Белинский Виссарион Григорьевич
Письма (1829-1840)

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Текст издания: Полное собрание сочинений. Том XI, 1956.


  

В. Г. Белинский.

Письма
1829-1840

   В. Г. Белинский. Полное собрание сочинений. Том XI
   Письма 1829-1840
   М., Издательство Академии Наук СССР, 1956
  

СОДЕРЖАНИЕ

   От редакции

ПИСЬМА

1829

   1. Г. Н. и М. И. Белинским 1 сентября
   2. Г. Н. и М. И. Белинским 2--5 сентября
   3. Г. Н., М. И. и К. Г. Белинским около 10 сентября
   4. Г. Н. и М. И. Белинским 6--30 сентября
   5. Г. Н. и М. И. Белинским 2 октября
   6. Г. Н. и М. И. Белинским 9 октября
   7. А. П. и Е П. Ивановым 20 декабря
   8. А. П. и Е. П. Ивановым 1--31 декабря

1830

   9. Г. Н. и М. И. Белинским около 5 января
   10. M. M. Попову 30 апреля
   11. Г. Н. и М. И. Белинским 7 мая
   12. Г. Н. и М. И. Белинским 4 июня
   13. М. И. Белинской 25--30 июня
   14. Г. Н. и М. И. Белинским 4 сентября

1831

   15. П. П. и Ф. С. Ивановым 13 января
   16. Г. Н. и М. И. Белинским 22 января
   17. Г. Н. и М. И. Белинским 17 февраля
   18. Г. Н. и М. И. Белинским 3 марта
   19. Г. Н. и М. И. елинским 4 мая
   20. Г. Н., М. И. и К. Г. Белинским 19 августа
   21. Г. Н. и М. И. Белинским 29 сентября
   22. К. Г., А. Г. и Н. Белинским 29 сентября
   23. К. Г. Белинскому 21 ноября
   24. М. И. Белинской 5 декабря

1832

   25. К. Г. Белинскому 27 января
   26. К. Г. Белинскому 10 февраля
   27. Г. H., M. И. и К. Г. Белинским 30 марта
   28. Г. Н. и М. И. Белинским 20 апреля
   29. Г. Н. и М. И. Белинским 21 июня
   30. К. Г. Белинскому 21 июня
   31. П. П. и Ф. С. Ивановым 10 сентября
   32. К. Г. Белинскому 15 октября

1833

   33. М. И. Белинской 20 февраля
   34. Г. Н. Белинскому 20 февраля
   35. М. И. Белинской 21 мая
   36. Г. Н. Белинскому 21 мая
   37. К. Г. Белинскому 21 мая
   38. К. Г. Белинскому 19 июля
   39. К. Г. Белинскому 20 сентября
   40. М. И. Белинской 20 сентября
   41. К. Г. Белинскому 8 ноября
   42. Александре Михайловне 7 декабря

1834

   43. К. Г. Белинскому 19 января
   44. М. И. Белинской 25 мая
   45. М. И. Белинской 10--12 июля
   46. К. Г. Белинскому 3 августа
   47. К. Г. Белинскому 17 августа
   48. К. Г. Белинскому и Д. П. Иванову 31 августа

1835

   49. П. П. и Ф. С. Ивановым 5 февраля
   50. Н. А. Полевому 26 апреля
   51. Н. А. Полевому 19 сентября
   52. Н. С. Селивановскому 27 октября

1836

   53. А. П. Ефремову 16--31 декабря
   54. А. П. Ефремову декабрь?

1837

   55. А. А. Краевскому 14 января
   56. Н. А. Полевому 25 января
   57. А. А. Краевскому 4 февраля
   58. А. П. Ефремову 25 апреля -- 3 мая
   59. А. П. Ефремову 4 мая
   60. К. С. Аксакову 21 июня
   61. Д. П. и П. П. Ивановым и Н. Г. Белинскому 21 июня
   62. М. А. Бакунину 28 июня
   63. Д. П. Иванову 3 июля
   64. Д. П. Иванову 7 августа
   65. К. С. Аксакову 14 августа
   66. М. А. Бакунину 16 августа
   67. М. А. Бакунину 21 сентября
   68. М. A. Бакунину 15 октября
   69. Н. М. Сатину 15 октября
   70. М. А. Бакунину 1 ноября
   71. М.А. Бакунину 15 ноября
   72. К. С. Аксакову 16--20 ноября
   73. М. А. Бакунину 15--20 ноябри
   74. М. А. Бакунину 21 ноября
   75. А. А., Л. А. и Т. А. Бакуниным 3 декабря
   76. А. А., Л. А. и Т. Л Бакуниным 9 декабря

1838

   77. М. А. Бакунину 1 января
   78. М. А. Бакунину 3 января
   79. А. А. Беер 13 января
   80. М. А. Бакунину 14 января
   81. В. П. Боткину 18 января
   82. А. А., Л. А. и Т. А. Бакуниным 25--31 января
   83. С. Т. Аксакову 10 марта
   84. М. А. Бакунину 1--15 апреля
   85. И. И. Панаеву 26 апреля
   86. М. А. Бакунину 9--27 мая?
   87. К. Г. Белинскому 1--5 июня
   88. А. П. Ефремову 1--15 июня
   89. А. П. Ефремову 1--15 июня
   90. А. П. Ефремову 1--45 июня
   91. А. П. Ефремову около 10--15 июня
   92. А. П. Ефремову 20 июня?
   93. М. А. Бакунину 20--21 июня
   94. П. П. Клюшникову 26--30 июня
   95. М. А. Бакунину 18--19 июля
   96. А. М. Бакунину 1 августа
   97. А. П. Ефремову 1 августа
   98. И. И. Панаеву 10 августа
   99. В. П. Боткину 12 августа
   100. М. А. Бакунину 12--13 августа
   101. М. А. Бакунину 13--15 августа
   102. М. А. Бакунину 16--17 августа
   103. А. В. Кольцову 25 августа или 5 сентября
   104. М. А. Бакунину 10 сентября
   105. А. П. Ефремову сентябрь -- октябрь
   106. Н. В. Станкевичу 5--8 октября
   107. М. А. Бакунину 12--24 октября
   108. С. Т. Аксакову 22 октября
   109. Н. В. Станкевичу 8 ноября
   110. А. П. Ефремову 22--24 декабря?

1839

   111. В. П. Боткину 1--5 февраля
   112. В. П. Боткину 10--16 февраля
   113. В. П. Боткину 15--20 феврали
   114. И. И. Панаеву 18 февраля
   115. И. И. Панаеву 22 февраля
   116. И. И. Панаеву 25 февраля
   117. К. С. Аксакову март--апрель
   118. Н. В. Станкевичу 19 апреля
   119. M. Л. Бакунину 15--23 мая?
   120. А. Л. Краевскому 5 июля
   121. А. А. Краевскому 19 августа
   122. И. И. Панаеву 19 августа
   123. А. А. Краевскому 24 августа
   124. Н. В. Станкевичу 29 сентября --8 октября
   125. А. А. и Т. А. Бакуниным 14--16 ноября
   126. В. П. Боткину 22 ноября
   127. В. П. Боткину 30 ноября
   128. К. С. Аксакову 8 декабря
   129. П. П. Боткину 16 декабря 1839 г.-- 10 февраля 1840 г.
   130. Д. П. Иванову 30 декабря

1840

   131. К. С. Аксакову 10 января
   132. М. Н. Каткову 1--31 января
   133. В. П. Боткину 3--10 февраля
   134. В. П. Боткину 18--20 февраля
   135. Д. П. Иванову 21 февраля
   136. В. П. Боткину около 22 февраля
   137. В. П. Боткину 24 февраля--1 марта
   138. М. А. Бакунину 26 февраля
   139. Д. П. Иванову 26 февраля
   140. А. А. и Т. А. Бакуниным около 1 марта
   141. В. П. Боткину 14--15 марта
   142. В. П. Боткину 19 марта
   143. К. Г. Белинскому 9 апреля
   144. М. А. Бакунину 14--18 апреля
   145. В. П. Боткину 16--21 апреля
   146. Н. X. Кетчеру 16 апреля
   147. М. А. Языкову 16 апреля
   148. В. П. Боткину 24 апреля
   149. П. Н. Кудрявцеву 24 апреля
   150. В. П. Боткину 16 мая
   151. В. П. Боткину 13 июня
   152. К. С. Аксакову 14 июня
   153. Д. П. Иванову 17 июня
   154. В. П. Боткину 12 августа
   155. В. П. Боткину 12--16 августа
   156. Н. X. Кетчеру 16 августа
   157. К. С. Аксакову 23 августа
   158. А. П. Ефремову 23 августа
   159. А. Я. Кульчицкому 3 сентября
   160. В. П. Боткину 5 сентября
   161. В. П. Боткину 4 октября
   162. Д. П. Иванову 4 октября
   163. В. П. Боткину 25 октября
   164. В. П. Боткину 31 октября
   165. В. П. Боткину 10--11 декабря
   166. В. П. Боткину 11--12 декабря
   167. В. П. Боткину 26 декабря
   168. М. С. Куторге 30 декабря
  

ДЕЛОВЫЕ БУМАГИ

  
   1. Прошение о приеме в число студентов Московского университета
   2. Подписка о непринадлежности к масонским ложам и тайным обществам
   3. Прошение о зачислении на должность корректора в Университетскую типографию
   4. Прошение в правление Московского университета
   5. Прошение в Константиновский межевой институт
   6. Справка, представленная в канцелярию Константиновского межевого института
   Примечания
   Условные обозначения
   Указатель писем по адресатам
  

ОТ РЕДАКЦИИ

   XI и XII томы настоящего издания -- первое полное собрание писем Белинского, выходящее за годы советской власти. Существовавшее до сих пор единственное полное издание писем великого критика, выпущенное Е. А. Ляцким в 1914 г. (в трех томах), не отвечает современным требованиям научного издания. После его выхода, в печати появилось более пятидесяти писем Белинского. Самым значительным вкладом в эпистолярное наследие великого демократа за последние годы является публикация Н. И. Мордовченко (по автографам из архива М. И. Семевского) сорока одного письма Белинского к родным, которые были известны ранее в отрывках и зачастую в искаженном виде (см. ЛН, т. 57, 1951). {После того как настоящий том был сдан в производство, вышли в свет "Избранные письма" Белинского в двух томах (М., Гослитиздат, 1955), подготовленные к печати Н. И. Мордовченко и М. Я. Поляковым. В это издание включено всего 173 письма критика.}
   Изучение автографов писем Белинского показало, что положенные Е. А. Ляцким в основу его издания копии писем из собрания А. Н. Пыпина далеко не совершенны и не точны. Кроме того, Е. А. Ляцкий был стеснен цензурными условиями, которые не давали ему возможности полностью печатать антиправительственные и антиклерикальные высказывания Белинского. Об этих недостатках издания трехтомника 1914 г. свидетельствуют как отдельные публикации пропущенных строк (см., например, "Венок Белинскому", 1924; "В. Г. Белинский и его корреспонденты", 1948), так и описание автографов писем с учетом некоторых пропусков и искажений (см. "Рукописи и переписка В. Г. Белинского. Каталог". Сост. Р. П. Маторина. М., 1948).
   Из огромного эпистолярного наследия Белинского до нас дошло далеко не всё. Так, оказались утраченными полностью его письма к А. К. Белинской, П. Ф. Заикину, П. Д. Козловскому, И. П. и П. П. Клюшниковым, Т. Н. Грановскому, Н. А. Некрасову, Н. П. Огареву, А. В. Кольцову, Е. Ф. Коршу, В. И. Красову, И. Я. Кронебергу, И. И. Лажечникову, Н. И. Надеждину, П. С. Мочалову, К. А. Полевому, П. Я. Петрову, А. Я. Панаевой и другим. Не сохранилась большая часть писем к А. И. Герцену, П. В. Анненкову, Н. X. Кетчеру, H. M. Сатину, И. С. Тургеневу (см. об этом ЛН, т. 56, 1950, стр. 201--228). В конце XII тома помещена сводка утраченных писем Белинского.
   В настоящем издании публикуется 326 писем Белинского, написанных им за период 1829--1848 гг. Из них в собрание писем впервые введено 26 писем: к К. С. и С. Т. Аксаковым, А. А., Л. А., Т. А. и М. А. Бакуниным, В. П. Боткину, Ф. М. Достоевскому, А. П. Ефремову и M. H. Каткову, П. H. Кудрявцеву, М. С. Куторге, H. M. Сатину, H. M. Щепкину и к родным критика (NoNo 13, 20, 23, 26, 27, 29, 41. 43, 44, 46, 48, 69, 75, 83, 99, 100, 108, 117, 132, 168, 195, 252, 260, 278, 284, 296). Знаменитое письмо Белинского к Гоголю от 15 июля н. с. 1847 г. из Зальцбрунна помещено в томе статей 1847 г. (т. X, No 23, стр. 212--220).
   Письма печатаются по автографам или по авторитетным копиям, а при отсутствии последних -- по первым публикациям. По автографам в настоящем издании напечатано 245 писем (из них 105 даются по автографам впервые), по копиям из собрания А. Н. Пыпина и другим -- 63 письма и по текстам первых публикаций -- 18 писем. Нынешнее местонахождение автографов писем последних двух рубрик -- неизвестно.
   Письма дополнены разделом "Деловые бумаги".
   Письма расположены в хронологическом порядке и имеют сквозную нумерацию. При этом письмо с широкой редакторской или авторской датировкой помещается по первой дате. Письмо, датированное только месяцем или годом, идет вслед за точно датированными письмами, относящимися к тому же месяцу или году.
   Перед текстом письма в случаях, когда письму не предшествует авторская дата, в ломаных скобках приводится редакторская дата и место написания письма. Даты, поставленные Белинским, воспроизводятся по источнику и без изменений. В письмах, написанных за границей, поставлены даты по старому и новому стилю.
   Письма печатаются по новой орфографии с сохранением характерных особенностей правописания Белинского. Явные описки (пропуски и перестановки букв, неправильные согласования и пр.) исправляются без оговорок. Ошибочно пропущенные Белинским слова восстанавливаются по смыслу в ломаных скобках. После слов, чтение которых вызывает сомнение, ставится знак вопроса в ломаных скобках. Сокращенные слова воспроизводятся полностью. Имена собственные, написанные сокращенно, в очевидных случаях, как правило, дополняются в ломаных скобках, в сомнительных -- оставляются без изменения и раскрываются в комментариях.
   Зачеркнутые Белинским слова (если они тут же не повторены) приводятся в подстрочных примечаниях к тексту писем.
   Опущенные места, неудобные для печати, отмечены тремя точками в ломаных скобках.
   Необходимые пояснения от редакции печатаются курсивом в ломаных скобках.
   В примечаниях к письмам даются сведения об источниках текста, приводятся обоснования датировок, указываются первые и важнейшие публикации и даются необходимые объяснения историко-литературного, биографического, справочно-фактического и библиографического характера.
   В работе над примечаниями к настоящему изданию писем Белинского, а особенно в процессе проверки и установления их хронологии, большую помощь оказала "Летопись жизни Белинского", подготовленная в 1952 г. к печати Ю. Г. Оксманом.
  

ПИСЬМА

1829

1. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

<1 сентября 1829 г. Москва.>

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Что вы со мною сделали? По какой причине вы по сию пору не прислали мне свидетельства о рождении, от дворянства взятого?1 Послушайте: приехал я в Москву 22 числа, экзамены уже начались, я жду исполнения вашего обещания прислать свидетельство, наконец приходит 30 число, и я теряю терпение. Пензенской гимназии учитель M. M. Попов2 дал мне рекомендательное письмо к бывшему директору Пензенской гимназии и в сем письме просил его, чтобы он обо мне постарался. Лукерья Савельевна3 дала мне письмо к генералу Дурасову; он очень ласково меня принял и обещался покровительствовать. 31 августа иду в правление императорского Московского университета. В этот день в числе экзаменующих профессоров были Победоносцев и Снегирев, которых обо мне просил г-н Лажечников.4 Пишу просьбу, подаю ректору Двигубскому. Он прочел и спрашивает свидетельство о рождении; я говорю, что оного, по такой-то причине, не имею; он, не говоря ни слова, отдает мою просьбу назад и говорит, что без свидетельства никаким образом невозможно никого принять. Я спрашиваю его, когда еще можно будет подать просьбу; он говорит, что 2 число будет последний день, в который будут приниматься просьбы. Теперь я не знаю, что мне и делать. Завтра опять хочу просить его превосходительство Андрея Зиновьича Дурасова; если он откажется помочь, то я лишусь всякой надежды поступить нынешним годом в Московский университет и всему этому причиною вы. Без свидетельства, которое мне так нужно, как мужику начпорт, и самое мое пребывание в Москве опасно. Если б на заставе я не сказался лакеем Ивана Николаевича,5 меня бы остановили. Остановился я сперва с Иваном Николаевичем у Владимира Федоровича и Надежды Матвеевны Анисимовых.6 От них перешел к Ольге Матвеевне Осинской. Как та, так и другая суть сестрицы Парасковьи Матвеевны Маматовой. Я очень доволен ласками и неоставлением Надежды Матвеевны и ее мужа: это предобрейшие люди. С Капитолиною Степановною7 я виделся. Бога самого ради прошу вас: пришлите как наивозможно поскорее свидетельство. Я без него погиб. Кланяйтесь от меня всем нашим родным и знакомым. Когда получу от вас свидетельство, то уведомлю обо всем подробнейшим образом. Прощайте, будьте здоровы и счастливы. Остаюсь сын ваш

Виссарион Белинский.

   Извините, что я так гнусно писал. Сперва хотел без конверта, но изгадил. Торопился ужасно. Иван Николаевич сие письмо с своими взялся отправить.
   Москва 1829 года. Сентября 1 дня.
   <Адрес:> Его высокоблагородию милостивому государю Григорию Никифоровичу, чембарскому штаб-лекарю, г-ну Белинскому.

В г. Чембаре.

  

2. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

<2--5 сентября 1829 г. Москва.>

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Мои обстоятельства в самом худом положении. Я подавал просьбу о принятии меня в университет, но как я не имею свидетельства о рождении ни от консистории, ни от дворянства, то ее и возвратили назад.1 Вы хотели мое свидетельство послать вслед за мною и вместо того и теперь посылаете. Я, с моей стороны, ничем не виноват, и совесть моя чиста. Прием просьб и экзамены кончились и уже выдали табели. Надежда потеряна совершенно. Но я в Чембар не поеду по следующим причинам: меня, яко не имеющего никакого вида и свидетельства, задержат на заставе. Во-вторых, я не хочу быть предметом посмеяния и насмешек всего города, и посему лучше соглашусь умереть с холода и голода среди московских улиц или просить милостыню под окошками, нежели ехать к вам в Чембар. Опять, если я приеду в Чембар, то не буду иметь случая вторично ехать в Москву, ибо и сей раз с большим грехом удалось мне съехать. Я могу приискать квартиру рублей по пятнадцати в месяц на хозяйском содержании у какого-нибудь дьячка или пономаря, которые в Москве живут не хуже наших попов. Буду заниматься языками, науками. Постараюсь найти кондиции, и другие средства к содержанию буду испытывать. Между тем надеюсь, что и вы меня не совсем оставите. На будущий год я всех прежде подам просьбу и наверное буду принят. Бога ради, пришлите мне, как наивозможно поскорее, свидетельство о рождении: мне всё-таки без него невозможно обойтись. Да еще возьмите от полиции свидетельство, что я поехал в Москву для определения себя в императорский Московский университет. Хотя я и не определился, однако с сим свидетельством мне год и более жить безопасно. Без сего свидетельства меня никто и на квартиру не пустит, ибо надобно заявить в части. Теперь я всё равно как беглый и нахожусь в великой опасности, ибо Москва не Чембар. Если можно, то сшейте мне байковую шинель, с стоячим воротником и длинным капишоном; более касательно одежды во весь год ничем вас не буду беспокоить. Еще раз повторяю -- пришлите поскорее помянутые два свидетельства: без них я погиб. Теперь я за квартиру плачу 25 ас. в месяц. На первый случай дешевле невозможно было и найти. В ожидании от вас обоих свидетельств желаю вам всех благ и остаюсь ваш покорный сын

Виссарион Белинский.

   P. S. Пишите на имя Ивана Николаевича Владыкина в университетский пансион.
  

3. Г. H., M. И. и К. Г. БЕЛИНСКИМ

Москва. 1829 года. Сентября <около 10> дня.

