Белый Андрей
Петербург

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Оценка: 6.60*88  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман в восьми главах с прологом и эпилогом.
    Первая (большая) редакция.


   Источник: Андрей Белый; "Петербург", Роман.
   Изд-во: "Кристалл", Санкт-Петербург, 1999.
   OCR и вычитка: Давид Титиевский (davidtit@land.ru), Хайфа, 28 января 2003.
   Корректура: Александр Белоусенко, 1 марта 2003.
  
   ПЕТЕРБУРГ
  
   Роман в восьми главах с прологом и эпилогом
  
   Андрей Белый. Петербург / Роман.-- СПб. ООО "Издательство "Кристалл"", 1999.-- 976 с., илл.
   Текст романа воспроизводится по изданию: Андрей Белый. Петербург. Роман в восьми главах с прологом и эпилогом. М.: Наука, 1981, специально подготовленному для серии "Литературные памятники" Л. К. Долгополовым. Выявленные ошибки и опечатки академического издания устранены.
  
   ПРЫЖОК НАД ИСТОРИЕЙ ("Петербург" А. Белого)
  
   Только камни нам дал чародей,
   Да Неву буро-желтого цвета,
   Да пустыни немых площадей,
   Где казнили людей до рассвета.
  
   А что было у нас на земле,
   Чем вознесся орел наш двуглавый,
   В темных лаврах гигант на скале, --
   Завтра станет ребячьей забавой.
  
   И. Анненский. 1910
  
   На тебя надевали тиару -- юрода колпак,
   Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!
   Как снежок по Москве, заводил кавардак гоголек,
   Непонятен--понятен, невнятен, запутан, легок.
   Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей
   Под морозную пыль образуемых вновь падежей.
  
   О. Мандельштам. 1934
  
   Мысль сама себя мыслит. Книга сама себя пишет: "оттуда, из этой вот точки, несется потоком рой отпечатанной книги". И конечно, несет в себе принцип собственного прочтения.
   "Мозговая игра" под заглавием "Петербург" задумывалась как именно такая книга.
   "Все на свете построено на контрастах..." -- формулирует террорист и философ Дудкин. Контрасты, действительно, -- исходная установка, композиционный принцип "Петербурга".
   Фабула вещи на первый взгляд проста и привычна для семейного романа. Случился скандал в благородном семействе Аблеуховых. Два с половиной года назад сбежала из дома жена с заезжим музыкантом. Муж, крупный чиновник, сенатор, страдая, тем не менее привычно исполняет свои обязанности: ездит в департамент, сочиняет циркуляры, натужно шутит со слугами и видит по ночам кошмарные сны. У сына Николая, студента, почитателя Канта, напряженные отношения с отцом, сложный роман с женой друга Софьей Петровной Лихутиной.
   Вечная семейная история о странной любви, измене и враждебности близких людей осложнена современным материалом. Когда-то Аблеухов-младший необдуманно дал слово принять участие в террористическом акте. И вот он получает от подпольщика Дудкина бомбу-сардинницу, а от провокатора Липпанченко -- письмо с приказом подложить ее в спальню отца.
   В конце концов все завершается благополучно. Беглая жена возвращается и получает прощение. Отец и сын примиряются и вспоминают о прежней любви.
   Бомба все-таки взрывается, но никому не причиняет вреда. Труп в романе появляется, но это заслуженное возмездие: впавший в безумие Дудкин убивает Липпанченко.
   Все эти драмы и страсти происходят в последний день сентября и несколько сереньких октябрьских деньков девятьсот пятого года. Им аккомпанируют забастовки и митинги, демонстрации и прокламации.
   "Петербург", однако, -- меньше всего роман исторический. Первая русская революция здесь -- лишь фон, театральный задник. На сцене идет другая драма.
   Иерархию смыслов контрастно демонстрирует сцена встречи Аблеухова с вернувшейся супругой. "Из соседнего номера раздавались: хохот, возня; из-за двери -- разговор тех же горничных; и рояль -- откуда-то снизу; в беспорядке разбросаны были: ремни, ридикюль-чик, кружевной черный веер, граненая венецианская вазочка да комок кричащих лимонных лоскутьев, оказавшихся кофточкой; уставлялись крапы обой; уставлялось окно, выходящее в нахально глядящую стену каких-то оливковатых оттенков; вместо неба был -- дым, а в дыму -- Петербург: улицы и проспекты, тротуары и крыши; изморось приседала на жестяной подоконник там; низвергались холодные струечки с жестяных желобов.
  -- "А у нас..." --
  -- "Не хотите ли чаю?.."
  -- "Начинается забастовка...""
   Забастовка -- "там", за окном, далеко, в дымном и дождливом Петербурге. А здесь -- хохот, возня, разговоры, звуки рояля, беспорядок вещей: суета обыден-ной жизни (хотя дело и происходит в гостинице). Забастовка -- эпизод, вводное слово в примирении героев. Когда в бездну проваливается мир, они собираются пить чай (поклон "Запискам из подполья"!).
   Персонажи и ситуации семейной драмы, кажется, мгновенно узнаваемы, почти архетипичны. Аблеухов-старший напоминает о толстовском Каре-нине (та же сухость, те же уши), чеховском человеке в футляре (его футляры -- собственный дом, "ни с чем не сравнимое место", лакированная карета), чиновниках-механизмах Салтыкова-Щедрина и Сухово-Кобылина. На его двойной связи с Гоголем особенно настаивал Белый: "Аполлон Аполлоно-вич соединяет в себе обе темы "Шинели": он в аспекте "министра" -- значительное лицо; в аспекте обывателя -- Акакий Акакиевич...В личном общении Аблеухов, как и Башмачкин, идиотичен, косноязычен, напоминая Башмачкина цветом лица" ("Мастерство Гоголя").
   Мотив неверной жены, ее романа с музыкантом и внезапного возвращения ведет не только к "Анне Карениной", но и "Крейцеровой сонате", "Дворянскому гнезду".
   Обстоятельства рождения Аблеухова-младшего отчетливо рифмуются уже с "Братьями Карамазовыми", с любимыми Достоевским любовью-ненавистью, тайнами и скандалами: "Аполлон Аполлонович Аблеухов, уже статский советник, совершил гнусный, формою оправданный акт: изнасиловал девушку; насильничество продолжалось года; а в одну из ночей зачат был Николай Аполлонович -- между двух разнообразных улыбок: между улыбками похоти и покорности; удивительно ли, что Николай Аполлонович стал впоследствии сочетанием из отвращения, перепуга и похоти?" Это имя вслед за Гоголем вспоминал и сам Белый: "В "Петербурге" влияние Гоголя осложнено Достоевским, которого меньше..."
   Проблема "отцов и детей" включает в культурный фон "Петербурга" романы Тургенева.
   Террорист Дудкин многократно сопоставлен с бедным Евгением из "Медного всадника" и -- с другой стороны -- продолжает ряд "новых людей" в литературе шестидесятников и семидесятников, вплоть до странных "подпольных революционеров" Л. Андреева.
   Культурный контекст часто подразумевает биографический подтекст. Причудливая регистрация, которую устраивает своему домашнему имуществу Аблеухов-отец ("очки, полка бе и СВ, то есть северо-восток; копию же с реестра получил камердинер..."), сразу же вызывает тень полковника Кошкарева из второго тома "Мертвых душ" с его всеобщей гротескно-нелепой регламентацией усадебной жизни. Но Белый объяснял, что такой принцип поиска вещей существовал у его отца, математика Н. В. Бугаева, чудака и "остраннителя быта". "Не Аполлон Аполлонович дошел до мысли обозначить полочки и ящики комодов направлениями земного шара: север, юг, восток, запад, а отец, уезжающий в Одессу, Казань, Киев председательствовать, устанавливая градацию: сундук "А", сундук "Б", сундук "С"; отделение -- 1, 2, 3, 4, каждое имело направления; и, укладывая очки, он записывал у себя в реестрике: сундук А, Ш, СВ; СВ -- северо-восток..." ("На рубеже двух столетий"). Не случайно Белый подарит герою и год рождения отца.
   Соответственно увлечение Кантом, попытка самоубийства, роман с женой друга, А. Блока, -- сублимированные эпизоды собственной биографии.
   В С. П. Лихутиной распознают черты Л. Д. Блок. Зато в ее муже отразился не сам поэт, а его отчим Ф. Кублицкий-Пиоттух. В Дудкине комментаторы обнаруживают некоторые черты биографий эсеров-террористов Г. Гершуни и Б. Савинкова, в Липпанченко -- портрет известного провокатора Е. Азефа.
   Контексты и подтексты в романе Белого не определяют, однако, структуру персонажей, не дают ключа к их пониманию. Герои "Петербурга" не психологически детализируются или биографически конкретизируются, а предельно обобщаются, доводятся до четкости типа, однозначности формулы, простоты моралите или басни.
   Но центральные персонажи усложняются наложением нескольких формул-определений друг на друга.
   В результате возникает эффект не психологического романа, а, скорее, кубистского полотна, где на одном холсте человек изображен в разных несовпадающих проекциях и ракурсах. Н. Бердяев, один из первых рецензентов "Петербурга", увидел в творчестве Белого "кубизм в художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо" -- метод, который предполагает "аналитическое, а не синтетическое восприятие вещей", отсутствие "цельных органических образов".
   В литературном плане Аблеухов-старший, как уже сказано, одновременно проецировался Белым на значительное лицо и Акакия Акакиевича из "Шинели". Конфликтно противопоставленные у Гоголя персонажи у Белого склеиваются. Но этим дело не ограничивается. В разных эпизодах и сценах романа под именем Аблеухова предстают: чиновник-нетопырь с головой Горгоны медузы, внушающий ужас; маленький рыцарь в синей броне (таким герой видит себя в зеркале); мистический ясновидец, создающий "второе пространство", "вселенную странностей"; ледяной Аквилон Аполлонович, замораживающий своим дыханием всю громадную Россию; Сизиф, пять лет катящий колесо по крутому подъему истории.
   Но регулярно на месте золотомундирного мужа оказывается геморроидальный старик, робкий пугливый обыватель, натужно каламбурящий со слугами, уязвленный изменой жены и боящийся собственного сына. И вдруг в прошлом он проявляется как сексуальный насильник, овладевший женой помимо ее воли. Один из возможных вариантов его судьбы после оставления службы -- сладострастное подглядывание в замочную скважину за происходящим в комнате сына.
   И вдруг -- снова вдруг! -- он великодушно прощает жену, удаляется в деревню писать мемуары и до самого конца тянется душой к едва не погубившему его сыну.
   Повествователь заглядывает еще дальше в будущее (примечательно, что не в эпилоге, а в начале седьмой главы). "Я недавно был на могиле: над тяжелою черномраморной глыбою поднимается черномраморный восьмиконечный крест; под крестом явственный горельеф, высекающий огромную голову, исподлобья сверлящую вас пустотою зрачков; демонический, мефистофельский рот! Ниже -- скромная подпись: "Аполлон Аполлонович Аблеухов -- сенатор"... Год рождения, год кончины... Глухая могила!.."
   Набор масок, ракурсов, вариантов судьбы Аблеухова-сына еще больше. Исходный контраст дан в первой главе:
  -- ""Красавец", -- постоянно слышалось вокруг Николая Аполлоновича...
  -- "Античная маска..."
  -- "Аполлон Бельведерский".
  -- "Красавец..."
   Встречные дамы по всей вероятности так говорили о нем.
  -- "Эта бледность лица..."
  -- "Этот мраморный профиль..."
  -- "Божественно..."
   Встречные дамы по всей вероятности так говорили ДРУГ другу.
   Но если бы Николай Аполлонович с дамами пожелал вступить в разговор, про себя сказали бы дамы:
   -- "Уродище...""
   Вокруг оппозиции "красавец-урод" вырастает гора других определений, клубок метафор, мотивированных субъективно и ситуационно.
   Надевая халат, блестящий молодой человек превращается в восточного человека. Облачившись в заказанное красное домино, он видит в зеркале тоскующего демона пространства.
   Прозреваемая дамами ипостась "урода" трансформируется в разных сценах в лягушонка, паука, шута, цыпленка, юркую обезьянку, гадину, толстобрюхого паука. Для террориста Дудкина Николай Аполлонович -- мешковатый выродок и развитой схоласт. Отцу отпрыск представляется ублюдком, отъявленным негодяем, старообразным и уродливым юношей.
   Но и второй -- божественный -- образ героя не забыт и не раз отыгрывается в фабуле. "Словом, были вы, Николай Аполлонович, как Дионис терзаемый", -- шутит Дудкин. В седьмой главе раскаявшийся герой воображает себя в позе распятого Христа. В восьмой главе из привычного облика вдруг "сухо, холодно, четко выступили линии совершенно белого лика, подобного иконописному".
   Лицо героя то превращается в серию кривляющихся масок, то возвышается до богоподобного лика.
   Аналогичны, хотя более просты, трансформационные серии персонажей второго плана. Дудкин -- знаменитый террорист по кличке Неуловимый, гроза государственных чиновников, объект поклонения восторженных курсисток на Невском; и в то же время -- бедный Евгений, очередной "маленький человек", преследуемый все тем же беспощадным Медным Всадником; и еще -- одинокий философ, читатель Апокалипсиса и Ницше, придающий своему страшному делу оттенок поэтического величия.
   Софья Петровна Лихутина -- пустая пошлая бабенка с роскошными формами, читательница модных книг, как попугай, повторяющая слова "революция-эволюция". Но она же -- прелестная женщина, провоцирующая Аблеухова-сына на самые эксцентрические поступки.
   "Глазки Софьи Петровны Лихутиной не были глазками, а были глазами: если б я не боялся впасть в прозаический тон, я бы назвал глазки Софьи Петровны не глазами -- глазищами темного, синего -- темно-синего цвета (назовем их очами)". "Земная" и "небесная" ипостаси героини наглядно, даже навязчиво представлены повествователем в этом стилистическом ряду (глазки-глаза-глазищи-очи) и в ее прозвище "Ангел Пери".
   Ее муж -- ограниченный офицер-служака ("он заведовал где-то там провиантом"); но в другом ракурсе -- тихий и бескорыстный влюбленный (что-то вроде чеховского Гурова из "Попрыгуньи"); а в следующем -- романтический безумец, решившийся на самоубийство (впрочем, комически нелепое).
   Эти лики и маски персонажей, кубистские портреты, контрастные формулы, внезапные сломы и трансформации можно было бы интерпретировать как литературный след Достоевского, его парадоксальный психологизм и фантастический реализм. Временами Белый четко обозначает его, прозревая в многоликости своих героев архетипическую основу. "В запертой комнатушке молча они задышали: отцеубийца и полоум-ный",-- врывается, врезается в рассказ о свидании Лихутинаи Аблеухова-сына обобщенная формула повествователя. Она -- почти точная калька фразы-резюме свидания Раскольникова и Сони в "Преступлении и наказании": "Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги".
   Автор "Петербурга", однако, лишь использует прием Достоевского, как в других случаях -- приемы Пушкина, Гоголя, Салтыкова-Щедрина. Повествовательная игра Достоевского (там, где она есть -- в "Бесах", "Братьях Карамазовых") обычно ведется внутри изображаемого мира. Повествователь ни на мгновение не подвергает сомнению реальность персонажей.
   У Белого упругость героев постоянно преодолевается, их "бытийственность" все время ставится под вопрос. Потенциальные характеры регулярно превращаются не просто в типы и маски, а, скорее, в тени, в шахматные фигурки, игру с которыми ведет единственно реальный повествователь-демиург. Повествователь в "Петербурге" не играет в мире, а играет с миром. "Автор, развесив картины иллюзий, должен был бы поскорей, их убрать, обрывая нить повествованья хотя бы этой вот фразою; но... автор так не поступит: на это у него есть достаточно прав.
   Мозговая игра -- только маска; под этою маскою совершается вторжение в мозг неизвестных нам сил: и пусть Аполлон Аполлонович соткан из нашего мозга, он сумеет все-таки напугать иным, потрясающим бытием, нападающим ночью".
   Бытийность сенатора -- продукт мозговой игры автора, порожденье его фантазии. Аблеухов, в свою очередь, порождает праздную тень незнакомца, Дудкина: "Раз мозг его разыгрался таинственным незнакомцем, незнакомец тот -- есть, действительно есть: не исчезнет он с петербургских проспектов, пока существует сенатор с подобными мыслями, потому что и мысль -- существует". Дудкин и Абле-ухов-младший ведут свои мозговые игры. И вся эта матрешка воплощенных призраков, кавалькада теней угрожает читателю, тоже включаемому в шутовской хоровод: "Будут, будут те темные тени следовать по пятам незнакомца, как и сам незнакомец непосредственно следует за сенатором; будет, будет престарелый сенатор гнаться и за тобою, читатель, в своей черной карете: и его отныне ты не забудешь вовек!" Известный подпоручик Киже родился из оговорки. Белый-повествователь тоже рождает персонажей из "воздуха" -- сравнения, метафоры, "словесного сквозняка". "Я, например, знаю происхождение содержания "Петербурга" из "л-к-л -- пп-пп -- лл", где "к" звук духоты, удушения от "пп" -- "пп" -- давление стен "Желтого Дома"; а "лл" -- отблески "лаков", "лосков" и "блесков" внутри "пп" -- стен, или оболочки бомбы. "Лл" носитель этой блещущей тюрьмы: Аполлон Атголлонович Аблеухов; а испытывающий удушье "к" в "п" на "л" блесках есть "К": Николай, сын сенатора". -- "Нет: вы фантазируете!" -- "Позвольте же, наконец: Я, или не я Тйисал "Петербург"?.. -- "Вы, но... вы сами абст-Ч^агируете!.." -- "В таком случае я не писал "Петербурга": нет никакого Петербурга, ибо я не позволяю вам у меня отнимать мое детище: я знаю его с такой стороны, которая вам не снилась ни-когда", -- один из поздних (1921) полемических автокомментариев к роману. (Их было много, и они тоже подчиняются контрастному принципу. Сравните с этим "формализмом" ультрасоциологическое объяснение 1933 года: "Роман "Петербург", изображающий революцию 1905 года, пропитан темой гибели царского Петербурга...")
   Встав на позиции непроницательного читателя, можно было бы спросить, "пп" или все-таки "бмб" символизирует оболочку бомбы? Но факт, что звуковые игры оказываются в "Петербурге" важным элементом игры мозговой.
   Большие нетопыриные уши сенатора явно возникают от фамилии его прапрадеда Андрея Ухова. Его дублетное имя-отчество Аполлон Аполлонович явно обязано происхождением не только родителю, но и гоголевскому Акакию Акакиевичу. Да и в самом тройном начальном "А" его именования видится некий тайный вопль носителя блещущей тюрьмы: а-а-а.
   В провокаторе Липпанченко, может быть, важнее не прототипическая зависимость от Азефа и связь со знакомым Блока Панченко (результаты раскопок комментаторов), а опять-таки звуковой образ: этимологическая связь со словом "липкий" ("не отлипает Липпанченко") и аллитерационная -- с "профессией" персонажа и фамилией главных героев. "Лейтмотив провокатора вписан в фамилию "Липпанченко": его "лпп" обратно "плл" (Аблеухов); подчеркнут звук "ппп", как разроет оболочек в бреде сына сенатора, -- Липпанченко, шар, издает звук "пепп-пеппё": "П-е-пп П-е-пп-ович П-e-nn будет шириться, шириться, шириться; и П-e-nn П-е-пп-ович П-е-пп лоп-нет: лоп-нет все"", -- дотошно объяснял Белый в "Мастерстве Гоголя".
   С этим же липким, плохо кончившим провокатором связана еще одна словесная метафора, становящаяся важным сюжетным эпизодом. Безумный Дудкин убивает Липпанченко маникюрными ножницами, "которыми, наверное, франтик по утрам стрижет ногти". Они попадают к нему в руки вместо финского ножа, затребованного в магазинчике. Загадочен и странен сам способ убийства: "Горячая струя кипятка полоснула его по голой спине от лопаток до зада; падая на постель, понял он, что ему разрезали спину: разрезается так белая безволосая кожа холодного поросенка под хреном; и едва понял он, что случилось со спиною, как почувствовал ту струю кипятка -- у себя под пупком".
   Понять эту сцену в рамках бытового правдоподобия решительно невозможно -- да и не нужно. Потому что автор снова отыгрывает заявленную несколькими сотнями страниц раньше (настолько продуман и выстроен текст!) звуковую метафору, задающую еще одну маску персонажа. "Про себя Липпанченко говорил, что он экспортирует русских свиней за границу и на этом свинстве разжиться собирается основательно". Вот и гибнет он, зарезанный как свинья, холодный поросенок под хреном, -- и в описании трупа упоминаются покрытая рыжеватою шерстью рука и толстая пятка.
   Судьба одного проходного персонажа эффектно разыграна в метафоре бального танца: "Все ему вытанцовывалось.
   Затанцевал он маленьким мальчиком; танцевал лучше всех; и его приглашали в дома как опытного танцора; к окончанию курса гимназии натанцевались знакомства; к окончанию юридического факультета из громадного круга знакомств вытанцевался сам собою круг влиятельных покровителей; и Николай Петрович Цукатов пустился отплясывать службу. К тому времени протанцевал он имение, протанцевавши имение с легкомысленной простотой, он пустился в балы; а с балов привел к себе в дом с замечательной легкостью свою спутницу жизни Любовь Алексеевну; совершенно случайно спутница эта оказалась с громадным приданым; и Николай Петрович с той самой поры танцевал у себя; вытанцовывались дети; танцевалось, далее, детское воспитание, -- танцевалось все это легко, незатейливо, радостно.
   Он теперь дотанцовывал сам себя".
   И проклятие рождения Аблеухова-младшего тоже передается Белым через словесную игру, этимологические окликания и каламбурные сталкивания: "Холод запал еще с детства, когда его, Коленьку, называли не Коленькой, а -- отцовским отродьем! Ему стало стыдно... Он бывало часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали. Тогда-то Коленька понял, что все, что ни на есть на свете живого, -- "отродье", что людей-то и нет, потому что они -- "порождения"; сам Аполлон Аполлонович, оказался и он "порождением"; то есть неприятною суммою из крови, кожи и мяса -- неприятною, потому что кожа -- потеет, мясо портится на тепле; от крови же разит запахом не первомайских фиалочек".
   Неуклюжие каламбуры Аблеухова-старшего (борона -- жена барона, а графин -- муж графини) постоянно и последовательно откликаются в каламбурах авторских.
   Часто Белый, как механик, собирает образ из вроде бы случайных деталей. Он действует по принципу гоголевского Осипа: "И веревочка в хозяйстве пригодится". В описании ревнивца Лихутина сначала мелькает проходное сравнение: "Как бывало, на лоб приподнимет очки, станет сух, неприятен, деревянен, будто вырезан из белого кипариса, кипарисовым кулаком простучит по столу..." Потом -- через десятки страниц -- Белый вспомнит "деревянный кулак, будто вырезанный из пахучего, крепкого дерева" и превратит героя в "кипарисового человека".
   Из подобных "звуковых сквозняков" не только материализуются персонажи. Сквозняки гуляют по всему пространству "Петербурга".
   "За столами писцы; на стол приходится пара их; перед каждым: перо и чернила и почтенная стопка бумаг; писец по бумаге поскрипывает, переворачивает листы, листом шелестит и пером верещит (думаю, что зловещее растение "вереск" происходит от верещания)..."
   Описание явно инструментовано на любимые беловские "пл", наблюдение же о верещащем вереске -- вполне хлебниковское.
   "...И уже рассвисталась над пустырем холодная свистопляска; присвистом молодецким, разбойным она гуляла в пространствах -- самарских, тамбовских, саратовских -- в буераках, в песчаниках, в чертополохах, в полыни, с крыш срывая солому, срывая высоковерхие скирды и разводя на гумне свою липкую гниль..." Нужно быть глухим, чтобы не расслышать в этом описании (сокращенном в три раза) зловещее трассирующее "с-с-с".
   И революция пятого года, чтобы там ни говорил Белый впоследствии, в "Петербурге" для него не фабульная эмпирика -- митинги, забастовки и провокации, -- а прежде всего звук.
   "Таковы были дни. А ночи -- выходил ли ты по ночам, забирался ли в глухие подгородние пустыри, чтобы слышать неотвязную злую ноту на "у"? Уууу-уууу-уууу: так звучало в пространстве; звук -- был ли то звук? Если то и был звук, он был несомненно звук иного -- какого-то мира: достигал этот звук редкой силы и ясности: "УУУУ-УУУУ-УУУ" раздавалось негромко в полях пригородных Москвы, Петербурга, Саратова: но фабричный гудок не гудел, ветра не было; и безмолвствовал пес.
   Слышал ли и ты октябрёвскую эту песню тысяча девятьсот пятого года? Этой песни ранее не было; этой песни не будет: никогда".
   Подзаголовок "Петербурга" ("Роман в восьми главах с прологом и эпилогом"), старомодно-завлекательные заглавия и подзаголовки ("Глава вторая, в которой повествуется о неком свидании, чреватом последствиями", "Я гублю без возврата"), обязательные эпиграфы, чопорные повествовательные переходы ("Мы оставили Софью Петровну Лихутину -- одну, на балу; мы теперь к ней вернемся обратно", "Это видели мы в предыдущей главе", "Анна Петровна! О ней позабыли мы...") -- обещают "роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный, нравоучительный и чинный, без романтических затей" (Пушкин).
   На самом деле с таким жанром роман Белого не имеет ничего общего, кроме длины. "Петербург" -- роман-эксперимент, трансформирующий привычные
   жанровые структуры, в том числе и сложившиеся в девятнадцатом веке. Белый -- на новом витке -- продолжает пушкинский принцип "свободного романа", осуществленный в "Евгении Онегине". "Затеи" для него важнее героев, отступления -- существеннее фабулы, "звук" становится смыслом.
   Фабула "Петербурга", в сущности, новеллистична. Она развертывается в пятисотстра-ничную книгу гипертрофией объяснений и отступлений, лирической "болтовни" и языковой игры.
   Ю. Тынянов назовет "Евгения Онегина" книгой, доминантой в которой стали отступления. Даже главный герой, с его точки зрения, -- "отступление в романе отступлений". Аблеуховы и Лихутины в "Петербурге", пожалуй, даже эфемернее, чем Онегин и Ларины. А бесплотный беловский Автор занимает в романе такое же центральное место, как "образ автора" у Пушкина. "Подлинное местодействие романа -- душа некоего не данного в романе лица, переутомленного мозговою работой; а действующие лица -- мысленные формы, так сказать, недоплывшие до порога сознания. А быт, "Петербург", провокация с проходящей где-то на фоне романа революцией -- только условное одеяние этих мысленных форм. Можно было бы роман назвать "Мозговая игра"", -- объяснял Белый в одном из писем тринадцатого года. . Объяснение это поразительно похоже на гоголевскую позднюю интерпретацию своей комедии в "Развязке "Ревизора", где бытовая характерность превратилась в драму сознания: "Всмотритесь-ка пристально В этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России... Ну а что, если это наш же душевный город и сидит он у всякого из нас?.. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот -- наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя". На что исполнявший роль Городничего М. Щепкин просил автора забрать себе страсти, а ему оставить "настоящих, живых людей", к которым он давно привык.
   К Белому с такими просьбами, кажется, не обращались. Потому что не только его персонажи, но даже Автор -- бесплотный голос, мозговая игра (часто необычайно серьезная), стиль и прием.
   Через четверть века Вл. Ходасевич увидит ключ к творчеству Набокова в категории "приема". "Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчислен-ным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения и сами оказываются неустранимо важными персонажами".
   Как ни странно, к Белому это наблюдение подходит даже больше, чем к Набокову. Помимо "звуковых сквозняков" роман прошит сквозными мотивами: та же мозговая игра, бездна, пустота, тьма, изморось; ледяная пустыня.
   Большинство цветовых эпитетов наглядно (и навязчиво) символичны: желтизна парадного Петербурга, зелень враждебного Васильевского острова, красный цвет, "эмблема Россию губившего хаоса", черный цвет смерти и предательства. "Фон "Петербурга" -- "рои грязноватых туманов"; на фоне игра черных, серых, зеленых и желтых пятен... Преобладающая в "Петербурге" двухцветка: черное, серое: черная карета; в ней -- серое лицо и черный цилиндр; на сером тумане -- пятно "желтого дома"; на нем -- серый лакей; и подъезжающая карета (черная); зеленые пятна: офицерского и студенческого мундиров; зеленоватые воды, зеленоватый цвет лиц; на серо-зеленом красные вспыхи: красный фонарик кареты и красное домино.
   Такова цветопись "Петербурга"; она соответствует трагикомедии (черно-желтый), морока (серый)." ("Мастерство Гоголя").
   Арматурой, скелетом романа становятся разнопорядковые оппозиции, охватывающие и место действия, и персонажей, и семантику. Их конструированию Автор отдается со страстью и сластью. Петербург -- Россия, город -- деревня (дали), центр -- острова, карета -- проспект, прямая линия -- зигзаг, отец -- сын, чиновник -- обыватель, дворянин -- разночинец, люди -- тени, лицо -- маска, лицо -- лик, любовь -- ненависть, революция -- эволюция, Анни Безант -- Карл Маркс, красный шут -- японская кукла, нормальные люди -- безумцы, пространство -- второе пространство (сознания) и т. д. и т. п.
   Способом демонстрации оппозиций часто становится резкая смена ракурса, оптики, точки зрения.
   "Говорили чиновники: "Наш Нетопырь..."". Вдруг Нетопырь появляется: "Аполлон Аполлонович подошел к окну; две детские головки в окнах там стоящего дома увидели против себя за стеклом там стоящего дома лицевое пятно неизвестного старичка.
   И головки там в окнах пропали".
   Чиновники и безымянные дети в окне видят разных Аблеуховых: Нетопырь-старичок -- еще одна мгновенно возникающая в этой точке текста оппозиция.
   "Мгновение помолчали все трое; каждый из них в то мгновение испытывал откровеннейший, чисто животный страх.
  -- "Вот, папаша, мой университетский товарищ... Александр Иванович Дудкин..."
  -- "Так-с... Очень, приятно-с".
   Аполлон Аполлонович подал два своих пальца, те глаза не глядели ужасно; подлинно -- то ли лицо на него поглядело на улице: Аполлон Аполлонович увидал пред собой только робкого человека, очевидно пришибленного нуждой.
   Александр Иванович с жаром ухватился за пальцы сенатора; то роковое отлетело куда-то: Александр Иванович пред собой увидал только жалкого старика.
   Николай Аполлонович на обоих глядел с той неприятной улыбкой; но и он успокоился; робеющий молодой человек подал руку усталому остову.
   Но сердца троих бились; но глаза троих избегали друг друга".
   Несколько часов назад они смотрели друг на друга как враги: разночинец на мокрой улице с бомбой-узелком в зигзагообразной руке -- и сенатор в футлярном кубе лакированной кареты. "Незнакомец поднял глаза и -- за зеркальным каретным стеклом, от себя в четырехвершковом пространстве, увидал не лицо он, а... череп в цилиндре да огромное бледно-зеленое ухо.
   В ту же четверть секунды сенатор увидел в глазах незнакомца -- ту самую бескрай-ность хаоса, из которой исконно сенаторский дом дозирает туманная, многотрубная даль и Васильевский Остров".
   И вдруг оппозиция меняется: робкий молодой человек подает руку безобидному старику, со стороны на них смотрит Аблеухов-сын, и этот треугольник взглядов охвачен кольцом авторского всеведения.
   Такое фасеточное зрение кажется литературной аналогией живописному кубизму.
   На разных стадиях работы Белый называл свой роман "Путники", "Тени", "Злые тени", "Адмиралтейская игла". Окончательное заглавие придумал его литературный соратник. "И кстати сказать: "Петербург", то заглавие романа придумал не я, а Иванов: роман назвал я "Лакированною каретою"; но Иванов доказывал мне, что название не соответствует "поэме" о Петербурге; да, да: Петербург в ней -- единственный, главный герой; стало быть; пусть роман называется "Петербургом"; заглавие мне казалося претенциозным и важным; В. И. Иванов меня убедил так называть мой роман" ("Воспоминания о Блоке").
   Вяч. Иванов практически повторял слова Белинского о поэме "Медный всадник", на которую ориентировался и сам Белый: "Настоящий герой ее -- Петербург". Он почувствовал смену художественной доминанты: от человека -- к городу, пространственному образу, притягательному, пугающему, неуловимому.
   Белый точно воспроизводит структуру пушкинско-гоголевско-достоевского петербургского текста, ставшего петербургским мифом.
   Вот "город пышный" -- холодный громадный дом сенатора, департамент с золочеными лестницами, обманный Невский.
   Вот "город бедный" -- каморка Дудкина на Васильевском, грязный трактир, дачный домик с тараканами, где Дудкин убивает Липпанченко.
   Даны ключевые петербургские ориентиры: Медный Всадник, Михайловский замок, Зимняя канавка. Но исследователи (Л. Долгополов) давно заметили, что город, в котором существуют герои Белого, "условно-символичен". Особняк сенатора оказывается то на Английской, то на Гагаринской набережной. Маршруты движения лакированной кареты совершенно фантастичны. Кариатида (еще один сквозной образ книги), которой Белый упорно называет атланта, стирая тем самым разницу между "мужским" и "женским", вообще отсутствует в описанной части города.
   Белый не столько продолжает петербургский текст, сколько пишет поверх него свой палимпсест. Он дает коллаж мотивов, точно так же, как типологизирует, каталогизирует характеры и ситуации литературы века девятнадцатого.
   Медный Всадник громыхает копытами, приходя в каморку к террористу Дудкину, потому что он уже гнался за бедным Евгением (с другой стороны, мотив ожившей статуи идет от "Каменного гостя"). С. П. Лихутина живет у Зимней канавки, потому что там Лиза встречалась с Германном. Невский проспект при электрическом свете кажется обманом, мороком, дьявольским порождением, потому что таким он уже был в гоголевской повести.
   Это, однако, не пародия, не стилизация, -- скорее центонный "постмодернизм", где монтаж отягощенных прежней культурной семантикой мотивов создает новый смысл. Петербург Белого -- третий, после реального города и его отражения в литературе девятнадцатого века.
   Город возник в зеленоватом тумане, когда двести лет назад на теневых своих парусах прилетел из свинцовых пространств Летучий Голландец. И сегодня сидит в адском кабачке, усмехаясь, высокий шкипер -- то ли сам Петр, то ли похожий на него незнакомец.
   Город размахнулся во все стороны бесконечностью проспектов, роскошью дворцовых фасадов и многооконных громадин, мельтешением толпы-многоножки.
   Но со всех сторон его окружают опасности, под гранитом шевелится родимый хаос. На островах "население... -- фабричное, грубое; многотысячный рой людской там бредет по утрам к многотрубным заводам; ...там циркулирует браунинг". Оттуда через Николаевский мост валят в государственный аблеуховский город темные тени. Оттуда же в доме сенатора появляется бомба.
   Сенатору кажется: "За Петербургом же -- ничего нет". На самом деле "там, в пространстве, уездные дали... там -- Россия", "роковой, невероятный простор... безмерность: Империя Русская", которая живет по своим непонятным законам и гасит все движения государственного колеса, превращая Аблеухова-старшего в Сизифа. Оттуда, из непонятной России, приходит в Петербург Степка, герой предыдущего романа Белого "Серебряный голубь" (собственные тексты, наряду с пушкинскими и гоголевскими, оказываются для Белого текстами-источниками), с мрачными пророчествами (вполне согласными с авторскими). Появляются на мокрых проcпектах желтые монгольские рожи. Мерещатся где-то поблизости всадники Чингисхана. Восток грозит захлестнуть Северную Пальмиру.
   Приближаются последние времена. В "оборванной писуле", которую читает Степке террорист Дудкин, предсказан решающий катаклизм: "Близится великое время: остается десятилетие до начала конца: вспомните, запишите и передайте потомству; всех годов значительней 1954 год". Комментаторы видят тут противоречие: почему именно 1954 год? до него не десять лет, а целых пятьдесят.
   Но пророчества не подчиняются формальной логике чисел. Поэтика Апокалипсиса постоянно переводится в авторский план. Психология, биография, история все время превращаются в метаисторию, где "времени больше не будет".
   В главе второй повествователь развертывает пушкинскую метафору России-коня: "С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый гранит, -- надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа -- Россия.
   Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта; и крепко внедрились в гранитную почву -- два задних".
   Дальше перебираются варианты российской судьбы: отделение от почвы и низвержение в водные хаосы; полет и растворение в облаках; раздумье над своей грозной судьбой в состоянии неустойчивого равновесия, "встав на дыбы"; скачка куда-то в глубину равнинных пространств.
   "Да не будет!.." -- прерывает повествователь сам себя и предлагает собственную версию Апокалипсиса.
   "Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей -- будет; великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого труса; а родные равнины от труса изойдут повсюду горбом. На горбах окажется Нижний, Владимир и Углич.
   Петербург же опустится.
   Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет, -- брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет -- Цусима! Будет -- новая Калка!..
   Куликово Поле, я жду тебя!"
   Завершается беловское Откровение появлением Солнца ("Встань, о, Солнце"), которое символизирует Христа (на это прямо указывалось в черновике).
   "Кто-то печальный и длинный", "одинокое белое домино" мелькает на страницах романа еще трижды. Он является Лихутиной, Дудкину, Аблеухову-сыну. Курлыканье журавлей, прозвучавшее в небе над Петербургом, станет для Николая Аполлоновича голосом детства, очищением от греховного замысла отцеубийства, явлением Его прямо на Невском проспекте, там, где гоголевскому повествователю виделся сам демон. Он пройдет по слякоти, не глядя и не останавливаясь, и не даст ответа на призыв взмученной души. Но повествователь, как Иоанн Богослов, увидит будущее: "Но настанет день. . Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, -- те, которые друг перед Другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность -- все, все они встретятся!
   Этой радости встречи у них не отнимет никто".
   Однако от этого отступления до конца романа: объяснение Николая с полоумным Лихутиным, убийство Лшшанченко, взрыв бомбы-сардинницы, бегство перепуганного сенатора в "ни с чем не сравнимое место", смерть его и матери Николая Аполлоновича. Откровение, последняя книга Евангелия, растворено в мозговой игре "Петербурга".
   Христос Белого равен шкиперу, похожему на Петра, Медному Всаднику, наблюдающей за потоком времени кариатиде. Он -- не центр композиции, а образ среди образов, деталь в кубистической композиции, стеклышко калейдоскопа, через мгновение дающего новый узор.
   Беловская историософия и эсхатология подчинена поэтике.
   Игра масштабами -- еще один любимый авторский прием. Дудкин, оба Аблеуховых в своих снах и видениях создают второе пространство, где они то расширяются до размеров вселенной, то аннигилируются, превращаются в точку, в ноль, в ничто. Прежде чем взорваться в сюжетной реальности романа, бомба взрывается в том же втором пространст-ве, в сознании героя: "Тьма объяла его, как только что его обнимала; его "я" оказалось лишь черным вместилищем, если только оно не было тесным чуланом, погруженным в абсолютную темноту; и тут, в темноте, в месте сердца, вспыхнула искорка... искорка с бешеной быстротой превратилась в багровый шар: шар -- ширился, ширился, ширился; и шар лопнул, лопнуло все..."
   То же происходит и с Петербургом. Бесконечность его проспектов то опутывает всю землю, то он оказывается фикцией, точкой на географической карте.
   Закону изменения масштабов подчиняется и само время (почти по Эйнштейну). "То есть сутки: понятие -- относительное, понятие, -- состоящее из многообразия мигов, где миг -- минимальный отрезок ли времени, или -- что-либо там, ну, иное, душевное, определяемое полнотою душевных событий, -- не цифрой, он -- точен, он -- две десятых секунды; и -- в этом случае неизменен; определяемый полнотою душев ных событий он -- час, либо -- ноль: пережи вание разрастается в миге, или -- отсутствует в миге -- где миг в повествовании нашем походил на пол
ную чашу событий".
   Типографские отступы в романе выделяют какие-то ключевые мотивы, сюжетные и тематические. "Переживание разрастается в миге". Поэтому, охватывая в фабульной части, в сущности, два сереньких осенних денька 1905 года, Белый наталкивает в них всю историю России, всю философию, психологию, литературу. "Петербург" -- внутреннее пространство, топография сознания Белого, от скрытых биографических фобий до символистских прозрений и парений. Единицей, уравнивающей все, оказывается здесь категория временная: ритм.
   Напряжение, возникшее на заре нашей новой литературы, между пушкинским "романом в стихах" и гоголевской "поэмой" в прозе последующие авторы разрешили жесткой специализацией. Проза стала исключительной формой романного повествования (хотя Толстой и пытался начать "Казаков" в стихах). Стих ушел в лирику и поэмы-стилизации старого эпоса ("Кому на Руси жить хорошо").
   Белый, уже известный исследователь стиха, как селекционер, пытается скрестить пушкинскую и гоголевскую линии в диковинной стихопрозе.
   "Петербург" написан в фактически изобретенной Белым ритмической манере, которую ироничный Набоков спародировал в "Даре" и назвал "капустным гекзаметром".
   "В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николаевна; шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы"".
   Русский гекзаметр, впрочем, создавался на основе шестистопного дактиля. В "Петербурге" перед нами скорее "капустный анапест". Е. Замятин назвал "болезнь" Белого "хронический анапест".
   Ритмическая инерция трехсложника ощущается в романе постоянно, превращаясь временами в чистый анапест.
  
   Эти павшие листья -- для скольких последние
   листья: незнакомец мой стал -- синеватая тень.
   И бежала река; и плескалась струя;
   и качалась ладья; и гремела рулада.
  
   Набоков в "Даре" тоже наполнял прозаический стихотворными фрагментами. Но там они были мотивированы образом центрального героя-поэта и, пусть и записанные в строчку, ритмически противопоставлены основному тексту. Белый, напротив, эту границу размывает и сглаживает: ритмическим раскачиванием, аллитерациями, инверсиями, риторическими фигурами.
   В результате восприятие колеблется между "усмотрением" привычных для романа героев и фабульных мотивов и поиском очередной не обозначенной в тексте ритмической паузы. Отсчитывая ритм, приходится забывать о повествовательной функции. В итоге напев, ритмический напор заменят точность деталей и психологических мотивировок, выражая сознание того самого "не данного в романе -- авторского -- лица".
   "Раскидается холодная свистопляска -- по полям, по лесам, по селам, чтоб гудеть, нападать, хохотать, чтобы градом, дождем, гололедицей искусывать лапы и руки -- птиц, зверей, подорожного путника, опрокидывать на него полосатые бревна шлахт-баумов, -- полосатой верстой из канавы выскакивать на шоссе, надмеваться оскаленной цифрою, обнаруживать бездомность и бесконечность пути и протягивать мрачные мрежи из реющих мороков...
   Север, север родимый!.."
   Такие "лирические отступления" (их в романе несколько десятков) -- своеобразное словесное камлание, ритмическое шаманство. На их фоне особенно неожиданны своей простотой и безыскусностью краткие вздохи: "Русь, Русь! Видел тебя он, тебя!"; "И так -- голос детства! Он бывает не слышен; и он -- есть; курльгканье журавлей над петербург-скими крышами -- нет-нет -- да и раздастся же! Так голос детства"; "Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена"; "Что ты сделало, время?"
   Выстраивая книгу как поэтически-ассоциативное целое, регулярно отправляя героев во второе пространство, демонстрируя разнообразные прозрения и предчувствия, Белый, конечно, не мог обойти проблему "символизма" ("Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития" -- заглавие его позднего философско-биографического очерка, 1928).
   В одном из "достоевских" диалогов главы шестой Дудкин просвещает Аблеухова-сына: "Не путайте аллегорию с символом: аллегория это символ, ставший ходячей словесностью..." И подыскивает "символическому" понятийные аналогии: психиатр назовет это обычнейшим термином "псевдогаллюцинация", модернист "назовет ощущение это -- ощущением бездны". Сам же Дудкин считает, что "более соответственным термином будет термин иной: пульсация стихийного тела. Вы так именно пережили себя; под влиянием потрясения совершенно реально в вас дрогнуло стихийное тело, на мгновение отделилось, отлипло от тела физического, и вот вы пережили все то, что вы там пережили: затасканные словесные сочетания вроде "бездна -- без дна" или "вне... себя" углубились для вас, стали жизненной правдою, символом..." Еще Дудкин добавляет, что "этот род ощущений будет первым вашим переживанием загробным..."
   Теорию символа Белый только что излагал в книге "Символизм" (1910). Термин "стихийное тело" попадает в "Петербург" из теософии Р. Штейнера,которой в это время увлечен Белый. Обсуждение этих и других эстетических проблем превращает роман в метароман: принципы построения книги обсуждаются в самой книге.
   Выходы из себя, пульсации стихийного тела переживают в "Петербурге" практически все центральные герои, включая Автора. Бездны тут открываются едва ли не на каждой странице (Белый иронизировал над таким восприятием "петербургского модерниста" в статье "Штемпелеванная калоша", но не отказывается от него в "Петербурге").
   "Здесь-то я пришел к убеждению, что окно -- не окно; окно -- вырез в необъятность" (Дудкин).
   "Психика их представлялась им хаосом, из которого все-то лишь рождались одни сюрпризы; но когда оба соприкасались друг с другом психически, то являли собой подобие двух друг к другу повернутых мрачных отдушин в совершенную бездну; и от бездны к бездне пробегал неприятнейший сквознячок..." (Повествователь об отношениях отца и сына).
   "Когда усталая голова склонилась неслышно на стол (на сардинницу), то в открытую дверь коридора гляделось бездонное, странное, что Николай Апол-лонович постарался откинуть, переходя к текущему делу: к далекому астральному путешествию, или сну (что заметим мы -- то же); а открытая дверь продолжала зиять средь текущего, открывая в текущее свою нетекущую глубину: космическую безмерность" (Конец шестой главы, главка с симптоматичным заглавием "Страшный суд").
   Существовавший в том же контексте, личностно переживавший этот бред с бомбой над бездной, Н. Бердяев наряду с кубистским методом увидел в романе "настоящий, непосредственный символизм" и искомое символистами двоемирие. "А, Белый --- художник астрального плана, в который незаметно переходит наш мир, теряя свои твердость и очерченность... "Петербург" -- астральный роман, в котором все уже выходит за границы физической плоти этого мира и очерченной душевной жизни человека, все проваливается в бездну".
   Вне сиюминутного контекста, в литературной перспективе в книге Белого заметно и иное. В романе не выдерживается заданная метаромавом символическая проекция. "Самые мистические, сверхэмпирические места в произведениях Белого есть самые головные, надуманные. Весь его символизм от рассудка. Художник в Белом начинается там, где кончается мистический символист", -- с некоторым пережимом, но, в общем, точно заметил А. Веронский в очень доброжелательной к писателю статье "Мраморный гром" (1928).
   Действительно, каждый "олицетворенный кошмар" в "Петербурге" подготовлен, многократно продублирован, разъяснен и соотнесен с реальностью (романной). Тематические безумства и бездны позитивистски мотивированы на повествовательном уровне.
   Прежде чем явиться к Дудкину, Медный Всадник дважды представлен движущимся в свете луны на фоне бегущих облаков. Заботливо добавлено, что встреченный героем в кабачке моряк -- "вот это лицо и вот эта зеленая рука", то есть Петр. Увиденные Дудкиным там же, на Сенатской площади, желтые монгольские рожи (символ скифства, угрозы с Востока) через несколько строчек оказываются японской делегацией. Очередной бред Дудкина остранен повествовательным взглядом со стороны: "Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту пред собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, не-бытийственной бездной; но Александр Иванович из себя не мог выпрыгнуть: и себя он не видел; голос, раздававшийся из него громогласно, казался ему чужим автоматом".
   Особенно умилительной заботой о читателе выглядят замечания вроде тех, что встречаются в последней главе. "Сардинница, то есть бомба, пропала" (перед этим бомба называлась сардинницей десятки раз). "Мы напомним читателю: Аполлон Аполлоно-вич рассеянно в кабинет к себе из комнаты сына занес сардинницу; да и забыл о ней вовсе; разумеется, был он в неведенье о содержании сардинницы" (это опять дублирование того, что давным-давно было ясно из фабулы).
   Повествовательным принципом "Петербурга" оказывается не символическая многозначность, а аллегорическая прямолинейность. "Глубины" постоянно выбрасываются на поверхность, бреды рационализируются, бездны обнажаются и просвечиваются.
   Может быть, компромисс Белого был платой за его репутацию первопроходца и теоретика-радикала? Достоевский в "Бесах" и "Братьях Карамазовых" более иррационален и символичен именно потому, что ему не приходится грудью защищать избранную доктрину.
   Или же противоречие объясняется самой природой романного повествования? Подробный и последовательный рассказ -- слишком неподходящая материя для символической двуплановости и лирической суггестивности.
   Во всяком случае, в эпилоге повествовательная стратегия резко меняется. Белый нарушает законы не только искомого символического, но и обычного "жизнеподобного" повествования (если предположить, что таковые существуют).
   "Чувствуете тон этого эпилога? Он составлен по классическому рецепту. О каждом из героев повести кое-что сообщается напоследок, -- причем их житье-бытье остается в правильном, хотя и суммарном соответствии с прежде выведенными характерами...", -- формулировал поэтику эпилога герой, писатель и преступник, набоковского "Отчаяния".
   Белый-писатель словно не подозревает о классическом рецепте в эпилоге ни словом не упомянут главный герой, Петербург; действие переносится в совершенно иные места -- деревню, Египет. Бесследно исчезают, не удостаиваются даже упоминания другие персонажи: семейство Лихутиных, сумасшедший Дудкин, верные слуги, мерзкие сыщики, модные дамы. В кадре, в пяти быстрых монтажных перебивках остаются лишь двое -- отец и сын.
   Причем вместо "прежде выведенных характеров" им предлагаются новые, неожиданные амплуа. Сенатор из Нетопыря, ледяного Аквилона, Сизифа превращается в простого небритого склеротического старичка с васильковыми глазами, живущего только памятью о сыне ("Говорите, окончил?.. Может быть и приедет?").
   Аблеухов-младший на трех страницах переживает двойную метаморфозу. Вместо ублюдка, шута, демона пространства, почитателя Канта является сначала пытливый ученый, исследо-ватель египетских древностей ("Монография называется... "О письме Дауфсехруты""), а потом -- деревенский затворник в опустевшем отцовском имении, читатель "почвенного" Сковороды, посетитель деревенской церкви.
   "А уж к самому концу эпилога приберегается особенно добродушная черта, относящаяся к предмету незначительному, мелькнувшему в романе только вскользь", -- продолжает набоковский персонаж. У Белого вместо добродушной черты или лирического пассажа (еще один распространенный тип финала), которых достаточно было в основном тексте, в самом конце стоит сухая информационная фраза: "Родители его умерли", хотя о смерти Аблеухова-отца уже не раз говорилось раньше и даже была описана его могила.
   Эпилог "Петербурга" не катарсичен и закрыт, а проблематичен и перспективен. Объяснить это можно как незавершенностью замысла (роман мыслился как вторая часть так и не написанной трилогии "Восток или Запад"), так и монтажной композицией, где часть относительно свободна и самостоятельна в составе целого.
   Пушкинские эпиграфы к первой и восьмой главам закольцованы, но дают разные перспективы восприятия основной фабулы. Повествователь в "Медном всаднике" смотрит на происходящее с близкого расстояния, почти в упор: "Была ужасная пора. О ней свежо воспоминанье". Летописец Пимен в "Борисе Годунове" видит все откуда-то издалека, с точки зрения вечности: "Минувшее проходит предо мною... Давно ль оно неслось, событий полно, Волнуяся, как море-окиян? Теперь оно безмолвно и спокойно:
   Не много лиц мне память сохранила, Не много слов доходит до меня..."
   Между тем в романном мире между "свежим воспоминаньем" и "давно минувшим" проходит всего восемь лет: от октября 1905-го до появляющегося в последнем абзаце эпилога 1913 года. Последняя хронологическая точка романа совпадает с временем публикации книги. И этот год оказывается более символичным, чем, вероятно, предполагал автор "Петербурга".
   Потому что в следующем году взорвалась не смешная бомба-сардинница в сенаторском доме. Грохнул мировой взрыв. Исчез с карты город-герой Белого. Через десять лет сменил имя еще раз... Из свежего воспоминанья стал давно минувшим.
   "Петербург не существует уже. Жизнь этого города была бюрократической жизнью по преимуществу, и конец его был бюрократическим концом. Возник неведомый и для нашего уха еще чуждо звучащий Петроград. Кончилось не только старое слово и на его месте возникло слово новое, кончился целый исторический период, и мы вступаем в новый, неведомый период", -- начинает Бердяев "размышление по поводу романа А. Белого "Петербург"" в 1916 году.
   "Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается -- автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер", -- объявит в 1927 году "являющийся на пороге книги автор" романа К. Вагинова "Козлиная песнь" (заглавие -- переведенное с греческого слова "трагедия").
   В "Сумасшедшем корабле" О. Форш (1930), "романе с ключом", посвященном причудливой послереволюционной жизни знаменитого Диска -- Дома искусств, будет упомянут Инопланетный Гастролер с его "замечательным, совсем иначе озаглавленным" "Романом итогов". Но другой персонаж, Сохатый (за ним угадывается Е. Замятин) сразу раскроет карты, подробно цитируя записную книжку, пересказывающую более раннюю статью самой Форш: "Белый гениально угадал момент для подведения итогов двухвековому историческому существу -- Петербург -- и синтетическому образу -- русский интеллигент -- перед возникновением с именем Ленинград новых центров влияния и новых людей. Отсюда при подведении итогов обоснованность реминисценций всех крупных творцов, пропущенных через последнее преломление и творческий опыт самого автора. А задание -- сдача в летопись мира отжившего исторического существа Петербург и населявшего его интеллигента. Оба рождены Петром, осознаны Пушкиным, через Лермонтова, Гоголя, Достоевского вошли в зрелость.
   Это историческое существо Белый похоронил по первому разряду в изумительных словосочетаниях и восьми главах".
   Роман о безднах был закончен над бездной. Апокалиптические предчувствия Белого сбылись катастрофически быстро. Написанный в начале "настоящего двадцатого века", "Петербург" стал первой книгой о концах. "Насмешкой горькою обманутого сына" и плачем по эпохе, растянувшимся почти на столетие.
   Итоги петербургского периода -- разрывы и взрывы. Выходы -- бегство, смерть, сумасшествие, забытье...
   Того голоса звук?
   Нет, конечно, не будет ответа.
   Петербург -- это сон.
   И в двадцатом столетии он провидит -- Египет, вся культура -- как эта трухлявая голова: все умерло; ничего не осталось.
   В разговоре С. Волкова с И. Бродским "Санкт-Петербург: воспоминание о будущем" возникает и беловский мотив. "Почему-то сложилась странная ситуация, когда типично московский по установке и приемам роман Андрей Белого "Петербург" стал считаться чуть ли не образцовым петербургским произведением... Я здесь могу сослаться на авторитет Ахматовой. Она всегда говорила, что в романе Белого ничего петербургского нет", -- начинает собеседник. "О Белом я скажу сейчас ужасную вещь: он -- плохой писатель. Все, -- обрывает поэт. -- И главное типичный москвич! Потому что существует достаточное количество и петербургских плохих писателей, но Белый к ним не относится".
   Даже если это так (а так ли это?), приходится вспомнить афоризм товарища Сталина: "других писателей у меня нет".
   Последнюю точку в петербургской истории "петербургского текста" поставил москвич -- с этим уже ничего не поделаешь.
   И другого -- лучшего -- романа от символистской эпохи бури и натиска у нас не осталось.
   "Прыжок над историей" в этом смысле удался. Хотя и стал, как это бывает всегда, историей литературной.
  
   Игорь Сухих
  
   ПЕТЕРБУРГ
  
   ПРОЛОГ
  
   Ваши превосходительства, высокородия, благородия, граждане!
  
   Что есть Русская Империя наша?
   Русская Империя наша есть географическое единство, что значит: часть известной планеты. И Русская Империя заключает: во-первых -- великую, малую, белую и червонную Русь; во-вторых -- грузинское, польское, казанское и астраханское царство; в-третьих, она заключает... Но -- прочая, прочая, прочая.1
   Русская Империя наша состоит из множества городов: столичных, губернских, уездных, заштатных; и далее: -- из первопрестольного града и матери градов русских.
   Град первопрестольный -- Москва; и мать градов русских есть Киев.
   Петербург, или Санкт-Петербург, или Питер (что -- то же) подлинно принадлежит Российской Империи. А Царьград, Константиноград (или, как говорят, Константинополь), принадлежит по праву наследия.2 И о нем распространяться не будем.
   Распространимся более о Петербурге: есть -- Петербург, или Санкт-Петербург, или Питер (что -- то же). На основании тех же суждений Невский Проспект есть петербургский Проспект.
   Невский Проспект обладает разительным свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики; нумерованные дома ограничивают его; нумерация идет в порядке домов -- и поиски нужного дома весьма облегчаются. Невский Проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект; то есть: проспект для циркуляции публики (не воздуха, например); образующие его боковые границы дома суть -- гм... да:... для публики. Невский Проспект по вечерам освещается электричеством. Днем же Невский Проспект не требует освещения.
   Невский Проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он -- европейский проспект; всякий же европейский проспект есть не просто проспект, а (как я уже сказал) проспект европейский, потому что... да...
   Потому что Невский Проспект -- прямолинейный проспект.
   Невский Проспект -- немаловажный проспект в сем не русском -- столичном -- граде. Прочие русские города представляют собой деревянную кучу домишек.
   И разительно от них всех отличается Петербург.
   Если же вы продолжаете утверждать нелепейшую легенду -- существование полуторамиллионного московского населения -- то придется сознаться, что столицей будет Москва, ибо только в столицах бывает полуторамиллионное население; а в городах же губернских никакого полуторамиллионного населения нет, не бывало, не будет. И согласно нелепой легенде окажется, что столица не Петербург.
   Если же Петербург не столица, то -- нет Петербурга. Это только кажется, что он существует.3
   Как бы то ни было, Петербург не только нам кажется, но и оказывается -- на картах: в виде двух друг в друге сидящих кружков с черной точкою в центре; и из этой вот математической точки, не имеющей измерения, заявляет он энергично о том, что он -- есть: оттуда, из этой вот точки, несется потоком рой отпечатанной книги; несется из этой невидимой точки стремительно циркуляр.
  
   ГЛАВА ПЕРВАЯ,
   в которой повествуется об одной достойной особе,
   ее умственных играх и эфемерности бытия
  
   Была ужасная пора:
   О ней свежо воспоминанье.
   О ней, друзья мои, для вас
   Начну свое повествованье, --
   Печален будет мой рассказ.
  
   А. Пушкин1
  
   АПОЛЛОН АПОЛЛОНОВИЧ АБЛЕУХОВ
  
   Аполлон Аполлонович Аблеухов был весьма почтенного рода: он имел своим предком Адама. И это не главное: несравненно важнее здесь то, что благородно рожденный предок был Сим 2, то есть сам прародитель семитских, хесситских и краснокожих народностей.3
   Здесь мы сделаем переход к предкам не столь удаленной эпохи.
   Эти предки (так кажется) проживали в киргиз-кайсацкой орде,4 откуда в царствование императрицы Анны Иоанновны 5 доблестно поступил на русскую службу мирза Аб-Лай, прапрадед сенатора, получивший при христианском крещении имя Андрея и прозвище Ухова. Так о сем выходце из недр монгольского племени распространяется Гербовник Российской Империи. Для краткости после был превращен Аб-Лай-Ухов в Аблеухова просто.
   Этот прапрадед, как говорят, оказался истоком рода.
  
   Серый лакей с золотым галуном пуховкою стряхивал пыль с письменного стола; в открытую дверь заглянул колпак повара.
  -- "Сам-то, вишь, встал..."
  -- "Обтираются одеколоном, скоро пожалуют к кофию..."
  -- "Утром почтарь говорил, будто барину -- письмецо из Гишпании: с гишпанскою маркою".
  -- "Я вам вот что замечу: меньше бы вы в письма-то совали свой нос..."
  -- "Стало быть: Анна Петровна..."
  -- "Ну и -- стало быть..."
  -- "Да я, так себе... Я -- что: ничего..."
   Голова повара вдруг пропала. Аполлон Аполлонович Аблеухов прошествовал в кабинет.
  
   Лежащий на столе карандаш поразил внимание Аполлона Аполлоновича. Аполлон Аполлонович принял намерение: придать карандашному острию отточенность формы. Быстро он подошел к письменному столу и схватил... пресс-папье, которое долго он вертел в глубокой задумчивости, прежде чем сообразить, что в руках у него пресс-папье, а не карандаш.
   Рассеянность проистекала оттого, что в сей миг его осенила глубокая дума; и тотчас же, в неурочное время, развернулась она в убегающий мысленный ход (Аполлон Аполлонович спешил в Учреждение). В "Дневнике", долженствующем появиться в год его смерти в повременных изданиях, стало страничкою больше.
   Развернувшийся мысленный ход Аполлон Аполлонович записывал быстро: записав этот ход, он подумал: "Пора и на службу". И прошел в столовую откушивать кофей свой.
   Предварительно с какою-то неприятной настойчивостью стал допрашивать он камердинера старика:
  -- "Николай Аполлонович встал?"
  -- "Никак нет: еще не вставали..."
   Аполлон Аполлонович недовольно потер переносицу:
  -- "Ээ... скажите: когда же -- скажите -- Николай Аполлонович, так сказать..."
  -- "Да встают они поздновато-с..."
  -- "Ну, как поздновато?"
   И тотчас, не дожидаясь ответа, прошествовал к кофею, посмотрев на часы.
   Было ровно половина десятого.
   В десять часов он, старик, уезжал в Учреждение. Николай Аполлонович, юноша, поднимался с постели через два часа после. Каждое утро сенатор осведомлялся о часах пробуждения. И каждое утро он морщился.
   Николай Аполлонович был сенаторский сын.
  
   СЛОВОМ, БЫЛ ОН ГЛАВОЙ УЧРЕЖДЕНИЯ...
  
   Аполлон Аполлонович Аблеухов отличался поступками доблести; не одна упала звезда на его золотом расшитую грудь: звезда Станислава и Анны, и даже: даже Белый Орел.6
   Лента, носимая им, была синяя лента.
   А недавно из лаковой красной коробочки на обиталище патриотических чувств воссияли лучи бриллиантовых знаков, то есть орденский знак: Александра Невского.
   Каково же было общественное положение из небытия восставшего здесь лица?
   Думаю, что вопрос достаточно неуместен: Аблеу-хова знала Россия по отменной пространности им произносимых речей; эти речи, не разрываясь, сверкали и безгромно струили какие-то яды на враждебную партию, в результате чего предложение партии там, где следует, отклонялось. С водворением Аблеухова на ответственный пост департамент девятый бездействовал. С департаментом этим Аполлон Аполлонович вел упорную брань и бумагами и, где нужно, речами, способствуя ввозу в Россию американских сноповязалок (департамент девятый за ввоз не стоял). Речи сенатора облетели все области и губернии, из которых иная в пространственном отношении не уступит Германии.
   Аполлон Аполлонович был главой Учреждения: ну, того... как его?
   Словом, был главой Учреждения, разумеется, известного вам.
   Если сравнить худосочную, совершенно невзрачную фигурку моего почтенного мужа с неизмеримой громадностью им управляемых механизмов, можно было б надолго, пожалуй, предаться наивному удивлению; но ведь вот -- удивлялись решительно все взрыву умственных сил, источаемых этою вот черепною коробкою наперекор всей России, наперекор большинству департаментов, за исключением одного: но глава того департамента7, вот уж скоро два года, замолчал по воле судеб под плитой гробовой.
   Моему сенатору только что исполнилось шестьдесят восемь лет; и лицо его, бледное, напоминало и серое пресс-папье (в минуту торжественную), и -- папье-маше (в час досуга); каменные сенаторские глаза, окруженные черно-зеленым провалом, в минуты усталости казались синей и громадней.
   От себя еще скажем: Аполлон Аполлонович не волновался нисколько при созерцании совершенно зеленых своих и увеличенных до громадности ушей на кровавом фоне горящей России. Так был он недавно изображен: на заглавном листе уличного юмористического журнальчика, одного из тех "жидовских" журнальчиков, кровавые обложки которых на кишащих людом проспектах размножались в те дни с поразительной быстротой...
  
   СЕВЕРО-ВОСТОК
  
   В дубовой столовой раздавалось хрипенье часов; кланяясь и шипя, куковала серенькая кукушка; по знаку старинной кукушки сел Аполлон Аполлонович перед фарфоровой чашкою и отламывал теплые корочки белого хлеба. И за кофием свои прежние годы вспоминал Аполлон Аполлонович; и за кофием -- даже, даже -- пошучивал он:
   -- "Кто всех, Семеныч, почтеннее?"
   -- "Полагаю я, Аполлон Аполлонович, что почтеннее всех -- действительный тайный советник". Аполлон Аполлонович улыбнулся одними губами:
   -- "И не так полагаете: всех почтеннее -- трубочист..."
   Камердинер знал уже окончание каламбура: но об этом он из почтенья -- молчок.
  -- "Почему же, барин, осмелюсь спросить, такая честь трубочисту?"
  -- "Перед действительным тайным советником, Семеныч, сторонятся..."
   -- "Полагаю, что -- так, ваше высокопрев-ство..."
  -- "Трубочист... Перед ним посторонится и действительный тайный советник, потому что: запачкает трубочист".
  -- "Вот оно как-с", -- вставил почтительно камердинер...
  -- "Так-то вот: только есть должность почтеннее..."
   И тут же прибавил:
  -- "Ватерклозетчика..."
   -- "Пфф!.."
   -- "Сам трубочист перед ним посторонится, а не только действительный тайный советник..."
   И -- глоток кофея. Но заметим же: Аполлон Аполлонович был ведь сам -- действительный тайный советник.
   -- "Вот-с, Аполлон Аполлонович, тоже бывало: Анна Петровна мне сказывала..."
   При словах же "Анна Петровна" седой камердинер осекся.
  
  -- "Пальто серое-с?"
  -- "Пальто серое..."
  -- "Полагаю я, что серые и перчатки-с?"
  -- "Нет, перчатки мне замшевые..."
  -- "Потрудитесь, ваше высокопревосходительство, обождать-с: ведь перчатки-то у нас в шифоньерке: полка-бе -- северо-запад".
   Аполлон Аполлонович только раз вошел в мелочи жизни: он однажды проделал ревизию своему инвентарю; инвентарь был регистрирован в порядке и установлена номенклатура всех полок и полочек; появились полочки под литерами: а, бе, це; а четыре стороны полочек приняли обозначение четырех сторон света.
   Уложивши очки свои, Аполлон Аполлонович отмечал у себя на реестре мелким, бисерным почерком: очки, полка -- бе и св, то есть северо-восток; копию же с реестра получил камердинер, который и вытвердил направления принадлежностей драгоценного туалета; направления эти порою во время бессонницы безошибочно он скандировал наизусть.
  
   В лакированном доме житейские грозы протекали бесшумно; тем не менее грозы житейские протекали здесь гибельно: событьями не гремели они; не блистали в сердца очистительно стрелами молний; но из хриплого горла струей ядовитых флюидов вырывали воздух они; и крутились в сознании обитателей мозговые какие-то игры, как густые пары в герметически закупоренных котлах.
  
   БАРОН, БОРОНА
  
   Со стола поднялась холодная длинноногая бронза; ламповый абажур не сверкал фиолетово-розовым тоном, расписанным тонко: секрет этой краски девятнадцатый век потерял; стекло потемнело от времени; тонкая роспись потемнела от времени тоже.
   Золотые трюмо в оконных простенках отовсюду глотали гостиную зеленоватыми поверхностями зеркал; и вон то -- увенчивал крылышком золотоще-кий амурчик; и вон там -- золотого венка и лавры, и розаны прободали тяжелые пламена факелов. Меж трюмо отовсюду поблескивал перламутровый столик.
   Аполлон Аполлонович распахнул быстро дверь, опираясь рукой на хрустальную, граненую ручку; по блистающим плитам паркетиков застучал его шаг; отовсюду бросились горки фарфоровых безделушечек; безделушечки эти вывезли они из Венеции, он и Анна Петровна, тому назад -- тридцать лет. Воспоминания о туманной лагуне, гондоле и арии, рыдающей в отдалении, промелькнули некстати так в сенаторской голове...
   Тотчас же глаза перевел на рояль он.
   С желтой лаковой крышки там разблистались листики бронзовой инкрустации; и опять (докучная память!) Аполлон Аполлонович вспомнил: белую петербургскую ночь; в окнах широкая там бежала река; и стояла луна; и гремела рулада Шопена: помнится -- игрывала Шопена (не Шумана) Анна Петровна...
   Разблистались листики инкрустации -- перламутра и бронзы -- на коробочках, полочках, выходящих из стен. Аполлон Аполлонович уселся в ампирное кресло, где на бледно-лазурном атласе сиденья завивались веночки, и с китайского он подносика ухватился рукою за пачку нераспечатанных писем; наклонилась к конвертам лысая его голова. В ожидани лакея с неизменным "лошади поданы" углублялся он здесь, перед отъездом на службу, в чтение утренней корреспонденции.
   Так же он поступил и сегодня.
   И конвертики разрывались: за конвертом конверт; обыкновенный, почтовый -- марка наклеена косо, неразборчивый почерк.
  -- "Мм... Так-с, так-с, так-с: очень хорошо-с..."
   И конверт был бережно спрятан.
  -- "Мм... Просьба..."
  -- "Просьба и просьба..."
   Конверты разрывались небрежно; это -- со временем, потом: как-нибудь...
   Конверт из массивной серой бумаги -- запечатанный, с вензелем, без марки и с печатью на сургуче.
  -- "Мм... Граф Дубльве... Что такое?.. Просит принять в Учреждении... Личное дело..."
  -- "Ммм... Aгa!.."
   Граф Дубльве 8, начальник девятого департамента, был противник сенатора и враг хуторского хозяйства.
   Далее... Бледно-розовый, миниатюрный конвертик; рука сенатора дрогнула; он узнал этот почерк -- почерк Анны Петровны; он разглядывал испанскую марку, но конверта не распечатал:
  -- "Мм... деньги..."
  -- "Деньги были же посланы?"
  -- "Деньги посланы будут!!.."
  -- "Гм... Записать..."
   Аполлон Аполлонович, думая, что достал карандашик, вытащил из жилета костяную щеточку для ногтей и ею же собирался сделать пометку "отослать обратно по адресу", как...
  -- "?.."
  -- "Поданы-с..."
   Аполлон Аполлонович поднял лысую голову и прошел вон из комнаты.
  
   На стенах висели картины, отливая масляным лоском; и с трудом через лоск можно было увидеть француженок, напоминавших гречанок, в узких туниках былых времен Директории9 и в высочайших прическах.
   Над роялем висела уменьшенная копия с картины Давида "Distribution des aigles par Napoleon premier".10 Картина изображала великого Императора в венке и горностайной порфире; к пернатому собранию маршалов простирал свою руку Император Наполеон; другая рука зажимала жезл металлический; на верхушку жезла сел тяжелый орел.
   Холодно было великолепье гостиной от полного отсутствия ковриков: блистали паркеты; если бы солнце па миг осветило их, то глаза бы невольно зажмурились. Холодно было гостеприимство гостиной.
   Но сенатором Аблеуховым оно возводилось в принцип.
   Оно запечатлевалось: в хозяине, в статуях, в слугах, даже в тигровом темном бульдоге, проживающем где-то близ кухни; в этом доме конфузились все, уступая место паркету, картинам и статуям, улыбаясь, конфузясь и глотая слова: угождали и кланялись, и кидались друг к другу -- на гулких этих паркетах; и ломали холодные пальцы в порыве бесплодных угодливостей.
   С отъезда Анны Петровны: безмолвствовала гостиная, опустилась крышка рояля: не гремела рулада.
   Да -- по поводу Анны Петровны, или (проще сказать) по поводу письма из Испании: едва Аполлон Аполлонович прошествовал мимо, как два юрких лакейчика затараторили быстро.
  -- "Письмо не прочел..."
  -- "Как же: станет читать он..."
  -- "Отошлет?"
  -- "Да уж видно..."
  -- "Эдакий, прости Господи, камень..."
  -- "Вы, я вам скажу, тоже: соблюдали бы вы словесную деликатность".
  
   Когда Аполлон Аполлонович спускался в переднюю, то его седой камердинер, спускаясь в переднюю тоже, снизу вверх поглядывал на почтенные уши, сжимая в руке табакерку -- подарок министра.
   Аполлон Аполлонович остановился на лестнице и подыскивал слово.
  -- "Мм... Послушайте..."
  -- "Ваше высокопревосходительство?"
Аполлон Аполлонович подыскивал подходящее
   слово:
  -- "Что вообще -- да -- поделывает... поделывает..."
  -- "?.."
  -- "Николай Аполлонович".
  -- "Ничего себе, Аполлон Аполлонович, здраствуют..."
  -- "А еще?"
  -- "По-прежнему: затворяться изволят и книжки читают".
  -- "И книжки?"
  -- "Потом еще гуляют по комнатам-с..."
  -- "Гуляют -- да, да... И... И? Как?"
  -- "Гуляют... В халате-с!.."
  -- "Читают, гуляют... Так... Дальше?"
  -- "Вчера они поджидали к себе..."
  -- "Поджидали кого?"
  -- "Костюмера..."
  -- "Какой такой костюмер?"
  -- "Костюмер-с..."
  -- "Гм-гм... Для чего же такого?"
  -- "Я так полагаю, что они поедут на бал..."
  -- "Ага -- так: поедут на бал..."
  
   Аполлон Аполлонович потер себе переносицу: лицо его просветилось улыбкой и стало вдруг старческим:
  -- "Вы из крестьян?"
  -- "Точно так-с!"
   -- "Ну, так вы -- знаете ли -- барон".
  -- "Борона у вас есть?"
  -- "Борона была-с у родителя".
  -- "Ну, вот видите, а еще говорите..."
   Аполлон Аполлонович, взяв цилиндр, прошел в открытую дверь.
  
