Литература о Гумилеве, появившаяся в связи с десятилетием со дня его кончины, вызывает у меня желание еще раз поговорить о нем. Но, признаться, после отчета Н. Волковыского о берлинском вечере Блока и Гумилева в газете Сегодня (см. номер от 16-го сентября) я испытываю некоторые затруднения. Н. Волковыский полагает, что я, "не раз уже писавший о поэте", сказал о нем в печати "вероятно, все, что о нем думаю". И поэтому мое выступление не могло для слушателей представлять особого интереса. Согласитесь, что после такой рекомендации со стороны сотоварища-журналиста вновь брать на себя смелость писать о Гумилеве -- большая самонадеянность. Но Н. Волковыский меня, очевидно, спутал с каким-нибудь другим, более заслуженным литературным критиком. Писал я о Гумилеве, смею его заверить, один раз в своей жизни, и это было совсем недавно, в юбилейные дни (см. Руль от 27-го августа). Вложить в эту статью при всем своем желании все, что я думаю о поэте, мне явно не удалось. Н. Волковыский, очевидно, присутствовавший на берлинском собрании, явно остался неудовлетворенным моим выступлением; это его право и его дело. Но одно я все же смею от журналиста, да еще столь опытного, как Н. Волковыский, требовать -- добросовестности в отчетах. Я мог говорить неудачно, тогда так и следовало написать, но утверждать, что все, что я говорил, является повторением того, что я будто бы "не раз уже писал", с моей точки зрения, является, по меньшей мере, неудобным.
Если я в прошлый раз касался почти исключительно творчества Гумилева, то сейчас меня интересует вопрос о его личности. И вопрос этот встал передо мной с большой остротой после появившихся в печати воспоминаний о поэте в связи с его юбилеем.
Для историка литературы совершенно ясно, что есть две жизни поэта, две его биографии. Одна -- его жизнь среди современников, его человеческий жизненный путь с подъемами и срывами, со всеми мелочами жизненных отношений. И здесь "ничего человеческое ему не чуждо". И есть другая жизнь -- жизнь поэта, отстоявшаяся в результате длительного и любовного постижения его внутреннего мира через творчество, его "поэтическая биография", творимая легенда, как и житие святого, но, в сущности, единственная подлинная и для поэта значущая. И с нею его повседневная жизнь смешиваема не должна быть.
И мне думается, что как раз по отношению к Гумилеву в недавние его юбилейные дни была допущена большая несправедливость. О нем писали его современники, еще не отошедшие от "жизни мышьей беготни", еще находящиеся всецело во власти припоминаний недавних литературных будней, и как известно, нет более досадливых будней, чем будни писательского общения. Да иначе и быть не могло, ведь прошло только десять лет со дня гибели Гумилева, еще слишком все свежо в памяти и не отсеяно временем вечное от преходящего. И поэтому, в дни, когда заслуженно творится "житие умученного раба Божия Николая", в эти дни писавшие о нем оказались не Пименами, как известно, завещавшими "своих царей великих поминать, за их труды, за славу, за добро -- а за грехи, за темные деянья Спасителя смиренно умолять", а обуреваемые страстями Димитриями Самозванцами, которым все еще чудятся "то шумные пиры, то ратный стан, то схватки боевые, безумные потехи юных лет". Я вовсе не зову, как может показаться, к тому, чтобы искажать правду, чтобы говорить то, чего не было, а замалчивать то, что было. Это было бы для меня как историка литературы научным преступлением. Я зову только к высшей правде, к высвобождению образа поэта от всего случайного и мелкого, что является наносным и не отвечает его подлинной глубинной сущности.
В интереснейших воспоминаниях В. Ходасевича (Из воспоминаний о Гумилеве, газ. Возрождение, от 27-го августа) рассеяно множество чрезвычайно любопытных штрихов для понимания личности Гумилева. И поскольку здесь переданы факты, да еще таким наблюдательным современником, как В. Ходасевич, воспоминания дают очень много. Но они неизбежно субъективно окрашены, они освещены светом, исходящим от автора, а не отраженным светом самой личности поэта. И для меня, никогда лично Гумилева не видавшего и его окружения не знавшего, после чтения этих воспоминаний осталось острое чувство неправды по отношению к Гумилеву. Повторяю, в них есть субъективная правда, ибо именно так воспринял В. Ходасевич поэта, но объективно, как попытка постижения подлинного "я" поэта, а ведь это нас только и может в конечном счете интересовать, воспоминания В. Ходасевича дают, в моем ощущении, ложный образ поэта.