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Свидетельствую вам мое всенижайшее почтение и уведомляю вас, что я здоров. Вам известно, по какой причине я не принят в императорский Московский университет. Мне соврали, что я не могу быть, по прошествии экзамена, вольным слушателем. Вольным слушателем можно быть не только в начале, середине, но и в конце года. Вольными слушателями по большей части определяются те, которые не выдержали экзамена; или которые не надеются выдержать оного; или которые не поспели ко времени экзамена. Вольному слушателю дается, как и студенту, печатный табель, и вольный слушатель числится в списках профессоров, которых слушает. Он не числится как студент в 14 классе и посему не имеет права носить шпагу.
   По окончания академического года, ежели он желает быть студентом, то должен подавать просьбу и держать экзамен. Если экзаменующие профессора положат ему 18 баллов, то он должен слушать предуготовительные лекции и быть в университете еще три года; если же ему положат 24 балла, то он будет иметь право слушать ординарные лекции и он должен пробыть в университете только 2 года, ибо в таком случае зачитается и тот год, в котором был вольным слушателем. Присылайте поскорее мне свидетельство о рождении: без оного и вольным слушателем нельзя определиться, и я должен безо всяких обязанностей сидеть дома. Бездействие мне крайне наскучило. Так же для всякого случая и от полиции возьмите свидетельство, что я точно ваш сын и что я поехал для определения себя в императорский Московский университет: это мне будет служить пачпортом, без которого меня никто и на квартире держать не будет.
   Я уже вам писал, что я квартиру нанял по 25 ас. в месяц. На первый случай дешевле найти было невозможно. Впрочем, пища очень хорошая. Ольга Матвевна меня спрашивала, буду ли я у ней стоять и в будущие месяцы. Я ей сказал, что стоять по 25 ас. мне никак невозможно и что я надеюсь найти по 15 ас. Она согласилась на эту цену с тем, чтобы я приискал себе еще двух или трех товарищей. Только уже пища будет не та. По будням будут щи с говядиною, каша с маслом, а в праздники пирог. Свечи ее. Это по-московски чрезвычайно дешево и дешевле этого найти невозможно. Ольга Матвевна -- предобрейшая женщина, и так как я себя очень хорошо веду, тих, ласков, вежлив и услужлив, то ей и не хочется, чтобы я сошел. Мне самому так же не хочется сойти, ибо она со мною крайне хорошо обходится. Мужа ее дома нет: он в Бессарабии, и я его не видал. Я также очень доволен ласками Надежды Матвевны и ее супруга Владимира Федоровича. Это предобрейшие люди.
   Я очень истратился деньгами. По приезде тотчас купил чемодан, заплатил 10 ас., купил тюфяк и одеяло, заплатил 10 ас., хозяйке отдал за месяц вперед 25 ас. Сапоги, которые мне сшил Осип, от московских мостовых в два дни разорвались, и я должен был сапоги заказать. Сапоги в Москве очень дороги: хорошие опойковые стоят не менее 12 ас. Мне сапожника привел Ефим, человек Ивана Николаевича, и я за сапоги заплатил 12 ас. Сшил себе демикотоновые панталоны: они мне стали в 8 ас. Купил себе бритвенный ларчик с зеркалом, с жестяною мыльницею, чернильницею, песочницею, ящичками для денег, бумаг. За сей ларчик я заплатил 4 ас. Купил бритву, заплатил 4 асю, купил ножичек, заплатил 2 ас., купил картуз, заплатил 3 ас. Вы не можете себе представить, что вышло на разные мелочи; например: я купил пару ваксенных щеток, ваксы, помады, гребень, гребенку, рейсфедер, бумаги, перьев, чернил и прочих необходимых мелочей, на которые довольно вышло денег. Притом же, приехавши в Москву, надобно было нанимать ямщиков, до тех пор пока не узнал хорошо улиц. Бывало, когда пойду пешком, то плутаю до тех пор, что зайду от цели версты за три. Притом же я купил себе довольно необходимых книг, например, "Арифметику" Войтяховского, за которую заплатил 2 ас., и несколько других учебных и французских нужных книг. За Никанорочкину1 книгу я заплатил 4 ас. Рублей с пять издержал дорогой. Притом же вы знаете, что Москва -- не Чембар, а я не монах, отчужденный от мира. По всем сим причинам у меня очень немного осталось денег, и я прошу вас всепокорнейше, сколько будет можно, прислать мне. По необходимости мне должно целый год жить на своем коште. Что ж делать: не я в этом виноват, а вы. Ежели по 15 ас. в месяц, то это в год составит 180 ас. да рублей 20 на сапоги. Меньше никак невозможно по московской дороговизне. Впрочем, я буду изыскивать все средства доставать деньги: буду искать кондицию, что по великому множеству студентов не весьма легко. Пожалуйста, пришлите поскорее помянутые мною два свидетельства: без них мне хоть умирать. Прощайте. Будьте здоровы и счастливы. Остаюсь покорный сын ваш

Виссарион Белинский.

Любезный братец
Константин Григорьевич!

   При всяком случае пиши ко мне, как можно больше: описывай все чембарские новости, свои занятия и словом всё. Скажи Никанорочке, чтобы он учился и не шалил, а то я возьму его в Москву и отдам в школьники, где его будут больно сечь. Если будет хорошо учиться, то буду посылать книги и другие гостинцы. Кланяйся от меня всем нашим. Смотри, пиши же, да больше: ты мне этим много доставишь удовольствия. Прощай! Любящий тебя брат твой

В. Белинский.

  

4. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

<26--30 сентября 1829 г. Москва.>

Любезные родители:
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   С живейшей радостию и нетерпением спешу уведомить вас, что я принят в число студентов императорского Московского университета. Меня не столько радует то, что я студент, сколько то, что сим могу доставить вам удовольствие. Я, с своей стороны, сделал всё, что только мог сделать: я перед вами оправдался. Тем более меня радует и восхищает принятие в университет, что я оному обязан не покровительству и стараниям кого-нибудь, но собственно самому себе. Хотя Лажечников и просил обо мне двух профессоров, но его просьба потому осталась недействительна, что в то время, когда я держал экзамен, вместо их другие были назначены экзаминаторами. Генерал Дурасов тоже в сем случае мне нимало не помог. Впрочем, он тем сделал мне большую пользу, что собственноручною распискою поручился в том, что я буду всегда ходить в форменной одежде и поведением своим не нанесу никакого начальству беспокойства.1 По уставу каждый студент должен найти себе поручителя; поручаться же может отец, родственник и всякий чиновный человек. Я получил от вас свидетельство о рождении 11 числа, в середу, просьбу подал 12 числа, экзамен держал 19, табель получил 21. Итак, я теперь студент и состоюсь в 14 классе, имею право носить шпагу и треугольную шляпу. 25 числа подал я просьбу в совет императорского Московского университета о принятии меня на казенный кошт. Решение на мою просьбу выйдет около Рождества Христова, а не прежде, и до тех пор я должен жить на своем коште. Мне необходимо нужно сшить студенческий вицмундир с форменными панталонами и черным жилетом. Когда Капитолина Степановна поедет в Чембар, то с ее людьми пришлю вам фрак с панталонами, обе жилетки, тюфяк, одеяло, тулуп, картуз и проч. Так как меня определят на казенный кошт не ближе трех месяцев, а в партикулярной одежде ходить на лекции невозможно, то сделайте одолжение, пришлите мне денег на вицмундир, панталоны, форменную черную жилетку и форменную шинель. На вицмундир я куплю такого сукна по 5 руб. аршин, какого у вас в Чембаре или Пензе за 10 нельзя купить. На шинель я куплю серого сукна рубля по 4 за аршин. Сверх того, надобно не менее полуаршина купить малинового сукна на воротник и отвороты к вицмундиру, на воротник к шинели, на выпушку и на околыш картуза и на выпушку на панталоны. Сверх того, надобно купить желтых пуговиц и проч. Это письмо заключает в себе последние просьбы, которыми я вас обеспокоиваю. Скоро уже я перестану быть вам в тягость. Если к сему удастся найти хорошую кондицию, то я не только ничего от вас не буду требовать, но еще стану помогать братьям. Я сошел от Ольги Матвевны и теперь стою вместе с Максимовым и Слепцовым, братом того Слепцова, который был у вас помощником, на своих хлебах, в доме Колесникова, у портного Козакова, в двух шагах от университета.2 Мы платим за комнату по 20 ас., и у нас на содержание в день выходит у всех троих не более рубля. Сверх того, с нами живет Слепцова мальчик для услуг. Я начал ходить на лекции и записался на первый академический год у следующих профессоров словесного отделения: у
  
   Каченовского, который читает историю русскую и статистику,
   Победоносцева, который читает словесность,
   Терновского, " " богословие,
   Ульрихса, " " всеобщую историю,
   Кубарева, " " латинскую словесность,
   Еннекеня, " " французскую словесность,
   Кистпера, " " немецкую "
   Оболенского, " " греческую "
  
   Больше писать некогда, ибо тороплюсь на лекции. В следующем письме буду писать пространнее. Пожалуйста, не оставьте меня присылкою денег на вышеописанную форменную одежду и на содержание. Без форменной одежды мне запретят ходить на лекции. Прощайте. Остаюсь любящий и почитающий вас сын ваш, студент императорского Московского университета.

Виссарион Белинский.

   Вот мой адрес:
   Его благородию м. г. В. Г. <Белинскому> своекоштному студенту императорского Московского университета, живущему в 4-м квартале Тверской части, на Тверской улице в доме купца Колесникова, у портного Козакова.
  

5. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

<2 октября 1829 г. Москва.>

Любезные родители:
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Папенька, я получил Ваше письмо 30 сентября.1 Сделанные Вами мимоходом в сем кратком письме упреки сколько для меня горестны, столько, к несчастию, и справедливы. Так, запираться не для чего. Я во всем признаюсь: признание есть исправление половины вины. Я издержал все деньги до копейки. Впрочем, сие мотовство произошло не от беспорядочного поведения или чего-нибудь подобного, но единственно от ветрености и неосторожности, от незнания цен и бесстыдства московских продавцов. Например, еще дорогою наслышался я от Ивана Николаевича и его честных служителей, что сапоги в Москве чрезвычайно дороги. По приезде в оную, чрез два дня, сапоги, шитые Осипом, отказались мне служить, и нашелся принужденным заказать новые. Прошу Евфима, чтобы он привел ко мне сапожника и с ним при мне сладился о цене. Он говорит, что у него есть знакомый сапожник, который целый год шил сапоги на Ивана Николаевича и на него, и что он берет крайне дешево. На другой день приводит ко мне дешевого сапожника. Спрашиваю, что стоят хорошие опойковые полусапожки?-- "Не дорого, сударь, только 18 руб." Я изумился, смешался и не знал, что и под<ум>ать. Честный Евфим с сапожником взапуски уверяют меня, что дешевле невозможно нигде заказать; и я, уверенный или, лучше сказать, обманутый сими плутами, согласился за 14 ас. Правда, он сшил по наружности прекрасные полусапожки, но они не более двух дней были крепки. Шельма, взявши с меня такую цену, не постыдился употребить на мои сапоги товару с изъяном. Искусно затертые, замазанные и зачищенные дыры скоро открылись. Я после узнал, что в Москве за очень хорошие опойковые полусапожки не более 6 или 8 ас. берут. Теперь человек моего товарища Слепцова мне обсоюзил обе пары, и я в рассуждении обуви обеспечен: только за работу остался ему должен. Таким же образом, по рекомендации Евфима, я купил прекрасный желтый опойковый чемодан, за который заплатил 10 ас. Правда, в {Далее зачеркнуто: Чембаре или} Пензе за него не менее бы взяли 20 ас., но в Москве он стоит не более 6 ас. Вот видите ли, по неопытности и незнанию я за две покупки передал 10 руб. Таким образом я промахивался и в других покупках. Впрочем, много истратил денег на книги и, что всего самому досадней, на разные пустяки; приехавши в такой город, где все роды обольщений как бы стараются выманивать деньги у неопытных провинциалов. Иногда случались издержки непредвиденные: например, у меня еще в Чембаре болел ужасно зуб, и я принужден был выдернуть оный, за что заплатил 2 руб. Впрочем, я все почти мелочные нужды удовлетворил. Прошу вас на первый случай с родительским великодушием простить мои проступки, от неопытности и неосторожности происшедшие.
   Я уже писал к вам, что я принят в императорский Московский университет студентом и что подал прошение о включении меня в число казеннокоштных студентов. Решение на сию просьбу последует не ближе, как около праздника Рождества Христова. У нас наистрожайшим образом студентам запрещается ходить на лекции в партикулярной одежде. Однажды пришел в нашу аудиторию профессор математического отделения, инспектор своекоштных студентов Чумаков.2 Самым грубым образом погнал всех фрачников и сюртучников на задние лавки и сказал: "Ежели кто-нибудь через неделю не будет иметь форменной одежды, то я выключу из университета". Конечно, он выключить не может, ибо в сем случае один не имеет никакой силы; однако может запретить ходить на лекции, а чрез опущение очень много можно потерять. Притом не имеющий форменной одежды может быть замечен и навлечь негодование начальства. Посему мне непременно должно иметь на первый случай хотя вицмундир, панталоны, форменную жилетку и картуз. На вицмундир и на панталоны я куплю по 5 ас. аршин: всего пойдет 4 1/2 аршина. На воротник, отвороты, канты вицмундира, на канты панталон, на околыш и канты картуза нужно будет малинового сукна 1/4 аршина, что будет стоить 5 ас. 18 пуговиц -- 3 ас. Что касается до жилета, то или сами купите черного пике, или пришлите на оный 5 ас. Только ежели сами купите, то не шейте. Форменные жилеты совсем другим манером шьются: с простым воротником, застегивающимся крючками, без пуговиц и назади с завязками. Для подкладки на спинку вицмундира аршина нанки, под рукава и панталоны холста 8 аршин -- 250 коп. Портному 16 ас. Всего 54. А из сей суммы выгадаю на картуз. Конечно, 54 ас. сумма для вас немаловажная, но делать нечего: нужда не знает законов.
   Когда Капитолина Степановна Мосолова поедет в Чембар, пришлю вам: тюфяк, одеяло, тулуп, сибирку, сертук, фрак, две жилетки, картуз, 4 манишки, подушку.
   Сделайте милость, не оставьте меня в сей нужде, может быть, в последний раз. Кроме вышеупомянутой одежды, мне нужно на содержание. Мы стоим трое, платим за комнату по 20 ас. в месяц. На содержание себя в месяц выйдет с человека не менее 8 ас. в месяц. Я и так уже должен немного своему товарищу Максимову.
   Папенька, сделайте одолжение, давайте Константину Григорьевичу денег на пересылку по почте его <ко мне?> писем. Для меня весьма приятно и утешительно будет получать от него письма. Когда я жил в Пензе, то и тогда дорожил всякого строкою, полученною из дома, то кольми паче в Москве. Отдайте Никанора Даниилу Осиповичу3 учиться. Свидетельствую мое всенижайшее почтение всем вам, бабушке Дарье Евсеевне,4 всему дому Петра Петровича,6 Даниилу Осиповичу и всем, которые меня знают. Остаюсь любящий и почитающий вас сын ваш

Виссарион Белинский.

   Москва, 1829 года. Октября 2 дня.
   <Адрес:> Его высокоблагородию милостивому государю Григорию Никифоровичу, чембарскому штаб-лекарю, г-ну Белинскому.

В город Чембар.

  

6. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

Москва, 1829 года, октября 9 для.

Любезные родители:
папенька Григорий Никифорович
и маменька Мария Ивановна!

   Вот уже третие письмо сряду пишу я к вам и ни на одно из них не получил ответа. В первом я уведомлял вас о принятии меня в императорский Московский университет студентом; во втором описывал вам мои издержки и ошибки в употреблении денег и просил у вас прощения в рассуждении оных ошибок; писал о необходимости иметь хотя часть форменной одежды; вычислил самую крайнюю, самую необходимую и самую умеренную сумму денег на сшитие оной. Теперь уведомляю вас, что я подал просьбу о принятии меня на казенный кошт. Вследствие сего прошения был свидетельствован университетским доктором П. Л. Страховым и включен в список поступающих на казенный кошт. Разрешение на сию просьбу последует не прежде, как около праздника Рождества Христова. Одежду казенную выдадут месяца через два после принятия. Теперь вы сами видите, что вицмундир, форменные панталоны, жилетку и картуз мне непременно надобно иметь: без того запретят ходить на лекции, а это разве безделка. Сверх того, я терплю крайнюю нужду в деньгах; когда я вошел с своими товарищами к Козакову, то у меня не было ни копейки денег. Мой товарищ, студент Максимов, заплатил за меня хозяину за месяц 6 ас. с лишком и вкладывал за меня свои деньги в общую сумму, определенную для издержек на вседневное содержание. Еще я должен за обсоюживание и подкладку подметок под две пары сапогов. Сверх того, нужно еще и на содержание вперед. Сделайте милость, не оставьте меня сих нуждах, удовлетворение которых есть, может быть, последнее. Вы прислали мне билет от чембарской полиции, но он уже почти не нужен; ибо я взял от университетского правления билет, за подписью ректора, с приложением университетской печати, для проживания в Москве на целый год. Впрочем, и ваш билет не бесполезен и в случае очень может пригодиться. В письме своем вы обещали прислать мне на следующей почте денег, но сладостная надежда сия, к живейшему огорчению моему, не исполнилась. Не знаю, чему приписать сие неисполнение вашего обещания, которое я почитал священным и непременным, и потому, что я слишком много на оное надеялся, сильно огорчился неисполнением. Впрочем, я надеюсь непременно получить обещанные вами деньги вскоре, ибо я думаю, что вы, несмотря на мои ошибки, все еще мне отец и не допустите, чтобы сын {Далее зачеркнуто: ваш, а сверху надписано: своего} умер с голоду. Еще раз повторяю вам, что я истратил деньги не от распутства, а по неопытности, и еще раз прошу у вас в сем прощения и сознаю себя виноватым.
   Я думаю, что в вашем пресловутом Чембаре очень удивляются, что я принят в императорский Московский университет студентом. Впрочем, я очень мало дорожу мнением чембарцев. Ежели меня не умели оценить в Чембаре, то оценили в Москве. Я думаю: всем вестимо, что между Чембаром и Москвою есть небольшая разница и что между чембарскими жителями и московскими профессорами есть миленькое расстояньице. О, Чембар, пресловутый Чембар!!!.. Но довольно: замолчу...
   Я был четыре раза в театре; он сооружен в 1824 году и есть красивейшее и огромнейшее здание, одно из единственнейших произведений зодчества и один из первейших театров Европы. Видел в ролях Отелло и Карла Моора знаменитого Мочалова,1 первого, лучшего, трагического московского актера, единственного соперника Каратыгина. Гений мой слишком слаб, слишком ничтожен, недостаточен, чтобы достойно описать игру сего неподражаемого актера, сего необыкновенного гения, сего великого артиста драматического искусства. Впрочем, другие трагические актеры, за исключением двух или трех, очень худо играют; например: роль Едельмоны и Амалии играла Рыкалова по-пензенскому худо, а по-московскому скверно.2 Вообще многие актеры подгаживают, и вообще представление трагедий восхищает в частях, а не в целом. Что же касается до комедий и опер, то я не знаю, может ли что-нибудь быть во всей нравственной и физической природе совершенней представлений оных. Лучший комический актер здесь -- Щепкин:3 это не человек, а дьявол: вот лучшая и справедливейшая похвала его. Красота декораций, сходство их с натурою неописанны; мне кажется, что в сем случае искусство превзошло природу. Но довольно о театре. Если вам будет <приятно> сие слабое описание московского театра, то я буду вам писать о сем подробнее.
   Не знаю, какова у вас погода. У нас во весь сентябрь была прекраснейшая погода, казалось, что природа хотела вознаградить потерю весны, которая была очень дождлива и скучна. Наш сентябрь был <теплее?> {Письмо разорвано.} мая.
   Я был в Музеуме императорского Московского университета. Что сказать о нем: это есть небольшое царство очарований. Почти всё, что есть удивительного и достойного внимания в природе, всё там находится. Всех же богатее собрание минералов и птиц. Видел университетскую библиотеку; она занимает четыре пространные комнаты; там стоят алебастровые бюсты великих гениев: Ломоносова, Державина, Карамзина. Там же стоят бюсты императора Александра I и Шувалова. Жалко, что между помянутыми бюстами великих писателей стоят бюсты -- площадного Сумарокова, холодного, напыщенного и сухого Хераскова. Зала публичных экзаменов прекрасна. Красота, убранство и великолепие оной неописанны. Был в анатомическом кабинете: множество уродов, скелетов и отдельных частой человеческого тела находятся в оном. В кабинете физико-математического отделения много оптических зеркал, электрических машин и других математических инструментов.
   Более писать нечего: прощайте. Желаю вам всех благ и остаюсь любящий и почитающий сын ваш

Виссарион Белинский.

   Вот мой адрес:
   Его благородию Виссариону Григорьевичу г-ну Белинскому, студенту императорского Московского университета, живущему на Тверской улице, 2-го квартала, в доме купца Колесникова, у портного Козакова в Москве.

<Адрес:> Его высокоблагородию милостивому государю
Григорию Никифоровичу г-ну Белинскому,
чембарскому штаб-лекарю.
В город Чембар.

  

7. А. П. и Е. П. ИВАНОВЫМ

Москва. 1829. Декабря 20 дня.

Любезные друзья мои,
Алексей Петрович и Катерина Петровна!

   Как благодарить мне вас за бесценные ваши письма от 15 ноября!1 Ах, они доставили мне несколько минут сладостных, приятных. Они перенесли меня под небо Чембара; они мне живо представили то счастливое время, когда я жил с вами вместе; они мне напомнили наши разговоры, суждения и споры; всё ожило в моей памяти. Как сладостны эти воспоминания!..
   Благодарю вас, друзья мои, благодарю стократно: вы подарили меня несколькими минутами блаженства. Я читал, перечитывал, прятал и опять читал ваши письма. Я пожирал их моими взорами. Но, к моему ужаснейшему мучению, они написаны связно и неразборчиво; нетерпеливость моя еще более замедляла чтение оных. Это препятствие часто выводило меня из самого себя. Но довольно об этом.
   Признаюсь, я очень был сердит на вас; но ваши письма примирили меня с вами. Я знал, что причиною вашего молчания, которое причинило мне много горести, была похвальная лень трудолюбивого Алексея Петровича, и потому только на одного его и сердился. Но теперь всё забыто!
   Алексей Петрович, очень радуюсь, что ты имеешь у себя бессмертные творения Жуковского: они есть самое лучшее украшение твоего шкапчика. Желаю, чтобы чтение оных было одною из первейших потребностей души твоей; чтобы они были пищею твоего ума, сердца и воображения; чтобы они доставляли тебе те чистые, небесные удовольствия, те возвышенные, благородные впечатления, которые только может доставлять душе образованного человека всё высокое, всё изящное! Умножай свою библиотеку,-- но не для того только, чтобы иметь много книг, но чтобы просвещать свой разум, образовывать сердце, чтобы творческими произведениями великих гениев возвышать свою душу. Опять повторяю: пленяйся всем благородным, люби всё изящное! Но я думаю, что надоел уже тебе сими важными и неуместными советами.
   Любезный друг, твое описание Федосьи Степановны2 и Катерины Петровны, пишущих ко мне письма, чрезвычайно забавно: оно доставило мне много удовольствия. Читая оное, я не мог удержаться от смеха и хохотал, как безумный. Чрезвычайно меня обрадовало твое обещание писать ко мне на следующей почте. Но, тщетно ожидая несколько недель исполнения оного, к жесточайшему и живейшему моему огорчению, я увидел, что слишком надеяться на тебя... есть глупость. Извини меня за этот упрек: он невольно вырвался.
   Что еще писать к тебе? не знаю. Душа так полна чувств, что самый избыток оных приводит меня в замешательство. Ты говоришь о прежнем своем письме (которого я не получил): "оно писано было так плодовито, что ты, я думаю, скучился, читая оное, впрочем таковые глупости, может быть заставили тебя улыбнуться в минуту грусти, и я, может быть, достиг моей цели". Так, друг мой, если и в последнем письме твоем (от 15 ноября) твоею целию было -- доставить мне удовольствие, сорвать с уст моих улыбку радости, привести меня в восторг -- то ты достиг оной. И теперь еще я читаю и перечитываю ваши письма с таким же живым удовольствием, как и в первый раз. Счастлив тот, кого любят и кто способен любить! Я это только теперь узнал. Ах! мысль, что за несколько сот верст живут люди, которых судьба моя занимает, которые меня любят, обо мне думают и, что всего важнее, жалеют о разлуке со мною, эта приятная мысль, эта сладостная уверенность делает меня счастливым: она очаровывает жизнь мою. Горе тому, кто лишится этой уверенности, горе тому, кто с мрачным взором, с растерзанным сердцем, с ожесточенною, отчаянною душою произнесет сии роковые слова:
  
   Всем постылый, чужой,
   Никого не любя,
   В мире странствую я,
   Как вампир гробовой.3
  
   Ты говоришь, что с человеком Щетинина4 послал ко мне письмо, но я оного не получил и помянутого человека и в глаза не видал. Ты заплатил за сочинения В. А. Жуковского 20 ас.; дорого, очень дорого: они и у Ширяева не дороже. Если бы ты прислал мне денег, то бы я мог купить эти четыре части рублей за восемь. В Москве на сто рублей можно купить такое число книг, которое по настоящей цене стоит 500 руб.

-----

   Катерина Петровна, Вы очень меня обрадовали известием, что прекратили все сношения с <Кугушевы>ми.5 Признаюсь: я этого не ожидал и, читая о сем, почти не верил глазам своим. Вы сделали самое лучшее дело в своей жизни, прервав все связи с этими людьми. Надобно иметь большую разборчивость в выборе даже знакомых, не только друзей, ибо мы всегда неприметно, нечувствительно и притом невольно перенимаем у людей, с которыми имеем частое обращение, ухватки, привычки и даже самый образ мыслей. Я где-то читал, что один мудрец древности (не могу упомнить его имени, кажется, Сократ) говорил молодому человеку: скажи мне, с кем ты дружен, и я узнаю и образ твоих мыслей и образ твоего поведения.6 Вот как важны дружеские связи! Удовольствия истинно благородного человека должны быть благородны. Свидание с друзьями есть одно из приятнейших удовольствий. Следовательно, если друзья ваши хороши, то и беседы с ними таковы же, равно как и удовольствия, получаемые от оных. Время драгоценно, тратить его в пустых занятиях или в праздности есть непростительное преступление. Мы должны беспрестанно учиться, изо всего извлекать полезные уроки. Самые удовольствия и забавы наши должны быть соединены с пользою. Если Вы проводите время с умными, добрыми друзьями, рассуждая с ними о чем-нибудь хорошем, то Вы доставляете себе и удовольствие и пользу.
   Кстати скажу Вам, что я подружился с П. Я. Петровым,7 приятелем Н. Л. Григорьева.8 Мы часто бываем вместе; судим о литературе, науках и других благородных предметах и всегда расстаемся с новыми идеями и новыми мыслями. Вот дружба, которою я могу по справедливости хвалиться! Впрочем, и Вас, К<атерина> П<етровна>, я поздравляю от сердца с новою дружбою; при мысли об оной я не смею хвалиться своею. Тесная связь с такими умными, образованными, благородными барышнями, каковы А. П. и Л. М.,9 может быть для Вас очень полезна, если Вы только будете уметь пользоваться ею.
   С П. Я. Петровым я в первое свидание не говорил ни слова, во второе поспорил, а в третье подружился. Что это за человек! Какие познания! Какие способности! Он превосходно знает по-французски; может читать германских и итальянских писателей и отчасти говорить на их языках. Знает несколько по-английски, хорошо по-арабски и персидски. Пишет прекрасные стихи. В занятиях языками и науками неутомим, как Тредьяковский. Он еще хорошо знает по-латыни и порядочно по-гречески. Жажда к познанию языков в нем удивительна: хочет учиться еще по-санскритски и турецки. Особенно любит восточные языки.
   Хотя я свою благодарность за письмо Ваше изъявил вместе с А<лексеем> П<етровичем>, однако не могу удержаться, чтобы вторично не поблагодарить Вас за оное. Так я рад Вашим письмам! Теперь надеюсь, что буду получать каждую почту как от Вас, так и от деятельного и трудолюбивого Вашего братца. Если ему по каким-нибудь обстоятельствам нельзя будет писать ко мне, то он всё может отправить на почту хотя Ваше письмо. Да скажите и Дмитрию Петровичу,10 что и ему не грех бы было хотя изредка писать ко мне, когда ленится писать часто или, лучше сказать, совсем не пишет. Он меня совершенно позабыл; я этого не ожидал. Засвидетельствуйте мое почтение всем, которые меня знают и помнят. Особливо той особе, которая, как Вы пишете, более всех мне кланяется,11 и скажите ей, что ее образ не выходит из моей памяти, и что
  
   Повсюду он за мною бродит
   И мрачную тоску наводит
   На душу сирую мою.12
  
   Авдотье Александровне также прошу засвидетельствовать мое почтение.13 Поцелуйте за меня Верочку и Петеньку.14 Так <как> я, при отъезде обещался Вам описывать мое путешествие, то теперь исполняю свое обещание. В виде повести или, лучше сказать, рассказа, я Вам опишу всё мое пребывание в Москве со дня моего въезда и до сего времени.15 Прощайте! Желаю вам здоровья и счастия, а больше ничего. И тебе того же, первостатейный лентяй, Ал<ексей> П<етрович>, да еще побольше лености.

Виссарион Белинский.

  

8. А. П. и Е. П. ИВАНОВЫМ

<21--31 декабря 1829 г. Москва.>

ЖУРНАЛ МОЕЙ ПОЕЗДКИ В МОСКВУ И ПРЕБЫВАНИЕ В ОНОЙ

   Я расстался с вами с чувством совершенной холодности и спокойствия: мне казалось, что я еду не далее Владыкина. Разговаривая, шутя и смеясь с И<ваном> Н<иколаевичем>,1 мы неприметно доехали до оного. Я тотчас пошел к Степану Михайловичу.2 Из его слов и из последующих обстоятельств я очень ясно увидел, что если бы не он, то не ехать бы мне в Москву с Иваном Николаевичем. Николай Михайлович, весьма преизобилъно нагруженный дарами щедрого Бахуса, узнавши, что я еду с его сыном, ужасно рассвирепел. Несмотря на присутствие Степана Михайловича, он то кричал, то говорил мне в глаза, что я ничего не могу описать вам, а только скажу, что никакое перо не в состоянии описать тех чувств, которые возбудило во мне его пленительное, очаровательнее красноречие. Окруженный его придворным штатом, я ничего не помнил и ничего не чувствовал, только в уме моем невольным образом вертелся стих Долгорукова: "О бедность, горько жить с тобою!" И хотя я и вспомнил другой стих сего же писателя: "Терпи -- и будешь атаман!",3 однако он меня очень мало утешал. На другой день, часов в девять, мы выехали из Владыкина и ночью часов в одиннадцать приехали в Ломов, до которого провожала нас с детьми Лукерья Савельевна. На другой день поутру, простившись со всеми, мы отправились на Спасск, в который и приехали ночью. Увидевши Ломов, так сказать, мельком, я подумал, что нет в России города хуже Чембара по строению; увидевши же Спасск, я узнал всю несправедливость и неосновательность моего заключения. Этот городишко не стоит и того, чтобы об нем говорить: представьте себе, он не имеет казенного дома для присутственных мест, которые размещены по разным лачугам; нет ни одного каменного дома, только домов десяток, крытых тесом; одна только церковь; словом, Спасск есть не что иное, как довольно хорошее село и довольно гнусный городишко. Впрочем, я это говорю-то о наружном, а не внутреннем его достоинстве. Постоялые дворы в нем превосходны. От Ломова до Спасска 50 верст. От Спасска пойдет дорога песчаная, и земля принимает цвет светлосерый. Чем далее едешь, том более песчаность умножается. На дороге от Спасска до Старой Рязани мы переправлялись на пароме через Цну. Вы не можете себе представить, в каком я был восхищении, но оное еще более усугубилось, когда мне сказали, что будем еще два раза переправляться чрез Оку. Цна довольно быстра и широка: по ней ходят барки, которые я в первый раз увидел. От Цны дорога так песчана, что в иных местах колеса увязали почти по ступицу. Чем земля песчанее, тем лесистее. Одним лесом мы ехали около 15 верст, и весь этот лес состоит по большей части из строевого сосняку. По сему изобилию в лесе в деревнях, чрез которые мы проезжали, не только избы построены из прекрасного соснового леса и покрыты тесом, но и самые сараи и амбары построены из оного.
   Не могу упомнить, во сколько дней мы доехали до Старой Рязани. Не доезжая до оной за полверсты, я увидел два земляные вала в очень близком друг от друга расстоянии, из коих ближайший к Старой Рязани гораздо выше. Впрочем, оба довольно поразвалились, и на них пасутся стада. Старая Рязань есть не что иное, как деревня, едва ли состоящая дворов иа пятидесяти, но селение, достопримечательное своею древностию. Это был прежде большой пограничный город. Прежде владения России, от сердца ее -- Москвы, простирались на восток только до Старой Рязани. А теперь?..
   Всем известно происшествие, назад тому около семи лет случившееся в Старой Рязани: один мужик, копая в валу землю, нашел некоторое количество драгоценных камней, золота и серебра. Всё сие он представил правительству, от которого и получил 10 000 р. награждения. Хозяин постоялого двора, на котором мы остановились, сказывал нам, что часто, копая землю, находят здесь огромные своды. Из этого должно заключить, что здесь был некогда большой город. Какие пленительные и, можно сказать, единственные виды представляет Старая Рязань с своими окрестностями. Представьте себе высокую равнину, которая оканчивается такою крутою, неприступною горою, что пеший человек едва может, и то в некоторых только мостах, взобраться на оную. В левой стороне на покатой горе, и как бы в яме, стоит Рязань, а при подошве течет широкая Ока, которая, разделяясь на две части, делает довольно большой остров и одною своею частию омывает живописный берег стоящего противу Старой Рязани городка Новоспасска. Ежели станете на горе лицом к Оке, то какое величественное и восхитительное зрелище представится изумленным очам вашим: у подошвы крутизны, под ногами вашими, гордо расстилается быстрая Ока, покрытая барками; низкий, почти равный с Окою противоположный берег, желтый, песчаный, как необозримое море, теряется в своем пространстве и граничит с горизонтом в левой стороне; на возвышенном месте, которое, однако ж, гораздо ниже крутизны, на которой вы стоите, стоит Новоспасск. О, с каким восторгом, с какою гордостию, стоя на помянутой крутизне, я обозревал сии восхитительные виды! Эти места достойны, чтобы на них стоял столичный город. Если бы хотя уездный хорошо выстроенный городок стоял на горе, то бы и тогда был вид, превосходящий всякое описание! Новоспасск строением хуже нашего Чембара, но лучше Спасска: в нем довольно каменных домов. Сей город стоит почти весь в лесу, и из-за дерев виднеются белые домишки с красными крышами, и потому он представляет прелестнейший ландшафт, тем самым более возвышает прелесть и пленительную красоту сих мест. От Старой Рязани до него не более полуверсты. Мы в Старой Рязани останавливались кормить лошадей, и потому я имел довольно времени для осмотрения сих окрестностей. День был прекраснейший, солнце было на полудне. От Спасска до Старой Рязани 150 верст.
   От Старой Рязани до губернского города Рязани ничего достопримечательного я не заметил, кроме того, что в селах и деревнях избы построены из прекрасного соснового леса и крыты тесом, что в оных много есть двухэтажных деревянных и каменных домов, особенно в первых, в которых видна вся прелесть русской деревенской архитектуры. Ворота, окошки и крыши изукрашены резьбою. Постоялые дома почти все без исключения двухэтажные. Таковы села и деревни почти до самой Москвы. В одной из комнат постоялого дома, между площадными, мазанными картинами, коими обита была вся комната, я увидел портреты: Паскевича Эриванского и Конари, одного из полководцев новой Греции. От Старой Рязани до Новой 50 верст.
   На сей дороге случилось со мною небольшое приключение, которое стоит того, чтоб рассказать вам его. Однажды в полдень, уснувши в своей кибитке, я был пробужден громким разговором Ивана Николаевича с кем-то незнакомым. Встаю, гляжу и вижу едущую позади нас цыганку. Взглянувши на меня, она сказала, что умен, доброе лицо, что (признаюсь в слабости) мне было неприятно. По обыкновению она предложила мне известную услугу: поворожить. От скуки и для смеха я согласился на ее предложение и подал ей руку. Между многими глупостями, которые обыкновенно врут сии пророчицы, меня чрезвычайно удивили следующие слова: "Люди почитают и уважают тебя за разум, только языком не сшибайся. Ты едешь получить и получишь, хотя и сверх чаяния". Неудача моя в рассуждении поступления в университет заставила меня смеяться над последними словами сей пифии, но принятие в оный привело мне на память ее слова, довольно удивительные. Наконец мы приехали в Рязань. Не буду много хвалить сей город, только скажу, как Чембар хуже Пензы, так Пенза хуже Рязани. Но пока довольно; в следующий раз буду писать пространно об Рязани и продолжать мой журнал.
   Рязань есть первый истинно хороший город, который я увидел. Правильное расположение улиц, их чистота, прекрасные строения, гостиные ряды, лавки,-- всё это привело меня в крайнюю степень восторга и удивления. Я тут в первый раз, собственным своим опытом узнал, что в России есть прекрасные города. В Рязани улицы часто пересекаются глубокими оврагами, но через эти овраги, во всю ширину их, проведены прекрасные мосты, столь длинные, что улицы чрез них делаются совершенно ровными. Из великого числа прекрасных строений мне особенно понравилась губернская гимназия, которая наружным видом гораздо лучше московской. По приезде на постоялый двор, я первым долгом поставил побродить по улицам Рязани для осмотрения оной. Едва отошел от своей квартиры на десять шагов, как увидел подходящую ко мне духовную особу. Служитель алтарей, поровнявшись со мною, снял шляпу, как со старинным знакомым лицом, раскланялся и, пожелав доброго здоровья, козлиным голосом проблеял: "Милостивый государь! Пожалуйте отцу Ивану на бедность две копеечки". Я догадался, что в кармане достопочтеннейшего отца Ивана обретается только шесть копеек и, следовательно, недостает двух. Молча подал я ему два гроша. Тронутый и удивленный такою необычайною щедростию, он осыпал меня благословениями, благодарениями и со всех ног пустился бежать... куда же? В кабак, который находился от нас в нескольких шагах. Пожелав мысленно святому отцу повеселиться в храме Бахуса, я пошел далее. Не могу вам описать всех достопримечательностей Рязани, всех впечатлений, которые она на меня произвела... Скажу вам только, что я почитал себя перенесенным невидимою силою в прелестное царство очарований и так разгулялся по этому царству-государству, что с большим трудом мог найти свою квартиру и то уже случайно. Петр увидел меня в окно, идущего по противоположной стороне, и кликнул. Измученный усталостию и голодом, я вошел в нашу комнату, где увидел сопутников моих, расположившихся обедать, и, не заставляя себя долго просить, бросился на лавку, схватил ложку и начал очень прилежно работать. Долго смеялись насчет моей прогулки и того, что я запутался. Наконец мы выехали и через день или два приехали в Коломну (уездный город Московской губернии).
   Коломна хуже Рязани, но лучше Пензы, и вся состоит из двух- и трехэтажных домов. В ней живет по большей части купечество. Мы только проезжали чрез этот город. Он имеет порядочную крепость, но услужливые господа французы разорили оную, и теперь она находится в самом жалком положении. От Коломны до Бронниц 50 верст.
   Бронницы довольно плохой городишко, однако лучше Чембара. Он почти весь состоит из каменных строений, но главный его недостаток состоит в том, что в оных виден мещанский вкус. Присутственные места оного построены по плану наших чембарских, только менее оных. Впрочем, я очень доволен остался этим городком, ибо нашел в нем прекрасный трактир. Закусивши в оном, мы пошли походить по городу. Он стоит при реке Москве. Долго мы ходили около новопостроенной церкви и от скуки читали надгробные надписи, которых нашли очень много. Почти все эти эпитафии написаны стихами, по красоте и изяществу коих не трудно было догадаться, что они сочинены записным сего города рифмачом (и достойным соперником двух чембарских).
   Вот вам две из них:
  
                       1.
   О, друг! Твой милый прах
   Давно в сырой земле лежит;
   Но огонь любви в сердцах
   Всегда у нас к тебе горит.
  
                       2.
   Здесь два птенца, с сестрою брат, положены,
   Одна свет видела не многи дни,
   Друг едва взглянул --
                       Заснул.
  
   От сего города до Москвы, кажется, 50 верст. Выехавши из оного, мы ночевали в одном селе. Поутру, часов в 8, мы приехали в Москву. Еще вечером накануне нашего в нее въезда, за несколько до нее верст, как в тумане, виднелась колокольня Ивана Великого.
   Мы въехали в заставу. Сильно билось у меня ретивое, когда мы тащились по звонкой мостовой. Смешение всех чувств волновало мою душу. Утро было ясное. Я протирал глаза, старался увидеть Москву и не видел ее, ибо мы ехали по самой средственной улице. Наконец приблизились к Москве-реке, запруженной барками. Неисчислимое множество народа толпилось по обеим сторонам набережной и на Москворецком мосту. Одна сторона Кремля открылась пред нами. Шумные клики, говор народа, треск экипажей, высокий и частый лес мачт с развевающимися разноцветными флагами, белокаменные стены Кремля, его высокие башни -- всё это вместе поражало меня, возбуждало в душе удивление и темное смешанное чувство удовольствия. Я почувствовал, что нахожусь в первопрестольном граде,-- в сердце царства русского.
   Долго мы стояли на набережной, ибо Петр ходил к Владимиру Федоровичу и Надежде Матвеевне для испрошения у них позволения остановиться на время в их доме. Получивши оное, Петр пришел к нам; мы поворотили направо и через ворота каменной стены, окружающей Китай-город, въехали в Зарядье. Так называются несколько улиц, составляющих часть Китая-города. Сии улицы так худы, что и в самой Пензе считались бы посредственными, и так узки, что две кареты никоим образом не могут в них разъехаться. При самом въезде в оные мое обоняние было поражено таким гнусным запахом, что и говорить очень гнусно... Наконец мы доехали до цели и въехали на двор. Я с И<ваном> Н<иколаевичем> взошел в комнаты, где увидел хозяйку дома, очень обрадованную приездом И<вана> H<иколаевича>, который отрекомендовал ей меня как своего родственника, приехавшего в Москву для поступления в университет. Она очень ласково обошлась со мною. Подали самовар, и мы напились чаю. Едва ли успели переодеться, как пришел и хозяин дома, который равным образом обошелся со мною как нельзя лучше. Потом мы пошли в книжные лавки. Иван Николаевич имел поручение от Алексея Михайловича купить книг рублей на 60. Комиссию эту он исполнил в одной из лавок Глазунова. Сидельцами оной мы увидели двух молодых людей, довольно образованных, как видно, начитанностию. Их вежливость, их разговоры о литературе пленили меня. Взявши одну книгу и разогнувши оную, я увидел, что это есть том сочинений пресловутого Хвостова.4 "Расходятся ли у вас толстотомные творения сего великого лирика?" -- спросил я.-- "О, милостивый государь,-- отвечал один из них с насмешливой улыбкой,-- мы от них никогда в накладе не бываем, ибо имеем самого усерднейшего покупателя оных, и этот покупатель есть сам Хвостов!!!"
   Таким образом, во время нашего трехдневного пребывания в доме Владимира Федоровича, мы беспрестанно бродили по Москве. На третий день к Надежде Матвеевне5 пришла сестра ее Ольга Матвеевна. Иван Николаевич сказал ей о затруднении, в котором я находился в рассуждении квартиры. Так как в доме ее есть маленькая светелка, то она и согласилась принять меня к себе. Светелка мне чрезвычайно понравилась; она довольно просторна для помещения одного человека и имеет большое венецианское окно. Поблагодарив В<ладимира> Ф<едоровича> и Н<адежду> М<атвеевну> за хлеб за соль и ласки я на другой же день перебрался на свою квартиру. Тут-то я начал смотреть на Москву, как говорится, в оба глаза. Священный Кремль, набережная Москвы, Каменный мост, монументы Минина и Пожарского, Воспитательный дом, Петровский театр, университет, экзерциргауз -- вот что удивляло меня. Как так? А Успенский собор, а колокольня Ивана Великого?-- говорите вы. Погодите, друзья мои, до всего дойдет очередь. Все прекрасные достопримечательные места в Москве разбросаны, а потому она не может при первом на нее взгляде производить сильного впечатления даже на такого человека, который не видывал города лучше Пензы. Иногда идешь большою известною улицею и забываешь, что она московская, а думаешь, что находишься в каком-нибудь уездном городе. Часто в этих улицах встречаешь превосходные по красоте и огромности строения, а между ними такие, какие и в самом Чембаре почитались бы плохими и которые своею гнусностию умножают красоту здания, возле которого стоят. Глядя на подобное зрелище, приводишь на память стихи Долгорукого:
  
   Иной в огромнейшей палате
   Дает вседневный пир друзьям,
   А рядом с ним, в подземной хате
   Другой не ест по целым дням.6
  
   Часто улицы бывают так узки, что двое саней с трудом могут разъехаться. Вообще, во всей Москве улицы узки. Самая широкая едва ли может равняться с чембарскою. Часто попадаются переулки такие гнусные, что и в самых концах Пензы невозможно таких найти. Вся Москва состоит из камня и железа. Улицы выложены камнем, тротуары кирпичные, дома кирпичные, крыши и заборы по большей части железные. Хотя Москва сначала и не нравится, но чем более в ней живешь, тем более ее узнаешь, тем более ею пленяешься. Изо всех российских городов Москва есть истинный русский город, сохранивший свою национальную физиогномию, богатый историческими воспоминаниями, ознаменованный печатию священной древности, и за то нигде сердце русского не бьется так сильно, так радостно, как в Москве. Ничто не может быть справедливее этих слов, сказанных великим нашим поэтом:
  
   Москва! как много в этом звуке
   Для сердца русского слилось,
   Как много в нем отозвалось!7
  
   Какие сильные, живые, благородные впечатления возбуждает один Кремль! Над его священными стенами, над его высокими башнями пролетело несколько веков. Я не могу истолковать себе тех чувств, которые возбуждаются во мне при взгляде на Кремль. Вид их погружает меня в сладкую задумчивость и возбуждает во мне чувство благоговения. С почтением смотрю я на их старинную архитектуру. Вид их переносит меня в священную древность, в милую русскую старину. Часто случалось мне мимоходом видеть древний дворец русских царей. Он не очень велик, окошки сделаны и украшены тоже таким образом, каким украшаются наши сельские строения. На праздник Пасхи пускают любопытных во все известные кремлевские здания, как-то: в Грановитую палату, арсенал, дворец и проч., и тогда я подробно опишу вам всё, что достойно особенного внимания.
   Монумент Минина и Пожарского стоит на Красной площади, против Кремля. Пьедестал оного сделан из цельного гранита и вышиною будет не менее четырех аршин. Статуи вылиты из бронзы. Пожарский сидит, опершись на щит, а Минин перед ним стоит и рукою показывает на Кремль. На передней стороне пьедестала вылито из бронзы изображение людей обоих полов и всех возрастов, приносящих на жертву отечеству свои имущества. Вверху сего изображения находится следующая краткая, но выразительная надпись: "Гражданину Минину и князю Пожарскому благодарная Россия".
   Когда я прохожу мимо этого монумента, когда я рассматриваю его, друзья мои, что со мною тогда делается! Какие священные минуты доставляет мне это изваяние! Волосы дыбом подымаются на голове моей, кровь быстро стремится по жилам, священным трепетом исполняется всё существо мое, и холод пробегает по телу. "Вот, думаю я, вот два вечно сонных исполина веков, обессмертившие имена свои пламенною любовию к милой родине. Они всем жертвовали ей: имением, жизнию, кровию. Когда отечество их находилось на краю пропасти, когда поляки овладели матушкой Москвой, когда вероломный король их брал города русские,-- они одни решились спасти ее, одни вспомнили, что в их жилах текла кровь русская. В сии священные минуты забыли все выгоды честолюбия, все расчеты подлой корысти -- и спасли погибающую отчизну. Может быть, время сокрушит эту бронзу, но священные имена их не исчезнут в океане вечности. Поэт сохранит оные в вдохновенных песнях своих, скульптор в произведениях волшебного резца своего. Имена их бессмертны, как дела их. Они всегда будут воспламенять любовь к родине в сердцах своих потомков. Завидный удел! Счастливая участь!"
   Друзья мои, не почитайте эти строки следствием холодного низкого желания...
  

1830

9. Г. Н. и M. И БЕЛИНСКИМ

<Около 5 января 1830 г. Москва.>

Любезные родители,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Весьма удивило меня то, что вы не получили моего письма.1 Я в нем, движимый чувством благодарности за присылку мне 100 руб. денег, со всем жаром сердца, тронутого вашим благодеянием, со всею сыновнею почтительностию, благодарил вас за ваше одолжение. Потом извещал вас, что я принят на казенный кошт и что уже живу в самом университете. Как больно мне, что это письмо не дошло до вас! Я долгое время бесплодно ожидал от вас на оное ответа.
   Вы спрашиваете меня, почему я не сшил себе форменной одежды?-- Получив от вас деньги, я за первый долг поставил себе уплатить свои долги, купить черную жилетку и две черные косынки, купить некоторые необходимые и касающиеся до литературы книги, на что вышло больше половины присланных вами мне денег. Потом, по прошествии недели, я хотел уже покупать сукно, как вдруг к величайшему моему удовольствию и радости узнаю, что я принят на казенный кошт и в тот нее самый день перешел в университет. Я для того хотел себе сшить форменную одежду, что своекоштному студенту необходимо должно иметь оную, ибо в противном случае могут выйти самые худые следствия. С казенного же студента сего требовать никак не могут, ибо он может ответить: если мне выдадут казенное платье, то я буду оное носить. Теперь для чего же мне было напрасно терять деньги? Беспокоил же я вас своими в рассуждении сего просьбами потому, что никаким образом не мог быть уверенным в том, что буду непременно принят на казенный кошт; или, по крайней мере, не надеялся быть принятым так скоро. Меня уверяли, что решение на просьбу о принятии на казенный кошт бывает не прежде, как пред самым Рождеством Христовым. Впрочем, оставшиеся деньги могли мне быть полезными, и я отдал в долги верным и надежным людям, у которых и беру понемногу, когда мне они понадобятся. Теперь вы видите, что в рассуждении меня вы должны быть совершенно спокойны и что присланная вами мне сумма хотя немаловажна, однако уже последняя. Я сам знаю ваши недостатки и тем более чувствую цену вашего одолжения и тем живейшую ощущаю к вам благодарность. Папенька, Вы на меня очень сердитесь и браните меня; это для меня чрезвычайно прискорбно. Признаюсь: я этого никак не ожидал. Часто случалось, в бытность мою в Пензе, переносить мне подобные с Вашей стороны со мною поступки; они раздирали мою душу, приводили меня в отчаяние. Я молчал, был спокоен; но это молчание, это спокойствие были ужасны. Надеюсь, что вперед Вы будете ко мне справедливее и подобными поступками не будете убивать Вашего сына, чувствующего к Вам истинную любовь и почтение, сына, который почти один умеет понимать и ценить Вас. Может быть, я не буду иметь необходимости беспокоить Вас более своими просьбами, равно как и одолжаться Николаем Михайловичем и Лукерьею Савельевною. Если успех одного предприятия, которым занимается Н. Л. Григорьев с одним студентом и в котором и я имею участие, не обманет нашего ожидания, то я надеюсь получить около 500 руб., а может быть, и втрое больше.2
   Теперь я опишу вам наше казенное житье-бытье. Комнаты, занимаемые студентами, называются номерами, которых 16, из них в двух живут два субинспектора. Всех казенных студентов 150 человек. В каждом номере находится от восьми до 12 студентов. У каждого студента своя кровать, свой стол и своя табуретка. Кровати все железные, очень аккуратно сделанные. Мягкие, довольно высокие тюфяки, подушки, простыня, желтое байковое одеяло, к которому пришита другая простыня, и полосатый чехол составляют постель. Наволоки, простыни и одеяла всегда бывают белы, как снег, и переменяются еженедельно. Стол состоит из довольно большого выдвижного ящика и шкапчика с двумя полками. Номера наши, можно сказать, отлично хороши: карнизы стен украшены алебастровыми барельефами, полы крашеные, окна большие. Чистота и опрятность необыкновенные. Для каждого номера определен солдат, которой метет пол, прибирает постели и прислуживает студентам. По уставу вставать должно в 6 часов, впрочем, спать можно и до 8 с половиною. В семь часов бывает завтрак, который состоит из булки и стакана молока. Час вставания, завтрака, обеда, ужина и сна возвещается звоном колокольчика. По будням обед бывает в 2, а по праздникам в 12. Стол по будням состоит из трех блюд: горячего, холодного и каши. Горячее бывает следующее: щи капустные, огуречные, суп картофельный, суп с перловыми крупами, лапша и борщ; всё это бывает попеременно. Из горячего говядина вынимается и приготовляется на холодное или жаркое. Хлеб всегда бывает ситный и вкусный, и кушанья вообще приготовлены весьма хорошо. По воскресеньям и прочим праздникам, сверх обыкновенного, бывают пироги, жаркое и какое-нибудь пирожное. Столы всегда накрываются скатертями, и для всякого студента особенный прибор, состоящий, как обыкновенно бывает, из тарелки, покрытой сложенною салфеткою, серебряной ложки, ножа и вилки. У каждого стола, коих всех 14, прислуживает солдат. На всякий стол садится по одиннадцати человек. Порядок в столовой чрезвычайно хорош. Увидя столы, накрытые снеговыми скатертями, на которых поставлены миски, блюда, карафины с квасом, приборы в величайшем порядке, можно подумать, что это приготовлен обед для гостей какого-нибудь богача по случаю праздника, бала или чего-нибудь подобного. Миски у нас оловянные на поддонниках, блюда такие же, тарелки каменные. Миски и блюда блестят, как серебряные. Такая чистота во всех отношениях наблюдается.
   Теперь скажу вам что-нибудь о начальстве университета. Главное лицо оного есть попечитель,3 потом ректор и два инспектора -- один казенных, а другой своекоштных студентов. Наш инспектор Дмитрий Матвеевич Перевощиков4 -- человек весьма известный в ученом свете. Он строг, любит порядок, и мы, спокойствием, порядком и устройством нашего казенного быта большею частию одолжены ему. Помощники его в должности называются субинспекторами; их четверо. Один доктор медицины, два лекаря, готовящихся быть докторами, и один кандидат словесности. Должность их состоит в том,чтобы присутствовать в столовой <при> завтраке, обеде и ужине студентов и в 10 часов вечера обойти все номера, посмотреть, все ли студенты, велеть погасить свечи и поутру донести инспектору о тех, которые самовольно отлучались на ночь. Они ни малейшей власти не имеют над нами: если кто им нагрубит или сделает что-нибудь слишком молодецкое, то они должны только донести инспектору. В рассуждении свободы у нас очень хорошо. По будням от 2 до 10 часов ночи я имею право без всякого спроса быть вне университета. Ежели хочу ночевать вне оного, то должен для проформы спроситься у дежурного субинспектора. Перед праздниками носят по номерам лист бумаги, в который записываются желающие отлучиться на ночь. Праздник без всякого спроса можно проводить вне университета, только к 10 часам должно явиться, ибо в 10 часов гасят свечи и ложатся спать. Вот вам краткое описание казенного быта.
   Покуда всё хорошо. Впрочем, эти постановления, а особливо в рассуждении свободы нашей, зависят от воли инспектора, и потому, если инспектор хорош, то и казенное житье хорошо.
   Маменька, Вы уже в другом письме увещеваете меня, ходить по церквам;5 право, подобные увещания для меня не всегда приятны и могут мне наскучить. Если бы Вы советовали мне быть добрым человеком, не изменять правилам доброго поведения, то бы, хотя и сам всё сие очень хорошо знаю, принял бы с благодарностию подобные советы. Я почел бы их за опасение матери, которая любит своего сына и страшится потерять его. И в таком случае, если бы я пошел по пути порока, увлекаемый пылкостию характера и огнем страстей, то, взглянув, на Ваши строки, вспомнил бы, что я имею отца и мать, что я своем поведением могу причинить им много горестей и заставить стыдиться, что они имеют такого сына -- вспомнил бы -- и, может быть, удержался бы на краю пропасти, в которую готов был низвергнуться. Но Вы хотите из меня сделать благочестивого, странствующего пилигрима и заставить меня предпринять благопохвальное путешествие по московским церквам, которым и счета нет. Шататься мне по оным некогда, ибо чрезвычайно много других, гораздо важнейших дел, которыми должно заниматься. Вы меня еще в прежнем письме упрекали в том, что я был в театре, а не был во всех соборных и приходских церквах. Театр мне необходимо должно посещать для образования своего вкуса и для того, чтобы, видя игру великих артистов, иметь толк в этом божественном искусстве. Я пошел по такому отделению, которое требует, чтобы иметь познание и толк во всех изящных искусствах. И потому я прошу Вас уволить меня от нравоучений такого рода: уверяю Вас, что они будут бесполезны.
   Вы меня спрашиваете, любят <ли> меня студенты? С удовольствием отвечаю на сие, что я успел снискать любовь и даже уважение многих из них. Впрочем, на всех угодить невозможно. Некоторые из воспитанников семинарской премудрости и не очень ко мне благосклонны, потому что я вслух...
  

10. М. М. ПОПОВУ

Москва, 1830 года. Апреля 30 дня.

Милостивый государь
Михаил Максимович!

   В чрезвычайное затруднение привело меня письмо моего родственника: "М<ихаил> М<аксимович>,-- пишет он,-- издает с И. И. Л<ажечниковым> альманах и через меня просил Вас прислать ему Ваших стихотворений, самых лучших.1
   Не могу Вам описать, какое действие произвели на меня эти строки: мысль, что Вы еще меня не забыли, что Вы еще так же ко мне благосклонны, как и прежде; Ваше желание, которого я, несмотря на пламенное усердие, не могу исполнить,-- всё это привело меня в необыкновенное состояние радости, горести и замешательства. Бывши во втором классе гимназии, я писал стихи и почитал себя опасным соперником Жуковского; но времена переменились.2 Вы знаете, что в жизни юноши всякий час важен: чему он верил вчера, над тем смеется завтра. Я увидел, что не рожден быть стихотворцем, и, не хотя идти наперекор природе, давно уже оставил писать стихи. В сердце моем часто происходят движения необыкновенные, душа часто бывает полна чувствами и впечатлениями сильными, в уме рождаются мысли высокие, благородные -- хочу их выразить стихами -- и не могу! Тщетно трудясь, с досадою бросаю перо. Имею пламенную страстную любовь ко всему изящному, высокому, имею душу пылкую и, при всем том, не имею таланта выражать свои чувства и мысли легкими гармоническими стихами. Рифма мне не дается и, не покоряясь, смеется над моими усилиями, выражения не уламываются в стопы, и я нашелся принужденным приняться за смиренную прозу. Есть довольно много начатого -- и ничего оконченного и обработанного, даже такого, что бы могло поместиться не только в альманахе, где сбирается всё отличное, но даже и в "Дамском журнале"! В первый еще раз я с горестию проклинаю свою неспособность писать стихами и леность писать прозою.
   Мне давно нужно было писать к Вам; но я не могу сам понять, что меня от сего удерживало, и в сем случае столько перед Вами виноват, что не смею и оправдываться.
   Вы писали обо мне И. И. Лаж<ечникову>, я это как бы предчувствовал в то время, как Вы вручали мне письмо.3 Благородный человек, скажите: чем я могу Вам заслужить за это? Столько ласк, столько внимания и, наконец, такое одолжение! Ищу слов для моей признательности и не нахожу ни одного, которое бы могло выразить оную. Вы доставили мне случай видеть человека, которого я всегда любил, уважал, видеть и говорить с ним. Он принял меня очень ласково и, исполняя Ваше желание, просил обо мне некоторых из гг. профессоров, но просьбы его и намерение оказать мне одолжение не имели успеха, ибо я по стечению некоторых неблагоприятных для меня обстоятельств не мог ими пользоваться.
   Я не из числа тех низких людей, которые тогда только чувствуют благодарность за прилагаемые об них старания, когда оные бывают не тщетны. Хотя моим поступлением в университет я никому не обязан, однако навсегда останусь благодарным Вам и И<вану> И<вановичу>. Если Ваше желание споспешествовать устроению моего счастия не имело успеха, то этому причиною не Вы, а посторонние обстоятельства. Так, милостивый государь, если моя к Вам признательность, мое беспредельное уважение, искреннее чувство любви имеют в глазах Ваших хотя некоторую цену, то позвольте уверить Вас, что я оные буду вечно хранить в душе моей, буду ими гордиться. Уметь ценить и уважать такого человека, как Вы,-- есть достоинство; заслужить от Вас внимание -- есть счастие.
   Но, может быть, я утомил Вас изъяснением моей благодарности. Извините меня: строки сии не суть следствие лести; нет: это излияние души тронутой, сердца, исполненного благодарности; чувства мои неподдельные: они чисты и благородны, как мысль о том, кому посвящаются. Для меня нет ничего тягостнее, ужаснее, как быть обязанным кому-либо: Вы делаете из сего исключение, и для меня ничего нет приятнее, как изъявлять Вам мою благодарность.
   Извините меня, если я продолжительным письмом моим отвлек Вас от Ваших занятий и похитил у них несколько минут. Итак, вторично прося у Вас извинения за то, что я не засвидетельствовал прежде Вам моей благодарности, остаюсь с чувством глубочайшего уважения и готовностию к услугам Вашим

ученик Ваш
Виссарион Белинский.

  

11. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

Москва, 1830 года, мая 7 дня.

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Я думаю, что вы получили мое письмо от 30 апреля.1 Из больницы я вышел. Целую неделю меня лечили и не могли избавить от кашля, который теперь почти прошел сам собою. Учебный академический год у нас оканчивается, и к первому июня, или еще и гораздо прежде, мы будем свободны от всех забот, сопряженных с учением. Полугодичные репетиции кончились, скоро начнется годовой экзамен; по прошествии трех или четырех дней первогодичные студенты все могут разъезжаться по домам. Так как наших пензенцев -- прежних моих товарищей по учению -- очень много, то я думаю, что мне с ними придется ехать домой. Наймем себе несколько кибиток и поедем обозом; Ломов будет местом наших разъездов: некоторые останутся в оном, другие поворотят на Пензу, а я на благословенный Чембар. В сем случае прошу вас не оставить меня своим вспоможением. Вы, может быть, желаете, чтобы я ехал с Иваном Николаевичем Владыкиным. Что касается до сего, то я вам решительно говорю, что я лучше соглашусь целый век не видаться с людьми, в которых я вижу предметы самые для меня священные и самые любезные, нежели свиданием с оными быть обязанным Владыкиным. Ежели для вас приятно будет видеть меня возвращенным на некоторое время в родной круг, то дайте средства к исполнению сего. Ежели же вы ко мне напишете, чтобы я непременно ехал с И. Н. Владыкиным, то я почту это за приказание остаться в Москве для препровождения в оной почти четырех месяцев, которые бы я мог провести дома. Но не в одном этом я имею нужду. Вицмундиры нам выдали к 12 генваря. Сшиты они из сукна на вид довольно изрядного, но в самом деле полугнилого (а особливо на панталонах) и не более как рублей по 6 аршин. На мой грех случись, что панталоны мои были очень узки. Имея большую нужду в новом платье и потому поторопясь взять оное, я не возвратил их назад к портному для переправки. Сюртук же был так узок, что портной с большим усилием мог застегнуть оный на мне, и от этого усилия нижняя пуговица оторвалась совсем с сукном. Инспектор два раза отдавал его назад, два раза переправляли его, и наконец я принял. Через неделю все петли обсеклись, оборвались, а через месяц панталоны сделались совершенно никуда негодными. Не с одним со мною случилось так: это сделалось со всеми, кроме тех, которые имели другие платья, и посему не носили новых. Впрочем, я в своем сюртуке могу ходить на лекции, к знакомым студентам -- и более никуда. Следовательно, по приезде домой на вакацию я принужден бы был ходить в одном мундире. Для сего я купил у одного из товарищей вицмундир и новую пару казенного платья за 30 рублей ассигнациями недели через две или три после Пасхи. Так как у него много своей одежды, то он ни разу не надевал казенной и как лишнюю и ненужную для него продал мне. Сам портной предлагал ему на выбор или 30 ас., или эту пару, по сему вы можете судить, что моя покупка очень дешева. Новое платье у меня лежит, а старое покудова таскаю. Еще мне очень хочется к казенному мундиру пришить мой воротник с шитыми петлицами; он стоит 10 ас. Я еще прежде писал к вам, что сшил себе черную жилетку; она еще крепка и цела, но мне хочется к мундиру сшить другую, получше. На форменную жилетку материи идет аршин; мне хочется купить рублей в восемь. Сапогов у нас столько, что некуда девать, к отъезду моему я получу четвертую пару. Ничто не может быть живущее этих сапог: кажется, им веку нет, и при всех этих похвальных качествах все 4 пары не стоят одной хорошенькой по чистоте работы. Казна платит за пару по 6 ас, сапожнику пара приходится рублей по 4. Сами судите, каковы должны быть сапоги в 4 ас. и где же -- в Москве. Итак, если бы к удовлетворению вышеупомянутых нужд удовлетворена была и необходимость иметь пару хороших сапог, то бы я был одет очень недурно. Вы сами знаете, как я ходил до сего времени; пора уже одеться хотя мало-мальски получше, чтобы не стыдно было показаться добрым людям. Если бы я не имел в сем необходимой нужды, то бы не осмелился беспокоить вас сими просьбами. Еще в октябре дал я одному детине взаймы 15 ас. и теперь еще не могу получить, да думаю, что и никогда не получу. Я его знал в Пензе с хорошей стороны и потому поверил ему без опасения; вышло напротив. И. Н. Владыкин с сентября должен мне 6 ас. и всё обманывает и проманивает обещаниями отдать; да я уже уж у него и не прошу: что обижать бедного, пусть воспользуется моими деньгами. Еще один студент мне должен был 25 ас., но я у него уже много перебрал по мелочам, и за ним осталось только 12 дс, не знаю, скоро ли отдаст их. Вот каково давать взаймы.
   Белье нам выдали к великому посту, равно как и подтяжки, перчатки, подгалстушники и косынки, всё это носилось по неделе, но в сем я не имею нужды, ибо прежде запасся сим. Мундира еще не получал, и получу на сих днях. С вторичною просьбою не оставить меня в моих нуждах остаюсь пребывающий с любовию и почтением сын ваш

Виссарион Белинский.

  

12. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

1830 года, июня 4 дня. <Москва>.

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Я писал к вам два письма и ни на которое из них не получил ответа.1 Не знаю, чему приписать ваше молчание, которое меня жестоко беспокоит. Кажется, что вы совсем не почитаете за нужное помнить, что у вас есть сын, разлученный с вами обстоятельствами и живущий от вас за 500 верст. Впрочем, это не худо -- к чему обременять свою память такими пустяками. Притом же для посылки ко мне писем надобно за каждое платить по 36 копеек, а эта сумма, хоть побожиться, немаловажна. Извините меня, что я пишу к вам в таком тоне. Войдите в мое положение и вы увидите, что я имею причину так писать. С самой масленицы я не получаю от вас писем и не знаю, все ли вы живы, все ли здоровы. Неужеливы думаете, что это меня нимало не беспокоит: поверьте, что я гораздо более о вас думаю, нежели вы обо мне.
   13 числа сего месяца я буду совершенно свободен и могу ехать домой; теперь же по причинам, описанным мною вам в последнем моем письме, не могу. Товарищи все уедут, и я принужден буду остаться в Москве и лишиться, не говорю удовольствия, этого мало, лишиться счастия видеться с вами, с родными и знакомыми; с лишком три месяца проводить в несноснейшей тоске, тогда как бы я мог провести сие время в радости. Если вам неприятно меня видеть в своем доме, то напишите ко мне об этом; по крайней мере, я не буду напрасно надеяться. Ваше молчание для меня несноснее всего на свете. Бога ради, напишите ко мне что-нибудь, если же я не стою этого, то велите написать ответ ваш моему брату. Впрочем вы, может быть, не получали от меня писем и потому не пишете. Всё-таки и в сем случае вам не мешало бы что-нибудь написать ко мне и спросить о причине моего молчания. У меня иногда не случится денег для почты, иногда некуда послать, а самому поутру отлучиться нельзя, да и почтамт от университета отстоит, по крайней мере, версты на две. Теперь я не знаю, что мне делать и на что решиться. Бога ради, напишите поскорее ответ на сие письмо. С живейшим нетерпением буду ожидать оного. Остаюсь ваш сын

Виссарион Белинский.

  

13. М. И. БЕЛИНСКОЙ

<25--30 июня 1830 г. Москва.>

Милостивая государыня,
маменька Марья Ивановна!

   К величайшему моему прискорбию, я имел несчастие получить от Вас письмо, столь нетерпеливо ожидаемое.1 Вы пишете, что можно бы было дома исправить все мои нужды. Это превосходно! Я должен 30 руб. за вицмундирную пару, которую уже с месяц ношу, мне нужно купить шитый воротник к мундиру: это всё можно бы было сделать в Чембаре, которого лавочки наполнены студенческими воротниками! Я вижу, что оставлен, брошен, презрен, что обо мне не хотят и знать. Не подумайте, чтобы я это говорил на Ваш счет. Если бы мне прислали за неделю пред сим денег, то я бы уже был в дороге. Трое моих товарищей с двумя лакеями за 70 рублей до Ломова наняли лихую тройку; следовательно, с каждого приходится по 12 рублей, ибо господа и за слуг своих платят долю, а так как у одного из них нет человека, так он за двенадцать рублей съездит до Ломова. Если бы у меня были деньги, то двое из сих моих товарищей, из коих один только имеет человека, поехали, следовательно мне пришлось бы заплатить 18 рублей! Но теперь всё кончено: я осужден проводить в Москве с лишком три месяца! Одному ехать невозможно, товарищей нет. Недели через три поедет Григорьев с сыном2 домой, и если бы у меня были деньги, то можно бы с ними; но они уже дали слово одному студенту. Больше писать нечего. Прощайте! Желаю Вам проводить время веселей и счастливее моего.

Ваш сын В. Белинский.

   P. S. Письмо это я писал в комнате Михаила Николаевича;3 если бы я опоздал хотя получасом придти к нему, то не застал бы его, и потому не мог послать с ним моего старого платья, которое лежит у меня без всякого употребления.
  

14. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

Москва, 1830 года, сентября 24 дня.

Любезные родители,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Посланные вами мне деньги я получил, за которые чувствительно благодарю вас, тем более что имел в оных большую нужду; ибо большую часть данных вами истратил на дорогу.1 Брата и А<лександра> Е<фремовича>2 определить не мог потому, что в гимназии на казенный кошт принимаются только дети учителей, а прочие должны платить за содержание по 250 рублей в год. Так как вы приказывали, в случае непринятия Константина на казенный кошт, непременно прислать его домой, то по сей причине он и воротился назад. Александр же остался в Москве на отчете А<лексея> Петровича, с тем чтобы нынешний академический год приготовляться ко вступлению в университет. Очень жалею, что из пустого дела было много хлопот и издержек, но делать нечего: я не виноват. Я сам теперь нахожусь в таких обстоятельствах, что лучше бы согласился быть подьячием в чембарском земском суде, нежели жить на этом каторжном проклятом казенном коште. Если бы я прежде знал, каков он, то лучше бы согласился наняться кому-нибудь в лакеи и чищением сапог и платья содержать себя, нежели жить на нем. У нас в Москве появилась госпожа Холера. Предосторожности приняты ужасные. Нас далее ворот университета не пускают никуда, и мы совершенно ни с кем не имеем сообщения.
   Москва опустела: из нее и выходят и выезжают. Вот вам новость, а вот и другая: ожидают в Москву государя императора.
   Денег более покудова не нужно, да и впредь вы не услышите от меня ни одной просьбы в рассуждении оных, какую бы жестокую нужду ни имел в них. Впрочем, с благодарностию буду принимать редкие и небольшие суммы, если вы от избытка будете изредка присылать оные.
   Извините меня, что я так долго не писал к вам. С лошадьми я потому не послал письма, что, по причине тесноты комнаты, в которой жили, у нас была ужасная толкотня и нельзя было ничего делать. Я хотел было послать на прошлой почте, отнес письмо к Алексею Петровичу с тем, чтобы он его отправил; застал у них одного Александра и так как, по причине неимения мелких денег, не оставил у них оных, то они по сей же причине и не отослали на почту. Алексей Петрович и брат его свидетельствуют вам свое почтение.4 Писать больше не о чем. Желаю, чтобы вы спаслись от проклятой колдуньи холеры. Прощайте! Ваш сын

Виссарион Белинский.

<Адрес:> Его высокоблагородию милостивому государю
Григорию Никифоровичу Белинскому,
г-ну чембарскому штаб-лекарю.
В г. Чембаре.

  

1831

15. П. П. и Ф. С. ИВАНОВЫМ

Москва, 1831 года, генваря 13 дня.

   Слава богу! вскричите вы, получив мои письма, молчал, молчал, молчал -- и наконец заговорил! Вы, я думаю, уже кушали жирные блины за упокой моей окаянной души, которая, как, может быть, думаете вы, рассталась с своим многогрешным телом за многая злая, содеянная ею в сем грешном мире, чрез посредство услужливой госпожи Холеры,-- этой неутомимой перевозчицы православных с сего света на другой. Но нет! Она пощадила меня. Да правду сказать: я не только не трусил ее, но даже и не думал о ней. Заговорят, бывало, при мне про ее милость -- я закурю трубку, затянусь покрепче, да и в ус себе не дую, думая с глупою гордостию, что холера не осмелится истребить такого великого мужа, между тем как она, может быть, из одного презрения не подходила ко мне. Хотя подобная мысль и нередко приходила мне в голову, однако ж не мешала мне представлять холеру большою, косматою собакою, привязанною на цепь, и дразнить ее чубуком.
   Холера прекратилась. В продолжение оной я был два раза в больнице; в первый раз по причине такой болезни, которая хотя и с удивительною силою продолжалась целую неделю, но в обыкновенное время почитается не только неважною, но и полезною; но по случаю проклятой холеры очень опасною, ибо почитается первым периодом оной!!!.. Замечательно то, что в это время больница беспрерывно была наполнена большею частию страждущих сею болезнию. Два казеннокоштных студента, из коих один жил в одном со мною номере, захворали оною -- и имели неосторожность скрывать это от нашего начальства -- следствием их неблагоразумия была их погибель. Во второй раз я принужден был пролежать в больнице целые две бесконечные недели по причине жестокого кашля. Изо всех казенных студентов только три человека сделались жертвою холеры. Но об ней будет -- и так проклятая надоела всем, как горькая редька! Я кончил свою трагедию -- и вы скоро будете иметь удовольствие читать ее в печати.1 В продолжение холеры (опять-таки проклятая ввернулась!) нас заперли, и я только посредством партикулярного платья мог уходить из университета под опасением строжайшего наказания, если бы был уличен. Для рассеяния от скуки я и еще человек с пять затворников составили маленькое литературное общество. Еженедельно было у нас собрание, в котором каждый из членов читал свое сочинение. Это общество, кончившееся седьмым заседанием, принесло мне ту пользу, что заставило меня окончить мою трагедию, которая без этого едва ли бы когда-нибудь была написана.2 Если я разживусь через нее казною, то употреблю оную на то, чтобы сорваться с казенного кошта, который так сладок, что при одном воспоминании об оном текут из глаз не водяные, а кровавые слезы! По случаю холеры (опять-таки подвернулась каналья!) нас заставляли говеть. То-то говенье-то было!!!.. Но я расскажу вам о нем лично, если, буду иметь счастие видеться с вами. У нас в номерах заведен был театр; каждое представление было посещаемо графом Паниным и множеством профессоров. Все чрезвычайно были довольны нашим театром.
   Александр Ефремович ужасно образовался в Москве и творит чудеса.3 Например: утверждает, что Шекспиров Отелло написан Озеровым; кто бы что ни сделал или ни сказал, он важно восклицает: о невежество! А ему на это отвечают: о просвещение!!! Скажу вам, что такого лентяя, как он, нельзя найти в целом свете. Представьте себе: я присоветовал ему приготовиться нынешний год к поступлению в университет. Вы, я думаю, удивитесь подобному с моей стороны предложению, но поверьте, что тут никакого дива нет. Чтобы приобресть такие познания, с какими поступил в университет я, ваш брат, и поступают множество других, потребно не более трех месяцев посредственного прилежания. Петров взялся учить его латинскому, французскому и немецкому языкам; но, без толку побившись и помучившись с ним недели с две, принужден был его бросить. Каково покажется вам: он в целые сутки не может сделать того, что может сделать ваш Петенька в три часа!!! Я и говорил и уговаривал, и увещевал и умолял, и бранился и ссорился -- но тщетно! Ничто не помогло, и он решительно сказал мне, что он способен учиться только из-под палки, а не из доброй воли, и что он устремил беги пылких мыслей к подьячеству! Что же он делает? Чем занимается с утра раннего до вечера позднего?-- спросите вы.-- Решительно ничем,-- отвечаю я. А сколько бы он мог сделать? Если бы он учил хотя по пятнадцати слов каждый день, т. е. по пяти латинских и по стольку же немецких и французских, то бы он теперь знал более, нежели по 600 слов каждого языка. А это ведь не шутка! А сколько бы узнал он их из упражнения переводами! Одним словом, он был бы верный студент на следующий академический год! Пребывание в Москве делает его час от часу глупее. Впрочем, он нынче очень недурно сочиняет письма; чтобы увериться в этом, потрудитесь сравнить приложенные при сем письме лоскутки с письмом, которое давно уже написано мною; но по разным обстоятельствам, а более всего по расторопности А<лексея> Петровича не переслано к вам.4 Жаль парня! А делать нечего: сам виноват!
   В рассуждении Дмитрия Петровича скажу вам, что он ведет себя очень хорошо и весьма прилежен в исполнении своих обязанностей. В продолжение холеры неутомимо занимался списыванием лекций и французским языком под руководством Петрова. Он хочет слушать лекции Куртенера, преподающего начальные правила французского языка:5 это дело зело доброе и благое. Смело говорю, что он вполне оправдает ваши надежды и никогда не доведет ни своего брата, ни меня до необходимости упрекнуть его в нерадивом исполнении своих обязанностей.
   Алексей Петрович подает несомненные надежды в своем перерождении. Неутомимо помогает своему брату в списывании лекций, читает книги и вместе с ним занимается под руководством Петрова французским языком. Это занятие было прервано по причине жестокой размолвки, произошедшей между мною и Петровым и продолжавшейся с месяц, а более от скверности их квартиры, в которой угар, холод, дым, сырость, темнота оспоривают друг у друга победу. Но ежели они переменят квартиру, то это учение опять возобновится. Мой Алеша ощутительно перерождается и уже начинает поговаривать о таких предметах, которые ему в Чембаре казались темным лесом. Надеюсь, что вы при свидании с ним и не узнаете его!
   Об себе скажу, что я нынешний год живу лучше, нежели прошлый; ибо прервал все связи с подлецами, бездельниками и дураками и вообще веду себя благоразумнее. Петровым, Протопоповым, Кашириным и вашими молодцами, с которыми стоит Попов,6 ограничивается круг моего короткого знакомства. Петров занимается переводом "Потерянного рая" на русский,7 стихами -- и переводит -- лихо! Ежели моя трагедия будет иметь успех, то вырученные на оную деньги употреблю на освобождение себя от проклятого, адского казенного кошта и на свидание с Чембаром. Ежели первая моя надежда не сбудется,-- то я погиб без возврата! Отчаяние и распутство помогут мне попасть или в Сибирь, или в военную службу. Лучше соглашусь живой провалиться в ад и достаться на завтрак чертям, нежели страдать на казенном коште.
   Вот вам беспорядочное письмо, писанное наскоро! Теперь я занят многим множеством важных дел, и потому, не имея времени писать к вам обстоятельнее, отлагаю сие удовольствие до другого случая. Уведомляю вас, что Ольга Матвеевна, сестра Парасковьи Матвеевны Маматовой, умерла от холеры. Холера губила не одних людей; по милости ее прекратилось издание следующих журналов: "Московского вестника", "Атенея", "Вестника Европы", "Галатеи"! Мир праху их! Теперь в Москве издаются два журнала: "Телеграф" и "Телескоп".
   Кланяйтеся от меня нашим и скажите брату, чтобы он, вместо того, чтобы пенять мне за мое молчание, сам ко мне писал почаще. Уведомьте меня о Никаноре; каково он поживает. Ему пора бы самому писать ко мне письма, как делает ваш Петенька, которому я за это привезу гостинца. Зкажите Никанору, чтобы и он учился писать: я ему еще более привезу гостинцев.

Остаюсь любящий вас
Виссарион Белинский.

   Скажите брату, чтобы он постарался при: первом случае переслать ко мне две книги: "Российскую вивлиотеку"8 и "Journal des Débats"; {"Журнал прений" (франц.).-- Ред.} они мне весьма нужны.
   Еще раз и без всяких шуток скажу вам, что Алексей с часу на час более и более образовывается и живет в Москве не зря.
  

16. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

Москва, 1831 года, января 22 дня.

Любезный папенька,
Григорий Никифорович!

   С искреннею радостию спешу поздравить Вас с получением отличия, не схваченного, а заслуженного Вами. Желаю, чтобы Вы с такою же честию носили его, с какою и заслужили.1 Извините меня за мое долгое молчание и порадуйте меня хотя одною строчкою. Скажу Вам о себе, что я пускаюсь в море треволненное, в море великое и пространное, в нем же гади несть числа!2 Может быть, Вы скоро увидите имя мое в печати и будете читать обо мне разные толки и суждения как в худую, так и в хорошую сторону. Не могу решительно определить достоинство моего сочинения, но скажу, что оно много наделает шуму. Вы в нем увидите многие лица, довольно Вам известные! Но вперед говорить нечего: когда напечатается, тогда имеющие уши слышать, да слышат!..3
   Холера в Москве еще не совсем прекратилась: в казенных и частных заведениях еще находится около 60 человек больных.
   Впрочем, о ней как-то уже почти и не слышно. Москва опять воскресла. Говорят, что неутомимая посетительница находится в Германии и начинает в ней распоряжаться по-свойски. Писать больше не о чем, итак, до следующего случая прощайте!

Ваш сын
Виссарион Белинский.

Любезная маменька,
Марья Ивановна!

   Не знаю о чем и писать к Вам. Поздравлять с новым годом и желать нового счастия -- что-то уже старо и, признаться, нелепо. Ежели я люблю Вас -- то каждую минуту желаю Вам всех благ и всякого счастия, а не один раз в году. К Вам, я думаю, уже приехал инвалид Иванов (А. Е.), за храбрость и заслуги, а более всего за леность, отставленный в чистую.4 Скажите, пожалуйста, что за черный год напал на наш любезный Чембар: в нем повальный мор. Право, я нынче чембарские письма распечатываю с большим страхом: в них всё такие ужасные новости: тот умер, другой скончался. Уведомьте меня, бога ради, как поживает Никанор, довольны ли Вы им хотя сколько-нибудь.
   Прошу Вас засвидетельствовать мое почтение милостивой государыне бабушке Дарье Евсеевне; кланяйтесь от меня всему семейству Никиты Александровича5 и скажите им, что я очень соболезную их несчастию. Кланяйтесь Федосье Степановне6 и скажите ей от меня, чтобы она теряла свои слезы и зрение только на мертвых, а не на живых.
   Свидетельствую как Вам, так и Сашеньке7 мое почтение и прошу Вас писать ко мне почаще. Я живу далеко от Чембара, так всякий лоскуток бумаги дорог. Прощайте! Будьте здоровы и счастливы!

Ваш сын
Виссарион Белинский.

  
  

17. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

Москва, 1831 года. Февраля 17 дня.

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Из письма Катерины Петровны,1 а более чрез Лукерью Савельевну я узнал, что вы сильно на меня негодуете; эти неприятные известия сколько опечалили меня, столько и привели в большое недоумение, тем более, что я их совсем не ожидал. Правда, я давно не писал к вам; но позвольте спросить вас: о чем и как мне было писать к вам? Уверять вас в своей почтительности, любви, преданности, осыпать вас нежными названиями я не могу, ибо почитаю это не чем иным, как подлым ласкательством, как низким средством выманивать у вас деньги. Я не умею нежничать, но умею чувствовать и думаю, что священное чувство любви и уважения к родителям состоит не в словах, а в поступках; заключается не в мертвой бумаге, но в душе пламенной, доступной для благородных и возвышенных впечатлений. Писать же к вам таким образом: как сей верной оказии я не мог проминовать, чтобы не засвидетельствовать вам моего всенижайшего почтения и уведомить вас, что я, слава богу, жив и здоров, чего и вам желаю, а, впрочем, уповаю на благость всевышнего -- я не могу и не смею, ибо это значило бы насмехаться над вами. Не подумайте, что это я для <того> пишу, чтобы загладить мой проступок, вымолить у вас прощение, подластиться к вам и заставить вас этим прислать мне денег -- нет! Я слишком горд, слишком благороден, чтобы извиваться перед вами ужом и жабою из такого низкого и подлого намерения. Цель моего письма есть -- оправдаться перед вами не как перед людьми, от которых я могу получить несколько денег, но как перед людьми, которым я обязан моим существованием. К моему величайшему прискорбию, я вижу, что вы почитаете меня мальчишкою, который потому только забывает вас, что не зависит от вас в рассуждении содержания и свободен от вашего влияния тем расстоянием, которое разделяет его с вами. Одним словом: вы почитаете меня мальчишкой, который вышел из училища и, встретившись на улице с прежним своим учителем, дразнит его языком, зная, что он не может уже высечь его розгами. Поверьте, что сын ваш заслуживает лучшего о себе мнения, нежели какое вы о нем имеете. Где бы я ни жил, чем бы я ни был -- я всегда буду почитать священнейшею обязанностию быть добрым сыном, любить и уважать своих родителей и признавать над собою их власть, которая есть важнее, законнее и священнее всех властей в мире. Я не хочу философски исследовать, есть ли любовь и уважение к родителям чувство, внушенное природою, или оно есть следствие внушенных с младенчества правил, или что-нибудь другое; я способен питать это чувство, почитаю его святым, возвышенным; этого для меня довольно. Если бы я и точно сделал худо, не писавши к вам так долго, то вы могли бы слегка заметить мне неприличность такой с моей стороны в рассуждении вас невнимательности и не подозревать меня в низости чувств и подлости образа мыслей. Опять повторяю вам, что я не мальчишка, которого должно сечь, чтобы заставить хорошо вести себя, не грубый мужик, которого должно бить дубиною, чтобы заставить что-нибудь почувствовать. Вы, маменька, просили Лукерью Савельевну обругать меня Вашим именем; радуйтесь и веселитесь! Она с дипломатическою точностию повторила мне Ваши ласковые и благородные слова. Я не хочу говорить Вам о неприличности этих слов, о крайнем неблагородстве и низости выражений; замечу только мимоходом, что это уже слишком, слишком... Но мне уже не привыкать к подобным поступкам со стороны моих родителей... не хочу договаривать: может быть, и сами поймете...
   Сообразивши все обстоятельства моей жизни, я вправе назвать себя несчастнейшим человеком... В моей груди сильно пылает пламя тех чувств, высоких и благородных, которые бывают уделом немногих избранных -- и при всем том меня очень редкие могут ценить и понимать... Все мои желания, намерения и предприятия, самые благородные как в рассуждении самого себя, так и других, оканчивались или неудачами, или ко вреду мне же и, что всего хуже, навлекали на меня нарекание и подозрения в дурных умыслах; доказательства перед. глазами. Вы сами знаете, как сладки были лета моего младенчества... Учась в гимназии, я жил в бедности, скитался <не> по своей воле по скверным квартиришкам, находился в кругу людей презренных, имел право лениться и проч... Поехал в Москву с пламенным желанием определиться в университет; мое желание сбылось. По ветрености, а более по неопытности, истратил данную мне сумму денег, которая в моих глазах казалась огромною, неистощимою. Потом поступил на казенный кошт... о, да будет проклят этот несчастный день!.. Любя своего брата, видя, что он в дому своих родителей живет на казенном коште, сострадая его слишком жалкому состоянию и вместе желая облегчить участь А<лександра> Ефремовича, я убедил вас отправить их обоих в Москву. Цель благородная, бескорыстная, ибо я для того, чтобы способствовать сколько-нибудь, по мере моих сил и возможности, их счастию, брал на себя большую обузу и большую ответственность -- и что же вышло?.. Чрез это я ввел вас в излишние издержки и хлопоты, через это напрасно измучены лошади, оставлена на дороге бричка и, что всего важнее, через это я навлек на себя ваше неудовольствие! Осужденный страдать на казенном коште, я вознамерился избавиться от него и для того написал книгу, которая могла скоро разойтись и доставить мне немалые выгоды. В этом сочинении со всем жаром сердца, пламенеющего любовию к истине, со всем негодованием души, ненавидящей несправедливость, -- я в картине довольно живой и верной представил тиранства людей, присвоивших себе гибельное и несправедливое право мучить себе подобных. Герой моей драмы есть человек пылкий, с страстями дикими и иеобузданными; его мысли вольны, поступки бешены -- и следствием их была его гибель. Вообще скажу, что мое сочинение не может оскорбить чувства чистейшей нравственности и что цель его есть самая нравственная. Подаю его в цензуру,-- и что же вышло?.. Прихожу через неделю в цензурный кабинет и узнаю, что мое сочинение цензоровал Л. А. Цветаев (заслуженный профессор, статский советник и кавалер). Прошу секретаря, чтобы он выдал мне мою тетрадь, и секретарь, вместо ответа, подбежал к ректору, сидевшему на другом конце стола, и вскричал: "Иван Алексеевич! Вот он! Вот г. Белинский!" Не буду много распространяться; скажу только, что несмотря на то, что мой цензор в присутствии всех членов комитета расхвалил мое сочинение и мои таланты, как нельзя лучше,-- оно признано было безнравственным, бесчестящим университет, и об нем составили журнал!.. Но после это дело уничтожено, и ректор сказал мне, что обо мне ежемесячно будут ему подаваться особенные донесения...2 Каково это?.. Я надеялся на вырученную сумму откупиться от казны, жить на квартире и хорошенько окопироваться -- и все мои блестящие мечты обратились в противную действительность, горькую и бедственную. Я мог бы найти кондицию, завести хорошие и полезные для меня знакомства; но в форменной одежде, кроме аудитории, нигде нельзя показаться, ибо она в Москве в крайнем пренебрежении; а я не только не имею необходимой для всякого молодого человека хорошей фрачной или сюртучной пары, но даже и хорошей форменной одежды; теперь третьи подштанники совершенно отказываются служить, а нового платья, по случаю холеры, и не думают шить. Лестная, сладостная мечта о приобретении известности, об освобождении от казенного кошта для того только ласкала и тешила меня, доверчивого к ее детскому, легкомысленному лепету, чтобы только усугубить мои горести!.. Кстати, опишу вам поподробнее мое казенное житье-бытье.
   Вам уже известно, что у нас с июня 1830 года воцарился новый инспектор;3 до окончания вакации и до начала открытия лекций он не делал никаких распоряжений; оные последовали через несколько дней после моего приезда в Москву. У нас прежде столы и кровати были вместе, и мы в одном и том же номере и занимались и спали. Это имело для нас ту выгоду, что мы могли иногда и полежать, если надоест сидеть, и кажный из нас имел свой особенный уголок. Щепкин уничтожил эти выгоды, перенесши кровати в другую половину этажа, занимаемого нами. Бывало, в номере жило не более как по десяти, или много-много по одиннадцати человек, а теперь по пятнадцати, семнадцати и девятнадцати. Сами посудите: можно ли при таком многолюдстве заниматься делом? Столики стоят в таком близком один от другого расстоянии, что каждому даже можно читать книгу, лежащую на столе своего соседа, а не только видеть, чем он занимается. Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух -- словом, кто во что горазд! Извольте тут заниматься! Сидя часов пять сряду на лекциях, должно и остальное время вертеться на стуле. Бывало я и понятия не имел о боли в спине и пояснице, а теперь хожу весь как разломанный. Часы ударят десять -- должно идти спать через четыре длинных коридора и несколько площадок; поутру, если забудешь взять с собою полотенце, мыло или что-нибудь подобное, надобно опять два раза пройтить бесконечную цепь коридоров. Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть. Я удивляюсь, каким образом мы уцелели от холеры, питаясь пакостною падалью, стервятиной и супом с червями. Обращаются с нами как нельзя хуже. Невозможно исчислить всех неудобств казенного кошта. Какая разница между жизнию казенного и жизнию своекоштного студента! Первый всегда находится в глазах начальства, самые ничтожные проступки его берутся на замечание; второй же почти не знает своего начальства, которое имеет на него самое слабое влияние. Живет он один или много с двумя товарищами на квартире; ему никто не мешает в его занятиях; он может сидеть целую ночь и спать целый день; никто не потребует у него отчета в образе его жизни. Сердце обливается кровью, как поглядишь, как живут своекоштные! Как только я приехал, то ректор призвал меня в правление и начал бранить за то, что я поздно приехал; этим я обязан Перевощикову, который тогда очень помнил меня и отрекомендовал ректору и Щепкину. Когда ректор говорил со мною, то он (Перевощиков) беспрестанно кричал, что меня надобно выгнать из университета. Наконец ректор в заключение спектакля сказал: "Заметьте этого молодца; при первом случае его надобно выгнать". Многие казенные же приезжали гораздо после меня, и им за это ни слова не сказали. Перед окончанием холеры я не ночевал ночи две или три дома; прихожу к Щепкину за одним делом, и он начинает меня ругать; говорит, что меня за это он отдаст, как какого-нибудь каналью, в солдаты и наконец с презрением начал выгонять из своих комнат! Разумеется, что подлец за такой пустой проступок ничего не может сделать, как только наказать выговором или у себя в доме, или в номере, или в правлении, и много-много посадить в карцер, и что его нелепые угрозы не могут никогда выполниться; но каково терпеть-то?.. Надеясь сорваться с казенного кошта, я дал себе клятву всё терпеть и сносить, и потому ничего ему не сказал; случись же это ныне, то я разругаю его, как подлеца, нахаркаю ему в рожу, а если он еще стал бы забываться, то и разобью ее -- и тогда уже меня отдадут в солдаты -- но прежде выступления из Москвы зайду проститься с своими благодетелями -- и (клянусь богом и честью!) это прощание будет для них ужасно!.. Я в таком случае на всё решусь!.. Покуда этого еще нет; а если еще поживу с годок на казенном коште, то, я думаю, что дождусь!.. Вот каков казенный кошт! Вот каково мое житье-бытье, мои обстоятельства, и вот каковы мои надежды!..
   Теперь, лишившись всех надежд моих, я совершенно опустился.-- Всё равно -- вот Девиз мой. Но довольно: я думаю, что и так уже надоел вам моим длинным письмом. Прощайте, будьте здоровы и счастливы -- и не забывайте своего несчастного сына.4

Виссарион Белинский.

   Р. S. Свидетельствую мое почтение милостивой государыне бабушке Дарье Евсеевне и целую всех, составляющих наше семейство.
  

18. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

Москва, 1831 года. Марта 3 дня.

Милостивые Государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Во вторник, 18 февраля, я отнес в почтамт свое письмо, а в середу получил ваше и почитаю за непременную обязанность ответить вам на оное. Благодарю вас за присланные вами мне деньги: этот знак вашего внимания оживил и воскресил на время меня, убитого тоскою и отчаянием.
   Вы уже знаете, каким горестным событием ознаменовалась моя попытка напечатать первое произведение пера моего. Это событие для меня тем горестнее, тем убийственнее, что я через него слишком, слишком многого лишился. Смело могу сказать, что мое произведение было бы расхвачено в месяц и доставило бы мне, по крайней мере, тысяч шесть. Сами посудите: чего бы в таком случае стоило мне пожертвовать каких-нибудь триста или много, много шестьсот рублей на то, чтобы вырваться из пакостной, проклятой бурсы. Из моего первого письма вы увидите, какова эта бурса и чего я должен ожидать, живя в оной. В надежде вырваться из нее, я полагал все счастие моей жизни, на ней основывал всё здание моего настоящего и будущего благополучия. Уже эта сладостная надежда исполнялась, но судьба улыбнулась насмешливо -- и ее не стало! --
   Если бы я за свою трагедию выручил не более трехсот рублей, то и тогда бы мог исполнить свое желание: я бы внес эти деньги за первый год, а за второй представил бы за себя какого-нибудь своекоштного студента, желающего занять мое место, что очень легко можно бы было сделать. Со стороны же содержания. я был бы совершенно обеспечен: двое коротко знакомых мне и имеющих со мною самую дружественную связь студентов усильно просят меня к себе на квартиру, что я давно бы сделал, если бы Щепкин позволил. Я мог бы у них прожить хотя три года, не истратив ни копейки и не бывши им в тягость. Но, денег нет, а время летит и мечты мои не сбываются, и мне, остается в удел одно -- отчаяние!..
   Холера в Москве еще продолжается и действует, но так слабо, что о ней ничего не слышно. Каким же образом она геройствовала в Москве -- вы можете узнать из "Московских ведомостей".
   С большим бы удовольствием послал я к вам свою трагедию, но у меня остался один только экземпляр оной, а другой остался навсегда в цензурном комитете.2 За непременную обязанность и за большое удовольствие поставлю в скорейшем времени прислать вам список с оной. Прощайте! Остаюсь любящий и почитающий вас сын ваш

Виссарион Белинский.

   Я очень часто ходил к Лукерье Савельевне,3 и она очень ласково принимала меня, равно как и других... своих... близких!
  

19. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

Москва, 1831 года, мая 24 дня.

Милостивые государи,
папенька и маменька!

   Начинаю письмо мое к вам форменным уведомлением, что здоров, и свидетельствую вам мое сыновнее почтение. Невзгода на меня, кажется, проходит, и я начинаю дышать свободнее. Начальство обо мне забыло и думать; правда, при первом случае оно не умедлит напомнить мне, что знает меня. Но и этого я скоро не буду опасаться: ректор и Щепкин подали в отставку1. Да правду, я их очень мало боялся и боюсь -- только одна мысль, что я не один, удерживала меня поговорить с ними пообстоятельнее.
   В университете нашем произошли важные перемены, о которых вас поподробнее уведомит носастый студент.2 Скажу только, что дуракам-профессорам житья нет, да и, только.
   Одного скота недавно освистали и охлопали на лекции и за это его же приказано выгнать из университета.3 Теперь в Москве открыта выставка произведений русских фабрик и мануфактур. Зрелище великолепное и сладостно для всякого русского! Я слышал, что Лубяновский, Никифоров и некоторые получили кресты за пособия, оказанные русской промышленности. Странно, что пензенских изделий на выставке-то нет! ъ4
   Папенька, я на Ваше имя буду пересылать брату журнал "Листок".6 От скуки и вы прочтете; в нем и я буду выставлять свои изделия. Больше писать, кажется, нечего, итак, остаюсь с чувствами глубочайшего уважения и сыновней любви

ваш сын
Виссарион Белинский.

   P. S. Прошу вас покорнейше не оставлять меня своими письмами.
  

20. Г. H., M. И. и К. Г. БЕЛИНСКИМ

Москва, 1831 года. Августа 19 дня.

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Не получая от вас столь долгое время писем, я нахожусь в мучительной неизвестности обо всем, касающемся до нашего дома. Кажется, что вы совсем меня забыли. Уж не сердитесь ли вы на меня за мое молчание? Если так, то напрасно: причиною оного есть и то, что нечего и не о чем было писать, и то, что не с кем писем пересылать, а за пересылку по почте, по неимению денег, нечем платить; притом же я один: в случае моего молчания вы не знаете о состоянии одного меня; я же, в случае вашего, не знаю ничего о состоянии целого нашего семейства; следовательно, ваши письма для меня должны быть гораздо интереснее, чем мои для вас. Впрочем, меня с А<лексеем> Петровичем все забыли, и для нас нет ни слуху ни духу о любезном Чембаре. От нас уехали к вам некоторые москвичи; они обещались к нам писать как можно чаще и подробнее; мы им поверили и жестоко обманулись в своих ожиданиях: москвичи обманули нас самым неблагородным образом, вероятно, по неимению свободного времени, которое они употребляют на то, чтобы блистать малиновыми лоскуточками и тому подобное.1 Но довольно об этом; скажу вам что-нибудь о себе.
   Вакацию я проводил самым скучнейшим образом. Вспоминая время, проведенное мною прошлого года дома, и удовольствия, которыми я наслаждался в обществе моих родных и знакомых, сравнивая тогдашнее мое положение с настоящим, я подчас грустил и тосковал не на шутку. Душа рвалась к вам; но, как говорит русская пословица, и рад бы в рай, да грехи не пускают... Насилу, насилу я дождался конца этой несносной вакации; она кончилась, и скоро начнутся лекции. К нам приехало довольно большое число пензенцев; некоторые из них были моими товарищами по гимназии и сидели со мною на одной скамье; большая часть из них уже сделаны студентами.
   Я недавно вышел из больницы, в которой пролежал около двух недель. Что за счастливый год для меня нынче! Три раза был в больнице и, может быть, скоро буду в четвертый! У меня открылась в правом боку жестокая колика, которую еще более усугублял сильный кашель, к этому еще присовокупилась ужасная боль в груди. Желая избегнуть больницы, я просил рецепта у одного из наших субинспекторов, лекаря Зайковского. Он сказал, что у меня, должно быть, воспаление в легких, происшедшее от простуды, и что мне надобно или поставить пиявок, или пустить кровь, а к груди приложить мушку, почему и посоветовал мне идти в больницу, что я и исполнил. Но Страхов, ординатор нашей больницы, вместо всего этого прописал мне какой-то мази да какого-то лекарства, похожего цветом и вкусом на оршад; от кашля я избавился, грудь тоже перестала болеть, но колика не только не унимается, но еще усиливается более; итак, я получил только облегчение, а не вылечился. Страхов смеялся над моею болезнию и называл ее пустою; но жестокая боль и ночи, проведенные без сна, уверяют меня в противном. Один раз и он было призадумался; но после решил, что если бы у меня было воспаление, то это бы видно было из лица, а лицо мое было в обыкновенном положении. Зайковский опять-таки советует мне пустить кровь, ежели болезнь усилится.
   Так как Страхов прописывал мне на целый день только один фунт белого хлеба, да порцию ухи из 4-х мелких рыбок, то я принужден был покупать себе сам от себя булки и сливочное масло; да, сверх того, я пил сушеную малину с сахаром, вместо чаю; она, производя во мне пот, доставляла мне большую пользу. Необходимость иметь эти вещи и другие, как-то: чайник, чашку и проч., заставила меня войти в небольшой долг, почему я и нахожусь принужденным побеспокоить вас покорнейшею просьбою оказать мне небольшое вспоможение, тем более для меня нужное, что я и прежде сего немного был должен по мелочи и, сверх того, непременно решился сам по себе пустить себе кровь, чего без денег сделать нельзя. Я ужасно боюсь, чтобы болезнь моя не обратилась в чахотку. Надеюсь, что вы не откажете мне в моей просьбе.
   У нас произошла большая перемена в столе. Попечитель взял в уважение неотступные просьбы студентов и сменил эконома. Теперь стол хоть куда! Особенно по праздникам он бывает так хорош, что лучшего желать не должно и не можно. Теперь каждый день на кухне дежурят по двое студентов. Они смотрят за поварами, принимают и выдают припасы, ключ от которых держат при себе. Ежели припасы по каким-либо причинам им не понравятся, то они имеют право отослать их назад и требовать других. Они же отвечают за стол, записывают расходы; обедают и ужинают после всех студентов.
   Маменька, сделайте милость, пришлите мне с кем-нибудь теплый, стеганый нагрудник и, если можно, какую-нибудь суконную жилетку, которая застегивалась <бы> наглухо и с воротником, чем премного меня обяжете. Я теперь так опасаюсь простуды, что даже и в жаркие дни застегиваю наглухо вицмундир и хожу в шинели.
   Что за странное у нас в Москве лето! Дожди беспрестанные, дни всегда холодные, пасмурные, солнце видим редко, бурь не бывает, и я, не более как раза два слышал небольшой гром. Зато грибов, грибов! Ешь -- не хочу! Возами возят.
   Свидетельствую мое почтение бабушке Дарье Евсеевне и всем нашим родным и знакомым, исключая, однако же, тех, которые меня позабыли и на мои частые письма не хотят отвечать ни одною строчкою. Бог с ними! Прощайте! Будьте здоровы и счастливы! ваш сын

Виссарион Белинский.

   <Приписка А. П. Иванова:>

Милостивые государи дедушка и бабушка!

   При сем и я свидетельствую вам мое всенижайшее почтение, с каковым и остаюсь, ваш, милостивые государи, внук и покорный слуга

Алексей Иванов.

   <Приписка В. Г. Белинского:>

Любезный братец,
Константин Григорьевич!

   И ты, по примеру всех чембарцев, забыл о своем бедном брате и не хочешь его знать! Что за немилость такая? Пиши, бога ради! Для меня очень интересно знать, как ты поживаешь и как живут все наши домашние. Пожалуйста, не ленись писать.
   Кланяйся от меня Федосье Степановне; она никогда не забывает меня и любит, как своего родного сына. Уведомляй меня о шалуне Никаноре, который, я думаю, ужасно исповесничался. Кланяйся также всем знакомым, которые меня помнят.. Прощай.

Твой брат Виссарион Белинский.

  

21. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

Москва. 1831 года, сентября 29 дня.

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   С чего начать мне письмо мое к вам? О чем говорить прежде всего? Начну с благодарности, а окончу... просьбою. Итак, благодарю вас чувствительно за ваше неоставление, а более всего за ваше внимание к моей болезни, внимание, о котором свидетельствует поспешная присылка денег,-- и прошу вас, ради самого бога, еще прислать мне... по крайней мере столько же денег.1 На что?-- спросите вы. Я мог бы исчислить вам тысячи нужд, и справедливых и несправедливых, но теперь скажу только то, что они мне крайне нужны: я весь обносился; шинелишка развалилась и мне нечем защититься от холода, а новой никогда не дадут, да и, кроме того, у меня очень многого недостает. Присланные вами деньги я истратил на уплату долгов, на покупку лекарств и на разные необходимые мелочи. Мне непременно нужно запастись каким-нибудь сюртучишком и прочим, принадлежащим к нему платьем. Одним словом: если бы я не имел крайней нужды, то никогда бы не стал тревожить вас моими просьбами. Вы не можете представить себе, каких ужасных усилий стоило мне преодолеть мою нерешимость и написать эти строки! Для меня нет ничего ужаснее, убийственнее, как быть кому-нибудь в тягость. Итак, прошу вас: или исполните мою просьбу без укоризн, ежели она покажется вам слишком неприятною, или... мне ничего не нужно!..
   Мне стало легче; боль в боку и в груди прошла совершенно, но кашель мучает еще жесточае прежнего. Ни грудной чай, который я каждый день пил, ни порошки не помогли. Вот уже несколько ночей сряду я не могу спать без того, чтобы кашель. ежеминутно не прерывал моего сна. Одно слабительное немного помогло: посредством его уменьшилась мокрота, которая почти задушала меня; однако же некоторого рода одышка в теперь еще не оставляет меня.
   Для меня очень приятно, что вы переезжаете в Елатом; дай бог, чтобы вместе с переменою места переменилось и состояние нашего семейства,2 чтобы мир и согласие водворились в нем и чтобы семейственное счастие, это верховное блаженство, которое должно быть целию человеческой жизни, ее наслаждением и радостию, приосенило крылами своими наш дом! Ах! Для исполнения этого желания я готов пожертвовать своим собственным, личным счастием, если бы от этого оно зависело!..
   Папенька, прошу Вас именем самого бога: обратите свое внимание на Никанора -- исправьте его нравственность. Семена, брошенные на землю мягкую и нежную, принимаются скоро, и ежели от них вырастут плевелы, то трудно будет вырвать их: они принесут плоды горькие, колючие и терниями своими будут колоть того, кто мог, но не хотел их вырвать тогда, когда это еще можно было сделать. Что если эти тернии впоследствии будут колоть самого его, и он, не имея столько душевной твердости, чтобы подавить боль, самому себе причиняемую, затаит ото всех свои страдания, будет некогда громко обвинять Вас -- каково Вам тогда будет? Да не покажутся Вам слова мои слишком смелыми: источник их есть моя горячая любовь к Никанору; надеюсь, что эта вина в глазах Ваших будет простительна. Я день и ночь об нем думаю; всякий раз жду с нетерпением об нем известий, и почти никогда не получаю ни одного радостного, утешительного.
   Вы, папенька, говоря о моей болезни, намекаете мне о некоторого рода неумеренности, как причине оной; я на это скажу Вам, что скорее можно упрекнуть меня уже в слишком излишней умеренности, нежели... Что же касается до трубки, то она, как мне кажется, не только не виновата в болезни, но еще облегчает оную, способствуя отделяться мокроте. Отстать от нее я никак не могу, ибо эта привычка обратилась мне в страсть, эта страсть есть общая между всеми студентами. Я слышал от Дмитрия Петровича, что Лукерья Савельевна говорила Вам что-то будто бы о моем пьянстве. Почитаю лишним и ненужным делом оправдываться перед Вами в сем доносе: его сделала Лукерья Савельевна,-- и я никак не думаю, чтобы Вы могли ей поверить в чем-нибудь.
   Благодарю Вас, маменька, за присланные Вами теплые манишки; в моих обстоятельствах такой подарок драгоценен. За масло также благодарю Вас; только для меня было бы приятнее получить что-нибудь другое, например, окорок ветчины или что-нибудь подобное, ибо не успел я и трех раз полакомиться этим маслом, как принужден был отдать его перетопить, потому что оно уже стало желтеть и горькнуть. Писать больше нечего и потому прощайте! Желаю Вам быть здоровыми и счастливыми, желаю от искреннего сердца, чтобы сбылись все
   Ваши намерения! В ожидании ответа остаюсь любящий и почитающий Вас сын Ваш

Виссарион Белинский.

   P. S. Прошу вас засвидетельствовать мое почтение бабушке Дарье Евсеевне.
  

22. К. Г., Л. Г. и Н. Г. БЕЛИНСКИМ

Москва 1831 года, <сентября> 29 дня.

Любезный братец,
Константин Григорьевич!