   КАРЕТА ПРОЛЕТЕЛА В ТУМАН
  
   Изморось поливала улицы и проспекты, тротуары и крыши; низвергалась холодными струйками с жестяных желобов.
   Изморось поливала прохожих: награждала их гриппами; вместе с тонкою пылью дождя инфлуэнцы и гриппы заползали под приподнятый воротник: гимназиста, студента, чиновника, офицера, субъекта; и субъект (так сказать, обыватель) озирался тоскливо; и глядел на проспект стерто-серым лицом; циркулировал он в бесконечность проспектов, преодолевал бесконечность, без всякого ропота -- в бесконечном токе таких же, как он, -- среди лёта, грохота, трепетанья пролеток, слушая издали мелодичный голос автомобильных рулад и нарастающий гул желто-красных трамваев (гул потом убывающий снова), в непрерывном окрике голосистых газетчиков.
   Из одной бесконечности убегал он в другую; и потом спотыкался о набережную; здесь приканчивалось все: мелодичный глас автомобильной рулады, желто-красный трамвай и всевозможный субъект; здесь был и край земли, и конец бесконечностям.
   А там-то, там-то: глубина, зеленоватая муть; издалёка-далека, будто дальше, чем следует, опустились испуганно и принизились острова; принизились земли; и принизились здания; казалось -- опустятся воды, и хлынет на них в этот миг: глубина, зеленоватая муть; а над этою зеленоватою мутью в тумане гремел и дрожал, вон туда убегая, черный, черный такой Николаевский Мост.
   В это хмурое петербургское утро распахнулись тяжелые двери роскошного желтого дома: желтый дом окнами выходил на Неву. Бритый лакей с золотым галуном на отворотах бросился из передней подавать знаки кучеру. Серые в яблоках кони рванулись к подъезду; подкатили карету, на которой был выведен стародворянский герб: единорог, прободающий рыцаря.11
   Молодцеватый квартальный, проходивший мимо крыльца, поглупел и вытянулся в струну, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов в сером пальто и в высоком черном цилиндре с каменным лицом, напоминающим пресс-папье, быстро выбежал из подъезда и еще быстрее вбежал на подножку кареты, на ходу надевая черную замшевую перчатку.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил мгновенный, растерянный взгляд на квартального надзирателя, на карету, на кучера, на большой черный мост, на пространство Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали, и откуда испуганно поглядел Васильевский Остров.
   Серый лакей поспешно хлопнул каретною дверцею. Карета стремительно пролетела в туман; и случайный квартальный, потрясенный всем виденным, долго-долго глядел чрез плечо в грязноватый туман -- туда, куда стремительно пролетела карета; и вздохнул, и пошел; скоро скрылось в тумане и это плечо квартального, как скрывались в тумане все плечи, все спины, все серые лица и все черные, мокрые зонты. Посмотрел туда же и почтенный лакей, посмотрел направо, налево, на мост, на пространство Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали, и откуда испуганно поглядел Васильевский Остров.
   Здесь, в самом начале, должен я прервать нить моего повествования, чтоб представить читателю мес-тодействие одной драмы. Предварительно следует исправить вкравшуюся неточность: в ней повинен не автор, а авторское перо: в это время трамвай еще не бегал по городу:12 это был тысяча девятьсот пятый год.
  
   КВАДРАТЫ, ПАРАЛЛЕЛЕПИПЕДЫ, КУБЫ
  
   -- "Гей, гей..."
   Это покрикивал кучер...
   И карета разбрызгивала во все стороны грязь.
   Там, где взвесилась только одна туманная сырость, матово намечался сперва, потом с неба на землю спустился -- грязноватый, черновато-серый Исакий; намечался и вовсе наметился: конный памятник Императора Николая; металлический Император был в форме Лейб-Гвардии; у подножия из тумана просунулся и в туман обратно ушел косматою шапкою николаевский гренадер.
   Карета же пролетела на Невский.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов покачивался на атласных подушках сиденья; от уличной мрази его отграничили четыре перпендикулярные стенки; так он был отделен от протекающих людских толп, от тоскливо мокнущих красных оберток журнальчиков, продаваемых вон с того перекрестка.
   Планомерность и симметрия успокоили нервы сенатора, возбужденные и неровностью жизни домашней, и беспомощным кругом вращения нашего государственного колеса.
   Гармонической простотой отличалися его вкусы.
   Более всего он любил прямолинейный проспект; этот проспект напоминал ему о течении времени между двух жизненных точек; и еще об одном: иные все города представляют собой деревянную кучу домишек, и разительно от них всех отличается Петербург.
   Мокрый, скользкий проспект: там дома сливалися кубами в планомерный, пятиэтажный ряд; этот ряд отличался от линии жизненной лишь в одном отношении: не было у этого ряда ни конца, ни начала; здесь средина жизненных странствий носителя бриллиантовых знаков оказалась для скольких сановников окончанием жизненного пути.
   Всякий раз вдохновение овладевало душою сенатора, как стрелою линию Невского разрезал его лакированный куб: там, за окнами, виднелась домовая нумерация; и шла циркуляция; там, оттуда -- в ясные дни издалека-далека, сверкали слепительно: золотая игла, облака, луч багровый заката; там, оттуда, в туманные дни, -- ничего, никого.
   А там были -- линии: Нева, острова. Верно в те далекие дни, как вставали из мшистых болот и высокие крыши, и мачты, и шпицы, проницая зубцами своими промозглый, зеленоватый туман --
   -- на теневых своих парусах полетел к Петербургу оттуда Летучий Голландец из свинцовых пространств балтийских и немецких морей, чтобы здесь воздвигнуть обманом свои туманные земли и назвать островами волну набегающих облаков; адские огоньки кабачков двухсотлетие зажигал отсюда Голландец, а народ православный валил и валил в эти адские кабачки, разнося гнилую заразу...
   Поотплывали темные тени. Адские кабачки же остались. С призраком долгие годы здесь бражничал православный народ: род ублюдочный пошел с островов -- ни люди, ни тени, -- оседая на грани двух друг другу чуждых миров.
   Аполлон Аполлонович островов не любил: население там -- фабричное, грубое; многотысячный рой людской там бредет по утрам к многотрубным заводам; и теперь вот он знал, что там циркулирует браунинг; и еще кое-что. Аполлон Аполлонович думал: жители островов причислены к народонаселению Российской Империи; всеобщая перепись введена и у них; у них есть нумерованные дома, участки, казенные учреждения; житель острова -- адвокат, писатель, рабочий, полицейский чиновник; он считает себя петербуржцем, но он, обитатель хаоса, угрожает столице Империи в набегающем облаке... Аполлон Аполлонович не хотел думать далее: непокойные острова -- раздавить, раздавить! Приковать их к земле железом огромного моста и проткнуть во всех направлениях проспектными стрелами...
   И вот, глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетела карета, чтоб проспекты летели навстречу -- за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя, чтобы... чтобы...
   После линии всех симметричностей успокаивала его фигура -- квадрат.
   Он, бывало, подолгу предавался бездумному созерцанию: пирамид, треугольников, параллелепипедов, кубов, трапеций. Беспокойство овладевало им лишь при созерцании усеченного конуса.
   Зигзагообразной же линии он не мог выносить.
   Здесь, в карете, Аполлон Аполлонович наслаждался подолгу без дум четырехугольны-ми стенками, пребывая в центре черного, совершенного и атласом затянутого куба: Аполлон Аполлонович был рожден для одиночного заключения; лишь любовь к государственной планиметрии облекала его в многогранность ответственного поста.
  
   Мокрый, скользкий проспект пересекся мокрым проспектом под прямым, девяностоградусным углом; в точке пересечения линий стал городовой...
   И такие же точно там возвышались дома, и такие же серые проходили там токи людские, и такой же стоял там зелено-желтый туман. Сосредоточенно побежали там лица; тротуары шептались и шаркали; растирались калошами; плыл торжественно обывательский нос. Носы протекали во множестве: орлиные, утиные, петушиные, зеленоватые, белые; протекало здесь и отсутствие всякого носа.13 Здесь текли одиночки, и пары, и тройки-четверки; и за котелком котелок: котелки, перья, фуражки; фуражки, фуражки, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; платочек, зонтик, перо.
   Но параллельно с бегущим проспектом был бегущий проспект с все таким же рядом коробок, нумерацией, облаками; и тем же чиновником.
   Есть бесконечность в бесконечности бегущих проспектов с бесконечностью в бесконечность бегущих пересекающихся теней. Весь Петербург -- бесконечность проспекта, возведенного в энную степень.
   За Петербургом же -- ничего нет.
  
   ЖИТЕЛИ ОСТРОВОВ ПОРАЖАЮТ ВАС
  
   Жители островов поражают вас какими-то воровскими ухватками; лица их зеленей и бледней всех земнородных существ; в скважину двери проникнет островитянин -- какой-нибудь разночинец: может быть, с усиками; и того гляди выпросит -- на вооружение фабрично-заводских рабочих; загуторит, зашепчется, захихикает: вы дадите; и потом не будете вы больше спать по ночам; загуторит, зашепчется, захихикает ваша комната: это он, житель острова -- незнакомец с черными усиками, неуловимый, невидимый, его -- нет как нет; он уж -- в губернии; и глядишь -- загуторят, зашепчутся там, в пространстве, уездные дали; загремит, загуторит в уездной дали там -- Россия.
   Был последний день сентября.
   На Васильевском Острове, в глубине семнадцатой линии из тумана глядел дом огромный и серый; с дворика в дом уводила черная, грязноватая лестница: были двери и двери; одна из них отворилась.
   Незнакомец с черными усиками показался на пороге ее.
   Затем, закрыв дверь, медленно стал незнакомец спускаться; он сходил с высоты пяти этажей, осторожно ступая по лестнице; в руке у него равномерно качался не то чтобы маленький, и все же не очень большой узелочек, перевязанный грязной салфеткой с красными каймами из линючих фазанов.
   Мой незнакомец отнесся с отменною осторожностью в обращении с узелком.
   Лестница была, само собой разумеется, черной, усеянной огуречными корками и многократно ногой продавленным капустным листом. Незнакомец с черными усиками на ней поскользнулся.
   Одной рукой он тогда ухватился за лестничные перила, а другая рука (с узелком) растерянно описала в воздухе нервный зигзаг; но описыванье зигзага относилось, собственно, к локтю: незнакомец мой, очевидно, хотел охранить узелок от досадной случайности -- от паденья с размаху на каменную ступень, потому что в движении локтя проявилась воистину ловкая фортель акробата: деликатную хитрость движения подсказывал некий инстинкт.
   А затем в встрече с дворником, поднимавшимся вверх по лестнице с перекинутой чрез плечо охапкою осиновых дров и загородившим дорогу, незнакомец с черными усиками снова усиленно стал выказывать деликатное попечение о судьбе своего узелка, могущего зацепить за полено; предметы, хранимые в узелке, должны были быть предметами особенно хрупкими.
   Не было бы иначе понятно поведение моего незнакомца.
   Когда знаменательный незнакомец осторожно спустился к выходной черной двери, то черная кошка, оказавшаяся у ног, фыркнула и, задрав хвост, пересекла дорогу, роняя к ногам незнакомца куриную внутренность; лицо моего незнакомца передернула судорога; голова же нервно закинулась, обнаружив нежную шею.
   Эти движения были свойственны барышням доброго времени, когда барышни этого времени начинали испытывать жажду: подтвердить необычайным поступком интересную бледность лица, сообщенную выпиванием уксуса и сосанием лимонов.
   И такие ж точно движенья отмечают подчас молодых, изнуренных бессонницей современников. Незнакомец такою бессонницею страдал: прокуренность его обиталища на то намекала; и о том же свидетельствовал синеватый отлив нежной кожи лица, -- столь нежной кожи, что не будь незнакомец мой обладателем усиков, вы б, пожалуй, приняли незнакомца за переодетую барышню.
   И вот незнакомец -- на дворике, четырехугольнике, залитом сплошь асфальтом и отовсюду притиснутом пятью этажами многооконной громадины. Посредине двора были сложены отсыревшие сажени осиновых дров; и был виден и отсюда кусок семнадцатой линии, обсвистанной ветром.
   Линии!
   Только в вас осталась память петровского Петербурга.
   Параллельные линии на болотах некогда провел Петр; линии те обросли то гранитом, то каменным, а то деревянным забориком. От петровских правильных линий в Петербурге следа не осталось; линия Петра превратилась в линию позднейшей эпохи: в екатерининскую округленную линию, в александровский строй белокаменных колоннад.
   Лишь здесь, меж громадин, остались петровские домики; вон бревенчатый домик; вон -- домик зеленый; вот -- синий, одноэтажный, с ярко-красною вывеской "Столовая". Точно такие вот домики раскидались здесь в стародавние времена. Здесь еще, прямо в нос, бьют разнообразные запахи: пахнет солью морскою, селедкой, канатами, кожаной курткой и трубкой, и прибережным брезентом.
   Линии!
   Как они изменились: как их изменили эти суровые дни!
   Незнакомец припомнил: в том вон окошке того глянцевитого домика в летний вечер июньский старушка жевала губами; с августа затворилось окошко; в сентябре принесли глазетовый гроб.
   Он думал, что жизнь дорожает и рабочему люду будет скоро -- нечего есть; что оттуда, с моста, вонзается сюда Петербург своими проспектными стрелами с ватагою каменных великанов; ватага та великанов бесстыдно и нагло скоро уже похоронит на чердаках и в подвалах всю островную бедноту.
   Незнакомец мой с острова Петербург давно ненавидел: там, оттуда вставал Петербург в волне облаков; и парили там здания; там над зданиями, казалось, парил кто-то злобный и темный, чье дыхание крепко обковывало льдом гранитов и камней некогда зеленые и кудрявые острова; кто-то темный, грозный, холодный оттуда, из воющего хаоса, уставился каменным взглядом, бил в сумасшедшем парении нетопыриными крыльями; и хлестал ответственным словом островную бедноту, выдаваясь в тумане: черепом и ушами; так недавно был кто-то изображен на обложке журнальчика.
   Незнакомец это подумал и зажал в кармане кулак; вспомнил он циркуляр и вспомнил, что падали листья: незнакомец мой все знал наизусть. Эти павшие листья -- для скольких последние листья: незнакомец мой стал -- синеватая тень.
  
   От себя же мы скажем: о, русские люди, русские люди! Вы толпы скользящих теней с островов к себе не пускайте! Бойтесь островитян! Они имеют право свободно селиться в Империи: знать для этого чрез летийские воды14 к островам перекинуты черные и серые мосты. Разобрать бы их...
   Поздно...
   Николаевский Мост полиция и не думала разводить; темные повалили тени по мосту; между теми тенями и темная повалила по мосту тень незнакомца. В руке у нее равномерно качался не то чтобы маленький, а все же не очень большой узелочек.
  
   И, УВИДЕВ, РАСШИРИЛИСЬ, ЗАСВЕТИЛИСЬ, БЛЕСНУЛИ...
  
   В зеленоватом освещении петербургского утра, в спасительном "кажется" пред сенатором Аблеухо-вым циркулировал и обычный феномен: явление атмосферы -- поток людской; тут люди немели; потоки их, набегая волнообразным прибоем, -- гремели, рычали; обычное ухо же не воспринимало нисколько, что прибой тот людской есть прибой громовой.
   Спаянный маревом сам в себе поток распадался на звенья потока: протекало звено за звеном; умопостигаемо каждое удалялось от каждого, как система планет от системы планет; ближний к ближнему тут находился в таком же приблизительном отношении, в каковом находится лучевой пучок небосвода в отношении к сетчатой оболочке, проводящей в мозговой центр по нервному телеграфу смутную, звездную, промерцавшую весть.
   С предтекущей толпой престарелый сенатор сообщался при помощи проволок (телеграфных и телефонных); и поток теневой сознанью его предносился, как за далями мира спокойно текущая весть. Аполлон Аполлонович думал: о звездах, о невнятности пролетавшего громового потока; и, качаясь на черной подушке, высчитывал силу он света, воспринимаемого с Сатурна.
   Вдруг... --
   -- лицо его сморщилось и передернулось тиком; судорожно закатились каменные глаза, обведенные синевой; кисти рук, одетые в черную замшу, подлетели на уровень груди, будто он защищался руками. И корпус откинулся, а цилиндр, стукнувшись в стенку, упал на колени под оголенною головой...
   Безотчетность сенаторского движенья не поддавалась обычному толкованию; кодекс правил сенатора ничего такого не предусматривал...
   Созерцая текущие силуэты -- котелки, перья, фуражки, фуражки, фуражки, перья -- Аполлон Аполлонович уподоблял их точкам на небосводе; но одна из сих точек, срывался с орбиты, с головокружительной быстротой понеслась на него, принимая форму громадного и багрового шара, то есть, хочу я сказать: --
   -- созерцая текущие силуэты (фуражки, фуражки, перья), Аполлон Аполлонович из фуражек, из перьев, из котелков увидал с угла пару бешеных глаз: глаза выражали одно недопустимое свойство; глаза узнали сенатора; и, узнавши, сбесились; может быть, глаза поджидали с угла; и, увидев, расширились, засветились, блеснули.
   Этот бешеный взгляд был сознательно брошенным взглядом и принадлежал разночинцу с черными усиками, в пальто с поднятым воротником; углубляясь впоследствии в подробности обстоятельства, Аполлон Аполлонович скорее, чем вспомнил, сообразил еще нечто: в правой руке разночинец держал перевязанный мокрой салфеткой узелок.
   Дело было так просто: стиснутая потоком пролеток, карета остановилась у перекрестка (городовой там приподнял свою белую палочку); мимо шедший поток разночинцев, стиснутый пролетом пролеток, к потоку перпендикулярно летящих, пересекающих Невский, -- этот поток теперь просто прижался к карете сенатора, нарушая иллюзию, будто он, Аполлон Аполлонович, пролетая по Невскому, пролетает за миллиардами верст от людской многоножки, попирающей тот же самый проспект: обеспокоенный, Аполлон Аполлонович вплотную придвинулся к стеклам кареты, увидевши, что всего-то он отделен от толпы тонкой стенкою и четырехвершковым пространством; тут увидал разночинца он; и стал спокойно рассматривать; что-то было достойное быть замеченным во всей невзрачной фигуре той; и наверное б физиономист, невзначай встретив на улице ту фигуру, остановился бы изумленный: и потом меж делами вспоминал бы то виденное лицо; особенность сего выражения заключалась лишь в трудности подвести то лицо под любую из существующих категорий -- ни в чем более...
   Наблюдение это промелькнуло бы в сенаторской голове, если бы наблюдение это продлилось с секунду; но оно не продлилось. Незнакомец поднял глаза и -- за зеркальным каретным стеклом, от себя в четырех-вершковом пространстве, увидал не лицо он, а... череп в цилиндре да огромное бледно-зеленое ухо.
   В ту же четверть секунды сенатор увидел в глазах незнакомца -- ту самую бескрайность хаоса, из которой исконно сенаторский дом дозирает туманная, многотрубная даль, и Васильевский Остров.
   Вот тогда-то вот глаза незнакомца расширились, засветились, блеснули; и тогда-то вот, отделенные че-тырехвершковым пространством и стенкой кареты, за стеклом быстро вскинулись руки, закрывая глаза.
   Пролетела карета; с нею же пролетел Аполлон Аполлонович в те сырые пространства; там, оттуда -- в ясные дни восходили прекрасно -- золотая игла, облака и багровый закат; там, оттуда сегодня -- рои грязноватых туманов.
   Там, в роях грязноватого дыма, откинувшись к стенке кареты, в глазах видел он то же все: рои грязноватого дыма; сердце забилось; и ширилось, ширилось, ширилось; в груди родилось ощущенье растущего, багрового шара, готового разорваться и раскидаться на части.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов страдал расширением сердца.
   Все это длилось мгновенье.
   Аполлон Аполлонович, машинально надевши цилиндр и замшевой черной рукою прижавшись к скакавшему сердцу, вновь отдался любимому созерцанию кубов, чтобы дать себе в происшедшем спокойный и разумный отчет.
   Аполлон Аполлонович снова выглянул из кареты: то, что он видел теперь, изгладило бывшее: мокрый, скользкий проспект; мокрые, скользкие плиты, лихорадочно заблиставшие сентябрёвским денечком!
  
   Кони остановились. Городовой отдал под козырек. За подъездным стеклом, под бородатой кариатидою, подпиравшей камни балкончика, Аполлон Аполлонович увидал то же все зрелище: там блистала медная, тяжкоглавая булава; на восьмидесятилетнее плечо там упала темная треуголка швейцара. Восьмидесятилетний швейцар засыпал над "Биржевкою".15 Так же он засыпал позавчера, вчера. Так же он спал роковое то пятилетие... Так же проспит пятилетие впредь.
   Пять лет уж прошло с той поры, как Аполлон Аполлонович подкатил к Учреждению безответственным главой Учреждения: пять с лишком лет прошло с той поры! И были события: проволновался Китай и пал Порт-Артур.16 Но виденье годин -- неизменно: восьмидесятилетнее плечо, галун, борода.
  
   Дверь распахнулась: медная булава простучала. Аполлон Аполлонович из каретного дверца пронес каменный взор в широко открытый подъезд. И дверь затворилась.
   Аполлон Аполлонович стоял и дышал.
  -- "Ваше высокопревосходительство... Сядьте-с... Ишь ты, как задыхаетесь..."
  -- "Все-то бегаете, будто маленький мальчик..."
  -- "Посидите, ваше высокопревосходительство: отдышитесь..."
  -- "Так-то вот-с..."
  -- "Может... водицы?"
   Но лицо именитого мужа просветилось, стало ребяческим, старческим;' изошло все морщинками:
  -- "А скажите, пожалуйста: кто муж графини?"
  -- "Графини-с?.. А какой, позволю спросить?"
  -- "Нет, просто графини?"
  -- "?"
  -- "Муж графини -- графин?"
  
   "Хе-хе-хе-с..."
   А уму непокорное сердце трепетало и билось; и от этого все кругом было:
   тем -- да не тем...
  
   ДВУХ БЕДНО ОДЕТЫХ КУРСИСТОЧЕК...
  
   Среди медленно протекающих толп протекал незнакомец; и вернее, он утекал в совершенном смятенье от того перекрестка, где потоком людским был притиснут он к черной карете, откуда уставились на него: череп, ухо, цилиндр.
   Это ухо и этот череп!
   Вспомнив их, незнакомец кинулся в бегство.
   Протекала пара за парой: протекали тройки, четверки; от каждой под небо вздымался дымовой столб разговора, переплетаясь, сливаясь с дымовым, смеж-нобегупщм столбом; пересекая столбы разговоров, незнакомец мой ловил их отрывки; из отрывков тех составлялись и фразы, и предложения. Заплеталась невская сплетня.
   -- "Вы знаете?" -- пронеслось где-то справа и погасло в набегающем грохоте.
   И потом вынырнуло опять:
  -- "Собираются..."
  -- "Что?"
   -- "Бросить..."
Зашушукало сзади.
   Незнакомец с черными усиками, обернувшись, увидел: котелок, трость, пальто; уши, усы и нос...
   -- "В кого же"?
  -- "Кого, кого" -- перешушукнулось издали; и вот темная пара сказала.
  -- "Абл..."
   И сказавши, пара прошла.
  -- "Аблеухова?"
  -- "В Аблеухова?!"
   Но пара докончила где-то там...
   -- "Абл... ейка меня кк...исла...тою... попробуй..."
И пара икала.
   Но незнакомец стоял, потрясенный всем слышанным:
  -- "Собираются?.."
  -- "Бросить?.."
  -- "В Абл..."
   ..............................................................................
   -- "Нет же: не собираются..."
   .................................................................................
   А кругом зашепталось:
   -- "Поскорее..."
   И потом опять сзади:
   -- "Пора же..."
   И пропавши за перекрестком, напало из нового перекрестка:
   -- "Пора... право..."
   Незнакомец услышал не "право", а "прово-"; и докончил сам:
   -- "Прово-кация?!"
   Провокация загуляла по Невскому. Провокация изменила смысл всех слышанных слов: провокацией наделила она невинное право; а "обл... ейка" она превратила в черт знает что:
   -- "В Абл..."
   И незнакомец подумал:
   -- "В Аблеухова".
   Просто он от себя присоединил предлог ве, ер: присоединением буквы ве и твердого знака изменился невинный словесный обрывок в обрывок ужасного содержания; и что главное: присоединил предлог незнакомец.
   Провокация, стало быть, в нем сидела самом; а он от нее убегал: убегал -- от себя. Он был своей собственной тенью.
   О, русские люди, русские люди!
   Толпы зыбких теней не пускайте вы с острова: вкрадчиво тени те проникают в телесное обиталище ваше; проникают отсюда они в закоулки души: вы становитесь тенями клубообразно летящих туманов: те туманы летят искони из-за края земного: из свинцовых пространств волнами кипящего Балта; в туман искони там уставились громовые отверстия пушек.
   В двенадцать часов, по традиции, глухой пушечный выстрел торжественно огласил Санкт-Петербург, столицу Российской Империи: все туманы разорвались и все тени рассеялись.
   Лишь тень моя -- неуловимый молодой человек -- не сотрясся и не расплылся от выстрела, беспрепятственно совершая свой пробег до Невы. Вдруг чуткое ухо моего незнакомца услышало за спиною восторженный шепот:
  -- "Неуловимый!.."
  -- "Смотрите -- Неуловимый!.."
  -- "Какая смелость!.."
   И когда, уличенный, повернулся он своим островным лицом, то увидел в упор на себя устремленные глазки двух бедно одетых курсисточек...
  
   ДА ВЫ ПОМОЛЧИТЕ!..
  
   -- "Быбы... быбы..."
   Так громыхал мужчина за столиком: мужчина громадных размеров; кусок желтой семги он запихивал в рот и, давясь, выкрикивал непонятности. Кажется он выкрикивал:
   "Вы-бы..."
   Но слышалось:
   -- "Бы-бы..."
   И компания тощих пиджачников начинала визжать:
   -- "А-ахха-ха, аха-ха!.."
  
   Петербургская улица осенью проницает весь организм: леденит костный мозг и щекочет дрогнувший позвоночник; но как скоро с нее попадешь ты в теплое помещение, петербургская улица в жилах течет лихорадкой. Этой улицы свойство испытывал сейчас незнакомец, войдя в грязненькую переднюю, набитую туго: черными, синими, серыми, желтыми польтами, залихватскими, вислоухими, кургузыми шапками и всевозможной калошей. Обдавала теплая сырость; в воздухе повисал белеющий пар: пар блинного запаха.
   Получив обжигающий ладонь номерок от верхнего платья, разночинец с парою усиков наконец вошел в зал...
   -- "А-а-а..."
   Оглушили его сперва голоса.
  -- "Ра-аа-ков... ааа... ах-ха-ха..."
  -- "Видите, видите, видите..."
  -- "Не говорите..."
  -- "Ме-емме..."
  -- "И водки..."
  -- "Да помилуйте... да подите... Да как бы не так..."
   Все то бросилось ему в лоб; за спиною же, с Невского, за ним вдогонку бежало:
  -- "Пора... право..."
  -- "Что право?"
  -- "Кация -- акация -- кассация..."
  -- "Бл..."
  -- "И водки..." . .
  
   Ресторанное помещение состояло из грязненькой комнатки; пол натирался мастикою; стены были расписаны рукой маляра, изображая там обломки шведской флотилии, с высоты которых в пространство рукой указывал Петр; и летели оттуда пространства синькою белогривых валов; в голове незнакомца же полетела карета, окруженная роем...
  -- "Пора..."
  -- "Собираются бросить..."
  -- "В Абл..."
  -- "Прав..."
   Ах, праздные мысли!..
   На стене красовался зеленый кудреватый шпинат, рисовавший зигзагами плезиры петергофской натуры 17 с пространствами, облаками и с сахарным куличом в виде стильного павильончика.
   -- "Вам с пикончиком?"18
   Одутловатый хозяин из-за водочной стоечки обращался к нашему незнакомцу.
   -- "Нет, без пикону мне".
   А сам думал: почему был испуганный взгляд -- за каретным стеклом: выпучились, окаменели и потом закрылись глаза; мертвая, бритая голова прокачалась и скрылась; из руки -- черной замшевой -- его по спине не огрел и злой бич циркуляра; черная замшевая рука протряслась там безвластно; была она не рука, а... ручоночка...
   Он глядел: на прилавке сохла закуска, прокисали все какие-то вялые листики под стеклянными колпаками с грудою третьеводнишних перепрелых котлеток.
   -- "Еще рюмку..."
  
   Там вдали посиживал праздно потеющий муж с преогромною кучерской бородою, в синей куртке, в смазных сапогах поверх серых солдатского цвета штанов. Праздно потеющий муж опрокидывал рюмочки; праздно потеющий муж подзывал вихрастого полового:
  -- "Чего извоетс?.."
  -- "Чаво бы нибудь..."
  -- "Дыньки-с?"
  -- "К шуту: мыло с сахаром твоя дынька..."
  -- "Бананчика-с?"
  -- "Неприличнава сорта фрухт..."
  -- "Астраханского винограду-с?"
  
   Трижды мой незнакомец проглотил терпкий бесцветно блистающий яд, которого действие напоминает действие улицы: пищевод и желудок лижут сухим языком его мстительные огни, а сознание, отделяясь от тела, будто ручка машинного рычага, начинает вертеться вокруг всего организма, просветляясь невероятно... на один только миг.
   И сознание незнакомца на миг прояснилось: и он вспомнил: безработные голодали там; безработные там просили его; и он обещал им; и взял от них -- да? Где узелочек? Вот он, вот -- рядом, тут... Взял от них узелочек.
   В самом деле: та невская встреча повышибла память.
  
  -- "Арбузика-с?"
  -- "К шуту арбузик: только хруст на зубах; а во рту -- хоть бы что..."
  -- "Ну так водочки..."
   Но бородатый мужчина вдруг выпалил:
   -- "Мне вот чего: раков..."
   Незнакомец с черными усиками уселся за столик, поджидать ту особу, которая...
  
   -- "Не желаете ль рюмочку?"
   Праздно потеющий бородач весело подмигнул.
  -- "Благодарствуйте..."
  -- "Отчего же-с?"
  -- "Да пил я..."
  -- "Выпили бы и еще: в маем кумпанействе..."
   Незнакомец мой что-то сообразил: подозрительно поглядел он на бородача, ухватился за мокренький узелочек, ухватился за оборванный листик (для газетного чтения); и им, будто бы невзначай, прикрыл узелочек.
   -- "Тульские будете?"
   Незнакомец с неудовольствием оторвался от мысли и сказал с достаточной грубостью -- сказал фистулою:
  -- "И вовсе не тульский..."
  -- "Аткелева ж?..."
  -- "Вам зачем?"
  -- "Так..."
  -- "Ну: из Москвы..."
   И плечами пожавши, сердито он отвернулся.
  
   И он думал: нет, он не думал -- думы думались сами, расширяясь и открывая картину: брезенты, канаты, селедки; и набитые чем-то кули: неизмеримость кулей; меж кулями в черную кожу одетый рабочий синеватой рукой себе на спину взваливал куль, выделяясь отчетливо на тумане, на летящих водных поверхностях; и куль глухо упал: со спины в нагруженную балками барку; за кулем -- куль; рабочий же (знакомый рабочий) стоял над кулями и вытаскивал трубочку с пренелепо на ветре плясавшим одежды крылом.
  
  -- "По камерческой части?"
(Ах ты, Господи!)
  -- "Нет: просто -- так..."
И сам сказал себе:
  -- "Сыщик..."
  -- "Вот оно: а мы -- в кучерах..."
  
  -- "Шурин та мой у Кистинтина Кистинтиновича
кучером..."
  -- "Ну и что ж?"
  -- "Да что ж: ничаво -- здесь сваи..."
   Ясное дело, что -- сыщик: поскорее бы приходила особа.
   Бородач между тем горемычно задумался над тарелкою несъеденных раков, крестя рот и протяжно зевая:
   -- "О, Господи, Господи!.."
   О чем были думы? Васильевские? Кули и рабочий? Да -- конечно: жизнь дорожает, рабочему нечего есть.
   Почему? Потому что: черным мостом туда вонзается Петербург; мостом и проспектными стрелами, -- чтоб под кучами каменных гробов задавить бедноту; Петербург ненавидит он; над полками проклятыми зданий, восстающими с того берега из волны облаков, -- кто-то маленький воспарял из хаоса и плавал там черною точкою: все визжало оттуда и плакало:
   -- "Острова раздавить!.."
   Он теперь только понял, что было на Невском Проспекте, чье зеленое ухо на него поглядело в расстоянии четырех вершков -- за каретным стеклом; маленький там дрожащий смертёныш тою самою был летучею мышью, которая, воспаря, -- мучительно, грозно и холодно, угрожала, визжала...
  
   Вдруг --...
   Но о вдруг мы -- впоследствии.
  
   ПИСЬМЕННЫЙ СТОЛ ТАМ СТОЯЛ
  
   Аполлон Аполлонович прицеливался к текущему деловому дню; во мгновение ока отчетливо пред ним восставали: доклады вчерашнего дня; отчетливо у себя на столе он представил сложенные бумаги, порядок их и на этих бумагах им сделанные пометки, форму букв тех пометок, карандаш, которым с небрежностью на поля наносились: синее "дать ходъ"с хвостиком твердого знака, красное "справка" с росчерком на "а".
   В краткий миг от департаментской лестницы до дверей кабинета Аполлон Аполлонович волею перемещал центр сознанья; всякая мозговая игра отступала на край поля зрения, как вон те белесоватые разводы на белом фоне обой: кучечка из параллельно положенных дел перемещалась в центр того поля, как вот только что в центр этот упадавший портрет.
   А -- портрет? То есть: --
  
   И нет его -- и Русь оставил он...19
  
   Кто он? Сенатор? Аполлон Аполлонович Абле-ухов? Да нет же: Вячеслав Константинович...20 А он, Аполлон Аполлонович?
  
   И мнится -- очередь за мной,
   Зовет меня мой Дельвиг милый...21
  
   Очередь -- очередь: по очереди --
  
   И над землей сошлися новы тучи
   И ураган их...22
  
   Праздная мозговая игра!
   Кучка бумаг выскочила на поверхность: Аполлон Аполлонович, прицелившись к текущему деловому дню, обратился к чиновнику:
  -- "Потрудитесь, Герман Германович, приготовить мне дело -- то самое, как его..."
  -- "Дело дьякона Зракова с приложением вещественных доказательств в виде клока бороды?"
  -- "Нет, не это..."
  -- "Помещика Пузова, за номером?.."
  -- "Нет: дело об Ухтомских Ухабах..."
   Только что он хотел открыть дверь, ведущую в кабинет, как он вспомнил (он было и вовсе забыл): да, да -- глаза: расширились, удивились, сбесились -- глаза разночинца... И зачем, зачем был зигзаг руки?.. Пренеприятный. И разночинца он как будто бы видел -- где-то, когда-то: может быть, нигде, никогда...
   Аполлон Аполлонович открыл дверь кабинета.
   Письменный стол стоял на своем месте с кучкою деловых бумаг: в углу камин растрещался поленьями; собираясь погрузиться в работу, Аполлон Аполлонович грел у камина иззябшие руки, а мозговая игра, ограничивая поле сенаторского зрения, продолжала там воздвигать свои туманные плоскости.
  
   РАЗНОЧИНЦА ОН ВИДЕЛ
  
   -- "Николай Аполлонович... "
   Тут Аполлон Аполлонович...
  -- "Нет-с: позвольте..."
  -- "?.."
  -- "Что за чертовщина?"
   Аполлон Аполлонович остановился у двери, потому что -- как же иначе?
   Невинная мозговая игра самопроизвольно вновь вдвинулась в мозг, то есть в кучу бумаг и прошений: мозговую игру Аполлон Аполлонович счел бы разве обоями комнаты, в чьих пределах созревали проекты; Аполлон Аполлонович к произвольности мысленных сочетаний относился, как к плоскости: плоскость эта, однако, порой раздвигалась, пропускала в центр умственной жизни за сюрпризом (как, например, вот сейчас).
   Аполлон Аполлонович вспомнил: разночинца однажды он видел.
   Разночинца однажды он видел -- представьте себе -- у себя на дому.
   Помнит: как-то спускался он с лестницы, отправляясь на Выход; на лестнице Николай Аполлонович, перегнувшийся чрез перила, с кем-то весело разговаривал: о знакомствах Николая Аполлоновича государственный человек не считал себя вправе осведомляться; чувство такта естественно тогда помешало ему спросить напрямик:
   -- "А скажи-ка мне, Коленька, кто такое это тебя посещает, голубчик мой?"
   Николай Аполлонович опустил бы глаза:
   -- "Да так себе, папаша: меня посещают..."
Разговор и прервался бы.
   Оттого-то вот Аполлон Аполлонович не заинтересовался нисколько и личностью разночинца, там глядевшего из передней в своем темном пальто; у незнакомца были те самые черные усики и те самые поразительные глаза (вы такие б точно глаза встретили ночью в московской часовне Великомученика Пантелеймона, что у Никольских ворот: -- часовня прославлена исцелением бесноватых; вы такие бы точно глаза встретили б на портрете, приложенном к биографии великого человека; и далее: в невропатической клинике и даже психиатрической).
   Глаза и тогда: расширились, заиграли, блеснули; значит: то уже было когда-то, и, может быть, то повторится.
  -- "Обо всем -- так-с, так-с..."
  -- "Надо будет..."
  -- "Навести точнейшую справку..."
   Свои точнейшие справки получал государственный человек не прямым, а окольным путем.
  
   Аполлон Аполлонович посмотрел за дверь кабинета: письменные столы, письменные столы! Кучи дел! К делам склоненные головы! Скрипы перьев! Шорохи переворачиваемых листов! Какое кипучее и могучее бумажное производство!
   Аполлон Аполлонович успокоился и погрузился в работу.
  
   СТРАННЫЕ СВОЙСТВА
  
   Мозговая игра носителя бриллиантовых знаков отличалась странными, весьма странными, чрезвычайно странными свойствами:23 черепная коробка его становилася чревом мысленных образов, воплощавшихся тотчас же в этот призрачный мир.
   Приняв во внимание это странное, весьма странное, чрезвычайно странное обстоятельство, лучше бы Аполлон Аполлонович не откидывал от себя ни одной праздной мысли, продолжая и праздные мысли носить в своей голове: ибо каждая праздная мысль развивалась упорно в пространственно-временной образ, продолжая свои -- теперь уже бесконтрольные -- действия вне сенаторской головы.
   Аполлон Аполлонович был в известном смысле как Зевс: из его головы вытекали боги, богини и гении. Мы уже видели: один такой гений (незнакомец с черными усиками), возникая как образ, забытийствовал далее прямо уже в желтоватых невских пространствах, утверждая, что вышел он -- из них именно: не из сенаторской головы; праздные мысли оказались и у этого незнакомца; и те праздные мысли обладали все теми же свойствами.
   Убегали и упрочнялись.
   И одна такая бежавшая мысль незнакомца была мыслью о том, что он, незнакомец, существует действительно; эта мысль с Невского забежала обратно в сенаторский мозг и там упрочила сознание, будто самое бытие незнакомца в голове этой -- иллюзорное бытие.
   Так круг замкнулся.
   Аполлон Алоллонович был в известном смысле как Зевс: едва из его головы родилась вооруженная узелком Незнакомец-Паллада, как полезла оттуда другая, такая же точно Паллада.24
   Палладою этою был сенаторский дом.
  
   Каменная громада убежала из мозга; и вот дом открывает гостеприимную дверь -- нам. Лакей поднимался по лестнице; страдал он одышкою, не в нем теперь дело, а в... лестнице: прекрасная лестница! На ней же -- ступени: мягкие, как мозговые извилины. Но не успеет автор читателю описать ту самую лестницу, по которой не раз поднимались министры (он ее опишет потом), потому что -- лакей уже в зале...
   И опять-таки -- зала: прекрасная! Окна и стены: стены немного холодные... Но лакей был в гостиной (гостиную видели мы).
   Мы окинули прекрасное обиталище, руководствуясь общим признаком, коим сенатор привык наделять все предметы. Так: --
  -- в кои веки попав на цветущее лоно природы, Аполлон Аполлонович видел то
же и здесь, что и мы; то есть: видел он -- цветущее лоно природы; но для нас это
лоно распадалось мгновенно на признаки: на фиалки, на лютики, одуванчики и
гвоздики; но сенатор отдельности эти возводил вновь к единству. Мы сказали б конечно:
  -- "Вот лютик!"
  -- "Вот незабудочка..."
   Аполлон Аполлонович говорил и просто, и кратко:
  -- "Цветы..."
  -- "Цветок..."
   Между нами будь сказано: Аполлон Аполлонович все цветы одинаково почему-то считал колокольчиками...
   С лаконической краткостью охарактеризовал бы он и свой собственный дом, для него состоявший из стен (образующих квадраты и кубы), из прорезанных окон, паркетов, стульев, столов; далее -- начинались детали...
   Лакей вступил в коридор...
   И тут не мешает нам вспомнить: промелькнувшие мимо (картины, рояль, зеркала, перламутр, инкрустация столиков), -- словом, все, промелькнувшее мимо, не могло иметь пространственной формы: все то было одним раздражением мозговой оболочки, если только не было хроническим недомоганием... может быть, мозжечка.
   Строилась иллюзия комнаты; и потом разлеталась бесследно, воздвигая за гранью сознания свои туманные плоскости; и когда захлопнул лакей за собой гостинные тяжелые двери, когда он стучал сапогами по гулкому коридорчику, это только стучало в висках: Аполлон Аполлонович страдал геморроидальными приливами крови.
   За захлопнутой дверью не оказалось гостиной: оказались... мозговые пространства: извилины, серое и белое вещество, шишковидная железа; а тяжелые стены, состоявшие из искристых брызг (обусловленных приливом), -- голые стены были только свинцовым и болевым ощущением: затылочной, лобной, височных и темянных костей, принадлежащих почтенному черепу.
   Дом -- каменная громада -- не домом был; каменная громада была Сенаторской Головой: Аполлон Аполлонович сидел за столом, над делами, удрученный мигренью, с ощущением, будто его голова в шесть раз больше, чем следует, и в двенадцать раз тяжелее, чем следует.
   Странные, весьма странные, чрезвычайно странные свойства!
  
   НАША РОЛЬ
  
   Петербургские улицы обладают несомненнейшим свойством: превращают в тени прохожих; тени же петербургские улицы превращают в людей.
   Это видели мы на примере с таинственным незнакомцем.
   Он, возникши, как мысль, в сенаторской голове, почему-то связался и с собственным сенаторским домом; там всплыл он в памяти; более же всего упрочнился он на проспекте, непосредственно следуя за сенатором в нашем скромном рассказе.
   От перекрестка до ресторанчика на Миллионной описали мы путь незнакомца; описали мы, далее, самое сидение в ресторанчике до пресловутого слова "вдруг", которым все прервалось; вдруг с незнакомцем случилось там что-то; какое-то неприятное ощущение посетило его.
   Обследуем теперь его душу; но прежде обследуем ресторанчик; даже окрестности ресторанчика; на то есть у нас основание; ведь если мы, автор, с педантичною точностью отмечаем путь первого встречного, то читатель нам верит: поступок наш оправдается в будущем. В нами взятом естественном сыске предвосхитили мы лишь желание сенатора Аблеухова, чтобы агент охранного отделения неуклонно бы следовал по стопам незнакомца; славный сенатор и сам бы взялся за телефонную трубку, чтоб посредством ее передать, куда следует, свою мысль; к счастию для себя, он не знал обиталища незнакомца (а мы же обиталище знаем). Мы идем навстречу сенатору; и пока легкомысленный агент бездействует в своем отделении, этим агентом будем мы.
   Позвольте, позвольте...
   Не попали ли мы сами впросак? Ну, какой в самом деле мы агент? Агент -- есть. И не дремлет он, ей-богу, не дремлет. Роль наша оказалась праздною ролью.
   Когда незнакомец исчез в дверях ресторанчика и нас охватило желание туда воспоследовать тоже, мы обернулись и увидели два силуэта, медленно пересекавших туман; один из двух силуэтов был довольно толст и высок, явственно выделяясь сложением; но лица силуэта мы не могли разобрать (силуэты лиц не имеют); все же мы разглядели: новый, шелковый, распущенный зонт, ослепительно блещущие калоши да полукотиковую шапку с наушниками.
   Паршивенькая фигурка низкорослого господинчика составляла главное содержание силуэта второго; лицо силуэта было достаточно видно: но лица также мы не успели увидеть, ибо мы удивились огромности его бородавки: так лицевую субстанцию заслонила от нас нахальная акциденция (как подобает ей действовать в этом мире теней).
   Сделав вид, что глядим в облака, пропустили мы темную пару, пред ресторанною дверью та темная пара остановилась и сказала несколько слов на человеческом языке.
  -- "Гм?"
  -- "Здесь..."
  -- "Так я и думал: меры приняты; это на случай, если бы вы его мне не показали у моста".
  -- "А какие вы приняли меры?.."
  -- "Да я там, в ресторанчике, посадил человека".
  -- "Ах, напрасно вы принимаете меры! Я же вам говорил, говорил: сто раз говорил..."
  -- "Простите, это я из усердия..."
  -- "Вы бы прежде посоветовались со мной... Ваши меры прекрасны..."
  -- "Сами же вы говорите..."
  -- "Да, но ваши прекрасные меры..."
  -- "Гм..."
  -- "Что?.. Ваши прекрасные меры -- перепутают все..."
  
   Пара прошла пять шагов, остановилась; и опять сказала несколько слов на человеческом языке.
  -- "Гм!.. Придется мне... Гм!.. Пожелать теперь вам успеха..."
  -- "Ну какое же может быть в том сомнение: предприятие поставлено, как часовой механизм; если б я теперь не стоял за всем этим делом, то, поверьте мне дружески: дело -- в шляпе".
  -- "Гм?"
  -- "Что такое вы говорите?"
  -- "Проклятый насморк".
  -- "Я же о деле..."
  -- "Гм..."
  -- "Души настроены, как инструменты: и составля ют концерт -- что такое вы говорите? Дирижеру из-за кулис остается взмахивать палочкой. Сенатору Аблеухову издать циркуляр, Неуловимому же предстоит..."
  -- "Проклятый насморк..."
  -- "Николаю Аполлоновичу предстоит... Словом: концертное трио, где Россия -- партер. Вы меня по нимаете? Понимаете? Чтб же вы все молчите?"
  -- "Послушайте: брали бы жалованье..."
  -- "Нет, вы меня не поймете!"
  -- "Пойму: гм-гм-гм -- положительно не хватает платков".
  -- "Что такое?"
  -- "Да насморк же!.. А зверь -- гм-гм-гм -- не уйдет?"
  -- "Ну, куда ему..."
  -- "А то брали бы жалованье..."
  -- "Жалованье! Я служу не за жалованье: я артист, понимаете ли, -- артист!"
  -- "Своего рода..."
  -- "Что такое?"
   -- "Ничего: лечусь сальной свечкой".
Фигурка повынимала иссморканный носовой пла
ток и опять чмыхала носом.
  -- "Я же о деле! Так-таки передайте им, что Николай Аполлонович обещание дал..."
  -- "Сальная свечка прекрасное средство от насморка..."
  -- "Расскажите им все, что вы слышали от меня: дело это поставлено..."
  -- "Вечером намажешь ноздрю, утром -- как рукой сняло..."
  -- "Дело поставлено, опять-таки говорю, как часов..."
  -- "Нос очищен, дышишь свободно..."
  -- "Как часовой механизм!.."
  -- "А?"
  -- "Часовой, черт возьми, механизм".
  -- "Заложило ухо: не слышу".
  -- "Ча-со-вой ме-ха-..."
  -- "Апчхи!.."
   Под бородавкою загулял вновь платочек: две тени медленно утекали в промозглую муть. Скоро тень толстяка в полукотиковой шапке с наушниками показалась опять из тумана, посмотрела рассеянно на петропавловский шпиц.
   И вошла в ресторанчик.
  
   И ПРИ ТОМ ЛИЦО ЛОСНИЛОСЬ
  
   Читатель!
   "Вдруг" знакомы тебе. Почему же, как страус, ты прячешь голову в перья при приближении рокового и неотвратного "вдруг?" Заговори с тобою о "вдруг" посторонний, ты скажешь, наверное:
   -- "Милостивый государь, извините меня: вы, должно быть, отъявленный декадент".
   И меня, наверное, уличишь в декадентстве.
   Ты и сейчас предо мною, как страус; но тщетно ты прячешься -- ты прекрасно меня понимаешь; понимаешь ты и неотвратимое "вдруг".
   Слушай же...
   Твое "вдруг" крадется за твоею спиной, иногда же оно предшествует твоему появлению в комнате; в первом случае ты обеспокоен ужасно: в спине развивается неприятное ощущение, будто в спину твою, как в открытую дверь, повалилась ватага невидимых; ты обертываешься и просишь хозяйку:
   -- "Сударыня, не позволите ли закрыть дверь; у меня особое нервное ощущение: я спиною терпеть не могу сидеть к открытым дверям".
   Ты смеешься, она смеется.
   Иногда же при входе в гостиную тебя встретят всеобщим:
  -- "А мы только что вас поминали..."
И ты отвечаешь:
  -- "Это, верно, сердце сердцу подало весть".
Все смеются. Ты тоже смеешься: будто не было тут "вдруг".
   Иногда же чуждое "вдруг" поглядит на тебя из-за плеч собеседника, пожелал снюхаться с "вдруг" твоим собственным. Меж тобою и собеседником что-то такое пройдет, отчего ты вдруг запорхаешь глазами, собеседник же станет суше. Он чего-то потом тебе во всю жизнь не простит.
   Твое "вдруг" кормится твоею мозговою игрою; гнусности твоих мыслей, как пес, оно пожирает охотно; распухает оно, таешь ты, как свеча; если гнусны твои мысли и трепет овладевает тобою, то "вдруг", обожравшись всеми видами гнусностей, как откормленный, но невидимый пес, всюду тебе начинает предшествовать, вызывая у постороннего наблюдателя впечатление, будто ты занавешен от взора черным, взору невидимым облаком: это есть косматое "вдруг", верный твой домовой (знал я несчастного, которого черное облако чуть ли не видимо взору: он был литератором...).
  
   Мы оставили в ресторанчике незнакомца. Вдруг незнакомец обернулся стремительно; ему показалось, что некая гадкая слизь, проникая за воротничок, потекла по его позвоночнику. Но когда обернулся он, за спиною не было никого: мрачно как-то зияла дверь ресторанного входа; и оттуда, из двери, повалило невидимое.
   Тут он сообразил: по лестнице поднималась, конечно, им поджидаемая особа; вот-вот войдет; но она не входила; в дверях не было никого.
   А когда незнакомец мой отвернулся от двери, то в дверь вошел тотчас же неприятный толстяк; и, идя к незнакомцу, поскрипывал он половицею; желтоватое, бритое, чуть-чуть наклоненное набок лицо плавно плавало в своем собственном втором подбородке; и притом лицо лоснилось.
   Тут незнакомец мой обернулся и вздрогнул: особа дружески помахала ему полукотиковой шапкой с наушниками:
   -- "Александр Иванович..."
  -- "Липпанченко!"
  -- "Я -- самый..."
  -- "Лшшанченко, вы меня заставляете ждать".
Шейный воротничок у особы был повязан галстухом -- атласно-красным, кричащим и заколотым крупным стразом,26 полосатая темно-желтая пара облекала особу; а на желтых ботинках поблескивал блистательный лак.
   Заняв место за столиком незнакомца, особа довольно воскликнула:
   -- "Кофейник... И -- послушайте -- коньяку: там бутылка моя у меня -- на имя записана".
   И кругом раздавалось:
  -- "Ты-то пил со мной?"
  -- "Пил..."
  -- "Ел?.."
  -- "Ел..."
  -- "И какая же ты, с позволения сказать, свинья..."
  
  -- "Осторожнее" -- вскрикнул мой незнакомец: неприятный толстяк, названный незнакомцем Липпанченко, захотел положить темно-желтый свой локоть на лист газетного чтения: лист газетного чтения накрывал узелочек.
  -- "Что такое?" -- Тут Лшшанченко, снявши лист газетного чтения, увидал узелок: и губы Липпанченко дрогнули.
  -- "Это... это... и есть?"
  -- "Да: это -- и есть".
   Губы Липпанченко продолжали дрожать: губы Липпанченко напоминали кусочки на ломтики нарезанной семги -- не желто-красной, а маслянистой и желтой (семгу такую, наверное, ты едал на блинах в небогатом семействе).
  -- "Как вы, Александр Иванович, скажу я вам, неосторожны". -- Липпанченко протянул к узелку свои дубоватые пальцы; и блистали поддельные камни перстней на пальцах опухших, с обгрызенными ногтями (на ногтях же темнели следы коричневой красочки, соответствовавшей и такому же цвету волос; внимательный наблюдатель мог вывести заключение: особа-то красилась).
  -- "Ведь еще лишь движенье (положи я только локоть), ведь могла бы быть... катастрофа..."
   И с особою бережливостью переложила особа узелочек на стул.
   -- "Ну да, было бы с нами с обоими..." -- неприятно сострил незнакомец. -- "Были бы оба мы..."
   Видимо, он наслаждался смущением особы, которую -- от себя скажем мы -- ненавидел он.
  -- "Я, конечно, не за себя, а за..."
  -- "Конечно, уж вы не за себя, а за..." -- особе поддакивал незнакомец.
  
   А кругом раздавалось:
  -- "Свиньей не ругайтесь..."
  -- "Да я не ругаюсь".
  -- "Нет, ругаетесь: попрекаете, что платили... Что ж такой, что платили; уплатили тогда, нынче плачу -- я..."
  -- "Давай-ка, друг мой, я тебя за ефтот твой поступок расцелую..."
   -- "За свинью не сердись: а я -- ем, ем..."
  -- "Уж ешьте вы, ешьте: так-то правильней..."
  
  -- "Вот-с Александр Иванович, вот-с что, родной мой, этот вы узелок" -- Липпанченко покосился -- "снесете немедленно к Николаю Аполлоновичу".
  -- "Аблеухову?"
  -- "Да: к нему -- на хранение".
  -- "Но позвольте: на хранении узелок может лежать у меня..."
  -- "Неудобно: вас могут схватить; там же будет в сохранности. Как-никак, дом сенатора Аблеухова... Кстати: слышали вы о последнем ответственном слове почтенного старичка?.."
   Тут толстяк наклонившися зашептал что-то на ухо моему незнакомцу:
  -- "Шу-шу-шу..."
  -- "Аблеухова?"
  -- "Шу..."
  -- "Аблеухову?.."
  -- "Шу-шу-шу..."
  -- "С Аблеуховым?.."
  -- "Да, не с сенатором, а с сенаторским сыном: коли будете у него, так уж, сделайте милость, ему передайте заодно с узелком -- это вот письмецо: тут вот..."
   Прямо к лицу незнакомца приваливалась Липпанченки узколобая голова; в орбитах затаились пытливо сверлящие глазки; чуть вздрагивала губа и посасывала воздух. Незнакомец с черными усиками прислушивался к шептанию толстого господина, стараясь расслышать внимательно содержание шепота, заглушаемого ресторанными голосами; ресторанные голоса покрывали шепот Липпанченко; что-то чуть шелестело из отврати-тельных губок (будто шелест многих сот муравьиных членистых лапок над копанным муравейником) и казалось, что шепот тот имеет страшное содержание, будто шепчутся здесь о мирах и планетных системах; но стоило вслушаться в шепот, как страшное содержание шепота оказывалось содержанием будничным:
  -- "Письмецо передайте..."
  -- "Как, разве Николай Аполлонович находится в особых сношениях?"
   Особа прищурила глазки и прищелкнула язычком.
  -- "Я же думал, что все сношения с ним -- через меня..."
  -- "А вот видите -- нет..."
  
   Кругом раздавалось:
  -- "Ешь, ешь, друг..."
  -- "Отхвати-ка мне говяжьего студню".
  -- "В пище истина..."
  -- "Что есть истина?"
  -- "Истина -- естина..."
  -- "Знаю сам..."
  -- "Коли знаешь, так ладно: подставляй тарелку и ешь..."
  
   Темно-желтая пара Липпанченки напомнила незнакомцу темно-желтый цвет обой его обиталища на Васильевском Острове -- цвет, с которым связалась бессонница и весенних, белых, и сентябрьских, мрачных, ночей; и, должно быть, та злая бессонница вдруг в памяти ему вызвала одно роковое лицо с узкими, монгольскими глазками; то лицо на него многократно глядело с куска его желтых обой. Исследуя днем это место, незнакомец усматривал лишь сырое пятно, по которому проползала мокрица. Чтоб отвлечь себя от воспоминаний об измучившей его галлюцинации, незнакомец мой закурил, неожиданно для себя став болтливым:
  -- "Прислушайтесь к шуму..."
  -- "Да, изрядно шумят".
   -- "Звук шума на "и", но слышится "Ы"..."
   Липпанченко, осовелый, погрузился в какую-то думу.
  -- "В звуке "ы" слышится что-то тупое и склизкое... Или я ошибаюсь?.."
  -- "Нет, нет: нисколько", -- не слушая, Липпанченко пробурчал и на миг оторвался от выкладок своей мысли...
  -- "Все слова на еры тривиальны до безобразия: не то "и"; "и-и-и" -- голубой небосвод, мысль, кристалл; звук и-и-и вызывает во мне представление о загнутом клюве орлином; а слова на "еры" тривиальны; например: слово рыба; послушайте: р-ы-ы-ы-ба, то есть нечто с холодною кровью... И опять-таки м-ы-ы-ло: нечто склизкое; глыбы -- бесформенное: тыл -- место дебошей..."
   Незнакомец мой прервал свою речь: Липпанченко сидел перед ним бесформенной глыбою; и дым от его папиросы осклизло обмыливал атмосферу: сидел Липпанченко в облаке; незнакомец мой на него посмотрел и подумал "тьфу, гадость -- татарщина"... Перед ним сидело просто какое-то "Ы"...
  
   С соседнего столика кто-то, икая, воскликнул:
  -- "Ерыкало ты, ерыкало!..."
  
  -- "Извините, Липпанченко: вы не монгол?"
  -- "Почему такой странный вопрос?.."
  -- "Так, мне показалось..."
  -- "Во всех русских ведь течет монгольская кровь..."
  
   А к соседнему столику привалило толстое пузо; и с соседнего столика поднялось пузо навстречу...
  -- "Быкобойцу Анофриеву!.."
  -- "Почтение!"
  -- "Быкобойцу городских боен... Присаживайтесь..."
  -- "Половой!.."
  -- "Ну, как у вас?.."
  -- "Половой: поставь-ка "Сон Негра"..."27
   И трубы машины мычали во здравие быкобойца, как бык под ножом быкобойца.
  
   КАКОЙ ТАКОЙ КОСТЮМЕР?
  
   Помещение Николая Аполлоновича состояло из комнат: спальни, рабочего кабинета, приемной.
   Спальня: спальню огромная занимала кровать; красное, атласное одеяло ее покрывало -- с кружевными накидками на пышно взбитых подушках.
   Кабинет был уставлен дубовыми полками, туго набитыми книгами, пред которыми на медных колечках легко скользил шелк; заботливая рука то вовсе могла скрыть от взора содержимое полочек, то, наоборот, обнаружить ряды черных кожаных корешков, испещренных надписями: "Кант".28
   Кабинетная мебель была темно-зеленой обивки; и прекрасен был бюст... разумеется, Канта же.
   Два уже года Николай Аполлонович не поднимался раньше полудня. Два с половиною ж года пред тем пробуждался он ранее: пробуждался в девять часов, в половине десятого появляясь в мундире, застегнутом наглухо, для семейного распивания кофея.
   Два с половиною года назад Николай Аполлоно-вич не расхаживал по дому в бухарском халате; ермолка не украшала его восточную гостиную комнату; два с половиною года назад Анна Петровна, мать Николая Аполлоновича и супруга Аполлона Апол-лоновича, окончательно покинула семейный очаг, вдохновленная итальянским артистом; после же бегства с артистом на паркетах домашнего остывающего очага Николай Аполлонович появился в бухарском халате: ежедневные встречи папаши с сынком за утренним кофеем как-то сами собою пресеклись. Кофе Николаю Аполлоновичу подавалось в постель.
   И значительно ранее сына изволил откушивать кофе Аполлон Аполлонович.
   Встречи папаши с сынком происходили лишь за обедом; да и то: на краткое время; между тем с утра на Николае Аполлоновиче стал появляться халат; завелись татарские туфельки, опушенные мехом; на голове же появилась ермолка.
   И блестящий молодой человек превратился в восточного человека.
   Николай Аполлонович только что получил письмо; письмо с незнакомым почерком: какие-то жалкие вирши с любовно-революционным оттенком и с разительной подписью: "Пламенеющая душа". Желая для точности ознакомиться с содержанием виршей, Николай Аполлонович беспомощно заметался по комнате, разыскивая очки, перебирая книги, перья, ручки и прочие безделушки и бормоча сам с собою:
   "А-а... Где же очки?.."
  -- "Черт возьми..."
  -- "Потерял?"
  -- "Скажите, пожалуйста".
  -- "А?.."
   Николай Аполлонович, так же как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
   Движения его были стремительны, как движения его высокопревосходительного папаши; так же, как и Аполлон Аполлонович, отличался он невзрачным росточком, беспокойным взглядом беспрестанно улыбавшегося лица; когда же он погружался в серьезное созерцание чего бы то ни было, то взгляд этот медленно окаменевал: сухо, четко и холодно выступали линии совершенно белого его лика, подобного иконописному, поражая особого рода благородством аристократизма: благородство в лице выявлял заметным образом лоб -- точеный, с надутыми жилками: быстрая пульсация этих жилок явственно отмечала на лбу преждевременный склероз.
   Синеватые жилки совпали с синевою вокруг громадных, будто бы подведенных глаз какого-то темно-василькового цвета (лишь в минуты волнений черными становились глаза от расширенности зрачков).
   Николай Аполлонович был перед нами в татарской ермолке; но сними он ее, -- предстала бы шапка белольняных волос, смягчая холодную эту, почти суровую внешность с напечатленным упрямством; трудно было встретить волосы такого оттенка у взрослого человека; часто встречается этот редкий для взрослого оттенок у крестьянских младенцев -- особенно в Белоруссии.
   Бросив небрежно письмо, Николай Аполлонович сел пред раскрытою книгою; и вчерашнее чтение отчетливо возникало пред ним (какой-то трактат). Вспомнилась и глава, и страница: припоминался и легко проведенный зигзаг округленного ногтя; ходы изгибные мыслей и свои пометки -- карандашом на полях; лицо его теперь оживилось, оставаясь и строгим, и четким: одушевилося мыслью.
   Здесь, в своей комнате, Николай Аполлонович воистину вырастал в предоставленный себе самому центр -- в серию из центра истекающих логических предпосылок, предопределяющих мысль, душу и вот этот вот стол: он являлся здесь единственным центром вселенной, как мыслимой, так и не мыслимой, циклически протекающей во всех зонах времени.29
   Этот центр -- умозаключал.
   Но едва удалось Николаю Аполлоновичу сегодня отставить от себя житейские мелочи и пучину всяких невнятностей, называемых миром и жизнью, и едва Николаю Аполлонови-чу удалось взойти к себе самому, как невнятность опять ворвалась в мир Николая Аполлоновича; и в невнятности этой позорно увязло самосознание: так свободная муха, перебегающая по краю тарелки на шести своих лапках, безысходно вдруг увязает и лапкой, и крылышком в липкой гуще медовой.
   Николай Аполлонович оторвался от книги: к нему постучали:
  -- "Ну?.."
  -- "Что такое?"
   Из-за двери раздался глухой и почтительный голос.
  -- "Там-с..."
  -- "Вас спрашивают-с..."
   Сосредоточиваясь в мысли, Николай Аполлонович запирал на ключ свою рабочую комнату: тогда ему начинало казаться, что и он, и комната, и предметы той комнаты перевоплощались мгновенно из предметов реального мира в умопостигаемые символы чисто логических построений; комнатное пространство смешивалось с его потерявшим чувствительность телом в общий бытийственный хаос, называемый им вселенной; а сознание Николая Аполлоновича, отделясь от тела, непосредственно соединялося с электрической лампочкой письменного стола, называемой "солнцем сознания". Запершися на ключ и продумывая положения своей шаг за шагом возводимой к единству системы, он чувствовал тело свое пролитым во "вселенную", то есть в комнату; голова же этого тела смещалась в головку пузатенького стекла электрической лампы под кокетливым абажуром.
   И сместив себя так, Николай Аполлонович становился воистину творческим существом.
   Вот почему он любил запираться: голос, шорох или шаг постороннего человека, превращая вселенную в комнату, а сознание -- в лампу, разбивал в Николае Аполлоновиче прихотливый строй мыслей. Так и теперь.
  -- "Что такое?"
  -- "Не слышу..."
   Но из дали пространств ответствовал голос лакея:
   -- "Там пришел человек".
  
   Тут лицо Николая Аполлоновича приняло вдруг довольное выражение:
   -- "А, так это от костюмера: костюмер принес мне костюм..."
   Какой такой костюмер?
   Николай Аполлонович, подобравши полу халата, зашагал по направлению к выходу; у лестничной балюстрады Николай Аполлонович перегнулся и крикнул:
  -- "Это -- вы?.."
  -- "Костюмер?"
  -- "От костюмера?"
  -- "Костюмер прислал мне костюм?"
   И опять повторим от себя: какой такой костюмер?
  
   В комнате Николая Аполлоновича появилась кардонка, Николай Аполлонович запер двери на ключ; суетливо он разрезал бечевку; и приподнял он крышку; далее, вытащил из кардонки: сперва масочку с черною кружевной бородой, а за масочкой вытащил Николай Аполлонович пышное ярко-красное домино, зашуршавшее складками.
   Скоро он стоял перед зеркалом -- весь атласный и красный, приподняв над лицом миниатюрную масочку; черное кружево бороды, отвернувшися, упадало на плечи, образуя справа и слева по причудливому, фантастическому крылу; и из черного кружева крыльев из полусумрака комнаты в зеркале на него поглядело мучительно-странно -- то, само: лицо -- его, самого; вы сказали бы, что там в зеркале на себя самого не глядел Николай Аполлонович, а неведомый, бледный, тоскующий -- демон пространства.
   После этого маскарада Николай Аполлонович с чрезвычайно довольным лицом убрал обратно в кардонку сперва красное домино, а за ним и черную масочку.
  
   МОКРАЯ ОСЕНЬ
  
   Мокрая осень летела над Петербургом; и невесело так мерцал сентябрёвский денек.
   Зеленоватым роем проносились там облачные клоки; они сгущались в желтоватый дым, припадающий к крышам угрозою. Зеленоватый рой поднимался безостановочно над безысходною далью невских просторов; темная водная глубина сталью своих чешуи билась в граниты; в зеленоватый рой убегал шпиц... с петербургской стороны.
   Описав в небе траурную дугу, темная полоса копоти высоко встала от труб пароходных; и хвостом упала в Неву.
   И бурлила Нева, и кричала отчаянно там свистком загудевшего пароходика, разбивала свои водяные, стальные щиты о каменные быки; и лизала граниты; натиском холодных невских ветров срывала она картузы, зонты, плащи и фуражки. И повсюду в воздухе взвесилась бледно-серая гниль; и оттуда, в Неву, в бледно-серую гниль, мокрое изваяние Всадника со скалы все так же кидало тяжелую, позеленевшую медь.
   И на этом мрачнеющем фоне хвостатой и виснущей копоти над сырыми камнями набережных перил, устремляя глаза в зараженную бациллами мутную невскую воду, так отчетливо вылепился силуэт Николая Аполлоновича в серой николаевской шинели и в студенческой набок надетой фуражке. Медленно подвигался Николай Аполлонович к серому, темному мосту, не улыбался, представляя собой довольно смешную фигуру: запахнувшись в шинель, он казался сутулым и каким-то безруким с пренелепо плясавшим по ветру шинельным крылом.
   У большого черного моста остановился он.
   Неприятная улыбка на мгновение вспыхнула на лице его и угасла; воспоминанья о неудачной любви охватили его, хлынувши натиском холодного ветра; Николай Аполлонович вспомнил одну туманную ночь; тою ночью он перегнулся через перила; обернулся и увидел, что никого нет; приподнял ногу; и резиновой гладкой калошей занес ее над перилами, да... так и остался: с приподнятою ногой; казалось бы, дальше должны были и воспоследовать следствия; но... Николай Аполлонович продолжал стоять с приподнятою ногой. Через несколько мгновений Николай Аполлонович опустил свою ногу.
   Вот тогда-то созрел у него необдуманный план: дать ужасное обещание одной легкомысленной партии.
   Вспоминая теперь этот свой неудачный поступок, Николай Аполлонович неприятнейшим образом улыбался, представляя собой довольно смешную фигуру: запахнувшись в шинель, он казался сутулым и каким-то безруким с заплясавшим по ветру длинным, шинельным крылом; с таким видом свернул он на Невский; начинало смеркаться; кое-где в витрине поблескивал огонек.
   -- "Красавец", -- постоянно слышалось вокруг Николая Аполлоновича...
  -- "Античная маска..."
  -- "Аполлон Бельведерский".
  -- "Красавец..."
   Встречные дамы по всей вероятности так говорили о нем.
  -- "Эта бледность лица..."
  -- "Этот мраморный профиль..."
  -- "Божественно..."
   Встречные дамы по всей вероятности так говорили друг другу.
   Но если бы Николай Аполлонович с дамами пожелал вступить в разговор, про себя сказали бы дамы:
   -- "Уродище..."
   Где с подъезда насмешливо полагают лапу на серую гранитную лапу два меланхоли-ческих льва, -- там, у этого места, Николай Аполлонович остановился и удивился, пред собою увидевши спину прохожего офицера; путаясь в полах шинели, он стал нагонять офицера:
   -- "Сергей Сергеевич?"
   Офицер (высокий блондин с остроконечной бородкою) обернулся и с тенью досады смотрел выжидательно сквозь синие очковые стекла, как, путаясь в полах шинели, косолапо к нему повлеклась студенческая фигурка от знакомого места, где с подъезда насмешливо полагают лапу на лапу два меланхолических льва с гладкими гранитными гривами. На мгновенье будто какая-то мысль осенила лицо офицера; по выражению дрогнувших губ можно было бы подумать, что офицер волновался; будто он колебался: узнать ему или нет.
  -- "А... здравствуйте... Вы куда?"
  -- "Мне на Пантелеймоновскую", -- солгал Николай Аполлонович, чтоб пройти с офицером по Мойке.
  -- "Пойдемте, пожалуй..."
   "Вы куда?" -- вторично солгал Николай Аполлонович, чтоб пройтись с офицером по Мойке.
  -- "Я -- домой".
  -- "Стало быть, по пути".
   Между окнами желтого, казенного здания над обоими повисали ряды каменных львиных морд; каждая морда висела над гербом, оплетенным гирляндой из камня.
   Точно стараясь не касаться какого-то тяжелого прошлого, оба они, перебивая друг друга, озабоченно заговорили друг с другом: о погоде, о том, что волнения последних недель отразились на философской работе Николая Аполлоновича, о плутнях, обнаруженных офицером в провиантской комиссии (офицер заведовал, где-то там, провиантом).
   Между окнами желтого, казенного здания над обоими повисали ряды каменных морд; каждая висла над гербом, оплетенным гирляндою.
   Так проговорили они всю дорогу.
   И вот уже -- Мойка: то же светлое, трехэтажное пятиколонное здание александровской эпохи; и та же все полоса орнаментной лепки над вторым этажом: круг за кругом; в круге же римская каска на перекрещенных мечах. Они миновали уж здание; вон за зданием -- дом; и вон -- окна... Офицер остановился у дома и отчего-то вдруг вспыхнул; и вспыхнув, сказал:
   -- "Ну, прощайте... вам дальше?.."
   Сердце Николая Аполлоновича усиленно застучало: что-то спросить собирался он; и -- нет: не спросил; он теперь стоял одиноко перед захлопнутой Дверью; воспоминанья о неудачной любви, верней -- чувственного влечения, -- воспоминания эти охватили его; и сильнее забились синеватые, височные жилки; он теперь обдумывал свою месть: надругательство над чувствами его оскорбившей особы, проживающей в этом подъезде; он обдумывал свою месть вот уж около месяца; и -- пока об этом ни слова!
   То же светлое, пятиколонное здание с полосою орнаментной лепки: круг за кругом; в круге же римская каска на перекрещенных мечах.
  
   Огненным мороком вечером залит проспект. Ровно высятся яблоки электрических светов посередине. По бокам же играет переменный блеск вывесок; здесь, здесь и здесь вспыхнут вдруг рубины огней; вспыхнут там -- изумруды. Мгновение: там -- рубины; изумруды же -- здесь, здесь и здесь.
   Огненным мороком вечером залит Невский. И горят бриллиантовым светом стены многих домов: ярко искрятся из алмазов сложенные слова: "Кофейня", "Фарс", "Бриллианты Тэта", "Часы Омега". Зеленоватая днем, а теперь лучезарная, разевает на Невский витрина свою огненную пасть; всюду десятки, сотни адских огненных пастей: эти пасти мучительно извергают на плиты ярко-белый свой свет; мутную мокроту изрыгают они огневою ржавчиной. И огнем изгрызан проспект. Белый блеск падает на котелки, на цилиндры, на перья; белый блеск ринется далее, к середине проспекта, отпихнув с тротуара вечернюю темноту: а вечерняя мокрота растворится над Невским в блистаниях, образуя тусклую желтовато-кровавую муть, смешанную из крови и грязи. Так из финских болот город тебе покажет место своей безумной оседлости красным, красным пятном: и пятно то беззвучно издали зрится на темноцветной на ночи. Странствуя вдоль необъятной родины нашей, издали ты увидишь красной крови пятно, вставшее в темноцветную ночь; ты испуганно скажешь: "Не есть ли там местонахождение гееннского пекла?" Скажешь, -- и вдаль поплетешься: ты гееннское место постараешься обойти.
   Но если бы ты, безумец, дерзнул пойти навстречу Геенне, ярко-кровавый, издали тебя ужаснувший блеск медленно растворился бы в белесоватую, не вовсе чистую светлость, многоогневыми обстал бы домами, -- и только: наконец распался бы на многое множество огоньков.
   Никакой Геенны и не было б.
  
   Николай Аполлонович Невского не видал, в глазах его был тот же все домик: окна, тени за окнами; за окнами, может быть, веселые голоса: желтого кирасира, барона Оммау-Оммергау; синего кирасира, графа Авена и ее -- ее голос... Вот, сидит Сергей Сергеич, офицер, и вставляет, быть может, в веселые шутки:
   -- "А я шел сейчас с Николаем Аполлоновичем Аблеуховым..."
  
   АПОЛЛОН АПОЛЛОНОВИЧ ВСПОМНИЛ
  
   Да, Аполлон Аполлонович вспомнил: недавно услышал он про себя одну беззлобную шутку. Говорили чиновники:
   -- "Наш Нетопырь 30 (прозвище Аполлона Аполлоновича в Учреждении), пожимая руки просителям, поступает совсем не по типу чиновников Гоголя; пожимая руки просителям, не берет гаммы рукопожатий от совершенного презрения, чрез невнимание, к непрезрению вовсе: от коллежского регистратора к статскому..."31
   И на это заметили:
  -- "Он берет всего одну ноту: презрения..."
   Тут вмешались заступники:
   -- "Господа, оставьте пожалуйста: это -- от геморроя..."
   И все согласились.
   Дверь распахнулась: вошел Аполлон Аполлонович. Шутка испуганно оборвалась (так юркий мышонок влетает стремительно в щелку, едва войдете вы в комнату). Но Аполлон Аполлонович не обижался на шутки; да и, кроме того, тут была доля истины: геморроем страдал он.
   Аполлон Аполлонович подошел к окну: две детские головки в окнах там стоящего дома увидели против себя за стеклом там стоящего дома лицевое пятно неизвестного старичка.
   И головки там в окнах пропали.
  
