В статье "Встречи и свобода" З. Гиппиус, мимоходом, чуть ли не в скобках, произносит страшный приговор над эмигрантской литературой. Она пишет: "В первые годы эмиграции ... русские писатели еще писали, по навыку в России, о чем и как хотели. С тех пор много воды утекло. Физическая невозможность так писать постепенно лишила нас и внутренней к тому способности: она атрофирована. Писать о чем хотим и как хотим -- мы уже больше не умеем" (см. "Встречи", 1934, No 2, с. 64). Может ли быть более страшное для нас признание, чем эти слова З. Гиппиус? Но вслушайтесь в интонацию ее голоса, попробуйте уловить за словами чувство, вызвавшее их, и вы будете поражены каким-то горестным ощущением безнадежности, признанием невозможности что-нибудь в этом изменить. Да, так оно сложилось у нас, ничего тут не поделаешь.
Еще не столь давно З. Гиппиус пыталась бороться за право русского писателя писать о том, о чем он хочет и как хочет. Еще жива в памяти ее "Четвертая дверь". тогда она выступила в "провинциальной "За свободу!" (8-го июля 1931 г.) (Крайний, А.: Четвертая цензурная дверь (О "Числах"). Письмо в редакцию За Свободу!) с протестом против редакторских нравов "столичных" изданий. Правда, тогдашняя буря в стакане эмигрантской воды быстро улеглась. "Четвертая дверь" приоткрылась, но вывод все же оказался малоутешительным. "Кое-кто еще упорствует, -- писала З. Гиппиус, -- еще думает, что и сейчас можно о чем-нибудь прямо высказать свое мнение. Но чуть сделает попытку -- немедленно получит первое предостережение. И грозное, ибо уже второе (при второй попытке) сопровождается "пресечением", и дальнейших не бывает". Неожиданным тогда -- в этом споре -- показалось выступление В. Ходасевича (см. "О писательской свободе", Возрождение, 10-го сентября 1931 г.). Со свойственной ему трезвостью и постоянным, весьма похвальным, впрочем, стремлением к расчленению понятий, он протестовал против смещения редакторского "пресечения" и цензурного запрета. Цензура -- ограничение литературной свободы, производимое давлением извне. Редактура -- это отсеивание редакцией, составившейся по известному признаку, всего, что не соответствует идеям и задачам редактируемого ею органа. В последнем ничего предусмотрительного нет. Так было, так будет и иначе быть не может. И сему следуют примеры из прошлого. В. Ходасевич не только критик, он одновременно и поэт -- и вот тогда же поразил меня неожиданный образ, пришедший ему в голову. "Не только всякая партия -- писал он -- но и просто шайка свободна в выборе своих членов и может их подчинить известной внутренней дисциплине." Вот этот образ "шайки", возникший по ассоциации с "редакцией", мне показался любопытным... Я знаю, что В. Ходасевич-критик на меня сейчас обрушится. Ничего подозрительного здесь нет. Никакого образа здесь нет, а просто сравнение по признаку внутренней дисциплины. Но в наше время позволительно пользоваться не одними доводами рассудка, но полезно иногда считаться с подсознательным.
Но теперь, возвратимся к логике. Редакция связана известными взглядами, "шайка" же спаяна только "внутренней дисциплиной". Но вот, если появляются "редакции", спаянные только "внутренней дисциплиной", тогда-то литературе приходится худо. Бывало такое и прежде, но... все же надо соблюсти пропорции. Раньше писатель более или менее знал, куда его не пропустят. Он и не пытался проникать, да еще и считал для себя зазорным напрашиваться в чуждые органы печати. Теперь -- трудно сказать, куда писателя пустят. И вовсе дело не в определенных литературных или даже политических взглядах, а в чем-то совсем ином, что ни с политикой, ни с литературой ничего общего не имеет. Надо "прийтись ко двору". Что в это вкладывается, до конца раскрыть трудно, но ... здесь З. Гиппиус, безусловно, права: за этим кроется подлинное рабство. Пойдем еще дальше по пути логического расчленения. В чем разница между прежним "редактором" и нынешним? Прежде редактор читал, а потом браковал или принимал рукопись; нынешний печатает или выбрасывает в корзину, не читая. Я вовсе не шучу, когда пишу это. Понимаю, что не всегда и везде так бывает, но меня интересует определенная тенденция, определенный "тип" редактора, если хотите. Различие в этом типе для меня остро ощутительно. Читатель я, кажется мне, в достаточной мере внимательный и, по совести, должен сказать, что появление некоторых произведений пера на страницах наших эмигрантских органов я могу себе объяснить только тем, что их никто предварительно не читает. Я все же слишком хорошего мнения о редакторах, которых я себе конкретно представляю, чтобы допустить, что они могут, внимательно (по-редакторски) прочитав, в таком виде, пропустить материал.
Вспомнил я старый спор "о писательской свободе" только потому, что почти одновременно с поразившим меня по своей безнадежности признанием З. Гиппиус, я натолкнулся на еще более разительное самопризнание В. Ходасевича.