   Письма твои я получил;1 ты на этот раз-таки не поленился писать -- и за это я тебе особенно благодарен. "Пиши пока пишется, говори пока говорится, и всё это от души, от сердца" -- вот одна из примечательнейших черт физиономии добрых, истинно русских людей, у которых, по пословице, что на уме, то и на языке. Комиссию твою я исполнил -- не знаю только, хорошо ли: боюсь, чтобы ты не остался мною недоволен. Я тогда только вспомнил о бритве, когда уже истратил все деньги на книги. Это меня довольно пообеспокоило, но, как бы то ни было, дело уже сделано и поправить его было нельзя; при том же на порядочную бритву надобно плохо, плохо синицу,2 a так как ты непременно велел купить тебе Крылова и Хемницера басни (а на покупку их потребно было боле пяти рублей) -- то на остальные деньги и нельзя было найти сносной бритвишки. Итак, я купил тебе: I) Новое, самое последнее Смирдинское издание басен Крылова в восьми частях, в маленьком формате, вышедшее в 1830 году. При нем нет портрета автора; но восьмая часть (заключающая в себе новые и, верно, тобою нечитанные басни), я думаю, стоит портрета. II) То самое издание басен Хемницера, с портретом автора и с картинками, о котором ты писал. За обе эти книги я заплатил 6 рублей. III) "Денницу", альманах, изданный Максимовичем на 1830 год. Этот альманах наделал при своем появлении очень много шуму; особенно "Обозрение" было долгое время предметом бесчисленных журнальных споров, похвал, браней и нападок; в нем все статьи (за исключением уродливого, нелепого и бессмысленного "Сохатого"3) очень хороши. IV) "Невский альманах" на 1827 год -- довольно недурной сборник стихов и прозы. Купленный мною довольно поношен и в нем недостает, кажется, трех картинок. За оба альманаха я заплатил 4 рубля. Не забудь, что они и теперь у Ширяева продаются по 10 рублей!
   Вот какими книгами обогатится теперь твоя библиотека! Сверх сего, я посылаю тебе собственную мою книгу, народный русский водевиль "Мельник",4 несколько No разрозненных журналов, в числе коих три No почившего в бозе "Листка", и картинку, стоящую 5 копеек серебром, "Восточную лютню", "Лаалла Рук";5 сию последнюю отдай сестре.
   Кстати о "Листке": ты пишешь, что ты его всё дожидаешься -- не беспокойся об нем: многострадальный, юноша кончил свою жизнь; великий муж помре в мале! Увы! как весенний цветок, он едва начал расцветать -- и завял! Вот уже больше двух месяцев, как о нем нет ни, слуху, ни духу. Ты просишь у меня всех No "Галатеи" за 1830 год,-- у меня их нет и небывало; я прислал к тебе только те, которые изданы самим Артемовым (под именем Раича);6 я только их и имел у себя.
   Ты просишь у меня совета, где тебе служить: советую продолжать твою службу, до получения офицерского чина, в Чембаре, а там, где бог велит. Тебе всего необходимее такой человек, который был бы твоим начальником и вместе покровителем; кроме Петра Петровича,7 ты нигде не найдешь себе такого человека. В Чембаре тебя все знают и ты всех знаешь; в другом же месте ты должен будешь привыкать к людям чужим и незнакомым; вспомни Пензу! В Чембаре для твоих успехов по службе нужно одно прилежание и хорошее поведение; в других же местах нужно иметь ту особенную гибкость характера, а особливо спины, то хитрое искусство подделываться под тон всех и каждого, ту проницательность, ловкость, смелость, сметливость, догадливость, то проворство, которых ты не имеешь и без которых нельзя ни в чем успеть. Чужие люди о тебе никогда не станут так стараться, как свои. Нет, брат, служи-ко в Чембаре, будь прилежен, веди себя хорошенько да помни русскую пословицу: не сули журавля в небе, давай синицу в руки. Уважай своих начальников, но не унижайся пред ними; исполняй их приказания ревностно, не рассуждая, хороши ли, худы ли они: это не твое дело -- старайся в точности исполнять возложенные на тебя обязанности -- и больше ни о чем не думай. Плохой тот солдат, который рассуждает, вместо того, чтобы слепо повиноваться. Ежели всякий подчиненный будет только судить да рядить и делать только то, что ему кажется нужным, а не то, что велят -- тогда не будет никакого порядка и всё превратится в хаос. Конечно, способность мыслить есть первая принадлежность и достоинство разумных существ; мысли, рассуждай, вникай в начала и причины всего, испытывай, сравнивай, взвешивай всё на весах рассудка -- но только тихонько, про себя, чтобы никто не слышал; где не поймешь -- спроси, кто больше тебя знает -- а сам делай, что велят! Старайся вникать в порядок, в сущность службы, чтобы некогда быть способным занять должности, высшие той, которую теперь занимаешь. Больше думай, меньше говори; ни о ком не отзывайся в худую сторону; ежели совесть запрещает тебе хвалить человека, то и не хули; знай про себя, кто худ и кто хорош. Чрез это ты избегнешь многих неудовольствий. Помни, что Петр Петрович -- твой родственник, но не забывай, что он также и начальник твой и что он по всем отношениям имеет право на твое уважение. Дома старайся избегать всеми мерами неудовольствий; где смолчи, как будто не расслушал, где отойди, как будто нужно идти куда -- а когда не избегнешь -- то терпи, помня, что всё к лучшему! Вот тебе сколько наставлений! Прими их с тем же чувством, с каким я писал их.
   Ты опять принялся за стихи -- это мне не нравится. Ты просишь разобрать их,-- скажу тебе просто (не прогневайся на мою откровенность), что они так плохи, что ниже всякой критики. Что за метромания такая напала на тебя? Какая в этом польза? К чему зря время терять? Чтобы быть поэтом -- надобно иметь отличные дарования, творческое воображение, творческую душу, чувства пламенные, темперамент горячий, характер раздражительный, пылкий; надобно уметь и мыслить и чувствовать особенным образом, видеть там много, где другие ничего не видят. Спроси себя: узнал ли ты себя в этом портрете? Ежели нет, то разбей свой нестройный гудок, изорви скрыпучие струны и забудь писать стихи. Ежели в иные минуты тебе захочется покинуть скучный мир действительности и устремиться в очаровательную страну воображения, чтобы созерцать там вечную, беспокровную красоту идеального изящества, то разверни какое-нибудь творение какого-нибудь художника и наслаждайся чистым, святым и безмятежным восторгом. А сам лучше учись писать прозой и для того упражняйся в прозаических сочинениях; я охотно берусь поправлять их. Уменье писать прозою необходимо в действительной жизни. Жалок и вместе достоин презрения тот, кто не умеет нескольких строк написать правильно и с толком. И для того учись грамматике, читай хорошие прозаические сочинения, вникай в их дух и, руководствуясь сими образцами, учись сам писать так же легко, свободно и приятно.
  
   Учиться нет стыда -- невеждой стыдно быть!8
  
   О чем еще писать к тебе? Кажется, что не о чем. Итак -- прощай! Будь здоров, счастлив, не забывай моих дружеских советов и люби попрежнему твоего брата

Виссариона Белинского.

Любезная сестрица,
Александра Григорьевна!

   Благодарю тебя за твой подарок -- он доставил мне большое удовольствие, как знак твоего ко мне родственного расположения.9 В благодарность за оный умоляю тебя: люби менее рассеянность, старайся образовывать твою душу и сердце и украшать их теми прекрасными, истинными нарядами, без которых человек не есть человек! Читай книги, будь всегда в обществе благородном, образованном, и люби более удовольствия чистые, наслаждения изящные и предпочитай их ложному светскому блеску. Учись -- учиться никогда не поздно. В Катерине Петровне ты найдешь для себя и друга, и наставника, и учителя -- ежели только предубеждение и зависть или легкомыслие не попрепятствуют тебе воспользоваться ее уроками. Ныне времена не прежние: ныне люди неученые еще сносны, но необразованных везде презирают. Подумай о моих советах. Имеющие уши -- да слышат!
   Остаюсь любящий тебя твой брат

В. Белинский.

Любезный братишко,
Никанорочка!

   Ко мне пишет Константин Григорьевич, что ты прилежно. учишься в училище; то же самое я слышал и от Дмитрия Петровича. Благодарю тебя за это, мой маленький дружище; это меня очень радует. Всё хорошо, да вот беда: говорят, что ты нимало не исправляешься в своей нравственности, не уважаешь маменьку, не слушаешься ее; также и старшего твоего брата, которого даже и я люблю и уважаю, нимало не почитаешь, и даже осмеливаешься ругать его. Тоже и сестру свою. Смотри, брат! Исправься, а не то по моем приезде быть худу! Я ни на кого не посмотрю: отдеру при папеньке. Прошу тебя: не доводи себя до беды. Я скоро добьюсь хороших книг с картинками и отдам их Константину в полное распоряжение; ежели будешь вести себя так же хорошо, как учишься, то он подарит тебе их, а если нет, то как хочешь. Такому маленькому мальчику, как ты, и чужих людей стыдно не только обижать, но и обходиться с ними невежливо; а каково же не уважать и не слушаться родной матери, брата и сестры. За это тебя и бог накажет. Пожалуйста, друг мой, исправься. Пиши ко мне письма и живи со мною в ладу во избежание всякого зла.
   <Приписка Д. П. Иванова К. Г. Белинскому:>
   Наконец, из Москвы скажу тебе последнее прощай, любезный дружище! Вспомни вакации! Обрисуй в твоей памяти все наши деяния и пожалей, что так рано оставил я шумные наши беседы в пустынном Чембаре. Пиши ко мне, что случилось после меня. Кланяйся Декартову и Асновину.
   Истинно преданный тебе

Дмитрий Иванов.

  
   <Приписка А. П. Иванова К. Г. Белинскому:>
   Любезный дядюшка Константин Григорьевич! При сем же свидетельствую Вам мое почтение и прошу меня извинить в моем молчании. Теперь навсегда буду приписывать к Вам строки и тем постараюсь загладить прошедшее. Прошу от меня поклониться любезному Андрею Абрамовичу. Остаюсь искренно любящий, покорный слуга

А. Иванов.

  

23. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1831 года, ноября 21 дня.

Любезный друг и брат,
Константин Григорьевич!

   Что за диковина такая? Кажется уже довольно много времени прошло после отправления моих писем, а ответа нет, как нет ни от кого! За что такая невнимательность ко мне, который и без того уже убит враждебными обстоятельствами? Уж не сердятся ли на меня папенька и маменька за то, что я, стесненный крайностию моих обстоятельств, осмелился обеспокоить их покорнейшею просьбою в рассуждении присылки денег? Если так,-- то они могли бы или сами, или через тебя изъявить мне письменно свое неудовольствие: в таком случае я, по крайней мере, знал <бы> о их ко мне нерасположении и не мучил бы себя пустою надеждою, которая каждый понедельник жестоко меня обманывает. Уж не случилось ли в нашем доме какого-нибудь несчастия, о котором вы медлите меня уведомить из опасения огорчить меня? Сохрани боже! Эта мысль тем более беспокоит меня, что и г-да Ивановы не получают также ни одной строчки. Кажется, что все жители Чембара умерли; никто не показывает ни признака жизни! Не стыдно ли тебе последовать их примеру? Право, я не ожидал от тебя этого! Получил ли ты мои письма, книги, посланные тебе? Нравятся ли тебе последние, доволен ли ты ими? Здоров ли ты, счастлив ли ты, как проводишь ты свое время? Всё ли благополучно в нашем доме, здоровы ли все наши родные и знакомые, что обо мне думают, как расположены ко мне? Что Чембар, какие в нем новости, какие перемены?-- Вот вопросы, на которые я тщетно ожидал, я ожидаю от тебя ответов! Меня все забывают, несмотря на то, что я всегда о них думаю, всегда их помню! Я много раз жаловался на такую со стороны их незаслуженную мною холодность -- и эта жалоба последняя!.. Пусть все оставят меня, забудут меня! Пусть я останусь один в этом мире!..
   Теперь в Москве гостит государь император с государынею императрицею. Недавно уехал отсюда наследник. Государь был везде, кроме университета!.. Даже гимназия удостоилась его высокого посещения, а мы его уже и не ждем. У нас есть некто граф Панин, служащий при университете в качестве помощника попечителя.1 Эта глупая и долговязая орясина (он ростом выше трех аршин) вздумала насильственным образом стричь на солдатский манер своекоштных студентов. Русаки все дались! Немцы, обругав и одурачив его, вышли из университета! К довершению этих глупостей министр выдумал поселить своекоштных студентов в один дом, на таком основании, чтоб каждый из них внес единовременно 50 ас. и вносил бы каждую треть по 100 ас. и, сверх того, имел бы полную студенческую одежду, сшитую на свой кошт. Каково! Разумеется все отказались; иные потому, что не хотят добровольно идти на подобную каторгу, другие по бедности. Теперь не знаем, чем это всё кончится. По всему видно, что Московскому университету настает кончина!..2 Вот тебе наши московские новости! Об себе до времени ничего не хочу писать, хотя и имею очень много кое-чего сказать... Заключаю мое письмо просьбою писать ко мне почаще; в противном случае -- прощай! Не увидишь от меня ни строки! Кланяйся всем нашим. Прощай! Будь здоров и счастлив!

Твой брат
Виссарион Белинский.

   P. S. Посылаю тебе картину, позабыл отослать вместе с книгами; прилепи ее в избе для утешения и наслаждения эстетического вкуса ее обитателей.3 Еще прилагаю при сем стихотворение А. Пушкина, написанное им к его жене, когда еще та была его невестою.4 Приложенные же при сем два стихотворения отдай Катерине Петровне; они примечательны тем, что написаны рукою самих сочинительниц: Тепловой и Лисицыной.5
  

24. M. И. БЕЛИНСКОЙ

Москва, 1831 года, декабря 25 дня.

Милостивая государыня,
маменька Марья Ивановна!

   Пишу письмо сие на первый день праздника, с которым и поздравляю Вас и желаю Вам провести его в полном удовольствии. Вы пишете, чтобы я ходил к Марье Александровне Горн;1 благодарю за совет; я бы не оставил его без должного внимания, если бы не препятствовало тому одно небольшое обстоятельство, а именно: неимение платья, не только приличного, но и никакого. Мундир мой за долговременную беспорочную службу я уволил почти в чистую; вицмундир же едва держится на плечах, того и гляжу, что развалится. Может быть, через неделю или через две выдадут новый, но и в нем неприлично и даже невозможно явиться в порядочный дом. Я не знаю, что мне и делать. Деньги нужны, и идти за ними страх как не хочется. Станут выговаривать, почему я отстал прежде от их дома, в котором был только один раз. Если теперь пойти, то надобно будет и вперед ходить, а на всякий раз не напросишься у товарищей фраков. По причине неимения одежды я оставил дом Дурасова, где меня всегда принимали с лаской и приглашали несколько раз обедать. По этой же причине я оставил ходить к Анисимовым, которые предобрые и преласковые люди и которыми я, сверх того, премного обязан. По этой же причине я не имею кондиций, которые бы мог достать. Так как папенька в Ломове, то я покуда и не пишу к нему. Вас благодарю за присланные деньги и покорнейше прошу попросить папеньку о исполнении моей просьбы, которою я его уже давно беспокоил. В деньгах мне крайняя, смертельная надобность и в самом скорейшем времени. Что же касается до Никанора, то об нем я теперь ничего не хочу ни писать, ни говорить, ибо вижу, что мой голос тщетно вопиет в пустыне; скажу только, и в последний раз, что посеянное взойдет и плоды будут горьки для сеятеля. Если я буду у вас на вакации, то возьму его в Москву, если это будет угодно папеньке. Там, без всяких строгостей и побой, я сделаю его совсем другим во всех отношениях. Прощайте.

Любящий Вас сын Ваш
Виссарион Белинский!

  

1832

25. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. Генваря 27 дня 1832 года.

Любезный братец,
Константин Григорьевич!

   Во-первых, прошу тебя засвидетельствовать папеньке и маменьке мое почтение <и> искреннейшую благодарность за присланные ими мне деньги 15 ас.; во-вторых, и тебя благодарю за то же. Вы с маменькой, с своею госпожею Горн и с 4 ас. ввели меня в величайшие хлопоты и неудовольствия. Идти мне никак не хотелось, ибо для этого мне нужно было со всего мира сбирать одежду; но нужда в деньгах заставила меня решиться на это. Итак, я взял у г. Ишутина1 панталоны и жилет, а <у> Дмитрия Петровича фрак и проч. да еще калоши, а у Алексея Петровича шинель и картуз. Это было на второй день праздника Рождества Христова; день был морозный, холодный до крайности. Я хотел занять денег на извозчика, ибо идти мне нужно было, по крайней мере, версты три. К счастию, что ни у кого не было их: и мне никто не дал. Являюсь к Горн, и хотя чужое платье было и не совсем по мне, однако же я не уронил себя. Сын ее расцеловался со мною, как со старинным знакомцем и повел меня в гостиную к своей матери, которая сначала меня не узнала. Я говорил с ней и о том, и о сем, а об деньгах не решался упомянуть, ибо ждал, чтобы она сама мне их вручила. Наконец я увидел, что уже пора убираться восвояси, вручил ей письма, простился и ушел. Она оставляла меня обедать, но я не остался, ибо мне нужны были деньги, а не обед ее. Вышедши, позабыл калоши. На другой день я пишу записку к ее сыну, в которой прошу его напомнить своей маменьке о моих деньгах и чтобы он велел отдать калоши, и записку сию послал с сапожником, который стоит на квартире у Алексея Петровича. Какой же я ответ получил? Сына ее не было дома и потому записку прочла она сама и сказала, что целковый она возвратила моей маменьке и что если бы деньги были у ней, то она бы и без записки сама отдала бы мне. Потом стали искать калоши, но они сплыли, и след пропал. Не прикажете ли теперь еще сходить к госпоже Горн за целковым?
   Ты пишешь, что папенька удивляется, что я, живя на казенном коште, нуждаюсь в одежде, и говорит, зачем ему деньги, когда он на казенном содержании? Теперь я об этом кое-что хочу сказать. Папенька, я думаю, видел мою казенную шинель.. сквозь которую можно сеять арженую муку: она дается на целый курс, ее должно носить и летом и зимою, иногда в морозы, градусов тридцать с лишком. Как это полезно для здоровья! Хвала и честь казенному кошту! Сюртуки форменные даются каждый год; но так как они обыкновенно шьются из гнилого сукна, то месяца за два до выдачи новых все щеголяют с разодранными локтями и лифами, с изорванными в куски панталонами, в которых, как в Критском лабиринте, сперва по получасу блуждают, а потом уже находят настоящую дорогу. Срамоту штанов своих едва-едва прикрывают порыжелыми полами сюртука. Сапоги иногда попадутся такие, что становятся чуть не на полгода; а иногда такие, что на другой же день прорываются, и тут-то пойдут починки; а ты сиди дома босиком да жди, когда починят. Например: у меня теперь осталась одна рубашка и подштанники, нельзя сходить в баню, а белье обыкновенно выдается в великом посту. Одним словом: хвала и честь казенному житью! Настоящая каторга! Пообедаешь в два часа, изволь ужинать в 8. Если пойдешь поужинаешь, то целую ночь не поспишь от желудка, а не пойдешь, так часов в десять в брюхе забурчит: ура! Будь надобность самая крайняя, нужно что-нибудь сделать необходимое, ударит 10 часов вечера, ложись спать, а коли остался, так таковой поступок внесут в черную книгу и причислят к числу государственных бунтовщиков. Можно безо всякой вины, иногда за проступок другого, улететь в солдаты. Прелесть, да и только!
   Уведомляю тебя еще, что я 5 числа сего месяца захворал, почувствовал вдруг сильный лихорадочный озноб, ночью же метался от жару; на крещенье опять меня трясло, а ночью был жар; на другой же день лихорадка отстала и сделался сильнейший жар в голове и шее и маленький кашель. Чуть немного кашляну, а в голову словно кто обухом ударит; наконец, и это прошло, а сделался сильнейший кашель, особенно мучивший меня ночью, и сильная боль в груди, что и заставило меня 10 числа поступить в больницу, в которой и поныне нахожусь и, может быть, еще столько же или и более пробуду. Название моей болезни: Catarrus pulmonalis chronicus cum febri irregulari. Мне приставляли к груди, около самой шеи, 10 пиявок; клали на спину emplastrum deaforeticum; он в скором времени покрыл мою спину волдырями, гнойными угрями и прочими прелестями; теперь я ношу на спине уже другой животный пластырь; а на грудь положили опять emplastrum deaforeticum. Он уже порядочно нарвал мне грудь. Теперь поправляют мой желудок; ибо язык у меня похож на скверную размоченную в лохани подошву. Более нежели полторы недели я в день съедал иногда по четверти, а иногда по полуфунту хлеба, теперь аппетит поправился, и я каждый день съедаю по фунту пеклеванного хлеба, а иногда, сверх этого, съедаю свою порцию супа с курицей. Один раз аппетит был так худ, что мне выписывали печеные яблоки, но и тех не мог есть. Теперь в больнице большие перемены: вместо покойника и ханжи Мудрова,2 директором больницы сделан Дядьковский,3 человек с большими по своей части познаниями и превосходнейший лекарь; а вместо буйвола грубого Страхова,4 ординатором сделан доктор Армфильд.5 Оба они со мною обходятся прекрасно. Как жаль, что мало места, описать еще много остается. Да делать нечего. Замечу на конце, что ты много пишешь вздору, а мало дела. Например: В. П. Лазовская6 у тебя как с неба свалилась; пишешь, что ты ходил в дом П<етра> Петровича поздравлять с праздником, а не пишешь кого. Остаюсь любящий тебя брат твой

Виссарион Белинский.

   И забыл было сказать, <что> {Письмо разорвано.} я чрезвычайно ослаб и редко схожу с постели, на которой от<лежал> {Письмо разорвано.} себе и бока, и бедры, и спину <...>
   Кланяйся бабушке Дарье Евсеевне и всем знакомым, родным и домашним.
  
   <Приписка Д. П. Иванова:>
   Не ожидал от друга моего Константина Григорьевича такой забывчивости: в письме своем ты не упоминаешь ни слова о наших домашних и <...> {Письмо разорвано.} нам ничего. Не осердись, что ежели напомню тебе стих Пушкина до черного дня...7 Засвидетельствуй мое искреннейшее почтение твоим домашним.

Дмитрий Иванов.

  

26. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1832 года, 10 февраля.

Любезный брат,
Константин Григорьевич!

   Вот тебе другое письмо -- и опять из больницы, и опять писанное не моею рукою. Я хотел послать к тебе его назад тому неделю; но Дмитрий Петрович по обстоятельствам не мог ко мне прийти. Это письмо ты считай не чем иным, как дополнением к прежнему. Может быть, папенька и маменька в неудовольствии на меня за то, что я письма пишу к тебе, а но к ним; причиною тому моя болезнь; сам я писать не могу, а диктую, посему в сих письмах очень мало складу. Когда я поправлюсь, тогда буду иметь удовольствие писать к ним сам, а покуда они могут узнать о моих обстоятельствах (ежели они для них любопытны) из твоих писем. Болезнь моя ни мало не уменьшается. Дядьковский называет ее желудочно-жёлчною, ибо у меня болит печень, отчего и происходит неправильное отделение жёлчи и по этому самому по сию пору, при всех стараниях, не могут поправить моего желудка. Боль в груди также продолжается, равно как и небольшой кашель <...> Не подумай, чтобы я много ел; стол мой состоит из фунта пеклеванного хлеба и порции коклет, сделанных из телятины, тогда как прочие больные каждый выписывает по две порции разного кушанья и полтора фунта хлеба. Хотя боль в печени и не велика, однако чувствительна. В августе прошедшего года у меня была жестокая колика в правом боку, где оканчиваются ребра; это значит, что в печени было воспаление. Студентов казенных в больнице довольно; по большей части страждут простудными болезнями, как то: ревматизмом, кашлем и грудью. И всё это от казенных шинелей. Честь и слава казенному кошту!
   Кроме описанных болезней, меня посещает иногда легкая лихорадочка. Пароксизмы самые сносные; озноб состоит в подирании по коже морозом, а жар бывает только в голове и лице. Вечером же я аккуратно каждый день бываю в жару, который не слишком силен и не слишком слаб и довольно порядочно меня мучает.
   Я намекнул тебе в прошедший раз, что в твоем письме много вздору и мало дела; например, почему бы тебе не уведомить меня, по какой причине папенька ездил в Ломов и когда он туда, отправился, и когда домой воротился, и хорошо ли ему там было и проч.? Ты пишешь, что на Рождество ты ходил в дом Петра Петровича, поздравлять с праздником -- кого же? Из семейства никого не было дома, следовательно дворню. Пожалуйста пиши пообстоятельнее. Кланяйся от меня Катерине Петровне и скажи ей, что она чуть не уморила меня до смерти своим письмом, которое разобрать стоило мне, больному человеку, нечеловеческих усилий.1 Хотя бы тебе она диктовала свои письма или бы попросила Федось. Степановну, которая хотя некрасиво, но разборчиво пишет. Благодарю ее за письмо, желаю получать от нее как можно чаще письма и к ней готов всегда писать; но если она всегда будет писать так разборчиво, то я, не читавши, перемени конверт, буду отсылать их к ней назад. Больше писать нечего, и потому, в ожидании от тебя двух писем в скорейшем времени, остаюсь любящий тебя твой брат

Виссарион Белинский.