   Здесь, в кабинете высокого Учреждения, Аполлон Аполлонович воистину вырастал в некий центр: в серию государственных учреждений, кабинетов и зеленых столов (только более скромно обставленных). Здесь он являлся силовой излучающей точкою, пересечением сил и импульсом многочисленных, многосоставных манипуляций. Здесь Аполлон Аполлонович был силой в ньютоновском смысле; а сила в ньютоновском смысле, как, верно, неведомо вам, есть оккультная сила.
   Здесь был он последней инстанцией -- донесений, прошений и телеграмм.
   Инстанцию эту в государственном организме он относил не к себе: к заключенному в себе центру -- к сознанию.
   Здесь сознание отделялось от доблестной личности, проливаясь вокруг между стен, проясняясь невероятно, концентрируясь со столь большой силой в единственной точке (меж глазами и лбом), что казалось, невидимый, беленький огонек, вспыхнувши между глазами и лбом, разбрасывал вокруг снопы змеевидных молний; мысли-молнии разлетались, как змеи, от лысой его головы; и если бы ясновидящий стал в ту минуту пред лицом почтенного мужа, без сомнения пред собой он увидел бы голову Горгоны медузы.32
   И медузиным ужасом охватил бы его Аполлон Аполлонович.
   Здесь сознание отделялось от доблестной личности: личность же с пучиною всевозможных волнений (сего побочного следствия существованья души) представлялась сенатору как черепная коробка, как пустой, в данную минуту опорожненный, футляр.
   В Учреждении Аполлон Аполлонович проводил часы за просмотром бумажного производства: из воссиявшего центра (меж глазами и лбом) вылетали все циркуляры к начальникам подведомственных учреждений. И поскольку он, вот из этого кресла, сознанием пересекал свою жизнь, постольку же его циркуляры, из этого места, секли в прямолинейном течении чресполосицу обывательской жизни.
   Эту жизнь Аполлон Аполлонович сравнивал с половой, растительной или всякой иною потребностью (например, с потребностью в скорой езде по петербургским проспектам).
   Выходя из холодом пронизанных стен, Аполлон Аполлонович становился вдруг обывателем.
   Лишь отсюда он возвышался и безумно парил над Россией, вызывая у недругов роковое сравнение (с нетопырем). Эти недруги были -- все до единого -- обыватели; этим недругом за стенами был он себе сам.
   Аполлон Аполлонович был сегодня особенно четок: на доклад не кивнула ни разу его голая голова; Аполлон Аполлонович боялся выказать слабость: при исправлении служебных обязанностей!.. Возвыситься до логической ясности было ему сегодня особенно трудно: бог весть почему, Аполлон Аполлонович пришел к заключению, что собственный его сын, Николай Аполлонович, -- отъявленный негодяй.
  
   Окно позволяло видеть нижнюю часть балкона. Подойдя к окну, можно было видеть кариатиду подъезда: каменного бородача.33
   Как Аполлон Аполлонович, каменный бородач приподымался над уличным шумом и над временем года: тысяча восемьсот двенадцатый год освободил его из лесов. Тысяча восемьсот двадцать пятый год бушевал под ним толпами; проходила толпа и теперь -- в девятьсот пятом году. Пять уже лет Аполлон Аполлонович ежедневно видит отсюда в камне изваянную улыбку; времени зуб изгрызает ее. За пять лет пролетели события: Анна Петровна -- в Испании; Вячеслава Константиновича -- нет; желтая пята дерзновенно взошла на гряды высот порт-артурских; проволновался Китай и пал Порт-Артур.
   Собирался выйти к толпе ожидавших просителей, Аполлон Аполлонович улыбался; улыбка же происходила от робости: что-то ждет его за дверьми.
   Аполлон Аполлонович проводил свою жизнь меж двумя письменными столами: между столом кабинета и столом Учреждения. Третьим излюбленным местом была сенаторская карета.
   И вот: он -- робел.
   А уж дверь отворилась; секретарь, молодой человек, с либерально как-то на шейном крахмале бьющимся орденком подлетел к высокой особе, почтительно щелкнувши перекрахмаленным краем белоснежной манжетки. И на робкий вопрос его загудел Аполлон Аполлонович:
  -- "Нет, нет!.. Сделайте, как я говорил... И знаешь ли", -- сказал Аполлон Аполлонович, остановился, поправился:
  -- "Ти ли..."
   Он хотел сказать "знаете ли", но вышло: "знаешь ли... ти ли..."
   О его рассеянности ходили легенды; однажды Аполлон Аполлонович явился на высокий прием, представьте, -- без галстуха; остановленный дворцовым лакеем, он пришел в величайшее смущение, из которого его вывел лакей, предложивши у него заимствовать галстух.
  
   ХОЛОДНЫЕ ПАЛЬЦЫ
  
   Аполлон Аполлонович Аблеухов в сером пальто и в высоком черном цилиндре, с каменным лицом, напоминающим пресс-папье, быстро выбежал из ка-реты и вбежал на ступени подъезда, на ходу снимая черную замшевую перчатку.
   Быстро вошел он в переднюю. Цилиндр с осторожностью передался лакею. С тою же осторожностью отдались: пальто, портфель и кашне.
   Аполлон Аполлонович в раздумье стоял пред лакеем; вдруг Аполлон Аполлонович обратился с вопросом:
  -- "Будьте любезны сказать: часто ли здесь бывает молодой человек -- да: молодой человек?"
  -- "Молодой человек-с?"
   Наступило неловкое молчание: Аполлон Аполлонович не умел иначе формулировать свою мысль. А лакей, конечно, не мог догадаться, о каком молодом человеке спрашивал барин.
  -- "Молодые люди бывают, вашество, редко-с..."
  -- "Ну, а... молодые люди с усиками?"
  -- "С усиками-с?"
  -- "С черными..."
  -- "С черными-с?"
  -- "Ну да, и... в пальто..."
  -- "Все приходят-с в пальто..."
  -- "Да, но с поднятым воротником..."
Что-то вдруг осенило швейцара.
  -- "А, так это вы про того, который..."
  -- "Ну да: про него..."
  -- "Был однажды такой-с... заходил к молодому барину: только они были уж давненько; как же-с... наведываются..."
  -- "Как так?"
  -- "Да как же-с!"
  -- "С усиками?"
  -- "Точно так-с!"
  -- "Черными?"
  -- "С черными усиками..."
  -- "И в пальто с поднятым воротником?"
  -- "Они самые-с..."
   Аполлон Аполлонович постоял с минуту как вкопанный и вдруг: Аполлон Аполлонович прошел мимо.
   Лестницу покрывал бархатный серый ковер; лестницу обрамляли, конечно, тяжелые стены; бархатный серый ковер покрывал стены те. На стенах разблистался орнамент из старинных оружий; а под ржаво-зеленым щитом блистала своим шишаком литовская шапка; искрилась крестообразная рукоять рыцарского меча; здесь ржавели мечи; там -- тяжело склоненные алебарды; матово стены пестрила многокольчатая броня; и клонились -- пистоль с шестопером.34
   Верх лестницы выводил к балюстраде; здесь с матовой подставки из белого алебастра белая Ниобея35 поднимала горе алебастровые глаза.
   Аполлон Аполлонович четко распахнул пред собою дверь, опираясь костлявой рукой о граненую ручку: по громадной зале, непомерно вытянутой в длину, раздавалась холодно поступь тяжелого шага.
  
   ТАК БЫВАЕТ ВСЕГДА
  
   Над пустыми петербургскими улицами пролетали едва озаренные смутности; обрывки туч перегоняли друг друга.
   Какое-то фосфорическое пятно и туманно, и мертвенно проносилось по небу; фосфорическим блеском протуманилась высь; и от этого проблистали железные крыши и трубы. Протекали тут зеленые воды Мойки; по одной ее стороне то же высилось все трехэтажное здание о пяти своих белых колоннах; наверху были выступы. Там, на светлом фоне светлого здания, медленно проходил Ее Величества кирасир; у него была золотая, блиставшая каска.
   И серебряный голубь над каской распростер свои крылья.
   Николай Аполлонович, надушенный и выбритый, пробирался по Мойке, запахнувшись в меха; голова упала в шинель, а глаза как-то чудно светились; в душе -- поднимались там трепеты без названья; что-то жуткое, сладкое пело там: словно в нем самом разлетелся на части буревой эолов мешок36 и сыны нездешних порывов на свистящих бичах в странные, в непонятные страны угоняли жестоко.
   Думал он: неужели и это -- любовь? Вспомнил он: в одну туманную ночь, выбегая стремительно из того вон подъезда, он пустился бежать к чугунному петербургскому мосту, чтобы там, на мосту...
   Вздрогнул он.
   Пролетел сноп огня: придворная, черная пролетела карета: пронесла мимо светлых впадин оконных того самого дома ярко-красные свои, будто кровью налитые, фонари; на струе черной мойской фонари проиграли и проблистали; призрачный абрис треуголки лакея и абрис шинельных крыльев пролетели с огнем из тумана в туман.
   Николай Аполлонович постоял перед домом задумчиво: колотилось сердце в груди; постоял, постоял -- и неожиданно скрылся он в знакомом подъезде.
   В прежние времена он сюда входил каждый вечер; а теперь здесь он два с лишним месяца не переступал порога; и переступил, будто вор, он -- теперь. В прежние времена ему девушка в белом переднике дверь открывала радушно; говорила:
   "Здравствуйте, барин" -- с лукавой улыбкою.
   А теперь? Ему не выйдут навстречу; позвони он, та же девушка на него испуганно заморгает глазами и "здравствуйте, барин" не скажет; нет, звониться не станет он.
   Для чего же он здесь?
   Подъездная дверь перед ним распахнулась; и подъездная дверь звуком ударилась в спину; тьма объяла его; точно все за ним отвалилось (так, вероятно, бывает в первый миг после смерти, как с души в бездну тления рухнет храм тела); но о смерти теперь Николай Аполлонович не подумал -- смерть была далека; в темноте, видно, думал он о собственных жестах, потому что действия его в темноте приняли фантастический отпечаток; на холодной ступени уселся он у одной входной двери, опустив лицо в мех и слушая биение сердца; некая черная пустота начиналась у него за спиною; черная пустота была впереди.
   Так Николаи Аполлонович сидел в темноте.
  
   А пока он сидел, так же все открывалась Нева меж Александровской площадью и Миллионной; каменный перегиб Зимней Канавки показал плаксивый простор; Нева оттуда бросалась натиском мокрого ветра; вод ее замерцали беззвучно летящие плоскости, яростно отдавая в туман бледный блеск. Гладкие стены четырехэтажного дворцового бока, испещренного линиями, язвительно проблистали луной.
   Никого, ничего.
   Так же все канал выструивал здесь в Неву холерную воду; перегнулся тот же и мостик; так же все выбегала на мостик еженощная женская тень, чтоб -- низвергнуться в реку?.. Тень Лизы?37 Нет, не Лизы, а просто, так себе, -- петербуржки; пе-тербуржка выбегала сюда, не бросалась в Неву: пересекши Канавку, она убегала поспешно от какого-то желтого дома на Гагаринской набережной, под которым она каждый вечер стояла и долго глядела в окно.
   Тихий плеск остался у нее за спиной: спереди ширилась площадь; бесконечные статуи, зеленоватые, бронзовые, пооткрывалися отовсюду над темно-красными стенами; Геркулес с Посейдоном38 так же в ночь дозирали просторы; за Невой темная вставала громада -- абрисами островов и домов; и бросала грустно янтарные очи в туман; и казалось, что -- плачет; ряд береговых фонарей уронил огневые слезы в Неву; прожигалась поверхность ее закипевшими блесками.
   Выше -- горестно простирали по небу клочкастые руки какие-то смутные очертания; рой за роем они восходили над невской волной, угоняясь к зениту; а когда они касались зенита, то, стремительно нападая, с неба кидалось на них фосфорическое пятно. Только в одном, хаосом не тронутом месте, -- там, где днем перекинулся тяжелокаменный мост, -- бриллиантов огромные гнезда протуманились странно там.
   Женская тень, уткнув лицо в муфточку, пробежала вдоль Мойки все к тому же подъезду, откуда она выбегала по вечерам и где теперь на холодной ступеньке, под дверью, сидел Николай Аполлонович; подъездная дверь перед ней отворилась; подъездная дверь за нею захлопнулась; тьма объяла ее; точно все за ней отвалилось; черная дамочка помышляла в подъезде о таком все простом и земном; вот сейчас прикажет поставить она самоварчик; руку она уже протянула к звонку, и -- тогда-то увидела: какое-то очертание, кажется маска, поднялось перед ней со ступени.
   А когда открылася дверь и подъездную темноту озарил на мгновение из двери сноп света, то восклицание перепуганной горничной подтвердило ей все, потому что в открытой двери сперва показался передник и перекрахмаленный чепчик; а потом отшатну-лись от двери -- и передник, и чепчик. В световой яркой вспышке открылась картина неописуемой странности, и черное очертание дамочки бросилось в открытую дверь.
   У нее ж за спиною, из мрака, восстал шелестящий, темно-багровый паяц с бородатою, трясущейся масочкой.
   Было видно из мрака, как беззвучно и медленно с плеч, шуршащих атласом, повалили меха николаевки,39 как две красных руки томительно про-тянулися к двери. Тут, конечно, закрылася дверь, перерезав сноп света и кидая обратно подъездную лестницу в совершенную пустоту, темноту: переступая смертный порог, так обратно кидаем мы тело в потемневшую и только что светом сиявшую бездну.
  
   Через секунду на улицу выскочил Николай Апол-лонович; из-под полы шинели у него болтался кусок красного шелка; нос уткнув в николаевку, Николай
   Аполлонович Аблеухов помчался по направлению к мосту.
   Петербург, Петербург!
   Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты -- мучитель жестокосердый; ты -- непокойный призрак; ты, бывало, года на меня нападал; бегал я на твоих ужасных проспектах и с разбега взлетал на чугунный тот мост, начинавшийся с края земного, чтоб вести в бескрайнюю даль; за Невой, в потусветной, зеленой там дали -- повосстали призраки островов и домов, обольщая тщетной надеждою, что тот край есть действительность и что он -- не воющая бескрайность, которая выгоняет на петербургскую улицу бледный дым облаков.
   От островов тащатся непокойные тени; так рой видений повторяется, отраженный проспектами, прогоняясь в проспектах, отраженных друг в друге, как зеркало в зеркале, где и самое мгновение времени расширяется в необъятности эонов: и бредя от подъезда к подъезду, переживаешь века.
   О, большой, электричеством блещущий мост!
   Помню я одно роковое мгновение; чрез твои сырые перила сентябрёвскою ночью перегнулся и я: миг, -- и тело мое пролетело б в туманы.
   О, зеленые, кишащие бациллами воды!
   Еще миг, обернули б вы и меня в свою тень. Непокойная тень, сохраняя вид обывателя, двусмысленно замаячила б в сквозняке сырого канальца; за своими плечами прохожий бы видел: котелок, трость, пальто, уши, нос и усы...
   Проходил бы он далее... до чугунного моста.
   На чугунном мосту обернулся бы он; и он ничего не увидел бы: над сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой пролетели бы лишь в сквозняки приневского ветра -- котелок, трость, уши, нос и усы.
  
   ТЫ ЕГО НЕ ЗАБУДЕШЬ ВОВЕК!
  
   Мы увидели в этой главе сенатора Аблеухова; увидели мы и праздные мысли сенатора в виде дома сенатора, в виде сына сенатора, тоже носящего в голове свои праздные мысли; видели мы, наконец, еще праздную тень -- незнакомца.
   Эта тень случайно возникла в сознании сенатора Аблеухова, получила там свое эфемерное бытие; но сознание Аполлона Аполлоновича есть теневое сознание, потому что и он -- обладатель эфемерного бытия и порождение фантазии автора: ненужная, праздная, мозговая игра.
   Автор, развесив картины иллюзий, должен бы был поскорей их убрать, обрывая нить повествования хотя бы этой вот фразою; но... автор так не поступит: на это у него есть достаточно прав.
   Мозговая игра -- только маска; под этою маскою совершается вторжение в мозг неизвестных нам сил: и пусть Аполлон Аполлонович соткан из нашего мозга, он сумеет все-таки напугать иным, потрясающим бытием, нападающим ночью. Атрибутами этого бытия наделен Аполлон Аполлонович; атрибу-тами этого бытия наделена вся его мозговая игра.
   Раз мозг его разыгрался таинственным незнакомцем, незнакомец тот -- есть, действительно есть: не исчезнет он с петербургских проспектов, пока существует сенатор с подобными мыслями, потому что я мысль -- существует.
   И да будет наш незнакомец -- незнакомец реальный! И да будут две тени моего незнакомца реальными тенями!
   Будут, будут те темные тени следовать по пятам незнакомца, как и сам незнакомец непосредственно следует за сенатором; будет, будет престарелый сенатор гнаться и за тобою, читатель, в своей черной карете: и его отныне ты не забудешь вовек!
  
   Конец первой главы
  
   ГЛАВА ВТОРАЯ,
   в которой повествуется о некой свидании, чреватом последствиями
  
   Я сам, хоть в книжках и словесно
   Собратья надо мной трунят,
   Я мещанин, как вам известно,
   И в этом смысле демократ.
   А. Пушкин1
  
   ДНЕВНИК ПРОИСШЕСТВИЙ
  
   Наши почтенные граждане не читают газетный "Дневник происшествий"; в октябре тысяча девятьсот пятого года "Дневник происшествий" не читали и вовсе; наши почтенные граждане, верно, читали передовицы "Товарища",2 если только не состояли они подписчиками самоновейших, громоносных газет; эти последние вели дневник иных происшествий.
   Все же прочие истинно русские обыватели, как ни в чем не бывало, бросались к "Дневнику происшествий"; к "Дневнику" бросился и я; и читая этот "Дневник", я прекрасно осведомлен. Ну, кто, в самом деле, прочитывал все сообщенья о кражах, о ведьмах, о духах в упомянутом девятьсот пятом году? Все, конечно, читали передовицы. Сообщения, здесь изложенного, вероятно, не вспомнит никто.
   Это -- быль... Вот газетные вырезки того времени (автор будет молчать): наряду с извещеньем о краэках, насилии, похищении бриллиантов и пропаже какого-то литератора (Дарьяльского,3 кажется) вместе с бриллиантами на почтенную сумму из провинциального городка, мы имеем ряд интересных известий -- сплошную фантастику, что ли, от которых закружится голова любого читателя Конан-Дойля. Словом -- вот газетные вырезки.
   "Дневник происшествий".
   "Первое октября. Со слов курсистки высших фельдшерских курсов N. N. мы печатаем об одном чрезвычайно загадочном происшествии. Поздно вечером первого октября проходила курсистка N. N. у Чернышева Моста. Там, у моста, курсистка N. N. заметила очень странное зрелище: над самым каналом у перил моста среди ночи плясало красное, атласное домино; на лице у красного домино была черная кружевная маска".
   "Второе октября. Со слов школьной учительницы М. М. извещаем почтенную публику о загадочном происшествии близ одной из пригородных школ. Школьная учительница М. М. давала утренний свой урок в О. О. городской школе; школа окнами выходила на улицу; вдруг в окне закружился с неистовой силою пыльный столб, и учительница М. М. вместе с резвою детворою, естественно, бросилась к окнам О. О. городской школы; каково же было смущение класса вместе с классной наставницей, когда красное домино, находясь в центре им подымаемой пыли, подбежало к окнам О. О. городской школы и приникло черною кружевною маской к окну? В О. О. земской школе занятия прекратились..."
   "Третье октября. На спиритическом сеансе, состоявшемся в квартире уважаемой баронессы R. R., дружно собравшиеся спириты составили спиритическую цепь: но едва составили они цепь, как средь цепи обнаружилось домино и коснулось в пляске складками мантии кончика носа титулярного советника С. Врач Г-усской больницы констатировал на носу титулярного советника С. сильнейший ожог: кончик носа, по слухам, покроют лиловые пятна. Словом, всюду -- красное домино".
   Наконец: "Четвертое октября. Население слободы И. единодушно бежало пред явлением домино: составляется ряд протестов; в слободу вызвана У-сская сотня казаков".
   Домино, домино -- в чем же сила? Кто курсистка N. N., кто такое М. М., наставница класса, баронесса R. R. и так далее?.. В девятьсот пятом году вы, конечно, читатель, не читывали "Дневника происшествий". Так вините ж себя, а не автора: а "Дневник происшествий", поверьте, забежал в библиотеку.
   Что такое газетный сотрудник? Он, во-первых, есть деятель периодической прессы; и как деятель прессы (шестой части света) получает он за строку -- пятачок, семь копеечек, гривенник, пятиалтынник, двугривенный, сообщая в строке все, что есть и чего никогда не бывало. Если бы сложить газетные строки любого газетного деятеля, то единая, из строк сложенная строка обвила б земной глобус тем, что было, и тем, чего не было.
   Таковы почтенные свойства большинства газетных сотрудников крайних правых, правых, средних, умеренных либеральных, наконец, революционных газет совокупно с исчислением их количества, качества -- этими почтенными свойствами открывается просто те с ключ к истине тысяча девятьсот пятого года, -- истине "Дневника происшествий" под рубрикой "Красное Домино". Вот в чем дело: один почтенный сотрудник несомненно почтенной газеты, получая пятак, вдруг решил использовать один факт, рассказанный в одном доме; в этом доме хозяйкою была дама. Дело, стало быть, не в почтенном сотруднике, получающем за строку; дело, стало быть, в даме...
   Кто же дама?
   Так с нее и начнем.
   Дама: гм! и хорошенькая... Что есть дама?
   Дамских свойств не открыл хиромант;4 сиротливо стоит хиромант пред загадкою, озаглавленной "дама": в таком случае, как за эту загадку приняться психологу, или -- фи! -- как приняться писателю? Загадка усугубится, если дама -- молоденькая, если про нее говорят, что она хороша.
   Так вот: была одна дама; и она от скуки посещала женские курсы; и еще от скуки она иногда по утрам замещала учительницу в О. О. городской школе, если только вечером не была она в спиритическом кружке в вакантные от балов дни; нечего говорить, что курсистка N. N., и М. М. (наставница класса), и R. R. (баронесса спиритка) была только дама: и дама хорошенькая. У нее-то почтенный газетный сотрудник просиживал вечера.
   Эта дама однажды, смеясь, ему сообщила, что какое-то красное домино повстречалось с ней только что в неосвещенном подъезде. Так попало невинное признание хорошенькой дамы на столбцы газет под рубрикой "Дневник происшествий". И попав в "Дневник происшествий", расплелось в серию никогда не бывших событий, угрожавших спокойствию.
   Что же было? Даже и сплетенный дым поднимается от огня. Что же было огнем этих дымов почтенной газеты, о которых прочла вся Россия и которых, к стыду, не прочел, наверное, ты?
  
   СОФЬЯ ПЕТРОВНА ЛИХУТИНА
  
   Та дама... Но той дамой была Софья Петровна; ей придется нам тотчас же уделить много слов.
   Софья Петровна Лихутина отличалась, пожалуй, чрезмерной растительностью: и она была как-то необычайно гибка: если Софья Петровна Лихутина распустила б черные свои волосы, эти черные волосы, покрывая весь стан, упадали б до икр; и Софья Петровна Лихутина, говоря откровенно, просто не знала, что делать ей с этими волосами своими, столь черными, что, пожалуй, черней не было и предмета; от чрезмерности ли волос, или от их черноты -- только, только: над губками Софьи Петровны обозначался пушок, угрожав-ший ей к старости настоящими усиками. Софья Петровна Лихутина обладала необычайным цветом лица; цвет этот был -- просто жемчужный цвет, отличавшийся белизной яблочных лепестков, а то -- нежною розоватостью; если же что-либо неожиданно волновало Софью Петровну, вдруг она становилась совершенно пунцовой.
   Глазки Софьи Петровны Лихутиной не были глазками, а были глазами: если б я не боялся впасть в прозаический тон, я бы назвал глазки Софьи Петровны не глазами -- глазищами темного, синего -- темно-синего цвета (назовем их очами). Эти очи то искрились, то мутнели, то казались тупыми, каки-ми-то выцветшими, углубленными в провалившихся орбитах, синевато-зловещих: и косили. Ярко-красные губы ее были слишком большими губами, но... зубки (ах, зубки!): жемчужные зубки! И притом -- детский смех... Этот смех придавал оттопыренным губкам какую-то прелесть; и какую-то прелесть придавал гибкий стан; и опять-таки гибкий чрезмерно: все движения этого стана и какой-то нервной спины то стремительны были, то вялы -- неуклюжи до безобразия.
   Одевалась Софья Петровна в черное шерстяное платье с застежкой на спине, облекавшее ее роскошные формы; если я говорю роскошные формы, это значит, что словарь мой иссяк, что банальное слово "роскошные формы" обозначает для Софьи Петровны как-никак, а угрозу: преждевременную полноту к тридцати годам. Но Софье Петровне Лихутиной было двадцать три года.
   Ах, Софья Петровна!
   Софья Петровна Лихутина проживала в маленькой квартирке, выходившей на Мойку; там со стен отовсюду упадали каскады самых ярких, неугомонных цветов: ярко-огненных -- там и здесь -- поднебесных. На стенах японские веера, кружева, подвесочки, банты, а на лампах: атласные абажуры развевали атласные и бумажные крылья, будто бабочки тропических стран; и казалось, что рой этих бабочек, вдруг слетевши со стен, порасплещется поднебесными крыльями вокруг Софьи Петровны Лихутиной (знакомые офицеры ее называли ангел Пери, вероятно слив два понятия "Ангел" и "Пери" просто в одно: ангел Пери).6
   Софья Петровна Лихутина на стенах поразвесила японские пейзажи, изображавшие вид горы Фузи-Ямы,6 -- все до единого; в развешанных пейзажи-ках вовсе не было перспективы; но и в комнатках, туго набитых креслами, софами, пуфами, веерами и
   живыми японскими хризантемами, тоже не было перспективы: перспективой являлся то атласный альков, из-за которого выпорхнет Софья Петровна, или с двери слетающий, шепчущий что-то тростник, из которого выпорхнет все она же, а то Фузи-Яма -- пестрый фон ее роскошных волос; надо сказать: когда Софья Петровна Лихутина в своем розовом кимоно по утрам пролетала из-за двери к алькову, то она была настоящей японочкой. Перспективы же не было.
   Комнатки были -- малые комнатки: каждую занимал лишь один огромный предмет: в крошечной спальной постель была огромным предметом; ванна -- в крошечной ванной; в гостиной -- голубоватый альков; стол с буфетом -- в столовой; тем предметом в комнатке для прислуги -- была горничная; тем предметом в мужниной комнате был, разумеется, муж.
   Ну, откуда же быть перспективе?
   Все шесть крохотных комнатушек отоплялися паровым отоплением, отчего в квартирке задушивал вас влажный оранжерейный жар; стекла окон потели; и потел посетитель Софьи Петровны; вечно потели -- и прислуга, и муж; сама Софья Петровна Лихутина покрывалась испариной, будто теплой росой японская хризантема. Ну, откуда же в этой тепличке завестись перспективе? Перспективы и не было.
  
   ПОСЕТИТЕЛИ СОФЬИ ПЕТРОВНЫ
  
   Посетитель оранжерейки Софьи Петровны, ангела Пери (кстати сказать, обязанный ангелу поставлять хризантемы), всегда ей хвалил японские пэизажи, присоединяя попутно свои рассуждения
   о живописи вообще; и наморщивши черные бровки, ангел Пери веско как-то выпаливал: "Пейзаж этот принадлежит перу Хадусаи"...*7 ангел решительно путал как все собственные имена, так и все иностранные слова. Посетитель художник обижался при этом; и впоследствии к ангелу Пери не обращался с рацеями о живописи вообще: между тем этот ангел на последние свои карманные деньги накупал пейзажи и подолгу-подолгу в одиночестве любовался на них. Посетителя Софья Петровна не занимала ничем: если это был светский молодой человек, преданный увеселениям, она считала нужным хохотать по поводу всех его и шутливых, и шутливых не вовсе, и серьезнейших слов; на все она хохотала, становилась пунцовой от хохота, и испарина покрывала ее крохотный носик; светский молодой человек становился тогда отчего-то также пунцовым; испарина покрывала и его нос: светский молодой человек удивлялся ее молодому, но далеко не светскому хохоту; удивлялся так, относил Софью Петровну Ли-хутину к демимонду; между тем на стол появлялась кружка с надписью "благотворительный сбор" и Софья Петровна Лихутина, ангел Пери, хохоча, восклицала: "Вы опять сказали мне фифку -- платите же". (Софья Петровна учредила недавно благотворительный сбор в пользу безработных за каждую светскую фифку: фифками почему-то называла она нарочито сказанную глупость, производя это слово от "фи"...). И барон Оммау-Оммергау, желтый Ее Величества кирасир, и граф Авен, кирасир синий, и лейб-гусар Шпорышев, и чиновник особых поручений в канцелярии Аблеухова Вергефден (все светские молодые люди) говорили за фиф-кою фифку, кладя в жестяную кружку двугривенный за двугривенным.
  
   * Хокусая.
  
   Почему же у ней бывали столькие офицеры? Боже мой, она танцевала на балах; и не будучи демимондною дамой, была дамой хорошенькой; наконец, она была офицершею.
   Если же посетитель Софьи Петровны оказывался или сам музыкант, или сам музыкальный критик, или просто любитель музыки, Софья Петровна поясняла ему, что ее кумиры -- ДункАн8 и НикИш;9 в восторженных выражениях, не столько словесных, сколько жестикуляционных, она поясняла, что и сама намерена изучить мелопластику, чтоб исполнить танец полета Валькирий10 ни более ни менее как в Байрейте;11 музыкант, музыкальный критик или просто любитель музыки, потрясенный неверным произнесением двух собственных имен (сам-то он произносил Дёнкан, НИкиш, а не ДункАн и НикИш), заключал, что Софья Петровна Лихутина просто-напросто пустая бабенка; и становился игривее; между тем очень хорошенькая прислуга вносила в комнатку граммофон: и из красной трубы жестяное горло граммофона изрыгало на гостя полет Валькирий. Что Софья Петровна Лихутина не пропускала ни одной модной оперы, это обстоятельство гость забывал: становился пунцовым и чрезмерно развязным. Такой гость выставлялся за дверь Софьей Петровной Лихутиной; и потому музыканты, игравшие для светского общества, были редки в оранжерейке; представители же светского общества граф Авен, барон Оммау-Оммергау, Шпорышев и Вергефден не позволяли себе неприличных выходок по отношению, все-таки, к офицерше, носившей фамилию стародворянского рода Лихутиных: поэтому и граф Авен, и барон Оммау-Оммергау, и Шпоры-шев, и Вергефден продолжали бывать. В их числе одно время частенько еще вращался студент, Николенька Аблеухов. И потом вдруг исчез.
   Посетители Софьи Петровны как-то сами собою распались на две категории: на категорию светских гостей и на гостей так сказать. Эти, так сказать, гости были вовсе не гости: это были все желанные посетители... для отвода души; посетители эти не добивались быть принятыми в оранжерейке; нисколько! Их почти силком к себе затаскивал ангел; и, силком затащив, тотчас же отдавал им визит: в их присутствии ангел Пери сидел с поджатыми губками: не хохотал, не капризничал, не кокетничал вовсе, проявляя крайнюю робость и крайнюю немоту, а так сказать гости бурно спорили друг с другом. И слышалось: "революция -- эволюция". И опять: "революция -- эволюция". Все только об одном и спорили эти, так сказать, гости; то была все ни золотая, ни даже серебряная молодежь: то была медная, бедная молодежь, получавшая воспитание на свои трудовые гроши; словом, то была учащаяся молодежь высших учебных заведений, щеголявшая обилием иностранных слов: "социальная революция". И опять-таки: "социальная эволюция". Ангел Пери неизменно спутывал те слова.
  
   ОФИЦЕР: СЕРГЕЙ СЕРГЕИЧ ЛИХУТИН
  
   Среди прочей учащейся молодежи зачастила к Лихутиным одна в том кругу уважаемая, светлая личность: курсистка, Варвара Евграфовна (здесь могла Варвара Евграфовна изредка повстречать самого Nicolas Аблеухова).
   Под влиянием светлой особы ангел Пери однажды осветил своим присутствием -- ну, представьте же: митинг! Под влиянием светлой особы ангел Пери поставил на стол и самую свою медную кружку с туманною надписью: "Благотворительный сбор". Разумеется, эта кружка была предназначена для гостей; все же личности, относящиеся к гостям так сказать, раз навсегда Софьей Петровной Лихутиной от поборов освобождались; но поборами были обложены и граф Авен, и барон Оммау-Оммергау, и Шпорышев, и Вергефден. Под влиянием той же светлой особы ангел Пери стал захаживать по утрам в городскую школу О. О. и долбил без всякого толку "Манифест" Карла Маркса. Дело в том, что в ту пору у нее ежедневно бывал студент, Николенька Аблеухов, которого можно было без риску ей познакомить как с Варварой Евграфовной (влюбленной в Николеньку), так и с желтым Ее Величества кирасиром. Аблеухов, как сын Аблеухова, всюду, конечно, был принят.
   Впрочем, с той поры, как Николенька перестал вдруг бывать у ангела Пери, этот ангел тайком от гостей так сказать упорхнул вдруг к спиритам, к баронессе (ну, как ее?), собиравшейся поступить в монастырь. С той поры на столике перед сфьей Петровной красовалась великолепно переплетенная книжечка "Человек и его тела" какой-то госпожи Анри Безансон (Софья Петровна опять-таки путала: не Анри Безансон -- Анни Безант).12
   Свое новое увлечение Софья Петровна старательно скрыла как от барона Оммау-Оммергау, так и от, Варвары Евграфовны; несмотря на свой заразительный смех и на крошечный лобик, скрытность ангела Пери достигала невероятных размеров: так, Варвара Евграфовна ни разу не встретилась с графом Авеном, ни даже с бароном Оммау-Оммергау. Разве только однажды в передней она увидала случайно меховую лейб-гусарскую шапку с султаном. Но об этой лейб-гусарской шапке с султаном впоследствии не было речи.
   Что под всем этим крылось? Бог весть!
   Был еще один посетитель Софьи Петровны Лихутиной; офицер: Сергей Сергеевич Лихутин; собственно говоря, это был ее муж; он заведовал где-то там провиантом; рано поутру уходил он из дому; появлялся дома не ранее полуночи; одинаково кротко здоровался просто с гостями и с гостями так сказать, с одинаковой кротостью говорил для приличия фифку, опуская в кружку двугривенный (если были при этом граф Авен или барон Оммау-Оммергау), или скромно кивал головой на слова "революция -- эволюция", выпивал чашку чая и шел в свою комнатку; молодые светские люди про себя его называли армейчиком, а учащаяся молодежь -- офицером-бурбоном (в девятьсот пятом году Сергей Сергеич имел несчастие защищать от рабочих своей полуротою Николаевский Мост). Собственно говоря, Сергей Сергеич Лихутин охотнее всего воздержался бы и от фифок, и от слов "революция -- эволюция". Собственно говоря, он не прочь был бы попасть к баронессе на спиритический сеансик; но о своем скромном желании на правах мужа вовсе он не настаивал, ибо вовсе он не был деспотом по отношению к Софье Петровне: Софью Петровну любил он всею силой души; более того: два с половиною года тому назад он женился на ней вопреки желанию родителей, богатейших симбирских помещиков; с той поры он был проклят отцом и лишен состояния; с той поры для всех неожиданно скромно он поступил в Гр-горийский полк.
   Был еще посетитель: хитрый хохол-малоросс Липпанченко; этот был весьма сладострастен и звал Софью Петровну не ангелом, а... душканом; про себя же ее называл хитрый хохол-малоросс Липпанченко просто-напросто: бранкуканом, бран-кукашкою, бран-куканчиком (вот слова ведь!). Но держался Липпанченко в границах приличия; и потому-то был он вхож в этот дом.
   Добродушнейший муж Софьи Петровны, Сергей Сергеевич Лихутин, подпоручик Гр-горийского Его Величества Короля Сиамского полка, относился с кротостью к революционно-му кругу знакомств своей дорогой половины; к представителям светского круга относился он лишь с подчеркнутым благодушием; а хохла-малоросса, Липпанченко, всего-навсего он терпел: этот хитрый хохол на хохла, кстати сказать, и не походил вовсе: походил скорей на помесь семита с монголом; он был и высок, и толст; желтоватое лицо этого господина неприятно плавало в своем собственном подбородке, выпертом крахмальным воротничком; и носил Липпанченко желто-крас-ныи атласный галстук, заколотый стразом, щеголяя полосатой темно-желтою парой и такого же цвета остинками; но при этом Липпанченко беззастенчиво красил волосы в коричневый цвет. Про себя Липпанченко говорил, что он экспортирует русских свиней за границу и на этом свинстве разжиться собирается основательно.
   Как бы ни было, Липпанченко, его одного, недолюбливал подпоручик Лихутин: про Липпанченко ходили темные слухи. Но что спрашивать, кого не любил подпоручик Лихутин: подпоручик Лихутин, разумеется, любил всех: но кого особенно он любил одно время, так это Николая Аполлоновича Абле-ухова: ведь друг друга знавали они с самых первых отроческих лет: Николай Аполлонович был, во-первых, шафером на свадьбе Лихутина, во-вторых, ежедневным посетителем квартиры на Мойке в продолжение, без малого, полутора года. Но потом он скрылся бесследно.
   Не Сергей Сергеевич, разумеется, виноват в исчезновении сенаторского сына, а сенаторский сын или даже сам ангел Пери.
   Ах, Софья Петровна, Софья Петровна! Одним словом: дама... А от дамы что спрашивать!
  
   СТРОЙНЫЙ ШАФЕР КРАСАВЕЦ
  
   Еще в первый день своего, так сказать, "дамства", при совершении таинства бракосочетания, когда Николай Аполлонович держал над мужем ее, Сергеем Сергеевичем, высокоторжественный венец, Софью Петровну Лихутину мучительно поразил стройный шафер, красавец, цвет его неземных, темно-синих, огромных глаз, белость мраморного лица и божественность волос белольняных: те глаза ведь не глядели, как часто впоследствии, из-за тусклых стекол пенсне, а лицо подпирал золотой воротник новенького мундирчика (не у всякого же студента есть такой воротник). Ну, и... Николай Аполлонович зачастил к Лихутиным сперва раз в две недели; далее -- раз в неделю; два, три, четыре раза в неделю; наконец, зачастил ежедневно. Скоро Софья Петровна заметила под маскою ежедневных заходов, что лицо Николая Аполлоновича, богоподобное, строгое, превратилося в маску: ужимочки, бесцельные потирания иногда потных рук, наконец, неприятное лягушечье выражение улыбки, проистекавшее от несходившей с лица игры всевозможнейших типов, заслонили навек то лицо от нее. И как только это заметила Софья Петровна, она к ужасу своему поняла, что была в то лицо влюблена, в то, а не это. Ангел Пери хотела быть примерной женой: а ужасная мысль, что, будучи верной, она уже увлеклась не мужем, -- эта мысль совершенно разбила ее. Но далее, далее: из-под маски, ужимок, лягушечьих уст она бессознательно вызывала безвозвратно потерянную влюбленность: она мучила Аблеухова, осыпала его оскорблениями; но, таясь от себя, рыскала по его следам, узнавала его стремления и вкусы, бессознательно им следовала, все надеясь обресть в них подлинный, богоподобный лик; так она заломалась: появилась на сцену сперва мелопласти-ка, потом кирасир барон Оммау-Оммергау, наконец, появилась Варвара Евграфовна с жестяною кружкою Для собирания фифок.
   Словом, Софья Петровна запуталась: ненавидя, любила; любя, ненавидела.
   С той поры ее действительный муж Сергей Сер-геич Лихутин обратился всего-навсего в посетителя квартирки на Мойке: стал заведовать, где-то там, провиантом; уходил из дому рано утром; появлялся к полуночи: говорил для приличия фифку, опуская в кружку двугривенный, или скромно кивал головой на слова "революция -- эволюция", выпивал чашку чая и шел к себе спать: надо же было утром как можно ранее встать и идти, где-то там, заведовать провиантом. Оттого лишь Сергей Сергеич, где-то там, стал заведовать провиантом, что свободы жены не хотел он стеснять.
   Но свободы Софья Петровна не вынесла: у нее ведь был такой крошечный, крошечный лобик; вместе с крошечным лобиком в ней таились вулканы углубленнейших чувств: потому что она была дама; а в дамах нельзя будить хаоса: в этом хаосе скрыты у дамы все виды жестокостей, преступлений, падений, все виды неистовых бешенств, как все виды на земле еще не бывалых геройств; в каждой даме таится преступница: но совершись преступление, кроме святости ничего не останется в истинно дамской душе.
   Скоро мы без сомнения докажем читателю существующую разделенность и души Николая Аполлоно-вича на две самостоятельные величины: богоподобный лед -- и просто лягушечья слякоть; та вот двойственность и является принадлежностью любой дамы: двойственность -- по существу не мужская, а дамская принадлежность; цифра два -- символ дамы; символ мужа -- единство. Только так получается троичность, без которой возможен ли домашний очаг?
   Двойственность Софьи Петровны мы выше отметили: нервность движений -- и неуклюжая вялость; недостаточность лобика и чрезмерность волос; Фузи-Яма, Вагнер, верность женского сердца -- и "Анри Безансон", граммофон, барон Оммергау и даже Липпанченко. Будь Сергей Сергеич Лихутин или Николай Аполлонович действительными единствами, а не двоицами, троичность бы была; и Софья Петровна нашла бы гармонию жизни в союзе с мужчиной; граммофон, мелопластика, Анри Безансон, Липпанченко, даже Оммау-Оммергау полетели бы к черту.
   Но не было единого Аблеухова: был номер первый, богоподобный, и номер второй, лягушонок. Оттого-то все то и произошло.
   Что же произошло?
   В Софье Петровне Николай Аполлонович-лягушонок увлекся глубоким сердечком, приподнятым надо всей суетой: не крохотным лобиком -- волосами; а божественность Николая Аполлоновича, презирая любовь, упивалась цинично так мелопластикой; оба спорили в нем, кого любить: бабенку ли, ангела ли? Ангел Софья Петровна, как ангелу естественно подобает, возлюбила лишь бога: а бабенка запуталась: неприятной улыбкой она сперва возмущалась, а потом она полюбила именно это свое возмущение; полюбивши же ненависть, полюбила гаденькую улыбку, но какою-то странной (все сказали бы, что развратной) любовью: что-то было во всем этом неестественно жгучее, неизведанно сладкое, роковое.
   Неужели же в Софье Петровне Лихутиной пробудилась преступница? Ах, Софья Петровна, Софья Петровна! Одним словом: дама и дама...
   А от дамы что спрашивать!
  
   КРАСНЫЙ ШУТ
  
   Собственно говоря, последние месяцы с предметом своим Софья Петровна держала себя до крайности вызывающе: пред граммофонной трубой, изрыгаю-щей "Смерть Зигфрида",13 она училась телодвижению (и еще какому!), поднимая едва ли не до колен свою шелком шуршащую юбку; далее: ножка ее из-под столика Аблеухова касалась не раз и не два. Неудивительно, что этот последний не раз ангела и порывался обнять; но тогда ускользал ангел, сперва обливая поклонника холодом: и потом опять принимался за старое. Но когда однажды она, защищая греческое искусство, предложила составить кружок для целомудренных обнажений, Николай Аполлонович не выдержал: вся многодневная его безысходная страсть бросилась в голову (Николай Аполлонович в борьбе ее уронил на софу)... Но Софья Петровна мучительно укусила до крови губ ее искавшие губы, а когда Николай Аполлонович растерялся от боли, то пощечина звонко огласила японскую комнату.
   -- "Уу... Урод, лягушка... Ууу -- красный шут".
   Николай Аполлонович ответил спокойно и холодно:
   -- "Если я -- красный шут, вы -- японская кукла..."
   С чрезвычайным достоинством распрямился он у дверей; в этот миг лицо его приняло именно то далекое, ею однажды пойманное выраженье, вспоминая которое, незаметно она его полюбила; и когда ушел Николай Аполлонович, она грохнулась на пол, и царапая, и кусая в плаче ковер; вдруг вскочила она и простерла в дверь руки:
   -- "Приходи, вернись -- бог!"
   Но в ответ ей ухнула выходная дверь: Николай Аполлонович бежал к большому петербургскому мосту. Ниже увидим мы, как у моста он принял одно роковое решение (при свершении некого акта погубить и самую жизнь). Выражение "Красный шут" чрезвычайно задело его.
   Более Софья Петровна Лихутина его не видала: из какого-то дикого протеста к аблеуховским увлечениям революцией -- эволюцией ангел Пери невольно отлетел от учащейся молодежи, прилетая к баронессе R. R. на спиритический сеанс. И Варвара Бвграфовна стала реже захаживать. Зато опять зачастили: и граф Авен, и барон Оммау-Оммергау, и Шпорышев, и Вергефден, и даже... Липпанченко: и Липпанченко чаще прочих. С графом Авеном, бароном Оммау-Оммергау, со Шпорышевым и с Вергефденом, даже... с Липпанченко она хохотала без устали; вдруг, оборвав смех, она спрашивала задорно:
   -- "Я ведь кукла -- не правда ли?"
   И они отвечали ей фифками, сыпали серебро в жестяную кружечку с надписью "благотворительный сбор". А Липпанченко ей ответил: "Вы -- душкан, бранкукан, бранкукашка". И принес ей в подарок желтолицую куколку.
   А когда она это самое сказала и мужу, ничего не ответил ей муж, Сергей Сергеич Лихутин, подпоручик Гр-горийского, Его Величества Короля Сиамского полка, и ушел будто спать: он заведовал, где-то там, провиантами; но войдя в свою комнату, он уселся писать Николаю Аполлоновичу кроткое свое письмецо: в письмеце он осмелился известить Аблеухова, что он, Сергей Сергеевич, подпоручик Гр-горийского полка, покорнейше просит о следующем: не желая вмешиваться по причинам принципиальным в отношения Николая Аполлоновича к бесценно им любимой супруге, тем не менее он просит настойчиво (слово "настойчиво" было три раза подчеркнуто) навсегда оставить их дом, ибо нервы его бесценно любимой супруги расстроены. О своем поведении Сергей Сергеевич скрыл; поведение его не изменилось ни капли: так же он уходил спозаранку; возвращался к полуночи; говорил для приличия фифку, если видел барона Оммау-Оммергау, чуть-чуть хмурился, если видел Лппанченко, благодушнейшим образом кивал головой на слова "эволюция-- революция", выпивал чашку чая и тихонько скрывался: он заведовал -- где-то там -- провиантами.
   Был Сергей Сергеич высокого росту, носил белокурую бороду, обладал носом, ртом, волосами, ушами и чудесно блистающими глазами: но он был, к сожалению, в темно-синих очках, и никто не знал ни цвета глаз, ни чудесного этих глаз выраженья.
  
   ПОДЛОСТЬ, ПОДЛОСТЬ И ПОДЛОСТЬ
  
   В эти мерзлые, первооктябрьские дни Софья Петровна была в необычайном волнении; оставаясь одна, в оранжерейке, вдруг она начинала морщить свой лобик, и вспыхивать: становилась пунцовой; подходила к окну, чтоб платочком из нежного сквозного батиста протереть запотевающие стекла; стекло начинало повизгивать, открывая вид на канал с проходившим мимо господином в цилиндре -- не более; будто бы обманувшись в предчувст-вии, ангел Пери зубками начинал теребить и кромсать засыревший платочек, и потом бежал надевать свою черную шубку из плюша и такую же шапочку (Софья Петровна одевалась прескромно), чтоб, прижавши к носику меховую муфту, суетливо слоняться от Мойки до набережной; даже раз зашла она в цирк Чини-зелли и увидела там природное диво: бородатую женщину; чаще же всего забегала она на кухню и шепталась с молоденькой горничной, Маврушкой, прехорошенькой девочкой в фартучке и бабочкообразном чепце. И косили глаза: так всегда у нее косили глаза в минуты волнений.
   А, однажды, она при Липпанченко, с хохотом выхватила шпильку от шляпы и всадила в мизинчик.
   -- "Посмотрите: не больно; и крови нет: восковая я... кукла".
   Но Липпанченко ничего не понял: рассмеялся, сказал:
   -- "Вы не кукла: душкан".
   И его, рассердясь, от себя прогнал ангел Пери. Схватив со стола свою шапку с наушниками, удалился Липпанченко.
   А она металась в оранжерейке, морщила лобик, вспыхивала, протирала стекло; прояснялся вид на канал с пролетавшей мимо каретой: не более.
   Что же более?
   Дело вот в чем: несколько дней назад Софья Петровна Лихутина возвращалась домой от баронессы R. R. У баронессы R. R. в этот вечер были постукиванья; белесоватые искорки бегали по стене; и однажды подпрыгнул даже стол:14 ничего более; но нервы Софьи Петровны натянулись до крайности (после сеанса она бродила по улицам), а ее домовый подъезд не освещался (для дешевых квартирок не освещают подъездов): и внутри черного подъездного входа Софья Петровна так явственно видела, как уставилось на нее еще черней темноты пятно, будто черная маска; что-то мутно краснело под маской, и Софья Петровна что есть силы дернула за звонок. А когда распахнулась дверь и струя яркого света из передней упала на лестницу, вскрикнула Мавруш-ка и всплеснула руками: Софья Петровна ничего не увидела, потому что стремительно она пролетела в квартиру. Маврушка видела: за спиною у барыни красное, атласное домино протянуло вперед свою черную маску, окруженную снизу густым веером кружев, разумеется, черных же, так что эти черные кружева на плечо упали к Софье Петровне (хорошо, что она не повернула головки); красное домино протянуло Маврушке свой кровавый рукав, из которого торчала визитная карточка; и когда пред рукою захлопнулась дверь, то и Софья Петровна увидела у двери визитную карточку (пролетела, верно, в щель двери); что же было начертано на визитной той карточке? Череп с костями вместо дворянской короны да еще модным шрифтом набранные слова: "Жду вас в маскараде -- там-то, такого-то числа"; и далее подпись: "Красный шут".
   Софья Петровна весь вечер проволновалась ужасно. Кто мог нарядиться в красное домино? Разумеется, он, Николай Аполлонович: ведь его она этим именем как-то раз назвала... Красный шут и пришел. В таком случае как назвать подобный поступок с беззащитною женщиной? Ну, не подлость ли это?
   Подлость, подлость и подлость.
   Поскорее бы возвращался муж, офицер: он проучит нахала. Софья Петровна краснела, косила, кусала платочек и покрывалась испариной. Хоть бы кто-нибудь приходил: хоть бы Авен, хоть бы барон Оммау-Оммергау, или Шпорышев, или даже... Липпанченко.
   Но никто не являлся.
   Ну, а вдруг то не он? И Софья Петровна явственно в себе ощутила расстройство: было жалко как-то расстаться с мыслями о том, что шут -- он; в этих мыслях вместе с гневом сплелось то же сладкое, знакомое, роковое чувство; ей хотелось, должно быть, чтобы он оказался -- совершеннейшим подлецом.
   Нет -- не он: не подлец же он, не мальчишка!.. Ну, а если это сам красный шут? Кто такой красный шут, на это она не могла себе внятно ответить: а -- все-таки... И упало сердце: не он.
   Маврушке тут же она приказала молчать: в маскарад же поехала; и тайком от кроткого мужа: в первый раз она поехала в маскарад.
   Дело в том, что Сергей Сергеич Лихутин строго-настрого запретил ей бывать в маскара-дах. Странный был: эполетом, шпагою, офицерскою честью дорожил (не бурбон ли?).
   Кротость кротостью... вплоть до пунктика, до офицерской до чести. Скажет только: "Даю офицерское честное слово -- быть тому-то, а тому -- не бывать". И -- ни с места: непреклонность, жестокость какая-то. Как, бывало, на лоб приподнимет очки, станет сух, неприятен, деревянен, будто вырезан из белого кипариса, кипарисовым кулаком простучит по столу; ангел Пери тогда испуганно вылетал из мужниной комнаты: носик морщился, капали слезки, запиралась озлобленно спальная дверь.
   Из числа посетителей Софьи Петровны, из гостей так сказать, толковавших о революции-- эволюции, был один почтенный газетный сотрудник: Нейнтельпфайн; черный, сморщенный, с носом, загнутым сверху вниз, и с бородкой, загнутой в обратную сторону. Софья Петровна его уважала ужасно: и ему-то доверилась; он и свез ее в маскарад, где какие-то все шуты-арлекины, итальянки, испанки и восточные женщины из-под черных бархатных масок друг на друга поблескивали недобрыми огоньками глаз; под руку с Нейнтельпфайном, почтенным газетным сотрудником, Софья Петровна скромно расхаживала по залам в черном своем домино. И какое-то красное, атласное домино все металось по залам, все искало кого-то, протянув вперед свою черную маску, под которой плескался густой веер из кружев, разумеется, черных же.
   Вот тогда-то Софья Петровна Лихутина и рассказала верному Нейнтельпфайну о загадочном происшествии, ну, конечно, спрятав все нити; маленький Нейнтельпфайн, почтенный сотрудник газеты, получал пятак за строку: с той поры и пошло, и пошло, что ни день -- в "Дневнике происшествий" заметка; красное домино, да красное домино!
   О домино рассуждали, волновались ужасно и спорили; одни видели тут революцион-ный террор; а другие только молчали да пожимали плечами. В охранное отделение раздавались звонки.
   Говорили о странном том появлении домино на улицах Петербурга даже в оранжерейке; и граф Авен, и барон Оммау-Оммергау, и лейб-гусар Шпорышев, и Вергефден отпускали фифки по этому поводу, и летел в медную кружечку непрерывный дождь из двугривенных; только хитрый хохол-малоросс Липпан-ченко как-то криво смеялся. А сама Софья Петровна Лихутина, вне себя, пунцовела, бледнела, покрывалась испариной и кусала платочек. Нейнтельпфайн оказался просто скотиной, но Нейнтельпфайн не показывался: изо дня в день он усердно вытягивал газетные строки; и тянулась, тянулась газетная ахинея, покрывая мир совершеннейшей ерундой.
  
   СОВЕРШЕННО ПРОКУРЕННОЕ ЛИЦО
  
   Николай Аполлонович Аблеухов стоял над лестничной балюстрадой в своем пестром халатике и раскидывал во все стороны переливчатый блеск, составляя полную противопо-ложность колонне и столбику алебастра, откуда белая Ниобея поднимала горе свои алебастровые глаза.
   Николай Аполлонович, перегнувшийся через перила, что-то крикнул по направленью к передней, но на выкрик ответила сперва тишина, а потом ответила с чрезмерной отчетливостью неожиданная, протестующая фистула:
   -- "Николай Аполлонович, вы, наверное, приняли меня за другого..."
   -- "Я это -- я..."
   Там внизу стоял незнакомец с черными усиками и в пальто с поднятым воротником.
   Николай Аполлонович тут оскалился с балюстрады в неприятной улыбке:
   -- "Это вы, Александр Иванович?.. Чрезвычайно приятно!"
   И потом лицемерно добавил он: -- "Без очков не узнал..."
   Преодолевая неприятное впечатление присутствия незнакомца в лакированном доме, Николай Аполлонович с балюстрады продолжал кивать головой:
   -- "Я, признаться, с постели: оттого-то я и в халате" (будто этим упоминанием невзначай Николай Аполлонович хотел дать понять посетителю, что этот последний в неурочное время нанес свой визит; от себя мы прибавим: все последние ночи Николай
Аполлонович пропадал).
   Незнакомец с черными усиками представлял своею персоною чрезвычайно жалкое зрелище на богатом фоне орнамента из старинных оружий; тем не менее незнакомец храбрился, продолжая с жаром успокаивать Николая Аполлоновича -- не то насмехаясь, а не то будучи совершеннейшим простаком:
   -- "Это ровно ничего не значит, Николай Аполлонович, что вы прямо с постели... Совершеннейший пустяк, уверяю вас: вы не барышня, да и я не барышня тоже... Ведь я сам только встал..."
   Нечего делать. Пересилив в душе неприятное впечатление (оно было вызвано появлением незнакомца -- здесь, в лакированном доме, где лакеи могли основательно недоумевать, где, наконец, незнакомец мог быть встречен папашею) -- пересилив в душе неприятное впечатление, Николай Аполлонович вознамерился двинуться вниз, чтоб достойно, по-абле-уховски, ввести в лаковый дом щепетильного гостя; но, к досаде, его меховая туфелька соскочила с ноги; и босая ступня закачалась из-под полы халата; Николай Аполлонович на ступеньках споткнулся; и вдобавок он подвел незнакомца: предположивши, что Николай Аполлонович в порыве обычной угодливости бросится к нему вниз (Николай Аполлонович уже выказал в направлении этом всю стремитель-ность своих жестов), незнакомец с черными усиками бросился в свою очередь к Николаю Аполлоновичу и оставил мутный свой след на бархатно-серых ступенях; теперь же незнакомец мой растерянно стал меж передней и верхом; и при этом увидел он, что пятнает ковер; незнакомец мой сконфуженно улыбнулся.
   -- "Раздевайтесь, пожалуйста".
   Деликатное напоминание о том, что в барские комнаты в пальто никак невозможно проникнуть, принадлежало лакею, которому на руки с отчаянной независимостью стряхнул незнакомец мокрое свое пальтецо; он стоял теперь в серой, клетчатой паре, подъеденной молью. Видя, что лакей намерен руку протянуть и к мокрому узелку, незнакомец мой вспыхнул; вспыхнувши, вдвойне законфузился он:
  -- "Нет, нет..."
  -- "Да пожалуйте-с..."
  -- "Нет: это возьму я с собою..."
Незнакомец с черными усиками с тем же все на
   все махнувшим упорством разблиставшийся скользкий паркет попирал дырявой ботинкою; удивленные, мимолетные взоры он бросал на роскошную перспективу из комнат. Николай Аполлонович с особенной мягкостью, подобравши полы халата, предшествовал незнакомцу. Но обоим им показалось томительным их безмолвное странствие в этих блещущих перспективах: оба грустно молчали; незнакомцу с черными усиками Николай Аполлонович подставлял с облегчением не лицо, а свою переливную спину; потому-то, верно, улыбка и сбежала с неестественно перед тем улыбавшихся уст его. От себя же прямо заметим: Николай Аполлонович струсил; в голове его быстро вертелось: "Вероятно, какой-нибудь благотворительный сбор -- пострадавший рабочий; в крайнем случае -- на вооружение..." А в душе тоскливо заныло: "Нет-нет -- не это, а то?"
   Пред дубовою дверью своего кабинета Николай Аполлонович к незнакомцу повернулся вдруг круто; на лице у обоих мгновенно скользнула улыбка; оба вдруг поглядели друг другу в глаза с выжидательным выражением.
  -- "Так пожалуйте... Александр Иванович..."
  -- "Не беспокойтесь..."
  -- "Милости просим..."
  -- "Да нет, нет..."
   Приемная комната Николая Аполлоновича составляла полную противоположность строгому кабинету: она была так же пестра, как... как бухарский халат; халат Николая Аполлоновича, так сказать, продолжался во все принадлежности комнаты: например, в низкий диван; он скорее напоминал восточное пестротканое ложе; бухарский халат продолжался в табуретку темно-коричневых цветов; она была инкрустирована тоненькими полосками из слоновой кости и перламутра; халат продолжался далее в негритянский щит из толстой кожи когда-то павшего носорога, и в суданскую ржавую стрелу с массивною рукоятью; для чего-то ее тут повесили на стене; наконец, продолжался халат в шкуру пестрого леопарда, брошенного к их ногам с разинутой пастью; на табуретке стоял темно-синий кальянный прибор и трехногая золотая курильница в виде истыканного отверстиями шара с полумесяцем наверху; но всего удивительнее была пестрая клетка, в которой от времени до времени начинали бить крыльями зеленые попугайчики.
   Николай Аполлонович пододвинул гостю пеструю табуретку: незнакомец с черными усиками опустился
   на край табуретки и вытащил из кармана дешевенький портсигар.
  -- "Вы позволите?"
  -- "Сделайте одолжение".
  -- "Вы не курите сами?"
  -- "Нет, не имею обыкновения..."
   И тотчас же, законфузившись, Николай Аполлонович прибавил:
  -- "Впрочем, когда другие курят, то..."
  -- "Вы отворяете форточку?"
  -- "Что вы, что вы!.."
  -- "Вентилятор?"
  -- "Ах, да нет... совсем наоборот -- я хотел сказать, что курение мне доставляет скорее..." -- заторопился Николай Аполлонович, но не слушавший его гость продолжал перебивать:
  -- "Вы сами выходите из комнаты?"
  -- "Ах, да нет же: я хотел сказать, что люблю запах табачного дыма, и в особенности сигар".
  -- "Напрасно, Николай Аполлонович, совершенно напрасно: после курильщиков..."
  -- "Да?..."
  -- "Следует..."
  -- "Так?"
  -- "Быстро проветривать комнату".
  -- "Что вы, о, что вы!"
  -- "Открывая и форточку, и вентилятор".
  -- "Наоборот, наоборот..."
  
   -- "Не защищайте, Николай Аполлонович, табак: это я говорю вам по опыту... Дым проницает серое мозговое вещество... Мозговые полушария засариваются: общая вялость проливается в организм..."
   Незнакомец с черными усиками подмигнул с фамильярной значительностью; незнакомец увидел и то, что хозяин все-таки сомневается в проницаемости серого мозгового вещества, но из привычки быть любезным хозяином не будет оспаривать гостя: тогда незнакомец с черными усиками эти черные усики стал огорченно выщипывать:
   -- "Посмотрите вы на мое лицо".
   Не найдя очков, Николай Аполлонович приблизил свои моргавшие веки вплоть к лицу незнакомца.
  -- "Видите лицо?"
  -- "Да, лицо..."
  -- "Бледное лицо..."
  -- "Да, несколько бледноватое", -- и игра все возможных учтивостей с их оттенками разлилась по щекам Аблеухова.
  -- "Совершенно зеленое, прокуренное лицо", -- оборвал его незнакомец, -- "лицо курильщика. Я прокурю у вас комнату, Николай Аполлонович".
   Николай Аполлонович давно ощущал беспокойную тяжесть, будто в комнатную атмосферу проливался свинец, а не дым; Николай Аполлонович чувствовал, как засарива-лись его полушария мозга и как общая вялость проливалась в его организм, но он думал теперь не о свойствах табачного дыма, а о том думал он, как ему с достоинством выйти из щекотливого случая, как бы он, -- думал он, -- поступил в том рискованном случае, если бы незнакомец, если бы...
   Эта свинцовая тяжесть не относилась нисколько к дешевенькой папироске, протянувшей в высь свою синеватую струечку, а скорее она относилась к угнетенному состоянию духа хозяина. Николай Аполлонович ежесекундно ждал, что беспокойный его посетитель оборвет свою болтовню, заведенную, видимо, с единственной целью -- терзать его ожиданием -- да: оборвет свою болтовню и напомнит о том, как он, Николай Аполлонович, дал в свое время чрез посредство странного незнакомца -- как бы точнее сказать...
   Словом, дал в свое время ужасное для себя обязательство, которое вьшолнить принуждала его не одна только честь; ужасное обещание дал Николай Аполлонович разве только с отчаянья; побудила к тому его житейская неудача; впоследствии неудача та постепенно изгладилась. Казалось бы, что ужасное обещание отпадает само собой: но ужасное обещание оставалось: оставалось оно, хотя бы уж потому, что назад не было взято: Николай Аполлонович, по правде сказать, основательно о нем позабыл; а оно, обещание, продолжало жить в коллективном сознании одного необдуманного кружка, в то самое время, когда ощущение горькости бытия под влиянием неудачи изгладилось; сам Николай Аполлонович свое обещание несомненно отнес бы к обещаниям шуточного характера.
   Появление разночинца с черными усиками, в первый раз после этих истекших двух месяцев, наполнило душу Николая Аполлоновича основательным страхом. Николай Аполлонович совершенно отчетливо вспомнил чрезвычайно печальное обстоятельство. Николай Аполлонович совершенно отчетливо вспомнил все мельчайшие подробности обстановки своего обещания и нашел те подробности вдруг убийственными для себя.
   Почему же... -- не то, что дал он ужасное обещание, а то, что ужасное обещание он дал легкомысленной партии?
   Ответ на этот вопрос был прост чрезвычайно: Николай Аполлонович, занимаясь методикой социальных явлений, мир обрекал огню и мечу.
   И вот он бледнел, серел и наконец стал зеленым; даже как-то вдруг засинело его лицо; вероятно, этот последний оттенок зависел просто от комнатной атмосферы, протабаченной донельзя.
   Незнакомец встал, потянулся, с нежностью покосился на узелок и вдруг детски так улыбнулся.
  -- "Видите, Николай Аполлонович (Николай Аполлонович испуганно вздрогнул)... я собственно пришел к вам не за табаком, то есть не о табаке... это про табак совершенно случайно..."
  -- "Понимаю".
  -- "Табак табаком: а я, собственно, не о табаке, а о деле..."
  -- "Очень приятно..."
  -- "И даже я не о деле: вся суть тут в услуге -- и эту услугу вы, конечно, можете мне оказать..."
  -- "Как же, очень приятно..."
   Николай Аполлонович еще более посинел; он сидел и выщипывал диванную пуговку; и не выщипнув пуговки, принялся выщипывать из дивана конские волоса.
   -- "Мне же крайне неловко, но помня..."
   Николай Аполлонович вздрогнул: резкая и высокая фистула незнакомца разрезала воздух; фистуле этой предшествовала секунда молчания; но секунда та часом ему показалась, часом тогда. И теперь, услышавши резкую фистулу, произносившую "помня", Николай Аполлонович едва не выкрикнул вслух: .
   -- "О моем предложении?..."
   Но он тотчас же взял себя в руки; и он только заметил:
  -- "Так, я к вашим услугам", -- и при этом подумал он, что вот, вежливость погубила его...
  -- "Помня о вашем сочувствии, я пришел..."
  -- "Все, что могу", -- выкрикнул Николай Аполлонович и при этом подумал, что он -- болван окончательно...
  -- "Маленькая, о, вовсе маленькая услуга..." (Николай Аполлонович чутко прислушивался):
  -- "Виноват... не позволите ли мне пепельницу?..."
  
   УЧАЩАЛИСЬ ССОРЫ НА УЛИЦАХ
  
   Дни стояли туманные, странные: по России на севере проходил мерзлой поступью ядовитый октябрь; а на юге развесил он гнилые туманы. Ядовитый октябрь обдувал золотой лесной шепот, и покорно ложился на землю золотой лесной шепот, -- и покорно ложился на землю шелестя-щий осинный багрец, чтобы виться и гнаться у ног прохожего пешехода, и шушукать, сплетая из листьев желто-красные россыпи слов. Та синичья сладкая пискотня, что купается сентябрем в волне лиственной, в волне лиственной не купалась давно: и сама синичка теперь сиротливо скакала в черной сети из сучьев, что как шамканье беззубого старика посылает всю осень свой свист из лесов, голых рощ, палисадников, парков.
   Дни стояли туманные, странные; ледяной ураган уже приближался клоками туч, оловянных и синих; но все верили в весну: о весне писали газеты, о весне рассуждали чиновники четвертого класса; на весну указывал один тогда популярный министр; ароматом, ну прямо-таки первомайских фиалок задышали излияния одной петербургской курсистки.
   Пахари давно перестали скрести трухлявые земли; побросали пахари бороны, сохи; собирались под избами пахари в свои убогие кучечки для совместного обсуждения газетных известий; толковали и спорили, чтобы дружной гурьбою вдруг кинуться к барскому дому с колонками, отразившемуся в волжских, камских или даже днепровских струях; во все долгие ночи над Россией сияли кровавые зарева деревенских пожаров, разрешаясь днем в черноту столбов дымовых. Но тогда в облетающей заросли можно было увидеть спрятанный отряд космоголовых казаков, направляющих дула своих винтовок на гудящий набат; на клочковатых своих лошадях во всю прыть потом вылетал казацкий отряд: синие бородатые люди, размахавшись нагайками, долго-долго с гиком носились по осеннему лугу и туда, и сюда. Так было в селах.
   Но так было и в городах. В мастерских, типографиях, парикмахерских, молочных, трактирчиках все вертелся какой-то многоречивый субъект; нахлобучив на лоб косматую черную шапку, завезенную, видно, с полей обагренной кровью Манджурии; и засунув откуда-то взявшийся браунинг в боковой свой карман, многоречивый субъект многократно совал первому встречному в руку плохо набранный листик.
   Все чего-то ждали, боялись, надеялись; при малейшем шуме высыпали быстро на улицу, собираясь в толпу и опять рассыпаясь; в Архангельске так поступали лопари, корелы и финны; в Нижне-Колымске -- тунгузы; на Днепре -- и жиды, и хохлы. В Петербурге, в Москве -- поступали так все: поступали в средних, высших и низших учебных заведениях: ждали, боялись, надеялись; при малейшем шорохе высыпали быстро на улицу; собирались в толпу и опять рассыпались.
   Учащались ссоры на улицах: с дворниками, сторожами; учащались ссоры на улицах с захудалым квартальным; дворника, полицейского и особенно квартального надзирателя задирал пренахально: рабочий, приготовишка, мещанин Иван Иванович Иванов с супругой Иванихой, даже лавочник -- первой гильдии купец Пузанов, от которого в лучшие и недавно минувшие дни околоточный разживался то осетринкой, то семушкой, то зернистой икоркой; но теперь вместо семушки, осетринки, зернистой икорки на квартального надзирателя вместе с прочею "сволочью" вдруг восстал первой гильдии, его степенство, купец Пузанов, личность небезызвестная, многократно бывавшая в губерна-торском доме, ибо как-никак, -- рыбные промыслы и потом пароходство на Волге: как-никак, от такого случая присмирел околоточный. Серенький сам, в сереньком своем пальтеце проходил он теперь незаметною тенью, подбирая почтительно шашку и держа вниз глаза: а ему это в спину словесные замечания, выговор, смехи и даже непристойная брань; участковый же пристав на все это: "Не сумеете снискать доверия у населения, подавайте в отставку". Ну и снискивал он доверие: бунтовал и он против произвола правительства, или он вступал в особое соглашение с обитателями пересыльной тюрьмы.
   Так в те дни влачил свою жизнь околоточный надзиратель где-нибудь в Кеми: так же он влачил эту жизнь в Петербурге, Москве, Оренбурге, Ташкенте, Сольвычегодске, словом, в тех городах (губернских, уездных, заштатных), кои входят в состав Российской Империи.
   Петербург окружает кольцо многотрубных заводов.
   Многотысячный людской рой к ним бредет по утрам; и кишмя кишит пригород; и роится народом. Все заводы тогда волновались ужасно, и рабочие представители толп превратились все до единого в многоречивых субъектов; среди них циркулировал браунинг; и еще кое-что. Там обычные рои в эти дни возрастали чрезмерно и сливались друг с другом в многоголовую, многоголосую, огромную черноту; и фабричный инспектор хватался тогда за телефонную трубку: как, бывало, за трубку он схватится, так и знай: каменный град полетит из толпы в оконные стекла.
   То волненье, охватившее кольцом Петербург, проникало как-то и в самые петербургские центры, захватило сперва острова, перекинулось Литейным и Николаевским мостами; и оттуда хлынуло на Невский Проспект: и хотя на Невском Проспекте та же все была циркуляция людской многоножки, однако состав многоножки изменялся разительно; опытный взор наблюдателя уже давно отмечал появление черной шапки косматой, нахлобученной, завезенной сюда с полей обагренной кровью Манджурии: то на Невском Проспекте зашагал многоречивый субъект, и понизился вдруг процент проходящих цилиндров; многоречивый субъект обнаруживал здесь свое исконное свойство: он тыкался плечами, запихав в рукава пальцы иззябших рук; появились также на Невском беспокойные выкрики противоправительственных мальчишек, несшихся что есть дух от вокзала к Адмиралтейству и махавших красного цвета журнальчиками.
   Во всем прочем не было изменений; только раз -- Невский залили толпы в сопровожде-нии духовенства: несли на руках один профессорский гроб, направляясь к вокзалу: впереди же шло море зелени; развевались кровавые атласные ленты.
   Дни стояли туманные, странные: проходил мерзлой поступью ядовитый октябрь; замороженная пыль носилась по городу бурыми вихрями; и покорно лег на дорожках Летнего сада золотой шепот лиственный, и покорно ложился у ног шелестящий багрец, чтобы виться и гнаться у ног прохожего пешехода, и шушукать, сплетая из листьев желто-красные россыпи слов; та синичья сладкая пискотня, чтб купалась весь август в волне лиственной, в волне лиственной не купалась давно: и сама синичка Летнего сада теперь сиротливо скакала в черной сети из сучьев, по бронзовой загородке да по крыше Петровского домика.
   Таковы были дни. А ночи -- выходил ли ты по ночам, забирался ли в глухие, подгородние пустыри, чтобы слышать неотвязную, злую ноту на "у"? Уууу-уууу-уууу: так звучало в пространстве; звук -- был ли то звук? Если то и был звук, он был несомненно звук иного какого-то мира; достигал этот звук редкой силы и ясности: "уууу-уууу-ууу" раздавалось негромко в полях пригородных Москвы, Петербурга, Саратова: но фабричный гудок не гудел, ветра не было; и безмолвствовал пес.
   Слышал ли и ты октябрёвскую эту песню тысяча девятьсот пятого года? Этой песни ранее не было; этой песни не будет: никогда.
  
