   -- Может, это и к счастью, -- подумал я, входя под невеселую арку.
   Я миновал столик с траурным листом, дверь у консьержки была открыта: старушка в кресле назвала мне первый этаж, налево.
   Я поднялся по короткой лестнице и вошел в незакрытые двери. На мой кашель в переднюю вышла пожилая женщина в провансальской косынке на плечах.
   -- Господин Рогановский? -- спросил я. -- Могу я его видеть?
   -- Видеть? -- переспросила она. -- Пожалуйста, мосье. Вы уже знаете?
   Озноб прошел по моей спине.
   -- Что? -- воскликнул я невольно.
   -- Мосье Рогановский умер сегодня в пять часов утра.
   Мы смотрели друг на друга. Но, право, я не помню лица этой женщины, я помню лишь ее траурную наколку...
   -- Пожалуйста, мосье, войдите, -- сказала она с участием.
   Я вошел и увидал большую, темного дерева кровать, человека в сюртуке на ней. Лицо, странно похожее на вчерашнее, отражалось на лице покойника. Черные ресницы плотно лежали на запавших подглазицах.
   Я оглянулся, увидал гравюры, услыхал запах раньше мне никогда не знакомого жилья, и комната слезно затуманилась передо мною...
   Крылатая тень упала на весь мир. Я выпил на углу в баре две рюмки коньяку.
   Часа в три я оказался в зоологическом саду.
   Я долго следил за львом, как он, избегая, -- не пряча, а спокойно отводя куда-то мимо взгляд, -- минуя глазами глаза любопытных, прохаживается стесненно, мягко кружит по клетке, останавливается, что-то нюхает гордо, смотрит поверх, мимо нас, и веки его напоминают веки гордого бедняка, больного почками.
   Потом я наблюдал нищенские, преступные глаза гиен. Кормил булкой старого, встающего на дыбы медведя.
   Здесь же в саду, у длинной изгороди курятника, меня нанял к себе на ферму круглолицый француз с трубкой. Он сам предложил мне 220 франков на всем готовом.
   Когда я вторично проходил мимо льва, он по-прежнему казался зевакам гордым босяком (шерсть его местами свалялась), а я уже был работником с фермы, по-праздничному гуляющим заодно с хозяином.
   И хозяин мой оказался большим шутником...
   

Комментарии

   Впервые: Новый дом (Париж). 1926. No 2 (номер вышел в конце декабря 1926 г. и поступил в продажу 6 января 1927 г.), под настоящим именем "Б. Буткевич" (как и прочие французские публикации Б. Беты, за исключением рассказов из "Русской газеты").
   Рассказ был прислан Б. Бетой-Буткевичем в редакцию "Нового дома" в 1926 г. из Марселя и немедленно напечатан, вызвав значительный интерес к автору в кругах эмигрантских литераторов. Как свидетельствует Н. Берберова (см. прим. к с. 141), "рассказ "О любви к жизни" имел успех. И. А. Бунин спрашивал меня в письме: "Кто такой Буткевич? Талантливый человек, много, очень много хорошего!". Критика от неслась к неведомому автору благосклонно". В мемуарной книге "Поля Елисейские" писатель В. С. Яновский охарактеризовал этот рассказ как "вероятно, лучшее произведение зарубежья того периода" (подробней см. в т. II, с. 136--137).
   Рассказ был также перепечатан в варшавской газ. За Свободу! (1927, 6 января) с кратким предисловием Д. В. Философова, где, в частности, говорилось: "Рассказ отличается правдивостью, талантливостью. "Экзотичность" его подлинно русская. По существу -- рассказ скорбный. Может быть, следовало его назвать "Сила жизни", а не "Любовь к жизни". Как человек, одаренный художественным чутьем, автор сумел обойти подводные камни дешевого "протеста" и жалостливости. Он преодолел свое внутреннее кипение -- художественным созерцанием".
   В более позднем письме к Берберовой Б. Бета писал: "Я упустил все сроки сделаться хорошим прозаиком. Вот уже два года, как я ушел из жизни, и никто из моих друзей ничего не знает обо мне. Какая-то нелегкая понудила меня написать о "любви к жизни". Она не легкая, теперешняя моя жизнь, но становится еще тяжелей, когда я начинаю пытаться куда-то выскочить, начинаю изображать из себя беллетриста, когда удел мой быть докером, кочегаром, пастухом". (Берберова Н. Смерть Буткевича // Последние новости (Париж). 1931. No 3816. 3 сентября. С. 3).
   Описанная здесь и в рассказе "Возвращение Люсьена" работа портового грузчика была хорошо знакома автору. О тяготах этой работы он неоднократно упоминал в письмах к Н. Берберовой: "Я ношу мешки в порту, и вечером трясутся руки, смертельно не хочется думать..."; "Дух относительно бодр, но тело зачастую сдает -- два года работы в порту буду помнить всю жизнь..." (Берберова Н. Там же).
   ...панаше -- от фр. panache: так называли смешанное из разных сортов мороженое, а также смешанные напитки (здесь, вероятней всего -- смесь пива с лимонадом).
   Dominus vobiscum ... Te Deum laudamus -- соответственно, "Да пребудет с вами Господь" (лат.), фраза из католической мессы; "Тебя, Бога, хвалим" (лат.; христианский гимн, исполняемый в конце мессы и в торжественных случаях).
   ...Герцене ("гекзаметр прибоя") -- Имеется в виду следующий фрагмент из повести А. И. Герцена (1812--1870) "Поврежденный" (1851): "Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами вовеки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой... едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль... в прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии".
   ...Гумилеве ("грустят валы ямбических морей") -- цит. из стих. Н. С. Гумилева "Об Адонисе с лунной красотой..." (1915).
   ...крест, похожий на мальтийский... Кексгольмском... -- Нагрудный знак лейб-гвардии Кексгольмского полка отдаленно напоминал мальтийский крест.
   ..."Золотую пору" Альмы Тадемы -- Речь идет о картине британского художника сэра Л. Альмы-Тадемы (1836--1912) "The Golden Hour".
   ..."Разговоры с дьяволом" Успенского -- Т. е. книга русского оккультиста и философа П. Д. Успенского (1878--1947) "Разговоры с дьяволом: Оккультные рассказы" (1916).
   ...экип -- от фр. equipe, здесь: команда, бригада.
   ...са ва? -- от фр. ca va: "Хорошо? Идет?"
   Happy day -- счастливый, удачный день (англ.).
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru