Белоконский Иван Петрович
Дань времени

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Воспоминания.


   

И. П. Белоконский

ДАНЬ ВРЕМЕНИ

ВОСПОМИНАНИЯ

II-Е ИЗДАНИЕ,
ЗНАЧИТЕЛЬНО ДОПОЛНЕННОЕ И ИЛЛЮСТРИРОВАННОЕ РИСУНКАМИ И ПОРТРЕТАМИ

МОСКВА
1928

   

ОГЛАВЛЕНИЕ

   От автора к I-му и II-му изданию
   Обыск и арест
   Тюремный замок
   Тюремный день
   Вечер и ночь в тюрьме
   Тюремные власти и привилегированные лица
   Большие праздники в тюрьме
   Государственные преступники в тюрьме и подведение итогов жизни
   Допрос
   Из тюрьмы в тюрьму
   Жизнь в Мценской централке
   В Сибирь!
   По большой сибирской дороге
   Конец этапного пути
   В Красноярске
   Жизнь в Минусинске
   О Тимофее Михайловиче Бондареве
   Письмо гр. Толстого к T. М. Бондареву
   Чем руководствовались арестовавшие и сославшие меня
   Алфавитный указатель фамилий и алфавитный список фотографических снимков -- в конце книги

"Кто жил для своего времени, тот жил для всех времен".
Гете.

0x01 graphic

ОТ АВТОРА.

К 1-му изданию.

   Настоящие воспоминания печатались в свое время в различных органах, а именно: в "Отечественных Записках", "Сибири", "Русских Ведомостях", "Былом" и "Голосе минувшего". Появлялись они в виде отрывков и с громадными промежутками, в зависимости от цензурных условий. Так, например, первые воспоминания, озаглавленные -- "Очерки тюремной жизни",-- были посланы в "Отечественные Записки" в 1881 г., при чем вторая их часть была в том же году (в No 10-м названного журнала) и помещена, а первая -- признана опасною в цензурном отношении и возвращена обратно. Ее пришлось хранить ровно 33 года, когда, наконец, явилась возможность напечатать в "Голосе минувшего". Вообще, лишь с 1905 г. наступило время, когда в значительной мере улучшились условия для более или менее свободного печатания о пережитом бывшими "государственными преступниками". Издавая свои воспоминания отдельною книгою, я сливаю их в одно целое, сглаживаю отрывочный характер и пополняю новыми данными. Просмотрев мемуары в таком цельном виде, я пришел к мысли, что самым подходящим оглавлением для них будет -- "Дань времени". И вот почему. Бросившись с юных дней в полые воды общественного движения, я захватывался разными течениями и плыл, не отдавая себе долгое время отчета, куда я плыву и зачем. У меня не было никакой программы, которую бы я выполнял, я не принадлежал ни к какой партии, достижению целей которой содействовал.
   Но является в таком случае вопрос,-- кто же или что же бросило меня в поток общественного движения? И я отвечу на это: литература и великие реформы 60-х годов, главным образом, освобождение крестьян. Хотя последнее свершилось, когда мне было всего пять лет, но его влияние во всей силе чувствовалось и в конце 70-х годов, когда, лет 15-ти от роду, я впервые захвачен был "рекою времени".
   Тогдашним паролем и лозунгом был -- "народ", под которым разумелось крестьянство, "мужик". О последнем, как житель города, я не имел ни малейшего представления, если не считать встреч с ним на базаре. Но литература сделала то, что, не зная народа, и даже, собственно говоря, поэтому, я пылал к нему, можно сказать, страстною любовью. В сермяге и лаптях народ казался мне великим и загадочным. Ему не доставало лишь сознания своих сил и ясного представления о государственном строе, чтобы он перевернул все вверх дном и осуществил рай на земле. Следовательно, необходимо было войти в народную среду, слиться с него и сказать то, что надо. Другими словами -- нужна усиленная пропаганда. Одновременно с народолюбством я был охвачен и, так называемым, "нигилизмом". Явление это до сих пор совершенно не выяснено, и в русской литературе, насколько нам известно, установлено лишь, что слово "нигилизм" впервые изобретено писателем Надеждиным и что оно является,-- как говорится в словаре "Брокгауза и Ефрона" -- "полемическим термином для обозначения крайностей движения 60-х годов". Между тем, на мой взгляд, нигилизм был тесными и неразрывными узами связан с народолюбством. Дело в том, что для хождения в народ, в целях пропаганды, необходимо было, в видах успеха работы, полное уподобление крестьянству, начиная прежде всего с внешнего вида. Деревня, только что сбросившая цепи рабства, не выносившая помещиков, конечно, с полным недоверием отнеслась бы ко всякому в барском одеянии, если бы явившийся был полон даже самых благих намерений.
   Но, помимо одеяния, пропагандист должен был во всем подражать крестьянству. Деревня, например, не имела ни ножей, ни вилок и ела всю твердую пищу руками; не у всех, особенно мужчин, были гребни, и прическа голов у крестьян далеко не являлась непременною необходимостью, а вошь пользовалась в деревне большою популярностью,-- по праздникам бабы и девицы располагались на выгоне и, без стеснения вычесывая друг у друга вшей, тут же ногтями уничтожали их; мыло у крестьян тогда не было в ходу, редко меняли они нижнее белье; спал деревенский обыватель на полу в том, в чем ходил днем, при чем зимою в избе находились телята и поросята. Словом, благодаря непроглядной тьме, нищете и невежеству, русская деревня не имела и признаков европейской культуры. Само собою разумеется, что пропагандист, прожив среди крестьянства даже короткое время, превращался по внешнему виду почти в дикаря, и когда он появлялся в помещичьей усадьбе, то, понятно, возбуждал почти панический ужас, как среди родителей, так и знакомых. Но кто были те и другие? Крепостники. Можно ли обращать внимание на их протесты? Конечно, нет. Тут отцы и дети вступили в жестокую полемику, при чем у детей возникла уже целая теория нигилизма, отрицавшая, между прочим, всю культуру отцов, которую нигилисты считали не европейской, а помещичьей, рабовладельческою. Лица, воспринимавшие эту теорию, не зная деревни, не отдавая себе ясного отчета в нигилизме, подражая последнему, проявляли нигилизм лишь внешним видом. К числу таких лиц принадлежал и я. В первый период нигилизма я считал, например, принципиально необходимым ходить с длиннейшими волосами, в красной рубахе, высоких сапогах с засунутыми в них штанами и в синих очках. Последние являлись признаком еще одного, "писаревского," я бы сказал, течения, существовавшего одновременно с народолюбством и нигилизмом. Оно характеризовалось стремлением к занятиям естественными науками, а ученые люди, по установившемуся тогда у юношей понятию, должны носить очки. Ну, вот, и я напялил окуляры и стал было ловить лягушек и кошек, чтобы "анатомировать", но, к счастью для этих животных, я боялся их и, при малейшем сопротивлении, выпускал из рук. Вот какими знаками времени я отмечен был в ранней юности. Впоследствии все это привело меня в волнующуюся среду больших центров, оттуда в деревню, сделав пропагандистом, учителем, радикалом и своеобразным, наконец, конституционалистом. Как бы для полноты картины дани времени, я был арестован, сослан в Сибирь и затем бесконечное число лет, почти до 1905 года включительно, находился под гласным надзором полиции. В общем, дань времени обошлась мне лет в двадцать пять.
   Почему же не написать о пережитом воспоминаний?-- задался я вопросом. Все же они бросят какой ни на есть свет на описываемую эпоху, а вместе с рядом других воспоминаний дадут, быть может, материал пригодный и для истории. Ведь и в капле отражается солнце,-- закончу я стереотипной фразой.
   

К 2-му изданию.

   Когда, подготовляя к 2-му изданию, я стал перечитывать 1-е издание "Дани времени", то каждая страница, выражаясь фигурально, все шире и шире отворяла дверь моей памяти и вызывала или совершенно новые воспоминания, или существенные дополнения к старым. Этому помогла, несомненно, систематичность изложения, всегда способствующая заполнению пропусков. С другой стороны, некоторые указания я получил из отзывов как печати, так и читателей. Наконец, ко времени выхода настоящего издания явилось немало литературных источников, давших возможность проверить свою память и внести те данные, которые не были включены из опасения их неточности. Все это вместе взятое делает настоящее издание значительно полнее 1-го.

И. П. Белоконский.

0x01 graphic

   

ОБЫСК И АРЕСТ.

   Это произошло в ночь с 17 на 18 августа 1879 года.
   Чья-то нежная рука прикоснулась ко мне, и я услышал тихий голос:
   -- Ваня, вставай.
   Открываю глаза и при тусклом свете свечи вижу тревожное лицо отца.
   -- Что такое?
   -- Приехали...
   -- Кто?
   Но ответ стоял передо мною в виде жандармского офицера.
   -- Вы Иван Петрович Белоконский?-- спрашивает он.
   -- Я.
   -- Потрудитесь встать, -- нам нужно произвести у вас обыск.
   -- Сейчас.
   Быстро одеваюсь и всматриваюсь в то же время во все происходящее.
   За жандармским офицером стоит исправник, кажется, Фальковский, а ближе к дверям спальни -- жандармы, городовые и еще какие-то люди.
   Меня одолевает сильное беспокойство за мать.
   "Знает ли она?" "Что с нею?" "Где она?"
   Я употребляю все усилия, чтобы не обнаружить волнения, и утешаю отца.
   -- Вы не беспокойтесь... Это, вероятно, какое-то недоразумение...
   -- Да я не беспокоюсь...
   Но ясно видно, что он испуган непривычным явлением.
   А офицер зорко смотрит за каждым моим движением.
   Наконец я оделся.
   Офицер повторяет:
   -- Мне предписано произвести у вас обыск.
   -- Вижу и чувствую.
   -- Где ваша комната?
   -- Везде и нигде.
   -- Каким образом?-- (Всматривается в меня внимательно).
   -- Я на время заехал к родным погостить, возвратившись недавно из-за границы.
   -- Но... но где, то-есть в какой комнате вы проводили время, занимались и так далее?
   -- В этой, в кабинете отца.
   -- Мы приступим...
   -- Сделайте ваше одолжение.
   Началось...
   -- Это мои бумаги,-- заметил отец, видя как привычные руки переворачивают вверх дном его "дела".
   -- Ничего-с, не беспокойтесь,-- заметил элегантно офицер,-- все будет цело...
   Офицер, видимо, заглядывал в другие комнаты, следя в то же время за обыском.
   -- Позвольте вас попросить...
   -- Проводить вас в другие комнаты?-- предупредил я.
   -- Мда-а-с, то-есть...
   -- Вы желаете произвести обыск и там?
   Офицер утвердительно кивнул головой и, оставив унтер- офицеров обыскивать кабинет отца, сам, в сопровождении меня и исправника, направился в другие комнаты.
   Подходим к дверям спальни сестры.
   -- Позвольте, я предупрежу сестру: она спит, ей...
   -- Сделайте одолжение.
   Я вошел в комнату сестры; она была уже полуодета и при входе моем испуганно спросила:
   -- Что там такое?
   -- Обыск... жандармы... не пугайся...
   -- Ванечка!-- и она бросилась мне на шею.
   -- Не бойся!
   -- А мама?
   Я вспомнил, что еще не видел матери; этот вопрос заставил меня задуматься; сердце забило тревогу: где мать? что с него? не истерика ли? Но я не желал выражать беспокойства.
   -- Ничего.
   -- Что с тобою будет?
   -- Конечно, ничего... Одевайся,-- войдут сейчас...
   Сестра быстро окончила туалет и пропустила стоявшего под самыми дверьми офицера, который отвесил ей поклон и, давая дорогу, произнес: pardon!
   Исправник и офицер начали перерывать библиотеку, тщательно осматривая каждую книжку. К их несчастью, а к моему, конечно, счастью -- ничего не нашли, ибо ничего и не было; зал не обыскивали, так как там нечего было осматривать, но в спальню матери, якобы по дороге, завернули.
   -- Здесь?..
   -- Спальня моей матери.
   -- Ах, почему вы меня не предупредили?
   -- Можете продолжать вашу обязанность: здесь, как видите, никого нет.
   В спальне, действительно, никого не было, и мысль о матери еще более начала беспокоить меня. Офицер не знал, на чем подозрительном остановить свой взгляд. Я указал ему на сундук с бельем. Офицер спросил:
   -- Здесь что?
   -- Белье...
   Он, видимо, остался недоволен прозаическим содержанием и велел городовому, в знак снисходительности к держанию такого рода вещей, "просмотреть сундук слегка".
   У меня разболелись глаза, я пошел промыть их и на пути встретил мать; она со слезами на глазах бросилась мне на шею:
   -- Ваня, милый! Что это?
   -- Не беспокойтесь, мама, -- ничего...
   -- Но, ведь, они заберут тебя!.. Мать заплакала, потом, для поддержания, нужно полагать, меня, как бы успокоилась, взяла меня под руку, и я пошел промыть глаза. Невыносимо больно было мне при виде страдающей матери, но я, как и она, бодрился и улыбался.
   -- Ничего не нашли?-- спросила она.
   -- Да что же у меня есть?
   -- А что ты писал?
   -- Да, ведь, то любой журнал поместит.
   -- Это не донос ли за корреспонденции?
   -- Мама, что вы?!
   -- А, ведь, на тебя были недовольны...
   Нужно сказать, что незадолго до обыска я написал две-три корреспонденции в "Неделю" и столько же, разве немного больше, в "Новости". Граждане города не совсем были довольны, и мать предполагала, что вся буря вышла из-за этого.
   Когда я возвратился в кабинет, офицер, окруженный знакомою уже свитою, сидел в том же кресле над отобранным, собираясь составлять протокол обыска; возле него было наложено достаточное количество бумаг.
   -- А в этом ящике? -- спросил офицер, заметив, что в столе есть ящик.
   -- Там мои вещи,-- сказал отец,-- отворить?
   -- Нет... но... знаете...-- офицер отодвинул кресло, спросив: ключи где?
   Отец отпер ящик:
   -- Это мои деньги, это...
   -- Да... да... это ваш? Ну... да что вы..., -- тянул офицер, с жадностью всматриваясь в каждый лоскуток бумаги.
   -- Извините,-- прибавил он, обращаясь к отцу,-- нужно было прямо заявить, что это ваш ящик.
   Ложь была налицо, так как отец "заявил".
   -- Дайте мне копию с "постановления",-- обратился я к офицеру.
   -- "Копию"?.. Я не обязан давать вам копию...
   Офицер начал пересматривать бумаги, приготовленные унтер-офицерами, которые заглянули во все щели во время нашей прогулки по семейному гнезду.
   -- "Очерки, рассказы и картинки" -- вы писали?-- спросил офицер, разбирая оглавление моих рукописных произведений.
   -- Я.
   -- "Грядущая сила", комедия...
   -- Моя.
   -- Хорошо... Записные книжечки?..
   -- Мои.
   -- А это?
   Он показал на австрийский бумажный гульден.
   -- Австрийский гульден.
   -- Это?..
   -- Крейцеры австрийские.
   -- Это не надо,-- сказал офицер, отодвигая их в сторону и разворачивая альбом.
   -- Позвольте спросить, вы знаете эти карточки?
   -- Нет.
   -- Почему?
   -- Эти карточки моего брата.
   -- Какого?
   -- Бывшего товарища прокурора в Вятке и Казани, а теперь умершего.
   -- Мг... а это?
   -- Да не знаю же я...
   Офицер все-таки выбрал почему-то две карточки и внес их в протокол.
   -- Рассказ -- "Оля"...
   -- Мой: напечатан в Киеве с дозволения цензуры,-- подчеркнул я последние слова.
   Офицер отложил в сторону.
   -- А вот это? "Ванька Острожник"... Ах да,-- спохватился он,-- на обертке напечатана ваша фамилия.
   И этот рассказ отложен в сторону.
   -- Почему вы выбрали эти именно две карточки, а не забрали всех?-- спросил я офицера.
   -- Мг... я знаю, что я делаю...-- И он начал писать протокол обыска; по прочтении я подписался и, судя по протоколу, думал -- шабаш!
   Не тут-то было.
   -- Не угодно ли вам собираться?-- обратился ко мне офицер.
   -- Куда?-- спросил я, удивляясь неожиданности такого предложения.
   В ответ на это офицер прочел мне постановление, в котором очень ясно было выражено, что, по произведении у меня обыска, арестовать и засадить в тюрьму. Распоряжение было от самаго III-го отделения, на что, для большей назидательности, офицер при чтении особенно напирал.
   -- Надолго?-- спросил я.
   -- Мг... не знаю...
   -- А куда вы повезете?
   -- Вы поторопитесь собраться...
   -- Но он болен,-- заметил отец.
   -- Я этого не замечаю,-- самоуверенно отрезал голубой эскулап.
   Поднялась суматоха; отец и сестра стали собирать меня в дорогу; мать в полубесчувственном состоянии сидела в кресле, устремив на меня страдальческий взор; братишка, проснувшийся к моему отправлению, удивленно смотрел на незнакомую картину, боясь спросить о причине ее; семидесятилетняя старуха--няня, стоя у дверей, бросала умоляющие взгляды на жандармов, как бы прося пощады; я всех утешал, улыбался, хотя на душе было скверно.
   -- Лошади пришли?-- спросил офицер.
   -- Никак нет-с,-- ответил один из нижних чинов.
   -- Исправник! пусть лошадей приведут в вашу квартиру: мы поедем от вас.
   -- Хорошо,-- подобострастно ответил начальник уезда и отдал приказание городовым.
   Все готово; начинаю поспешно и весело прощаться, стараясь поскорее избавиться от гнетущих впечатлений; отец не выдержал: слезы закапали из старческих глаз его; он обнял, поцеловал меня и незаметно всунул 50 рублей. "Быть-может, в последний раз",-- сказала тихо мать, обнимая, целуя без слез; она не могла уже плакать; сестра же от слез не могла ничего выговорить; братишка испуганно распрощался, вытаращив глаза и ничего не понимая; няня бросилась в ноги, потом начала целовать руки при выходе, а покуда я отбивался от такой преданности, желая поцеловать ее в губы, торжественная процессия была задержана, и офицер выражал нетерпение. Отец велел заложить лошадь, чтобы ехать к исправнику. Я под строгим конвоем, во главе с исправником, его помощником и офицером, вышел на двор под руку с сестрою, которая пожелала проводить меня, до ворот.

-----

   Восток чуть-чуть алел; в воздухе было свежо и необыкновенно приятно; темно-синий свод, усеянный мириадами звезд, широко раскинулся над вселенной.
   Я оглянулся на дом, на сад; последний как бы спал глубокие предутренним сном,-- от него так и веяло негою, свежестью и ароматом; птички какие-то, проснувшись, уже щебетали в кустах; быстро пронеслись над самыми головами две-три ласточки. Хорошо! привольно!..
   "Быть может, последний раз",-- вспомнил я, посмотрел на дом и опустил голову: словно из него только что покойника унесли... Тускло смотрели слабо освещенные окна, незаметно движения...
   -- О чем ты, Ваня?-- спросила сестра.
   -- Ничего,-- спохватился я, стараясь улыбнуться.
   Ворота. Еще раз осматриваю все знакомое, дорогое...
   -- Прощай!-- говорит сестра.
   -- До свидания!-- подчеркиваю я.
   -- Дай-то бог!..
   Мы обнялись и поцеловались; сестра долго еще смотрела мне вслед; начальство начало перешептываться.
   -- Смотреть за арестованным!-- довольно выразительно приказал офицер.
   -- Слушаю-с, ваше благородие!-- проговорило несколько голосов.
   "Арестованный"!.. Как-то сделалось неприятно... А на улице ни души! Все спять, ничего не знают... Пожалуй лучше: кроме испуга, граждане, включая и знакомых, ничего бы не проявили,-- ведь я был первый "государственный преступник" в городе Новозыбкове!
   Квартира исправника... Начальник города суетится насчет самовара...
   -- Вы были в Петербурге?-- спрашивает офицер.
   -- Конечно, был.
   -- Мг... Вы там известны...
   -- Очень приятно...
   Приехал отец.
   -- Ваш приезд,-- обращается он к офицеру,-- вообще так пугает, тревожит, что, право, не опомнишься,-- даже не закусили на дорогу...
   -- Мг... да-а... конечно.
   Офицер с трудом переварил, хотя и привычный, комплимент.
   Напились чаю. Пришли лошади.
   -- Берегите моего сына!-- со слезами на глазах обращается отец к офицеру.
   -- Будьте покойны,-- бормочет тот, одеваясь.
   Мне сделалось обидно: с какой стати просить? на каком основании, по какому праву я взят?
   Прощаюсь, выхожу и сажусь в почтовый экипаж среди двух очень больших и очень добродушных жандармов; офицер едет сзади,-- "чтобы не пылить в глаза" -- расчувствовался он.

-----

   Брызнули лучи солнца; ликует природа; мчатся тройки; жара и пыль... Мысли перепутались; после возбужденного состояния наступила реакция, и на меня нашла апатия. "Климов", "Чуровичи", "Хреновка",-- станции, станции и... станции... Когда-то, свободный, мчался я, а теперь...
   Офицер орет на жандармов, станционных смотрителей, ямщиков; не дает дохнуть -- мчит, мчит и мчит!.. Я еду лежа,-- не говоря о глазах, у меня болит все тело: больной, прямо с кровати да на перекладных! Можете судить! "Городня!.." Свисток, поезд... Когда-то я очень любил катить по рельсам... "Седнев" -- станция, можно сказать, родная. Здесь с раннего детства я бывал у бабушки, проживавшей в своем имении. Потом, еще так недавно, жил я в "Коммуне" Лизогуба, усадьба которого высилась на горе почти над усадьбою бабушки. На станции меня узнали; собрался народ; жандармы спешат и берегут меня пуще глаза; запрягают четверку, забыли взнуздать: четверка несет, опрокидывает, и я... давлю жандармов!! Случайное преобладание... Опять все на местах: лошади взнузданы и жандармы теснят меня, я среди них...
   Чернигов, незабвенный Чернигов! Я не был в нем с самого выхода из гимназии... Проезжаю мимо квартиры младшей сестры, которая, выехав раньше после каникул учиться в гимназию, не присутствовала при обыске.
   Как бы хотелось мне посмотреть на нее!
   -- Тпрру!.. Жандармское правление... Вхожу. Встречает полковник. Такой холодной, бесчувственной, отталкивающей физиономии я, кажись, нигде не видел. Он сказал только: "хорошо", посмотрел на меня исподлобья -- так и обдал холодом. Опять в повозке... "Но!.." Улица, еще улица и вот белеют стены старого замка с башнями по бокам.
   

ТЮРЕМНЫЙ ЗАМОК.