   ЗОВЕТ МЕНЯ МОЙ ДЕЛЬВИГ МИЛЫЙ
  
   Проходя по красной лестнице Учреждения, опираясь рукой о мрамор холодный перил, Аполлон Аполлонович Аблеухов зацепился носком за сукно и -- споткнулся; непроизвольно замедлился его шаг; следовательно: совершенно естественно, что очи его (безо всякой предвзятости) задержались на огромном портрете министра, устремившего пред собой грустный и сострадательный взгляд.
   По позвоночнику Аполлона Аполлоновича пробежала мурашка: в Учреждении мало топили. Аполлону Аполлоновичу эта белая комната показалась равниной.
   Он боялся пространств.
   Их боялся он более, чем зигзагов, чем ломаных линий и секторов; деревенский ландшафт его прямо пугал: за снегами и льдами там, за лесною гребенчатой линией поднимала пурга перекрестность воздушных течений; там, по глупой случайности, он едва не замерз.
   Это было тому назад пятьдесят лет.
   В этот час своего одинокого замерзания будто чьи-то холодные пальцы, бессердечно ему просунувшись в грудь, жестко погладили сердце: ледяная рука повела за собой; за ледяною рукою он шел по ступеням карьеры, пред глазами имея все тот же роковой, невероятный простор; там, оттуда, -- манила рука ледяная; и летела безмерность: Империя Русская.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов за городскою стеною засел много лет, всей душой ненавидя уездные сиротливые дали, дымок деревенек и на пугале сидящую галку; только раз эти дали дерзнул перерезать в экспрессе он, направляясь с ответственным поручением из Петербурга в Токио.
   О своем пребывании в Токио Аполлон Аполлоно-вич никому не рассказывал.
   Да -- по поводу портрета министра... Он министру говаривал:
   -- "Россия -- ледяная равнина, по которой много сот лет, как зарыскали волки..."
   Министр поглядывал на него бархатистым и душу ласкающим взглядом, гладя белой рукой седой холеный ус; и молчал, и вздыхал. Министр принимал количество управляемых ведомств, как мучительный, жертвенный, распинающий крест; он собирался было по окончании службы...
   Но он умер.
   Теперь он покоился в гробе; Аполлон Аполлонович Аблеухов теперь -- совершенно один; позади него -- в неизмеримости убегали века; впереди -- ледяная рука открывала: неизмеримости.
   Неизмеримости полетели навстречу.
   Русь, Русь! Видел -- тебя он, тебя!
   Это ты разревелась ветрами, буранами, снегом, дождем, гололедицей -- разревелась ты миллионами живых заклинающих голосов! Сенатору в этот миг показалось, будто голос некий в пространствах его призывает с одинокого гробового бугра; не качается одинокий там крест; не мигает на снежные вихри лампадка; только волки голодные, собирался в стаи, жалко вторят ветрам.
   Несомненно в сенаторе развивались с течением лет боязни пространства.
   Болезнь обострилась: со времени той трагической смерти; верно, образ ушедшего друга посещал его по ночам, чтобы в долгие ночи поглядывать бархатным взглядом, гладя белой рукой седой холеный ус, потому что образ ушедшего друга постоянно теперь сочетался в сознании со стихотворным отрывком:
   И нет его -- и Русь оставил он, Взнесенну им...
   В сознании Аполлона Аполлоновича тот отрывок вставал, когда он, Аполлон Аполлонович Аблеухов, пересекал зал.
   За приведенным стихотворным отрывком вставал стихотворный отрывок:
  
   И мнится, очередь за мной,
   Зовет меня мой Дельвиг милый,
   Товарищ юности живой,
   Товарищ юности унылой,
   Товарищ песен молодых,
   Пиров и чистых помышлений,
   Туда, в толпу теней родных
   Навек от нас ушедший гений.
  
   Строй стихотворных отрывков обрывался сердито:
  
   И над землей сошлися новы тучи,
   И ураган их...15
  
   Вспоминая отрывки, Аполлон Аполлонович становился особенно сух; и с особою четкостью выбегал он к просителям подавать свои пальцы.
  
   МЕЖДУ ТЕМ РАЗГОВОР ИМЕЛ ПРОДОЛЖЕНИЕ
  
   Между тем разговор Николая Аполлоновича с незнакомцем имел продолжение.
   -- "Мне поручено", -- сказал незнакомец, принимая от Николая Аполлоновича пепельницу, -- "да: мне поручено передать на хранение вам этот вот узелочек".
  -- "Только-то!" -- вскричал Николай Аполлонович, еще не смея поверить, что смутившее его появление незнакомца, не касаясь нисколько того ужасного предложения, всего-навсего связано с безобиднейшим узелочком; и в порыве рассеянной радости он
готов уже был расцеловать узелочек; и его лицо покрылось ужимками, проявляя бурную жизнь; он стремительно встал и направился к узелочку; но тогда незнакомец почему-то встал тоже, и почему-то и он кинулся вдруг меж узелком и Николай Аполлоновичем; а когда рука сенаторского сынка протянулась к пресловутому узелку, то рука незнакомца пальцами бесцере
монно охватила пальцы Николая Аполлоновича:
  -- "Осторожнее, ради Бога..."
   Николай Аполлонович, пьяный от радости, пробормотал какое-то невнятное извинение и опять протянул рассеянно свою руку к предмету; и вторично предмет воспрепятствовал ему взять незнакомец, умоляюще протянув свою руку:
  -- "Нет: я серьезно прошу вас быть бережнее, Николай Аполлонович, бережнее..."
  -- "Аа... да, да..." -- Николай Аполлонович и на этот раз ничего не расслышал: но едва ухватил узелок он за край полотенца, как незнакомец на этот раз прокричал ему в ухо совершенно рассерженным голосом...
  -- "Николай Аполлонович, повторяю вам в третий раз; бе-ре-жнее..."
   Николай Аполлонович на этот раз удивился...
  -- "Вероятно, литература?.."
  -- "Ну, нет..."
  
   В это время раздался отчетливый металлический звук: что-то щелкнуло; в тишине раздался тонкий писк пойманной мыши; в то же мгновение опрокинулась мягкая табуретка и шаги незнакомца затопали в угол:
   -- "Николай Аполлонович, Николай Аполлонович", -- раздался испуганный его голос, -- "Николай Аполлонович -- мышь, мышь... Поскорей прикажите слуге вашему... это, это... прибрать: это мне... я не могу..."
   Николай Аполлонович, положив узелочек, удивился смятению незнакомца:
  -- "Вы боитесь мышей?.."
  -- "Поскорей, поскорей унесите..."
   Выскочив из своей комнаты и нажав кнопку звонка, Николай Аполлонович представлял собою, признаться, пренелепое зрелище; но нелепее всего было то обстоятельство, что в руке он держал... трепетно бьющуюся мышку; мышка бегала, правда, в проволочной ловушке, но Николай Аполлонович рассеянно наклонил к ловушке вплотную примечательное лицо и с величайшим вниманием теперь разглядывал свою серую пленницу, проводя длинным холеным ногтем желтоватого цвета по металлической проволоке.
  -- "Мышка", -- поднял он глаза на лакея; и лакей почтительно повторил вслед за ним:
  -- "Мышка-с... Она самая-с..."
  -- "Ишь ты: бегает, бегает..."
  -- "Бегает-с..."
  -- "Тоже вот, боится..."
  -- "А как же-с..."
   Из открытой двери приемной выглянул теперь незнакомец, посмотрел испуганно и опять спрятался:
  -- "Нет -- не могу..."
  -- "А они боятся-с?.. Ничего: мышка зверь божий... Как же-с.. И она тоже..."
   Несколько мгновений и слуга, и барин были заняты созерцанием пленницы; наконец почтенный слуга принял в руки ловушку.
  -- "Мышка..." -- повторил довольным голосом Николай Аполлонович и с улыбкою возвратился к ожидавшему гостю. Николай Аполлонович с особою
нежностью относился к мышам.
   Николай Аполлонович понес наконец узелок в свою рабочую комнату: как-то мельком его поразил лишь тяжелый вес узелка; но над этим он не задумался; проходя в кабинет, он споткнулся об арабский пестрый ковер, зацепившись ногою о мягкую складку; в узелке тогда что-то звякнуло металлическим звуком, незнакомец с черными усиками при этом звяканье привскочил; рука незнакомца за спиной Николай Аполлоновича описала ту самую зигзагообразную линию, которой недавно так испугался сенатор.
   Но ничего не случилось: незнакомец увидел лишь, что в соседней комнате на массивном кресле было пьппно разложено красное домино и атласная черная масочка; незнакомец удивленно уставился на эту черную масочку (она его поразила, признаться), пока Николай Аполлонович раскрывал свой письменный стол и, опроставши достаточно места, бережно туда клал узелочек; незнакомец с черными усиками, продолжая рассматривать домино, между тем оживленно принялся высказывать одну свою основательно выношенную мысль:
   -- "Знаете... Одиночество убивает меня. Я совсем разучился за эти месяцы разговари-вать. Не замечаете ли вы, Николай Аполлонович, что слова мои путаются?"
   Николай Аполлонович, подставляя гостю свою бухарскую спину, лишь рассеянно процедил:
   -- "Ну это, знаете, бывает со всеми".
   Николай Аполлонович в это время бережно прикрывал узелочек кабинетных размеров портретом, изображавшим брюнеточку; покрывая брюнеточкой узелок, Николай Аполлонович призадумался, не отрывая глаз от портрета; и лягушечье выражение на мгновенье прошлось на его блеклых губах.
   В спину же ему раздавались слова незнакомца.
  -- "Я путаюсь в каждой фразе. Я хочу сказать одно слово, и вместо него говорю вовсе не то: хожу все вокруг да около... Или я вдруг забываю, как называется, ну, самый обыденный предмет; и, вспомнив, сомневаюсь, так ли это еще. Затвержу: лампа,
лампа и лампа; а потом вдруг покажется, что такого слова и нет: лампа. А спросить подчас некого; а если бы кто и был, то всякого спросить -- стыдно, знаете ли: за сумасшедшего примут".
  -- "Да что вы..."
   Кстати об узелке: если бы Николай Аполлонович повнимательнее бы отнесся к словам своего посетителя быть бережнее с узелком, то, вероятно, он понял бы, что безобид-нейший в его мнении узелок был не так безобиден, но он, повторяю, был занят портретом; занят настолько, что нить слов незнакомца потерялась в его голове. И теперь, поймавши слова, он едва понимал их. В спину же его все еще барабанила трескучая фистула:
  -- "Трудно жить, Николай Аполлонович, выключенным, как я, в торичеллиевой пустоте..."
  -- "Торичеллиевой?" -- удивился, не поворачивая спины, Николай Аполлонович, ничего не расслышавший.
  -- "Вот именно -- торичеллиевой, и это, заметьте, во имя общественности; общест-венность, общество -- а какое, позвольте спросить, общество я вижу? Общество некой, вам неизвестной особы, общество моего домового дворника, Матвея Моржова, да об
щество серых мокриц: бррр... у меня на чердаке развелись мокрицы... А? как вам это понравится, Николай Аполлонович?"
  -- "Да, знаете..."
  -- "Общее дело! Да оно давным-давно для меня превратилось в личное дело, не позволяющее мне видаться с другими: общее дело-то ведь и выключило меня из списка живых".
   Незнакомец с черными усиками, по-видимому, совершенно случайно попал на свою любимую тему; и, попав совершенно случайно на свою любимую тему, незнакомец с черными усиками позабыл о цели прихода, позабыл, вероятно, он и свой мокренький узелочек, даже позабыл количество истребляемых папирос, умноживших зловоние; как и все к молчанию насильственно принужденные и от природы болтливые люди, он испытывал иногда невыразимую потребность сообщить кому бы то ни было мысленный свой итог: другу, недругу, дворнику, городовому, ребенку, даже... парикмахерской кукле, выставленной в окне. По ночам иногда незнакомец сам с собой разговаривал. В обстановке роскошной, пестрой приемной эта потребность поговорить вдруг неодолимо проснулась, как своего рода запой после месячного воздержания от водки.
  -- "Я -- без шутки: какая там шутка; в этой шутке ведь я проживаю два с лишком года; это вам позволительно шутить, вам, включенному во всякое общество; а мое общество -- общество клопов и мокриц. Я -- я. Слышите ли вы меня?"
  -- "Разумеется слышу".
   Николай Аполлонович теперь действительно слушал.
   -- "Я -- я: а мне говорят, будто я -- не я, а какие-то "мы". Но позвольте -- почему это? А вот память расстроилась: плохой знак, плохой знак, указывающий на начало какого-то мозгового расстройства", -- незнакомец с черными усиками зашагал
из угла в угол, -- "знаете, одиночество убивает меня. И подчас даже сердишься: общее дело, социальное равенство, а..."
   Тут незнакомец вдруг прервал свою речь, потому что Николай Аполлонович, задвинувший стол, повернулся теперь к незнакомцу и, увидев что этот последний шагает уже по его кабинетику, соря пеплом на стол, на атласное красное домино; и, увидев все то, Николай Аполлонович вследствие какой-то уму непостижной причины густо так покраснел и бросился убирать домино; этим только он способствовал перемене поля внимания в мозгу незнакомца:
   -- "Какое прекрасное домино, Николай Аполлонович".
   Николай Аполлонович бросился к домино, как будто его он хотел прикрыть пестрым халатом, но опоздал: яркошуршащий шелк незнакомец пощупал рукою:
   -- "Прекрасный шелк... Верно дорого стоит: вы, вероятно, посещаете, Николай Аполлонович, маскарады..."
   Но Николай Аполлонович покраснел еще пуще:
   -- "Да, так себе..."
   Почти вырвал он домино и пошел его упрятывать в шкаф, точно уличенный в преступности; точно пойманный вор, суетливо запрятал он домино; точно пойманный вор, пробежал обратно за масочкой; спрятавши все, он теперь успокоился, тяжело дыша и подозрительно поглядывая на незнакомца; но незнакомец, признаться, уже забыл домино и теперь вернулся к своей излюбленной теме, все время продолжая расхаживать и посаривать пеплом.
  -- "Ха, ха, ха!" -- трещал незнакомец и быстро закуривал на ходу папироску. -- "Вас удивляет, как я могу доселе быть деятелем небезызвестных движений, освободительных для одних и весьма стеснительных для других, ну, хотя бы для вашего батюшки? Я и сам удивляюсь; это все ерунда, что я действую до последней поры по строго выработанной программе: это ведь -- слушайте: я действую по своему усмотрению; но что прикажете делать, мое усмотрение всякий раз проводит в их деятельности только новую колею; собственно говоря, не я в партии, во мне партия... Это вас удивляет?"
  -- "Да, признаться: это меня удивляет; и признаться, я бы вовсе не стал с вами действовать вместе". Николай Аполлонович начинал внимательней внимать речам незнакомца, становившимся все округленнее, все звучней.
   --- "А ведь все-таки вы узелочек-то мой от меня взяли: вот мы, стало быть, действуем заодно".
  -- "Ну, это в счет не может идти; какое тут действие..."
  -- "Ну, конечно, конечно", -- перебил его незнакомец, -- "это я пошутил". И он помолчал, посмотрел ласково на Николая Аполлоновича и сказал на этот раз совершенно открыто:
  -- "Знаете, я давно хотел видеться с вами: поговорить по душам; я так мало с кем вижусь. Мне хотелось рассказать о себе. Я ведь -- неуловимый не только для противников движения, но и для недостаточных доброжелателей оного. Так сказать,
квинтэссенция революции, а вот странно: все-то вы знаете про методику социальных явлений, углубляетесь в диаграммы, в статистику, вероятно, знаете в совершенстве и Маркса; а вот я -- я ничего не читал; вы не думайте: я начитан, и очень, только
я не о том, не о цифрах статистики".
  -- "Так о чем же вы?.. Нет, позвольте, позвольте: у меня в шкафчике есть коньяк -- хотите?"
  -- "Не прочь..."
   Николай Аполлонович полез в маленький шкафчик: скоро перед гостем показался граненый графинчик и две граненые рюмочки.
   Николай Аполлонович во время беседы с гостями гостей потчевал коньяком.
   Наливая гостю коньяк с величайшей рассеянностью (как и все Аблеуховы, был он рассеян), Николай Аполлонович все думал о том, что сейчас выгодно представлялся ему удобнейший случай отказаться вовсе от тогдашнего предложения; но когда он хотел словесно выразить свою мысль, он сконфузился: он из трусости не хотел пред лицом незнакомца выказать трусость; да и кроме того: он на радостях не хотел бременить себя щекотливейшим разговором, когда можно было отказаться и письменно.
  -- "Я читаю теперь Конан-Дойля, для отдыха" -- трещал незнакомец, -- "не сердитесь -- это шутка, конечно. Впрочем, пусть и не шутка; ведь если признаться, круг моих чтений для вас будет так же все дик: я читаю историю гностицизма,16 Григория
Нисского,17 Сирианина,18 Апокалипсис.19 В этом, знаете, -- моя привилегия; как-никак -- я полковник движения, с полей деятельности переведенный (за заслуги) и в штаб-квартиру. Да, да, да: я -- полковник. За выслугой лет, разумеется; а вот вы, Николай Аполлонович, со своею методикой и умом, вы -- унтер: вы, во-первых, унтер потому, что вы теоретик; а насчет теории у генералов-то наших -- плоховаты дела; ведь признайтесь-ка -- плоховаты; и они -- точь-в-точь архиереи, архиереи же из монахов; и молоденький академист, изучивший Гарнака,20 но прошедший мимо опытной школы, не побывавший у схимника,21 -- для архиерея только досадный церковный придаток; вот и вы со всеми своими теориями -- придаток; поверьте, досадный".
  -- "Да ведь в ваших словах слышу я народовольческий привкус".
   -- "Ну так что же? С народовольцами сила, не с марксистами же. Но простите, отвлекся я... я о чем? Да, о выслуге лет и о чтении. Так вот: оригинальность умственной моей пищи все от того же чудачества; я такой же революционный фанфарон, как любой фанфарон вояка с Георгием:22 старому фанфарону, рубаке, все простят".
   Незнакомец задумался, налил рюмочку: выпил -- налил еще.
  -- "Да и как же мне не найти своего, личного, самого по себе: я и так уж, кажется, проживаю приватно -- в четырех желтых стенах; моя слава растет, общество повторяет мою партийную кличку, а круг лиц, стоящих со мною в человеческих отношениях, верьте, равен нулю; обо мне впервые узнали в то славное время, когда я засел в сорокапятиградусный мороз..."
  -- "Вы ведь были сосланы?"
  -- "Да, в Якутскую область".
   Наступило неловкое молчание. Незнакомец с черными усиками из окошка посмотрел на пространство Невы; взвесилась там бледно-серая гнилость: там был край земли и там был конец бесконечностям; там, сквозь серость и гнилость уже что-то шептал ядовитый октябрь, ударяя о стекла слезами и ветром; и дождливые слезы на стеклах догоняли друг друга, чтобы виться в ручьи и чертить крючковатые знаки слов; в трубах слышалась сладкая пискотня ветра, а сеть черных труб, издалека-далека, посылала под небо свой дым. И дым падал хвостами над темно-цветными водами. Незнакомец с черными усика-ми прикоснулся губами к рюмочке, посмотрел на желтую влагу: его руки дрожали.
   Николай Аполлонович, теперь внимательно слушавший, сказал с какою-то... почти злобою:
  -- "Ну, а толпам-то, Александр Иванович, вы, надеюсь, пока о своих мечтаньях ни слова?.."
  -- "Разумеется, пока промолчу".
   -- "Так значит вы лжете; извините, но суть не в словах: вы все-таки лжете и лжете раз навсегда".
   Незнакомец посмотрел изумленно и продолжал довольно-таки некстати:
   -- "Я пока все читаю и думаю: и все это исключительно для себя одного: оттого-то я и читаю Григория Нисского".
   Наступило молчание. Опрокинувши новую рюмку, из-под облака табачного дыма незнакомец выглядывал победителем; разумеется, он все время курил. Молчание прервал Николай Аполлонович.
  -- "Ну, а по возвращении из Якутской области?"
  -- "Из Якутской области я удачно бежал; меня вывезли в бочке из-под капусты; и теперь я есмь то, что я есмь: деятель из подполья; только не думайте, чтобы я действовал во имя социальных утопий или во имя вашего железнодорожного мышле-ния: категории ваши напоминают мне рельсы, а жизнь ваша -- летящий на рельсах вагон: в ту пору я был отчаянным ницшеанцем. Мы все ницшеанцы: ведь и вы -- инженер вашей железнодорожной линии, творец схемы -- и вы ницшеанец; только вы в этом никогда не признаетесь. Ну так вот: для нас, ницшеанцев, агитационно настроенная и волнуемая социальными инстинктами масса (как сказали бы вы) превращается в исполнительный аппарат (тоже ваше инженерное выражение), где люди (даже такие, как вы) -- клавиатура, на которой пальцы пьяниста (заметьте: это выражение мое) летают свободно, преодолевая трудность для трудности; и пока какой-нибудь партерный слюнтяй под концертной эстрадой внимает божественным звукам Бетховена, для артиста да и для Бетховена -- суть не в звуках, а в каком-нибудь септаккорде.23 Ведь вы знаете, чтб такое септаккорд? Таковы-то мы все".
  -- "То есть спортсмены от революции".
  -- "Что ж, разве спортсмен не артист? Я спортсмен из чистой любви к искусству: и потому я -- артист. Из неоформленной глины общества хорошо лепить в вечность замечательный бюст".
  -- "Но позвольте, позвольте, -- вы впадаете в противоречие: септаккорд, то есть формула, термин, и бюст, то есть нечто живое? Техника -- и вдохновение творчеством? Технику я понимаю прекрасно".
   Неловкое молчание наступило опять: Николай Аполлонович с раздражением выщипывал конский волос из своего пестротканого ложа; в теоретический спор не считал он нужным вступать; он привык спорить правильно, не метаться от темы к теме.
  -- "Все на свете построено на контрастах: и моя польза для общества привела меня в унылые ледяные пространства; здесь пока меня поминали, позабыли верно и вовсе, что там я -- один, в пустоте: и по мере того, как я уходил в пустоту, возвышаясь над рядовыми, даже над унтерами (незнакомец усмехнулся беззлобно и пощипывал усик), -- с меня
постепенно свалились все партийные предрассудки, все категории, как сказали бы вы: у меня с Якутской области, знаете ли, одна категория. И знаете ли какая?"
  -- "Какая?"
  -- "Категория льда..."
  -- "То есть как это?"
   От дум или от выпитого вина, только лицо Александра Ивановича действительно приняло какое-то странное выражение; разительно изменился он и в цвете, и даже в объеме лица (есть такие лица, что мгновенно меняются); он казался теперь окончательно выпитым.
   -- "Категория льда -- это льды Якутской губернии; их я, знаете ли, ношу в своем сердце; это они меня отделяют от всех; лед ношу я с собою; да, да, да: лед меня отделяет; отделяет, во-первых, как нелегального человека, проживающего по фальши
вому паспорту; во-вторых, в этом льду впервые со
зрело во мне то особое ощущение: будто даже когда я на людях, я закинут в неизмеримость..."
   Незнакомец с черными усиками незаметно подкрался к окошку; там, за стеклами, в зеленоватом тумане проходил гренадерский взвод: проходили рослые молодцы и все в серых шинелях. Размахавшись левой рукой, проходили они: проходил ряд за рядом, штыки прочернели в тумане.
   Николай Аполлонович ощутил странный холод: ему стало вновь неприятно: обещание его партии еще не было взято обратно; слушая теперь незнакомца, Николай Аполлонович перетрусил: Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, пространств не любил; еще более его ужасали ледяные пространства, явственно так повеявшие на него от слов Александра Ивановича.
   Александр же Иванович там, у окна, улыбался...
   -- "Артикул революции мне не нужен: это вам, теоретикам, публицистам, философам артикул".
   Тут он, глядя в окошко, оборвал стремительно свою речь; соскочив с подоконника, он упорно стал глядеть в туманную слякоть; дело было вот в чем: из туманной слякоти подкатила карета; Александр Иванович увидел и то, как распахнулось каретное дверце, и то, как Аполлон Аполлонович Аблеухов в сером пальто и в высоком черном цилиндре с каменным лицом, напоминающим пресс-папье, быстро выскочил из кареты, бросив мгновенный и испуганный взгляд на зеркальные отблески стекол; быстро он кинулся на подъезд, на ходу расстегнувши черную лайковую перчатку. Александр Иванович, в свою очередь теперь испугавшись чего-то, неожиданно поднес руку к глазам, точно он хотел закрыться от одной назойливой мысли. Сдавленный шепот вырвался у него из груди.
  -- "Он..."
  -- "Что такое?"
   Николай Аполлонович подошел к окну теперь тоже.
   -- "Ничего особенного: вон подъехал в карете ваш батюшка".
  
   СТЕНЫ -- СНЕГ, А НЕ СТЕНЫ!
  
   Аполлон Аполлонович не любил своей просторной квартиры; мебель там блистала так докучно, так вечно: а когда надевали чехлы, мебель в белых чехлах предстояла взорам снежными холмами; гулко, четко паркеты здесь отдавали поступь сенатора.
   Гулко, четко так отдавал поступь сенатора зал, представлявший собой скорее коридор широчайших размеров. С изошедшего белыми гирляндами потолка, из лепного плодового круга опускалась там люстра с стекляшками горного хрусталя, одетая кисейным чехлом; будто сквозная, равномерно люстра раскачивалась и дрожала хрустальной слезой.
   А паркет, точно зеркало, разблистался квадратиками.
   Стены -- снег, а не стены; эти стены всюду были уставлены высоконогими стульями; их высокие белые ножки изошли в золотых желобках; отовсюду меж стульев, обитых палевым плюшем, поднимались столбики белого алебастра; и со всех белых столбиков высится алебастровый Архимед. Не Архимед -- разные Архимеды, ибо их совокупное имя -- древнегреческий муж. Холодно просверкало со стен строгое ледяное стекло; но какая-то заботливая рука по стенам развесила круглые рамы; под стеклом выступала бледнотонная живопись; бледнотонная живопись подражала фрескам Помпеи.
   Аполлон Аполлонович мимоходом взглянул на помпейские фрески и вспомнил, чья заботливая рука поразвесила их по стенам; заботливая рука принадлежала Анне Петровне: Аполлон Аполлонович брезгливо поджал свои губы и прошел к себе в кабинет; у себя в кабинете Аполлон Аполлонович имел обычай запираться на ключ; безотчетную грусть вызывали пространства комнатной анфилады; все оттуда, казалось, на него побежит кто-то вечно знакомый и странный; Аполлон Аполлонович с большой охотой перебрался бы из своего огромного помещения в помещение более скромное; ведь живали же его подчиненные в более скромных квартирочках; а вот он, Аполлон Аполлонович Аблеухов, должен был отказаться навек от пленительной тесноты: высота поста его к тому вынуждала; так был вынужден Аполлон Аполлонович праздно томиться в холодной квартире на набережной; вспоминал он частенько и былую обитательницу этих блещущих комнат: Анну Петровну. Два уже года, как Анна Петровна уехала от него с итальянским артистом.
  
   ОСОБА
  
   С появленьем сенатора незнакомец стал нервничать; оборвалась его доселе гладкая речь: вероятно, действовал алкоголь; говоря вообще, здоровье Александра Ивановича внушало серьезное опасение; разговоры его с самим собой и с другими вызывали в нем какое-то грешное состояние духа, отражались мучительно в спинномозговой позвоночной струне; в нем появилась какая-то мрачная гадливость в отношении к его волновавшему разговору; гадливость ту он, далее, переносил на себя; с виду эти невинные разговоры его расслабляли ужасно, но всего неприятнее было то обстоятельство, что чем более он говорил, тем более развивалось в нем желание говорить и еще: до хрипоты, до вяжущего ощущения в горле; он уже остановиться не мог, изнуряя себя все более, более: иногда он договаривался до того, что после ощущал настоящие припадки мании преследования: возникая в словах, они продолжалися в снах: временами его необыкновенно зловещие сны учащались: сон следовал за сном; иногда в ночь по три кошмара; в этих снах его обступали все какие-то хари (почему-то чаще всего татары, японцы или вообще восточные человеки); эти хари неизменно носили тот же пакостный отпечаток; пакостными своими глазами все подмигивали ему; но что всего удивительнее, что в это время неизменно ему вспоминалось бессмысленнейшее слово, будто бы каббалистическое, а на самом деле черт знает каковское: енфраншиш; при помощи этого слова он боролся в снах с обступавшими толпами духов. Далее: появлялось и наяву одно роковое лицо на куске темно-желтых обой его обиталища; наконец, изредка всякая дрянь начинала мерещиться: и мерещилась она среди белого дня, если подлинно осенью в Петербурге день белый, а не желто-зеленый с мрачно-шафранными отсветами; и тогда Александр Иванович испытывал то же все, что вчера испытал и сенатор, встретив его, Александра Ивановича, взор. Все те роковые явленья начинались в нем приступами смертельной тоски, вызванной, по всей вероятности, продолжительным сиденьем на месте: и тогда Александр Иванович начинал испуганно выбегать в зелено-желтый туман (вопреки опасности быть выслеженным); бегая по улицам Петербурга, забегал он в трактирчики. Так на сцену являлся и алкоголь. За алкоголем являлось мгновенно и позорное чувство: к ножке, виноват, к чулку ножки одной простодушной курсисточки, совершенно безотносительно ее самой; начинались совершенно невинные с виду шуточки, подхихикиванья, усмешки. Все оканчивалось диким и кошмарным сном с енфраншиш.
   Обо всем этом Александр Иванович вспомнил и передернул плечами: будто с приходом сенатора в этот дом все то вновь в его душе поднялось; все какая-то посторонняя мысль не давала ему покоя; иногда, невзначай, подходил он к двери и слушал едва долетавший гул удаленных шагов; вероятно, это расхаживал у себя в кабинете сенатор.
   Чтоб оборвать свои мысли, Александр Иванович снова стал изливать эти мысли в тускловатые речи:
   -- "Вы вот слушаете, Николай Аполлонович, мою болтовню: а между тем и тут: во всех этих моих разговорах, например в утверждении моей личности, опять-таки примешалось недомогание. Я вот вам говорю, спорю с вами -- не с вами я спорю, а с собою, лишь с собою. Собеседник ведь для меня ничто равно не значит: я умею говорить со стенами, с тумбами, с совершенными идиотами. Я чужие мысли не слушаю: то есть слышу я только то, что касается меня, моего. Я борюсь, Николай Аполло-нович: одиночество на меня нападает: я часами, днями, неделями сижу у себя на чердаке и курю. Тогда мне начинает казаться, что все не то. Знаете ли вы это состояние?"
  -- "Не могу ясно представить. Слышал, что это бывает от сердца. Вот при виде пространства, когда нет кругом ничего... Это понятнее мне".
  -- "Ну, а я -- нет: так вот, сидишь себе и говоришь, почему я -- я: и кажется, что не я... И знаете, столик это стоит себе передо мною. И черт его знает, что он такое: и столик -- не столик. И вот говоришь себе: черт знает чтб со мной сделала жизнь. И хочется, чтобы я -- стало я... А тут мы... Я вообще презираю все слова на "еры", в самом звуке "ы" сидит какая-то татарщина, монгольство, что ли, Восток. Вы послушайте: ы. Ни один культурный язык "ы" не знает: что-то тупое, циничное, склизкое".
   Тут незнакомец с черными усиками вспомнил лицо одной его раздражавшей особы; и оно напомнило ему букву "еры".
   Николай Аполлонович, как нарочно, вступил с Александром Ивановичем в разговор.
  -- "Вы вот все о величии личности: а скажите, разве над вами контроля нет; сами-то вы не связаны?"
  -- "Вы, Николай Аполлонович, о некой особе?"
  -- "Я ни о ком ровно: я так..."
  -- "Да -- вы правы: некая особа появилась вскоре после моего бегства из льдов: появилась она в Гельсингфорсе".24
  -- "Это, что же особа-то -- инстанция вашей партии?"
  -- "Высшая: это вот вокруг нее-то и совершается бег событий: может быть, крупнейших событий: вы особу-то знаете?"
  -- "Нет, не знаю".
  -- "А я знаю".
  -- "Ну вот видите: давеча вы сказали, что будто вы и не в партии вовсе, а в вас -- партия; как же это выходит: стало быть, сами-то вы в некой особе".
  -- "Ах, да она видит центр свой во мне".
  -- "А бремена?"
   Незнакомец вздрогнул.
  -- "Да, да, да: тысячу раз да; некая особа возлагает на меня тягчайшие бремена; бремена меня заключают все в тот же все холод: в холод Якутской губернии".
  -- "Стало быть", -- сострил Николай Аполлонович, -- "физическая равнина не столь удаленной губернии превратилась-таки в метафизическую равнину Чуши".
  -- "Да, душа моя, точно мировое пространство; н оттуда, из мирового пространства, я на все и смотрю".
   -- "Послушайте, а у вас там..."
   -- "Мировое пространство", -- перебил его Александр Иванович, -- "порой меня докучает, отчаянно докучает. Знаете, что я называю пространством?"
   И не дожидаясь ответа, Александр Иванович прибавил:
   -- "Я называю тем пространством мое обиталище на Васильевском Острове: четыре перпендикулярных стены, оклеенных обоями темновато-желтого цвета; когда я засяду в этих стенах, то ко мне никто не приходит: приходит домовой дворник, Матвей Моржов; да еще в пределы те попадает особа".
  -- "Как же вы попали туда?"
  -- "Да -- особа..."
  -- "Опять особа?"
  -- "Все она же: здесь-то и обернулась она, так сказать, стражем моего сырого порога; захоти она, и в целях безопасности я могу неделями там безвыходно просидеть; ведь появление мое на улицах всегда представляет опасность"...
  -- "Вот откуда бросаете вы на русскую жизнь тень -- тень Неуловимого".
  -- "Да, из четырех желтых стенок".
  -- "Да послушайте: где же ваша свобода, откуда она", -- потешался Николай Аполлонович, словно мстя за давишние слова, -- "ваша свобода разве что от двенадцати подряд выкуренных папирос. Слушай те, ведь особа-то вас уловила. Сколько вы платите
за помещение?"
  -- "Двенадцать рублей; нет, позвольте -- с полтиною".
  -- "Здесь-то вы предаетесь созерцанию мировых пространств?"
  -- "Да, здесь: и здесь все не то -- предметы не предметы: здесь-то я пришел к убеждению, что окно -- не окно; окно -- вырез в необъятность".
   -- "Вероятно, здесь пришли вы к мысли о том, что верхи движения ведают то, что низам недоступно, ибо верх", -- продолжал свои издевательства Николай Аполлонович, -- "что есть верх?"
   Но Александр Иванович ответил спокойно:
   -- "Верх движения -- мировая, бездонная пустота".
  -- "Для чего же все прочее?"
   Александр Иванович одушевился.
  -- "Да во имя болезни..."
  -- "Как болезни?"
  -- "Да той самой болезни, которая так изводит меня: странное имя болезни той мне еще пока неизвестно, а вот признаки знаю отлично: безотчетность тоски, галлюцинации, страхи, водка, курение; от водки -- частая и тупая боль в голове; наконец, особое спинномозговое чувство: оно мучает по утрам. А вы думаете, это я один болен? Как бы не так: и вы, Николай Аполлонович, -- и вы -- больны тоже. Больны -- почти все. Ах, оставьте, пожалуй ста; знаю, знаю все наперед, что вы скажете, и вот все-таки: ха-ха-ха! -- почти все идейные сотрудники партии -- и они больны тою же болезнью; ее черты во мне разве что рельефнее подчеркнулись. Знаете:
я еще в стародавние годы при встречах с партийным товарищем любил, знаете ли, его изучать; вот бы вало -- многочасовое собрание, дела, дым, разговоры и все о таком благородном, возвышенном, и товарищ мой кипятится, а потом, знаете ли, этот товарищ
позовет в ресторан".
  -- "Ну так что же из этого?"
  -- "Ну, само собою разумеется, водка; и прочее; рюмка за рюмкой; а я уж смотрю; если после выпитой рюмки у губ этого собеседника появилась вот эдакая усмешечка (какая, этого, Николай Аполлонович, я вам сказать не сумею), так я уж и знаю: на моего идейного собеседника положиться нельзя; ни словам его верить нельзя, ни действиям: этот мой собеседник болен безволием, неврастенией; и ничто, верьте, не гарантирует его от размягчения мозга: такой собеседник способен не только в трудное время не выполнить обещания (Николай Апол-лонович вздрогнул); он способен просто-напросто и украсть, и предать, и изнасиловать девочку. И присутствие его в партии -- провокация, провокация, ужасная провокация. С той поры и открылось мне все значение, знаете ли, вон эдаких складочек около губ, слабостей, смешочков, ужимочек; и куда я ни обращаю глаза, всюду, всюду меня встречает одно сплошное мозговое расстройство, одна общая, тайная, неуловимо развитая провокация, вот такой вот под общим делом смешочек -- какой, этого я вам, Николай Аполлонович, точно, пожалуй, и не выскажу вовсе. Только я его умею угадывать безошибочно; угадал его и у вас".
  -- "А у вас его нет?"
  -- "Есть и у меня: я давно перестал доверять вся кому общему делу".
  -- "Так вы, стало быть, провокатор. Вы не обижайтесь: я говорю о чисто идейной провокации".
  -- "Я. Да, да, да. Я -- провокатор. Но все мое провокаторство во имя одной великой, куда-то тайно влекущей идеи; и опять-таки не идеи, а -- веяния".
  -- "Какое же веяние?"
  -- "Если уж говорить о веянии, то его определить при помощи слов не могу: я могу назвать его общею жаждою смерти; и я им упиваюсь с восторгом, с блаженством, с ужасом".
  -- "К тому времени, как вы стали, по вашим словам, упиваться веянием смерти, у вас, верно, и появилась та складочка".
  -- "И появилась".
  -- "И вы стали покуривать, попивать".
  -- "Да, да, да: появились еще особые любострастные чувства: знаете, ни в кого из женщин я не был влюблен: был влюблен -- как бы это сказать: в отдельные части женского тела, в туалетные принадлежности, в чулки, например. А мужчины в меня влюблялись".
  -- "Ну, а некая особа появилась в то именно время?"
  -- "Как я ее ненавижу. Ведь вы знаете -- да, наверное, знаете не по воле своей, а по воле вверх меня возносившей судьбы -- судьбы Неуловимо го -- личность моя, Александра Ивановича, превратилась в придаток собственной тени. Тень Неуловимого -- знают; меня -- Александра Ивановича Дудкина, знать не знает никто; и не хочет знать. А ведь голодал, холодал и вообще испытывал что-либо не Неуловимый, а Дудкин. Александр Иванович Дудкин, например, отличался чрезмерной чувствительностью; Неуловимый же был и холоден, и жесток. Александр Иванович Дудкин отличался от природы ярко выраженной общительностью и был не прочь пожить в свое полное удовольствие. Неуловимый же должен быть аскетически молчаливым. Словом, неуловимая дудкинская тень совершает и
ныне победоносное свое шествие: в мозгах молодежи, конечно; сам же я стал под влиянием особы -- посмотрите вы только на что я похож?"
   -- "Да, знаете..."
   И оба опять замолчали.
   -- "Наконец-то, Николай Аполлонович, ко мне и подкралось еще одно странное нервное недомогание: под влиянием этого недомогания я пришел к неожиданным заключениям: я, Николай Аполлонович, понял вполне, что из холода своих мировых пространств воспылал я затаенною ненавистью не к правительству вовсе, а к -- некой особе; ведь эта особа, превратив меня, Дудкина, в дудкинскую тень, изгнала меня из мира трехмерного, распластав, так сказать, на стене моего чердака (любимая моя поза во время бессонницы, знаете, встать у стены да и распластаться, раскинуть по обе стороны руки). И вот в распластанном положении у стены (я так простаиваю, Николай Аполлонович, часами) пришел однажды к второму своему заключению; заключение это как-то странно связалось -- как-то странно связалось с одним явлением понятным, если принять во внимание мою развивающуюся болезнь".
   О явлении Александр Иванович счел уместным молчать.
   Явление заключалося в странной галлюцинации: на коричневато-желтых обоях его обиталища от времени до времени появлялось призрачное лицо; черты этого лица по временам слагались в семита; чаще же проступали в лице том монгольские черточки: все же лицо было повито неприятным, желто-шафранным отсветом. То семит, то монгол вперяли в Александра Ивановича взор, полный ненависти. Александр Иванович тогда зажигал папироску; а семит или монгол сквозь синеватые клубы табачного дыма шевелил желтыми губами своими, и в Александре Ивановиче будто отдавалось все одно и то же слово:
   "Гельсингфорс, Гельсингфорс".
   В Гельсингфорсе был Александр Иванович после бегства своего из мест не столь отдаленных: с Гельсингфорсом у него не было никаких особенных связей: там он встретился лишь с некой особой.
   Так почему же именно Гельсингфорс?
   Александр Иванович продолжал пить коньяк. Алкоголь действовал с планомерною постепенностью; вслед за водкою (вино было ему не по средствам) следовал единообразный эффект: волнообразная линия мыслей становилась зигзагообразной; перекрещивались ее зигзаги; если бы пить далее, распадалась бы линия мыслей в ряд отрывочных арабесков, гениальных для мыслящих его; но и только для одного его гениальных в один этот момент; стоило ему слегка отрезветь, как соль гениальности пропадала куда-то; и гениальные мысли казались просто сумбуром, ибо мысль в те минуты несомненно опережала и язык, и мозг, начиная вращаться с бешеной быстротою.
   Волнение Александра Ивановича передалось Аблеухову: синеватые табачные струи и двенадцать смятых окурков положительно раздражали его; точно кто-то невидимый, третий, встал вдруг между ними, вознесенный из дыма и вот этой кучечки пепла; этот третий, возникнув, господствовал теперь надо всем.
   -- "Погодите: может, я выйду с вами; у меня что-то трещит голова: наконец, там, на воздухе, можем мы беспрепятственно продолжать разговор наш. Подождите. Я только переоденусь".
   -- "Вот отличная мысль".
   Резкий стук, раздавшийся в дверь, оборвал разговор; прежде чем Николай Аполлоно-вич вознамерился осведомиться о том, кто это там постучался, как рассеянный, полупья-ный Александр Иванович распахнул быстро дверь; из отверстия двери на незнакомца просунулся, будто кинулся, голый череп с увеличенных размеров ушами; череп и голова Александра Ивановича едва не стукнулись лбами; Александр Иванович недоумевающе отлетел и взглянул на Николая Аполлоновича, и, взглянув на него, увидел всего лишь... парикмахерскую куклу: бледного, воскового красавца с неприятной, робкой улыбкою на растянутых до ушей устах.
   И опять бросил взгляд он на дверь, а в распахнутой двери стоял Аполлон Аполлонович с... преогромным арбузом под мышкою...
  -- "Так-с, так-с..."
  -- "Я, кажется, помешал..."
  -- "Я, Коленька, знаешь ли, нес тебе этот арбузик -- вот..."
   По традиции дома в это осеннее время Аполлон Аполлонович, возвращаясь домой, покупал иногда астраханский арбуз, до которого и он, и Николай Аполлонович -- оба были охотники.
   Мгновение помолчали все трое; каждый из них в то мгновение испытывал откровеннейший, чисто животный страх.
  -- "Вот, папаша, мой университетский товарищ... Александр Иванович Дудкин..."
  -- "Так-с... Очень приятно-с".
   Аполлон Аполлонович подал два своих пальца: те глаза не глядели ужасно; подлинно -- то ли лицо на него поглядело на улице: Аполлон Аполлонович увидал пред собой только робкого человека, очевидно пришибленного нуждой.
   Александр Иванович с жаром ухватился за пальцы сенатора; то, роковое отлетело куда-то: Александр Иванович пред собой увидал только жалкого старика.
   Николай Аполлонович на обоих глядел с той неприятной улыбкой; но и он успокоился; робеющий молодой человек подал руку усталому остову.
   Но сердца троих бились; но глаза троих избегали друг друга. Николай Аполлонович убежал одеваться; он думал теперь -- все о том, об одном: как она вчера там бродила под окнами: значит, она тосковала; но сегодня ее ожидает -- что ожидает?..
   Мысль его прервалась: из шкафа Николай Аполлонович вытащил свое домино и надел его поверх сюртука; красные, атласные полы подколол он булавками; уже сверху всего он накинул свою николаевку.
   Аполлон Аполлонович, между тем, вступил в разговор с незнакомцем; беспорядок в комнате сына, папиросы, коньяк -- все то в душе его оставило неприятный и горький осадок; успокоили лишь ответы Александра Ивановича: ответы были бессвязны. Александр Иваныч краснел и отвечал невпопад. Пред собой видел он только добреющие морщинки; из добреющих тех морщинок поглядывали глаза: глаза затравленного: а рокочущий голос с надрывом что-то такое выкрикивал; Александр Иваныч прислушался лишь к последним словам; и поймал всего-навсего ряд отрывистых восклицаний...
  -- "Знаете ли... еще гимназистом, Коленька знал всех птиц... Почитывал Кайгородова..."25
  -- "Был любознателен..."
  -- "А теперь, вот не то: все он забросил..."
  -- "И не ходит в университет..."
   Так отрывисто покрикивал на Александра Ивановича старик шестидесяти восьми лет; что-то, похожее на участие, шевельнулось в сердце Неуловимого...
   В комнату вошел теперь Николай Аполлонович.
  -- "Ты куда?"
  -- "Я, папаша, по делу..."
  -- "Вы... так сказать... с Александром... с Александром..."
  -- "С Александром Ивановичем..."
  -- "Так-с... С Александром Иванычем, значит..."
   Про себя же Аполлон Аполлонович думал: "Что ж, быть может, и к лучшему: а глаза, быть может, -- померещились только..." И еще Аполлон Аполлонович при этом подумал, что нужда -- не порок. Только вот зачем коньяк они пили (Аполлон Аполлонович питал отвращение к алкоголю).
   -- "Да: мы по делу..."
   Аполлон Аполлонович стал подыскивать подходящее слово:
   -- "Может быть... пообедали бы... И Александр Иванович отобедал бы с нами..."
   Аполлон Аполлонович посмотрел на часы:
  -- "А впрочем... я стеснять не хочу..."
  -- "До свиданья, папаша..."
  -- "Мое почтение-с..."
   Когда они отворили дверь и пошли по гулкому коридору, то маленький Аполлон Аполлонович показался там вслед за ними -- в полусумерках коридора.
   Так, пока они проходили в полусумерках коридора, там стоял Аполлон Аполлонович; он, вытянув шею вслед той паре, глядел с любопытством.
   Все-таки, все-таки... Вчера глаза посмотрели: в них была и ненависть, и испуг; и глаза эти были: принадлежали ему, разночинцу. И зигзаг был -- пренеприятный или этого не было -- не было никогда?
   -- "Александр Иванович Дудкин... Студент университета".
   Аполлон Аполлонович им зашествовал вслед.
   В пышной передней Николай Аполлонович остановился перед старым лакеем, ловя какую-то свою убежавшую мысль.
  -- "Даа-аа... аа..."
  -- "Слушаю-с!"
  -- "А-а... Мышка!"
   Николай Аполлонович продолжал беспомощно растирать себе лоб, вспоминая, что должен он выразить при помощи словесного символа "мышка": с ним это часто бывало, в особенности после чтения пресерьезных трактатов, состоящих сплошь из набора невообразимых слов: всякая вещь, даже более того, -- всякое название вещи после чтения этих трактатов казалось немыслимо, и наоборот: все мыслимое оказывалось совершенно безвещным, беспредметным. И по этому поводу Николай Аполлонович произнес вторично с обиженным видом.
  -- "Мышка..."
  -- "Точно так-с!"
  -- "Где она? Послушайте, что вы сделали с мышкой?"
  -- "С давишней-то? повыпускали на набережную..."
  -- "Так ли?"
  -- "Помилуйте, барин: как всегда".
   Николай Аполлонович отличался необыкновенной нежностью к этим маленьким тварям.
   Успокоенные относительно участи мышки, Николай Аполлонович с Александром Ивановичем тронулись в путь.
   Впрочем, оба тронулись в путь, потому что обоим им показалось, будто с лестничной балюстрады кто-то смотрит на них и пытливо, и грустно.
  
   ВЫСЫПАЛ, ВЫСЫПАЛ
  
   Высилось одно мрачное здание на одной мрачной улице. Чуть темнело; бледно стали поблескивать фонари, озаряя подъезд; четвертые этажи еще багрянели закатом.
   Вот туда-то со всех концов Петербурга пробирались субъекты; их состав был составом двоякого рода; состав вербовался, во-первых, из субъекта рабочего, кос-моголового -- в шапке, завезенной с полей обагренной кровью Манджурии; во-вторых, тот состав вербовался из так вообще протестанта: протестант в обилье шагал на длинных ногах; он был бледен и хрупок; иногда он питался фитином, иногда питался и сливками; он сегодня шагал с преогромною суковатою палкою; если бы положить на чашку весов моего протестанта, на другую же чашку весов положить его суковатую палку, то это орудие без сомнения протестанта бы перевесило: не совсем было ясно: кто за кем шел; прыгала ль пред протестантом дубина, иль он сам шагал за дубиною; но всего вероятнее, что сама собой поскакала дубина от Невского, Пушкинской, Выборгской Стороны, даже от Измайловской Роты; протестант за ней влекся; и он задыхался, он едва поспевал; и бойкий мальчишка, мчавшийся в час выхода вечернего газетного приложения, -- этот бойкий мальчишка протестанта бы опрокинул, если только не был мой протестант протестантом рабочим, а был только так себе -- протестующим.
   Этот, так себе, протестующий стал неспроста последнее время разгуливать: по Петербургу, Саратову, Царевококшайску, Кинешме; он не всякий день разгуливал так... Выйдешь, это, вечером погулять: тих и мирен закат; и так мирно смеется на улице барышня; с барышней мирно посмеивается протестующий мой субъект, -- безо всякой дубины: перешучивается, курит; с добродушнейшим видом беседует с дворником, с добродушнейшим видом беседует с городовым Брыкачевым.
  -- "Что, небось, надоело вам, Брыкачев, тут стоять?"
  -- "Как же, барин: служба -- нелегкое дело".
  -- "Погодите: скоро это изменится".
  -- "Дай-то Бог: что хорошего -- так-то; супротив слаботного духу, сами знаете, не пойдешь".
  -- "То-то вот..."
   Ничего себе и субъект; и городовой Брыкачев ничего себе тоже: и оба смеются; и пятак летит в кулак Брыкачева.
   На другой день снова, это, выйдешь себе погулять -- что такое? Тих и мирен закат; то же все в природе довольство; и театры, и цирки все -- в действии; городской водопровод в совершенной исправности тоже; и -- ан нет: все не то.
   Пересекая сквер, улицу, площадь, переминался скорбно пред памятником великого человека, добродушный вчерашний субъект зашагал с преогромной дубиною; грозно, немо, торжественно, так сказать, с ударением, выставляет вперед субъект свою ногу в калошах и с подвернутыми штиблетами; грозно, немо, торжественно субъект ударяет дубиной о тротуар; с городовым Брыкачевым ни слова; городовой Брыкачев это тоже ни слова, а так себе в пространство, с решительностью:
   -- "Проходите, господа, проходите, не застаивайтесь".
   И глядишь: где-нибудь циркулирует пристав Подбрижний.
   Так и прыгает глаз моего протестанта: и туда и сюда; не собрались ли в кучку пред памятником великого человека такие же, как он, протестанты? Не собрались ли они на площади перед пересыльной тюрьмой? Но памятник великого человека оцеплен полицией; на площади же -- никого нет.
   Походит, походит субъект мой, вздохнет с сожалением; и вернется себе на квартиру; и мамаша его поит чаем со сливками. -- Так и знай: в тот день в газетах что-нибудь пропечатали: что-нибудь -- какую-нибудь: меру -- к предотвращению, так сказать: чего бы то ни было; как пропечатают меру -- субъект и забродит.
   На другой же день меры нет: нет на улицах и субъекта: и субъект мой доволен, и городовой Брыкачев мой доволен; и пристав Подбрижний доволен. Памятник великого человека не оцеплен полицией.
  
   Высыпал ли протестующий мой субъект в этот октябрьский денечек? Высыпал, высыпал! Повысыпали на улицу и косматые манджурские шапки; и субъекты и шапки те растворялись в толпе; но туда и сюда толпа бродила бесцельно; субъекты же и манджур-ские шапки брели к одному направлению -- к мрачному зданию с багрянеющим верхом; и у мрачного от заката багряного здания толпа состояла исключительно из одних лишь субъектов да шапок; замешалась сюда и барышня учебного заведения.
   Уж и перли, и перли в подъездные двери -- так перли, так перли! И как же иначе? Рабочему человеку некогда заниматься приличием: и стоял дурной дух; давка же началась с угла.
   Вдоль угла, близ самой панели, добродушно конфузясь, оттопатывал на месте ногами (было холодно) отрядик городовых; околоточный надзиратель же -- еще пуще конфузился; серенький сам, в сереньком пальтеце, он покрикивал незаметною тенью, подбирая почтительно шашку и держа вниз глаза; а ему это в спину -- словесные замечания, выговор, смех и даже: непристойная брань -- от мещанина Ивана Ивановича Иванова, от супруги, Иванихи, от проходившего тут и восставшего вместе с прочими первой гильдии его степенства, купца Пузанова (рыбные промыслы и пароходство на Волге). Серенький надзиратель все робче и робче покрикивал:
   -- "Проходите, господа, проходите!"
   Но чем более он тускнел, тем настойчивее фыркали за забором там мохноногие кони: из-за бревенчатых зубьев -- нет, нет -- поднималась косматая голова; и если б привстать над забором, то можно было видеть, что какие-то только пригнанные из степей и с нагайками в кулаках, и с винтовочным дулом за спиною, отчего-то злели, все злели; нетерпеливо, зло, немо те оборванцы поплясывали на седлах; и косматые лошаденки -- те тоже поплясывали.
   Это был отряд оренбургских казаков.
   Внутри мрачного здания стояла желто-шафранная муть; тут все освещалось свечами; ничего нельзя было видеть, кроме тел, тел и тел: согнутых, полуизогнутых, чуть-чуть согнутых и несогнутых вовсе: все обсели, обстали тела те, что можно было и обсесть, и обстать; занимали вверх бегущий амфитеатр сидений; не было видно и кафедры, не было слышно и голоса, завещавшего с кафедры:
   -- "Ууу-ууу-ууу".
   Гудело в пространстве и сквозь это "ууу" раздавалось подчас:
  -- "Революция... Эволюция... Пролетариат... Забастовка..."
   И потом опять: "Забастовка..." И еще: "Забастовка..."
  -- "Забастовка...", -- выпаливал голос; еще больше гудело: между двух громко сказанных забастовок разве-разве выюркивало: "Социал-демократия". И опять уже юркало в басовое, сплошное, густое ууу-уууу...
   Очевидно, речь шла о том, что и там-то, и там-то, и там-то уже была забастовка; что и там-то, и там-то, и там-то забастовка готовилась, потому-то следует бастовать -- здесь и здесь: бастовать на этом вот месте; и -- ни с места!
  
   БЕГСТВО
  
   Александр Иванович возвращался домой по пустым, приневским проспектам; огонь придворной кареты пролетел мимо него; ему открывалась Нева из-под свода Зимней Канавки; там, на выгнутом мостике, он заметил еженощную тень.
   Александр Иванович возвращался в свое убогое обиталище, чтоб сидеть в одиночестве промеж коричневых пятен и следить за жизнью мокриц в сыроватых трещинах стенок. Утренний выход его после ночи походил скорее на бегство от ползающих мокриц; многократные наблюдения Александра Ивановича давно привели его к мысли о том, что спокойствие его ночи таки прямо зависит от спокойствия проведенного дня: лишь пережитое на улицах, в ресторанчиках, в чайных за последнее время приносил с собой он домой.
   С чем же он возвращался сегодня?
   Переживания повлачились за ним отлетающим, силовым и не видным глазу хвостом; Александр Иванович переживания эти переживал в обратном порядке, убегая сознанием в хвост (то есть за спину): в те минуты все казалось ему, что спина его по-раскрылась и из этой спины, как из двери, собирается броситься в бездну какое-то тело гиганта: это тело гиганта и было переживанием сегодняшних суток; переживания задымились хвостом.
   Александр Иванович думал: стоило ему возвратиться, как происшествия сегодняшних суток заломятся в дверь; их чердачною дверью он все-таки постарается прищемить, отрывая хвост от спины; и хвост вломится все же.
   За собой Александр Иванович оставил бриллиантами блещущий мост.
   Дальше, за мостом, на фоне ночного Исакия из зеленой мути пред ним та же встала скала: простирая тяжелую и покрытую зеленью руку тот же загадочный Всадник над Невой возносил меднолавро-вый венок свой; над заснувшим под своей косматою шапкою гренадером недоуменно выкинул конь два передних копыта; а внизу, под копытами, медленно прокачалась косматая, гренадерская шапка засыпающего старика. Упадая от шапки, о штык ударилась бляха.
   Зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл лица двоился двусмысленным выраженьем; в бирюзовый врезалась воздух ладонь.
   С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый гранит -- надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа -- Россия.
   Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта; и крепко внедрились в гранитную почву -- два задних.
   Хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от почвы иные из твоих безумных сынов, -- хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в водные хаосы? Или, может быть, хочешь ты броситься, разрывая туманы, чрез воздух, чтобы вместе с твоими сынами пропасть в облаках? Или, встав на дыбы, ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя бросившей, -- среди этого мрачного севера, где и самый закат многочасен, где самое время попеременно кидается то в морозную ночь, то -- в денное сияние? Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая, понести великого Всадника в глубину равнинных пространств из обманчивых стран?
   Да не будет!..
   Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей -- будет; великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого т р у с а;26 а родные равнины от т р у с а изойдут повсюду горбом. На горбах окажется Нижний, Владимир и Углич.
   Петербург же опустится.
   Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет, -- брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет -- Цусима! Будет -- новая Калка!..27
   Куликово Поле, я жду тебя!28
   Воссияет в тот день и последнее Солнце над моею родною землей. Если, Солнце, ты не взойдешь, то, о, Солнце, под монгольской тяжелой пятой опустятся европейские берега, и над этими берегами закурчавится пена; земнородные существа вновь опустятся к дну океанов -- в прародимые, в давно забытые хаосы..
   Встань, о, Солнце!
   Бирюзовый прорыв несся по небу; а навстречу ему полетело сквозь тучи пятно горящего фосфора, неожиданно превратившись там в сплошной яркоблистающий месяц; на мгновенье все вспыхнуло: воды, трубы, граниты, серебристые желоба, две богини над аркою, крыша четырехэтажного дома; купол Исакия поглядел просветленный; вспыхнули -- Всадниково чело, меднолавровый венец; поугасли островные огоньки; а двусмысленное судно с середины Невы обернулося простой рыболовною шхуною; с капитанского мостика искромет-нее проблистала и светлая точка; может быть, трубочный огонек сизоносого боцмана в шапке голландской, с наушниками, или -- светлый фонарик матроса, дежурящего на вахте. Будто легкая сажа, от Медного Всадника отлетела легкая полутень; и космач гренадер вместе с Всадником черней прочертился на плитах.
   Судьбы людские Александру Ивановичу на мгновение осветились отчетливо: можно было увидеть, чтб будет, можно было узнать, чему никогда не бывать: так все стало ясно; казалося, прояснялась судьба; но в судьбу свою он взглянуть побоялся; стоял пред судьбой потрясенный, взволнованный, переживая тоску.
   И -- месяц врезался в облако...
   Снова бешено понеслись бблака клочковатые руки; понеслися туманные пряди все каких-то ведьмовских кос; и двусмысленно замаячило среди них пятно горящее фосфора...
   Тут раздался -- оглушающий, нечеловеческий рев: проблиставши огромным рефлектором невыносимо, мимо понесся, пыхтя керосином, автомобиль -- из-под арки к реке. Александр Иванович рассмотрел, как желтые, монгольские рожи прорезали площадь; от неожиданности он упал; перед ним упала его мокрая шапка. За его спиною тогда поднялось, похожее на причитание, шамканье.
   -- "Господи, Иисусе Христе! Спаси и помилуй ты нас!"
   Александр Иванович обернулся и понял, что поблизости с ним зашептался николаевский старик гренадер.
  -- "Господи, что это?"
  -- "Автомобиль: именитые японские гости..."
   Автомобиля не было и следа.
   Призрачный абрис треуголки лакея и шинельное, в ветер протянутое крыло неслось из тумана в туман двумя огнями кареты.
  
   СТЕПКА29
  
   Под Петербургом от Колпина вьется столбовая дорога: это место -- мрачнее места и нет! Подъезжаете утром вы к Петербургу, проснулись вы -- смотрите: в окнах вагонных мертво; ни единой души, ни единой деревни; будто род человеческий вымер, и сама земля -- труп.
   Вот на поверхности, состоящей из путаницы оледенелых кустов, издали припадает к земле такое черное облако; горизонт там свинцов; мрачные земли уползают под небо...
   Многотрубное, многодымное Колпино!
   От Колпина к Петербургу и вьется столбовая дорога; вьется серою лентой; битый щебень ее окаймляет и линия телеграфных столбов. Мастеровой пробирался там с узелочком на палочке; на пороховом он работал заводе и за что-то был прогнан; и шел пехтурой к Петербургу; вкруг него ощетинился желтый тростник; и мертвели придорожные камни; взлетали, опускались шлахтбаумы, чередовались полосатые версты, телеграфная проволока дребезжала без конца и начала. Мастеровой был сын захудалого лавочника; был он по имени Степка; с месяц всего проработал он на подгородном заводе; и с завода ушел: перед ним присел Петербург.
   Многоэтажные груды уже присели за фабриками; сами фабрики приседали за трубами -- там вон, там, да и -- там; в небе не было ни единого облачка, а горизонт из тех мест казался размазанной сажей, раздышалось там сажей полуторамиллионное население.
   Там вон, там, да и -- там: мазалась ядовитая гарь; и на гари щетинились трубы; здесь труба поднималась высоко; приседала чуть -- там; далее -- высился ряд истончавшихся труб, становившихся наконец просто так себе -- волосинками; вдали десятками можно было считать волосинки; над оконченным отверстием одной ближней трубы, угрожая небу уколом, торчала громоотводная стрелочка.
   Все это Степка мой видел; и на все это Степка мой -- нуль внимания; посидел на куче битого щебня, сапоги долой; переплел ноги заново, пожевал мякоть ситника. Да и далее: потащился к ядовитому месту, к пятну сажи: к самому Петербургу.
   К вечеру того дня отворилась дверь дворницкой: дверь завизжала; и чебутарахнул дверной блок: в середине дворницкой дворник, Матвей Моржов, углублялся в газетное чтение, ну, конечно, "Бир-жевки"; между тем дебёлая дворничиха (у нее болело все ухо), наваливши на стол кучи пухлых подушек, занималась мореньем клопов при помощи русского скипидара; и стоял в дворницкой дух жесткий и терпкий.
   В ту минуту, визжа, отворилась дверь дворницкой и чебутарахнул блок; на пороге же двери стоял неуверенно Степка (васильеостровский дворник, Матвей Моржов, был его единственным земляком во всем Петербурге: разумеется Степка -- к нему).
  
   К вечеру на столе появилась водочная бутыль; появились соленые огурцы, появился сапожник Бессмертный с гитарою. Отказался Степка от водки: пили дворник Моржов да сапожник Бессмертный.
  -- "Эвона... Землячок-то, землячок што докладывает", -- ухмылялся Моржов.
  -- "Это все оттого, что нет у них надлежащих понятиев", -- пожимал плечами сапожник Бессмертный; трогал пальцем струну; раздавалось: бам, бам.
  -- "А как батько-то целебеевский?".
  -- "Сказ один: пьянствует".
  -- "А учительша?"
  -- "А учительша ничаво: говорят, возьмет себе в мужи горбатого Фрола".
  -- "Эвона... Земляк-то, земляк што докладывает", -- умилялся Матвей Моржов; и взяв двумя пальцами огурец, огурец и откусывал.
  -- "Это все оттого, что нет у них надлежащих понятиев", -- пожимал плечами сапожник Бессмертный: трогал пальцем струну; раздавалось: бам, бам. И Степка рассказывал; все о том, об одном: как у них на селе завелись мудреные люди, что у тех мудреных людей выходило относительно всего прочего, как они на селе возвещали рождение дитяти, то ись, аслапаждение: аслапажденье всеобщее; да еще вы ходило: скоро, мол, сбудется; а про то, что он, Степка, и сам бывал на молениях мудренейших этих
людей, -- ни гу-гу; и еще рассказывал он относительно захожего барина, и всего прочего вместе взятого; какой барин был относительно протчего: на село бежал от барской невесты; и так далее; сам ушел -- к мудреным людям, а их мудрости все равно не осилил (хоть барин); слышь, писали о нем, будто скрылся -- относительно всего протчего; да еще: в придачу обобрал он купчиху; выходило все вместе: рождению дитяти, аслапажде-нию, и протчему -- скоро быть. На все то балагурство дворник Моржов до крайности удивлялся, а сапожник Бессмертный, не удивляясь: дул водку.
   -- "Это все оттого, что нет у них надлежащих понятиев -- оттого вот и кражи, и барин, и внучка, и освобожденье всеобщее; оттого и мудреные люди; никаких понятиев не имеют: да и никто не имеет".
   Трогал пальцем струну, и -- "бам", "бам"!
   Степка же на это ни звука: промолчал, что от тех людей и на колпинской фабрике получал он ци-дули; и протчее, относительно всего: что и как. Пуще всего он про то промолчал, как на колпинской фабрике свел знакомство с кружком, что под самым под Петербурхом имели собрания; и все протчее. Что иные из самых господ еще с прошлого году, если верить тем людям, собрания посещают -- до крайности: и -- все вместе... Обо всем этом Бессмертному Степка ни слова; но спел песенку:
  
   Тилимбру-тилишок --
   Душистый горошек:
   Питушок-грибешок
   Клевал у окошек.
   Д'тимбру-д'тилишка --
   Милая Анета,
   Ты не трошь питушка:
   Вот тибе монета.
  
   Но на эту песню сапожник Бессмертный повел лишь плечами; всей своей пятерней загудел по гитаре он: "Тилимбру, ти-лим-бру: пам-пам-пам-пам".
   И спел:
  
   Никогда я тебя не увижу, --
   Никогда не увижу тебя:
   Пузырек нашатырного спирта
   В пиджаке припасен у меня.
   Пузырек наштырного спирта
   В пересохшее горло волью:
   Содрогаясь, паду на панели --
   Не увижу голубку мою!
  
   И пятерней по гитаре: тилимбру, тилимбру: пам-пам-пам... На что Степка не остался в долгу: удивил.
  
   Над саблазнам да над бидою
   Андел стал са златой трубою --
   Свете, Свете. Бессмертный Свете!
   Асени нас бессмертный Свете --
   Пред Табою мы, ровно дети:
   Ты -- Еси На небеси!
  
   Слушал очень зашедший в дворницкую молодой барин, проживающий в чердачном помеще-нии; он расспрашивал Степу про мудренейших людей: как они возвещают представление света; и когда сие сбудется; но еще более он расспрашивал про того захожего барина, про Дарьяльского, -- как и все. Барин был из себя тощий: видно хворый; и от времени до времени опоражнивал барин рюмочку, так что Степка ему еще вот назидательные слова говорил:
  -- "Барин вы хворый; и потому от табаку да от водки скоро вам -- капут: сам, грешным делом, пивал: а таперича дал зарок. От табаку да от водки все и пошло; знаю то, и кто спаивает: японец!"
  -- "А откуда ты знаешь?"
  -- "Про водку? Перво сам граф Лев Николаевич Толстой -- книжечку его "Первый винокур"30 изволили читывать? -- ефто самое говорит; да еще говорят те вон самые люди, под Питербурхом".
  -- "А про японца откуда ты знаешь?"
  -- "А про японца так водится: про японца все знают... Еще вот изволите помнить, ураган-то, что над Москвою прошел, тоже сказывали -- как мол, что мол, души мол, убиенных; с того, значит, света, прошлись над Москвою, без покаяния, значит, и умерли. И еще это значит: быть в Москве бунту".
  -- "А с Петербургом что будет?"
  -- "Да что: кумирню какую-то строят китайцы!"
   Степку взял тогда барин к себе, на чердак: нехорошее было у барина помещение; ну И жутко барину одному: он и взял к себе Степку; ночевали они там.
   Взял он его с собою, пред собой усадил, из че-моданишка вынул оборванную писулю; и писулю Степке прочел: "Ваши политические убеждения мне ясны как на ладони: та же все бесовщина, то же все одержание страшною силой; вы мне не верите, да ведь я то уж знаю: знаю, что скоро узнаете вы, как узнают многие вскоре... Вырвали и меня из нечистых когтей".
   "Близится великое время: остается десятилетие до начала конца: вспомните, запишите и передайте потомству; всех годов значительней 1954 год. Это России коснется, ибо в России колыбель церкви Филадельфийской;31 церковь эту благословил сам Господь наш Иисус Христос. Вижу теперь, почему Соловьев говорил о культе Софии.32 Это -- помните? в связи с тем, что у Нижегородской сектантки... И так далее... далее..." Степка почмыхивал носом, а барин писулю читал: долго писулю читал.
  -- "Так оно -- во, во, во. А какой ефто барин писал?"
  -- "Да заграницей он, из политических ссыльных".
  -- "Вот оно што".
  -- "А что, Степка, будет?"
  -- "Слышал я: перво-наперво убиения будут, апосля же всеопчее недовольство; апосля же болезни всякие -- мор, голод, ну а там, говорят умнейшие люди, всякие там волнения: китаец встанет на себя самого: мухамедане тоже взволнуются оченно, только етта не выйдет".
  -- "Ну а дальше?"
  -- "Ну все протчее соберется на исходе двенадцатого года; только уж в тринадцатом году... Да что! Одно такое пророчество есть, барин: вонмем-де... на нас-де клинок... во что венец японцу: и потом опять -- рождение отрока нового. И еще: у анпиратора прусскава мол... Да что. Вот тебе, барин, пророчество: Ноев Кавчег надобно строить!"
  -- "А как строить?"
  -- "Ладно, барин, посмотрим: вы етта мне, я етта вам -- шепчемся".
  -- "Да о чем же мы шепчемся?"
  -- "Все о том, об одном: о втором Христовом пришествии".
  -- " Довольно: все это вздор..."
  -- "Ей, гряди, Господи Иисусе!"
  
   Конец второй главы
  
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
   в которой описано, как Николай Аполлонович Аблеухов попадает с своей затеей впросак
  
   Хоть малый он обыкновенный,
   Не второклассный Дон Жуан,
   Не демон, даже не цыган,
   А просто гражданин столичный,
   Каких встречаем всюду тьму,
   Ни по лицу, ни по уму
   От нашей братьи не отличный.
   А. Пушкин1
  
   ПРАЗДНИК
  
   В одном важном месте состоялося появление, до чрезвычайности важное; появление то состоялось, то есть было.
   По поводу этого случая в упомянутом месте с чрезвычайно серьезными лицами появились в расшитых мундирах и чрезвычайные люди; так сказать, оказались на месте.
   Это был день чрезвычайностей. Он, конечно, был ясен. С самых ранних часов в небе искрилось солнце: и заискрилось все, что могло только искриться: петербургские крыши, петербургские шпицы, петербургские купола.
   Где-то там пропалили.
   Если б вам удосужилось бросить взгляд на то важное место, вы видели б только лак, только лоск; блеск на окнах зеркальных; ну, конечно, -- и блеск за зеркальными окнами; на колоннах -- блеск; на паркете -- блеск; у подъезда блеск тоже; словом, лак, лоск и блеск!
   Потому-то с раннего часа в разнообразных концах столицы Российской Империи все чины, от третьего класса и до первого класса включительно, сребровласые старцы с надушенными баками и как лак сиявшими лысинами, энергично надели крахмал, как бы некую рыцарскую броню; и так, в белом, вынимали из шкафчика краснолаковые свои коробки, напоминавшие дамские футляры для бриллиантов; желтый старческий ноготь давил на пружинку, и от этого, щелкая, отлетала крышка красного лака с приятной упругостью, обнаружив изящно в мягко-бархатном ложе свою ослепительную звезду; в это время такой же седой камердинер вносил в комнату вешалку, на которой можно было увидеть, во-первых: белые ослепительные штаны; во-вторых: мундир черного лоска с раззолоченной грудью; к этим белым штанам наклонялась как лак горевшая лысина, и седой старичок, не кряхтя, поверх пары белых, белых штанов облекался в мундир ярко-черного лоска с раззолоченной грудью, на которую падало ароматно серебро седины; наискось потом обвивался он атласною ярко-красною лентою, если был он аннинский кавалер;2 если же он был кавалер более высокого ордена, то его искрометную грудь обвивала синяя лента. После этой праздничной церемонии соответственная звезда садилась на грудь золотую, прикреплялася шпага, из особой формы картонки вынималась треуголка с плюмажем, и седой орденский кавалер -- сам блеск и трепет -- в лакированной черной карете отправлялся туда, где все -- блеск и трепет; в чрезвычайно важное место, где уже стояли шеренги чрезвычайно важных особ с чрезвычайно важными лицами. Эта блещущая шеренга, выровненная обер-церемониймейстерским жезлом, составляла центральную ось нашего государственного колеса.
  