Прежде всего, и это можно было предсказать заранее, ни личность (во всей совокупности ее внешних проявлений и внутренних излучений), ни поэзия Гумилева не могли привлекать к себе Ходасевича. Да он и не пытается особенно затушевать это. "Его разговор, как его стихи, редко был для меня питателен", -- говорит Ходасевич о поэте. Вряд ли, однако, это суждение можно рассматривать, как объективную оценку Гумилева как собеседника и поэта, скорее это простое констатирование духовной отчужденности. И при такой отчужденности становится понятным общий тон воспоминаний Ходасевича. Он ничего, что исходит от Гумилева, не хочет принимать всерьез. Какое-то сплошное ребячество, которое можно снисходительно простить, но относится к нему, как к чему-то подлинному, настоящему, уже никак нельзя. Вот для примера злополучное "увлечение Африкой", за которое столько уже пришлось претерпеть Гумилеву и при жизни. Один только "изысканный жираф" -- сколько он дал материала для критического зубоскальства. А ведь в свете всего творчества Гумилева ясно, что не такое уж ребячество было в гумилевской погоне за экзотикой. Не буду уже объяснять эту тягу к красочности, географической номенклатуре, к словесному "зверинцу" в поэзии теоретическими соображениями, связанными с так называемым "акмеизмом". Возьму вопрос в более широком разрезе. Разве сейчас, при свете всего пройденного жизненного и поэтического пути Гумилева, нельзя по-иному осмыслить и понять весь ранний период жизни и творчества поэта? Для жизни -- это все та же романтическая погоня за неизвестным, уход от тоски повседневного в сказку неизведанного. А может быть, вчитавшись в тот же злополучный стих о жирафе, не лишним будет припомнить, что писался он в утешение плачущего от обид взрослого ребенка:
Ты плачешь? Послушай... далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф...
По-разному заклинает автор себя от жизни, в разном находит выход от давящей тоски. Блок создавал сказку о Прекрасной Даме, Гумилев уходил к своему фантастическому "озеру Чад". Каждый по-иному, но в основе было одно -- романтическая тоска по нездешнему, попытка обмануть жизнь, обойти правду вымыслом.
Эта жажда новых впечатлений была бы простым мальчишеством, сплошным легкомыслием, если бы за этим не чувствовалось уже с первых шагов чего-то более глубокого, если бы не наступали внезапные минуты раздумья среди легкомысленного бравирования жизнью и смертью. И вот в том-то тайна поэтической силы Гумилева, что его фантастика воспринимается на фоне "хмурой смерти", которой можно бросить вызов, но уйти от которой никто не в силах. Можно в минуту самоослепления пожать руку Командора, но нельзя не почувствовать жути его появления.
И поэтому особенно следует выделить именно в раннем творчестве Гумилева эти черты раздумья, постоянное возвращение к мысли о смерти. До сих пор совершенно не было обращено внимание на наличие в творчестве Гумилева того особого чувства жути, которое производит особенно сильное впечатление на фоне исключительного бесстрашия и сознательного пренебрежения к "роковому концу". Он знал ощущение жути лунной ночи, мотив столь характерный для символизма. Вспомните, стих Семирамида, посвященный И. Анненскому:
Но каждою полночью так страшно и низко
Наклоняется лик луны.
И в сумрачном ужасе от лунного взгляда,
От цепких лунных сетей,
Мне хочется броситься из этого сада
С высоты семисот локтей.
Была ему знакома и та жуть, которую с такою гениальностью сумел передать Пушкин в своем Мне не спится... . Я напомню только последние строки стихотворения Читатель книг:
Но вечером... О, как она страшна,
Ночная тень за шкафом, за киотом,
И маятник, недвижный, как луна,
Что светит над мерцающим болотом!