   -- Смотритель в замке?-- спросил жандармский офицер у сидевшего сначала, но потом вставшего армейского офицера, когда мы под'ехали к большим траурным воротам острога.
   -- Нет,-- довольно почтительно ответил армейский, видимо, чувствуя перевес голубого (кто в то время не чувствовал!) -- он, должно-быть, в квартире; можно...
   Но не успел армейский окончить фразу, как вдруг, словно из-под земли, появилась толстенькая, белобрысая, хмурящаяся, для изображения строгости, и, вместе с тем, добродушная фигура с голубыми глазами, краснощекая и с отсутствием одного зуба в переднем ряду верхних зубов, почему фигура говорила как бы с присвистом...
   -- А-а-а!-- произнес, улыбаясь, офицер.
   Фигура приложила сначала два пальца к кэпи, а потом подала руку офицеру, который успел шепнуть уже что-то.
   -- Пожалуйте!-- предупредительно пригласила фигура, указывая на отворенные ворота замка.
   Входим все вместе: офицер и смотритель (фигура--это оказался смотритель) впереди, я за ними, а за мною -- жандармы; входим в темную арку, поворачиваем влево, всходим по ступенькам...
   -- Не нужно ли вам денег?-- вдруг обратился ко мне любезно офицер.
   -- Нет, не нужно, благодарю,-- проговорил я, пораженный милосердием. Офицер очень был растроган, когда я очутился в клетке. Он доставил меня благополучно: порок будет наказан, добродетель восторжествует, отчего же не оказать милости, в виду получения награды, ежели я окажусь "важным"?.. Мне думалось, что у офицера оовершался именно такой процесс мысли.
   -- До свидания!-- раскланялся со мною офицер.-- Вы ему,-- обратился он к смотрителю,-- сейчас же доктора, чаю... До свидания!.. И офицер скрылся. Все это произошло очень быстро на третьей ступеньке. Я пошел дальше и очутился в мрачной, вонючей, большой комнате с решетками в окнах. Скоро сальный огарок осветил черные, запыленные обои, дела, залитые чернилами, два стола и два-три сломанных стула; за одним из столов сели: армейский, смотритель и я.
   -- Ну-с, у вас нужно все отобрать,-- сказал смотритель.
   -- Только, пожалуйста, скорее,-- сказал я.
   -- Ваша фамилия?
   -- Такой-то.
   -- Не знаете за что?
   -- Вам это известно, полагаю.
   -- Клянусь, мы ничего не знаем. Все?-- спросил он, когда я, избегая разговоров, выложил пред представителями армии и полиции все свое имущество.
   -- Решительно все... Дайте мне скорей покой...
   -- Сию минуту--пожалуйте!
   Опять спускаемся; входим под арку; идем чрез вторые ворота, двором--направо; подходим к высокому зданию, поднимаемся вверх и вверх; смрадный, душный коридор; темно; щелк, щелк,-- громыхнула задвижка...
   -- Ваше новое жилище,-- любезно об'явил смотритель, предлагая окунуться в какой-то мрак.
   -- Воняет,-- сказал я.
   -- Это так, с первого разу... Вы еще нигде не сидели?...
   -- Нет.
   -- А вот кто сидел в тюрьмах, в III-м отделении, тем ничего...
   -- Счастливцы... А чаю вы мне дадите?
   -- Можно достать кипятку?-- обратился смотритель к служителю.
   -- Где же теперь, ваше благородие, чаю?..
   -- Нельзя-с, завтра уже,-- ответил мне смотритель.
   -- А поесть?
   -- Это можно... Купи чего-нибудь,-- отдал приказ смотритель служителю,-- колбасы или там вообще студенческого. Смотритель сделал ударение на " студенческого" и улыбнулся.
   -- А скоро это будет?-- спросил я.
   -- Сию минуту,-- огонь и пищу сейчас... Покуда -- до свидания! Опять -- стук, хлоп, звяк,-- и я в клетке. Темно, ужасно темно, только из окна чуть-чуть светится. Я пробираюсь к окну и влезаю на него; многих стекол не достает, но решетка крепкая; сквозь решетку виднеется чудное августовское вечернее небо и больше ничего; слышны шаги часовых на дворе; мертво, тихо и даже показалось поэтично на первый раз. Мне начали припоминаться всевозможные картины "узников", а также песни и стихи об "узниках" и "темницах". Но поэзии моей скоро наступил конец: явился смотритель в сопровождении служителя, который нес грязную лампочку, колбасу и кусок хлеба.
   -- Скоро?-- спросил улыбаясь смотритель.
   -- Благодарю -- скоро, а насчет постели?..
   -- Это уж завтра... сегодня невозможно...
   -- Мг... как же это?... Вот на этом голом и спать?
   -- Как это называется?
   -- Нары... Потерпите эту ночь...
   -- Хорошо.
   -- Ну-о, всего лучшего! До свидания!
   Опять я один; осматриваю номер: устроен аркою, пыли-пыли -- дотронуться нельзя; пол ужасный; измеряю: 8 шагов в длину, три -- в ширину и, по глазомеру, аршин 6 в вышину; мебель -- нары и... больше ничего; двери черные, стены белые -- траур, сообразно обстоятельствам; в дверях квадратное окошечко со стеклом, и в него смотрит заспанная физиономия только что приставленного часового, который следит за всяким моим движением. Ем колбасу -- цвелая и соленая; хочу пить.