   Это был день чрезвычайностей; и он должен был, разумеется, просиять; он -- просиял, разумеется.
   Уже с самого раннего утра исчезала всякая темнота, и был свет белей электричества, свет дневной; в этом свете заискрилось все, что могло только искриться: петербургские крыши, петербургские шпицы, петербургские купола.
   Грянул в полдень пушечный выстрел.
   В чрезвычайно ясное утро, из-за ослепительно белых простынь, вдруг взлетевших с кровати ослепительной спаленки, выюркнула фигурка -- маленькая, во всем белом; фигурка та почему-то напомнила циркового наездника. Стремительная фигурка по обычаю, освяще-нному традицией седой старины, принялась укреплять свое тело шведской гимнастикой, разводя и сводя руки и ноги, и далее, приседая на корточки до двенадцати (и более) раз. После этого полезного упражнения фигурка окропила себе голый череп и руки одеколоном (тройным, петербургской химической лаборатории).
   Далее, по омовении черепа, рук, подбородка, ушей, шеи водопроводной свежей водой, по насыщении своего организма чрезвычайно внесенным в комнату кофе, Аполлон Аполлонович Аблеухов, как и прочие сановные старички, в этот день уверенно затянулся в крахмал, пронося в отверстие панцире-образной сорочки два разительных уха и как лак сиявшую лысину. После того, выйдя в туалетную комнату, Аполлон Аполлонович Аблеухов из шкафчика вынул (как и прочие сановные старички) свои красного лака коробочки, где под крышкою, в мягко-бархатном ложе лежали все редкие, ценные ордена. Как и прочим (меньше прочих), был внесен и ему лоск льющий мундирчик с раззолоченною грудью; были внесены и суконные белые панталоны, пара белых перчаток, особой формы картоночка, ножны черные шпаги, над которыми от эфеса свисала серебряная бахрома; под давлением желтого ногтя взлетели все десять красно-лаковых крышечек, и из крышечек были добыты: Белый Орел,3 соответствующая звезда, синяя лента; наконец, был добыт бриллиантовый знак; все сие село на расшитую грудь. Аполлон Аполлонович стоял перед зеркалом, бело-золотой (весь -- блеск и трепет!), левой рукой прижимая шпагу к бедру, а правой -- прижимая и груди плюмажную треуголку с парой белых перчаток. В этом трепетном виде Аполлон Аполлонович пробежал коридор.
   Но в гостиной сенатор почему-то сконфуженно задержался; чрезвычайная бледность лица и растрепанный вид его сына поразили, видно, сенатора.
   Николай Аполлонович в этот день поднялся раньше, чем следует; кстати сказать, Николай Аполлонович и вовсе не спал эту ночь: поздно вечером подлетел лихач к подъезду желтого дома; Николай Аполлонович, растерянный, выскочил из пролетки и принялся звонить что есть сил; а когда ему отворил серый лакей с золотым галуном, то Николай Аполлонович, не снимая шинели, как-то путаясь в ее полах, пробежал по лестнице, далее -- пробежал и ряд пустых комнат; и за ним защелкнулась дверь. Скоро у желтого дома заходили какие-то тени. Николай Аполлонович все шагал у себя; в два часа ночи в комнате Николая Аполлоновича еще раздавались шаги, раздавались шаги -- в половине третьего, в три, в четыре.
   Неумытый и заспанный, Николай Аполлонович угрюмо сидел у камина в своем пестром халате. Аполлон Аполлонович, лучезарность и трепет, невольно остановился, отражаясь блеском в паркетах и зеркалах; он стоял на фоне трюмо, окруженный семьей толстощеких амуров, продевавших свои пламена в золотые венки; и рука Аполлона Аполлоновича пробарабанила что-то на инкрустации столика. Николай Аполлонович, вдруг очнувшись, вскочил, обернулся и невольно зажмурился: и его ослепил бело-золотой старичок.
   Бело-золотой старичок приходился папашею; но прилива родственных чувств Николай Аполлонович в эту минуту не испытывал вовсе; он испытывал нечто совершенно обратное, может быть, то, что испытывал он у себя в кабинете; у себя в кабинете Николай Аполлонович совершал над собой террористические акты, -- номер первый над номером вторым: социалист над дворянчиком; и мертвец над влюбленным; у себя Николай Аполлонович проклинал свое бренное существо и, поскольку он был образом и подобием отца, он проклял отца. Было ясно, что богоподобие его должно было отца ненавидеть; но, быть может, бренное существо его все же любило отца? В этом Николай Аполлонович вряд ли себе признался. Любить?.. Я не знаю, подходит ли здесь это слово. Николай Аполлонович отца своего как бы чувственно знал, знал до мельчайших изгибов, до невнятных дрожаний невыразимейших чувств; более того: он был чувственно абсолютно равен отцу; более всего удивляло его то обстоятельство, что психически он не знал, где кончается он и где психически начинается в нем самом дух сенатора, носителя тех вон искристых бриллиантовых знаков, что сверкали на блещущих листьях расшитой груди. Во мгновение ока он не то что представил, а скорей пережил себя самого в этом пышном мундире; что бы он испытал, созерцая такого вот, как он, небритого разгильдяя в пестром бухарском халате; это ему показалось бы нарушением хорошего тона. Николай Аполлонович понял, что почувствовал бы брезгливость, что по-своему был бы прав родитель его, ощущая брезгливость, что брезгливость ту ощущает родитель вот сейчас -- здесь. Понял и то, что смесь озлобления и стыда заставила его быстро так привскочить перед бело-золотым старичком:
   -- "Доброе утро, папаша!"
   Но сенатор, продолжаясь чувственно в сыне, может быть, инстинктивно испытывая нечто не совсем чуждое и ему (как бы голос когда-то бывших и в нем сомнений -- в дни его профессуры)5 в свою очередь представил себя самого в сознательном неглиже, созерцаю-щим карьериста-выскочку сына, во всем бело-золотом -- перед неглиже родителя, -- испуганно заморгал глазками и с какой-то наивностью, утрированной донельзя, весело и особенно фамильярно ответил:
   -- "Мое почтенье-с!"
   Вероятно, носитель бриллиантовых знаков вовсе не знал подлинного своего окончания, продолжаясь в психике сына. У обоих логика была окончательно развита в ущерб психике. Психика их представлялась им хаосом, из которого все-то лишь рождались одни сюрпризы; но когда оба соприкасались друг с другом психически, то являли собой подобие двух друг к другу повернутых мрачных отдушин в совершенную бездну; и от бездны к бездне пробегал неприятнейший сквознячок; сквознячок этот оба тут ощутили, стоя друг перед другом; и мысли обоих смешались, так что сын мог, наверное бы, продолжать мысль отца.
   Потупились оба.
   Менее всего могла походить на любовь неизъяснимая близость; сознание Николая Аполлоновича, по крайней мере, такой любви не знавало. Неизъяснимую близость Николай Аполлонович ощущал как позорный физиологический акт; в ту минуту мог бы он отнестись к выделению всяческой родственности, как к естественному выделению организма: выделения эти ни не любят, ни любят: ими -- брезгают.
   На лице его появилось бессильное лягушечье выражение.
   -- "Вы сегодня в параде?"
   Пальцы всунулись в пальцы; и пальцы отдернулись. Аполлон Аполлонович, видно, хотел что-то выразить, вероятно, дать словесное объяснение о причинах его появления в этой форме; и еще он хотел задать один вопрос о причине неестественной бледности сына, или хотя бы осведомиться, почему появился сын в столь несвойственный час. Но слова его как-то в горле застряли, и Аполлон Аполлонович только раскашлялся. В ту минуту появился лакей и сказал, что карета подана. Аполлон Аполлонович, чему-то обрадовавшись, благодарно кивнул лакею и стал торопиться.
   -- "Так-с, так-с: очень хорошо-с!"
   Аполлон Аполлонович, блеск и трепет, пролетел мимо сына; скоро перестал стучать его шаг.
   Николай Аполлонович посмотрел вслед родителю: на лице его опять появилась улыбка; бездна отвернулась от бездны; перестал дуть сквозняк.
   Николай Аполлонович Аблеухов вспомнил последний ответственный циркуляр Аполлона Аполлонови-ча Аблеухова, составлявший полное несоответствие с планами Николая Аполлоновича; и Николай Аполлонович пришел к решительному заключению, что родитель его, Аполлон Аполлонович, просто-напросто -- отъявленный негодяй...
   Скоро маленький старичок поднимался по трепетной лестнице, сплошь уложенной ярко-красным сукном; на ярко-красном сукне, сгибаясь, маленькие ноги с неестественной быстротой стали строить углы, отчего успокоился быстро и дух Аполлона Аполлоновича: он во всем любил симметрию.
   Скоро к нему подошли многие, как и он, старички: баки, бороды, лысины, усы, подбородки, златогрудые и украшенные орденами, управляющие движением нашего государственного колеса; и там, у лестничной балюстрады, стояла златогрудая кучеч-ка, обсуждавшая рокочущим басом роковое вращение колеса по колдобинам, пока обер-церемониймейстер, проходивший с жезлом, не предложил им всем выровняться по линии.
   Тотчас же после чрезвычайного прохождения, обхода и милостиво произнесенных слов, старички снова сроились -- в зале, в вестибюле, у колонн балюстрады. Почему-то отметился вдруг один искристый рой, из центра которого раздавался неугомонный, но сдержанный говор; забасил оттуда, из центра, будто бархат-ный? огромных размеров шмель; он был ниже всех ростом, и когда обстали его златогрудые старички, то его и вовсе не было видно. А когда богатырского роста граф Дубльве с синей лентой через плечо, проводя рукою по сединам, с мягкой какой-то развязностью, подошел к старческой кучечке и прищурил глаза, он увидел, что этим гудящим центром оказался Аполлон Аполлонович. Тотчас же Аполлон Аполлонович оборвал свою речь, и с не слишком яркой сердечностью, но с сердечностью все же, протянул свою руку к той роковой руке, которая подписала только что условия одного чрезвычайного договора: договор же был подписан в... Америке.4 Граф Дубльве как-то мягко нагнулся к бывшему ему по плечо голому черепу, и шипящая острота поползла проворно в ухо бледно-зеленых отливов; острота эта, впрочем, улыбки не вызвала: не улыбались на шутку и златогрудые, обставшие старички; и сама собою растаяла кучечка. С богатырского вида сановником Аполлон Аполлонович и спускался по лестнице; пред Аполлоном Аполлоновичем граф Дубльве шел в изогнутом положении; выше их опускались искрометные старички, ниже их -- горбоносый посол одного далекого государства, старичок красногубый, восточный; между ними -- маленький, бело-золотой и, как палка, прямой опускался Аполлон Аполлонович на огненном фоне сукна, покрывавшего лестницу.
   В этот час на широком Марсовом поле был большой плац-парад; там стояло каре императорской гвардии.
   Издали, сквозь толпу, за стальною щетиною штыков преображенцев, семеновцев, измайловцев, гренадер можно было увидеть ряды белоконных отрядов; казалось -- золотое, сплошное, лучи отдающее зеркало медленно тронулось к пункту от пункта; затрепались в воздухе пестрые эскадронные знаки; мелодично и плакали, и взывали оттуда серебряные оркестры; можно было увидеть там ряд эскадронов -- кирасирских, кавалергардских; можно было увидеть далее самый тот эскадрон -- кирасирский, кавалергардский, -- можно было увидеть галопаду всадников эскадронного ряда -- кирасиров,5 кавалергардов,6 -- белокурых, огромных и покрытых броней, в белых, из лайки, гладких, обтянутых пантало-нах, в золотых и искристых панцирях, в лучезарных касках, увенчанных то серебряным голубем, то двуглавым орлом; гарцевали всадники эскадронного ряда; гарцевали ряды эскадрона. И, увенчанный металлическим голубем, на коне плясал перед ними бледноусый барон Оммергау; и таким же увенчанный голубем гарцевал надменно граф Авен, -- кирасиры, кавалергарды! И из пыли кровавою тучей, опустив вниз султаны, на седых своих скакунах пронеслись галопом гусары;7 заалели их ментики, забелели в ветре за ними меховые накидки; загудела земля, и вверх лязгнули сабли: и над гулом, над пылью, потекла вдруг струя яркого серебра. Как-то вбок пролетело гусарское красное облако, и очистился плац. И опять, там, в пространстве, возникли теперь уж лазурные всадники, отдавая и далям, и солнцу серебро своих лат: то, должно быть, был дивизион гвардейских жандармов; издали на толпу он пожаловался трубой; но его затянуло от взоров бурою пылью; трещал барабан; прошли пехотинцы.
  
   НА МИТИНГЕ
  
   После мозглой первооктябрьской слякоти петербургские крыши, петербургские шпицы, наконец, петербургские купола ослепительно закупались однажды в октябрёвском морозном солнышке.
   Ангел Пери в этот день оставался один; мужа не было: он заведовал -- где-то там -- провиантами; непричесанный ангел порхал в своем розовом кимоно между вазами хризантем и горой Фузи-Яма; полами хлопало, как атласными крыльями, кимоно, а владелец того кимоно, упомянутый ангел, под гипнозом все той же идеи покусывал то платочек, а то кончик черной косы. Николай Аполло-нович оставался, конечно, подлец-подлецом, но и газетный сотрудник Нейнтельпфайн -- вот тоже! -- скотина. Чувства ангела растрепались до крайности.
   Чтобы сколько-нибудь привести в порядок растрепанность чувств, ангел Пери с ногами забрался на стеганую козетку и раскрыл свою книжечку: Анри Безансон "Человек и его тела". Эту книжечку ангел уже раскрывал многократно, но... и но: книжечка выпадала из рук, глазки ангела Пери смыкались стремительно, в крохотном носике пробуждалась бурная жизнь: он посвистывал и посапывал.
   Нет, сегодня она не заснет: баронесса R. R. уж однажды справлялась о книжечке; и узнав, что книжечка прочтена, как-то лукаво спросила: "Что вы скажете мне, ma chere?" Но "mа chere" ничего не сказала; и баронесса R. R. пригрозила ей пальчиком: ведь недаром же надпись на книжечке начиналась словами: "Мой деваханический друг",8 и кончалась надпись та подписью: "Баронесса R. R. -- бренная скорлупа, но с будхической искоркой".
   Но -- позвольте, позвольте: что такое "деваханический друг", "скорлупа", "будхическая искорка"? 9 Это вот разъяснит Анри Безансон. И Софья Петровна на этот раз в Анри Безансон углубится; но едва она просунула носик в Анри Безансон, явственно ощущая в страницах запах самой баронессы (баронесса душилась опопонаксом),10 как раздался звонок и влетела бурей курсистка, Варвара Евграфовна: драгоценную книжечку не успел ангел Пери как следует спрятать; и был пойман ангел с поличным.
  -- "Что такое?" -- строго крикнула Варвара Евграфовна, приложила к носу пенсне и нагнулась над книжечкой...
  -- "Что такое это у вас? Кто вам дал?"
  -- "Баронесса R. R...."
  -- "Ну, конечно... А что такое?"
  -- "Анри Безансон..."
  -- "Вы хотите сказать Анни Безант... Человек и его тела?.. Что за чушь?.. А прочли ли вы "Манифест" Карла Маркса?"
   Синие глазки испуганно замигали, а пунцовые губки надулись обиженно.
   -- "Буржуазия, чувствуя свой конец, ухватилась за мистику: предоставим небо воробьям и из царства необходимости сложим царство свободы".
   И Варвара Евграфовна победоносно окинула ангела непререкаемым взглядом чрез пенсне: и беспомощней заморгали глазки ангела Пери; этот ангел уважал одинаково и Варвару Евграфовну, и баронессу R. R. А сейчас приходилось выбирать между ними. Но Варвара Евграфовна, к счастию, не поднимала истории; положив ногу на ногу, она протерла пенсне.
  -- "Дело вот в чем... Вы, конечно, будете на балу у Цукатовых..."
  -- "Буду", -- виновато так ответствовал ангел.
   -- "Дело вот в чем: на этом балу, по достигшим до меня слухам, будет и наш общий знакомец: Аблеухов".
   Ангел вспыхнул.
  -- "Ну, так вот: ему-то вы и передайте вот это письмо". -- Варвара Евграфовна сунула письмо в руки ангелу.
  -- "Передайте; и все тут: так передадите?"
  -- "Пе... передам..."
  -- "Ну так так, а мне нечего тут у вас прохлаждаться: я на митинг..."
  -- "Голубка, Варвара Евграфовна, возьмите с собой и меня".
  -- "А вы не боитесь? Может быть избиение..."
  -- "Нет, возьмите, возьмите -- голубушка".
  -- "Что ж: пожалуй, пойдемте. Только вы будете одеваться; и прочее там: пудриться... Так уж вы поскорее..."
  -- "Ах, сейчас: в один миг!.."
  -- "Господи, поскорее, поскорее... Корсет, Маврушка!.. Черное шерстяное платье -- то самое: и ботинки -- те, которые. Ах да нет: с высокими каблуками". И шуршали, падая, юбки: полетел на постель через стол розовый кимоно... Маврушка путалась: Маврушка опрокинула стул...
  -- "Нет, не так, а потуже: еще потуже... У вас не руки -- обрубки... Где подвязки -- а, а? Сколько раз я вам говорила?" И закракал костью корсет: а дрожащие руки все никак не могли уложить на за тылке ночи черные кос...
   Софья Петровна Лихутина с костяною шпилькой в зубах закосила глазами: закосила глазами она на письмо; на письме же четко была сделана надпись: Николаю Аполлоновичу Аблеухову.
   Что она "его" завтра встретит на балу у Цукатовых, будет с ним говорить, передаст вот письмо, -- это было и страшно, и больно: роковое тут что-то -- нет, не думать, не думать!
   Непокорная черная прядь соскочила с затылка.
   Да, письмо. На письме же четко стояло: Николаю Аполлоновичу Аблеухову. Странно только вот что: этот почерк был почерк Липпанчен-ко... Что за вздор!
   Вот она уже в шерстяном черном платье с застежкою на спине пропорхнула из спальни:
   -- "Ну, идемте, идемте же... Кстати, это письмо... От кого?.."
   -- "Ну, не надо, не надо: готова я".
   Для чего так спешила на митинг? Чтоб дорогой выведывать, спрашивать, добиваться?
   А что спрашивать?
   У подъезда столкнулись они с хохлом-малороссом Липпанченко:
   -- "Вот так так: вы куда?"
   Софья Петровна с досадою замахала и плюшевой ручкой и муфточкой:
  -- "Я на митинг, на митинг".
   Но хитрый хохол не унялся:
  -- "Прекрасно: и я с вами".
   Варвара Евграфовна вспыхнула, остановилась: и уставилась в упор на хохла.
  -- "Я вас, кажется, знаю: вы снимаете номер... у Манпонши".
   Тут бесстыдный хитрый хохол пришел в сильнейшее замешательство: запыхтел вдруг, запятился, приподнял свою шапку, отстал.
  -- "Кто, скажите, этот неприятный субъект?"
  -- "Липпанченко".
  -- "Ну и вовсе неправда: не Липпанченко, а грек из Одессы: Маврокордато; он бывает в номере у меня за стеной: не советую вам его принимать".
   Но Софья Петровна не слушала. Маврокордато, Липпанченко -- все равно... Письмо, вот, письмо...
  
   БЛАГОРОДЕН, СТРОЕН, БЛЕДЕН!..
  
   Они проходили по Мойке.
   Слева от них трепетали листочками сада последнее золото и последний багрец; и, приблизившись ближе, можно было бы видеть синичку; а из сада покорно тянулась на камни шелестящая нить, чтобы виться и гнаться у ног прохожего пешехода и шушукать, сплетая из листьев желто-красные россыпи слов.
  -- "Уууу-ууу-ууу..." -- так звучало в пространстве.
  -- "Вы слышите?"
  -- "Что такое?"
  -- "Ууу-ууу".
  -- "Ничего я не слышу..."
   А тот звук раздавался негромко в городах, лесах и полях, в пригородных пространствах Москвы, Петербурга, Саратова. Слышал ли ты октябрёвскую эту песню тысяча девятьсот пятого года? Этой песни ранее не было; этой песни не будет...
   -- "Это, верно, фабричный гудок: где-нибудь на фабриках забастовка".
   Но фабричный гудок не гудел, ветра не было; и безмолвствовал пес.
   Под ногами их справа голубел мойский канал, а за ним над водою возникла красноватая линия набережных камней и венчалась железным, решетчатым кружевом: то же светлое трехэтажное здание александровской эпохи подпиралось пятью каменными колоннами; и мрачнел меж колоннами вход; над вторым этажом проходила та же все полоса орнаментной лепки: круг за кругом -- все лепные круги.
   Меж каналом и зданием на своих лошадях пролетела шинель, утаив в свой бобер замерзающий кончик надменного носа; и качался ярко-желтый околыш, да розовая подушка шапочки кучерской колыхнулась чуть-чуть. Поравнявшись с Лихутиной, высоко над плешью взлетел ярко-желтый околыш Ее Величества кирасира: это был барон Оммау-Оммергау.
   Впереди, где канал загибался, поднимались красные стены церкви, убегая в высокую башенку и в зеленый шпиц; а левее над домовым, каменным выступом, в стеклянеющей бирюзе ослепительный купол Исакия поднимался так строго.
   Вот и набережная: глубина, зеленоватая синь. Там далеко, далеко, будто дальше, чем следует, опустились, принизились острова: и принизились здания; вот замоет, хлынет на них глубина, зеленоватая синь. А над этою зеленоватою синью немилосердный закат и туда и сюда посылал свой багрово-светлый удар: и багрился Троицкий Мост; и Дворец тоже багрился.
   Вдруг под этою глубиной и зеленоватой синью на багровом фоне зари показался отчетливый силуэт:в ветре крыльями билась серая николаевка; и небрежно откинулось восковое лицо, оттопыривши губы: в синеватых невских просторах все глаза его что-то искали, найти не могли, улетели мимо над скромною ее шапочкой; не увидели шапочки: не увидели ничего -- ни ее, ни Варвары Евграфовны: только видели глубину, зеленоватую синь; поднялись и упали -- там упали глаза, за Невой, где принизились берега и багрились островные здания. Впереди же, сопя, пробежал полосатый, темный бульдог, унося в зубах свой серебряный хлыстик.
   Поравнявшись, очнулся он, чуть прищурился, чуть рукой прикоснулся к околышу; ничего не сказал -- и туда ушел: там багрились лишь здания.
   Софья Петровна с совершенно косыми глазами, спрятав личико в муфточку (она была теперь краснее пиона), беспомощно как-то в сторону помотала головкой: не ему, а бульдогу. А Варвара Евграфовна так-таки и уставилась, засопела, впилась глазами.
  -- "Аблеухов?"
  -- "Да... кажется".
   И, услышавши утвердительный ответ (сама она была близорука), Варвара Евграфовна про себя взволнованно зашептала:
  
   Благороден, строен, бледен,
   Волоса, как лен;
   Мыслью -- щедр и чувством беден
   Н. А. А. -- кто ж он?
  
   Вот, вот он:
  
   Революционер известный,
   Хоть аристократ,
   Но семьи своей бесчестной
   Лучше во сто крат.
  
   Вот, он, пересоздаватель гнилого строя, которому она (скоро, скоро!) собирается предложить гражданский брак по свершении им ему предназначенной миссии, за которой последует всеобщий, мировой взрыв: тут она захлебнулась (Варвара Евграфовна имела обычай слишком громко заглатывать слюни).
  -- "Что такое?"
  -- "Ничего: мне пришел в голову один идейный мотив".
   Но Софья Петровна не слушала больше: неожиданно для себя она повернулась и увидела, что там, там, на дворцовом выступе в светло-багровом ударе последних невских лучей, как-то странно повернутый к ней, выгибаясь и уйдя лицом в воротник, отчего скатывалась с него студенческая фуражка, стоял Николай Аполлонович: ей казалось, что он неприятнейшим образом улыбался и во всяком случае представлял собой довольно смешную фигуру: запахнув-шись в шинель, он казался и сутулым, и каким-то безруким с пренелепо плясавшим по ветру шинельным крылом; и, увидев все то, головку она повернула стремительно.
   Долго еще простоял он, изогнувшись, улыбался неприятнейшим образом и во всяком случае представлял собой довольно смешную фигуру безрукого с так нелепо плясавшим в ветре шинельным крылом на пятне багрового закатного косяка. Но во всяком случае на нее не глядел он: разве можно было с его близорукостью рассмотреть удалявшиеся фигурки; сам с собой он смеялся и глядел далеко-далеко, будто дальше, чем следует, -- туда, куда опускались островные здания, где они едва протуманились в багровеющем дыме.
  
   А она -- ей хотелось заплакать: ей хотелось, чтоб муж ее, Сергей Сергеич Лихутин, подойдя к этому подлецу, вдруг ударил его по лицу кипарисовым кулаком и сказал по этому поводу свое честное, офицерское слово.
   Немилосердный закат посылал удар за ударом от самого горизонта; выше шла неизмери-мость розовой ряби; еще выше мягко так недавно белые облачка (теперь розовые) будто мелкие вдавлины перебитого перламутра пропадали во всем бирюзовом; это все бирюзовое равномерно лилось меж осколков розовых перламутров: скоро перламутринки, утопая в высь, будто отходя в океанскую глубину, -- в бирюзе погасят нежнейшие отсветы: хлынет всюду темная синь, синевато-зеленая глубина: на дома, на граниты, на воду.
   И заката не будет.
  
   КОНТ-КОНТ-КОНТ!
  
   Лакей подал суп. Перед тарелкой сенатора предварительно из прибора поставил он перечницу.
   Аполлон Аполлонович показался из двери в своем сереньком пиджачке; так же быстро уселся он; и лакей снял уж крышку с дымящейся супницы.
   Отворилась левая дверь; стремительно в левую дверь проскочил Николай Аполлоно-вич в застегнутом наглухо мундире студента; у мундира топорщился высочайший (времен императора Александра Первого) воротник.
   Оба подняли глаза друг на друга; и оба смутились (они смущались всегда).
   Аполлон Аполлонович перекинулся взором от предмета к предмету; Николай Аполлонович ощутил ежедневное замешательство: у него свисали с плечей две совершенно ненужных руки по обе стороны туловища; и в порыве бесплодной угодливости, подбегая к родителю, стал поламывать он свои тонкие пальцы (палец о палец).
   Ежедневное зрелище ожидало сенатора: неестественно вежливый сын неестественно быстро, вприпрыжку, преодолевал пространство от двери -- и до обеденного стола. Аполлон Аполлонович перед сыном стремительно встал (все сказали б -- вскочил).
   Николай Аполлонович споткнулся о столовую ножку.
   Аполлон Аполлонович протянул Николаю Аполлоновичу свои пухлые губы; к этим пухлым губам Николай Аполлонович прижал две губы; губы друг друга коснулись; и два пальца тряхнула обычно потеющая рука.
  -- "Добрый вечер, папаша!"
  -- "Мое почтенье-с...."
   Аполлон Аполлонович сел. Аполлон Аполлонович ухватился за перечницу. По обычаю Аполлон Аполлонович переперчивал суп.
  -- "Из университета?.."
  -- "Нет, с прогулки..."
   И лягушечье выражение пробежало на осклабленном рте почтительного сыночка, которого лицо успели мы рассмотреть, взятое в отвлечении от всевозможных ужимок, улыбок или жестов любезности, составляющих проклятие жизни Николая Аполлоновича, хотя бы уж потому, что от греческой маски не оставалось следа; эти улыбки, ужимки или просто жесты любезности заструились каким-то непрерывным каскадом перед порхающим взором рассеянного папаши; и рука, подносившая ко рту ложку, очевидно дрожала, расплескивая суп.
  -- "Вы, папаша, из Учреждения?"
  -- "Нет, от министра..."
   Выше мы видели, как, сидя в своем кабинете, Аполлон Аполлонович пришел к убеждению, что сын его отпетый мошенник: так над собственной кровью и над собственной плотью совершал ежедневно шестидесятивосьмилетний папаша некий, хотя и умопостигаемый, но все же террористический акт.
   Но то были отвлеченные, кабинетные заключения, не выносившиеся уже в коридор, ни (тем паче) в столовую.
   -- "Тебе, Коленька, перцу?"
   -- "Мне соли, папаша..."
   Аполлон Аполлонович, глядя на сына, то есть порхая вокруг закорчившегося молодого философа перебегающими глазами, по традиции этого часа предавался приливу, так сказать, отчества, избегая мыслями кабинет.
  -- "А я люблю перец: с перцем вкуснее..."
   Николай Аполлонович, опуская в тарелку глаза, изгонял из памяти докучные ассоциации: невский закат и невыразимость розовой ряби, перламутра нежнейшие отсветы, синевато-зеленую глубину; и на фоне нежнейшего перламутра...
  -- "Так-с!.."
  -- "Так-с!.."
  -- "Очень хорошо-с..."
   Занимал разговором сынка (или лучше заметить -- себя) Аполлон Аполлонович.
   Над столом тяжелело молчание.
   Этим молчанием за вкушением супа не смущался нисколько Аполлон Аполлонович (старые люди молчанием не смущаются, а нервная молодежь -- да)... Николай Аполлонович за отысканием темы для разговора испытывал настоящую муку над остывшей тарелкою супа.
   И неожиданно для себя разразился:
  -- "Вот... я..."
  -- "То есть, что?"
  -- "Нет... Так... ничего..."
   Над столом тяготело молчание.
   Николай Аполлонович опять неожиданно для себя разразился (вот непоседа-то!).
   -- "Вот... я..."
   Только что "вот я?" Продолжения к выскочившим словам все еще не придумал он; и не было мысли к "вот... я..." И Николай Аполлонович споткнулся...
   -- "Что бы такое к вот я", -- думал он, --
"мне придумать?". И ничего не придумал.
   Между тем Аполлон Аполлонович, обеспокоенный вторично нелепой словесной смятенностью сына, вопросительно, строго, капризно вдруг вскинул свой взор, негодуя на "мямляние"...
   -- "Позволь: что такое?"
   В голове же сынка бешено завертелись бессмысленные слова:
  -- "Перцепция..."
  -- "Апперцепция..."11
  -- "Перец -- не перец, а термин: терминология..."
  -- "Логия, логика..."
   И вдруг выкрутилось:
   -- "Логика Когена..."12
   Николай Аполлонович, радуясь, что нашел выход к слову, улыбаясь, выпалил:
   -- "Вот... я... прочел в "Theorie der Erfahrung" Когена..."
   И запнулся опять.
  -- "Итак, что же это за книга, Коленька?"
   Аполлон Аполлонович в наименовании сына непроизвольно соблюдал традиции детства; и в общении с отпетым мошенником именовав отпетого мошенника "Коленькой, сынком, дружком" и даже -- "голубчиком..."
  -- "Коген, крупнейший представитель европейского кантианства".
  -- "Позволь -- контианства?"
  -- "Кантианства, папаша..."
  -- "Кан-ти-ан-ства?"
  -- "Вот именно..."
  -- "Да ведь Канта13 же опроверг Конт?14 Ты о Конте ведь?"
  -- "Не о Конте, папаша, о Канте!..."
  -- "Но Кант не научен..."
  -- "Это Конт не научен..."
  -- "Не знаю, не знаю, дружок: в наши времена
полагали не так..."
   Аполлон Аполлонович, уставший и какой-то несчастный, медленно протирал глаза холодными кулачками, затвердивши рассеянно:
  -- "Конт..."
  -- "Конт..."
  -- "Конт..."
  
   Лоски, лаки, блески и какие-то красные искорки заметались в глазах (Аполлон Аполлонович всегда пред глазами своими видел, так сказать, два разнообразных пространства: наше пространство и еще пространство какой-то крутящейся сети из линий, становившихся золотенькими по ночам).
   Аполлон Аполлонович рассудил, что мозг его снова страдает сильнейшими приливами крови, обусловленными сильнейшим геморроидальным состоянием всей последней недели; к темной кресельной стенке, в темную глубину привалилась его черепная коробка; темно-синего цвета глаза уставились вопросительно:
   -- "Конт... Да: Кант..."
   Он подумал и вскинул очи на сына:
   -- "Итак, что же это за книга, Коленька?"
   Николай Аполлонович с инстинктивною хитростью заводил речь о Когене; разговор о Когене был нейтральнейший разговор; разговором этим снимались прочие разговоры; и какое-то объяснение отсрочивалось (изо дня в день -- из месяца в месяц). Да и, кроме того: привычка к назидательным разговорам сохранилась в душе Николая Апол-лоновича со времен еще детства: со времен еще детства Аполлон Аполлоно-вич поощрял в своем сыне подобные разговоры: так бывало по возвращении из гимназии Николая Аполлоновича с видимым жаром объяснял папаше сынок подробности о когортах,15 тестудо16 и туррисах;17 объяснял и прочие подробности галльской войны:18 с удовольствием тогда внимал сыну Аполлон Аполлонович, снисходительно поощряя к интересам гимназии. А в позднейшие времена Аполлон Аполлонович Коленьке даже клал ладонь на плечо.
   -- "Ты бы, Коленька, прочитал Логику Милля:19 это, знаешь ли, полезная книга... Два тома... Я ее в свое время прочитал от доски до доски..."
   И Николай Аполлонович только что пред тем проглотивший Логику Зигварта,20 тем не менее выходил в столовую к чаю с преогромным томом в руке. Аполлон Аполлонович, будто бы невзначай, ласково спрашивал:
  -- "Что это ты читаешь, Коленька?"
  -- "Логику Милля, папаша".
  -- "Так-с, так-с... Очень хорошо-с!"
   И теперь, разделенные до конца, приходили они бессознательно к старым воспоминаниям: их обед часто кончался назидательным разговором...
   Некогда Аполлон Аполлонович был профессором философии права: в это время многое он прочитывал до конца. Все то -- миновало бесследно: пред изящными пируэтами родственной логики Аполлон Аполлонович чувствовал беспредметную тяжесть. Аполлон Аполлонович не умел сынку возражать.
   Он, однако, подумал: "Надо Коленьке отдать справедливость: умственный аппарат у него отчетливо разработан".
   В то же время Николай Аполлонович с удовольствием чувствовал, что родитель его -- необычно сознательный слушатель.
   И подобие дружбы меж ними возникало обычно к десерту: им иногда становилось жаль обрывать обеденный разговор, будто оба они боялись друг друга; будто каждый из них в одиночку друг другу сурово подписывал казнь.
   Оба встали: оба стали расхаживать по комнатной анфиладе; встали в тень белые Архимеды: там, там; вот и там; анфилада комнат чернела; издали, из гостиной, понеслись красноватые вспышки светового брожения; издали, из гостиной, стал потрескивать огонек.
   Так когда-то бродили они по пустой комнатной анфиладе -- мальчуган и... еще нежный отец; еще нежный отец похлопывал по плечу белокурого мальчугана; после нежный отец подводил к окну мальчугана, поднимал палец на звезды:
   -- "Звезды, Коленька, далеко: от ближайшей звезды лучевой пучок пробегает к земле два с лишним года... Так-то вот, мой родной!" И еще однажды нежный отец написал сыну стихотвореньице:
  
   Дурачок, простачок
   Коленька танцует:
   Он надел колпачок --
   На коне гарцует.
  
   Также когда из теней выступали контуры столиков, луч набережных огней пролетал из стекла: столики начинали поблескивать инкрустацией. Неужели отец пришел к заключению, будто кровь от крови его -- негодяйская кровь? Неужели и сын посмеялся над старостью?
  
   Дурачок, простачок
   Коленька танцует:
   Он надел колпачок --
   На коне гарцует.
  
   Было ли это, -- может быть, не было этого... нигде, никогда?
   Оба сидели теперь на атласной гостиной кушетке, чтоб бесцельно растягивать незначащие слова: вглядывались друг другу в глаза выжидательно, и каминное красное пламя на обоях дышало теплом; бритый, серый и старый на мигающем пламени рисовался Аполлон Аполлонович и ушами и пиджачком: с точно таким вот лицом на фоне горящей России изобразили его на обложке журнальчика. Протянув мертвую руку и не глядя сыну в глаза, Аполлон Аполлонович спросил упадающим голосом:
  -- "Часто у тебя, дружочек, бывает... мм... вот тот..."
  -- "Кто, папаша?"
  -- "Вот тот, как его... молодой человек..."
  -- "Молодой человек?"
  -- "Да, -- с черными усиками".
   Николай Аполлонович осклабился, заломал вдруг вспотевшие руки...
  -- "Это тот, которого вы давеча застали в моем кабинете?"
  -- "Ну да -- тот самый..."
  -- "Александр Иванович Дудкин!.. Нет... Что вы..."
   И сказавши "что вы", Николай Аполлонович подумал:
  -- "Ну, зачем я это "что вы" сказал?".
   И подумав, прибавил:
  -- "Так себе, заходит ко мне".
  -- "Если... если... это нескромный вопрос, то... кажется..."
  -- "Что, папаша?"
  -- "Это он приходил к тебе по... университетским делам?"
  -- "А впрочем... если мой вопрос, так сказать не кстати..."
  -- "Почему же некстати?.."
  -- "Ничего себе... приятный молодой человек: бедный, как видно..."
  -- "Он студент?.."
  -- "Студент".
  -- "Университета?"
  -- "Да, университета..."
  -- "Не технического училища?.."
  -- "Нет, палаша..."
   Аполлон Аполлонович знал, что сын его лжет; Аполлон Аполлонович посмотрел на часы; Аполлон Аполлонович нерешительно встал. Николай Аполлонович мучительно почувствовал свои руки, сконфуженно забегал глазами Аполлон Аполлонович:
   -- "Да, вот... Много на свете специальных отраслей знания: глубока каждая специальность -- ты прав. Знаешь ли, Коленька, я устал".
   Аполлон Аполлонович о чем-то пытался спросить потиравшего руки сына... Постоял, посмотрел, да и... не спросил, а потупился: Николай Аполлонович на мгновенье почувствовал стыд.
   Механически протянул Аполлон Аполлонович сынку свои пухлые губы: и рука тряхнула,., два пальца.
  -- "Добрый вечер, папаша!"
  -- "Мое почтенье-с!"
   Где-то сбоку зашаркала, зашуршала и вдруг пискнула мышь.
   Скоро дверь сенаторского кабинета открылась: со свечою в руке Аполлон Аполлонович пробежал в одну ни с чем не сравнимую комнату, чтоб предаться... газетному чтению.
   Николай Аполлонович подошел к окну.
   Какое-то фосфорическое пятно и туманно, и бешено проносилось по небу; фосфорическим блеском протуманилась невская даль и от этого зелено замерцали беззвучно летящие плоскости, отдавая то там, то здесь искрою золотой; кое-где на воде вспыхивал красненький огонечек и, помигав, отходил в фосфорически простертую муть. За Невою, темнея, вставали громадные здания островов и бросали в туманы блекло светившие очи -- бесконечно, беззвучно, мучительно: и казалось, что -- плачут. Выше -- бешено простирали клочковатые руки какие-то смутные очертания; рой за роем, они восходили над невской волной; а с неба кидалось на них фосфорическое пятно. Только в одном, хаосом не тронутом месте, там, где днем перекинут Троицкий Мост, протуманились гнезда огромные бриллиантов над раз-блиставшимся роем кольчатых, световых змей; и свиваясь, и развиваясь, змеи бежали оттуда искристой чередою; и потом, заныряв, поднимались к поверхности звездными струнками.
   Николай Аполлонович загляделся на струнки.
   Набережная была пуста. Изредка проходила черпая тень полицейского, вычерняясь в светлый туман и опять расплываясь; и вычернялись, и пропадали в тумане там заневские здания; вычернялся и опять в туман уходил Петропавловский шпиц.
   Какая-то женская тень давно уже вычернялась в тумане: став у перил, не уходила в туман, но глядела прямо на окна желтого дома. Николай Аполлонович усмехнулся пренеприятной улыбкой: приложив к носу пенсне, он разглядывал тень; Николаи Аппол-лонович с любострастной жестокостью выпучил очи, все глядел на ту тень; радость исказила черты его.
   Нет, нет: не -- она; но и она, как та тень, хаживала вокруг желтого дома; и он ее видел; в душе его было все непокойное. Она его, без сомненья, любила; но ее ожидала роковая страшная месть.
   Черная случайная тень уже расплылась в тумане.
   В глубине темного коридора звякнула металлическая задвижка, в глубине темного коридора про-мерцал свет: Аполлон Аполлонович со свечою в руке возвращался из одного ни с чем не сравнимого места: серый, мышиный халат, серые бритые щеки и огромные контуры совершенно мертвых ушей отчетливо изваялись издали в пляшущих светочах, убегая за светлый круг в совершенную тьму; из совершенной тьмы Аполлон Аполлонович Аблеухов прошел до дверей кабинета, чтобы кануть опять в совершенную тьму; и место его прохождения из раскрытой двери зияло так мрачно.
   Николай Аполлонович подумал: "Пора".
   Николай Аполлонович знал, что сегодня до ночи митинг, что та шла на митинг (ручательством было сопровождение Варвары Евграфовны: Варвара Евграфовна всех водила на митинги). Николай Аполлонович подумал, что прошло уже два с лишним часа, как он встретил их, по дороге к мрачному зданию; и теперь он подумал: "Пора..."
  
   МИТИНГ
  
   В обширной передней мрачного здания была отчаянная толчея.
   Толчея несла ангела Пери, колыхая взад и вперед меж чьими-то спиною и грудью; так отчаянно силилась она протянуться к Варваре Евграфовне: но Варвара Евграфовна, не внимая, где-то там, била, билась, толкалась: и пропала вдруг в толчее; вместе с ней и пропала возможность расспросить о письме. Что письмо! В глазах ее еще багрянели закатные пятна; и -- там, там: как-то странно повернутый к ней на дворцовом выступе в светло-багровом ударе последних невских лучей, выгибаясь и уйдя лицом в воротник, стоял Николай Аполлонович с пренеприятной улыбкой. Нет! Во всяком случае представлял он собой довольно смешную фигуру: казался сутулым и каким-то безруким с так нелепо плясавшим по ветру шинельным крылом; ей хотелось заплакать от горького оскорбления, будто он ее больно ударил серебря-ным хлыстиком, тем серебряным хлыстиком, который в зубах, сопя, пронес полосатый, темный бульдог; ей хотелось, чтоб муж, Сергей Сергеич Лихутин, подойдя к этому подлецу, вдруг ударил его по лицу кипарисовым кулаком и сказал бы по этому поводу свое офицерское слово; у нее в глазах мелькнули еще невские облачка, будто мелкие вдавлины перебитого перламутра, меж которых лилось равномерно бирюзовое все.
   Но в толпе погасли нежнейшие отсветы, хлынули отовсюду груди, спины и лица, черная темнота -- в желтовато-туманную муть.
   И все перли да перли субъекты, косматые шапки и барышни: тело перло на тело; на спине расплюснулся нос; грудь теснила головка хорошенькой гимназисточки, а в ногах попискивал второклассник; под давлением сзади в чью-то прическу здесь ушел не в меру протянутый нос и проткнулся булавкой от шляпы, там же грудь грозил проломить прободающий острый угол от локтя; раздеваться не было мочи; стоял в воздухе пар, озаренный свечами (как впоследствии оказалось, вдруг испортилось электричество -- электрическая станция, очевидно, стала пошаливать: скоро она расшалилась надолго).
   И все перли, все бились: разумеется, Софья Петровна надолго увязла под лестницей, а Варвара Евграфовна выбилась, разумеется, и теперь толкалась, билась и била так высоко где-то на лестнице; вместе с нею выбился какой-то весьма почтенный еврей в барашковой шапке, в очках, с сильной проседью: обернувшись назад, в совершеннейшем ужасе он тянул за полу свое собственное пальто; и не вытянул; и не вытянув, раскричался:
  -- "Караша публикум; не публикум, а свинство! рхусское!.."
  -- "Ну и што же ви, отчево же ви в наша Рхассия?" -- раздалось откуда-то снизу.
   Это еврей бундист-социалист21 пререкался с евреем не бундистом, но социалистом.
   В зале тело на теле сидело, тело к телу прижалось; и качались тела; волновались и кричали друг другу о том, что и там-то, и там-то, и там-то была забастовка, что и там-то, и там-то, и там-то забастовка готовилась, что они забастуют -- здесь, здесь и здесь: забастуют на этом вот месте; и -- ни с места!
   Сначала об этом сказал интеллигентный партийный сотрудник, после то же за ним повторил и студент; за студентом -- курсистка; за курсисткой -- пролетарий сознательный, но когда то же самое захотел повторить бессознательный пролетарий, представитель люмпен-пролетариата, то на все помещение затрубил, как из бочки, такой густой голосище, что все вздрогнули:
   -- "Тварры... шшы!.. Я, тоись, челаэк бедный -- прролетарррий, тваррры...шшшы!.."
   Гром аплодисментов.
   -- "Так, тва-рры... шшы!.. И птаму значит, ефтат самый правительственный... прраизвол... так! так! тоись, я челаэк бедный -- гврю: за-ба-стовка, тва-рры-шшы!"
   Гром аплодисментов (Верно! Верно! Лишить его слова! Безобразно, господа! Он -- пьян!).
   -- "Нет, я не пьян, тва-рры-шшы!.. А значит, на эфтого самого буржуазия... как, стало быть, трудишшса, трудишшса... Одно слово: за ноги евво да в воду; тоись... за-ба-сто-вка!"
   (Удар кулаком по столу: гром аплодисментов).
   Но председатель лишил рабочего слова.
   Лучше всех сказал почтенный сотрудник одной почтенной газеты, Нейнтельпфайн: он сказал, и тотчас же скрылся. Попытался какой-то малыш с высоты четырех кафедральных ступеней провозгласить кому-то бойкот: но малыша засмеяли; стоило ли заниматься такими пустяками, когда бастовали и там-то, и там-то, и там-то, когда бастовали вот тут -- и ни с места? И малыш, чуть не плача, сошел с высоты четырех кафедральных ступеней; и тогда взошла на эти ступени шестидесятипятилетняя земская деятельница и сказала собранью:
   Сейти полезное, доброе, вечное, Сейти, спасибо вам скажет сердечное Русский народ!22
   Но сеятели смеялись. Тогда кто-то вдруг предложил всех и все уничтожить: это был мистичный анархист.23 Софья Петровна не услышала анархиста, а вытаскивалась обратно, и странное дело: Софье Петровне Варвара Евграфовна объясняла не раз и не два, что на митингах сеется все полезное, доброе, заслуживающее с ее стороны сердечного спасибо. А вот нет же, вот нет же! Над шестидесятипятилетней старушкою деятельницей, сказавшей им то же (о сеянье), все они хохотали отчаянно; и потом отчего же в сердечке ее семя не пустило ростка? Проростали мутно какие-то крапивные плевелы; и ужасно трещала головка; оттого ли, что увидела она его перед тем, оттого ли, что уж был у нее такой крошечный лобик, оттого ли, что там на нее уставились отовсюду какие-то одержи-мые лица, бастовавшие там-то, и там-то, и теперь пришедшие бастовать вот сюда, глядеть на нее из желто-туманной мути, скалить в хохоте зубы. И от этого хаоса в ней самой просыпалась какая-то ей самой непонятная злость; ведь была она -- дама, а в дамах нельзя будить хаоса; в этом хаосе скрыты все виды жес-токостей, преступлений, падений; в каждой даме тогда таится преступница; в ней и так уже затаилось давно преступное что-то.
   Уж она подходила к углу вместе с шедшим с ней офицериком, на которого там глядели с улыбкой и покровительственно шептались друг с другом и который вдруг обиделся на бойкот, провозглашенный мальчишкой, и, обидевшись, быстро ушел, -- уже она подходила к углу, как из ворот соседнего дома на клочковатых своих лошадях во всю прыть вылетел перед ней казацкий отряд; синие бородатые люди в косматых папахах и с винтовками наперевес, сущие оборванцы, нагло, немо, нетерпеливо проплясали на седлах -- туда, к зданию. Видевший это какой-то рабочий с угла подбежал к офицерику, протянул к нему руку и стал говорить задыхаясь:
  -- "Господин офицер, господин офицер!"
  -- "Извините, нет мелочи..."
  -- "Да я не за этим: что же это такое там теперь будет?.. Что будет-то?.. Беззащитные барышни там -- курсистки..."
   Офицер законфузился, покраснел, отчего-то отдал под козырек:
   -- "Не знаю, право... Ни при чем я тут... Я сам только что из Манджурии; видите -- вот Георгий..."
   А уж там что-то было.
  
   ТАТАМ: ТАМ, ТАМ!
  
   Было уж поздно.
   Софья Петровна домой возвращалась тихонько, пряча носик в пуховую муфточку; Троицкий Мост за спиною ее к островам бесконечно тянулся, убегал в те немые места; и тянулись по мосту тени; на большом чугунном мосту, над сырыми, сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой проходили за ней в сквозняках приневского ветра -- котелок, трость, пальто, уши, усы и нос.
   Вдруг глаза ее остановились, расширились, заморгали, скосились: под сырыми, сырыми перилами, раскарячась, сидел темный тигровый зверь и, сопя, слюнявил зубами серебряный хлыстик; в сторону от нее завернул темный тигровый зверь курносую морду; а когда в сторону завернутой морды она бросила взгляд, то увидела: восковое все то же лицо, оттопыривши губы над сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой протянулось там из шинели; оттопыривши губы, казалось, он думал какую-то колдовскую все думу, отдававшуюся и в ней за эти последние дни, потому что за эти последние дни так мучительно пелись ей слова одного простого романса:
   Глядя на луч пурпурного заката, Стояли вы на берегу Невы.24
   И вот: на берегу Невы он стоял, как-то тупо уставившись в зелень, или нет, -- улетая взором туда, где принизились берега, где покорно присели островные здания и откуда над белыми крепостными стенами безнадежно и холодно протянулся под небо мучительно острый, немилосердный, холодный Петропавловский шпиц.
   Вся она протянулась к нему -- что слова и что размышления! Но он -- он опять ее не заметил; оттопырив губы и стеклянно расширив глаза, он казался просто безруким уродцем; и опять вместо рук в сквозняк взлетели шинельные крылья над сырыми перилами моста.
   Но когда она отошла, Николай Аполлонович медленно на нее обернулся и быстрехонько засеменил прочь, оступаясь и путаясь в длинных полах; на углу же моста его ждал лихач: и лихач полетел; а когда лихач обогнал Софью Петровну Лихутину, то Николай Аполлонович, наклонившись и сжимая руками ошей ник бульдога, повернулся сутуло на темненькую фигурку, что засунула сиротливо так носик свой в муфточку; посмотрел, улыбнулся; но лихач пролетел.
   Вдруг посыпался первый снег; и такими живыми алмазиками он, танцуя, посверкивал в световом кругу фонаря; светлый круг чуть-чуть озарял теперь и дворцовый бок, и каналик, и каменный мостик: в глубину убегала Канавка; было пусто: одинокий лихач посвистывал на углу, поджидая кого-то; на пролетке небрежно лежала серая николаевка.
   Софья Петровна Лихутина стояла на выгибе мостика и мечтательно поглядела -- в глубину, в заплескавший паром каналец; Софья Петровна Лихутина останавливалась в этом месте и прежде; останавливалась когда-то и с ним; и вздыхала о Лизе, рассуждала серьезно об ужасах "Пиковой Дамы", -- о божественных, очаровательных, дивных созвучиях одной оперы, и потом напевала вполголоса, дирижируя пальчиком:
   -- "Татам: там, там!.. Тататам: там, там!"
   Вот опять она здесь стояла; губки раскрылись, и маленький пальчик поднялся:
   -- "Татам: там, там!.. Тататам: там, там!"
   Но она услышала звук бежавших шагов, поглядела -- и даже не вскрикнула: вдруг просунулось как-то растерянно из-за края дворцового бока красное домино, пометалось туда и сюда, будто в поисках, к, увидев на выгибе мостика женскую тень, бросилось ей навстречу; и в порывистом беге оно спотыкалось о камни, протянувши вперед свою маску с узкою прорезью глаз; а под маской струя ледяного невского сквозняка заиграла густым веером кружев, разумеется черных же; и пока маска бежала по направлению к мостику, Софья Петровна Лиху-тина, не имея времени даже сообразить, что красное домино -- домино шутовское, что какой-то безвкусный проказник (и мы знаем какой) захотел над ней просто-напросто подшутить, что под бархатной маской и черною кружевною бородой просто пряталось человеческое лицо; вот оно на нее теперь уставилось зорко в продолгова-тые прорези. Софья Петровна подумала (у нее ведь был такой крошечный лобик), что какая-то в мире сем образовалась пробоина, и оттуда, из пробоины, отнюдь не из этого мира, сам шут бросился на нее: кто такой этот шут, вероятно, она не сумела б ответить.
   Но когда кружевная черная борода, спотыкаясь, взлетела на мостик, то в порыве невского сквозняка вверх взлетели с шуршанием атласные шутовские лопасти и, краснея, упали они туда за перила -- в темноцветную ночь; обнаружились слишком знакомые светло-зеленые панталонные штрипки, и ужасный шут стал шутом просто жалким; в ту минуту калоша скользнула на каменной выпуклости: жалкий шут грохнулся со всего размаху о камень; а над ним теперь раздался безудержно вовсе даже не смех: просто хохот.
   -- "Лягушонок, урод -- красный шут!.."
   Быстрая женская ножка гневно так шута награждала пинками.
   Какие-то вдоль канала теперь побежали бородатые люди; и раздался издали полицейский свисток; шут вскочил; шут бросился к лихачу, и издали было видно, как в пролетке бессильно барахталось что-то красное, на лету стараясь на плечи надеть николаевскую шинель. Софья Петровна заплакала и побежала от этого проклятого места.
   Скоро, вдогонку за лихачом, из-за Зимней Канавки с лаем выбежал курносый бульдог: замелькали в воздухе его короткие ножки, а за ними, за короткими ножками, на резиновых шинах, вдогонку, развалясь, уже мчались два агента охранного отделения.
  
   ТЕНИ
  
   Говорила тень тени:
  -- "Вы, милейший мой, упустили одно немало важное обстоятельство, о котором узнал я при помощи своих собственных средств".
  -- "Какое?"
  -- "Вы ни звука про красное домино".
  -- "А вы уже знаете?"
  -- "Я не только знаю: я выследил до самой квартиры".
  -- "Ну, и красное домино?"
  -- "Николай Аполлонович".
  -- "Гм! Да-да: но еще инцидент не созрел".
  -- "Не отвертывайтесь: просто вы упустили из виду".
  -- "Да-да: упустили... А еще упрекали меня фальшивомонетчиком, упрекали полтинником -- помните? Я же молчал, что у вас фальшивые волосы".
  -- "Не фальшивые -- крашеные..."
  -- "Это все равно".
  -- "Как ваш насморк?"
  -- "Благодарствуйте: лучше".
  -- "Не упустил я",-
  -- "Доказательства?"
  -- "И с чего это вы: я за ними в карман не полезу".
  -- "Доказательства?!"
  -- "Вы и так мне поверите".
  -- "Доказательства!!!"
   Но в ответ раздался сардонический смех.
  -- "Доказательства? Доказательств вам надо? Доказательства -- "Петербургский дневник происшествий". Вы читали "Дневник" за последние дни?"
  -- "Признаюсь: не читал".
  -- "Но ведь ваша обязанность знать то, о чем говорит Петербург. Если бы вы заглянули в "Дневник", вы бы поняли, что известия о домино опередили его появление у Зимней Канавки".
  -- "Гм-гм".
  -- "Видите, видите, видите: а вы говорите. Вы спросите меня, кто все это в "Дневнике" написал".
  -- "Ну, кто же?"
  -- "Нейнтельпфайн, мой сотрудник".
  -- "Признаюсь, этого фортеля я не ожидал".
   -- "А еще кидаетесь на меня, осыпаете колкостями: я же сто раз говорил, что я -- идейный сотрудник, что предприятие это поставлено, как часовой механизм. Еще вы -- в блаженном неведении, как уж мой Нейнтельпфайн производит сенсацию".
   -- "Гм-гм-гм: говорите громче -- не слышу".
   -- "Вы, надеюсь, дадите приказ, чтобы ваши агенты Николая Аполлоновича оставили в совершенном покое, иначе: иначе -- за дальнейший успех ручаться не могу".
  -- "Я признаться, об этом последнем инциденте сообщил уж в газеты".
  -- "Бог мой, да ведь надо быть совершенней шим..."
  -- "Что?"
  -- "Совершеннейшим... идеалистом: как всегда, вмешались и нынешний раз в мою компетенцию... Дай-то Бог, чтобы по крайней мере отец не узнал!"
  
   ПРОВИЗЖАЛА БЕШЕНАЯ СОБАКА
  
   Мы оставили Софью Петровну Лихутину в затруднительном положении; мы оставили ее на петербургской панели в ту холодную ночь, когда откуда-то издали раздались свистки полицейских, а вокруг побежали какие-то темные очертания. Тогда и она обиженно побежала в обратную сторону; в свою мягкую муфточку обиженно проливала слезы она; с ужасным, ее навек позорящим происшествием не могла она никак примириться. Пусть бы лучше Николай Аполлонович ее иначе обидел, пусть бы лучше ударил ее, пусть бы даже он кинулся через мостик в красном своем домино, -- всю бы прочую свою жизнь она его вспоминала бы с жутким трепетом, вспоминала бы до смерти. Софья Петровна Лихутина считала Канавку не каким-нибудь прозаическим местом, где бы можно было себе позволить то, что позволил себе он сейчас; ведь недаром она многократно вздыхала над звуками "Пиковой Дамы": было что-то сходное с Лизой в этом ее положении (что было сходного, -- этого точно она не могла бы сказать); и само собой разумеется, Николая Аполлоновича она мечтала видеть здесь Германом. А Герман?.. Повел себя Герман, как карманный воришка: он, во-первых, со смехотворной трусливостью выставил на нее свою маску из-за дворцового бока; во-вторых, со смехотворной поспешностью помахав перед ней своим домино, растянулся на мостике; и тогда из-под складок атласа прозаически показались панталонные штрипки (эти штрипки-то окончательно вывели ее тогда из себя); в завершение всех безобразий, не свойственных Герману, этот Герман сбежал от какой-то там петербургской полиции; не остался Герман на месте и маски с себя не сорвал, героическим, трагическим жестом; глухим, замираю-щим голосом не сказал дерзновенно при всех: "Я люблю вас"; и в себя Герман после не выстрелил. Нет, позорное поведение Германа навсегда угасило зарю в ней всех этих трагических дней! Нет, позорное поведение Германа превратило самую мысль о домино в претенциозную арлекинаду; главное самое, ее уронило позорное поведение это; ну, какой же может быть она Лизой, если Германа нет! Так месть ему, месть ему!
   Бурей влетела в квартирку Софья Петровна Ли-хутина. В освещенной передней висело офицерское пальто да фуражка: значит, муж ее был теперь дома, и Софья Петровна Лихутина, не раздеваясь, влетела в комнату мужа; прозаически грубым жестом распахнув настежь дверь, -- влетела: с развевающимся боа, с мягкою муфточкой, с пламенным-пламенным личиком, некрасиво как-то распухшим: влетела -- остановилась.
   Сергей Сергеевич Лихутин, очевидно, приготовлялся ко сну; серенькая тужурка его скромно как-то повисла на вешалке, а он сам в ослепительно белой сорочке, опоясанной накрест подтяжками, стоял замирающим силуэтом, будто сломанный -- на коленях; перед ним поблескивал образ и трещала лампадка. В полусвете синей лампадки начерталось матово Сергея Сергеевича лицо, с остренькою точно такого же цвета бородкою и такого же цвета ко лбу поднятой рукой; и рука, и лицо, и бородка, и белая грудь точно были вырезаны из какого-то крепкого, пахучего дерева; губы Сергея Сергеевича шевелились чуть-чуть; и чуть-чуть кивал Сергея Сергеевича лоб синенькому огонечку, и чуть-чуть двигались, нажимая на лоб, вместе сжатые синеватые пальцы -- для крестного знаменья.
   Сергей Сергеевич Лихутин положил сперва свои синеватые пальцы на грудь и на оба плеча, поклонился, и уж только потом как-то нехотя обернулся. Сергей Сергеевич Лихутин не испугался, не сконфузился; поднимаясь с колен, он старательно стал счищать пристав-шие к коленам соринки. После этих медленных действий он спросил хладнокровно:
   -- "Что с тобой, Сонюшка?"
   Софью Петровну раздражило и как-то даже обидело хладнокровное спокойствие мужа, как обидел ее и тот синенький огонек там в углу. Резко она упала на стул и, закрыв лицо муфточкой, на всю комнату разрыдалась.
   Все лицо Сергея Сергеевича тогда подобрело, смягчилось; опустились тонкие губы, поперечная складка разрезала лоб, отчего на лице появилось сердобольное выражение. Но Сергей Сергеевич неясно представил себе, как он должен был в этом щекотливом случае поступить, -- дать ли волю женским слезам, чтоб потом выдержать сцену и упреки в холодности, или наоборот: осторожно склониться пред Софьей Петровной на колени, отвести почтительно ей головку от муфточки своей мягкой рукой, и рукой этой вытереть слезы, братски обнять и покрыть личико поцелуями; но Сергей Сергеевич боялся увидеть гримаску презренья и скуки; и Сергей Сергеевич выбрал себе средний путь: просто он потрепал Софью Петровну по дрожащему плечику:
  -- "Ну, ну, Соня... Ну, полно... Полно, ребеночек мой! Детка, детка!"
  -- "Оставьте, оставьте!.."
  -- "Чтб такое? В чем дело? Скажи!.. Обсудим же хладнокровно".
  -- "Нет: оставьте, оставьте!.. Хладнокровно... оставьте! видно... ааа... у вас... холодная, рыбья кровь..."
   Сергей Сергеевич обиженно отошел от жены, постоял в нерешительности, опустился в соседнее кресло.
  -- "Ааа... Оставлять так жену!.. Где-то там заведовать провиантами!.. Уходить!.. Ничего не знать!.."
  -- "Ты напрасно, Сонюшка, думаешь, что я так ничего ровно не знаю... Видишь ли..."
  -- "Ах, оставьте, пожалуйста!.."
  -- "Видишь ли, мой дружок: с той поры, как... как от нас перебрался я в эту вот комнату... Словом, есть у меня самолюбие: и свободы твоей, пойми, я стеснять не хочу... Более того, я тебя стеснять не могу: я тебя понимаю; я знаю прекрасно, что тебе, дружок, нелегко... У меня, Сонюшка, есть надежды: может быть, когда-нибудь снова... Ну, не стану, не стану! Но пойми же и ты меня: мое отдаление, хладнокровие, что ли, происходит, так сказать, не от холодности вовсе... Ну, не стану, не стану..."
  -- "Может быть, ты хотела бы видеть Николая Аполлоновича Аблеухова? У вас, кажется, что-то вышло? Расскажи же мне все: расскажи без утайки; мы обсудим вдвоем твое положение".
  -- "Не смейте мне про него говорить!.. Он -- мерзавец, мерзавец!.. Другой бы муж давно его пристрелил... Вашу жену преследуют, над ней издеваются... А вы?.. Нет, оставьте".
   И несвязно, взволнованно, уронив головку на грудь, Софья Петровна все, как есть, рассказала.
   Сергей Сергеевич Лихутин был простым человеком. А простых людей необъяснимая дикость поступка поражает сильней даже, чем подлость, чем убийство, чем кровавое проявление зверств. Человек способен понять человеческую измену, преступление, человеческий даже позор; ведь, понять -- значит, уж почти найти оправдание; но как себе, например, объяснить поступок светского и, казалось бы, вполне честного человека, если этому светскому и вполне честному человеку придет дикая совершенно фантазия: стать на карачки у порога одной светской гостиной, помахивая фалдами фрака? Это будет, замечу я, уже совершенною мерзостью! Непонятность, бесцельность той мерзости не может иметь никаких оправданий, как не может иметь оправданий кощунство, богохульство и всякие бесцельные издевательства! Нет, лучше пусть уж честный вполне человек безнаказанно тратит, например, казенные суммы, только пусть не становится он никогда на карачки, потому что после такого поступка оскверняется все.
   Гневно, ярко, отчетливо Сергей Сергеевич Лихутин представил себе шутовской вид атласного домино в неосвещенном подъезде, и... Сергей Сергеевич стал краснеть, покраснел до яркого морковного цвета: кровь ему бросилась в голову. С Николаем Аполлоновичем еще он, ведь, игрывал в детстве; философским способностям Николая Аполлоновича впоследствии Сергей Сергеевич удивлялся; Николаю Апол-лоновичу, как человеку светскому, как честному человеку, благородно позволил Сергей Сергеевич стать меж собой и женой и... Сергей Сергеевич Ли-хутин гневно, ярко, отчетливо представил себе шутовские гримасы красного домино в неосвещенном подъезде. Он встал и взволнованно заходил по крохотной, комнатушке, сжавши пальцы в кулак и яростно поднимая сжатые пальцы на крутых поворотах; когда Сергей Сергеевич выходил из себя (из себя всего-то он вышел два-три раза -- не больше), этот жест у него тогда всегда появлялся; Софья Петровна прекрасно почуяла жест; она его испугалась немного; она всегда немного пугалась, не жеста, а молчания, выражавшего жест.
  -- "Что вы... это?"
  -- "Ничего... так себе..."
   И Сергей Сергеевич Лихутин расхаживал по крошечной комнатушке, сжавши пальцы в кулак.
   Красное домино!.. Гадость, гадость и гадость! И оно стояло там, за входною дверью -- а?!..
   Поведением Николая Аполлоновича поразился до крайности подпоручик Лихутин. Он испытывал теперь смесь гадливости с ужасом; словом, он испытывал то гадливое чувство, какое нас обыкновенно охватывает при созерцании совершеннейших идиотов, совершающих свои отправления прямо так, под себя, или при созерцании мохноногого, черного насекомого -- паука, что ли... Недоуменье, обида и страх перешли просто в бешенство. Не принять во вниманье его настойчивого письма, оскорбить арлекинскою выходкой его честь офицера, оскорбить какою-то паучьей ужимкою дорогую жену!!.. И Сергей Сергеевич Лихутин дал себе офицерское честное слово -- паука во что бы то ни было раздавить, раздавить; и, приняв то решенье, он расхаживал, все расхаживал, красный как рак, сжавши пальцы в кулак и сводя мускулистую руку на поворотах; он теперь поразил невольно испугом и Софью Петровну: тоже красная, с полуоткрытыми пухлыми губками и с щечками, не отертыми от блистающих слез, мужа она наблюдала внимательно вот отсюда, из этого кресла.
   -- "Что вы это?"
   Но Сергей Сергеевич отвечал теперь жестким голосом; в этом голосе прозвучали одновременно -- и угроза, и строгость, и заглушенное бешенство.
   -- "Ничего... так себе".
   Сказать правду, Сергей Сергеевич испытывал в эту минуту и к любимой жене нечто в роде гадливости; точно и она разделила арлекинский позор красной маски, -- прокривлявшеися -- там, у входных дверей.
  -- "Ступай к себе: спи... предоставь все это мне".
   И Софья Петровна Лихутина, давно переставшая плакать, беспрекословно поднялась и тихонько вышла к себе.
   Оставшись один, Сергей Сергеевич Лихутин все похаживал да покашливал; сухо это у него выходило, пренеприятно, отчетливо, все кхе-кхе да кхе-кхе. Иногда деревянный кулак, будто вырезанный из пахучего, крепкого дерева, подымался над столиком; и казалось, что столик, вот-вот, с оглушительным кряканьем разлетится на части.
   Но кулак разжимался.
   Наконец, Сергей Сергеевич Лихутин быстро стал раздеваться; разделся, покрылся байковым одеялом, и -- одеяло слетело; Сергей Сергеевич Лихутин опустил ноги на пол, невидящим взором уставился в какую-то точку и неожиданно для себя самого громким шепотом зашептал:
   -- "Аа! Как это вам нравится. Пристрелю, как собаку..."
   Тогда из-за стенки обиженно раздался голосок, слезливый и громкий.
  -- "Что вы это?"
  -- "Ничего... так себе..."
   Сергей Сергеевич слова нырнул под свое одеяло и закрылся им с головой, чтоб вздыхать, шептаться, умолять, грозить кому-то, за что-то...
   Софья Петровна не вызвала Маврушку. Быстро с себя она сбросила шубу, шапочку, платье; и вся в белом, из фонтана вещей, которые она ухитрилась вокруг себя раскидать в эти три-четыре минуты, она бросилась на постель; и сидела теперь, поджав ножки и уронив в руки черноволосое злое личико с оттопыренными губами, над которыми явственно обозначились усики, и кругом нее был фонтан из предметов; так бывало всегда. Маврушка только и знала, что прибирала за барыней; стоило Софье Петровне вспомнить о какой-либо принадлежности туалета, принадлежности не было под руками; и тогда летели кофточки, носовые платки, платья, шпильки, булавки как попало, куда попало; из ручки Софьи Петровны начинал бить цветной водопад разнообразных предметов. Нынче вечером Софья Петровна Маврушку не звала; стало быть, фонтан вещей имел место.
   Софья Петровна невольно прислушивалась к неугомонному шагу Сергея Сергеевича за перегородкой; да еще она слушала еженощные звуки рояля над головой: там играли тот же все старинный мотив польки-мазурки, под звуки которой мать, смеясь, танцевала с ней, еще тогда двухлетнею крошкой. И под звуки этой польки-мазурки, такие старинные и не ведавшие ни о чем, гнев Софьи Петровны начинал проходить, сменившись усталостью, совершенной апатией и чуть-чуть раздражением по отношению к мужу, в котором сама же она, Софья Петровна, пробудила, по ее мнению, ревность к тому. Но как только в муже, Сергее Сергеевиче, пробудилась, по ее мнению, ревность, как уж муж, Сергей Сергеевич, стал отчетливо ей неприятен; она испытала чувство неловкости, точно чья-то чужая рука протянулась к ее заветной шкатулочке с письмами, запертой там вот, в ящике. Наоборот: как улыбка Николая Аполлоновича сперва ее поразила гадливо, а потом из чувства гадливости извлекла она сама для себя сладкую смесь восторга и ужаса к все той же улыбке, так и в позорности поведения Николая Аполлоновича там, на мостике, ей открылся сладкий источник мести: она пожалела, что когда он там упал перед ней в шутовском жалком виде, она не стала его топтать и бить ножками; ей хотелось его вдруг замучить и затерзать, а мужа, Сергея Сергеевича, не хотелось ей мучить; ни мучить, ни целовать. И Софье Петровне открылось вдруг, что муж -- ни при чем во всем этом роковом происшествии между ними; происшествие это должно было остаться тайною между нею и ним; а теперь мужу она все сама рассказала. Прикосновение мужа не только к ней, но и к тому, к Николаю Аполлоновичу, стало прежде всего для нее оскорбительно: ведь Сергей Сергеевич из этого инцидента, ну, конечно, выведет совершенно ложные заключения; прежде всего, он понять тут ровно ничего не сможет, конечно: ни рокового, сладко-жуткого ощущения, ни самого переодевания; и Софья Петровна невольно прислушивалась к старинным звукам польки-мазурки да к неугомонному, неприятному шагу за перегородкой; из чрезмерности черных распущенных кос она испуганно протянула свое жемчужное личико с темно-синими, какими-то помутневшими взорами, косолапо как-то пригнув личико к чуть дрожавшим коленям. В этот миг взор ее упал на туалетное зеркало: под туалетным же зеркалом Софья Петровна разглядела письмо, которое она должна была передать ему на балу (о письме-то она позабыла и вовсе). В первую минуту Софья Петровна решила письмо отослать обратно с посыльным, отослать Варваре Ев-графовне. Как ей смели к нему навязывать там какие-то письма! И она отослала бы, если бы только что перед тем не вмешался во все ее муж (поскорей бы ложился!). Но теперь под влиянием протеста против всяких вмешательств в личные их дела она просто взглянула на дело слишком просто: конечно, конверт письма разорвать и прочесть там какие-то тайны она имела полное право (как смел он вообще иметь тайны!). Миг -- и Софья Петровна была у столика; но едва она дотронулась до чужого письма, как там за стеной поднялся яростный шепот; постель скрипнула.
   -- "Что вы это?"
   Из-за стенки ответили ей:
   -- "Ничего... так себе".
   Постель жалобно завизжала; все стихло. Софья Петровна дрожащей рукой разорвала конверт... и по мере того, как читала она, ее опухшие глазки становились глазами; мутность их прояснилась, сменясь ослепительным блеском, бледность личика принимала отливы сперва розоватых яблочных лепестков, становилась далее розовой розой; а когда она окончила чтение, то лицо ее было просто багровым.
   Весь Николай Аполлонович был теперь у нее в руках; все существо ее задрожало ужасом за него и за ту возможность нанести ему за свои двухмесячные страдания непоправимый, страшный удар; и удар этот получит он вот из этих ручек. Он хотел ее напугать шутовским маскарадом; но и этот шутовской маскарад не сумел он, как следует, провести и, застигнутый врасплох, он наделал ряд безобразий; пусть теперь же изгладит он в ней себя самого, и пусть будет Германом! Да, да, да: сама она ему нанесет злой удар простой передачей письма ужасного содержания. Мгновение: ее охватило чувство головокру-жения пред тем, на какой путь себя она обрекает; но удержаться, сойти с пути было поздно: не сама ли она вызывала кровавое домино? Ну, а если он вызвал пред нею образ страшного домино, пусть свершится все прочее: пусть же будет кровавый путь у кровавого домино!
   Дверь скрипнула: Софья Петровна едва успела скомкать в руке разорванное письмо, как уже на пороге спальни стоял ее муж, Сергей Сергеич Лихутин; он был во всем белом: в белой сорочке и белых кальсонах. Появление ей совсем постороннего человека и в таком неприличном виде привело ее в бешенство:
   -- "Вы бы оделись хоть..."
   Сергей Сергеич Лихутин переконфузился, быстро вышел из комнаты, тем не менее чрез минуту появился опять; на этот раз он был, по крайней мере, в халате; Софья Петровна уже успела припрятать письмо. Сергей Сергеич с неприятною сухой твердостью, необычайною для него, обратился к ней просто:
   -- "Софи... Дайте мне одно обещание: я вас очень прошу не быть завтра на вечере у Цукатовых..."
   Молчание.
   -- "Я надеюсь, что вы дадите мне обещание; благоразумие вам подскажет: увольте от объяснений".
   Молчание.
   -- "Мне хотелось бы, чтобы вы сами признали невозможность быть на балу после только что бывшего".
   Молчание.
   -- "Я, по крайней мере, дал за вас офицерское честное слово, что на балу вы не будете".
   Молчание.
  -- "А в противном случае мне пришлось бы вам просто-напросто запретить".
  -- "На балу я все-таки буду..."
  -- "Нет, не будете!!"
   Софью Петровну поразила угроза деревянного голоса, которым Сергей Сергеевич произнес эту фразу.
   -- "Нет, буду".
   Наступило тягостное молчание, во время которого слышалось лишь какое-то клокотание у Сергея Сергеевича в груди, отчего он нервно схватился за горло да два раза мотнул головой, точно силясь прочь от себя отклонить неизбежность какого-то ужасного происшествия; с неимоверным усилием подавив в себе едва не грянувший взрыв, тихо сел, как палка, прямой, Сергей Сергеич Лихутин; неестественно тихим голосом начал он говорить:
   -- "Видите: не я приставал к вам с подробностями. Вы же сами меня призвали в свидетели только что бывшего".
   Сергей Сергеевич не мог произнести слова "красное домино": мысль о всем только что происшедшем инстинктивно заставила его пережить какую-то порочную бездну, в которую по наклонной плоскости покатилась его жена; что тут было порочного, кроме дикой нелепости всего происшествия, Сергей Сергеевич не мог никак знать: но он чуял, что было, и что это не простой житейский роман, не измена, не падение только. Нет, нет, нет: тут над всем стоял аромат каких-то сатанинских эксцессов, отравлявших душу навек, как синильная кислота; сладковатый запах горького миндаля обонял он так явственно, когда, войдя в женину комнату, ощутил сильнейший приступ удушья; и он знал, наверное знал: очутись завтра Софья Петровна, жена его, у Цукатовых, встреть она там омерзительное домино, -- все пойдет прахом: честь жены, честь его, офицера.
   -- "Видите. После того, что вы мне сказали, понимаете ли вы, что видаться нельзя вам; что это -- гадость и гадость; что, наконец, я дал слово, что вы там не будете. Пожалейте же, Софи, и себя, и меня, да и... его, потому что иначе... я... не знаю... я не ручаюсь..."
   Но Софья Петровна все более возмущалась наглым вмешательством этого ей совершенно чуждого офицера, да еще офицера, смевшего появиться в спальне в неприличнейшем виде со своим нелепым вмешательством; приподняв с полу какое-то платье (она вдруг заметила, что -- в дезабилье) и прикрывшись им, отодвинулась в темный угол; и оттуда, из темного теневого угла, вдруг решительно она помотала головкой:
  -- "Может быть, я не поехала бы, а теперь вот, после этих ваших вмешательств, поеду, поеду, поеду!"
  -- "Нет: этому не бывать!!!"
   Что такое? Ей казалось, что в комнате раздался оглушительный выстрел; одновременно раздался и нечеловеческий вопль: тонкая, хриплая фистула прокричала невнятное что-то; кипарисовый человек привскочил, и хлопнуло упавшее кресло, а удар кулака пополам разбил дешевенький столик; дальше хлопнула дверь; и все замерло.
   Оборвались сверху звуки польки-мазурки; над головою затопали; загудели какие-то голоса; наконец, возмущенный шумом сосед начал сверху бить в пол полотерною щеткой, этим, видно, хотел кто-то выразить сверху просвещенный протест свой.
   Софья Петровна Лихутина съежилась и обиженно зарыдала из темного уголка: ей впервые в жизни пришлось встретиться с такою вот яростью, потому что перед ней только что здесь стоял даже... не человек, даже... не зверь. Здесь пред ней провизжала только что бешеная собака.
  
   ВТОРОЕ ПРОСТРАНСТВО СЕНАТОРА
  
   Спальня Аполлона Аполлоновича была проста и мала: четыре серых, взаимно перпенди-кулярных стенки и единственный вырез окна с беленькой кружевной занавесочкой; тою же белизной отличались и простыни, полотенца и наволочки высоко подбитой подушечки; пред сенаторским сном камердинер окрапливал пульверизатором простыню.
   Аполлон Алоллонович признавал лишь тройной одеколон Петербургской химической лаборатории.
   Далее: камердинер ставил стаканчик лимонного морсу на столик и спешил удалиться. Раздевался Аполлон Алоллонович сам.
   Аккуратнейшим образом скидывал свой халат; аккуратнейшим образом его складывал, с ловкостью полагая халат на стул; аккуратнейшим образом скидывал пиджачок и свои миньятюрные брючки, оставаясь в вязаных, плотно обтянутых панталонах и нижней сорочке; и, оставшись в нижнем белье, перед отходом ко сну Аполлон Алоллонович укреплял свое тело гимнастикой.
   Он раскидывал руки и ноги; их потом разводил, поворачивал туловище, приседая на корточки до двенадцати и более раз, чтоб потом, напоследок, перейти к еще более полезному упражнению: опрокинувшись на спину, Аполлон Алоллонович для укрепления мускулов живота принимался работать ногами.
   К этим полезнейшим упражнениям прибегал Аполлон Алоллонович особенно часто в дни геморроя.
   После этих полезнейших упражнений Аполлон Аполлонович на себя натягивал одеяло, чтоб предаться мирному отдыху и отправиться в путешествие, ибо сон (скажем мы от себя) -- путешествие.
   То же все Аполлон Аполлонович проделал сегодня. С головой закутавшись в одеяло (за исключением кончика носа), уже он из кровати повис над безвременной пустотой.
   Но тут перебьют нас и скажут: "Как же так пустотой? Ну, а стены, а пол? А... так далее?.."
   Мы ответим.
   Аполлон Аполлонович видел всегда два пространства: одно -- материальное (стенки комнат и стенки кареты), другое же -- не то, чтоб духовное (материальное также)... Ну, как бы сказать: над головою сенатора Аблеухова глаза сенатора Аблеухова видели странные токи: блики, блески, туманные, радужно заплясавшие пятна, исходящие из крутящихся центров, заволакивали в сумраке пределы материальных пространств; так в пространстве роилось пространство, и это последнее, заслоняя все прочее, в свою очередь убегало в безмерности зыблемых, колыхаемых перспектив, состоящих... ну, будто из елочной канители, из звездочек, искорок, огонечков.
   Бывало Аполлон Аполлонович перед сном закроет глаза и вновь их откроет; и что же: огонечки, туманные пятна, нити и звезды, будто светлая накипь заклокотавших безмерно огромных чернот, неожиданно (всего на четверть секунды) сложится вдруг в отчетливую картинку: креста, многогранника, лебедя, светом наполненной пирамиды. И все разлетится.
   У Аполлона Аполлоновича была своя странная тайна: мир фигур, контуров, трепетов, странных физических ощущений -- словом: вселенная странностей. Эта вселенная возникала всегда перед сном; и так возникала, что Аполлон Аполлонович, отходящий ко сну, в то мгновение вспоминал все былые невнятности, шорохи, кристаллографические фигурки, золотые, по мраку бегущие хризантемовид-ные звезды на лучах-многоножках (иногда такая звезда обливала сенатору голову золотым Кипятком: мурашки бежали по черепу): словом, он вспоминал все, что видел он накануне пред отходом ко сну, чтоб снова не вспомнить поутру.
   Иногда (не всегда) перед самой последней минутой дневного сознания Аполлон Аполлонович, отходящий ко сну, замечал, что все нити, все звезды, образуя клокочущий крутень, сроили из себя коридор, убегающий в неизмеримость и (что самое удивительное) чувствовал он, что коридор тот -- начинается от его головы, т. е. он, коридор, -- бесконечное продолжение самой головы, у которой раскрылось вдруг темя -- продолжение в неизмеримость; так-то старый сенатор пред отходом ко сну получал престранное впечатление, будто смотрит он не глазами, а центром самой головы, т. е. он, Аполлон Аполлонович, не Аполлон Аполлонович, а нечто, засевшее в мозге и оттуда, из мозга глядящее; при раскрытии темени это нечто могло и свободно, и просто пробегать коридор до места свержения в бездну, которое обнажалось там, вдали коридора.
   Это и было второе пространство сенатора -- страна каждоночных сенаторских путешествий; и об этом довольно...
   С головой закутавшись в одеяло, уже он из кровати повис над безвременной пустотой, уже лаковый пол отвалился от ножек кровати и кровать стояла, так сказать, на неведомом -- как до слуха сенатора донеслось странное удаленное цоканье, будто цоканье быстро бивших копытец:
   -- "Тра-та-та... Тра-та-та..."
   И цоканье близилось.
   Странное, очень странное, чрезвычайно странное обстоятельство: из-под красного одеяла сенатор ухо выставил на луну; и -- да: весьма вероятно -- в зеркальном зале стучали.
   Аполлон Аполлонович выставил голову.
   Золотой, клокочущий крутень разлетелся внезапно там во все стороны над сенаторской головою; хризантемовидная звезда-многоножка передвинулась к темени, исчезая стремительно с поля зрения сенаторских глаз; и к ножкам железной кровати, как всегда, из-за бездны мгновенно прилетели плиты паркетного пола; беленький Аполлон Аполлонович, напоминая ощипанного куренка, тут внезапно оперся о коврик двумя желтыми пятками.
   Цоканье продолжалось: Аполлон Аполлонович привскочил и пробежал в коридор.
   Комнаты озаряла луна.
   В одной исподней сорочке и с зажженной свечкой в руках Аполлон Аполлонович пропутешествовал в комнаты. За своим встревоженным барином потянулся очутившийся здесь бульдожка, пошевеливал снисходительно обрубленным хвостиком, дзенькал ошейником и посапывал пришлепнутым носом.
   Как досчатая плоская крышка, с тяжелыми хрипами волосатая колыхалася грудь, и внимало цоканью ухо бледно-зеленых отливов. Взор сенатора невзначай упал на трюмо: ну и странно же трюмо отразило сенатора: руки, ноги, бедра и грудь оказались вдруг стянуты темно-синим атласом: тот атлас во все стороны от себя откидывал металлический блеск: Аполлон Аполлонович оказался в синей броне; Аполлон Аполлонович оказался маленьким рыцарьком и из рук его протянулась не свечка, а какое-то световое явление, отливающее блестками сабельного клинка.
   Аполлон Аполлонович расхрабрился и бросился в зал; цоканье раздавалось там:
   -- "Тра-та-та... Тра-та-та..."
   И он огрызнулся на цоканье:
   -- "На основании какой же статьи "Свода Законов"?"
   Восклицая, он видел, что равнодушный бульдожка миролюбиво и сонно тут посапывал рядом. Но -- какая наглость! -- из залы ответно воскликнули:
  -- "На основании чрезвычайного правила!"
   Возмущенный наглым ответом, синенький рыцарек взмахнул световым явлением, зажатым в руке, и бросился в зал.
   Но световое явление растаяло в его кулачке: про-струилось меж пальцев, как воздух, и легло у ног лучиком. А цоканье -- Аполлон Аполлонович рассмотрел -- было щелканьем языка какого-то дрянного монгола: там какой-то толстый монгол с физиономией, виданной Аполлоном Аполлоновичем в его бытность в Токио (Аполлон Аполлонович был однажды послан в Токио) -- там какой-то толстый монгол присваивал себе физиономию Николая Апол-лоновича -- присваивал, говорю я, потому что это был не Николай Аполлонович, а просто монгол, виданный уж в Токио; тем не менее физиономия его была физиономией Николая Аполлоновича. Этого Аполлон Аполлонович понять не желал, протирал кулачками свои изумленные очи (и опять-таки рук он не слышал, как не слышал лица: просто так себе друг о друга затерлись два неосязаемых пункта -- пространство рук щупало пространство лица). А монгол (Николай Аполлонович) приближался с корыстною целью.
   Тут сенатор воскликнул вторично:
  -- "На основании какого же правила?"
  -- "И какого параграфа?"
   И пространство ответило:
  -- "Уже нет теперь ни параграфов, ни правил!"
   И безвестный, бесчувственный, вдруг лишенный весомости, вдруг лишенный самого ощущения тела, превращенный лишь в зренье и слух, Аполлон Аполлонович представил себе, что воздел он пространство зрачков своих (осязанием он не мог сказать положительно, что глаза им воздеты, ибо чувство телесности было сброшено им), -- и, воздевши глаза по направлению к месту темени, он увидел, что и темени нет, ибо там, где мозг зажимают тяжелые крепкие кости, где нет взора, нет зрения, -- там Аполлон Аполлонович в Аполлоне Аполлоновиче увидал круглую пробитую брешь в темно-лазурную даль (в место темени); эта пробитая брешь -- синий круг -- была окружена колесом летающих искр, бликов, блесков; в ту роковую минуту, когда по расчетам Аполлона Аполлоновича к его бессильному телу (синий круг был в том теле -- выход из тела) уже подкрадывался монгол (запечатленный лишь в сознании, но более уж невидимый) -- в то самое время что-то с ревом и свистом, похожим на шум ветра в трубе, стало вытягивать сознание Аполлона Аполлоновича из-под крутая сверканий (сквозь те-мянную синюю брешь) в звездную запредельность.
   Тут случился скандал (в ту минуту сознание Аполлона Аполлоновича отметило, что подобный случай уж был: где, когда, -- он не помнит) -- тут случился скандал: ветер высвистнул сознание Аполлона Аполлоновича из Аполлона Аполлоновича.
   Аполлон Аполлонович вылетел через круглую брешь в синеву, в темноту, златопёрой звездою; и, взлетевши достаточно высоко над своей головой (показавшейся ему планетой Земля), златопёрая звездочка, как ракета, беззвучно разлетелась на искры.
   Мгновение не было ничего: был довременный мрак; и в мраке роилось сознание -- не какое-нибудь иное, например мировое, а сознание совершенно простое: сознание Аполлона Аполлоновича.
   Это сознание теперь обернулось назад, выпустив из себя только два ощущения: ощущения опустились, как руки; и ощущения ощутили вот что: они ощутили какую-то форму (напоминающую форму ванны), до краев налитую липкою и вонючею скверною; ощущения, как руки, заполоскалися в ванне; то же, чем ванна была налита, Аполлон Аполлонович мог сравнить лишь с навозной водой, в которой полоскался отвратительный бегемот (это видывал он не раз в водах зоологических садов просвещенной Европы). Миг -- ощущения приросли уж к сосуду, который, как сказали мы, наполнен был до краев срамотой; сознание Аполлона Аполлоновича рвалось прочь, в пространство, но ощущения за сознанием этим тащили тяжелое что-то.
   У сознания открылись глаза, и сознание увидало то самое, в чем оно обитает: увидало желтого старичка, напоминающего ощипанного куренка; старичок сидел на постели; голыми пятками опирался о коврик он.
   Миг: сознание оказалось самим этим желтеньким старичком, ибо этот желтенький старичок прислушивался с постели к странному, удаленному цоканью, будто цоканью быстро бивших копытец:
   -- "Тра-та-та... Тра-та-та..."
   Аполлон Аполлонович понял, что все его путешествие по коридору, по залу, наконец, по своей голове -- было сном.
   И едва он это подумал, он проснулся: это был двойной сон.
   Аполлон Аполлонович не сидел на постели, а Аполлон Аполлонович лежал, с головой закутавшись в одеяло (за исключением кончика носа): цоканье в зале оказалось хлопнувшей дверью.
   Это верно вернулся домой Николай Аполлонович: Николай Аполлонович возвращался позднею ночью.
  -- "Так-с..."
  -- "Так-с..."
  -- "Очень хорошо-с..."
   Только вот неладно в спине: боязнь прикосновения к позвоночнику... Не развивается ли у него tabes dorsalis?25
  
   Конец третьей главы
  
  
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
   в которой ломается линия повествованья
  
   Не дай мне Бог сойти с ума...
   А. Пушкин1
  
   ЛЕТНИЙ САД
  
   Прозаически, одиноко туда и сюда побежали дорожки Летнего сада; пересекая эти пространства, изредка торопил свой шаг пасмурный пешеход, чтоб потом окончательно затеряться в пустоте безысходной: Марсово Поле не одолеть в пять минут.
   Хмурился Летний сад.
   Летние статуи поукрывались под досками; серые доски являли в длину свою поставленный гроб; и обстали гробы дорожки; в этих гробах приютились легкие нимфы и сатиры, чтобы снегом, дождем и морозом не изгрызал их зуб времени, потому что время точит на все железный свой зуб; а железный зуб равномерно изгложет и тело, и душу, даже самые камни.
   Со времен стародавних этот сад опустел, посерел, поуменьшился; развалился грот, перестали брызгать фонтаны, летняя галерея рухнула и иссяк водопад; поуменьшился сад и присел за решеткой, за той самой решеткой, любоваться которой сюда собирались заморские гости из аглицких стран, в париках, зеленых кафтанах; и дымили они прокопчеными трубками.
   Сам Петр насадил этот сад, поливая из собственной лейки редкие древеса, медоносные калуферы, мяты; из Соликамска царь выписал сюда кедры, из Данцига -- барбарис, а из Швеции -- яблони; понастроил фонтанов, и разбитые брызги зеркал, будто легкая паутина, просквозили надолго здесь красным камзолом высочайших персон, завитыми их буклями, черными арапскими рожами и робронами дам; опираясь на граненую ручку черной с золотом трости, здесь седой кавалер подводил свою даму к бассейну; а в зеленых, кипучих водах от самого дна, фыркая, выставлялась черная морда тюленя; дама ахала, а седой кавалер улыбался шутливо и черному монстру протягивал свою трость.
   Летний сад тогда простирался далече, отнимая простор у Марсова Поля для любезных царскому сердцу аллей, обсаженных и зеленицей,2 и таволгой3 (и его, видно, грыз беспощадный зуб времени); поднимали свои розоватые трубы огромные раковины индийских морей с ноздреватых камней сурового грота; и персона, сняв плюмажную шапку, любопытно прикладывалась к отверстию розоватой трубы: и оттуда слышался хаотический шум; в это время иные персоны распивали фруктовые воды пред таинственным гротом сим.
   И в позднейшие времена, под фигурною позой Иреллевской статуи, простиравшей персты в вечере-ющий день, раздавались смехи, шёпоты, вздохи и блистали бурмитские зерна4 государыниных фрейлин. То бывало весной, в Духов день;5 вечерняя атмосфера густела; вдруг она сотрясалась от мощного, органного гласа, полетевшего из-под купы сладко дремлющих ильм:6 и оттуда вдруг ширился свет -- потешный, зеленый; там, в зеленых огнях, ярко-красные егеря-музыканты, протянувши рога, мелодически оглашали окрестность, сотрясая зефир и жестоко волнуя душу, уязвленную глубоко: томный плач этих вверх воздетых рогов -- ты не слышал?
   Все то было, и теперь того нет; теперь хмуро так побежали дорожки Летнего сада; черная оголтелая стая кружила над крышею Петровского домика; непереносен был ее гвалт и тяжелое хлопанье растрепавшихся крыльев; черная, оголтелая стая вдруг низверглась на сучья.
   Николай Аполлонович, надушенный и начисто выбритый, пробирался по мерзлой дорожке, запахнувшись в шинель: голова его упала в меха, а глаза его как-то странно светились; только что он сегодня решил углубиться в работу, как ему принес посыльный записочку; неизвестный почерк ему назначал свидание в Летнем саду. А подписано было "С". Кто же мог быть таинственным "С"? Ну, конечно, "С" это -- Софья (видно, она изменила свой почерк). Николай Аполлонович, надушенный и начисто выбритый, пробирался по мерзлой дорожке.
   Николай Аполлонович имел взволнованный вид; в эти дни он лишился сна, аппетита; на страницу кантовских комментарий беспрепятственно уж с неделю осаждалась тонкая пыль; в душе же был ток неизведанный чувства; этот смутный и сладостный ток ощущал он в себе и в прошлые времена... правда, как-то глухо, далеко. Но с той самой поры, как в ангеле Пери вызывал он безыменные трепеты своим поведением, в нем самом открылись безыменные трепеты: будто он призвал из таинственных недр своих глухо бившие силы, будто в нем самом разорвался эолов мешок, и сыны нездешних порьюов на свистящих бичах повлекли его через воздух в какие-то странные страны. Неужели же состояние это знаменует возврат только чувственных возбуждений? Может быть -- то любовь? Но любовь отрицал он.
   Уже он озирался тревожно, ища на дорожках знакомое очертание, в меховой черной шубке с меховой черной муфточкой; но не было -- никого; неподалеку на лавочке там какая-то развалилась кутафья.7 Вдруг кутафья та с лавочки поднялась, мгновение потопталась на месте и пошла на него.
  -- "Вы меня... не узнали?"
  -- "Ах, здравствуйте!"
  -- "Вы, кажется, и сейчас не узнаете меня? да, ведь, я -- Соловьева".
  -- "Как же, помилуйте, вы -- Варвара Евграфовна!"
  -- "Ну, так сядемте здесь, на лавочке..."
   Николай Аполлонович мучительно опустился с ней рядом: ведь свидание ему назначалось именно в этой аллейке; и вот -- это несчастное обстоятельство! Николай Аполлонович стал раздумывать, как скорей отсюда спровадить эту кутафью; все ища знакомого очертания, озирался он направо, налево; но знакомого очертания еще не было видно.
   В ноги им сухая дорожка начинала кидаться желто-бурым и червоточивым листом; как-то матово там протянулась, прямо вставши в стальной горизонт, темноватая сеть перекрещенных сучьев; иногда темноватая сеть начинала гудеть; иногда темноватая сеть начинала качаться.
   "Вы получили мою записку?"
  -- "Какую записку?"
  -- "Да записку с подписью "С"".
  -- "Как, это вы мне писали?"
  -- "Ну да же..."
  -- "Но причем же тут С?"
  -- "Как при чем? Ведь фамилия моя -- Соловьева..."
   Все рухнуло, а он-то, а он-то! Безыменные тре-петы как-то вдруг опустились на дно.
  -- "Чем могу вам служить?"
  -- "Я... я хотела, я думала, получили ли вы одно маленькое стихотворение за подписью Пламенная Душа?"
  -- "Нет, не получал".
  -- "Как же так? неужели письма мои полиция перлюстрирует? Ах, какая досада! Без этого стихотворного отрывка мне, признаться, так трудно вам все это объяснить. Я хотела бы вас спросить кое-что о жизненном смысле..."
  -- "Извините, Варвара Евграфовна, у меня нет времени".
  -- "Как же так? Как же так?"
  -- "До свиданья! Вы меня, пожалуйста, извините, -- мы назначим для этого разговора более удобное время. Не правда ли?"
   Варвара Евграфовна нерешительно потянула его за меховой край шинели; он решительно встал; она встала за ним; но еще решительней протянул он ей свои надушенные пальцы, прикоснувшись краем округленных ногтей к ее красной руке. Она не успела что-либо в ту минуту придумать, чтоб его задержать; а уж он в совершенной досаде бежал от нее, запахнувшись надменно и огорченно, и уйдя лицом в меха николаевки. Листья трогались с места медлительно, желтоватыми и сухими кругами окружали полы шинели; но суживались круги, беспокойнее завивались винтами, все живей танцевал золотой, что-то шепчущий винт. Крутень листьев стремительно завивался, переметывался и бежал, не крутясь, как-то вбок, как-то вбок; красный лапчатый лист чуть-чуть тронулся, подлетел и простерся. Как-то матово там протянулась, прямо вставши в стальной горизонт, темноватая сеть из перекрещенных сучьев; в эту сеть он прошел; и когда он прошел в эту сеть, то ворон оголтелая стая вспорхнула и стала кружиться над крышей Петровского домика; темноватая сеть начинала качаться; темноватая сеть начинала гудеть; и слетали какие-то робко-унылые звуки; и сливались все в один звук -- в звук органного гласа. А вечерняя атмосфера густела; вновь казалось душе, будто не было настоящего; будто эта вечерняя густота из-за тех вон деревьев трепетно озарится зелено-светлым каскадом; и там, во всем огненном, ярко-красные егеря, протянувши рога, опять мелодически извлекут из зефиров органные волны.
  
   МАДАМ ФАРНУА
  
   И поздненько же ангел Пери сегодня изволил открыть из подушек свои невинные глазки; но глазки слипались; а в головке явственно развивалась глухо-тупая боль; ангел Пери изволил долго еще пребывать в дремоте; под кудрями роились все какие-то невнятности, беспокойства, полунамеки: первой полною мыслью была мысль о вечере: что-то будет! Но когда она пыталась развить эту мысль, ее глазки окончательно слиплись и опять пошли в какие-то невнятности, беспокойства, полунамеки; и из этих неясностей вновь восстало единственно: Помпадур, Помпадур, Помпадур, -- а что Помпадур? Но душа ей светло осветила то слово: костюм в духе мадам Помпадур8 -- лазурный, цветочками, кружева валансьен, серебристые туфли, помпоны! О костюме в стиле мадам Помпадур на днях она долго так спорила со своею портнихой; мадам Фар-нуа все никак не хотела ей уступить относительно б л о н д о в;9 говорила: "И зачем это блонды?" Но как же без блондов? По мнению мадам Фарнуа, блон-д ы должны выглядеть так-то, быть тогда-то; и совсем не так должны были выглядеть блонды, по мнению Софьи Петровны. Мадам Фарнуа ей сначала сказала: "Моего вкуса, вашего вкуса, -- ну, как же не быть стилю мадам Помпадур!" Но Софья Петровна уступить не хотела; и мадам Фарнуа обиженно предложила обратно ей взять материал. Отнесите в Maison Tri-cotons: "Там, мадам, вам не станут перечить..." Но отдать в Maison Tricotons: -- фи, фи, фи! И блонды оставили, как оставили и иные спорные пункты относительно стиля мадам Помпадур: например, для рук легкая chapeau Bergere,10 но без юбки-панье11 нельзя было никак обойтись.
   Так и поладили.
   Углубляясь в думы о мадам Фарнуа, Помпадур и Maison Tricotons, ангел Пери мучительно чувствовал, что опять все не то, что-то такое случилось, после чего должны испариться и мадам Фарнуа, и Maison Tricotons; но пользуясь полусном, она сознательно не хотела ловить ускользнувшего впечатления от действительных происшествий вчерашнего дня; наконец она вспомнила -- всего-то только два слова: домино и письмо; и она вскочила с постели, заломила руки в беспредметном томлении; было третье еще какое-то слово, с ним вчера и заснула она.
   Но ангел Пери не вспомнил третьего слова; третьим словом, ведь, одинаково были бы совершенно невзрачные звуки: муж, офицер, подпоручик.
   О двух первых словах ангел Пери до вечера решил твердо не думать; а на третье, невзрачное слово -- обращать вниманья не стоило. Но как раз на это невзрачное слово натолкнулась она; ибо только-только успела она пропорхнуть в гостиную из своей душной спаленки и с совершенной невинностью разлететься в мужнину комнату, полагая, что муж, офицер, подпоручик Лихутин, как всегда, ушел заведовать провиантом, -- вдруг: к величайшему ее удивлению комната этого подпоручика на ключ оказалась запертой от нее: подпоручик Лихутин, вопреки всем обычаям, вопреки тесному помещению, удобству, здравому смыслу и честности, -- там засел, очевидно.
   Тут только вспомнила она безобразную вчерашнюю сцену; и с надутыми губками хлопнула спаленной дверью (он замкнулся на ключ, и она замкнется на ключ). Но, замкнувшись на ключ, увидала она и расколотый столик.
  -- "Барыня, вам прикажете в комнату кофей?"
  -- "Нет, не надо..."
  -- "Барин, вам прикажете в комнату кофей?"
  -- "Нет, не надо".
  -- "Кофей, барин, остыл".
   Молчание.
  -- "Барыня, там пришли, барыня!"
  -- "От мадам Фарнуа?"
   -- "Нет, от прачки!"
   Молчание.
   В часу шестьдесят минут; минута же вся состоит из секундочек; секундочки убегали, составляя минуты; грузные повалили минуты; и тащились часы.
   Молчание.
   Среди дня тут звонил желтый Ее Величества кирасир барон Оммау-Оммергау с двухфунтовой бонбоньеркою шоколада от Крафта.12 От двухфунтовой бонбоньерки не отказались; но ему отказали.
   Около двух часов пополудни тут звонил синий его величества кирасир граф Авен с бонбоньеркою от Балле;13 бонбоньерку приняли, но ему отказали.
   Отказали и лейб-гусару в высокой меховой шапке; гусар потрясал султаном и стоял с махровым кустом хризантем лимонного яркого цвета; он сюда заходил после Авена в начале пятого часа.
   Прилетел и Вергефден с ложею в Мариинский театр. Не прилетел лишь Липпанченко: не был Липпанченко.
   Наконец, поздно вечером, в исходе десятого часа, появилась девчонка от мадам Фарнуа с преогромной картонкою; ее приняли тотчас; но когда ее принимали и в передней по этому поводу возникло хихиканье, дверь спальни щелкнула, и оттуда просунулась любопытно заплаканная головка; раздался рассерженный, торопливый крик:
   -- "Несите скорей".
   Но тогда же щелкнул и замок в кабинете; из кабинета просунулась какая-то косматая голова: поглядела и спряталась. Неужели же это был подпоручик?
  
   ПЕТЕРБУРГ УШЕЛ В НОЧЬ
  
   Кто не помнит вечера перед памятной ночью? Кто не помнит грустного отлетания того дня на покой?
   Над Невой бежало огромное и багровое солнце за фабричные трубы: петербургские здания подернулись тончайшею дымкой и будто затаяли, обращаясь в легчайшие, аметистово-дымные кружева; а от стекол оконных прорезался всюду златопламенный отблеск; и от шпицев высоких зарубинился блеск. Все обычные тяжести -- и уступы, и выступы -- убежали в горящую пламенность: и подъезды с кариатидами, и карнизы кирпичных балконов.
   Яростно закровавился рыже-красный Дворец; этот старый Дворец еще строил Растрелли; нежною голубою стеной встал тогда этот старый Дворец в белой стае колонн; бывало, с любованием оттуда открывала окошко на невские дали покойная императрица Елизавета Петровна. При императоре Александре Павловиче этот старый Дворец перекрашен был в бледно-желтую краску; при императоре Александре Николаевиче был Дворец перекрашен вторично: с той поры он стал рыжим, кровянея к закату.
   В этот памятный вечер все пламенело, пламенел и Дворец; все же прочее, не вошедшее в пламень, отемнялось медлительно; отемнялась медлительно вереница линий и стен в то время, как там, на сиреневом погасающем небе, в облачках-перламутринках, разгорались томительно все какие-то искрометные светочи; разгорались медлительно какие-то легчайшие пламена.
   Ты сказал бы, что зарело там прошлое.
   Невысокая, полная дама, вся в черном, которая там у моста отпустила извозчика, давно уж бродила под окнами желтого дома; как-то странно дрожала ее рука; а в дрожащей руке чуть дрожал малюсенький ридикюльчик не петербургских фасонов. Полная дама была почтенного возраста и имела вид, будто страдает одышкой; полные пальцы ее то и дело хватались за подбородок, выступающий внушительно из-под воротника и усеянный кое-где седыми волосиками. Ставши против желтого дома, она хотела дрожащими пальцами приоткрыть ридикюльчик: ридикюльчик не слушался; наконец, ридикюльчик раскрылся, и дама с несвойственной для лет ее торопливостью достала платочек с кружевными разводами, повернулась к Неве и заплакала. Лицо ее тогда озарилось закатом, над губами же явственно отметились усики; положивши руку на камень, смотрела она детским и вовсе невидящим взором в туманные, многотрубные дали и в водную глубину.
   Наконец, дама взволнованно поспешила к подъезду желтого дома и позвонила.
   Дверь распахнулась; старичок с галуном на отворотах из отверстия на зарю выставил свою плешь; он прищурил слезливые глазки от нестерпимого, за-невского блеска.
   -- "Что вам угодно?.."
   Дама почтенного возраста заволновалась: не то умиление, не то скрытая тщательно робость прояснила ее черты.
   -- "Дмитрич?... Не узнали меня?"
   Тут лакейская плешь задрожала и упала в малюсенький ридикюльчик (в руку дамы):
  -- "Матушка, барыня вы моя!... Анна Петровна!"
  -- "Да, вот, Семеныч..."
   -- "Какими судьбами? Аткелева?"
   Умиление, если только не тщательно скрытая робость, послышалось снова в приятном контральто.
   -- "Из Испании... Вот хочу посмотреть, как вы тут без меня?"
  -- "Барыня наша, родная... Пожалуйте-с!.."
   Анна Петровна поднималась по лестнице: тот же все лестницу обволакивал бархатистый ковер. На стенах разблистался орнамент из все тех же оружий: под бдительным наблюдением барыни сюда вот когда-то повесили медную литовскую шапку, а туда -- темплиерский14 отовсюду проржавленный меч; и ныне так же блистали: отсюда -- медная литовская шапка; оттуда -- крестообразные рукояти совершенно ржавых мечей.
   -- "Только нет никого-с: ни барчука, ни Аполлона Аполлоновича".
   Над балюстрадой все та же стояла подставка из белого алебастра, как прежде, и, как прежде, та же Ниобея поднимала горе алебастровые глаза; это прежде вновь обступило (а прошло три уж года, и за эти годы пережито столь многое). Анна Петровна вспомнила черный глаз итальянского кавалера, и опять в себе ощутила ту тщательно скрытую робость.
   -- "Не прикажете шоколаду, кофию-с? не прикажете самоварчик?"
   Анна Петровна едва отмахнулась от прошлого (тут все так же, как прежде).
  -- "Как же вы без меня эти годы?"
  -- "Да никак-с... Только смею вам доложить, без вас -- никакого порядку-с... А все прочее без последствий: по-прежнему... Аполлон Аполлонович, барин-то, -- слышали?"
  -- "Слышала..."
  -- "Да-с, все знаки отличия... Царские милости... Что прикажете: барин-то важный!"
  -- "Барин-то -- постарел?"
  -- "Назначаются барин на пост: на ответственный: -- барин все равно, што министр: вот какой барин..."
   Анне Петровне неожиданно показалось, что лакей на нее посмотрел чуть-чуть укоризненно; но это только казалось: он всего лишь поморщился от нестерпимого заневского блеска, открывая дверь в зал.
  -- "Ну, а Коленька?"
  -- "Коленька-с, Николай Аполлонович, то-ись, такой, позволю себе заметить, разумник-с! Успевают в науках; и во всяком там успевают, что им полагается... Просто красавчиком стали..."
  -- "Ну, что вы? Он всегда был в отца..."
   Сказала: потупилась -- перебирала пальцами ридикюльчик.
   Так же стены были уставлены высоконогими стульями; отовсюду меж стульев, обитых палевым плюшем, поднимались белые и холодные столбики; и со всех белых столбиков глядел на нее укоризненно строгий муж из холодного алебастра. И с прямою враждебностью просверкало на Анну Петровну со стен зеленоватое, старинное стекло, под которым у ней был с сенатором решительный разговор: а вон -- бледнотонная живопись -- помпеанские фрески; эти фрески привез ей сенатор в ее бытность невестой: тридцать лет протекло с той поры.
   Анну Петровну охватило все то же гостинное гостеприимство: охватили лаки и лоски; защемило по-прежнему грудь; сжалось горло старинною неприязнью; Аполлон Аполлонович, может, ей и простит; но она ему -- нет: в лакированном доме житейские грозы протекали бесшумно, тем не менее грозы житейские протекали здесь гибельно.
   Так прилив темных дум ее гнал на враждебные берега; рассеянно она прислонилась к окошку -- и видела, как над невской волной понеслись розоватые облачка; клочковатые облачка вырывались из труб убегающих пароходиков, от кормы кидающих в берега проблиставшую яхонтом полосу: облизавши каменный бык, полоса кидалась обратно и сплеталась со встречною полосою, разметавши свой яхонт в одну змеёвую канитель. Выше -- легчайшие пламена опепелялись на тучах; пепел сеялся щедро: все небесные просветы засыпались пеплом; все коварно потом обернулось одноцветною легкостью; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий, шпицев и стен с чуть слетающей теневой темнотою, упадающей на громады каменных стен, -- будто эта серая вереница есть тончайшее кружево.
  -- "Что же вы, барыня, у нас остановитесь?"
  -- "Я?.. В гостинице".
   В этой тающей серости проступили вдруг тускло многие удивленно глядящие точки: огоньки, огонечки; огоньки, огонечки наливалися силой и бросались из тьмы после рыжими пятнами, в то время, как сверху падали водопады: синие, черно-лиловые, черные.
   Петербург ушел в ночь.
  
   ТОПОТАЛИ ИХ ТУФЕЛЬКИ
  
   Раздавались звонки.
   Выходили в зал из передней какие-то ангелоподобные существа в голубых, белых, розовых платьях, серебристые, искристые; обвевали газами, веерами, шелками, разливая вокруг благодатную атмосферу фиалочек, ландышей, лилий и тубероз; слегка опыленные пудрой их мраморно-белые плечики через час, через два должны были разгореться румянцем и покрыться испариной; но теперь, перед танцами, личики, плечи и худые обнаженные руки казались еще бледней и худей, чем в обычные дни; тем значительней прелесть этих существ как-то сдержанно искрами занималась в зрачках, пока существа, сущие ангелята, образовали и шелестящие и цветные рои веющей кисеи; свивались и развивались их белые веера, производя легкий ветер; топотали их туфельки.
   Раздавались звонки.
   Бодро в зал из передней входили какие-то креп-когрудые гении в туго стянутых фраках, мундирах и ментиках -- правоведы, гусары, гимназисты и так себе люди -- усатые и безусые, -- безбородые -- все; разливали вокруг какую-то надежную радость и сдержан-ность. Неназойливо они проникали в блестящий газами круг и казались барышням гибче воска; и глядишь -- там, здесь -- пуховой легкий веер начинал уже биться о грудь усатого гения, как доверчиво на эту грудь севшее бабочкино крыло, и крепкогрудый гусар осторожно начинал с барышней перекидываться своими пустыми намеками; с точно такою же осторож-ностью наклоняем лицо мы к севшему невзначай нам на палец легкому мотыльку. И на красном фоне золототканого гусарского одеяния, как на пышном восходе небывалого солнца, так отчетливо просто выделялся слегка розовеющий профиль; набегающий вальсовый вихрь скоро должен был превратить слегка розовеющий профиль невинного ангела в профиль демона огневой.
   Цукатовы, собственно говоря, давали не бал: был всего-навсего детский вечер, в котором пожелали участвовать взрослые; правда, носился слух, что на вечер прибудут и маски; предстоящее появление их удивляло, признаться, Любовь Алексеевну; как-никак, святок не было; но таковы, видно, были традиции милого мужа, что для танцев и детского смеха он готов был нарушить все уставы календаря; милого мужа, обладателя двух серебряных бак, и до сей поры называли Коко. В этом пляшущем доме он был, само собой разумеется, Николаем Петровичем, главой дома и родителем двух хорошеньких девочек восемнадцати и пятнадцати лет.
   Эти милые белокурые существа были в газовых платьях и серебряных туфельках. Уж с девятого часу они размахались пушистыми веерами на отца, на экономку, на горничную, даже... на гостящего в доме почтенного земского деятеля мастодонтооб-разных размеров (родственника Коко). Наконец, раздался долгожданный робкий звонок; распахнулась дверь добела освещенного зала, и туго затянутый во фрак свой тапер, напоминая черную, голенастую птицу, потирая руки, едва не споткнулся о проходящего официанта (приглашенного по случаю бала в этот блещущий дом); в руках у официанта задребезжал, задрожал лист картона, сплошь усеянный котильонными побрякушками:16 орденками, лентами и бубенчиками. Скромный тапер разложил ряды нотных тетрадок, поднимал и опускал рояльную крышку, обдувал бережно клавиши и без видимой цели блещущей своею ботинкой нажимал он педаль, напоминая исправного паровозного машиниста за пробою паровозных котлов перед отправлением поезда. Убедившись в исправности инструмента, скромный тапер подобрал фалды фрака, опустился на низенький табурет, откинулся корпусом, уронил на клавиши пальцы, на мгновение замер, -- и громозвучный аккорд сотряс стены: точно был подан свисток, призывающий к дальнему путешествию.
   И вот среди этих восторгов, будто свой, не чужой, как-то гибко вертелся Николай Петрович Цукатов, растопыривая пальцами серебристое кружево бак, блестел лысиной, гладко выбритым подбородком, метался от пары к паре, отпускал невинную шуточку голубому подростку, крепко тыкался двумя пальцами в крепкогрудого усача, говорил на ушко более солидному человеку: "Что ж, пускай веселятся: мне говорят, будто я сам протанцевал свою жизнь; но, ведь, это невинное удовольствие в свое время спасло меня от грехов молодости: от вина, от женщин, от карт". И среди этих восторгов, будто не свой, а чужой, праздно как-то, кусая войлок желтой бородки, неуклюже топтался земский деятель, наступая на дамские шлейфы, одиноко слонялся средь пар и потом уходил в свою комнату.
  
   ДОТАНЦОВЫВАЛ
  
   Как обычно, сегодня пробирались порою чрез зал гостинные посетители -- снисходительно в зал они продвигались у стен; в грудь им брызгали дерзкие веера, их хлестали покрытые стеклярусом юбки, лица их обдувал жаркий ветер разлетевшихся пар; но они пробирались бесшумно.
   Толстоватый мужчина с неприятно изрытым оспой лицом пересек сперва этот зал; донельзя оттопырился отворот его сюртука, оттого что он сюртуком перетянул свой живот почтенных размеров: это был редактор консервативной газеты из либеральных поповичей. В гостиной он приложился к пухленькой ручке Любовь Алексеевны, сорокапятилетней дамы с одутловатым лицом, упадающим на корсетом подпертую грудь своим двойным подбородком. Глядя из зала через две проходные комнаты, можно было видеть издали его стояние в гостиной. Там вдали горел лазоревый шар электрический люстры; там в лазоревом трепетном свете грузно как-то стоял редактор консервативной газеты на своих слоновьих ногах, выясняясь туманно в виснущих хлопьях табачного синеватого дыма.
   И едва Любовь Алексеевна задала ему какой-то невинный вопрос, как толстенный редактор и этот вопрос повернул в вопрос большого значения:
  -- "Не говорите -- нет-с! Да, ведь, так они мыслят потому, что все они идиоты. Я берусь это с точностью доказать".
  -- "Но, ведь, муж мой, Коко..."
  -- "Это все жидовско-масонские плутни, сударыня: организация, централизация..."
  -- "Между ними все же есть светские очень милые люди и при том -- люди нашего общества", -- вставила робко хозяйка.
   -- "Да, но общество наше не знает, в чем сила крамолы".
   -- "А по-вашему?"
  -- "Сила крамолы -- в Чарльстоуне..."16
  -- "Почему же в Чарльстоуне?"
  -- "Потому что там проживает глава всей крамолы".
  -- "Кто же этот глава?"
  -- "Антипапа..." -- рявкнул редактор.
  -- "То есть, как -- антипапа?"
  -- "Э, да, видно, вы ничего не читали".
  -- "Ах, как все это интересно: расскажите, пожалуйста".
   Так разахалась Любовь Алексеевна, приглашая рябого редактора погрузиться в мягкое кресло; и он сказал, погружаясь:
   -- "Да-с, да-с, господа!"
   Издали, из гостиной, чрез две проходные комнаты было им видно, как из зала в открытую дверь бились блески и трепеты. Раздавалось громовое.
   -- "Рррэкюлэ!.."
   -- "Баланса, во дам!.." И опять.
   -- "Рррэкюлэ..."
   Николай Петрович Цукатов протанцевал свою жизнь; теперь уже Николай Петрович эту жизнь дотанцовывал; дотанцовывал легко, безобидно, не пошло; ни одно облачко не омрачало души; душа его была чиста и невинна, как вот эта солнцем горевшая лысина или как этот вот гладко выбритый подбородок меж бак, будто глянувший промеж облака месяц.
   Все ему вытанцовывалось.
   Затанцевал он маленьким мальчиком; танцевал лучше всех; и его приглашали в дома, как опытного танцора; к окончанию курса гимназии натанцевались знакомства; к окончанию юридического факультета из громадного круга знакомств вытанцевался сам собою круг влиятельных покровителей; и Николай Петрович Цукатов пустился отплясывать службу. К тому времени протанцевал он имение; протанцевавши имение, с легкомысленной простотой он пустился в балы; а с балов привел к себе в дом с замечательной легкостью свою спутницу жизни Любовь Алексеевну; совершенно случайно спутница эта оказалась с громадным приданым; и Николай Петрович с той самой поры танцевал у себя; вытанцовывались дети; танцевалось, далее, детское воспитание, -- танцевалось все это легко, незатейливо, радостно.
   Он теперь дотанцовывал сам себя.
  
   БАЛ
  
   Что такое гостиная во время веселого вальса? Она -- лишь придаток танцевального зала и убежище для мамаш. Но хитрая Любовь Алексеевна, пользуясь добродушием мужа (у него не было ни одного врага), да своим громадным приданым, пользуясь, далее, тем, что их дом был ко всему глубоко безразличен, разумеется, кроме танцев, и тем самым был нейтральным местом встреч, -- пользуясь этим всем, хитрая Любовь Алексеевна, предоставивши мужу дирижировать танцами, возымела желание дирижировать встречами самых разнообразных особ; здесь встречались: земский деятель с деятелем чиновным; публицист с директором департамента; демагог с юдофобом. В этом доме бывал, даже завтракал, и Аполлон Аполлонович.
   И пока Николай Петрович заплетал контреданс 17 в неожиданные фигуры, в безразлично радушной гостиной сплеталась и расплеталась не раз не одна конъюнктура.
   Танцевали и здесь, но по-своему.
   Как обычно, и сегодня пробирались порою чрез зал гостинные посетители; и вторым пробирался воистину допотопного вида мужчина, со сладким и до ужаса рассеянным лицом, с вздернутой на покрытой пухом спине складочкой сюртука, отчего между фалдами неприлично просунулся незатейливый черненький хлястик; это был профессор статистики; с его подбородка висела желтоватая клочкастая борода, и ему на плечи, как войлок, свали-лись не видавшие гребня космы. Поражала его кровяная, будто отпадающая ото рта губа.
   Дело в том, что в виду нараставших событий готовилось нечто в роде сближения между одною из групп сторонников, так сказать, не резких, но во всяком случае весьма гуманных реформ -- с истинно-патриотическими сердцами, -- сближение не коренное, а условное, временно вызванное грохотом на всех налетавшей митинговой лавины. Сторонники, так сказать, постепенных, но во всяком случае весьма гуманных реформ, потрясенные громом этой страшной лавины, вдруг испуганно стали жаться к сторонникам существующих норм, но встречного шага не делали; либеральный профессор во имя общего блага первый взялся перешагнуть, так сказать, для себя роковой порог. Не следует забывать, что его уважало все общество, что последний протестующий адрес был-таки еще им подписан; все еще на последнем банкете поднялся бокал его навстречу весне.
   Но, войдя в добела освещенный зал, растерялся профессор: блески, трепеты ослепили, видно, его; кровяная губа удивленно ото рта отвалилась; благодушнейшим образом созерцал он ликующий зал, затоптался, замялся, достал из кармана неразвернутый свой носовой платочек, чтобы снять с усов висящую сырость, принесенную с улицы, и мигал на мгновенно затихшие пары между двух кадрильных фигур.
   Вот уже проходил он гостиную, в трепетный свет лазоревой электрической люстры.
   Голос редактора остановил его на пороге:
  -- "Понимаете теперь, сударыня, связь между японской войною, жидами, угрожающим нам монгольским нашествием и крамолой? Жидовские вы ходки и выступление в Китае Больших Кулаков18 имеют меж собой теснейшую и явную связь".
  -- "Поняла, теперь поняла!"
   Это крикнула Любовь Алексеевна. Но профессор в испуге остановился: он, во всяком случае, оставался до мозга костей либералом и сторонником, так сказать, весьма гуманных реформ; он впервые попал в этот дом, ожидая здесь встретить Аполлона Апол-лоновича; но его, видно, не было: был один лишь редактор консервативной газеты, тот самый редактор, который только что бросил, выражаясь гуманно, в двадцатипятилетнюю светлую деятельность собирателя статистических данных комок неприличнейшей грязи. И профессор вдруг запыхтел, стал сердито мигать на редактора, как-то двусмысленно стал пофыкивать в клочковатую бороду, ярко-красной своею губой подбирал с усов висящую сырость.
   Но двойной подбородок хозяйки повернулся сначала к профессору, далее -- повернулся он к редактору консервативной газеты и, лорнетом указуя друг другу, она их друг другу представила, отчего сперва оба немного опешили, а потом друг другу просунули в руку свои холодные пальцы, пухло-потные -- в пухло-сухие, либерально-гуманные -- в негуманные вовсе.
   Профессор законфузился еще больше; перегнулся, двусмысленно фыкнул, опустился в кресло, завяз и стал беспокойно там ерзать. Господин же редактор, как ни в чем не бывало, продолжал с хозяйкой прерванный разговор. Мог выручить Аблеухов, но... Аблеухова не было.
   Неужели все то от профессора требовала остроумная конъюнктура, только что подписанный протестующий адрес и навстречу весне на банкете взлетевший бокал?
   А толстяк продолжал:
  -- "Понимаете же, сударыня, эту деятельность жидо-масонства?"
  -- "Поняла, теперь поняла".
   Либерально мычавший и жевавший губами профессор не выдержал; обращаясь к хозяйке, заметил он:
   -- "Позвольте и мне, сударыня, вставить свое скромное слово -- слово науки: сообщенные здесь сведения имеют совершенно ясный источник происхождения".
   Но толстяк его вдруг перебил.
   А там-то, а там-то...
   Там тапер вдруг одною рукою элегантно гремящим ударом по басу оборвал свою музыкальную пляску, а другою рукой он заправским движеньем во мгновение ока перевернул нотный лист, и с рукою, взвешенной в воздухе, с выразительно разжатыми пальцами меж клавиатурой и нотами, выжидательно как-то повернул свой корпус к хозяину, проблистав эмалями ослепительно белых зубов.
   И тогда навстречу жеста тапера Николай Петрович Цукатов из бушующих бак неожиданно выставил гладко выбритый подбородок, гладко выбритым подбородком рисуя таперу поощрительно-одобрительный знак; и потом с наклоненною головой, будто бодая пространство, он поспешно как-то бросился перед парами на паркетные блики, закрутив двумя пальцами кончик седеющей баки. И за ним полетело безвластно ангелоподобное существо, протянуло в пространстве гелиотроповый шарф свой. Николай Петрович Цукатов, вдохновив себя танцевальным полетом фантазии, молнией полетел на тапера и рыкал, как лев, на весь зал:
   -- "Па-де-катр, силь ву плэ!"
   И за ним летело безвластно ангелоподобное существо.
   Между тем в коридор расторопно являлись бегущие слуги. Для чего-то откуда-то выносились и потом вносились опять столики, табуреточки, стулья; пронесли в столовую горку свежих сандвичей на фарфоровом блюде. Прозвенели и вилками. Пронесли стопку хрупких тарелочек.
   Повалила пара за парой в освещенный светло коридор. Сыпались шутки и сыпались смехи в одном сплошном гоготанье, и в одном сплошном гуле задвигали стульями.
   Встали дымки папиросок в коридоре, в курительной комнате; встали дымки папиросок в передней. Здесь, стащивши с пальцев перчатку и засунув руку в карман, потемневшей перчаткой себе обвеивал щеки кадетик; обнявшись, две девочки сообщали друг другу какие-то заветные тайны, может быть, возникшие только что; брюнетка блондинке, а блон-диночка фыркала и кусала нежный платочек.
   Можно было, встав в коридоре, увидеть и край гостями набитой столовой; и туда понеслись бутерброды, нагруженные фруктами вазы, и бутылки с вином, и бутылки с кислой, в нос бьющей шипучкой.
   В освещенной донельзя зале теперь оставался один собиравший ноты тапер; вытерев тщательно свои горячие пальцы, проведя осторожно мягкою тряпочкой по клавиатуре рояля и сложив стопками ноты, этот скромный тапер, в чьем присутствии слуги пооткрывали все в зале бывшие форточки, нерешительно тронулся через лаковый коридор, напоминая черную голенастую птицу. С наслаждением думал и он о чае с сандвичами.
   В дверях, ведущих в гостиную, из полумрака выплыла сорокапятилетняя дама с упадающим подбородком, мясистым, на корсетом подпертую грудь. И глядела в лорнет.
   А за ней проплывал в залу толстенный мужчина с неприятно изрытым оспой лицом, с животом почтенных размеров, перетянутым сюртучною складкою.
   Где-то там, поодаль, плелся и профессор статистики, до сих пор сидевший как на ножах; он теперь наткнулся на земского деятеля, одиноко скучавшего у прохода, вдруг узнал того деятеля, улыбнулся приветливо, даже как-то испуганно защипнул двумя пальцами пуговку его сюртука, словно он ухватился за брошенный якорь спасения; и теперь раздавалось:
   -- "По статистическим сведениям... Годовое потребление соли нормальным голландцем..."
   И опять раздавалось:
  -- "Годовое потребление соли нормальным испанцем..."
  -- "По статистическим сведениям..."
  
   ТОЧНО ПЛАКАЛСЯ КТО-ТО
  
   Ждали масок. И все не было масок. Видно, это был один только слух. Масок все-таки ждали.
   И вот раздалось дребезжанье звонка: раздалось оно робко; точно кто-то, неприглаше-нный, напоминал о себе, попросился сюда из сырого, злого тумана и из уличной слякоти; но никто ему не ответил. И тогда опять сильней задилинькал звоночек.
   Точно плакался кто-то.
   В ту минуту из двух проходных комнат, запыхавшись, выбежала десятилетняя девочка и увидела заблиставший безлюдием только что перед тем полный зал. Там, у входа в переднюю, вопросительно стукнула дверь, а на двери слегка закачалась граненая и алмазы мечущая ручка; и когда пустота достаточно обозначилась меж стенами и дверью, из пустоты осторожно до носу просунулась черная масочка, и две блещущих искры проблистали в прорезях глаз.
   Десятилетний ребенок увидел тогда меж стеною и дверью черную масочку и из прорезей две недобрые искры, устремленные на себя; вот вся маска просунулась, обнаружилась черная борода из легко вьющихся кружев; за бородою в дверях, шелестя, медлительно показался атлас, и к глазам сперва свои пальчики поднял испуганно десятилетний ребенок, а потом и радостно улыбнулся, захлопал в ладоши, и с криком: "А вот приехали маски, приехали!" торопливо пустился бежать в анфиладную глубину, -- туда, где из виснущих хлопьев табачного синеватого дыма выделялся туманный профессор на своих слоновьих ногах.
   Ярко-кровавое домино, переступая порывисто, повлекло свой атлас по лаковым плитам паркета; и едва-едва оно отмечалось на плитах паркета плывущею пунцовеющей рябью собственных отблесков; пунцовея по зале, как будто неверная лужица крови побежала с паркетика на паркетик; а навстречу затопали грузные ноги, издали заскрипели огромные на домино сапоги.
   Земский деятель, окрепнувший теперь в зале, остановился растерянно, ухватясь рукой за клок своей бороды; между тем одинокое домино как будто немо его умоляло не гнать из этого дома обратно на петербургскую слякоть, умоляло не гнать из этого дома обратно в злой и густой туман. Земский деятель, видно, хотел пошутить, потому что он крякнул; но когда попытался он и словесно выразить свою шутку, эта шутка приняла довольно бессвязную форму:
   -- "Мм... Да-да..."
   Домино шло вперед на него протянутым, умоляющим корпусом, шло вперед на него с протянутой красно-шуршащей рукой и чуть-чуть взвилось с ниспадающей от сутулых плеч головы его прозрачное кружево.
  -- "Скажите, пожалуйста, вы -- маска?"
   Молчание.
  -- "Мм... Да-да..."
   А маска молила; вся она прометнулась вперед протянутым корпусом -- в пустоте, на лаках, на бликах, над лужицей собственных отблесков; одиноко металась по залу.
   -- "Вот так штука..."
   И опять она прометнулась вперед, и опять вперед проскользнули красные отблески.
   Теперь земский деятель, запыхтевши, стал отступать.
   Вдруг махнул он рукой; и он повернулся; спешно стал он, Бог весть почему -- возвращаться туда, откуда он вышел, где горел электрический лазоревый свет, где в лазоревом электрическом свете стоял с кверху задранным сюртуком профессор статистики, выясняясь туманно из хлопьев табачного дыма; но земца едва не свалил рой набегающих барышень: развевались их ленты, развевались в воздухе котильонные побрякушки и шуршали колена.
   Этот щебечущий рой выбежал посмотреть на забредшую сюда маску; но щебечущий рой остановился у двери, и его веселые возгласы как-то вдруг перешли в едва дышащий шелест; наконец, смолк этот шелест; тяжела была тишина. Неожиданно за спиной у барышень продекламировал какой-то дерзкий кадетик:
  
   Кто вы, кто вы, гость суровый,
   Роковое домино?
   Посмотрите -- в плащ багровый
   Запахвулося оно.
  
   А на лаках, на светах и над зыбью собственных отблесков как-то жалобно побежало вбок домино, и ветер из отворенной форточки ледяною струей присвистнул на ясном атласе; бедное домино: будто его уличили в провинности, -- оно все наклонилось вперед протянутым силуэтом; вперед протянутой красно-шуршащей рукой, будто немо их всех умоляя не гнать из этого дома обратно на петербургскую слякоть, умоляя не гнать из этого дома обратно в злой и сырой туман.
   И кадетик запнулся.
  -- "А скажи, домино, уж не ты ли бегаешь на петербургских проспектах?"
  -- "Господа, вы читали сегодняшний "Петербургский дневник"?"
  -- "А что?"
  -- "Да опять красное домино..."
  -- "Господа, это глупости".
   Одинокое домино продолжало молчать.
   Вдруг одна из передних барышень со склоненной головкой, та, что строго прищурила взор на нежданного гостя -- выразительно зашептала что-то подруге.
  -- "Глупости..."
  -- "Нет, нет: как-то не по себе..."
  -- "Вероятно, милое домино набрало в рот воды: а еще домино..."
  -- "Право, с ним нам нечего делать..."
  -- "А еще домино!"
   Одинокое домино продолжало молчать.
  -- "Не хочешь ли чаю с сандвичами?"
  -- "А не хочешь ли этого?"
   Так воскликнув, кадетик через пестрые головы барышень, развернувшись, пустил в домино шелестящую струйку конфетти. В воздухе развилась на мгновение дугою бумажная лента; а когда конец ее с сухим треском ударился в маску, то дуга из бумаги, свиваясь, ослабла и опустилась на пол; и на эту забавную пгутку домино ничем не ответило, протянуло лишь руки, умоляя не гнать из этого дома на петербургскую улицу, умоляя не гнать из этого дома в злой и густой туман.
  -- "Господа, пойдемте отсюда..."
   И рой барышень убежал.
   Только та, чтб стояла ближе всех к домино, на мгновенье помедлила; сострадательным взором смерила она домино; отчего-то вздохнув, повернулась, пошла; и опять обернулась, и опять сказала себе:
   -- "Все-таки... Это... Это как-то не так".
  
   СУХАЯ ФИГУРОЧКА
  
   Это был, конечно, все он же: Николай Аполло-нович. Он пришел сегодня сказать -- что сказать?
   Сам себя он забыл; забыл свои мысли; и забыл упования; упивался собственной, ему предназначенной ролью: богоподобное, бесстрастное существо отлетело куда-то; оставалась голая страсть, а страсть стала ядом. Лихорадочный яд проницал его мозг, выливался незримо из глаз пламенеющим облаком, обвивая липнущим и кровавым атласом: будто он теперь на все глядел обугленным ликом из пекущих тело огней, и обугленный лик превратился в черную маску, а пекущие тело огни -- в красный шелк. Он теперь воистину стал шутом, безобразным и красным (так когда-то она сама называла его). Мстительно над какою-то -- своею, ее ли? -- правдою надругался теперь этот шут вероломно и остро; и опять-таки: любил, ненавидел?
   Будто он над ней колдовал все эти последние дни, простирая холодные руки из окон желтого дома, простирая холодные руки от гранитов в невский туман. Он хотел охватить, любя, им вызванный мысленный образ, он хотел, ей мстя, задушить где-то веющий силуэт; для того-то все эти дни простирались холодные руки из пространства в пространство, оттого-то все эти дни из пространства ей в уши шептались какие-то неземные признания, какие-то свистящие накликания и какие-то хрипящие страсти; оттого-то в ушах у нее раздавались невнятные посвисты, а листвяный багрец гнал ей под ноги шелестящие россыпи слов.
   Оттого-то вот он сейчас пришел в тот дом: но ее, изменницы, не было; и в углу он задумался. Он как будто в тумане увидел удивленного почтенного земца; будто где-то вдали, в лабиринте зеркал, перед ним проплыли фигурки смеющихся барышень неверными пятнами; а когда из этого лабиринта, с холодной зеленоватой поверхности в него ударились дальние отголоски вопросов с бумажною змейкой конфетти, удивился он так, как дивятся во сне: удивился выходу не сущего отражения пред собой в яркий мир; но в то время, когда сам он глядел на все, как на зыбкие, во сне бегущие отражения, отражения эти, видно, сами приняли его за выходца с того света; и как выходец с того света, он их всех разогнал.
   Вот опять до него долетели дальние отголоски, и повернулся он медленно: и неясно, и тускло -- где-то там, где-то там -- быстро зал пересекла сухая фигурочка, без волос, без усов, без бровей. Николай Аполлонович с трудом разбирал подробности в зал влетевшей фигурки, -- от напряжения зрения из-за прорезей маски чувствовал он резь в глазах (кроме всего, он страдал близорукостью), выделялись лишь контуры зеленоватых ушей -- где-то там, где-то там. Что-то было во всем том знакомое, что-то близко живое, и Николай Аполлонович порывисто, в забытьи, рванулся к фигурке, чтобы вплотную увидеть; но фигурка откинулась, будто даже схватилась за сердце, отбежала прочь, и глядела теперь на него. Каково же было изумление Николая Аполлоновича: перед ним стояло вплотную родное лицо; оно показалось ему сплошь в морщиночках, источивших щеки, лоб, подбородок и нос; издали можно было принять то лицо за лицо скопца, скорей молодого, чем старого; а вблизи это был немощный, хилый старик, выдававшийся едва приметными бачками: словом -- под носом у себя Николай Аполлонович увидел отца. Аполлон Аполлонович, перебирая кольца цепочки, с плохо скрытым испугом вперился глазами в атласное неожиданно на него набежавшее домино. В этих синих глазах промелькнуло нечто вроде догадки; Николаи Аполлонович ощутил неприятную дрожь, было все-таки жутко бесстыдно глядеть из-под маски в те бесстрастные взоры, пред которыми в обычное время с непонятной стыдливостью опускал он глаза; было все-таки жутко читать теперь в этих взорах испуг и какое-то беспомощное, хилое старчество; а догадка, мелькнувшая быстро, прочлась, как отгадка: Николай Аполлонович подумал, что узнан. То не было правдой: Аполлон Аполлонович просто подумал, что какой-то бестактный шутник терроризует его, царедворца, символическим цветом яркого своего плаща.
   Все-таки сам себе он стал щупать пульс. Николай Аполлонович в последнее время не раз подмечал этот жест сенаторских пальцев, производимый украдкою (видно, сердце сенатора уставало работать). Видя этот же жест и теперь, ощутил он что-то, подобное жалости; и невольно к отцу протянул красношуршащие руки; будто он умолял отца не бежать от него, задыхаясь в сердечном припадке, будто он умолял отца простить его за все прошлое окаянство. Но Аполлон Аполлонович продолжал щупать пульс своими дрожащими пальцами и в сердечном припадке теперь бежал -- где-то там, где-то там. Вдруг раздался звонок: вся комната наполнилась масками; ворвалась вереница черная капуцинов; черные капуцины быстро составили цепь вокруг красного сотоварища, заплясали вокруг него какую-то пляску; их атласные полы развевались, свивались; подлетали и уморительно падали кончики капюшонов; на груди же у каждого на двух перекрещенных косточках вышит был череп; и подплясывал череп. Красное домино, отбиваясь, тогда бежало из залы; капуцинов черная стая с хохотом погналась за ним вслед; так они пролетели по широкому коридору и влетели в столовую; все сидящие за столом им навстречу приветливо застучали тарелками.
   -- "Капуцины, маски, паяцы".
   Повскакали с мест стаи перламутрово-розовых и гелиотроповых барышень, повскакали с мест гусары, правоведы, студенты. Николай Петрович Цукатов подскочил на месте с бокалом рейнвейна, прорычав в честь странной компании свой громовый виват.
   И тогда кто-то заметил:
  -- "Господа, это слишком..."
   Но его увлекли танцевать.
   В танцевальном зале тапер, выгибая хребет, заплясал опять взбитым коком волос на бегущие и рулады льющие пальцы; расплясался дискант и медлительно тронулся бас.
   И взглянувши с невинной улыбкой на черного капуцина, особо наглым движеньем взвившего свой атлас, ангелоподобное существо в фиолетовой юбочке как-то вдруг нагнулось под отверстие капюшона (ей в лицо уставилась масочка); а рукой своей существо ухватилось за горб полосатого клоуна, чья одна (голубая) нога взлетела на воздух, а другая (красная) подогнулась к паркету; но существо не боялось: подобрало свой подол, и оттуда просунулась серебристая туфелька.
   И пошло -- раз, два, три...
   А за ними пошли испанки, монахи и диаволы; арлекины, ментики, веера, обнаженные спины, из пластинок серебряных шарфы; выше всех, качаясь, плясала долговязая пальма.
   Только там, одиноко, прислонясь к подоконнику, между спущенных зеленоватых гардин Аполлон Апол-лонович задыхался в припадке своей сердечной болезни, о размерах которой не знал ни один человек.
  
   ПОМПАДУР
  
   Ангел Пери стояла пред овальным мутнеющим зеркалом, отклоненным чуть-чуть: все туда убегало вниз и внизу там мутнело: потолок, стены и пол; и сама она туда убегала в глубину, зеленоватую муть; и там, там -- из фонтана вещей и кисейно-кружевной пены выходила теперь красавица с пышно взбитыми волосами и мушкою на щеке: мадам Помпадур!
   Волосы, свитые буклями и едва только стянутые лентой, были седы, как снег, и пуховка застыла над пудреницей в таких тоненьких пальчиках; туго стянутая, бледно-лазурная талия чуть-чуть-чуть изогнулась налево с черной маской в руке; из узкого вырезного корсажа, словно жемчуг живой, дыша, про-туманились перси, а из узких, шуршащих атласом рукавчиков тихо зыбились легкими складками ва-лансьеновые кружева; и везде, везде вокруг выреза, ниже выреза -- кружева эти зыбились; под корсажем юбка-панье, словно вставшая над дыханием томным зефиров, колыхалась, играла оборками и блистала гирляндой серебряных трав в виде легких фестонов; ниже были такие же туфельки; и на каждой из туфелек серебрился помпон. Но странное дело: как-то вдруг в том наряде она постарела и подурнела; вместо маленьких розовых губок, портя личико, оттопырились неприлично красные, эти слишком тяжелые губы; а когда закосили глаза, то в мадам Помпадур показалось на миг что-то ведьмовское: в этот миг она укрыла письмо в разрезе корсажа.
   В этот же миг прибежала в комнату Маврушка, держа жезл из светлого дерева с золотой рукояткой, от которой веяли ленты: но когда мадам Помпадур протянула ручку, чтобы взять этот жезл, у нее в руке оказалась записка от мужа; там стояло: "Бели вы уедете вечером, то вы более не вернетесь в мой дом. Сергей Сергеевич Лихутин".
   Та записка, конечно, относилась к Софье Петровне Лихутиной, а не к ней, мадам Помпадур, и мадам Помпадур презрительно улыбнулась записке; она уставилась в зеркало -- в глубину, в зеленоватую муть: там далеко-далеко неслась, будто легкая рябь; вдруг из этой глубины и зеленоватой мути на багровый свет пунцового абажура как будто просунулось какое-то восковое лицо; и она обернулась.
   За плечами ее неподвижно стоял ее муж, офицер; но опять она презрительно рассмеялась, и слегка приподнявши свою кружевную юбку-панье за фестончики, плавно так от него поплыла в реверансах; тихоструйный зефир от него ее уносил, и шуршал, колыхался, как колокол, ее кринолин в сладких токах зефирных; а когда она оказалась в дверях, то к нему повернулась лицом, и рукой, на которой моталась атласная масочка, показала с лукавой улыбочкой длинный нос офицеру; за дверьми потом раздался раскатистый смех и невинное восклицание:
   -- "Маврушка, шубу!"
   Тогда Сергей Сергеич Лихутин, подпоручик Гр-горийского Его Величества полка, белый как смерть, совершенно спокойный, иронически улыбаясь, побежал вприпрыжку за грациозною масочкой и потом, щелкнув шпорами, так почтительно стал с меховою шубой в руке; с еще большей почтительностью ей на плечи накинул он шубу, распахнул настежь дверь и любезно ей рукой показал туда -- в темноцветную темень; а когда она в эту темень, шурша, проходила, вздернув личико пред такою покорной услугою, то покорный слуга, щелкнув шпорами, вторично отвесил ей низкий поклон. Темноцветная темень хлынула на нее -- хлынула отовсюду: заливала ее шуршащие очертания; что-то долго шуршало-шуршало, там, на лестничных ступенях. Выходная дверь хлопнула; тогда Сергей Сергеич Лихутин все с теми же слишком резкими жестами стал повсюду ходить и повсюду гасить электричество.
  
   РОКОВОЕ
  
   Тапер элегантно гремящим ударом по басу оборвал свою музыкальную пляску, а другою рукою заправским движением перевернул нотный лист; но в эту минуту Николай Петрович Цукатов из бушующих бак неожиданно выставил гладко выбритый подбородок, с наклоненною головой быстро бросившись перед парами на паркетные блики, увлекая стремительно за собой безвластное существо:
  -- "Па-де-катр, силь ву плэ!.."
  -- "Пойдем со мной", -- приставала мадам какая-то Помпадур к Николаю Аполлоно-вичу, и Николай Аполлонович, не узнавши мадам Помпадур, нехотя подал ей руку; и, взглянув с еле видной усмешкой на своего красного кавалера особо жестоким движе-нием кверху вздернутой маски, мадам Помпадур протянула руку вперед и безвластно ею легла на руку домино; а другой рукой с бьющимся на ней веером и в затянутой лайке мадам Помпадур подобрала подол из лазурновеющих дымов, и оттуда шелестом чуть просунулась серебристая туфелька.
   И пошли, и пошли.
   Раз-два-три -- и жест ножки под откинутой талией:
  -- "Ты узнал меня?"
  -- "Нет".
  -- "Ты кого-то все ищешь?"
   Раз-два-три -- и опять изгиб, и опять просунулась туфелька.
   -- "У меня есть для тебя письмо".
   А за первою парой -- домино и маркизой -- тронулись арлекины, испанки, перламутрово-бледные барышни, правоведы, гусары и безвластные, кисейные существа; веера, голые плечи, серебристые спины и шарфы.
   Вдруг рука красного домино охватила тонкую, лазурную талию, а другая рука, схватившись за руку, в руке ощутила письмо; в тот же миг темно-зеленые, черные и суконные руки всех пар, и красные руки гусар охватили все тонкие талии гелиотроповых, гридеперлевых,19 шелестящих танцорок, чтобы вновь, вновь и вновь закружиться в нескольких вальсовых поворотах.
   Вылетев перед всеми, седовласый хозяин разры-чался на пары:
   -- "A vos places".*
   И за ним летел безвластный подросток.
  
   * На места (фр.). Ред.
  
   АПОЛЛОН АПОЛЛОНОВИЧ
  
   Аполлон Аполлонович оправился от сердечного приступа; Аполлон Аполлонович поглядел в глубину комнатной анфилады; спрятанный в темных гардинах, он стоял никем незамеченный; он старался так пройти от гардин, чтобы его появленье в гостиной не выдало б странного поведения государственного человека. Аполлон Аполлонович от всех скрывал приступы сердечной болезни; но еще неприятней было б ему сознаться, что сегодняшний приступ вызван был появлением перед ним красного домино: красный цвет, конечно, был эмблемой Россию губившего хаоса; но ему не хотелось сознаться, что нелепое желание домино его попугать имело какой-либо политический привкус.
   И Аполлон Аполлонович стыдился испуга.
   Оправляясь от приступа, он бросал взгляды в зал. Все, что он видел там, поражало взор его крикливою пестротою; там мелькавшие образы имели какой-то отвратительный привкус, поражавший лично его: видел он монстра с двуглавою орлиною головою; где-то там, где-то там -- быстро зал пересекала сухая фигурочка рыцарька с лезвием сверкавшим меча, в образе и подобии какого-то светового явления; он бежал так неясно и тускло, без волос, без усов, выделяясь контурами зеленоватых ушей и свисавшим на грудь бриллиантовым блещущим знаком; а когда из масок и капуцинов на рыцарька кинулось однорогое существо, то рогом оно обломало у рыцаря световое явление; что-то издали дзанкнуло и на пол упало подобием лунного лучика; странно, что эта картина в сознании Аполлона Аполлоновича пробудила какое-то недавно забытое, бывшее с ним происшествие, и он ощутил позвоночник; Аполлон Аполлонович мгновенье подумал, что у него tabes dorsalis. С отвращением отвернулся от пестрого зала; и прошел он в гостиную.
   Здесь при его появлении все поднялись с своих мест; любезно навстречу к нему текла Любовь Алексеевна; и профессор статистики, вставший с места, промямлил:
   -- "Имели случай когда-то встречаться: весьма счастлив вас видеть; у меня есть до вас, Аполлон Аполлонович, дело".
   На что Аполлон Аполлонович, поцеловавши руку хозяйки, сухо как-то ответил:
  -- "Но ведь я принимаю у себя в Учреждении".
   Этим ответом отрезывал он возможность одной либеральной партии идти навстречу правительству. Конъюнктура расстроилась; и профессору оставалось только достойно покинуть этот блещущий дом, чтобы впредь беспрепятственно подписывать все выраже-ния протестов, чтобы впредь беспрепятственно поднимать свой бокал на всех либеральных банкетах. Собираясь уйти, подошел он к хозяйке, над которой редактор продолжал упражнять свое красноречие.
  -- "Вы думаете, что гибель России подготовляется нам в уповании социального равенства. Как бы не так? Нас хотят просто-напросто принести в жертву диаволу".
  -- "То есть как?" -- удивилась хозяйка.
  -- "Очень просто-с: вы удивляетесь потому, что вы ничего не читали по этому вопросу..."
  -- "Но позвольте, позвольте! -- снова вставил слово профессор, -- вы опираетесь на измышления Таксиля..."20
  -- "Таксиля?" -- перебила хозяйка, вдруг достала маленький изящный блокнот и стала записывать:
  -- "Таксиля, говорите вы?.."
  -- "Нас готовятся принести в жертву сатане, потому что высшие ступени жидо-масонства исповедуют определенный культ, палладизм...21 Этот культ..."
  -- "Палладизм?" -- перебила хозяйка, снова стала что-то записывать в книжечку.
  -- "Па-лла-... Как, как?"
  -- "Палладизм".
   Раздался откуда-то озабоченный вздох экономки, и тогда понесли поднос с граненым графином, налитым до краев прохладительным морсом и поставили в комнате меж гостиной и залом. И стоя в гостиной, можно было увидеть, как вновь, вновь и вновь из мелодичной системы звукового прибоя, бившего в стены, и из зыби кисейно-кружевных, раскачавшихся в вальсе пар вырывалась то та, то эта покрытая светами девочка, с разгоревшимся личиком и с растрепанной на спине сквозной желтизною кос -- вырывалась и пробегала, смеясь, в соседнюю комнату, в своих белошелковых туфельках, топоча высокими каблучками, наливала поспешно из графинчика кисловатую, рубиновую влагу: ледяной густой морс. И глотала так жадно.
   И хозяйка рассеянно бросила собеседнику.
   -- "А скажите..."
   Приложив к глазам миниатюрный лорнетик, увидала она, что в соседней там комнате к разгоревшейся девочке, пьющей морс, из танцевального зала выпорхнул правовед в шелестя-щем шелком мундирчике с перетянутой талией и, грассируя неестественно загремевшим баском, правовед вырывал шутливо у девочки стаканчик рубинового морса и стыдливо от него отпивал он холодный глоток. И Любовь Алексеевна, обрывая свирепые речи редактора, привстала, шелестя, проплыла в полутемную комнату, чтобы строго заметить:
   -- "Что вы здесь делаете -- танцевать, танцевать".
   И тогда счастливая пара вернулась в кипящую светами залу; правовед обнял белоснежной перчаткой тонкую, как оса, талию девочки; девочка -- на белоснежной этой перчатке откинулась; оба вдруг упоительно залетали, упоительно закачались, быстро-быстро перебирая ногами, разбивая летящие платья, шали и веера, вокруг них плетущие искристые узоры; наконец, сами стали какими-то лучезарными брызгами. Там тапер, вычурно выгибая хребет, вкрадчиво как-то склонялся к летающим пальцам на клавишах, чтобы лить крикливые звуки: и они бежали друг другу вдогонку; то тапер, истомно откинувшись, заскрипев табуретом, пальцами убегал на густые басы...
   -- "Таксиль взвел на масонов совершенную небылицу, -- раздавался язвительный голос профессора, -- к сожалению, небылице той поверили многие; но впоследствии Таксиль решительным образом отказался от небылицы; он признался публично в том, что его сенсационные заявления папе -- лишь простое его издевательство над темнотой и злой волею Ватикана. Но за это Таксиль был проклят в папской Энциклике..."
   Тут вошел кто-то новый -- суетливенький, молчаливенький господинчик, с огромною бородавкою у носа, -- и вдруг ободрительно закивал, заулыбался сенатору, растирая пальцы о пальцы; и с двусмысленной кротостью он отвел сенатора в угол:
   -- "Видите... Аполлон Аполлонович... Директор N. N. департамента предложил... как бы это выразиться... Ну, задать вам один щекотливый вопрос".
   Далее трудно было что-либо разобрать: слышно было, как господинчик что-то нашептывал в бледное ухо с двусмысленной кротостью, а Аполлон Аполлонович с каким-то жалким испугом кинулся на него.
  -- "Говорите же прямо... мой сын?"
  -- "А вот именно, именно: этот самый вот деликатный вопрос".
  -- "Мой сын имеет сношения с...?"
   Далее ничего нельзя было разобрать; лишь слышалось:
  -- "Пустяки..."
  -- "Все это совершенные пустяки..."
  -- "Жалко, правда, что эта неуместная шутка приняла такой неуместный характер, что пресса..."
  -- "И знаете: петербургской полиции отдали мы, признаться, приказ, чтобы за вашим сыном следили..."
  -- "Разумеется, для его только блага..."
   И опять несся шепот. И сенатор спросил:
  -- "Домино, говорите вы?"
  -- "Да -- вот то самое".
   С этими словами суетливенький господинчик указал в соседнюю комнату, где вот там -- где-то там, суетливое домино, переступая порывисто, влекло свой атлас по лаковым плитам паркета.
  