И только поэт, написавший эти строки, мог позже, уже в 1920 г., найти такие простые, но сильные в своей простоте слова:
Петербургская злая ночь;
Я один, и перо в руке.
И никто не может помочь
Безысходной моей тоске...
Об отношении к смерти Гумилева уже писалось много и часто. Я согласен, что здесь установились некоторые штампы, которые, как всякие штампы, вызывают раздражение. Сказать просто "мужественное отношение к смерти", "бесстрашие перед ее лицом", даже "вызов, смерти брошенный" -- все это еще ничего не значит, если за этим нет мистического или религиозного отношения к ней. Поэт, настоящий поэт, рано или поздно подходит к последним тайнам бытия, ему никогда не уйти от страшного и последнего вопроса: а что потом и там? и зачем томится душа в плену жизни? Вот именно это соприкосновение поэзии с религией было отчетливо ясно Гумилеву, написавшему в одной из своих статей: "Поэзия и религия -- две стороны одной и той же монеты". И именно поэтому поэзия неизбежно упирается в проблему смерти. И если раннее творчество Гумилева носит черты нарочитого бравированья, подчеркнутого пренебрежения к наступлению конца, то это надо воспринять на общем фоне его тогдашнего творчества. Оно несомненно было несколько стилизовано в духе "конквистадорского" цикла гумилевской поэзии, уже и в раннем его творчестве звучали иные, тревожные, ноты.
В Потомках Каина прозвучало недоуменное, почти детски беспомощное, но уже полное душевной тревоги "зачем?":
Но почему мы клонимся без сил,
Нам кажется, что Кто-то нас забыл,
Нам ясен ужас древнего соблазна.
Когда случайно чья-нибудь рука
Две жердочки, две травки, два древка
Соединит на миг крестообразно?
Почему-то до сих пор не было обращено внимания на одну подробность в отношении к смерти Гумилева уже в его ранних стихах. Он полон воли к жизни, весь, как натянутая тетива -- она будет спущена в минуту смертельного боя. Но вот с каким-то "недоумением" бесстрашный боец видит перед собою призрак смерти. Вспомните стихотворение Камень, где так ярко выражено именно это изумленье перед внезапным, но неотвратимым концом:
Но где бы ты ни скрылся, спящий,
Тебе его не обмануть,
Тебя отыщет он, летящий,
И дико ринется на грудь.
И ты застонешь в изумленье,
Завидя блеск его огней,
Заслыша шум его паденья,
И жалкий треск твоих костей.
Как это далеко от простого бравированья смертью, в котором так часто упрекали Гумилева. И чем дальше, тем углубленнее становится отношение Гумилева к жизни и смерти, тем проще и глубже слова, которыми выражено это отношение. Но и до конца жизни, когда уже сложилось мудрое приятие и "бремени жизни", и "терпкой и душной смерти", Гумилев не терял этого детски недоуменного взгляда перед ее лицом. Вот это соединение бесстрашия, углубленного мудрым приятием жизни и смерти, с глубокой внутренней, почти детской, верой особенно подкупает в Гумилеве.
Эту "детскость" в характере Гумилева отмечает и В. Ходасевич, но за нею он ничего, кроме ребячливости, не желает видеть. Он не видит, что в этой детскости была к концу жизни и своя мудрость, которая так хорошо сказалась в описании смерти жениха Зои из Отравленной туники, бросившегося с высоты Св. Софии:
Потом сказал, что умереть не страшно,
Раз умерли Геракл и Юлий Цезарь,
Раз умерли Мария и Христос,
И вдруг, произнеся Христово имя,
Ступил вперед, за край стены, где воздух
Пронизан был полуденным пыланьем.
Так было в творчестве. А в жизни? Мне представляется просто безвкусным оспаривать или защищать "героизм" Гумилева. Сколько бы меня не уверяли мемуаристы, что Гумилев в жизни совершенно далек был от мысли о смерти, что он был вполне убежден, что его смерть не тронет, я останусь при другом убеждении. Просто уже потому, что слова Гумилева в беседах со своими знакомыми не могут идти в сравнение с тем, что написано в его стихах черным по белому. Говорить, что предчувствия смерти были ему чужды, после того, как в его творчестве мотив преждевременной насильственной смерти так упорно возвращается, значит не понимать, что подлинный образ поэта дан не в его словах, а в творчестве. Для В. Ходасевича добровольчество во время войны Гумилева, просто ребяческое увлечение войной. Но книга стихов Колчан говорит иное. Ему выпало на долю оставить в поэзии след совершенно исключительного отдания себя долгу и приятия неизбежности испытания, которое переживалось многими и многими рядовыми русскими людьми, но которое нашло только в творчестве Гумилева свое полное выражение. Пусть окружающим это казалось ребячеством, но объективно для нас всех, имеющих перед собою памятник этого "ребячества" в виде книжки стихов Колчан, это одно из самых подкупающих проявлений мужественного и мудрого приятия ниспосланного России испытания. И его выдержал Гумилев, и это останется в памяти потомства.
Я должен откровенно сказать, что на меня самое тягостное впечатление произвело стремление изобразить гибель Гумилева, как простое недоразумение, как случайность, в которой сам погибший в сущности ни при чем. Для В. Ходасевича, Гумилев -- "маленький герой", тот трогательный барабанщик, который, попав в плен, бессмысленно погибает с детским сознанием своего геройства. Еще грубее это выходит у Г. Адамовича (См. статью Памяти Гумилева в Последних новостях от 30 августа [1931], No 3812.). Гумилев, по его словам, просто был убежден, что его как поэта не тронут, что ему сойдет то, что другим стоило смерти. И здесь он бравировал, и здесь продолжал свою азартную игру со смертью, будучи уверен, что она его минет. Мне кажется, что сейчас еще не пришло время вскрывать всю обстановку гибели поэта. Может быть, придет время, когда не рассказы Горького о провокации, имевшейся в этом деле, о котором сообщает В. Ходасевич, не непроверенные слухи о какой-то прокламации, не то сочиненной, не то выправленной Гумилевым, а подлинное дело ГПУ нам станет известным. Сейчас ясно только одно -- Гумилев заплатил жизнью за свои убеждения. И никто не сомневается, что смерть он встретил так же мужественно, как смотрел ей в глаза на войне. Думаю -- этого достаточно, чтобы склонить голову перед его памятью.
С некоторым разочарованным недоумением вынужден Г. Адамович признать, что "имя и поэзия Гумилева овладевают сознанием русской литературной молодежи в таких масштабах и с такой силой, что это представляется почти чудесным". Я не вижу здесь никакого чуда. Есть какая-то высшая справедливость в том, что именно тот поэт, которого расстреляли, оказался поэтом не прошлого, а будущего, и, что особенно надо подчеркнуть, поэтом, оказавшим и оказывающим влияние на молодое поэтическое поколение советской литературы. Под непосредственным влиянием Гумилева вырос один из талантливейших поэтов революции -- Н. Тихонов. Этот рост влияния Гумилева и даже известный культ его произошли как-то сами собою, "без всякой работы со стороны его друзей", как признает Г. Адамович. После последних воспоминаний о нем, приходится сказать больше -- не только "без помощи" его друзей и просто знавших его, а вопреки их воспоминаниям образ Гумилева и воздействие его поэзии на молодое поколение будут еще усиливаться. Ибо за него говорит и его жизнь, и его смерть. И никакие воспоминания современников здесь ничего изменить не могут. Современникам, не желающим этого понять, останется только с удивлением наблюдать неожиданный для них рост влияния поэзии Гумилева и обаяния его личности на молодое поколение.
Р.S.: В моем последнем письме Об "упадочном" периоде русской литературы (см. Руль от 10-го сентября) необходимо для правильного понимания моей мысли восстановить в одном месте пропущенное при наборе слово. В том месте, где говорится о роли русского импрессионистского романа, следует дальше продолжение: "О трилогии Мережковского, возродившей русский исторический роман, он (то есть П. Милюков) говорит только попутно...".