Любопытно, что и он свое признание делает попутно, по, по совершенно другому и случайному поводу. Поразившие меня строки находятся в фельетоне об "Избранных стихах Брюсова" (см. "Возрождение" от 5-го апреля 1934 г.). Фельетон сам по себе очень интересный и для понимания Брюсова во многом ценный. Но не в этом сейчас дело. В. Ходасевич, отстаивая правоту своей несколько суровой характеристики Брюсова, сделанной им в 1924 г., склонен теперь кое-что в ней смягчить. И здесь прорывается у него глубоко личное признание, к которым он обычно не очень склонен. "Я писал о Брюсове, -- говорит он, -- в 1924 году, когда литература (пусть надо мной посмеются -- я этого заслужил) еще представлялась мне областью деятельности до последней степени бескорыстной, когда я верил, что писатели движимы единственным побуждением -- "служением" своему делу. С тех пор минуло десять лет, и за это время мне дали тысячи поводов разувериться. Обстановка оказалась такова, что недавние мои верования кажутся мне ребяческими -- если не по отношению к историческому прошлому, то, во всяком случае, -- по отношению к тому, что пришлось наблюдать в последние годы. Стало для меня ясно, что пусть моя характеристика Брюсова верна абсолютно, она же не верна относительно. Брюсов не более, а порой и менее мещанин, нежели те, перед кем я его обвинял в мещанстве. Да, он был честолюбив и в этом смысле не бескорыстен. Он заботился о своем литературном чине. Но и во всем этом его превзошли те, кто способны обхаживать любого глупца и невежду -- ради хвалебной статейки, пресмыкаться пред кем попало -- ради поддержания "добрых отношений", мириться с самыми наглыми литературными дельцами -- "чтобы не заклевали"... Тут всего, впрочем, не перечислишь, да и перечислять не хочется" [Ходасевич, В.: Избранные стихи Брюсова, Возрождение, 5 апреля 1934, No 3228]. Слова абсолютно и относительно выделены В. Ходасевичем).
Таков "нынешний воздух", которым мы все дышим, по признанию столь сдержанного и не склонного к "лирическим отступлениям" писателя.
И опять же, как и у З. Гиппиус, здесь нет ни особенного чувства возмущения, ни протеста. Правда, это уже "не ума холодные наблюдения", а скорее "горестные заметы сердца", но за ними кроется усталость и безнадежность. Выводы критика направлены не в сторону явлений, больно его ранивших, а в сторону собственного мировоззрения. Он приходит к своеобразному "принципу относительности" в области критических оценок. "Как относительны наши суждения и оценки! -- восклицает он. -- Как сильно на них влияют обстоятельства, среди которых они складываются! Как изменяется самый смысл их в зависимости от условий, в которых они произносятся." Нам остается только принять этот вывод и применить его к давней статье автора "О писательской свободе" (Возрождение, 10 сентября 1931, No 2291). Без этого ее трудно будет примирить с его последним самопризнанием.
Но вот по контрасту с этими двумя горестными самопризнаниями наших двух наиболее талантливых критиков, З. Гиппиус и В. Ходасевича, мне запомнилось еще одно признание, тоже критика, заанимающего в современной печати ответственное положение. Признание это несколько иного стиля. Ни горечи, ни горести в нем нет. Наоборот, легкость необычайная. Он тоже придерживается принципа относительно, но ... не в итоге тяжкого опыта жизни, а скорее ... по свойству своей натуры, по складу своего ума. Для него, очевидно, нет истины -- не объективной даже, а субъективной, для самого себя. Есть -- полуистина, полуправда. Ее он и поворачивает, как в данную минуту ему кажется сподручнее. Для одних -- одной стороной, для других -- другой. И вовсе его это не смущает, никаких горьких раздумий и переживаний за этим нет. Так ... легкий "канканчик относительности". Все это тоже -- между прочим, совершенно неожиданно. Статья посвящена памяти Андрея Белого. Начинается она так: "Он был замечательным романистом, талантливым стихотворцем, блестящим критиком, ..." а потом вдруг, где-то в половине статьи: "Я только что сказал, кажется, что он был "блестящим романистом, большим поэтом" или что то в этом роде. Ну, признаемся, положа руку на сердце, что не таким уж блестящим, не таким уж большим: это сказано в порядке вступительной полуправды и традиционной условности" (Адамович, Г.: Памяти Андрея Белого [in:] Встречи, 1934, No 2, с 56 и 57). Стилистически это превосходно! "Кажется" и "что-то в этом роде" по отношению к своим же словам, написанным на предыдущей странице, эти же свои слова, взятые в кавычки, но с легким изменением определений ... все это делает честь Г. Адамовичу, как стилисту. Но почему этот непринужденный стиль и игривость напомнили мне одно произведение Достоевского? Называется оно "Бобок".
Не знаю, за кого Г. Адамович считает читателей "Встреч" и как они воспринимают его игривость. Во мне же такое признание -- как бы это выразиться побесстрастнее -- в неуважении к себе и к читателю -- выззвало, отнюдь, не веселые мысли.
Одно из двух: или критик отвечает за то, что пишет, за каждое написанное им слово, и мы с его мнением считаемся, или он "в порядке очередной полуправды", все равно там какой -- "вступительной", "традиционной", применительно к обстоятельствам или еще к чему -- пишет то, во что он сам не верит, и тогда его писаниям никакого значения, ибо и веры -- придавать нельзя. И вот, когда критик сам,с необычайной легкостью и игривостью, нам сообщает, что то, что им написано несколькими десятками строк выше ... только "вступительная" полуправда и "традиционная" условность, то -- вот и вспоминается "Бобок" с его "обнажимся". Относительность суждений Г. Адамовича в его критических оценках общеизвестна, но мы до сих пор склонны были думать, что это происходит от излишней впечатлительности его художественной натуры, но -- он решил "самообнажиться". И это "самообнажение" Г. Адамовича рядом с самопризнаниями В. Ходасевича и З. Гиппиyс производит особенно тягостное впечатление. Поистине, неблагополучно у нас в Датском королевстве.