   СКАНДАЛ
  
   Софья Петровна Лихутина, передавши письмо, ускользнула от своего кавалера, опустилась в бессилии на мягкую табуретку; руки и ноги ее отказывались служить.
   Что она сделала?
   Она видела, как мимо нее из танцевального зала пробежало красное домино в угол пустой проходной комнаты; и там незаметно красное домино разорвало бумагу конверта; зашелестела записка в ярко-шуршащих руках. Красное домино, силясь лучше увидеть мелкий бисерный почерк записки, непроизвольно на лоб откинуло масочку, отчего черные кружева бороды двумя пышными складками окрылили бледное лицо домино, будто два крыла черной шелковой шапочки; из трепещущих крыльев просунулось то лицо, восковое, застывшее, с оттопыренными губами, и дрожала рука, и дрожала в пальцах записочка; и холодный пот показался на лбу.
   Красное домино теперь не видало мадам Помпадур, наблюдавшей его из угла; все оно ушло теперь в чтение; засуетилось, распахнуло атласные полы длинного одеяния, обнаружив свой обычный костюм -- темно-зеленый сюртук; Николай Аполлонович вытащил золотое пенсне и, приставив к глазам, лицом нагнулся к записочке.
   Николай Аполлонович весь откинулся; ужасом на нее уставился его взор; но ее он не видел: его губы шептали, должно быть, какие-то вовсе невнятные вещи, -- и Софья Петровна хотела уж броситься к нему из угла, потому что она не могла далее выносить этих расширенных, на нее устремленных взоров. Тут вошли в комнату; красное домино нервно спрятало ту записку в свои дрожащие пальцы, убежавшие в складки; маску же красное домино позабыло спустить. Так стояло оно с приподнятой на лбу масочкой, с полуоткрытым ртом и невидящим взором.
   Пуще прежнего разошлась после вальса прибежавшая сюда девочка, чтобы здесь прохладиться; она едва с ног не сбила почему-то у входа одиноко дремавшего земского деятеля, остановилась перед зеркальным трюмо, оправила в волосах осевшую ленточку, зашнуровала, поставив ножку на стул, бело-шелковую туфельку; завела с подругой, такою же девочкой, там в углу подозрительный шепот, слушая поток звуков, нестройное шелестящее шарканье, хриплые выкрики из гостиной, смех, окрики распорядителя, слушая едва слышное дзиньканье кавалерских шпор.
   Вдруг она увидела домино с неопущенной маской; и, увидев, воскликнула:
   -- "Вот вы кто? Здравствуйте, Николай Аполлонович, здравствуйте: кто бы мог вас узнать?"
   Софья Петровна Лихутина видела, как страдальчески улыбнулся девочке Николай Аполлонович, как-то странно рванулся и пустился бежать в танцевальный зал.
   Там стояло два ряда танцующих, уплывая в нежно слепнущий взор переливами перламутро-розовых, гридеперлевых, гелиотроповых, голубоватых, белых бархатов и шелков: на шелка, на бархаты ложились шали, шарфы, вуали, веера и стеклярусы, ложились на плечи тяжкие кружева из серебристых пластинок; при малейшем движении искрилась там чешуйчатая спина; всюду виднелись теперь закрасневшие руки, безотчетно игравшие пластинками веера пальцы, загрубевшие пятна в белых бархатах, колыхавшихся декольте и ланиты, вовсе пунцовые, в дыме тронутых пляской причесок.
   Там стояло два ряда танцующих пар, уплывая во взор черными, зеленоватыми и ярко-красными гусарскими сукнами, золотым, подбородок режущим воротником, надставною мундирною грудью и надставными плечами, снежно-белой прорезью фрачных жилетов, кракавших при нажиме, и лоск льющим фраком цвета воронова крыла.
   Мимо масок и кавалеров стремительно пролетел Николай Апполлонович, переступая порывисто на своих дрожащих ногах; и кровавый атлас за ним влекся на лаковых плитах паркета, едва-едва отмечаясь на плитах паркета летящею, пунцовеющей зыбью собственных отблесков; пунцовея, та зыбь, как неверная красная молния, облизнула паркет перед чудовищным бегуном.
   Это бегство красного домино с приподнятой на лоб маской, под которой вперед выдавалось лицо Николая Аполлоновича, произвело настоящий скандал; бросились с места веселые пары; с одной барышней случилась истерика; а две маски с испугу вдруг открыли свои изумленные лица; а когда, узнав бегущего Аблеухова, лейб-гусар Шпорышев ухватил его за рукав со словами: "Николай Аполлонович, Николай Аполлонович, ради Бога скажите, что с вами?", то Николай Аполлонович, как затравленный зверь, как-то жалко оскалился сумасшедшим лицом, силясь смеяться, но улыбка не вышла; Николай Аполлонович, вырвав рукав, скрылся в дверях.
   В танцевальном зале пробежало неописуемое смущение; барышни, кавалеры суетливо передавали друг другу свои впечатления; затревожились все; только что таинственно скользившие маски, все эти синие рыцарьки, арлекины, испанки потеряли свой интригую-щий смысл; из-под маски двуглавого монстра, подбежавшего к Шпорышеву, слышался встревоженный и знакомый голос:
   -- "Объясните же ради Бога, что все это значит?"
   И лейб-гусар Шпорышев узнал голос Вергефдена.
   Это смятение танцевального зала передалось инстинктивно через две проходные комнаты и в гостиную: и там, там -- где горел лазоревый шар электрической люстры, где в лазоревом трепетном свете грузно как-то стояли гостинные посетители, выясняясь туманно из виснущих хлопьев табачного синеватого дыма, -- посетители эти с тревогой смотрели туда -- в танцевальный зал. Среди всей этой группы выделялась сухенькая фигурка сенатора, бледное, будто из папье-маше, лицо с поджатыми твердо губами, две маленьких бачки и контуры зеленоватых ушей: так точно он был изображен на заглавном листе какого-то уличного журнальчика.
   В танцевальном зале гуляла зараза догадок, треволнений и слухов по поводу странного, весьма странного, чрезвычайно странного поведения сенаторского сына; там говорилось, во-первых, что поведение это обусловлено какою-то драмой; во-вторых, пущен был слух, что таинственно посетивший цукатовский дом Николай Аполлонович и был красным домино, производившим сенсацию в прессе. Толковали, что все это значит. Говорилось о том, что сенатор не знает тут ничего; издали, из танцевального зала, кивали в гостиную, туда, где стояла сейчас фигурка сенатора и откуда неясно так выдавалось его сухое лицо среди виснувших хлопьев синеватого табачного дыма.
  
   НУ, А ЕСЛИ?
  
   Мы оставили Софью Петровну Лихутину -- одну, на балу; мы теперь к ней вернемся обратно.
   Софья Петровна Лихутина остановилась средь зала.
   Перед ней впервые предстала ее страшная месть: мятый конвертик теперь перешел к нему в руки, Софья Петровна Лихутина едва понимала, что сделала; Софья Петровна не поняла, что вчера в мятом конверте прочитала она. А теперь содержание ужасной записки предстало ей с ясностью: письмо Николая Аполлоновича приглашало бросить какую-то бомбу с часовым механизмом, которая, будто бы, у него лежала в столе; эту бомбу, судя по намеку, ему предлагали бросить в сенатора (Аполлона Аполлоновича все называли сенатором).
   Софья Петровна стояла средь масок растерянно с бледно-лазурною, чуть изогнутой талией, соображая, что все это значит. То, конечно, была чья-то злая и подлая шутка; но его этой шуткою так хотелось ей напугать: ведь, он был... подлым трусом. Ну, а если... если в письме была истина? Ну, а если... если Николай Аполлонович в столе своем хранил предметы столь ужасного содержания? И об этом прослышали? И теперь его схватят?.. Софья Петровна стояла средь масок растерянно с бледно-лазурною талией, теребя свои локоны, серебристо-седые от пудры и свитые пышно.
   И потом беспокойно она завертелась средь масок; и потом забились на ней валансьеновые кружева; а юбка-панье под корсажем, словно вставшая под дыханием томных зефиров, колыхалась оборками и блистала гирляндою серебряных трав в виде легких фестончиков. Вкруг нее голоса, сливаясь шептаньем безостановочно, беспеременно, докучно роковым ворчали веретеном. Кучечка седобровых матрон, шелестя атласными юбками, собиралась уехать с такого веселого бала; эта, вытянув шею, вызывала из роя паяцев свою дочь, пейзанку; приложив к серым глазкам миниатюрный лорнетик, беспокоилась та. И над всем повисла тревожная атмосфера скандала. Звуками перестал взрывать воздух тапер; сам собой положил он локоть на рояльную крышку; ожидал приглашения к танцам; но приглашения не было.
   Юнкера, гимназисточки, правоведы -- все нырнули в волны паяцев и, нырнувши, пропали; и их не было больше; слышались отовсюду -- причитания, шелесты, шепоты.
  -- "Нет, вы видели, видели? Вы понимаете?"
  -- "Не говорите, это -- ужасно..."
  -- "Я всегда говорила, я всегда говорила, mа chere: он вырастил негодяя. И tante Lise говорила; говорила Мими; говорил Nicolas".
  -- "Бедная Анна Петровна: я ее понимаю!.."
  -- "Да, и я понимаю: понимаем мы все".
  -- "Вот он сам, вот он сам..."
  -- "У него ужасные уши..."
  -- "Его прочат в министры..."
  -- "Он погубит страну..."
  -- "Ему надо сказать..."
  -- "Посмотрите же: Нетопырь на нас смотрит; будто чувствует, что мы говорим про него... А Цукатовы увиваются -- просто стыдно смотреть..."
  -- "Они не посмеют сказать ему, отчего мы уедем...
   Говорят, мадам Цукатова из поповского роду".
   Вдруг раздался свист древнего змея из взволнованной кучечки седобровых матрон:
  -- "Посмотрите! Пошел: не сановник -- цыпленок".
   Ну, а если... если действительно Николай Апол-лонович в столе хранит бомбу? Ведь, об этом могут узнать; ведь, и стол он может толкнуть (он -- рассеянный). Вечером он за этим столом, может быть, занимается с развернутой книгой. Софья Петровна вообразила отчетливо склеротический аблеуховский лоб с синеватыми жилками над рабочим столом (в столе -- бомба). Бомба -- это что-нибудь круглое, к чему прикоснуться нельзя. И Софья Петровна Лихутина вздрогнула. На минуту отчетливо ей представился Николай Аполлонович, потирающий руки за чайным подносом; на столе -- красная труба граммофона бросает им в уши итальянские страстные арии; ну, к чему бы им ссориться? И к чему нелепая передача письма, домино и все прочее?..
   К Софье Петровне прилип толстейший мужчина (гренадский испанец); она в сторону, -- в сторону и толстый мужчина (гренадский испанец); на одну минуту в толпе его притиснули к ней, и ей показалось, что руки его зашуршали по юбке.
  -- "Вы не барыня: вы -- душканчик".
  -- "Липпанченко!" И она его ударила веером.
  -- "Липпанченко! объясните же мне..."
   Но Липпанченко ее перебил:
   -- "Вам знать лучше, сударыня: не играйте в наивности" .
   И Липпанченко, прилипающий к юбке ее, ее вовсе притиснул; и она забарахта-лась, стремясь от него оторваться; но толпа их пуще притиснула; что он делает, этот Липпанченко? Э, да он неприличен.
  -- "Липпанченко, так нельзя".
   Он же жирно смеялся:
  -- "Я же видел, как вы передали там..."
  -- "Об этом ни слова".
   Он же жирно смеялся:
   -- "Хорошо, хорошо! А теперь поедемте-ка со мной в эту чудную ночь..."
  -- "Липпанченко! вы -- нахал..."
   Она вырвалась от Липпанченко. Кастаньетами ей прищелкнул вдогонку гренадский испанец, исполняя какое-то страстное испанское п а.
   Ну, а если -- письмо не было шуткою: ну, а если... если он обречен? Нет, нет, нет! Таких ужасов не бывает на свете; и зверей таких нет, кто бы мог заставить безумного сына на отца поднять руку. Все то шутки товарищей. Глупая -- всего только приятельской шутки испугалась, видно, она. А он-то, а он-то: приятельской шутки испугался и он; да он просто -- трусишка: побежал и там от нее (там, у Зимней Канавки) при свистке полицейского; она считала Канавку не каким-нибудь прозаическим местом, откуда можно бы бегать при свистке полицейского...
   Не повел себя Германом: поскользнулся, упал, показав из-под шелка панталонные штрипки. И теперь: над наивною шуткою революционеров-друзей не посмеялся он, и в подательнице письма не узнал он ее: побежал через зал, держа в руках маску и подставив лицо на посмешище кавалерам и дамам. Нет, уж пусть Сергей Сергеич Лихутин проучит нахала и труса! Пусть Сергей Сергеич Лихутин предложит трусу дуэль...
   Подпоручик!.. Сергей Сергеич Лихутин!.. Подпоручик Лихутин с вчерашнего вечера вел себя неприличнейшим образом: что-то фыркал в усы и сжимал свой кулак; к ней осмелился пожаловать в спальню с объяснением в одних нижних кальсонах; и потом осмелился у нее за стеной прошагать до утра.
   Смутно ей представились вчерашние сумасшедшие крики, налитые кровью глаза и на стол упавший кулак: не сошел ли Сергей Сергеич с ума? Он давно уж ей стал подозрителен: подозрительно было молчание всех трех этих месяцев; подозрительны были эти бегства на службу. Ах, она -- одинокая, бедная: вот она теперь нуждалась в его твердой опоре; ей хотелось, чтоб муж ее, подпоручик Лихутин, как ребенка бы обнял ее и понес на руках...
   Вместо того к ней опять подскочил гренадский испанец и нашептывал в уши:
   -- "А, а, а? Не поедете?.."
   Где теперь Сергей Сергеич, отчего его нет рядом с ней?., как-то боязно ей по-прежнему возвратиться в квартирку на Мойке, где, как в логове зверь, залегал лихорадочно взбунтовавшийся муж.
   И она притопнула каблучками:
  -- "Вот я ему покажу!"
   И опять:
  -- "Вот я его проучу!"
   И сконфуженно от нее отлетел гренадский испанец.
   Софья Петровна Лихутина вздрогнула, вспоминая гримасу, с которой Сергей Сергеич ей подал ротонду, указуя на выход. Как он там стоял за плечами! Как она презрительно рассмеялась тогда и, слегка приподняв свою юбку-панье за фестончики, плавно так от него поплыла в реверансах (отчего она не сделала реверанса Николаю Аполлоновичу при передаче письма -- реверансы к ней шли)! Как она сказала и в дверях, как она показала с лукавой улыбочкой длинный нос офицеру! А вот только: ей боязно возвращаться домой.
   И она досадливо притопнула каблучками:
  -- "Вот я ему покажу!"
   И опять:
  -- "Вот я его проучу!"
   Вce же было страшно вернуться. Еще более страшно -- оставаться ей здесь; уж отсюда все почти поразъехались: поразъехались молодые люди и маски; добродушный хозяин с угнетенным, растерянным видом подходил то к тому, то к другому с анекдотиком; наконец, сиротливо окинул он опусте-вающий зал, сиротливо окинул толпу шутов, арлекинов, откровенно советуя взором избавить блиставшую комнату от дальнейших веселий.
   Но арлекины, сроившись в пеструю кучечку, вели себя неприличнейшим образом. Кто-то наглый вышел из их среды, заплясал и запел:
  
   Уехали фон Сулицы,
   Уехал Аблеухов...
   Проспекты, гавань, улицы
   Полны зловещих слухов!..
   Исполненный предательства,
   Сенатора ты славил...
   Но нет законодательства,
   Нет чрезвычайных правил!
   Он -- пес патриотический --
   Носил отличий знаки;
   Но акт террористический
   Свершает ныне всякий.
  
   Николай Петрович Цукатов сообразил во мгновение ока, как приличие его веселого дома нарушает ядовитый стишок. Николай Петрович Цукатов густо так покраснел, добродушнейшим образом посмотрел на дерзкого арлекина, повернулся спиной и пошел прочь от двери.
  
   БЕЛОЕ ДОМИНО
  
   Уже пора было ехать. Уже гости разъехались почти все: Софья Петровна Лихутина одиноко слонялась по пустеющим залам; лишь гренадский испанец в ответ на волнение ее побрякивал звучными кастаньетами. Там, в пустой анфиладе увидела она невзначай одинокое, белое домино; белое домино как-то сразу возникло, и -- ну вот: -- кто-то печальный и длинный, кого будто видела она многое множество раз, прежде видела, еще недавно, сегодня -- кто-то печальный и длинный, весь обвернутый в белый атлас, ей навстречу пошел -по пустеющим залам; из-под прорезей маски на нее смотрел светлый свет его глаз; ей казалось, что свет заструился так грустно от чела его, от его костенеющих пальцев...
   Софья Петровна доверчиво окликнула милого обладателя домино:
  -- "Сергей Сергеевич!.. А, Сергей Сергеевич!.."
   Да, сомнения не было: это был Сергей Сергеич
   Лихутин; он раскаялся во вчерашнем скандале; он приехал за ней -- ее увезти.
   Софья Петровна снова окликнула милого обладателя домино -- печального, длинного:
   -- "Ведь, это вы?.. Это -- вы?"
   Но печальный и длинный медленно покачал головою, приложил палец к устам и велел ей молчать.
   Доверчиво протянула руку она белому домино: как блистает атлас, как прохладен атлас! И ее лазурная ручка зашуршала, коснувшись этой белой руки и на ней повисла бессильно (у обладателя домино деревянною оказалась рука); на мгновение над головкой ее склонилась лучистая маска, из-под белого кружева обнаружив горсть бороды, будто связку спелых колосьев.
   Никогда Сергея Сергеевича не видала она в этом блещущем виде: и она зашептала:
   -- "Вы простили меня?"
   Из-под маски ей ответствовал вздох.
   -- "Мы теперь помиримся?"
   Но печальный и длинный медленно покачал головою.
   -- "Отчего вы молчите?"
   Но печальный и длинный медленно приложил свой палец к устам.
   -- "Это... вы, Сергей Сергеевич?"
   Но печальный и длинный медленно покачал головою.
   Уж они проходили в переднюю: невыразимое окружало их, невыразимое тут стояло вокруг. Софья Петровна Лихутина, снявши черную масочку, утонула лицом в своем ласковом мехе, а печальный и длинный, надевши пальто, своей маски не снял. С изумлением Софья Петровна глядела на печального, длинного: удивлялась тому, что ему не подали офицерской верхней одежды; вместо этой одежды, он надел рваное пальтецо, из которого как-то странно просунулись его рук удлиненные кисти, ей напомнивши лилии. Вся она рванулась к нему среди изумленных лакеев, смотревших на зрелище; невыразимое окружало их, невыразимое тут стояло вокруг.
   Но печальный и длинный на освещенном пороге медленно покачал головой и велел ей молчать.
   С вечера стало небо сплошною, грязною слякотью; с ночи сплошная, грязная слякоть опустилась на землю; опустился на землю туман; все теперь опустилось на землю, став на время черноватою мглой, сквозь которую проступали ужасно фонарей рыжеватые пятна. Софья Петровна Лихутина видела, как над рыжим пятном, изогнувшись, упала кариатида подъезда и как она висла; как в пятне выступал кусочек соседнего домика с полукруглыми окнами и с резьбой деревянных мелких скульптур. Длинное очертание неизвестного спутника высилось перед нею. И она умоляюще ему зашептала:
   -- "Мне бы извозчика".
   Длинное очертание неизвестного спутника с белольняной бородкой, опустивши на масочку порыжевший картузик, рукой помахало в туман:
   -- "Извозчик!"
   Софья Петровна Лихутина теперь все поняла: у печального очертания был прекрасный и ласковый голос --
   -- голос, слышанный ею многое множество раз, слышанный так недавно, сегодня: да, сегодня во сне; а она и забыла, как забыла она и вовсе сон прошлой ночи --... У него был прекрасный и ласковый голос, но... -- сомнения не было: у него был голос не Сергея Сергеевича. А она вот надеялась, а она вот хотела, чтобы этот (хотела она) прекрасный и ласковый, но чужой человек был ее муж. Но муж за ней не приехал, не увел из ада: увел из ада чужой. Кто бы мог это быть?
   Неизвестное очертание возвышало голос не раз: голос креп, креп и креп, и казалось, что под маскою кто-то крепнет, безмерно-огромный. Молчание лишь кидалось на голос; за чужими воротами лаем ответствовал пес. Улица убегала туда.
   -- "Ну, да кто ж вы?"
   "Вы все отрекаетесь от меня: я за всеми вами хожу. Отрекаетесь, а потом призываете..."
   Софья Петровна Лихутина тут на миг поняла, что такое пред ней: слезы сжали ей горло; она хотела припасть к этим тонким ногам и руками своими обвиться вкруг тонких колен неизвестного, но в это мгновение прозаически загремела пролетка и сутулый, заспанный Ванька вдвинулся в светлый свет фонаря. Дивное очертание ее усалило в пролетку, но когда она умоляюще протянула ему из пролетки свои дрожащие руки, очертание медленно приложило палец к устам и велело молчать.
   А пролетка уж тронулась: если б остановилась и, о, если бы, повернула назад -- повернула в светлое место, где мгновение перед тем стоял печальный и длинный и где его не было, потому что оттуда на плиты всего лишь поблескивал желтый глаз фонаря.
  
   ПОЗАБЫЛА, ЧТО БЫЛО
  
   Софья Петровна Лихутина позабыла, что было. Будущее ее упало в черноватую ночь. Непоправимое наползало; непоправимое обнимало ее; и туда отошли: дом, квартирка и муж. И она не знала, куда ее увозит извозчик. В черновато-серую ночь позади нее отвалился кусок недавнего прошлого: маскарад, арлекины; и даже (представьте себе!) -- даже печальный и длинный. Она не знала, откуда ее вывозит извозчик.
   За куском недавнего прошлого отвалился и весь сегодняшний день: передряга с мужем и передряги с мадам Фарнуа за "Maison Tricotons". Едва она передвину-лась далее, ища опоры сознанию, едва она хотела вызвать впечатления вчерашнего дня, -- и вчерашний день опять отвалился, как кусок громадной дороги, мощеной гранитом; отвалился и грянул о некое совершенно темное дно. И раздался где-то удар, раздробляющий камни.
   Перед ней мелькнула любовь этого несчастного лета; и любовь несчастного лета, как все, отвалилась от памяти; и опять раздался удар, раздробляющий камни. Промелькнувши, упали: весенние разговоры ее с Nicolas Аблеуховым; промелькнувши, упали: годы замужества, свадьба; некая пустота отрывала, глотая, кусок за куском. И неслись удары металла, дробящие камень. Вся жизнь промелькнула, и упала вся жизнь, будто не было еще никогда ее жизни и будто сама она -- нерожденная в жизнь душа. Некая пустота начиналась у нее непосредственно за спиною (потому что все провалилось там, ударившись в некое дно); пустота продолжалась в века, а в веках слышался лишь удар за ударом: то, слетая в некое дно, упадали куски ее жизней. Точно некий металлический конь, звонко цокая в камень, у нее за спиной порастаптывал отлетевшее; точно там за спиною, звонко цокая в камень, погнался за нею металлический всадник.
   И когда она обернулась, ей представилось зрелище: абрис Мощного Всадника... Там -- две конских ноздри проницали, пылая, туман раскаленным столбом.
   То ее настигала медновенчанная Смерть.
   Тут Софья Петровна очнулась: обгоняя пролетку, пролетел вестовой, держа факел в туман. Проблистала на миг его тяжелая медная каска; а за ним, громыхая, пылая, разлетелась в туман и пожарная часть.
   -- "Что это там, пожар?" -- обратилась Софья Петровна к извозчику.
   -- "Да как будто пожар: сказывали -- горят острова..."
   Это ей доложил из тумана извозчик: пролетка стояла у ее подъезда на Мойке.
   Софья Петровна все вспомнила: все выплыло перед ней с ужасающим прозаизмом; точно не было этого ада, этих пляшущих масок и Всадника. Маски теперь показались ей неизвестными шутниками, вероятно, знакомыми, посещавшими и их дом; а печальный и длинный, -- тот, наверное, был кем-нибудь из товарищей (вот спасибо ему, проводил до извозчика). Только Софья Петровна с досадою прикусила теперь свою полную губку: как могла она ошибиться и спутать знакомого с мужем? И нашептывать ему в уши признания о какой-то там совершенно вздорной вине? Ведь, теперь незнакомый знакомец (спасибо ему, проводил до извозчика) будет всем рассказывать совершенную ерунду, будто она мужа боится. И пойдет гулять по городу сплетня... Ах, уж этот Сергей Сергеич Лихутин: вы сейчас заплатите мне за ненужный позор!
   С негодованием ножкою она ударила в подъездную дверь; с негодованием бухнула подъездная дверь за ее склоненной головкой. Тьма объяла ее, невыразимое на мгновение ее охватило (так бывает, наверное, в первый миг после смерти); но о смерти Софья Петровна Лихутина не помышляла нисколько: наоборот -- помышляла она о таком все простом. Помышляла она, как она велит сейчас Мав-рушке поставить ей самоварчик; пока ставится самовар, будет она пилить и отчитывать мужа (она могла, не смолкая, пилить более четырех, ведь, часов); а когда Маврушка ей подаст самовар, то с мужем они помирятся.
   Софья Петровна Лихутина теперь позвонила. Громкий звонок оповестил ночную квартиру о ее возвращении. Вот сейчас ей послышится близ передней торопливый шаг Маврушки. Торопливого шага не слышалось. Софья Петровна обиделась и позвонила опять.
   Маврушка, видно, спала: стоит только ей уехать из дому, эта дура падает на постель... Но хорош же и муж ее, Сергей Сергеич: он, конечно, ее с нетерпением поджидает и не час, и не два; и, конечно, он расслышал звонок, и, конечно, он понял, что прислуга заснула. И -- ни с места! А! Скажите, пожалуйста! Обижается!
   Ну, так быть же ему без примиренья и чая!..
   Софья Петровна принялась звонить у двери: дребезжали ее звонки -- звонок за звонком... Никого, ничего! И она припала головкою к самой скважине двери; и когда она припала головкою к самой скважине двери, то за скважиной двери, от уха ее в расстоянии вершка, явственно так послышались: прерывистое сопение и чирканье спички. Господи Иисусе Христе, кто же мог там сопеть? И Софья Петровна с изумлением отступила от двери, протянувши головку.
   Маврушка? Нет, не Маврушка... Сергей Сергеич Лихутин? Да, он. Почему же он там молчит, не отворяет, приложил к дверной скважине голову и прерывисто дышит?
   В предчувствии чего-то недоброго Софья Петровна заколотилась отчаянно в дверной колкий войлок.
   В предчувствии чего-то недоброго Софья Петровна воскликнула:
   -- "Отворите же!"
   А за дверью продолжали стоять, молчать и сопеть так испуганно, так ужасно прерывисто.
  -- "Сергей Сергеич! Ну, полно..."
   Молчание.
  -- "Это -- вы? Что там с вами?"
   Ту-ту-ту -- отступило от двери.
   -- "Что же это такое? Господи: я боюсь, я боюсь... Отворите, голубчик!"
   Что-то громко завыло за дверью и со всех ног побежало в дальние комнаты, там возилось сперва, после двигало стульями; ей казалось, в гостиной там громко дзянкнула лампа; прогремел откуда-то издали отодвигаемый стол. Все на минуту притихло.
   И потом раздался ужасающий грохот, будто упал потолок и будто бы осыпалась сверху известка; в этом грохоте Софью Петровну Лихутину поразил один только звук: глухое падение откуда-то сверху тяжелого человечьего тела.
  
   ТРЕВОГА
  
   Аполлон Аполлонович Аблеухов, говоря тривиально, не переваривал никаких выездов из дому; всякий осмысленный выезд был для него выездом в Учреждение или с докладом к министру. Так шутливо ему однажды заметил управляющий министерством юстиции.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов, говоря откровенно, не переваривал непосредственных разговоров, сопряженных с глядением друг другу в глаза: разговор посредством телефонного провода устранял неудобство.
   От стола Аполлона Аполлоновича телефонные провода бежали во все департаменты. Аполлон Аполлонович прислушивался с удовольствием к гудению телефона.
   Только раз какой-то шутник на вопрос Аполлона Аполлоновича, из какого он ведомства, со всего размаху ударил ладонью по отверстию телефона, отчего Аполлон Алоллонович имел впечатление, будто он получил удар по щеке.
   Всякий словесный обмен, по мнению Аполлона Аполлоновича, имел явную и прямую, как линия, цель. Все же прочее относилось им к чаепитию и куренью окурков: Аполлон Алоллонович всякую папиросу называл неуклонно окурком; и он полагал, что русские люди -- никчемные чаепийцы, пьяницы и потребители никотина (на продукты последнего он не раз предлагал повысить налог); оттого-то к сорокапятилетнему возрасту русского человека, по мнению Аполлона Аполлоновича, с головой выдавал неприличный живот и кровавого цвета нос; Аполлон Алоллонович кидался, как бык, на все красное (между прочим, кидался на нос).
   Сам Аполлон Аполлонович был обладатель мертвенно-серого носика и тоненькой талии -- вы сказали бы талии шестнадцатилетней девчонки -- и этим гордился.
   С своеобразною ловкостью тем не менее Аполлон Аполлонович объяснял себе посещенье гостей: журфиксы были для большинства местом для совместного чаепития и куренья окурков, если только выезжатель не собирался пристроиться к бездельному ведомству и для этого заискивал в посещаемом доме, если только не желал он пристроить к этому ведомству сына, или этого сына женить на дочери чиновника ведомства: было одно такое бездельное ведомство. С этим ведомством Аполлон Аполлонович упорно боролся.
   Аполлон Аполлонович поехал к Цукатовым с единственной целью: нанести удар ведомству. Ведомство стало что-то кокетничать с одной несомненно умеренной партией, подозрительной не своим отрицаньем порядка, а желанием тот порядок чуть-чуть изменить. Аполлон Аполлонович презирал компромиссы, презирал представителей партии и, что главное, ведомство. Представителю ведомства, равно как и представителю партии, он хотел показать, каково будет ближайшее его поведение по отношению к ведомству на высоком и только что ему предложенном посту.
   Вот почему Аполлон Аполлонович с неудовольствием счел себя обязанным просидеть у Цукатовых, имея под носом неприятнейший объект созерцанья: конвульсии танцующих ног и кроваво-красные неприятно шуршащие складки арлекинских нарядов; эти красные тряпки он видел когда-то: да, на площади перед Казанским собором; там эти красные тряпки именовались знаменами.
   Эти красные тряпки теперь, на простой вечеринке и в присутствии главы того самого Учреждения показались ему неуместною, недостойною и прямо позорною шуткой; а конвульсии танцующих ног вызвали в его представлении одну печальную (неизбежную, впрочем) меру для предотвращения государственных преступлений.
   Аполлон Аполлонович неприязненно покосился на гостеприимных хозяев и стал неприятен.
   Пляски красных паяцев для него обернулись в иные, кровавые пляски; пляски эти, как, впрочем, и все, начинались на улице; пляски эти, как все, далее продолжались под перекладиной двух небезызвестных столбов. Аполлон Аполлонович думал: допусти только здесь эти с виду невинные пляски, уж, конечно, продолжатся эти пляски на улице; и окончатся пляски, конечно, -- там, там.
   Аполлон Аполлонович, впрочем, сам плясал в юности: польку-мазурку -- наверное и, быть может, лансье.
   Одно обстоятельство усугубило печальное настроение высокосановной особы: какое-то вздорное домино было ему неприятно до крайности, вызвавши у него тяжелой формы припадок грудной ангины (был ли то еще припадок ангины, -- Аполлон Аполлонович сомневался; и странно: чтб такое ангина, знают решительно все, кому приходилось вращать хоть немного колеса столь внушительных механизмов, как, например, Учреждение). Так вот: вздорное домино, шут гороховый, с ним нахальнейшим образом встретилось при его появлении в зале; при его вхождении в залу вздорное домино (шут гороховый) с ужимками подбежало к нему.
   Аполлон Аполлонович тщетно пытался припомнить, где он видел ужимки: и припомнить не мог.
   С откровенною скукою, с едва перемогаемым отвращением Аполлон Аполлонович восседал, будто палка, прямой, с крохотной фарфоровой чашечкой в миниатюрнейших ручках; перпендикулярно в бухарский пестрый ковер оперлись его тощие ножки с поджарыми икрами, образуя нижние части, которые с верхними составляли под коленными чашками прямые, девяностоградусные углы; перпендикулярно к груди протянулись к фарфоровой чашечке чая его тонкие руки. Аполлон Аполлонович Аблеухов, особа первого класса, казалась написанной на ковре фигуркою египтянина -- угловатой, плечистой, презирающей все правила анатомии (у Аполлона Апол-лоновича, ведь, не было мускулов: Аполлон Аполлонович состоял из костей, сухожилий и жил).
   Вот с такою же точно вмененной в обычай им угловатостью Аполлон Аполлонович, египтянин, излагал мудрейшую систему запретов притекшему на этот вечер профессору статистических данных -- лидеру новообразованной партии, партии умеренной государственной измены, но все же измены; и с такою же точно вмененной им в обычай сухой угловатостью излагал докторально систему мудрейших советов редактору консервативной газеты из либеральных поповичей.
   С обоими Аполлону Аполлоновичу, особе первого класса, было нечего делать: у обоих были и толстые, так сказать, животы (от невоздержания в отношении чая); оба были, кстати сказать, красноносы (от неумеренного потребления алкогольных напитков). Один был вдобавок попович, а поповичей Аполлон Аполлонович Аблеухов имел понятную и к тому же от предков им унаследованную слабость: не выносить. Когда Аполлон Аполлонович разговаривал по служебному долгу с сельскими, городскими и консисториальными попами, поповскими сыновьями и внуками, то он слышал так явственно дурной запах от ног; у сельских попов, у попов городских... даже консисториальных с их сынами и внуками, ведь, так явственно выступала черная, неумытая шея и желтые ногти.
   Вдруг Аполлон Аполлонович окончательно завертелся между двумя пузатыми сюртуками, принадлежащими поповичу и умеренному государственному изменнику, как будто его обоняние различило так явственно дурной запах от ног; но такое волнение именитого мужа происходило вовсе не от раздражения обонятельных центров; такое волнение произошло от внезапного потрясения чувствительной ушной перепонки: в это время тапер опять упал пальцами на рояль, а всякие звуковые созвучия и всякие прохождения мелодии сквозь сеть гармонических диссонансов слуховой аппарат Аполлона Аполлоновича воспринимал, как бесцельные скрежетания по стеклу, по крайней мере, десятка ногтей.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов повернулся всем корпусом; и -- там, там, он увидел конвульсии уродливых ног, принадлежащих компании государственных преступников: виноват: танцующей молодежи; среди этих дьявольских танцев внимание его поразило то же все домино, развернувшее в танце кровавый атлас.
   Аполлон Аполлонович тщетно пытался припомнить, где видел он все эти жесты. И припомнить не мог.
   А когда к нему почтительно подлетел сладенький и на вид паршивенький господинчик, то Аполлон Аполлонович оживился до крайности, вычертив рукой приветственный треугольник в пространстве.
   Дело в том, что паршивенький господинчик, презираемый всеми, был одной, так сказать, необходимой фигурой: ну, само собой разумеется, -- фигурою переходного времени, существование которой Аполлон Аполлонович в принципе порицал, существова-ние которой в пределах законности было, конечно, плачевно, но... что поделаете? необходимо, удобно и... во всяком случае раз фигура -- существовала, то с ней приходилось мириться. В паршивеньком господинчике, если принять во внимание затруднительность его положения, было то хорошо, что паршивенький господинчик, зная цену себе, не заносился нисколько; не рядился шумихою праздно пущенных фраз, как вот этот профессор; не стучал неприличнейшим образом по столу кулаком, как вот этот редактор. Сладенький господинчик, так себе, молчаливо обслуживал разнообразные ведомства, состоя в одном ведомстве. Аполлон Аполлонович поневоле ценил господинчи-ка, ибо он на равной ноге с чиновниками или просто людьми общества не пытался стоять -- словом, был паршивенький господинчик откровенным лакеем. Что ж такое? С лакеями Аполлон Аполлонович был отменно учтив: прослужив в аблеуховском доме, ни один лакей не имел еще повода к жалобам.
   И Аполлон Аполлонович с подчеркнутой вежливостью погрузился с фигуркою в обстоятельный разговор.
   То, что вынес он из этого разговора, его поразило, как громом: кровавое, неприятное домино, шут гороховый, о котором подумал он только что, по словам подсевшего господинчика, оказалось... Нет, нет (Аполлон Аполлонович сделал гримасу, будто он увидел, как режут лимон и как режущий ножик окисляется в соке) -- нет, нет: домино оказалось родным его сыном!..
   Подлинно, уж родной ли ему его сын? Его родной сын может, ведь, оказаться просто-напросто сыном Анны Петровны, благодаря случайному, так сказать, преобладанию в жилах матерней крови; а в матерней крови -- в крови Анны Петровны -- оказалась же по точнейшим образом наведенным справочкам... поповская кровь (эти справочки Аполлон Аполлонович навел после бегства супруги)! Вероятно, поповская кровь изгадила незапятнанный аблеуховский род, подарив именитого мужа просто гаденьким сыном. Только гаденький сын -- настоящий ублюдок -- мог проделывать подобные предприятия (в аблеуховском роде со времен переселения в Россию киргиз-кайсака, Аб-Лая, -- со времен Анны Иоанновны -- ничего подобного не было).
   Всего более поразило сенатора то обстоятельство, что гадкое, там скакавшее домино (Николай Апол-лонович) имело, как докладывал господинчик, и гадкое прошлое, что об этих гадких повадках писала жидовская пресса; тут Аполлон Аполлонович решительным образом пожалел, что все эти дни не удосужился он пробежать "Дневника происшествий", в одном ни с чем не сравнимом месте он имел только время, чтоб ознакомиться с передовицами, принадлежащими перу умеренных государственных преступников (передовицы же преступников неумеренных Аполлон Аполлонович не читал).
   Аполлон Аполлонович переменил положение тела: быстро он встал и хотел пробежать в соседнюю комнату для розыска домино, но оттуда, из комнаты, быстро-быстро к нему подлетел бритенький гимназистик, затянутый в сюртучную пару; и ему рассеянно Аполлон Аполлонович чуть не подал руки; бри-тенький гимназистик при ближайшем осмотре оказался сенатором Аблеуховым: с разбегу Аполлон Аполлонович чуть не кинулся в зеркало, спутавши расположение комнат.
   Аполлон Аполлонович переменил положение тела, повернув спину зеркалу; и -- там, там: в комнате, промежуточной меж гостиной и залой, Аполлон Аполлонович вновь увидел подлое домино (ублюдка), погруженное в чтение какой-то (вероятно, подлой) записки (вероятно, порнографического содержания). И Аполлон Аполлонович не имел достаточно мужества, чтоб уличить сына.
   Аполлон Аполлонович не раз менял положение совокупности сухожилий, кожи, костей, именуемых телом, и казался маленьким египтянином. С неумеренной нервностью потирал свои ручки, подходил многократно к карточным столикам, обнаружив внезапно чрезвычай-ную вежливость, чрезвычайное любопытство относительно весьма многообразных предметов: у статистика Аполлон Аполлонович осведомлялся некстати об ухабах Ухтомской волости Площегорской губернии; у земского ж деятеля Площегорской губернии он осведомился о потреблении перца на острове Ньюфаундленде. Профессор статистики, тронутый вниманием именитого мужа, но не сведущий вовсе в ухабном вопросе Площегорской губернии, обещал прислать особе первого класса одно солидное руководство о географических особенностях всей планеты Земли. Земский же деятель, неосведомленный в вопросе о перце, лицемерно заметил, будто перец потребляется ньюфаундлендцами в огромном количестве, что есть факт постоянный для всех конституционных стран.
   Скоро до слуха Аполлона Аполлоновича докатились какие-то конфузливо возникшие шепоты, шелестение и кривые смешки; Аполлон Аполлонович явно заметил, что конвульсия танцующих ног прекратилась внезапно: на одно мгновение успокоился его взволнованный дух. Но потом опять заработала голова его с ужасающей ясностью; роковое предчувствие всех этих беспокойно текущих часов подтвердилось: сын его, Николай Аполлонович, ужаснейший негодяй, потому что только ужаснейший негодяй мог вести себя таким отвратительным образом: в продолжение нескольких дней надевать красное домино, в продолжение нескольких дней подвязывать маску, в продолжение нескольких дней волновать жидовскую прессу.
   Аполлон Аполлонович сообразил с решительной ясностью, что пока плясали там в зале -- офицеры, барышни, дамы с абитуриентами учебно-воспитательных заведений, его сын, Николай Аполлонович, доплясался до... Но Аполлон Аполлонович так и не мог привести к отчетливой ясности мысль, до чего именно доплясался Николай Аполлоно-вич: Николай Аполлонович все же был его сыном, а не просто, так себе... -- особой мужского пола, прижитой Анной Петровною, может быть, черт знает -- где; у Николая Аполлояовича были, ведь, уши всех Аблеуховых -- уши невероятных размеров, и притом оттопыренные.
   Эта мысль об ушах чуть смягчила гнев Аполлона Аполлоновича: Аполлон Аполлонович отложил намеренье выгнать сына из дома, не наведя точнейшего следствия о причинах, заставивших сына носить домино. Но во всяком случае Аполлон Аполлонович теперь лишался поста, от поста он должен был отказаться; он не мог принять поста, не отмывши позорных, честь дома порочащих пятен в поведении сына (как-никак -- Аблеухова).
   С этою плачевною мыслью и с кривыми устами (будто он высосал бледно-желтый лимон) Аполлон Аполлонович подал всем палец и стремительно побежал из гостиной в сопровождении хозяев. И когда, пролетая по залу, в совершеннейшем ужасе озирался он по направлению стен, находя пространство освещенного зала чрезмерно огромным, то он явственно видел: кучечка седобровых матрон расшепталась язвительно.
   До слуха Аполлона Аполлоновича долетело одно только слово:
   -- "Цыпленок".
   Аполлон Аполлонович ненавидел вид безголовых, ощипанных цыплят, продаваемых в лавках.
   Как бы то ни было, Аполлон Аполлонович пробежал стремительно зал. В совершен-ной наивности он, ведь, не ведал, что в шепчущем зале нет уже ни единой души, для которой осталось бы тайной, кто такое красное, здесь недавно плясавшее домино: Аполлону Аполлоновичу так-таки не сказали ни слова о том обстоятельстве, что сын его, Николай Аполлонович, за четверть часа перед тем бросился в неприличное бегство вдоль зала, где теперь с такою явной поспешностью пробегал и он сам.
  
   ПИСЬМО
  
   Николай Аполлонович, пораженный письмом, пробежал за четверть часа до сенатора мимо веселого контреданса. Как он вышел из дома, он совершенно не помнил. Он очнулся в полной прострации перед подъездом Цукатовых; продолжал там стоять в сплошном темном сне, в сплошной темной слякоти, машинально считая количество стоявших карет, машинально следя за движением кого-то печального, длинного, распоряжавшегося порядком: это был околоточный надзиратель.
   Вдруг прошелся печальный и длинный мимо носа Николая Аполлоновича: Николая Аполлоновича вдруг обжег синий взор; околоточный надзиратель, разгневанный на студента в шинели, тряхнул бе-лольняной бородкою: поглядел и прошел.
   Совершенно естественно тронулся с места и Николай Аполлонович в сплошном темном сне, в сплошной темной слякоти, сквозь которую поглядело упорно рыжее пятно фонаря: из тумана в пятно сверху мертвенно пала кариатида подъезда над острием фонаря, да в пятне выступал кусочек соседнего домика; домик был черный, одноэтажный, с полукруглыми окнами и с резьбой деревянных мелких скульптур.
   Но едва Николай Аполлонович тронулся, как он равнодушно заметил, что ноги его совершенно отсутствуют: бестолково захлюпали в луже какие-то мягкие части; тщетно он пытался с теми частями управиться: мягкие части не повиновались ему; с виду они имели всю видимость очертания ног, но ног он не слышал (ног не было). Николай Аполлонович опустился невольно на приступочке черного домика; просидел так с минуту; запахнувшись в шинель.
   Это было естественно в его положении (все его повеленье было совершенно естественно); так же естественно распахнул он шинель, обнаруживши красное пятно своего домино; так же естественно закопался в карманах, вытащил мятый конвертик, перечитывал снова и снова содержание записки, стараясь в ней отыскать след простой шутки или след издевательства. Но следов того и другого не мог отыскать он...
   "Помня ваше летнее предложение, мы спешим вас, товарищ, уведомить, что очередь ныне за вами; и вот вам немедленно поручается приступить к совершению дела над..." далее Николай Аполлонович не мог прочитать, потому что там стояло имя отца -- и далее: "Нужный вам материал в виде бомбы с часовым механизмом своевременно передан в узелке. Торопитесь: время не терпит; желательно, чтобы все предприятие было исполнено в ближайшие дни"... Далее -- следовал лозунг: Николаю Аполлоновичу в одинаковой степени были знакомы и лозунг, и почерк. Это писал -- Неизвестный: неоднократно он получал записки от того Неизвестного.
   Сомнения не было никакого.
   У Николая Аполлоновича повисли руки и ноги; нижняя губа Николая Аполлоновича отвалилась от верхней.
   С самого рокового момента, как какая-то дама подала ему смятый конвертик, Николай Аполлонович все старался как-нибудь уцепиться за простые случайности, за посторонние совершенно праздные мысли, что как стаи выстрелом спугнутых оголтелых ворон снимаются с суковатого дерева и начинают кружиться -- туда и сюда, туда и сюда, до нового выстрела; так кружились в его голове совершенно праздные мысли, например: о количестве книжек, вмещаемых полкою его книжного шкафа, об узорах оборки, которой обшита нижняя юбочка какой-то им любимой прежде особы, когда эта особа кокетливо выходила из комнаты, приподняв чуть-чуть юбочку (что особа эта -- Софья Петровна Ли-хутина, и не вспомнилось как-то).
   Николай Аполлонович все старался не думать, старался не понимать: думать, понять -- разве есть понимание этого; это -- пришло, раздавило, ревело; если ж подумать -- прямо бросишься в прорубь... Что тут подумаешь? Думать нечего тут... потому что это... это... Ну, как это?..
   Нет, никто тут не в силах подумать.
   В первую минуту по прочтении записки в душе его что-то жалобно промычало: промычало так жалобно, как мычит кроткий вол под ножом быкобой-ца; в первую минуту отыскал он взором отца; и отец показался ему просто так себе, так себе: показался маленьким, стареньким -- показался бесперым куренком; ему стало тошно от ужаса; в душе его опять что-то жалобно промычало: так покорно и жалобно.
   Тут он бросился вон.
   А теперь Николай Аполлонович все старался цепляться за внешности: вон -- кариатида подъезда; ничего себе: кариатида... И -- нет, нет! Не такая кариатида -- ничего подобного он никогда не видал: виснет над пламенем. А вон -- домик: ничего себе -- черный домик.
   Нет, нет, нет!
   Домик неспроста, как неспроста и все: все сместилось в нем, сорвалось; сам с себя он сорвался; и откуда-то (неизвестно откуда), где он не был еще никогда, он глядит!
   Вот и ноги -- ничего себе ноги... Нет, нет! Не ноги -- совершенно мягкие незнакомые части тут праздно болтаются.
   Но попытка Николая Аполлоновича уцепиться за посторонние мысли и мелочи как-то сразу оборвалась, когда подъезд того высокого дома, где только что он безумствовал, стал шумно распахиваться и оттуда повалила кучка за кучкой; тронулись там в тумане кареты, тронулись по бокам огни фонарей. Николай Аполлонович с усилием тронулся с приступочки черного домика, Николай Аполлонович завернул в пустой закоулок.
   Закоулок был пуст, как и все: как там вверху пространства; так же пуст, как пуста человечес-кая душа. На минуту Николай Аполлонович попытался вспомнить о трансцендентальных предметах, о том, что события этого бренного мира не посягают нисколько на бессмертие его центра и что даже мыслящий мозг лишь феномен сознания; что поскольку он, Николай Аполлонович, действует в этом мире, он -- не он; и он -- бренная оболочка; его подлинный дух-созерцатель все так же способен осветить ему его путь: осветить ему его путь даже с этим; осветить даже... это... Но кругом встало это: встало заборами; а у ног он заметил: какую-то подворотню и лужу.
   И ничто не светило.
   Сознание Николая Аполлоновича тщетно тщилось светить; оно не светило; как была ужасная темнота, так темнота и осталась. Испуганно озираясь, как-то жалко дополз он до пятна фонаря; под пятном лепетала струя тротуара, на пятне пронеслась апельсинная корочка. Николай Аполлонович опять принялся за записочку. Стаи мыслей слетели от центра сознания, будто стаи оголтелых, бурей спугнутых птиц, но и центра сознания не было: мрачная там прозияла дыра, пред которой стоял растерянный Николай Аполлонович, как пред мрачным колодцем. Где и когда он стоял подобным же образом? Николай Аполлонович силился вспомнить; и вспомнить не мог. И опять принялся за записочку: стаи мыслей, как птицы, низверглись стремительно в ту пустую дыру; и теперь копошились там какие-то дряблые мыслишки.
   "Помня ваше летнее предложение", перечитывал Николай Аполлонович и старался к чему-то придраться. И придраться не мог.
   "Помня ваше летнее предложение"... Предложение действительно было, но о нем он забыл: он однажды как-то и вспомнил, да потом нахлынули эти события только что миновавшего прошлого, нахлынуло домино; Николай Аполлонович с изумлением окинул недавнее прошлое и нашел его просто неинтересным; там была какая-то дама с хорошеньким личиком; впрочем, так себе, -- дама, дама и дама!..
   Стаи мыслей вторично слетели от центра сознания; но центра сознания не было; пред глазами была подворотня, а в душе -- пустая дыра; над пустою дырой задумался Николай Аполлонович. Где и когда он стоял подобным же образом? Николай Аполлонович силился вспомнить; и -- вспомнил: он подобным же образом стоял в сквозняках приневского ветра, перегнувшись через перила моста, и глядел в зараженную бациллами воду (ведь, все и пошло с этой ночи: ужасное предложение, домино и вот...). Вот: Николай Аполлонович стоял, согнувшись так низко, продолжая читать записку ужасного содержания (все это -- было когда-то: было множество раз).
   "Мы спешим вас уведомить, что очередь ныне за вами", читал Николай Аполлонович. И обернулся: за спиною его раздавались шаги; какая-то непокойная тень двусмысленно замаячила в сквозняках закоулка. Николай Аполлонович за своими плечами увидел: котелок, трость, пальто, бороденку и нос.
   Николай Аполлонович пошел навстречу прохожему, выжидательно вглядываясь; и увидел котелок, трость, пальто, бороденку и нос; все то проходило, не обратило никакого внимания (только слышался шаг да билось разрывчато сердце); на все то Николай Аполлонович обернулся и глядел за собой в грязноватый туман -- туда, куда стремительно проходили: котелок, трость и уши; долго еще он стоял изогнувшись (и все то -- было когда-то), раскрывая рот неприятнейшим образом и во всяком случае представляя собою довольно смешную фигуру безрукого (он был в николаевке) с так нелепо плясавшим по ветру шинельным крылом... Разве можно было с его близорукостью рассмотреть что бы то ни было, кроме края забора?
   И вернулся он к чтению.
   "Нужный вам материал в виде бомбы с часовым механизмом своевременно передан в узелке..." Николай Аполлонович к этой фразе придрался: нет, не передан, нет, не передан! И придравшись, он ощутил нечто вроде надежды, что все это -- шутка... Бомба?.. Бомбы нет у него?!.. Да, да -- нет!!
   В узелке?!
   Тут припомнилось все: разговор, узелок, подозрительный посетитель, сентябрьский денек, и все прочее. Николай Аполлонович явственно вспомнил, как он взял узелочек, как его засунул он в столик (узелочек был мокрый).
   Тут только Николай Аполлонович впервые сумел осознать весь ужас своего положения. Как же так, как же так? И впервые его охватил невыразимый испуг: он почувствовал острое колотье в сердце: край подворотни пред ним завертелся; тьма объяла его, как только что его обнимала; его "я" оказалось лишь черным вместилищем, если только оно не было тесным чуланом, погруженным в абсолютную темноту; и тут, в темноте, в месте сердца, вспыхнула искорка... искорка с бешеной быстротой превратилась в багровый шар: шар -- ширился, ширился, ширился; и шар лопнул: лопнуло все... Николай Аполлонович очнулся: непокойная тень оказалась вторично поблизости: котелок, трость и уши; то какой-то паршивенький господинчик с бородавкой у носа (позвольте: как будто он только что господинчика видел; как будто он видел господинчика на балу; как будто бы господинчик в гостиной там стоял перед тем, стареньким, потирая ручонками) -- паршивенький господинчик с бородавкой у носа остановился в двух шагах от него перед старым забором -- за естественною нуждою; но, став перед старым забором, он лицо повернул к Аблеухову, щелкнул как-то губами и чуть-чуть усмехнулся:
  -- "Верно с бала?"
  -- "Да, с бала..."
   Николай Аполлонович был застигнут врасплох; да и что ж тут такого: быть на балу еще не есть преступление.
  -- "Я уж знаю..."
  -- "Вот как? Почему же вы знаете?"
  -- "Да у вас под шинелью виднеется, как бы это сказать: ну -- кусок домино".
  -- "Ну да, домино..."
  -- "И вчера он виднелся..."
  -- "То есть, как вчера?"
  -- "У Зимней Канавки..."
  -- "Милостивый государь, вы забываетесь..."
  -- "Ну, полноте: вы и есть домино".
  -- "То есть, какое такое?"
  -- "Да -- то самое".
  -- "Не понимаю вас: и во всяком случае странно подходить к неизвестному вам человеку..."
  -- "И вовсе не к неизвестному: вы Николай Аполлонович Аблеухов: и еще вы -- Красное Домино, о котором пишут в газетах..."
   Николай Аполлонович был бледней полотна:
   -- "Послушайте", -- протянул он руку к сладкому господинчику, -- "послушайте..."
   Но господинчик не унимался:
  -- "Я и батюшку вашего знаю, Аполлона Аполлоновича: только что имел честь с ним беседовать".
  -- "О, поверьте мне", -- заволновался Николай Аполлонович, -- "это все какие-то поганые слухи..."
   Но окончив естественную нужду, господинчик медленно отошел от забора, застегнул пальтецо, фамильярно засунул в карман свою руку и значительно подмигнул:
  -- "Вам куда?"
  -- "На Васильевский Остров", -- брякнул Николай Аполлонович.
  -- "И мне на Васильевский: вот -- попутчики".
  -- "То есть мне -- на набережную..."
  -- "Видно вы сами не знаете, куда следует вам", -- усмехнулся паршивенький господинчик, -- "и по этому случаю -- забежим в ресторанчик".
   Закоулок бежал в закоулок: закоулки вывели к улице. По улице пробегали обыденные обыватели в виде черненьких, беспокойных теней.
  
   ПОПУТЧИК
  
   Аполлон Аполлонович Аблеухов, в сером пальто и в высоком черном цилиндре, с лицом, напоминающим серую, чуть подернутую зеленью замшу, как-то испуганно выскочил в открытую подъездную дверь, дробным шагом сбежал с подъездных ступенек, оказавшись вдруг на промокшем и скользком крыльце, затуманенном сыростью.
   Кто-то выкрикнул его имя и на этот почтительный выкрик черное очертанье кареты из рыжеющей мглы вдвинулось в круг фонаря, подставляя свой герб: единорога, прободающего рыцаря; только что Аполлон Аполлонович Аблеухов, согнувши углом свою ногу, чтобы ею опереться о подножку кареты, изобразил в сыроватом тумане египетский силуэт, только что собрался он прыгнуть в карету и улететь вместе с ней в сыроватый туман тот, как подъездная дверь за ним распахнулась; паршивенький господинчик, только что перед тем открывший Аполлону Аполлоновичу правдивую, но прискорбную истину, показался на улице; он, на нос надвинувши котелок, затрусил прочь налево.
   Аполлон Аполлонович опустил тогда свою углом поднятую ногу, прикоснулся краем перчатки к борту цилиндра и дал сухой приказ оторопевшему кучеру: возвращаться домой без него. После Аполлон Аполлонович совершил невероятный поступок; такого поступка история его жизни не знала лет уж пятнадцать: сам Аполлон Аполлонович, недоуменно моргая и прижав руку к сердцу, дабы умерить одышку, побежал вдогонку за ускользавшей в тумане спиной господинчика; примите же во внимание один существенный факт: нижние оконечности именитого мужа были миниатюрны до крайности; если вы примете во внимание этот существенный факт, вы поймете, конечно, что Аполлон Аполлонович, помогая себе, стал в беге размахивать ручкою.
   Сообщаю эту драгоценную черточку в поведении недавно почившей особы первого класса единственно во внимание к многочисленным собирателям материалов его будущей биографии, о которой, кажется, так недавно писали в газетах.
   Ну, так вот.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов совершил два невероятнейших отступления от кодекса своей размеренной жизни; во-первых: не воспользовался услугой кареты (принимая во внимание его пространственную болезнь, это можно назвать действительным подвигом); во-вторых: в буквальнейшем, а не переносном смысле понесся он темною ночью по безлюднейшей улице. А когда с него ветер сбил высокий цилиндр, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов сел на карачки над лужею для извлечения цилиндра, то вдогонку убегающей куда-то спине он надтреснутым голосом закричал:
   -- "Мм... Послушайте!.."
   Но спина не внимала (собственно, не спина -- над спиной бегущие уши).
   -- "Остановитесь же... Павел Павлович!"
   Там мелькающая спина остановилась, повернула там голову и, узнавши сенатора, побежала навстречу (не спина побежала навстречу, а ее обладатель -- господин с бородавкою). Господин с бородавкою, увидев сенатора на карачках пред лужею, изумился до крайности и принялся вылавливать из лужи плывущий цилиндр.
  -- "Ваше высокопревосходительство!.. Аполлон Аполлонович! Какими судьбами?.. Вот-с, извольте получить" (с этими словами паршивенький господинчик подал именитому мужу высочайший цилиндр, предварительно вытертый рукавом пальто господинчика).
  -- "Ваше высокопревосходительство, а ваша карета?.."
   Но Аполлон Аполлонович, надевая цилиндр, прервал излияния.
   -- "Ночной воздух полезен мне..."
   Оба они направились в одну сторону: на ходу господинчик старался совпасть в шаге с сенатором, что было воистину невозможно (шажки Аполлон Аполлоновича можно б было рассматривать под стеклом микроскопа).
   Аполлон Аполлонович поднял глаза на попутчика: проморгал и сказал -- сказал с видимым замешательством.
  -- "Я... знаешь-тили" (Аполлон Аполлонович и на этот раз ошибся в окончании слова)...
  -- "Да-с?" -- насторожился тут господинчик.
  -- "Я знаете ли... хотел бы иметь точнейший ваш адрес, Павел Павлович..."
  -- "Павел Яковлевич!.." -- робко поправил попутчик.
  -- "Виноват, Павел Яковлевич: у меня, знаете ли, плохая память на имена..."
  -- "Ничего-с, помилуйте: ничего-с".
   Паршивенький господинчик подумал лукаво: это
   он все о сыне... Тоже хочется знать... а спросить-то и стыдно...
   -- "Ну, вот-с, Павел Яковлевич: так давайте мне адрес".
   Аполлон Аполлонович Аблеухов, расстегнувши пальто, достал свою записную книжечку, переплетенную в кожу павшего носорога; оба стали под фонарем.
  -- "Адрес мой", -- завертелся вдруг господинчик, -- "переменчивый адрес: чаще всего я бываю на Васильевском Острове. Ну, да вот: восемнадцатая линия, дом 17. У сапожного мастера, Бессмертного. У него я снимаю две комнаты. Участковому писарю
Воронкову".
  -- "Так-с, так-с, так-с, я у вас буду на днях..."
   Вдруг Аполлон Аполлонович приподнял надбровные дуги: изумление изобразили его черты:
  -- "Но почему", -- начал он, -- "почему..."
  -- "Моя фамилия Воронков, тогда как я на самом деле Морковин?"
  -- "Вот именно..."
   -- "Так, ведь, это, Аполлон Аполлонович, потому, что там я живу по фальшивому паспорту".
   На лице Аполлона Аполлоновича изобразилась брезгливость (ведь и он в принципе отрицал существование подобных фигур).
   -- "А моя настоящая квартира на Невском..." Аполлон Аполлонович подумал: "Что поделаешь: существование подобных фигур в переходное время и в пределах строгой законности -- необходимость печальная; и все же -- необходимость".
   -- "Я, ваше высокопревосходительство, в настоящее время, как видите, занимаюсь все розыском: теперь -- чрезвычайно важные времена".
   -- "Да, вы правы", -- согласился и Аполлон Аполлонович.
   -- "Подготовляется одно преступление государственной важности... Осторожней: здесь -- лужица... Преступление это..."
   -- "Так-с..."
   -- "Нам удастся в скором времени обнаружить... Вот сухое место-с: позвольте мне руку".
   Аполлон Аполлонович переходил огромную площадь: в нем проснулась боязнь таких широких пространств; и невольно он жался теперь к господинчику.
   -- "Так-с, так-с: очень хорошо-с..."
   Аполлон Аполлонович старался бодриться в сем громадном пространстве, и все же терялся; к нему прикоснулась вдруг ледяная рука господина Морковина, взяла за руку, повела мимо луж: и он шел, шел и шел за ледяною рукою; и пространства летели ему навстречу. Аполлон Аполлонович все же понурился: мысль о судьбе, грозившей России, пересилила на мгновение все его личные страхи: страх за сына и страх перейти столь огромную площадь; с уважением Аполлон Алоллонович бросил взгляд на самоотверженного охранителя существующего поряд-ка: господин Морковин все-таки привел его к тротуару.
   -- "Подготовляется террористический акт?"
   -- "Он самый-с..."
   -- "И жертвой его?.."
   -- "Должен пасть один высокий сановник..." По спинному хребту Аполлона Аполлоновича побежали мурашки: Аполлон Аполлонович на днях получил угрожающее письмо; в письме извещался он, что в случае принятия им ответственного поста в него бросят бомбу; Аполлон Аполлонович презирал все подметные письма; и письмо разорвал он; пост же принял.
   -- "Извините, пожалуйста, если это не секрет: в кого ж они теперь метят?"
   Тут произошло нечто поистине странное; все предметы вокруг вдруг как будто принизились, просы-рели так явственно и казались ближе, чем следует; господин же Морковин как будто принизился тоже, показался ближе, чем следует: показался старинным и каким-то знакомым; усмешечка прошлась по его губам, когда он, наклонив к сенатору голову, произнес шепоточком:
   -- "Как в кого? В вас, ваше высокопревосходительство, в вас!"
   Аполлон Аполлонович увидел: вон -- кариатида подъезда; ничего себе: кариатида. И -- нет, нет! Не такая кариатида -- ничего подобного во всю жизнь он не видел: виснет в тумане. Вон -- бок дома; ничего себе бок: бок как бок -- каменный. И -- нет, нет: бок неспроста, как неспроста и все: все сместилось в нем, сорвалось; сам с себя он сорвался и бессмысленно теперь бормотал в полуночную темь:
   -- "Как же так?.. Нет, позвольте, позвольте..." Аполлон Аполлонович Аблеухов все никак себе реально представить не мог, что вот эта перчаткою стянутая рука, завертевшая пуговицу у чужого пальто, что вот эти, вот, ноги и это усталое, совершенно усталое (верьте мне!) сердце под влиянием расширения газов внутри какой-то там бомбы во мгновение ока могут вдруг превратиться... в...
   -- "То есть, как это?"
   -- "Да никак-с, Аполлон Аполлонович, а очень все просто..."
   Чтобы это было так просто, Аполлон Аполлонович поверить не мог: сначала он как-то задорно про-фыркал в свои серые бачки ( -- и бачки!), выпятил губы (губ не будет тогда), а потом и осунулся, голову свою опустил низко-низко и бездумно глядел, как у ног его лепетала грязная тротуарная струечка. Все кругом лепетало мокрыми пятнами, шелестело, шептало: то несся старушечий шепот осеннего времени.
   Под фонарем Аполлон Аполлонович стоял, чуть покачивал серо-пепельным своим ликом, раскрывал удивленно глаза, их закатывал, вращая белками (громыхала пролетка, но казалось, что там громыхало что-то страшное, тяжкое: будто удары металла, дробящие жизнь).
   Господину Морковину, очевидно, стало весьма даже жаль это старое, перед ним точно в грязь осевшее очертание. Он прибавил:
   -- "Вы, ваше высокопревосходительство, не пугайтесь, ибо приняты строжайшие меры; и мы не допустим: непосредственной опасности нет ни сегодня, ни завтра... Чрез неделю же вы будете в курсе... Повремените немного..."
   Наблюдая дрожавшее жалобно лицевое пятно, напоминавшее труп, осиянный бледным блеском фонарного пламени, господин Морковин подумал невольно: "Как же он постарел: да он просто развалина..." Но Аполлон Аполлонович с чуть заметным кряхтением повернул к господинчику безбородый свой лик и вдруг улыбнулся печально, отчего под глазами его образовались огромные морщинистые мешки.
   Чрез минуту, однако, Аполлон Аполлонович совершенно оправился, помолодел, побелел: крепко он тряхнул Морковину руку и пошел, как палка прямой, в грязноватую, осеннюю муть, напоминая профилем мумию фараона Рамзеса Второго.22
   Ночь чернела, синела и лиловела, переходя в красноватые фонарные пятна, точно в пятна огненной сыпи. Высились подворотни, стены, заборы, дворы и подъезды -- и от них исходи-ли всевозможные лепеты и всевозможные вздохи; несогласные многие вздохи в переулке бегущих ветряных сквозняков, где-то там, за домами, стенами, заборами, подворотнями, сочетались во вздохи согласные; а беглые лепеты струечек, где-то там, за домами, стенами, заборами, подворотнями, все сходились в один беглый лепет: становились вздыханием все лепеты; и все вздохи начинали там лепетать.
   У! Как было сыро, как мозгло, как ночь синела и лиловела, переходя болезненно в ярко-красную сыпь фонарей, как из этой синей лиловости под круги фонарей выбегал Аполлон Аполлонович и опять убегал из-под красного круга в лиловость!
  
   ПОЛОУМНЫЙ
  
   Мы оставили Сергея Сергеевича Лихутина в тот роковой момент его жизни, когда белый как смерть, совершенно спокойный, с ироническою улыбкой на твердо сжатых устах он стремительно бросился в переднюю комнату (то есть просто в переднюю) за непослушной женою и потом, щелкнув шпорами, так почтительно стал перед дверью с меховой шубкой в руках; а когда Софья Петровна Лихутина прошуршала задорно мимо носа сердитого подпоручика, то Сергей Сергеевич Лихутин, как видели мы, все с теми же слишком резвыми жестами стал повсюду ходить и повсюду гасить электричество.
   Почему же он обнаружил свое необычное состояние духа этим странным поступком? Ну, какая может быть связь между всей этой пакостью и горелками? Столь же мало здесь связи и смысла, сколь мало этой связи и этого смысла между угловато-длинной и печальной фигурою подпоручика в темно-зеленом мундире, слишком резвыми жестами и задорной, льняной бородкой помолодевшего лица, будто вырезанного из пахучего кипариса. Никакой связи и не было; разве вот -- зеркала: на свету они отражали -- угловато-длинного человека с помолодевшим вдруг личиком: угловато-длинное отражение с помолодевшим вдруг личиком, подойдя вплотную к зеркальной поверхности, ухватило себя за белую тонкую шею -- ай, ай, ай! Никакой вот связи и не было между светом и жестами.
   "Щелк-щелк-щелк", -- тем не менее щелкали выключатели, погружая во тьму угловато-длинного человека с слишком резвыми жестами. Это, может быть, не подпоручик Лихутин?
   Нет, войдите в его ужасное положение: отразиться так пакостно в зеркалах, оттого что какое-то домино нанесло оскорбление его честному дому, оттого что, согласно офицерскому слову, он обязан теперь и жену не пускать к себе на порог. Нет, войдите в его ужасное положение: это все-таки был подпоручик Лихутин -- он самый.
   "Щелк-щелк-щелк", -- выключатель защелкал в соседней уж комнате. Так же он прощелкал и в третьей. Этот звук встревожил и Маврушку; и когда она из кухни прошлепала в комнаты, то ее охватила так густо совершенная темнота.
   И она проворчала:
   -- "Это что же такое?"
   Но из тьмы раздался сухой, чуть сдержанный кашель:
   -- "Уходите отсюда..."
   -- "Как же так это, барин..."
   Кто-то ей из угла просвистел повелительным, негодующим шепотом:
   -- "Уходите отсюда..."
   -- "Как же, барин: ведь, за барыней надо прибрать..."
   -- "Уходите вовсе из комнат".
   -- "И потом, сами знаете, не стелены постели..."
   -- "Вон, вон, вон!.."
   И едва она вышла из комнаты в кухню, как к ней в кухню пожаловал барин:
   -- "Убирайтесь вовсе из дому..."
   -- "Да как же мне, барин..."
   -- "Убирайтесь, скорей убирайтесь..."
   -- "Да куда мне деваться?"
   -- "Куда знаете сами: чтоб ноги вашей..."
   -- "Барин!.."
   -- "Не было здесь до завтра..."
   -- "Да барин же!!."
   -- "Вон, вон, вон..."
   Шубу ей в руки, да -- в дверь: заплакала Маврушка; испугалась как -- ужасть: видно, барин-то -- не того: ей бы к дворнику да в полицейский участок, а она-то сдуру -- к подруге.
   Ай, Маврушка...
   Как ужасна участь обыденного, совершенно нормального человека: его жизнь разрешает-ся словарем понятливых слов, обиходом чрезвычайно ясных поступков; те поступки влекут его в даль безбережную, как суденышко, оснащенное и словами, и жестами, выразимыми -- вполне; если же суденышко то невзначай налетит на подводную скалу житейской невнятнос-ти, то суденышко, налетев на скалу, разбивается, и мгновенно тонет простодушный пловец... Господа, при малейшем житейском толчке обыденные люди лишаются разумения; нет, безумцы не ведают стольких опасностей повреждения мозга: их мозги, верно, сотканы из легчайшего эфирного вещества. Для простодушного мозга непроницаемо вовсе все то, что эти мозги проницают: простодушному мозгу остается разбиться; и он -- разбивается.
   Со вчерашнего вечера Сергей Сергеич Лихутин ощущал у себя в голове острейшую мозговую боль, точно он с разбега ударился лбом о железную стену; и пока он стоял пред стеною, он видел, что стена -- не стена, что она проницаема и что там, за стеною, есть какой-то невидимый ему свет и какие-то законы бессмыслиц, как вон там, за стенами квартирки, и свет, и движенья извозчиков... Тут Сергей Сергеич Лихутин тяжело промычал и качнул головою, ощущая острейшую мозговую работу, неизвестную ему самому. По стене ползли отсветы: это, верно, какой-нибудь пароходик проносился мимо по Мойке, оставляя на водах светлейшие полосы.
   Сергей Сергеич Лихутин помычал еще и еще: еще и еще он мотнул головою: его мысли запутались окончательно, как запуталось все. Начал он свои размышления с анализа поступков своей неверной жены, а кончил он тем, что поймал себя на какой-то бессмыслен-ной дряни: может быть, твердая плоскость непроницаема для него одного, и зеркальные отражения комнат суть подлинно комнаты; и в тех подлинных комнатах живет семья какого-то заезжего офицера; надо будет закрыть зеркала: неудобно исследовать любопытными взглядами поведение замужнего офицера с молодою женою; можно встретить там всякую дрянь; и на этой дряни Сергей Сергеич Лихутин стал ловить сам себя; и нашел, что сам занимается дрянью, отвлекаясь от существенной, совершенно существенной мысли (хорошо, что Сергей Сергеич Лихутин закрыл электричество; зеркала бы его отвлекали ужасно, а ему сейчас было нужно все усилие воли, чтоб в себе самом отыскать какой-нибудь мысленный ход).
   Так вот почему после ухода жены подпоручик Лихутин стал повсюду ходить и повсюду гасить электричество.
   Как теперь ему быть? Со вчерашнего вечера оно -- началось: приползло, зашипело: что такое оно -- почему оно началось? Кроме факта переодевания Николая Аполлоновича Аблеу-хова прицепиться здесь было решительно не к чему. Голова подпоручика была головой обыденного человека: голова эта служить отказалась в сем деликатном вопросе, а кровь брызнула в голову: хорошо бы теперь на виски да мокрое полотенце; и Сергей Сергеич Лихутин положил себе на виски мокрое полотенце: положил и сорвал. Что-то, во всяком случае, было; и во всяком случае он, Лихутин, вмешался: и, вмешавшись соединился он с тем; вот -- оно: так стучит, так играет, так бьется, так дергает височные жилы.
   Простодушнейший человек, он разбился о стену: а туда, в зазеркальную глубину, он проникнуть не мог: он всего-то лишь вслух, при жене, дал свое офицерское честное слово, что к себе добровольно жену он не пустит обратно, если только эта жена без него поедет на бал.
   Как же быть? Как же быть?
   Сергей Сергеич Лихутин заволновался и зачиркал вновь спичкою: протрепетали рыжие светочи; рыжие светочи озарили лицо сумасшедшего; тревожно оно теперь припало к часам: протекло уже два часа с ухода Софьи Петровны; два часа, то есть сто двадцать минут; вычислив количество убежавших минут, Сергей Сергеич принялся высчитывать и секунды:
   -- "Шестидесятью сто двадцать? Дважды шесть -- двенадцать; да один в уме..."
   Сергей Сергеич Лихутин схватился за голову:
   -- "Один в уме; ум -- да: ум разбился о зеркало... Надо бы вынести зеркала! Двенадцать, один в уме -- да: один кусочек стекла... Нет, одна прожитая секунда..."
   Мысли запутались: Сергей Сергеич Лихутин расхаживал в совершеннейшей тьме: ту-ту-ту -- раздавался шаг Сергея Сергеича; и Сергей Сергеич продолжал вычислять:
   -- "Дважды шесть -- двенадцать; да один в уме: одинажды шесть -- шесть; плюс -- единица: отвлеченная единица -- не кусочек стекла. Да еще два нуля: итого -- семь тысяч двести секундищ".
   И восторжествовавши над сложнейшею мозговою работою, Сергей Сергеич Лихутин неуместно как-то обнаружил восторг свой. Вдруг он вспомнил: лицо его омрачилось:
   -- "Семь тысяч двести секундищ, как она убежала: двести тысяч секунд -- нет, все кончено!"
   По истечении семи тысяч секунд, двести первая, ведь, секунда открывала во времени начало исполнения данного офицерского слова: семь тысяч двести секунд пережил он, как семь тысяч лет; от создания мира до сей поры протекло немногим, ведь, более. И Сергею Сергеичу показалось, что он от создания мира заключен в этот мрак с острейшею головною болезнью: самопроизвольным мышлением, автономией мозга помимо терзавшейся личности. И Сергей Сергеич Лихутин лихорадочно завозился в углу; на минуту притих; стал креститься; из какого-то ящика спешно выбросил он веревку (подобие змия), размотал, из нее сделал петлю: петля не хотела затягиваться. И Сергей Сергеич Лихутин, отчаявшись, побежал в кабинетик; веревка поволочилась за ним.
   Что же делал Сергей Сергеич Лихутин? Сдерживал свое офицерское слово? Нет, помилуйте, -- нет. Просто он для чего-то вынул мыло из мыльницы, сел на корточки и мылил веревку перед на пол поставленным тазиком. И едва он намылил веревку, как все его действия приняли прямо-таки фантастический отпечаток; можно было сказать: никогда в своей жизни не проделывал он столь оригинальных вещей.
   Посудите же сами!
   Для чего-то взобрался на стол (предварительно со стола снял он скатерть); а на стол от полу приподнял венский стулик; взгромоздившись на стул, осторожно снял лампу; бережно ее опустил себе под ноги; вместо же лампы накрепко прикрепил Сергей Сергеич Лихутин к крюку скользкую от мыла веревку; перекрестился и замер; и медленно на руках своих приподнял над головой свою петлю, имея вид человека, решившего обмотаться змеей.
   Но одна блестящая мысль осенила Сергея Сергеича: надо было все-таки выбрить свою волосатую шею; да и, кроме того: надо было вычислить количество терций и кварт: дважды умножить на число шестьдесят -- семь тысяч двести.
   С этою блестящею мыслью Сергей Сергеич Лихутин прошествовал в кабинетик; там при свете огарка стал брить он свою волосатую шею (у Сергея Сергеича была слишком нежная кожа, и на шее во время бритья эта нежная кожа покрылась прыщами). Выбривши подбородок и шею, Сергей Сергеич бритвою неожиданно отхватил себе ус: надо было выбриться до конца, потому что -- как же иначе? Как они взломают там двери и войдут, то увидят его, одноусого, и притом... в таком положении; нет, никак нельзя начинать предприятия, окончательно не пробрившись.
   И Сергей Сергеич Лихутин начисто выбрился: и обрившися выглядел он совершеннейшим идиотом.
   Ну, теперь медлить нечего: все кончено -- на лице его совершенная бритость. Но как раз в эту минуту в передней раздался звонок; и Сергей Сергеич с досадою бросил мыльную бритву, перепачкав все пальцы себе в волосиночках, с сожалением поглядел на часы (сколько часов пролетело?) -- как же быть, как же быть? Одну минуту Сергей Сергеич подумал отложить свое предприятие: он не знал, что его застигнут врасплох; что времени терять невозможно, это ему напомнил звонок, прозвонивший вторично; и он вспрыгнул на стол, чтоб снять с крюка петлю; но веревка не слушалась, скользя в мыльных пальцах; Сергей Сергеич Лихутин быстрейшим образом слез и стал красться в переднюю; и пока он крался в переднюю, он заметил: медленно начинала истаивать в комнатах черно-синяя, всю ночь заливавшая его чернилами, мгла; медленно чернильная мгла просерела, становясь мглою серой: и в сереющей мгле обозначались предметы; на столе поставленный стулик, лежащая лампа; и над всем этим -- мокрая петля.
   В передней Сергей Сергеич Лихутин приложил голову к двери; он замер; но, должно быть, волнение породило в Сергее Сергеиче ту степень забывчивости, при которой немыслимо предпринять какое бы то ни было дело: Сергей Сергеич Лихутин не заметил, ведь, вовсе, как он сильно сопит; и когда из-за двери услышал он женины тревожные окрики, то с испугу он закричал благим матом; закричав, он увидел, что все погибает, и бросился приводить в исполнение оригинальный свой замысел; быстро вспрыгнул на стол, вытянул свежеобритую шею; и на свежевыбритой шее, покрытой прыщами, стал затягивать быстро веревку, предварительно для чего-то подсунув два пальца меж веревкой и шеей.
   После этого он для чего-то вскричал:
   -- "Слово и дело!"23
   Оттолкнул стол ногою; и стол откатился от Сергея Сергеича на медных колесиках (этот звук и услышала Софья Петровна Лихутина -- там за дверью).
  
   ЧТО ЖЕ ДАЛЕЕ?
  
   Мгновение... --
   Сергей Сергеич Лихутин во мраке задрыгал ногами; при этом он явственно видел фонарные отблески на отдушнике печки; он явственно слышал и стук, и царапанье во входную дверь; что-то с силою ему прижало к. подбородку два пальца, так что он более уж их вырвать не мог; далее ему показалось, что он задыхается; уж над ним послышался треск (в голове верно лопнули жилы), вокруг полетела известка; и Сергей Сергеич Лихутин грохнулся (прямо в смерть); и тотчас Сергей Сергеич Лихутин из этой смерти восстал, получивши в том бытии здоровенный пинок; тут увидел он, что очнулся; и когда очнулся, то понял, что не восстал, а воссел на какой-то плоской предметности: он сидел У себя на полу, ощущая боль в позвоночнике да свои невзначай продетые и теперь прищемленные пальцы -- меж веревкой и горлом: Сергей Сергеич Лихутин стал рвать на горле веревку; и петля расширилась.
   Тут понял он, что он едва не повесился: недопо-весился -- чуть-чуть. И вздохнул облегченно.
   Вдруг чернильная мгла просерела; и стала мглой серой: сероватой -- сперва; а потом -- чуть сереющей; Сергей Сергеич Лихутин так явственно видел, как сидит он бессмысленно в окружении стен, как явственно стены сереют японскими пейзажами, незаметно сливаясь с окружающей ночью; потолок, явственно изукрашенный ночью рыжим кружевом фонаря, стал терять свое кружево; кружево фонаря иссякало давно, становилось тусклыми пятнами, удивленно глядевшими в сероватое утро.
   Но вернемся к несчастному подпоручику.
   Надо сказать о Сергее Сергеиче несколько оправдательных слов: вздох облегчения у Сергея Сергеича вырвался безотчетно, как безотчетны движенья самовольных утопленников перед погружением их в зеленую и холодную глубину. Сергей Сергеич Лихутин (не улыбайтесь!) совершенно серьезно намеревался покончить все свои счеты с землею, и намерение это он бы без всяких сомнений осуществил, если бы не гнилой потолок (в этом вините строителя дома); так что вздох облегчения относился не к личности Сергея Сергеича, а к животно-плотской и безличной его оболочке. Как бы то ни было, оболочка эта сидела на корточках и внимала всему (тысячам шорохов); дух же Сергея Сергеича из глубины оболочки обнаруживал полнейшее хладнокровие.
   Во мгновение ока прояснились все мысли; во мгновение ока пред его сознаньем встала дилемма: как же бьпъ теперь, как же быть? Револьверы где-то запрятаны; их отыскивать долго... Бритва? Бритвою -- ууу! И невольно в нем все передернулось: начинать с бритвою опыт после только что бывшего первого... Нет: всего естественней растянуться здесь, на полу, предоставив судьбе все дальнейшее; да, но в этом естественном случае Софья Петровна (несомненно, она услышала стук) немедленно бросится, если не бросилась, к дворнику; протелефонят полиции, соберется толпа; под напором ее сломаются входные двери, и они нагрянут сюда; и, нагрянув, увидят, что он, подпоручик Лихутин, с необычным бритым лицом (Сергей Сергеич не подозревал, что он выглядит без усов таким идиотом) и с веревкой на шее тут расселся на корточках посреди кусков штукатурки.
   Нет, нет, нет! Никогда до этого не дойдет подпоручик: честь мундира дороже ему жене данного слова. Остается одно: со стыдом открыть дверь, поскорей примириться с женою, Софьей Петровной, и дать правдоподобное объяснение беспорядку и штукатурке.
   Быстро кинул он веревку под диван и позорнейшим образом побежал к входной двери, за которой теперь ничего не было слышно.
   С тем же самым непроизвольным сопеньем он открыл переднюю дверь, нерешительно став на пороге: жгучий стыд его охватил (недоповесился!); и притихла в душе бушевавшая буря; точно он, сорвавшись с крюка, оборвал в себе все, бушевавшее только что: оборвался гнев на жену, оборвался гнев по поводу безобразного поведения Николая Аполлоновича. Ведь он сам совершил теперь небывалое, ни с чем несравнимое безобразие: думал повеситься -- вместо ж этого вырвал крюк с потолка.
   Мгновение... --
   В комнату никто не вбежал: тем не менее там стояли (он видел); наконец, влетела Софья Петровна Лихутина; влетела и разрыдалась:
  -- "Что ж это? Что ж это? Почему темнота?"
   А Сергей Сергеич конфузливо тупился.
  -- "Почему тут был шум и возня?"
   Сергей Сергеич холодные пальчики ей конфузливо пожал в темноте.
   -- "Почему у вас руки все в мыле?.. Сергей Сергеевич, голубчик, да что это значит?"
  -- "Видишь ли, Сонюшка..."
   Но она его прервала:
  -- "Почему вы хрипите?.."
   -- "Видишь ли, Сонюшка... я... простоял перед открытою форточкой (неосторожно, конечно)... Ну, так вот и охрип... Но дело не в этом..."
   Он замялся.
   -- "Нет, не надо, не надо", -- почти прокричал Сергей Сергеич Лихутин, отдернувши руку жены, собиравшейся открыть электричество, -- "не сюда,
не сейчас -- в эту вот комнату".
   И насильно он ее протащил в кабинетик.
   В кабинетике явственно уже выделялись предметы; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий стульев и стен с чуть лежащими плоскостями теней и с бесконечностью бритвенных кое-как разброшенных принадлежностей, -- только воздушное кружево, паутина; и сквозь эту тончайшую паутину проступало стыдливо и нежно в окошке рассветное небо. Лицо Сергея Сергеича выступало неясно; когда же Софья Петровна к лицу приникла вплотную, то она увидела пред собою... Нет, это -- неописуемо: увидела пред собой совершенно синее лицо неизвестного идиота; и это лицо виновато потупилось.
  -- "Что вы сделали? Вы обрились? Да вы просто какой-то дурак!.."
  -- "Видишь, Сонюшка", -- прохрипел ей в уши испуганный его шепот, -- "тут есть одно обстоятельство..."
   Но она не слушала мужа и с безотчетной тревогою бросилась осматривать комнаты. Ей вдогонку из кабинетика понеслись слезливые и хрипло звучащие выкрики:
  -- "Ты найдешь там у нас беспорядок..."
  -- "Видишь ли, друг мой, я чинил потолок..."
  -- "Потолок там растрескался..."
  -- "Надо было..."
   Но Софья Петровна Лихупша не слушала вовсе: она стояла в испуге пред грудою на ковер упавших кусков штукатурки, меж которыми прочернел на пол грянувший крюк; стол с опрокинутым на нем стулом был круто отдвинут; из-под мягкой кушетки, на которой Софья Петровна Лихутина так недавно читала Анри Безансон, -- из-под мягкой кушетки торчала серая петля. Софья Петровна Лихутина дрожала, мертвела и горбилась.
   Там за окнами брызнули легчайшие пламена, и вдруг все просветилось, как вошла в пламена розоватая рябь облачков, будто сеть перламутринок; и в разрывах той сети теперь голубело чуть-чуть: голубело такое все нежное; все наполнилось трепетной робостью; все наполнилось удивленным вопросом: "Да как же? А как же? Разве я -- не сияю?" Там на окнах, на шпицах намечался все более трепет; там на шпицах высоких высоко рубинился блеск. Над душою ее вдруг прошлись легчайшие голоса: и ей все просветилось, как на серую петлю пал из окна бледно-розовый, бледно-ковровый косяк от луча встающего солнца. Ее сердце наполнилось неожиданным трепетом и удивленным вопросом: "Да как же? А как же? Почему я забыла?"
   Софья Петровна Лихутина тут склонилась на землю, протянула руку к веревке, на которой зарели нежнейшие розоватые кружева; Софья Петровна Лихутина поцеловала веревку и тихонько заплакала: чей-то образ далекого и вновь возвращенного детства (образ забытый не вовсе -- где она его видела: где-то недавно, сегодня?): этот образ над ней поднимался, поднялся и вот встал за спиной. А когда она повернулась назад, то она увидала: за спиной стоял ее муж, Сергей Сергеевич Лихутин, долговязый, печальный и бритый: на нее поднимал голубой кроткий взор:
   -- "Уж прости меня, Сонюшка!"
   Почему-то она припала к его ногам, обнимала и плакала:
   -- "Бедный, бедный: любимый мой!.."
   Что они меж собою шептали, Бог ведает: это все осталось меж ними; видно было: в зарю поднималась над ней его сухая рука:
   -- "Бог простит... Бог простит..."
   Бритая голова рассмеялась так счастливо: кто же мог теперь не смеяться, когда в небе смеялись такие легчайшие пламена?
   Розоватое, клочковатое облачко протянулось по Мойке: это было облачко от трубы пробежавшего пароходика; от пароходной кормы холодом проблистала зеленая полоса, ударяясь о берег и отливая янтарным, отдавая -- здесь, там -- искрою золотой, отдавая -- здесь, там -- бриллиантом; отлетая от берега, полоса разбивалась о полосу, бьющую ей навстречу, отчего обе полосы начинали блистать роем кольчатых змей. В этот рой въехала лодка; и все змеи разрезались на алмазные струнки; струночки тотчас же путались в серебро чертящую канитель, чтоб потом на поверхности водной качнуться звездами. Но минутное волнение вод успокоилось; воды сгладились, и на них погасли все звезды. Понеслись теперь снова блиставшие водно-зеленые плоскости между каменных берегов. Поднимаясь к небу черно-зеленой скульптурой, странно с берега встало зеленое, белоколонное здание, как живой кусок Ренессанса.
  
   ОБЫВАТЕЛЬ
  
   На далекое расстояние и туда, и сюда раскида-лися закоулки и улички, улицы просто, проспекты; то из тьмы выступал высоковерхий бок дома, кирпичный, сложенный из одних только тяжестей, то из тьмы стена зияла подъездом, над которым два каменных египтянина на руках своих возносили каменный выступ балкона. Мимо высоковерхого дома, мимо кирпичного бока, мимо всех миллионнопудо-вых громад -- из тьмы в тьму -- в петербургском тумане Аполлон Аполлонович шел, шел, шел, преодолевая все тяжести: перед ним уж вычерчивался серый, гниловатый заборчик.
   Тут откуда-то сбоку стремительно распахнулась низкая дверь и осталась открытой; повалил белый пар, раздалась руготня, дребезжание жалкое балалайки и голос. Аполлон Аполлонович невольно прислушался к голосу, озирая мертвые подворотни, стрекотавший в ветре фонарь и отхожее место.
   Голос пел:
  
   Духом мы к Тебе, Отец,
   В небо мыслию парим
   И за ганцу от сердец
   Мы Тебя благодарим.
  
   Так пел голос.
   Дверь захлопнулась. В обывателе Аполлон Аполлонович подозревал что-то мелкое, пролетающее за стеклом каретных отверстий (расстояние, ведь, между ближайшей стеною и дверцей кареты исчислялось Аполлоном Аполлоновичем многими миллиардами верст). И вот перед ним все пространства сместились: жизнь обывателя вдруг обстала его подворотнями, стенами, а сам обыватель предстал пред ним голосом.
   Голос же пел:
  
   Духом мы к Тебе, Отец,
   В небо мыслию парим
   И за пищу от сердец
   Мы Тебя благодарим.
  
   Вот какой обыватель? К обывателю Аполлон Аполлонович восчувствовал интерес, и был миг, когда он хотел постучаться в первую дверь, чтоб найти обывателя; тут он вспомнил, что обыватель его собирается казнить позорною смертью: набок съехал цилиндр, дрябло так опустились над грудью изможденные плечи: --
   -- да, да, да: они его разорвали на части: не его, Аполлона Аполлоновича, а другого, лучшего друга,24 только раз посланного судьбой; один миг Аполлон Аполлонович вспоминал те седые усы, зеленоватую глубину на него устремленных глаз, когда они оба склонялись над географической картой империи, и пылала мечтами молодая такая их старость (это было ровно за день до того, как)... Но они разорвали даже лучшего друга, первого между первыми... Говорят, это длится секунду; и потом -- как есть ничего... Что ж такое? Всякий государственный человек есть герой, но -- брр-брр... --
   Аполлон Аполлонович Аблеухов поправил цилиндр и выпрямил плечи, проходя в гниловатый туманчик, в гниловатую жизнь обывателя, в эти сети из стен, подворотен, заборов, наполненных слизью, оседающих жалко и дрябло, словом -- в сплошное дрянное, гнилое, пустое и общее отхожее место. И ему показалось теперь, что его ненавидит и та вот тупая стена, и этот вот гниловатый заборчик; Аполлон Аполлонович по опыту знал, что они не- навидели (днем и ночью ходил он покрытый туманом их злобы). Кто такое они? Ничтожная кучка, смрадная, как и все? Мозговая игра Аполлона Аполлоновича воздвигала пред взором его туманные плоскости; но разорвалися все плоскости: исполинская карта России предстала пред ним, таким маленьким: неужели это враги: враги -- исполинская совокупность племен, обитающих в этих пространствах: сто миллионов. Нет, больше...
   "От финских хладных скал до пламенной Колхиды"...25
   Что такое? Его ненавидели?.. Нет: простиралась Россия. А его?.. Его собираются... собираются... Нет: брр-брр... Праздная мозговая игра. Лучше цитировать Пушкина:
  
   Пора, мой друг, пора!.. Покоя сердце просит.
   Бегут за днями дни. И каждый день уносит
   Частицу бытия. А мы с тобой вдвоем
   Располагаем жить. А там: глядь -- и умрем...26
  
   С кем же вдвоем располагает он жить? С сыном? Сын -- ужаснейший негодяй. С обывателем? Обыватель собирается... Аполлон Аполлонович вспомнил, что некогда располагал он прожить свою жизнь с Анной Петровной, по окончании государственной службы перебраться на дачку в Финляндию, а, ведь, вот: Анна Петровна уехала -- да-с, уехала!..
   -- "Уехала, знаете ли: ничего не поделаешь..."
   Аполлон Аполлонович понял, что у него нет никакого спутника жизни (до этой минуты он как-то об этом не удосужился вспомнить) и что смерть на посту будет все-таки украшением прожитой его жизни. Ему стало как-то по-детски и печально, и тихо, -- так тихо, так как-то уютно. Вокруг только слышался шелест струящейся лужицы, точно чья-то мольба -- все о том, об одном: о том, чего не было, но что быть бы могло.
   Медленно начинала истаивать черно-серая, всю ночь душившая мгла. Медленно черно-серая мгла просерела и стала мглой серой: сероватой -- сначала; потом -- чуть сереющей; а домовые стены, освещенные в ночи фонарями, стали бледно сливаться с отлетающей ночью. И казалось, что рыжие фонари, вкруг себя бросавшие только что рыжие светы, стали вдруг иссякать; и постепенно иссякли. Лихорадочно горевшие светочи пропадали на стенах. Наконец, фонари стали тусклыми точками, удивленно глядевшими в сероватый туман; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий, шпицев и стен с чуть лежащими плоскостями теней, с бесконечностью оконных отверстий -- не громада камней, а воздушно вставшее кружево, состоящее из узоров тончайшей работы, и сквозь эти узоры рассветное небо проступило стыдливо.
   Навстречу Аполлону Аполлоновичу быстро кинулся бедно одетый подросток; девушка лет пятнадцати, повязанная платочком; а за нею в рассветном тумане шло очертание мужчины: котелок, трость, пальто, уши, усы и нос; очертание, очевидно, пристало к подростку с гнуснейшими предложениями; Аполлон Аполлонович считал себя рыцарем; неожиданно для себя снял он цилиндр:
   -- "Милостивая государыня, осмелюсь ли я предложить вам до дому руку: в это позднее время молодым особам вашего пола не безопасно появляться на улице".
   Бедно одетый подросток увидел так явственно, что какая-то черная там фигурка почтительно перед ней приподняла цилиндр; бритая, мертвая голова выползла на мгновение из-под воротника и опять туда уползла.
   Они шли в глубоком безмолвии; все казалось ближе, чем следует: мокрым и старым, уходящим в века; все это и прежде Аполлон Аполлонович видывал издали. А теперь -- вот оно: подворотни, домики, стены и вот этот к руке его боязнью прижатый подросток, для которого он, Аполлон Аполлонович, не злодей, не сенатор: просто так себе -- неизвестный добрый старик.
   Они шли до зеленого домика с кривыми воротами и с гнилой подворотней; на крылечке приподнял сенатор цилиндр, прощаясь с подростком; а когда за ним захлопнулась дверь, то старческий рот искривился так жалобно; в совершенную пустоту зажевали мертвые губы; в это время откуда-то издали раздалось, будто пенье смычка: пение петербургского петела, извещавшего неизвестно о чем и будившего неизвестно кого.
   Где-то сбоку на небе брызнули легчайшие пламена, и вдруг все просветилось, как вошла в пламена розоватая рябь облачков, будто сеть перламутринок; и в разрывах той сети теперь голубел голубой лоскуточек. Отяжелела и очертилась вереница линий и стен; проступили сбоку какие-то тяжести -- и уступы, и выступы; проступили подъезды, кариатиды и карнизы кирпичных балконов; но на окнах, на шпицах замечался все более трепет; и от окон, от шпицев зарубинился блеск.
   Легчайшее кружево обернулось утренним Петербургом: Петербург расцветился легко и причудливо, там стояли дома песочного цвета о пяти своих этажах; там стояли дома темно-синие, там -- серые; рыже-красный Дворец зазарел.
  
   Конец четвертой главы
  
  
   ГЛАВА ПЯТАЯ,
   в которой повествуется о господинчике с бородавкой у носа и о сардиннице ужасного содержания
  
   Блеснет заутра луч денницы
   И заиграет яркий день,
   А я, быть может, уж гробницы
   Сойду в таинственную сень.
   А. Пушкин1
  
   ГОСПОДИНЧИК
  
   Николай Аполлонович молчал всю дорогу. Николай Аполлонович обернулся и уставился прямо в лицо за ним бегущему господинчику:
  -- "Извините меня: с кем..."
   Петербургская слякоть шелестела талыми струями; там карета в туман пролетела огнем фонарей...
   -- "С кем имею честь?.."
   Всю дорогу он слышал докучное хлюпанье за ним бегущих калош да чувствовал беганье у себя по спине воспаленных и маленьких глазок того котелочка, который за ним увязался от подворотни -- там, в закоулочке.
   -- "Павел Яковлевич Морковин..."
   И вот: Николай Аполлонович обернулся назад и уставился прямо в лицо господинчику; лицо ничего не сказало: котелок, трость, пальто, бороденка и нос.
   После впал он в забвение, отвернувшись к стене, по которой бежал всю дорогу теневой котелочек, чуть-чуть сдвинутый набок; вид этого котелочка ему внушил омерзение; петербургские сырости заползали под кожу; петербургские слякоти шелестели талыми струями; гололедица, изморось промочили пальто.
   Котелок на стене то вытягивал свою тень, а то умалялся; опять отчетливый голос раздался за спиной Аблеухова:
   -- "Бьюсь об заклад, что вы из сплошного кокетства изволите на себя напустить этот тон равно душия..."
   Все то было когда-то.
   -- "Слушайте, -- попытался сказать котелку Николай Аполлонович, -- я, признаться сказать, удивлен; я, признаться сказать..."
   Вон там вспыхнуло первое светлое яблоко; там -- второе; там -- третье; и линия электричес-ких яблок обозначила Невский Проспект, где стены каменных зданий заливаются огненным мороком во всю круглую, петербургскую ночь и где яркие ресторанчики кажут в оторопь этой ночи свои ярко-кровавые вывески, под которыми шныряют все какие-то пернатые дамы, укрывая в боа кармины подрисованных губ, -- средь цилиндров, околышей, котелков, косовороток, шинелей -- в световой, тусклой мути, являющей из-за бедных финских болот над многоверстной Россией геенны широкоотверстую раскаленную пасть.
   Николай Аполлонович следил, все следил за пробегом по стенам теневого черного котелка, вековой темной тени; Николай Аполлонович знал: обстоятельства встречи с загадочным Павлом Яковлевичем ему не позволили оборвать эту встречу прямо там -- под заборчиком -- с настоящим достоинством для себя: надо было с величайшею осторожностью выпытать, что такое подлинно этот Павел Яковлевич о нем знает, что такое подлинно было сказано между ним и отцом; оттого-то он медлил прощаться.
   Вот открылась Нева: каменный перегиб Зимней Канавки под собой показывал плаксивый простор, и оттуда бросились натиски мокрого ветра; за Невой встали абрисы островов и домов; и бросали грустно в туман янтарные очи; и казалось, что плачут.
   -- "А на самом деле и вы не прочь бы со мною, что называется, снюхаться?" -- приставал за спиной тот же все паршивенький голос.
   Вот и площадь; та же серая на площади возвышалась скала; тот же конь кидался копытом; но странное дело: тень покрыла Медного Всадника. И казалось, что Всадника не было; там вдали, на Неве, стояла какая-то рыболовная шхуна; и на шхуне блестел огонечек.
   -- "Мне пора бы домой..."
  -- "Нет, пожалуйста: что теперь дома!"
   И они прошли по мосту.
   Впереди них шла пара: сорокапятилетний, одетый в черную кожу моряк; у него была шапка с наушниками, были и синеватые щеки и ярко-рыжая с проседью борода; сосед его, просто какой-то гигант в сапожищах, с темно-зеленою поярковой шляпой шагал -- чернобровый, черноволосый, с маленьким носиком, с маленькими усами. Оба что-то напомнили; и оба прошли в раскрытую дверь ресторанчика под бриллиантовой вывеской.
   Под буквами бриллиантовой вывески Павел Яковлевич Морковин с непонятным нахальством схватил Аблеухова за крыло николаевки:
  -- "Вот сюда, Николай Аполлонович, в ресторанчик: вот -- как раз, вот -- сюда-с!.."
  -- "Да позвольте же..."
   Павел же Яковлевич, рукою держа крыло николаевки, тут принялся зевать: он выгибался, гнулся, вытягивался, подставляя открытое ротовое отверстие Николаю Аполлоновичу, как какой людоед, собиравшийся Аблеухова проглотить: проглотить непременно.
   Этот припадок зевоты перешел к Аблеухову; губы последнего закривились:
  -- "Ааа -- а: аааа..."
   Аблеухов попробовал вырваться:
  -- "Нет, пора мне, пора".
   Но таинственный господин, получивший дар слова, непочтительным образом перебил:
  -- "Э, да ну вас -- все знаю: скучаете?"
   И не давши сказать, перебил его вновь:
   -- "Да, скучаю и я: а при этом, добавьте, я с насморком; все эти дни я лечусь сальной свечкой..."
   Николай Аполлонович хотел что-то вставить, но рот его разорвался в зевоте:
  -- "Ааа: ааа -- aaa!.."
  -- "Ну-ну -- видите, как скучаете!"
  -- "Просто хочется спать..."
  -- "Ну, допустим, а все же (вникните и вы в мое положение): редкий случай, рредчайший..."
   Делать нечего: Николай Аполлонович чуть-чуть передернул плечами и с едва заметной брезгливостью открыл ресторанную дверь... Чернотой обвисшие вешалки: котелками, палками, польтами.
   -- "Редкий случай, рредчайший", -- щелкнул пальцем Морковин, -- "говорю это вам напрямик: молодой человек таких исключительных дарований, как вы?.. Отпустить?.. Оставить в покое?!."
   Густоватый, белеющий пар какого-то блинного запаха, смешанный с уличной мокротою; леденящим обжогом в ладонь упал номерок.
   -- "Хи-хи-хи, -- потирал ладонями расходившийся Павел Яковлевич, снявший пальтишко, -- молодому философу меня узнать любопытно: не правда ли?"
   Петербургская улица начинала теперь, в помещении, едко печь лихорадкой, расползаясь по телу десятками красноногих мурашиков:
   -- "Ведь все меня знают... Александр Иванович, ваш батюшка, Бутищенко, Шишиганов, Пеппович..."
   После этих сказанных слов Николаи Аполлонович почувствовал живейшее любопытство от трех обстоятельств; во-первых: незнакомец -- в который раз! -- подчеркнул знакомство с отцом (это что-нибудь значило); во-вторых: незнакомец обмолвился об Александре Ивановиче и привел это имя и отчество рядом с именем отчим; наконец, незнакомец привел ряд фамилий (Бутищенко, Шишиганов, Пеппович), так странно знакомо звучащих...
  -- "Интересная-с", -- подтолкнул Павел Яковлевич Аблеухова на яркогубую проститутку в светло-оранжевом платье и с турецкою папироской в зубах...
  -- "Вы как насчет женщин?.. А то бы..."
  -- "?"
  -- "Ну, не буду, не буду: вижу, что скромник... Да и вовсе не время... Есть о чем..."
   А кругом раздавалось:
  -- "Кто да кто?"
  -- "Кто?.. Иван!.."
  -- "Иван Иваныч!.."
  -- "Иван Иваныч Иванов..."
  -- "Так вот -- я говорю: Ивван-Иванч?.. А?.. Ивван-Иванч?.. Что же вы, Ивван-Иванч? Ай, ай, ай!.."
  -- "А Иван Иваныч-то..."
  -- "Все это враки".
  -- "Нет, не враки... Спросите Ивана Иваныча: вот он там, в биллиардной... Эй, эй!"
  -- "Ивван!.."
  -- "Иван Иваныч!"
  -- "Ивван Ивваныч Иванов..."
  -- "И какая же ты, Иван Иваныч, свинья!"
   Где-то подняли дым коромыслом; оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, -- вдруг рявкнула: под машиной купец, Иван Иваныч Иванов, махая зеленой бутылкою, встал в плясовую позицию с дамой в растерзан-ной кофточке; там горела грязь ее нечистых ланит; из-под рыжих волос, из-под павших на лоб малиновых перьев, к губам прижимая платок, чтобы вслух не икать, пучеглазая дама смеялась; и в смехе запрыгали груди; ржал Иван Иваныч Иванов; публика пьяная разгремелась вокруг.
   Николай Алоллонович глядел изумленно: как он мог попасть в такое поганое место и в такой поганой компании в те минуты, когда?..
   -- "Ха-ха-ха-ха-ха-ха", -- разревелась все та же пьяная кучка, когда Иван Иваныч Иванов схватил свою даму за волосы и пригнул ее к полу, отрывая громадное малиновое перо; дама плакала, ожидая побоев; но купца успели во время от нее оторвать. Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вулканический взрыв подземных неистовств, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых: "Ууймии-теесь ваалнеения страа-аа-сти..."2
  -- "Уу-снии безнаа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее..."
  -- " Ха-ха-ха-ха-ха-ха!.."
  
   РЮМКУ ВОДОЧКИ!
  
   Вон грязные комнаты старого, адского кабачка; вон его стены; стены эти расписаны рукой маляра: кипень финских валов, откуда -- из далей, проницая мозглый и зеленоватый туман, на теневых больших парусах к Петербургу опять полетели судна осмоленные снасти.
  -- "Признавайтесь-ка... Эй, две рюмочки водки! -- признайтесь..." -- выкрикивал Павел Яковлевич Морковин -- белый, белый: обрюзгший -- весь оплыл, ожирел; белое, желтоватое личико казалось все ж худеньким, хотя расплылось, ожирело: здесь -- мешком;
здесь -- сосочком; здесь -- белою бородавочкой...
  -- "Я бьюсь об заклад, что для вас представляю загадку, над которою в эту минуту тщетно работает ваш умственный аппарат..."
   Вон, вон столик: за столиком сорокапятилетний моряк, одетый в черную кожу (и как будто -- гол-ландец), синеватым лицом наклонился над рюмкою.
   -- "Вам с пикончиком?.."
   Кровавые губы голландца -- в который раз? -- там тянули пламенем жгущий аллаш... 3
   -- "Так с пикончиком?"
   А рядом с голландцем, за столиком грузно так опустилась тяжеловесная, будто из камня, громада.
   -- "С пикончиком".
   Чернобровая, черноволосая, -- громада смеялась двусмысленно на Николая Аполлоновича.
  -- "Ну-с, молодой человек?" -- раздался в это время над ухом его тенорок незнакомца.
  -- "Что такое?"
  -- "Что вы скажете о моем поведении на улице?"
   И казалось, что та вот громада кулаком ударит по столику -- треск рассевшихся досок, звон разбитых стаканчиков огласит ресторан.
   -- "Что сказать о вашем поведенье на улице? Ах, да что вы об улице? Я же, право, не знаю".
   Вот громада вынула трубочку из тяжелых складок кафтана, всунула в крепкие губы, и тяжелый дымок вонючего курева задымился над столиком.
  -- "По второй?"
  -- "По второй..."
   Перед ним блистал терпкий яд; и желая себя успокоить, он выбрал себе на тарелку какие-то вялые листья; так стоял с полной рюмкой в руке, пока Павел Яковлевич озабоченно копошился, стараясь дрожащею вилкою попасть в склизкий рыжичек; и попав в склизкий рыжичек, Павел Яковлевич обернулся (на усах его повисли соринки).
   -- "Неправда ли, было там странно?"
   Так стоял он когда-то (ибо все это -- было)... Но рюмки чокнулись звонко; так же чокнулись рюмки... -- где чокнулись?
   -- "Где?"
   Николай Аполлонович силился вспомнить. Николай Аполлонович, к сожалению, вспомнить не мог.
   -- там -- под забором... Нет, хозяин, сардинок не надо: плавают в желтой слизи".
   Павел Яковлевич сделал Аблеухову пояснительный жест.
   -- "Как я там вас настиг: вы стояли над лужею и читали записочку: ну, думаю я, редкий случай, рредчайший..."
   Кругом стояли все столики; за столиками бражничал какой-то ублюдочный род; и валил, валил сюда этот род: ни люди, ни тени, -- поражая какими-то воровскими ухваточка-ми; все то были жители островов, а жители островов -- род ублюдочный, странный: ни люди, ни тени. Павел Яковлевич Морковин тоже был с острова: улыбался, хихикал, поражая какими-то воровскими ухватками.
  -- "Знаете что, Павел Яковлевич, я, признаться сказать, жду от вас объяснения..."
  -- "Моего поведения?"
  -- "Да!"
  -- "Я его объясню..."
   Вновь блеснул терпкий яд: он пьянел -- все вертелось; призрачней блистал кабачок; синеватей казался голландец, а громада -- огромней; тень ее изломалась на стенах и казалась будто увенчанной неким венцом.
   Павел Яковлевич все более лоснился -- оплывал, ожиревал: здесь -- мешком; здесь -- сосочком; здесь -- белою бородавочной; одутловатое это лицо в его памяти вызвало кончик сальной, свиной, оплывающей свечки.
  -- "Так по третьей?"
  -- "По третьей..."
  -- "Ну, так что же вы скажете о разговоре под подворотней?"
  -- "Про домино?"
  -- "Ну, само собой разумеется!.."
  -- "Я скажу, что сказал..."
  -- "Со мной можно быть вполне откровенным".
   От пахнущих губ господина Морковина Николай Аполлонович хотел с отвращением отвернуться, но себя перемог; а когда его чмокнули в губы, то невольно свой взгляд, полный пытки, бросил он в потолок, сметая рукою с высокого лба прядь своих волосинок, в то время как губы его неестественно растянулись в улыбке и, натянуто прыгая, задрожали (неестественно прыгают так лапки терзаемых лягушат, когда лапок этих коснутся концы электрических проволок).
  -- "Ну вот: так-то лучше; и не думайте ничего: домино -- так себе. Домино просто выдумал я для знакомства..."
  -- "Виноват, вы закапались сардиночным жиром", -- перебил его Николай Аполлоно-вич, а сам думал: "Это он все хитрит, чтобы выпытать: надо быть осторожным..." Мы забыли сказать: домино с себя Николай Аполлонович снял в ресторанной передней.
  -- "Согласитесь: дикая мысль, что вы -- домино... Хи-хи-хи: ну, откуда такое возьмется -- а? Послушайте? Я себе говорю: эй, Павлуша, да это, батенька мой, просто так себе: курьезное озарение -- и при том под забором, при свершении, так сказать,
необходимой потребности человеческой... Домино!.. Просто-напросто, предлог для знакомства, милый вы человек, потому что очень, очень, очень наслышаны: о ваших умственных качествах".
   Они отошли от водочной стойки, пробираясь меж столиков. И опять оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, вдруг рявкнула; задилинькали, разбиваясь об уши, стаи маленьких колокольчиков; из отдельного кабинета неслась чья-то наглая похвальба.
  -- "Человек: чистую скатерть..."
  -- "И водки..."
  -- "Ну, так вот-с: покончили с домино. А теперь, дорогой, о другом нас связующем пунктике..."
  -- "Вы сказали о каком-то нас связующем пункте... Что же это за пункт?"
   Положили локти на столик. Николай Аполлоно-вич ощутил опьянение (от усталости, верно); все краски, все звуки, все запахи безобразней ударились в раскаленный добела мозг.
  -- "Да-да-да: курьезнейший, любопытнейший пунктик... Прекрасно: мне почки с мадерою, а вам... тоже почек?"
  -- "Что же это за пункт?"
  -- "Половой, две порции почек... Вы изволили спрашивать о любопытнейшем пункте? Ну, так вот-с -- я признаюсь: узы-то -- нас связавшие узы -- суть священные узы..."
   -- "Это узы родства".
   -- "Узы крови..."
   В это время подали почки.
   -- "О, не думайте, чтобы узы те... -- Соли, перцу, горчицы! -- были связаны с пролитием крови: да что вы дрожите, голубчик? Ишь ты, как вспыхнули, занялись -- молодая девица! Передать вам горчицы? Вот перец".
   Николай Аполлонович так же, как и Аполлон Аполлонович, переперчивал суп; но он остался с висящей в воздухе перечницей.
  -- "Чтб вы сказали?"
  -- "Я сказал вам: вот перец..."
  -- "О крови..."
  -- "А? Об узах? Под кровными узами разумею я узы родства". -- Маленький столик побежал тут по залу (водка действовала); маленький стол расширялся без толку и меры; Павел же Яковлевич вместе с краем стола отлетел, подвязался грязной салфеткою, копошился в салфетке и имел вид трупного червяка.
  -- "Все-таки, извините меня, я, должно быть, вас вовсе не понял: скажите же, что разумеете вы под нашим родством?"
  -- "Я, Николай Аполлонович, прихожусь, ведь, вам братом..."
  -- "Как братом?"
   Николай Аполлонович даже привстал, но лицо перегнул через стол к господинчику; с задрожавшими нервно ноздрями лицо его казалось теперь бело-розовым в шапке вставших дыбом волос; волосы же были какого-то туманного цвета.
   -- "Разумеется, незаконным, ибо я, как-никак, плод несчастной любви родителя вашего... с домовой белошвейкою..."
   Николай Аполлонович сел; темно-синие и еще потемневшие очи, и легчайшее благовоние уайт-розовых ароматов,4 и тонкие, скатерть терзавшие пальцы его выражали томление смерти: Аблеуховы дорожили всегда чистотой своей крови; дорожил кровью и он; -- как же так, как же так: папаша его, стало быть, имел...
   -- "Папаша ваш, стало быть, имел в своей юности интересный рроманчик..."
   Николай Аполлонович вдруг подумал, что Морковин фразу продолжит словами: "который окончился моим появленьем" (что за чушь, что за шалая мысль!).
  -- "Который окончился моим появленьем на свет".
   Безумие!
   Это было когда-то.
   -- "И по этому случаю нашей родственной встречи разопьем еще по одной".
   Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вопль, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых.
  -- "Вы хотели сказать, что родитель мой..."
  -- "Наш общий родитель".
  -- "Если хотите, наш общий", -- Николай Аполлонович передернул плечами.
   -- "А-а-а: плечико? Как передернулось!" -- перебил его Павел Яковлевич. -- "Передернулось -- знаете отчего?"
  -- "Отчего?"
  -- "Оттого, что для вас, Николай Аполлонович, родство с подобным субъектом, как-никак, оскорбительно... И потом вы, знаете, похрабрели".
  -- "Похрабрел? С какой стати мне трусить?"
  -- "Ха-ха-ха!" -- не слушал его Павел Яковлевич" -- "похрабрели вы оттого, что по вашему мнению... -- Еще почек..."
  -- "Благодарствуйте..."
  -- "Объяснилось мое отменное любопытство и наш разговор под забором... И соусу... Вы меня, пожалуйста, извините, что я применяю к вам, мой голубчик, психологический метод, так сказать, пытки -- разумеется, ожиданием; я вас щупаю, мой родной, отсюда, оттуда: забегу и туда, и сюда; присяду в засаду. И потом выскочу".
   Николай Аполлонович прищурил глаза, и из темных длиннейших ресниц глаза его просинели и дикой, и терпкой решимостью не просить о пощаде, в то время как пальцы пробарабанили по столу.
   -- "Вот то же о нашем с вами родстве; и это -- нащупывание: как отнесетесь... А теперь должен я вас одновременно обрадовать и огорчить-с... Нет, вы меня извините -- я всегда при новом знакомстве поступаю подобным же образом: остается заметить вам, что братьями, но... при разных родителях".
  -- "Про Аполлона Аполлоновича всего-навсего я пошутил: никакого романчика с белошвейкой и не было; не было вообще -- хе-хе-хе -- никакого романчика... Исключительно нравственный человек в наш безнравственный век..."
  -- "Так почему же мы -- братья?"
  -- "По убеждению..."
  -- "Как вы можете мои убеждения знать?"
  -- "Вы -- убежденнейший террорист, Николай Аполлонович". (Все-все-все в Николае Аполлоновиче слилось в сплошное томление; все-все-все слилось в одну пытку).
  -- "Террорист завзятый и я: изволите видеть, фамилии небезызвестные вам я закинул неспроста: Бутищенка, Шишиганова и Пепповича... Помните, давеча приводил? Здесь был тонкий намек, понимайте, мол, как хотите... Александр Иванович Дудкин, Неуловимый!.. А?. А?.. Вы -- поняли, поняли? Не смущайтесь же: поняли, ибо вы -- начитанный человек, теоретик наш, умнейшая бестия: ууу, каналья моя, дайте вас расцелую..."
  -- "Ха-ха-ха", -- откинулся Николай Аполлонович на спинку убогого стула, -- "ха-ха-ха-ха-ха..."
  -- "И-хи-хи", -- подхватил Павел Яковлевич, -- "и-хи-хи..."
  -- "Ха-ха-ха", -- продолжал хохотать Николай Аполлонович.
  -- "И-хи-хи", -- подхихикивал и Морковин.
   Громада с соседнего столика разгневанно повернулась на них и глядела внимательно.
   -- "Вы чего?"
   Николай Аполлонович рассердился.
  -- "Своя своих не познаша".
  -- "Я вам вот что скажу", -- совершенно серьезно сказал Николай Аполлонович, сделавши вид, что он бешеный хохот осилил (он смеялся насильно), -- "вы ошибаетесь, потому что к террору у меня отношение отрицательное; да и, кроме всего: скажите мне, откуда вы заключаете?"
  -- "Помилуйте, Николай Аполлонович! Да я же все о вас знаю: об узелочке, об Александре Иваныче Дудкине и о Софье Петровне..."
  -- "Знаю все из личного любопытства и далее: по служебному долгу..."
  -- "А, вы служите?"
  -- "Да: в охранке..."
  -- "В охранке?"
  -- "Что это вы, мой родной, ухватились за грудь с таким выраженьем, будто там у вас опаснейший и секретнейший документ... Рюмку водочки!.."
  
   Я ГУБЛЮ БЕЗ ВОЗВРАТА
  
   На мгновение оба застыли; из-за края стола Павел Яковлевич Морковин, чиновник охранного отделения, рос, тянулся, вытягивался с вверх поставленным пальцем; вот уж острый кончик этого крючковатого пальца через стол зацепился за пуговицу Николая Аполлоновича; тогда Николай Аполлонович с вовсе новою виноватой улыбкою вытащил из бокового кармана переплетенную книжечку, оказавшуюся записной.
   -- "А, а, а! Пожалуйте-ка эту книжечку мне... на просмотр..."
   Николай Аполлонович не противился; он сидел все с тою же виноватой улыбкою; пытка его перешла все границы; экстазы терзаемых и вдохновение жертвенной ролью пропали; налицо оказались: униженность, покорность (остатки разрушенной гордости); впереди для него оставался единстве_нный путь: путь тупого бесчувствия. Как бы то ни было: книжечку подал он сыщику на просмотр, как уличенный преступник, распятый страданьем, и как оклеветанный святоша (бесстыдный обманщик!).
   Павел же Яковлевич, наклонившись над книжечкой, выставил из-за края стола свою голову, которая показалась прикрепленной не к шее, а к двум кистям рук; на одно мгновение стал он просто чудовищем: Николай Аполлонович в это мгновение увидел: поганая, заморгавшая глазками голова, с волосами, точно из псиной, гребнем начесанной шерсти, окрысившись отвратительным смехом, желтыми складками кожи бегала над столом на десяти своих .прыгавших пальцах по листикам книжечки, вид имея огромного насекомого: десятиногого паука, по бумаге шуршавшего лапами.
   Но все было комедией...
   Павел Яковлевич, видно, хотел Аблеухова напугать видом этого сыска (милая шуточка!); так же крысясь от хохота, книжечку Аблеухову бросил обратно он через стол.
  -- "Да зачем же, помилуйте: такая покорность... Я, ведь, кажется, вас не собираюсь допрашивать... Не пугайтесь, голубчик: в охранное ж отделение я приставлен от партии... И напрасно вы, Николай Аполлонович, растревожились: ей-Богу, напрасно..."
  -- "Вы смеетесь?"
  -- "Ни капли!.. Будь я подлинным полицейским, вы бы были уже арестованы, потому что ваш жест, знаете ли, был достоин внимания; вы сперва схватились за грудь с испуганным выражением лица, будто там у вас документ... Если в будущем ветретите сыщика, не повторяйте этого жеста; этот жест вас и выдал... богласны?"
  -- "Пожалуй..."
  -- "А потом, позволю заметить, вы сделали новый промах: вынули невинную записную книжечку в то еще время, когда ее никто у вас не спросил; вынули Доя того, чтоб отвлечь внимание от другого чего-нибудь; но цели вы не достигли; не отвлекли от внимания, а привлекли внимание; заставили меня думать, что какой-нибудь эдакий документ все же
остался в кармане... Ах, как вы легкомысленны... Посмотрите же на эту страничку вами данной мне книжечки; вы открыли невольно мне любовный секретик: тут вот, тут полюбуйтесь..."
   Слышались животные вопли машины: крик исполинского зарезаемого на бойне быка: бубны -- лопались, лопались, лопались.
   -- "Слушайте!"
   Николай Аполлонович произнес это слушайте с действительным бешенством.
   -- "К чему эта пытка? Если вы действительно тот, за кого себя выдаете, -- человек, получите! -- то все поведение ваше, все ваши ужимочки -- не достойны".
   Оба встали.
   В белых клубах из кухни валившего смрада стоял Николай Аполлонович -- бледный, белый и бешеный, разорвавший без всякого смеха красный свой рот, в ореоле из льняно-туманной шапки светлейших волос своих; как оскаленный зверь, затравленный гончими, он презрительно обернулся к Морковину, бросивши половому полтинник.
   Машина уж смолкла; давно уже опустевали соседние столики, и ублюдочный род разошелся по линиям острова; вдруг повсюду погасло белое электричество; рыжий свет свечки там и здесь проницал мертвую пустоту; и стены истаяли в мраке: только там, где стояла свеча да виднелся край размалеванной стенки, в залу билась с шипением белая пена. И оттуда, из дали, на теневых своих парусах, к Петербургу летел Летучий Голландец (у Николая Апполоновича это, верно, кружилась голова от семи выпитых рюмок); со столика приподнялся сорокапятилетний моряк (не Голландец ли?); на минуту глаза его сверкнули зеленоватыми искрами; но он скрылся во мраке.
   Господин же Морковин, оправивши свой сюрту-ток, посмотрел на Николая Аполлоновича с какой-то задумчивой нежностью (состояние духа последнего, видно, проняло и его); меланхоли-чески он вздохнул; и глаза опустил; так с минуту они не проронили ни слова.
   Наконец, Павел Яковлевич произнес с расстановкой.
  -- "Полноте: мне так же трудно, как вам..."
  -- "И что таиться, товарищ?.."
  -- "Я сюда пришел не для шуток..."
  -- "Разве нам не надо условиться?.."
   -- "Ну, да, да: условиться о дне исполнения обещания... В самом деле, Николай Аполлоно-вич, вы чудак, каких мало; неужели же вы могли хоть на минуту подумать, чтобы я, так, без дела, шлялся за вами по улицам, наконец, с трудом нашел предлог разговора..."
   И потом, строго глядя в глаза Аблеухова, он прибавил с достоинством: "Партия, Николай Аполлонович, немедленно ожидает ответа". Николай Аполлонович тихо спускался по лестнице; конец лестницы ушел в темноту; внизу же -- У двери -- стояли: они; кто такое они, положительно на этот вопрос он не мог себе точно ответить: черное очертание и какая-то зеленая-раззеленая муть, будто тускло горящая фосфором (это падал луч наружного фонаря); и они его ждали.
   А когда прошел он к той двери, то ло обе стороны от себя он почувствовал зоркий взглщ наблюдателя: и один из них был тот самый гигант, что тянул аллаш за соседним с ним столиком: освещенный лучом наружного фонаря, он стал там у двери медноглавой громадой; на Аблеухова, войдя в луч, на мгновение уставилось металлическое лицо, горящее фосфором; и зеленая, многосотпудовая рука погрозила.
  -- "Кто это?"
  -- "Кто губит нас без возврата..."
  -- "Сыщик?"
  -- "Никогда..."
   Хлопнула ресторанная дверь.
   Многоглазые, высокие фонари, терзаемые ветрами, трепетали странными светами, ширясь в долгую петербургскую ночь; черные, черные пешеходы протекали из темени; опять побежал котелок рядом с ним по стене.
  -- "Ну, а если я отклоню поручение?"
  -- "Я вас арестую..."
  -- "Вы? Меня? Арестуете?"
  -- "Не забывайте, что я..."
  -- "Что вы конспиратор?"
   -- "Я -- чиновник охранного отделения; как чиновник охранного отделения, я вас арестую..."
   Невский ветер присвистывал в проводах телеграфа и плакался в подворотнях; виднелись ледяные клоки полуизорванных туч; и казалось, что вот из самого клочковатого облака оборвутся полосы хлопотливых дождей -- стрекотать, пришепетывать, бить по плитам каменным каплями, закрутивши на булькнувших лужах свои холодные пузыри.
   "Чтб же скажет вам партия?"
  -- "Партия меня оправдает: пользуясь моим положением в охранке, я отомщу вам за партию..."
  -- "Ну, а если я на вас донесу?"
  -- "Попробуйте..."
   Вот из самого клочковатого облака стали падать полосы хлопотливых дождей -- стрекотать, пришепетывать, бить по плитам каменным каплями, закрутивши по булькнувшим лужам свои холодные пузыри.
   -- "Нет, Николай Аполлонович, я прошу -- шутки в сторону: потому что я очень, очень серьёзен; и должен заметить: ваше сомнение, нерешительность ваша меня убивают; надо было взвесить все шансы заранее... Наконец, вы могли отказаться (слава Богу, два месяца). Этого вы своевременно не позаботились сделать; у вас -- один путь; и вам предстоит -- выбирайте: арест,
самоубийство, убийство. Вы, надеюсь, теперь меня поняли?.. До свиданья..."
   Котелочек трусил по направлению к семнадцатой линии, а шинель -- к мосту.
   Петербург, Петербург!
   Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты -- мучитель жестокосер-дый: но ты -- непокойный призрак: ты, бывало, года на меня нападал; бегал и я на твоих ужасных проспектах, чтоб с разбега влететь вот на этот блистающий мост...
   О, большой, электричеством блещущий мост! О, зеленые, кишащие бациллами воды! Помню я одно роковое мгновенье; чрез твои сырые перила сен-тябрьскою ночью я перегнулся; и миг: тело мое пролетело б в туманы.
   На большом чугунном мосту Николай Аполлоно-вич обернулся; не увидел он за собой -- ничего, никого: над сырыми, сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водою его охватили плаксиво одни сквозняки приневского, холодного ветра; здесь, на этом вот месте, за два с половиною месяца перед тем, Николай Аполлонович дал свое ужасное обещание; восковое, все то же лицо, оттопыривши губы, над сырыми перилами протянулось из серой шинели; над Невой он стоял, как-то тупо уставившись в зелень -- или нет: улетая взором туда, где принизились берега; и потом быстрехонько засеменил прочь, косолапо путаясь в полах шинели.
   Какое-то фосфорическое пятно и туманно, и бешено проносилось по небу; фосфоричес-ким блеском протуманилась невская даль; и от этого зелено замерцали беззвучно летящие плоскости, отдаваясь то там, то здесь искрою золотой. За Невой теперь вставали громадные здания островов и бросали в туман заогневевшие очи. Выше -- бешено простирали клочковатые руки какие-то смутные очертания; рой за роем они восходили.
   Набережная была пуста.
   Изредка проходила черная тень полицейского; площадь пустела; справа поднимали свои этажи Сенат и Синод. Высилась и скала: Николай Аполлонович с каким-то особенным любопытством глаза выпучил на громадное очертание Всадника. Давеча, когда они проходили здесь с Павлом Яковлевичем, Аблеухову показалось, что Всадника не было (тень его покрывала); теперь же зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл лица двусмысленно улыбался.
   Вдруг тучи разорвались, и зеленым дымком распаявшейся меди закурились под месяцем облака... На мгновение все вспыхнуло: воды, крыши, граниты; вспыхнуло -- Всадниково лицо, меднолавровый венец; много тысяч металла свисало с матово зеленеющих плеч медноглавой громады; фосфорически заблистали и литое лицо, и венец, зеленый от времени, и простертая повелительно прямо в сторону Николая Аполлоновича многосотпудо-вая рука; в медных впадинах глаз зеленели медные мысли; и казалось: рука шевельнется (протрезвонят о локоть плаща тяжелые складки), металлические копыта с громким грохотом упадут на скалу и раздастся на весь Петербург гранит раздробляющий голос:
  -- "Да, да, да..."
  -- "Это -- я..."
  -- "Я гублю без возврата".
   На мгновение для Николая Аполлоновича озарилось вдруг все; да -- он теперь понял, какая громада сидела там за столом, в василеостровском кабачке (неужели же и его посетило видение?); как прошел он к той двери, на него из угла, освещенное уличным фонарем, предстало вот это лицо; и вот эта зеленая рука ему пригрозила. На мгновение для Аблеухова все стало ясно: судьба его озарилась: да -- Он должен; и да -- он обречен. Но тучи врезались в месяц; полетели под небом обрывки ведьмовских кос.
   Николай Аполлонович с хохотом побежал от Медного Всадника:
  -- "Да, да, да..."
  -- "Знаю, знаю..."
  -- "Погиб без возврата..."
   В пустой улице пролетел сноп огня: то придворная черная карета пронесла ярко-красные фонари, будто кровью налитые взоры; призрачный абрис треуголки лакея и абрис шинельных крыльев пролетели с огнем из тумана в туман.
  
   ГРИФОНЧИКИ
  
   И простерлись проспекты -- там, там: простерлись проспекты; пасмурный пешеход не торопил шагов: пасмурный пешеход озирался томительно: бесконечности зданий! Пасмурный пешеход был Николай Аполлонович.
   ... Не теряя минуты, надо было тотчас же предпринять -- но что предпринять? Ведь, не он ли, не он ли густо сеял семя теорий о безумии всяческих жалостей? Перед той молчаливою кучкой когда-то не он ли выражал свои мнения -- все о том, об одном: о глухом своем отвращении к барину, к барским старым ушам, ко всему татарству и барству, вплоть... до этой по-птичьему протянутой шеи... с подкожною жилою.
   Наконец, он нанял какого-то запоздалого Ваньку: мимо него поехали, полетели четырехэтажные здания.
   Адмиралтейство продвинуло восьмиколонный свой бок: пророзовело и скрылось; с той стороны, за Невой, между белыми каймами штукатурки стены старого здания бросили ярко-морковный свой цвет; черно-белая солдатская будка осталась налево; в серой шинели расхаживал там старый павловский гренадер; за плечо перекинул он острый искристый штык свой.
   Равномерно, медленно, вяло протрусил мимо пав-ловца Ванька; равномерно, медленно, вяло протрясся мимо павловца и Николай Аполлонович. Ясное утро, горящее невскими искрами, претворило всю воду там в пучину червонного золота; и в пучину червонного золота с разлету ушла труба свиставшего пароходика; он увидел, что сухая фигурочка на тротуаре торопит запоздалый свой шаг, как-то прыгая по камням -- та сухая фигурочка, которая... в которой... которую он узнал: то был Аполлон Аполлонович. Николай Аполлоно-вич хотел извозчика задержать, чтобы дать время фигурке отдалиться настолько, чтоб... -- было уж поздно: старая, бритая голова повернулась к извозчику, покачалась и отвернулась. Николай Аполлонович, чтоб не быть узнанным, повернул свою спину к запоздалому пешеходу: нос уткнул он в бобер; виднелись -- воротник да фуражка; уже дома желтая глыба перед ним там встала в туман.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов, проводивший подростка, теперь спешил к порогу желтого дома; и мимо него Адмиралтейство продвинуло только что восьмиколонный свой бок; черно-белая полосатая будка осталась налево; уже он шел по набережной, созерцая там, на Неве, пучину червонного золота, куда влетела с разлету труба свиставшего пароходика.
   Тут у себя за спиной Аполлон Аполлонович Аблеухов услышал гременье пролетки; повернулась к пролетке старая бритая голова; и когда извозчик поравнялся с сенатором, то сенатор увидел: там, над сиденьем, -- скорчился старообразный и уродливый юноша, неприятнейшим образом завернувшись в шинель; и когда этот юноша поглядел на сенатора, нос уткнувши в шинель (виднелись лишь глаза да фуражка), то сенатора старая голова так стремительно отлетела к стене, что цилиндр ударился о каменный плод черного домового выступа (Аполлон Аполлонович Аблеухов методично цилиндр свой поправил), и Аполлон Аполлонович Аблеухов на минуту уставился в водную глубину: в изумрудно-красную бездну.
   Ему показалось тут, что глаза неприятного юноши, увидавши его, во мгновение ока стали шириться, шириться, шириться: во мгновение ока неприятно расширились, остановились полным ужаса взором. В ужасе Аполлон Аполлонович остановился пред ужасом: этот взор преследовал Аполлона Аполлоновича все чаще и чаще; этим взором смотрели на него подчиненные, этим взором смотрел на него проходящий ублюдочный род: и студент, и мохнатая манджурская шапка; да, да, да: тем самым взором взглянули и тем самым блеском расширились; а уже извозчик, его обогнавши, докучливо подпрыгивал на камнях; и мелькал номер бляхи: тысяча девятьсот пятый; и Аполлон Аполлонович в совершенном испуге глядел в багровую, многотрубную даль; и Васильевский Остров мучительно, оскорбительно, нагло глядел на сенатора.
   Николай Аполлонович выскочил из пролетки, косолапо запутавшись в полах шинели, старообразный и какой-то весь злой, побежал быстро-быстро к подъезду желтого дома, переваливаясь по-утиному и захлопавши в воздухе шинельными крыльями на фоне ярко-багровой зари; Аблеухов стал у подъезда; Аблеухов звонил; и как-прежде множество раз (точно так же и нынче) на него откуда-то издали кинулся: голос сторожа, Николаича:
   -- "Здравия желаем, Николай Аполлонович!.. Много вам благодарны-с... Поздненечко..."
   И как прежде множество раз, точно так же и нынче, пятиалтынник упал в руку сторожа, Николаича.
   Николай Аполлонович с силой дернул звонок: о, скорее бы дверь открыл там Семеныч, а то -- из тумана покажется та сухая фигурочка (почему она была не в карете?); и на каждой из сторон тяжелого домового крыльца он увидел по разъятой пасти грифона, розоватого от зари, и когтями державшего кольца для древков, красно-бело-синего флага, развевавшего над Невой свое трехцветное полотнище в известные календарные дни; над грифонами изваял-ся на камне и герб Аблеуховых; этот герб изображал длинноперого рыцаря в завитках рококо и пронизанного единорогом; в Николае Аполлоновиче Абле-ухове, будто рыба, скользнувшая на мгновение по поверхности вод, -- прошла дикая мысль: Аполлон Аполлонович, проживающий за порогом клейменой той двери, ведь и есть прободаемый рыцарь; а за этою мыслью и вовсе туманно скользнуло, не поднимаясь к поверхности (протемнится так издали рыба): родовой старый герб относился ко всем Аб-леуховым; и он, Николай Аполлонович, так же был прободаем -- но кем прободаем?
   Вся та мысленная галиматья пробежала в душе в одну десятую долю секунды: и уж там, и уж там, на панели -- в тумане -- увидел он спешащую к дому ту сухую фигурочку: та сухая фигурочка подбегала стремительно, -- та сухая фигурочка, в которой... которую... которая издали перед ним предстала в виде заморыша-недоноска: с желтым-желтым лицом, истощенный, геморроидальный, Аполлон Аполлонович Аблеухов, родитель, напоминал смерть в, цилиндре; Николай Аполлонович -- бывают же шалые мысли -- представил себе фигурочку Аполлона Аполлоновича в момент исполнения супружеских отношений к матери, Анне Петровне: и Николай Аполлонович с новой силой почувствовал знакомую тошноту (ведь, в один из этих моментов он и был зачат).
   Негодование охватило его: нет, пусть будет, что будет!
   Между тем, фигурочка приближалась. Николай Аполлонович, к своему позору, увидел, что прилив его ярости, подогретый искусственно, гаснет и гаснет: знакомое замешательство овладело им, и...
   И взору Аполлона Аполлоновича представилось неприятное зрелище: Николай Аполлонович, старообразный и какой-то весь злой, с желтым-желтым лицом, с воспаленными докрасна веками, с оттопыренною губою -- Николай Аполлонович стремительно соскочил со ступенек крыльца и, переваливаясь по-утиному, бежал виновато навстречу родителю, с моргающим, избегающим взглядом и с протянутой из-под меха шинели надушенной рукою:
  -- "Доброе утро, папаша..."
   Молчание.
   -- "Вот нежданная встреча, а я -- от Цукатовых..."
   Аполлон Аполлонович Аблеухов подумал, что этот вот с виду застенчивый юноша -- юноша негодяй; но Аполлон Аполлонович Аблеухов конфузился этой мысли, особенно в присутствии сына; и, сконфузившись, Аполлон Аполлонович Аблеухов застенчиво бормотал:
   -- "Так-с, так-с: доброе утро, Коленька... Да, вот, -- подите же -- встретились... А? Да, да, да..."
   И как прежде множество раз, точно так же и нынче, раздался тут в тумане голос сторожа, Николаича: "Здравия желаем-с, ваше высокопревосходительство!"
   На крыльце, по обе стороны двери, ужасом разорвали грифончики свои клювовидные пасти; длинноперый каменный рыцарь в завитках рококо и с разорванной грудью прободался единорогом; чем слепительней и воздушней разлетались по небу розово-перстые предвестия дня, тем отчетливей тяжелели все выступы зданий; тем малиновей, пурпурней был сам пасть разевавший грифончик.
   Двери разорвались; запах знакомого помещения охватил Аблеуховых; в отверстие двери просунулись жиловатые пальцы лакея: сам серый Семеныч, весь заспанный, в наспех накинутой куртке, схваченной в вороте семидесятилетней рукой, щурился, пропуская господ, от нестерпимого заневского блеска.
   Аблеуховы как-то бочком пролетели в отверстие двери.
  
   КРАСНЫЙ, КАК ОГОНЬ
  
   Оба знали, что им предстоит разговор; разговор этот назревал в долгие годы молчания; Аполлон Аполлонович, отдавая лакею цилиндр, пальто и перчатки, что-то здесь замешкался с калошами; бедный, бедный сенатор: разве он знал, что Николай Аполлонович по отноше-нию к нему имеет то самое поручение. В рав-Вой степени Николай Аполлонович не мог догадаться, что в совершенстве известна родителю вся история красного домино. Оба в минуту ту вдыхали запахи знакомого помещения; на лакейскую, жиловатую руку мягко пал, серебрясь, пышный бобр; сонно как-то свалилась шинель -- так-таки в своем домино и предстал Николай Аполлонович перед оком родителя. У Аполлона Аполлоновича, при виде этого домино в уме завертелись давно затверженные строчки:
   Краски огненного цвета Брошу на ладонь, Чтоб предстал он в бездне света Красный, как огонь.
   Точно такою ж, как у Семеныча, жиловатой рукой (только начисто вымытой) он пощупал бачки:
  -- "А... а... Красное домино?.. Скажите, пожалуйста!.."
  -- "Я был ряженым..."
  -- "Так-с... Коленька... так-с..."
   Аполлон Аполлонович стоял перед Коленькой с какою-то горькой иронией, не то шамкая, а не то жуя свои губы; дрянно как-то, с иронией, собралась на лбу его кожа -- в морщиночки; дрянно как-то она натянулась на черепе. Чуялось предстоящее объяснение: чуялось, что на древе их жизни выросший плод уж созрел; вот сейчас он сорвется: сорвался и... -- вдруг:
   Аполлон Аполлонович уронил карандашик (у ступенек бархатной лестницы); Николай Аполлонович, следуя стародавнему навыку, бросился почтительно его поднимать; Аполлон Аполлонович, в свою очередь, бросился упреждать услужливость сына, но споткнулся, упадая на корточки и руками касаясь ступенек; быстро лысая голова его пролетела вниз и вперед; неожиданно оказавшись под пальцами протянувше-го руки сына: Николай Аполлонович пред собою мгновенно увидел желтую жиловатую шею отца, напоминавшую рачий хвостик (сбоку билась артерия); косолапых движений своих Николай Аполлонович не рассчитал, неожиданно прикоснувшися к шее; теплая пульсация шеи испугала его, и отдернул он руку, но -- поздно отдернул: под прикоснове-нием его холодной руки (всегда чуть потеющей) Аполлон Аполлонович повернулся и увидел -- тот самый взгляд; голова сенатора мгновенно передернулась тиком, кожа дрянно так собралась в морщинки над черепом и чуть дернулись уши. В своем домино Николай Аполлонович казался весь -- огненным; и сенатор, как вертлявый японец, изучивший приемы Джу-Джицу, отбросился в сторону, распрямляясь вдруг на хрустящих коленках, -- вверх, вверх и вбок...
   Все это длилось мгновение. Николай Аполлонович молчаливо взял карандашик и подал сенатору.
   -- "Вот, папаша!"
   Чистая мелочь, стукнувши их друг о друга, породила в обоих взрыв разнороднейших пожеланий, мыслей и чувств; Аполлон Аполлонович переконфузился безобразию только что бывшего: своего испуга в ответ на почтительность незначащей сыновней услуги (этот, весь красный, мужчина все же был его сыном: плотью от плоти его: и пугаться собственной плоти позорно, чего ж испугался он?); тем не менее безобразие было: он сидел под сыном на корточках и физически на себе ощущал тот самый взор. Вместе с конфузом Аполлон Аполлонович испытал и досаду: он приосанился, кокетливо изогнул свою талию, горделиво сжал губы в колечко, принимая в руки поднятый карандаш.
   -- "Спасибо, Коленька... Очень тебе благодарен... И желаю тебе приятного сна..."
   Благодарность отца в тот же миг переконфузила сына; Николай Аполлонович почувствовал прилив крови к щекам; и когда он подумал, что он розовеет, он был уж багровый. Аполлон Аполлонович поглядел на сына украдкой; и, увидев, что сын багровеет, стал сам розоветь; чтобы скрыть эту розовость, он с кокетливой грацией полетел быстро-быстро по лестнице, полетел, чтобы тотчас почить в своей спаленке, завернувшись в тончайшее полотно.
   Николай Аполлонович очутился один на ступеньках бархатной лестницы, погруженный в глубокую и упорную думу: но голос лакея оборвал его мысленный ход.
  -- "Батюшки!.. Вот затмение-с!.. Память-то вовсе отшибло... Барин мой, милый: ведь, случилось-то что!.."
  -- "Что случилось?"
  -- "А такое, что -- иии... Как сказать-то -- не смею..."
   На ступени сереющей лестницы, устланной бархатом (попираемым ногою министров), временил Николай Аполлонович; из окошка же, на то самое место, где споткнулся родитель, под ноги падала сеточка из пурпуровых пятен; эта сеточка из пурпуровых пятен почему-то напомнила кровь (кровь багрянела и на старинном оружии). Знакомая, постылая тошнота, только не в прежних (в ужасных) размерах, поднялась от желудка: не страдал ли он несварением пищи?
  -- "Уж такое случилось! Да -- вот-с: барыня наша-то..."
  -- "Барыня наша, Анна Петровна-с..."
  -- "Приехали-с!!"
   Николай Аполлонович в этот миг с тошноты стал зевать: и громадное отверстие его рта ширилось на зарю: он стоял там, красный, как факел.
   Старые губы лакея протянулись под белокурую шапку пышнейших и тончайших волос:
  -- "Приехали-с!"
  -- "Кто приехал?"
  -- "Анна Петровна-с..."
  -- "Какая такая?..."
  -- "Как какая?.. Родительница... Что это вы, барин-голубчик, все равно, как чужой: матушка ваша..."
  -- "Из Гишпании в Петербурх возвратились..."
  -- "Письмецо с посыльным прислали-с: остановились в гостинице... Потому -- сами знаете... Положение их такое-с..."
  -- "Только что их высокопревосходительство, Аполлон Аполлонович, изволили выехать, как -- посыльный: с письмом-с... Ну, письмо я -- на стол, а. посыльному в руки -- двугривенник..."
  -- "Почитай, не прошло еще часу, как -- Бог ты мой: заявились вдруг сами-с!.. С достоверностью, видно, им было известно, что нетути на дому никого-с..."
   Перед ним поблескивал шестопер: пятно павше-го воздуха багровело так странно; пятно павшего воздуха багровело мучительно: столб багровый тянулся от стены до окошка; в столбе плясали пылиночки и казались пунцовыми. Николай Аполлонович думал, что точно вот так же расплясалась в нем кровь; Николай Аполлонович думал, что и сам человек -- только столб дымящейся крови.
   -- "Позвонились... Отворяю я, значит, дверь... Вижу: неизвестная барыня, почтенная барыня; только простенько одетая; и вся -- в черном... Я это им: "чего угодно-с, сударыня?" А они на меня: "Митрий Семеныч, али не узнаешь?" -- Я же к ручке: "Матушка, мол, Анна Петровна...""
   Стоит первому встречному негодяю в человека ткнуть попросту лезвием, как разрежется белая, безволосая кожа (так, как режется заливной поросенок под хреном), а в виски стучащая кровь изольется вонючею лужею...
  -- "Анна же Петровна -- дай им, Боже, здоровья-с -- посмотрели: посмотрели, иетта, оне на меня... Посмотрели оне на меня да и в слезы: "Вот хочу посмотреть, как вы тут без меня..." Из ридикюльчика -- ридикюльчик не наших фасонов -- повынимали платочек-с..."
  -- "У меня же, сами, небось, изволите знать, строжайший приказ: не пущать... Ну, только я барыню нашу пустил... .А оне..."
   Старичок выпучил глазки; он остался с широко открытым ртом и, верно, подумал, что в лаковом доме господа уже давно посходили с ума: вместо всякого удивления, сожале-ния, радости -- Николай Аполлонович полетел вверх по лестнице, развевая в пространство причудливо ярко-красный атлас, будто хвост беззаконной кометы.
   Он, Николай Аполлонович... Или не он? Нет, он -- он: он им, кажется, тогда говорил, что постылого старика ненавидит он; что постылый старик, носитель бриллиантовых знаков, просто-напросто есть отпетый мошенник... Или это он все говорил про себя?
   Нет -- им, им!..
   Николай Аполлонович оттого полетел вверх по лестнице, прервавши Семеныча, что он ясно представил себе: одно скверное действие негодяя над негодяем; вдруг ему представился негодяй; лязгнули в пальцах у этого негодяя блиставшие ножницы, когда негодяй этот мешковато бросился простригать сонную артерию костлявого старикашки; у костлявого старикашки лоб собрался в морщинки; у костлявого старика была теплая, пульсом бьющая шея и... какая-то рачья; негодяй лязгнул ножницами по артерии костлявого старикашки, и вонючая липкая кровь облила и пальцы, и ножницы, старикашка же -- безбородый, морщинистый, лысый -- тут за-плакал навзрыд и вплотную уставился прямо в очи его, Николая Аполлоновича, умоляющим выражением, приседая на корточки и силясь зажать трясущимся пальцем то отверстие в шее, откуда с чуть слышными свистами красные струи все -- прядали, прядали, прядали...
   Этот образ столь ярко предстал перед ним, будто он был уже только что (ведь, когда старик упал на карачки, то он мог бы во мгновение ока сорвать со стены шестопер, размахнуться, и...). Этот образ столь ярко предстал перед ним, что он испугался.
   Оттого-то вот Николай Аполлонович бросился в бегство по комнатам, мимо лаков и блесков, топоча каблуками и рискуя вызвать сенатора из далекой опочивальни.
  
   ДУРНОЙ ЗНАК
  
   Если я их сиятельствам, превосходительствам, милостивым государям и гражданам предложил бы вопрос, что же есть квартира наших имперских сановников, то, наверное, эти почтенные звания мне ответили б прямо в том утвердительном смысле, что квартира сановников есть, во-первых, пространство, под которым мы все разумеем совокупности комнат; эти комнаты состоят: из единственной комнаты, называемой залой и залом, что -- заметьте себе -- все равно; состоят они далее из комнаты для приема многоразличных гостей; и протчая, протчая, протчая (остальное здесь -- мелочи).
   Аполлон Аполлонович Аблеухов был действительным тайным советником; Аполлон Аполлонович был особой первого класса (что опять-таки -- то же), наконец: Аполлон Аполлонович Аблеухов был сановник империи; все то видели мы с первых строк нашей книги. Так вот: как сановник, как даже чиновник империи, он не мог не селиться в пространствах, имеющих три измерения; и он селился в пространствах: в пространствах кубических, состоявших, заметьте себе: из зала (иль -- залы) и протчего, протчего, протчего, что при беглом осмотре успели мы наблюсти (остальное здесь -- мелочи); среди этих-то мелочей был его кабинет, были -- так себе -- комнаты.
   Эти, так себе, комнаты осветились уж солнцем; и стреляла уж в воздухе инкрустация столиков, и блестели уж весело зеркала: и все зеркала засмеялись, потому что первое зеркало, что глядело в зал из гостиной, отразило белый, будто в муке, лик Петрушки, сам балаганный Петрушка, ярко-красный, как кровь, разбежался из зала (топал шаг его); тотчас зеркало перекинуло зеркалу отражение; и во всех зеркалах отразился балаганный Петрушка: то был Николай Аполлонович, с разбегу влетевший в гостиную и там вставший как вкопанный, убегая глазами в холодные зеркала, потому что он видел: первое зеркало, что глядело в зал из гостиной, Николаю Аполлоновичу отразило некий предметик: смертный остов в застегнутом сюртуке, обладающий черепом, от которого вправо и влево загнулось по голому уху и