   P. S. Тысячу раз писал я к тебе, что "Листок" прекратился, что он более не издается, что же ты пристаешь ко мне?
  
   <Приписка Д. П. Иванова:>
   Ежели мне некогда писать к тебе, любезный дружище Константин Григорьевич, то принимай мою руку, здесь намаравшую, как знак той любви и искреннего уважения, которые всегда питает к тебе Дмитрий Иванов.
   P. S. Мое глубочайшее почитание твоим домашним.
  

27. Г. H., M. И. и К. Г. БЕЛИНСКИМ

Москва 1832 года. Марта 30 дня.

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Марья Ивановна!

   Поздравляю вас с наступающим праздником воскресения Христова; желаю душевно, чтобы вы провели его в веселии, мире и согласии. Я нахожусь еще в больнице и по странному ходу моей застарелой, упорной болезни не надеюсь выздороветь прежде июня. Теперь, повидимому, мне несколько лучше; но я и прежде, чувствовал по временам облегчение. Довольно помогла мне молочная сыворотка (serum lactis); но не знаю, почему-то ее оставили; потом я принимал в воде содовые порошки. Запор у меня стоит упорно и только с помощию разных слабительных микстур я мог испражняться в самом малом и не имеющем никакой пропорции с съедаемым мною количеством пищи, количестве excrementi. Наконец, мне прописали пилюли с каломелем и чай, составленный из коневьего щавеля, солодкового корня и разных слабящих средств. Пилюли и чай помогли; но вдруг у меня сделалась жестокая резь в животе, почему мне и велели оставить пилюли и положили на живот какой-то пластырь; теперь я не принимаю никаких лекарств, кроме мази, которую втираю в живот. Теперь язык мой начинает очищаться; аппетит еще плох; пульс слаб, и вообще я чувствую во всем теле расслабление; не только не могу вслух читать, но даже и говорить много: тотчас возьмет одышка; лихорадка давно уже распрощалась со мною; в груди не чувствую прежней боли; только проклятый кашель не отстает. За неделю до масленой сделался у меня в паху левой руки нарыв. То-то помучился я с ним! Бывало целую ночь не даст уснуть. Его нарывали разными ароматическими припарками, и он недели через три сделался величиною с куриное яйцо, потом прорвался; я вставлял в отверстие турунды с спуском и, наконец, он прошел. Вот как я живу! Выздороветь не отчаиваюсь: только видно еще месяца два придется подежурить в больнице. Так как более нечего и не о чем писать, то и имею честь остаться почитающим и любящим вас вашим сыном.

Виссарион Белинский.

Любезный братец
Константин Григорьевич!

   Последнее письмо твое от 3 марта я получил.1 Странное дело: почему ты не хочешь растолковать мне истории целкового, якобы посланного мне с г-жею Горн? Я, кажется, довольно настоятельно требовал от тебя объяснения, касательно этого предмета. Или пиши ко мне о том, о чем я прошу тебя, или совсем не пиши ко мне. Благодарю тебя -- ты знаешь за что. Когда буду в состоянии, постараюсь отблагодарить делом, а не пустыми словами. Ты пишешь, что управляющим в Пойме сделан К. И. Емельянов, папенькин старинный приятель и кум, а между тем не говоришь, К. И. крестил у папеньки кого-нибудь из нас, или папенька крестил у К. И. Ты пишешь, что маменька ездила в гости к И<вану> Осиповичу и Варваре Савельевне в Зубриловку, а между тем не объясняешь, каким образом, по какому случаю и давно ли Иван Осипович находится в Зубриловке. Посуди сам: можно ли писать письма с большею неосновательностию, неясностию и пустотою? На каждую страницу письма твоего нужен целый лист комментарий. На что это похоже? Я, кажется, просил тебя писать пообстоятельнее. Я совсем не интересуюсь знать, что коллежский регистратор Павел Екимов женился на чьей-то свояченице, ибо я ни Павла Екимова, ни Порфирия Дементьевича, ни А. Данильевны совсем не имею чести знать. Я просил тебя писать мне об людях мною знаемых; а ты пишешь обо всяких вздорах, а об деле уведомить не хочешь. Вот тебе вместо красного яйца целая проповедь; прочти ее повнимательнее и исправься.

Твой брат Виссарион Белинский.

   P. S. При оказии пришлю тебе целую кипу стихов (писанных) <...> {Письмо разорвано.} и новых и старых.
  
   <Приписки Д. П. Иванова:>
   Извините, что на таком малом пространстве бумаги досталось засвидетельствовать свое обширнейшее и глубочайшее почтение вашему усердному внуку.

Дмитрий Иванов.

   <Хочу> хотя вкратце, любезный друг Константин Григорьевич, пожелать тебе доброго здоровья и поблагодарить за твои письма, исполненные истинно важными для <...> {В подлиннике оборван угол.} Чембарский суд в письме друга je ne sais comment répondre à tant de <...> {В подлиннике оборван угол.}.

Дмитрий Иванов

28. Г. Н. и M. И. БЕЛИНСКИМ

Москва. 1832 года, апреля 20

Милостивейшие государи
папинька Григорий Никифорович
и маминька Марья Ивановна!

   Свидетельствую Вам мое всенижайшее почтение и благодарю Вас чувствительно за Ваше неоставление меня в нужде и болезни. Равным образом свидетельствую мое почтение и благодарность и бабушке Дарье Евсеевне за ее обо мне попечение. Уведомляю Вас, что моя болезнь на отходе; она слабо сопротивляется одолевающему ее здоровью. В пятницу, на шестой неделе прошедшего поста, мне открыли фантанель на левом боку желудка над самою оконечного кишкою, в которой я чувствовал порядочную боль. Фантанель, которую я носил ровно шестнадцать дней (я закрыл ее 18 числа сего месяца, а теперь на растравленное мушкою и epispassicum кладу теперь только один спуск), совершенно оттянула боль от печени и уничтожила боль в самом левом боку. Теперь вся болезнь моя состоит в небольшом и очень редко беспокоющем меня кашле <...> Если и скоро восстановится мое здоровье я все-таки выйду из больницы не прежде 9 или 10 мая, когда уже установится совершенно теплая погода, ибо в теперешнем моем положении весенний, свежий воздух нужнее для меня всех лекарств; что же касается до худой погоды, то оная как раз может воротить меня в больницу.
   Вы приглашаете меня домой на вакацию; благодарю Вас за это или, лучше сказать, не умею и не знаю, как благодарить Вас; я мучаюсь, истаеваю от пламенного желания увидеться с Вами, да и самый воздух тамошний мог бы иметь на меня благодетельное влияние, тогда как московский вреден и для самых здоровых,-- одним словом -- тысячу и тысячу раз благодарю Вас за ваше предложение -- но никоим образом не могу им воспользоваться, несмотря на влечение собственного сердца и порывы души, жаждущей отдохнуть в кругу от беспокойств, болезней и разных неудовольствий, сопряженных с московской жизнью. Во-первых, продолжительная поездка измучает и стрясет меня, едва оправившегося от болезни; на ночлегах я могу простудиться, ибо в избах мужицких спать невозможно. Во-вторых, находясь целые четыре месяца в больнице, я сделал столько упущений по части лекций, а особливо языков, что, для вознаграждения потерянного, должен заниматься день и ночь в продолжении целой вакации. Мои обстоятельства по этой части и прежде были в весьма незавидном состоянии, что происходило то от огорчений казенной каторжной жизни, то от собственного нерадения. Когда опасность от нас далека, мы не стараемся взять свои меры к отвращению оной; а уже тогда боремся с нею, когда остается самая малая надежда победить ее. Теперь рассудите сами: могу ли я дома так заняться, как в Москве? На проезд к Вам и обратно я должен буду потерять целых 20 дней; а в 20 дней и при посредственном прилежании много, много, очень много можно сделать. В Москве я имею знакомых и приятелей, которые и снабдят меня книгами, тетрадями и покажут мне то, чего я сам собою узнать не смогу. Этих выгод необходимых и драгоценных я буду лишен в Чембаре, где, кроме сего, беспрестанные удовольствия и рассеяние не дадут присесть за дело. Университет наш переворотился вверх дном: князь Голицын уезжает заграницу, государь император дал его помощнику Голохвастову1 (т. е. помощнику князя) неограниченную власть; устав покойного императора также успокоивается2; за одно слово, за один малейший поступок Голохвастов выключает из Университета и казенных а своекоштных студентов; казенных же имеет право без всякого суда отдавать в солдаты за всякий сколько-нибудь предосудительный поступок, за который прежде посадили бы дня на три в карцер. Уже многие из казенных выключены; одного он принудил поступить в полк. Куплен дом для своекоштных; так как этот дом находится против Университета, то его и соединят с оным посредством арки. Все ворота будут заперты, ни казенному ни своекоштному нельзя будет выйти из Университета. Своекоштные будут поступать в купленный для них казною дом на следующих основаниях: всякий своекоштный, не имеющий в Москве родственников, у которых бы он мог жить на квартире, должен внести единовременно 50 р. ас. и каждый год вносить за квартиру и стол по 300 руб. Сверх того одежду, белье и учебные книги иметь свои. Все же, не могущие по бедности внести помянутой суммы, будут немедленно выключаемы.3 Теперь рассудите: не варварство ли это? У нас большая часть студентов кормятся и одеваются кондициями, другие живут в тех домах, где имеют кондицию; многие не только содержатся сами оными, но даже помогают своим семействам. Лишенные единственного способа их пропитания, где возьмут эти несчастные денег для взноса в казну? Их без всякого сожаления выключат из университета, не позволят окончить курса и впредь будут принимать только таких, которые в состоянии внести деньги. Будут принимать молоденьких, которых бы можно было сечь розгами, и потому всех старых и взрослых вытесняют. Одним словом, Московский университет скоро уподобится Казанскому.4 Чтобы жить безопасно, надобно даже уряднику, унтеру льстить, надеть на себя постную харю, скорчиться в три погибели, беспрестанно творить молитвы и всем и каждому кланяться и перед каждым подличать. Нет ничего грубее, подлее обхождения Голохвастова с студентами; ругается, как извозчик, обходится с ними хуже, нежели с своими лакеями. Беда, да и только. Если выключат меня, что очень может случиться, ибо выключать для него составляет приятнейшее наслаждение, что тогда делать? Куда сунуться? В военную я не гожусь по слабости здоровья и по ненависти к сей службе, о приказной части и говорить нечего. Остается тогда одна дорога: в Сибирь, на Кавказ или в Северо-американские российские владения. За сибирскую и кавказскую службу дается чин вперед, двойное жалованье и каждый год службы считается за два; за северо-американскую же -- тройное жалованье и каждый год считается за три. Всем хорошо, только далеко: 12 000 верст; надобно проехать часть Европы, всю северную Азию и, наконец, очутиться в третьей части света.
   Письмо и деньги я получил 18 апреля;5 очень им обрадовался, но, прочтя письмо, не рад был и самым деньгам. Ну не стыдно ли только Вам, маменька, плакать по пустякам? Что за важность такая, что я болен? Это дело очень обыкновенное; все люди подвергаются болезням. Моя болезнь продолжительна не потому, чтобы она была опасна и неизлечима, но потому, что она есть застарелая; я собирал ее почти три года, благодаря казенной одежде. Видно, Вы свои слезы считаете за воду, иначе Вы бы дорожили ими. Видно, Вам хочется поскорее ослепнуть; вспомните, что зрение дороже жизни. Только одним детям прилично плакать по пустякам. Если бы я был болен чахоткою или какою-нибудь жестокою горячкою, или другою острою болезнию, тогда бы Вы имели причину печалиться. Мне моя болезнь чувствительнее, однако я ни разу не плакал. <Ради> бога не сокрушайте себя по пустякам. Уход за мной хороший, лечат тоже хорошо, обходятся благородно. Будьте насчет моей болезни совершенно спокойны. Прощайте. Остаюсь любящий и почитающий Вас сын Ваш

Виссарион Белинский.

   Любезный братец, Константин Григорьевич! Благодарю тебя за твое ко мне усердие и любовь, и вместе с тем скажу тебе, что в твоем письме, как и во всех твоих письмах, тьма...
  

29. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

Москва, 1832 года, июня 21 дня.

Милостивые государи,
папенька Григорий Никифорович
и маменька Мария Ивановна!

   Свидетельствую вам мое всенижайшее почтение, уведомляю вас, что я вышел из больницы 6 мая. Хотя и не могу сказать, чтобы я выздоровел, однако чувствую себя лучше, нежели прежде, и только одно худое состояние погоды препятствует мне значительно поправиться. Писать к вам больше совершенно не о чем, ибо Дм<итрий> П<етрович> может служить для вас живым письмом.1 Уведомляю вас, что я теперь разбогател форменного одеждою; вышедши из больницы, я получил вицмундир с панталонами, мундир с панталонами, панталоны нанковые, панталоны белые демикотоновые, сапоги новые, тогда как старые, по причине моего нахождения в больнице, еще новы. Скоро получу жилет драдедамовый, не говорю о белье и прочих мелочах. Теперь у меня к зиме недостает только теплой шинели. Старая совершенно развалилась и в дождливую погоду мне и не в чем выйти.
   С искренним желанием всех возможных вам благ и в надежде будущего свидания остаюсь любящий и почитающий вас сын ваш

Виссарион Белинский.

  

30. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва, 1832 года, июня 21.

Любезный брат,
Константин Григорьевич!

   Уведомляю тебя, что я давно уже вышел из больницы (6 мая) и имел удовольствие получить все твои письма, за которые благодарю тебя душевно. Что же касается до моего здоровья, то о нем я не могу тебе сказать ничего радостного и утешительного: оно почти невозвратно потеряно. Беспрерывный сухой кашель, вероятно, происходящий от отсутствия влаг или слизей в горле, колики в обоих боках и особенно в печени от сиденья, жестокая одышка от каждого всхода на лестницу как будто бы сговорились мучить меня каждый день попеременно. Я вышел из больницы почти с тем же, с чем и пошел в нее. "Для чего ты не остался в ней до совершенного твоего выздоровления?" -- спросишь ты меня. Для того, отвечаю я, что дожидаться моего выздоровления было бы слишком долго; для этого мне нужно бы было пролежать в больнице еще месяца четыре, в продолжение которых меня бы выключили из университета, как такого человека, которого расстроенное здоровье не подавало никакой надежды на успехи. При том же болезнь моя остановилась на одной степени и не двигалась более ни взад ни вперед, почему сам ординатор присоветовал мне выйти, и лечиться более беспрестанною ходьбою и хорошим воздухом, которого, разумеется, в Москве негде взять. Впрочем, я от ходьбы и движения немного поправился, и если бы стояла хорошая погода, то и очень бы значительно могло восстановиться мое здоровье; но нынешний год, кажется, еще хуже прошлого: дожди, облака, холод, ветер продолжаются беспрерывно; ясные дни бывают очень редки; и чем день теплее, тем я чувствую себя лучше, а чем холоднее, тем хуже.
   Впрочем, собственная моя болезнь и вообще мои не совсем благоприятные обстоятельства не так много беспокоят меня, как ваши домашние. С каждым письмом твоим ты вливаешь в мою душу по капельке яду. Маменька беспрестанно плачет, сама не зная о чем и не думая, что она этими слезами может безвременно убить себя и лишить несчастное семейство матери. Хотя о папеньке ты ничего не пишешь (что весьма странно), но я слышал об нем ужасную историю, которая чрезвычайно неприятное сделала на меня впечатление, хотя и не удивила. Я давно предвидел, что рано или поздно, а уж должно было случиться с папенькой что-нибудь подобное. При всей откровенности и благородстве характера, при добром сердце,-- он страждет ужасным недугом -- подозрительностию, разумеется... пустою и неосновательною. Ему кажется, что его жена, его дети, его родные -- все стоят около него с поднятыми ножами, готовые пронзить его вдруг и только ждущие благоприятного мгновения. Сколько раз обижал он несправедливыми своими подозрениями людей добрых, благородных, искренно ему преданных и желающих ему от души всякого добра! Ему мнится, что весь мир против него в заговоре, тогда как мир и не думает делать ему зло, ибо все люди заняты самими собою, и делают зло другим людям из выгод, а что за выгоды и за пользы делать зло папеньке? Другое дело, если бы он был человек важный, занимающий большую должность, тогда бы он мог иметь врагов, завистников и недоброжелателей. Отчего происходит такая ужасная недоверчивость к людям? Оттого, что он имеет самое дурное мнение о людях; они ему кажутся или подлецами, или дураками; он не верит ни честности женщин, ни добросовестности мужчин -- и между тем, о себе, верно, самого лучшего понятия, как будто бы на целом земном шаре он один истинно благородный человек. Подозрительными людей делают обыкновенно великие несчастия; а какие несчастия претерпел от людей папенька? Если он страдал и теперь страдает -- это от самого себя; он есть лютейший враг, мучитель и тиран самого себя; не люди, а сам он виноват в своих неучастиях, которые он еще более усугубляет нелепою, неосновательною подозрительностию, которая, как лютая змея, гложет его сердце и отравляет лучшие минуты его жизни. Конечно, он имел и имеет врагов, но каких врагов! Да и кто их не имеет? Стоит ли какой-нибудь подлый безграмотный подьячий, подобный стряпчему Васильеву, того, чтобы благородный человек занимался им и его ненавистию? Презрение -- вот чего он стоит! Папенька обижает самого себя, унижает свое достоинство, думая о таких людях и трогаясь их обидами. Я предвижу ужасные следствия, ужасные несчастия, угрожающие и без того несчастному нашему семейству, если папенька, вняв голосу рассудка, не переменит своего несчастного характера! Сохрани господи, ежели... что будет с вами!.. О себе я не беспокоюсь; я живу, дышу, сношу терпеливо мою судьбу, берегу себя, удаляюсь от всего, что может сделать меня несчастным, не для себя, а для своего семейства, для него только желаю я себе и долголетия, и счастия, и здоровья, и богатства; для него единственно я сохраняю бодрость, стараюсь не упасть духом и выпутаться из оков, меня обременяющих! Для чего вы все того же не делаете? Сколько раз просил я маменьку, чтобы она старалась укрощать свой пылкий до дикости и неистовства характер, сносила бы с терпением и кротостию, приличными всякой истинно благородной женщине и доброй жене и матери семейства, все несправедливости папеньки, старалась бы избегать с ним всяких бесполезных ссор и тушить пламя в самом его начале, старалась бы сохранять спокойствие духа и твердость характера, от которых зависит и телесное и душевное здоровье, а следовательно, и счастие; берегла бы себя для своих детей, для своего семейства, исполняла бы все обязанности, предписываемые женам божественными и человеческими законами! И всё тщетно! Мое усердие и мои благие советы она назвала грубостию и непочтением к матери. Сколько раз, так же тщетно, я просил и говорил папеньке... Так, люби и почитай родителей, я это всегда тебе советую, но, несмотря на то, я имею право сказать, что наши несчастия зависят от них, что они и себя и нас губят. Они не знают своих обязанностей, они не знают, что они принадлежат не самим себе, а отечеству и детям, что они должны дышать для детей своих, стараться образовать из них добрых граждан для отечества,-- это закон природы, закон бога и самих людей. Они нимало не щадят самих себя, гонят друг друга, к гробу, расстраивают свое здоровье и душевное спокойствие. Более всего я недоволен маменькою, и именно ее слезами, происходящими от слабости характера и неумения сносить с твердостию горестей жизни. Что, например, за беда такая, что я ныне не могу провести в Чембаре вакацию? Стоит ли это слез? Конечно, оно неприятно, да что же делать-то? Разве слезами можно помочь себе? Опять, неужели она потеряла всю надежду когда-нибудь увидеть меня? Как же должна теперь плакать Федосья Степановна, которая не видится с ее вторым сыном четыре уже года1 и, может быть, и совсем не увидит? Как должны плакать матери, которых дети уезжают служить в Северную Америку, за 12 000 верст, в Сибирь, на Кавказ? Притом же, чем долее разлука, тем сладостнее свидание. Бог даст увидимся, зачем безвременно убивать себя отчаянием?
   Последнее письмо твое от 16 мая наполнено, как и все прежние, по большей части -- вздором.2 Я просил тебя тысячу раз, чтобы ты растолковал мне странную историю целкового, якобы врученного маменькою г-же Горн для отдачи мне.3 Дождусь ли я этого, или нет? Вместо того, чтобы просто сказать мне, какова была у вас на Пасху погода вообще, ты преподробно описываешь мне в каком часу шел снег, в каком дождь. Что касается до твоих мыслей, то скажу тебе, что их нечего разбирать, ибо они суть мысли старые, места общие, которые можно найти во всякой азбуке.4 Старайся более о чистоте и правильности слога, а не о мыслях. Если ты еще хотя раз напишешь мне о "Листке" и будешь восхищаться моими произведениями, то я рассержусь на тебя не на шутку. Посылаю тебе стихотворения, между коими много новых, спиши их и пришли обратно с Д<митрием> П<етровичем>.
   Что за диковинные вещи делает семейство П<етра> Петровича? Право, все наши чембарские что-то не так, как были прежде. Представь себе: мучают своих детей, не уведомляя их о себе ни строчкою. Обещались прислать денег и обманули; понадеясь на их обещание, А<лексей> П<етрович> сделал покупки таких вещей, которые сами по себе необходимы, но еще могли бы быть купленными после, и теперь терпит крайнюю нужду. Хорошо ли это? При всем своем холоднокровии А<лексей> П<етрович> несколько раз чуть не плакал от такого со стороны его родителей над ним надругательства, тем более жестокого, что он никогда не ожидал его.
   Засвидетельствуй от меня мое почтение бабушке Дарье Евсеевне и всем, которые меня знают и помнят. Прощай! Будь здоров и счастлив и люби попрежнему своего брата

Виссариона Белинского.

  

31. П. П. и Ф. С. ИВАНОВЫМ

Москва. 1832 года, сентября 10 дня.

Милостивые государи,
Петр Петрович и Федосья Степановна!

   Сколько лет, сколько зим прошло с того времени, как я имел сладостное для меня удовольствие быть вместе с вами! Это время, это незабвенное время представляется моему воображению в каком-то туманном отдалении и как бы в каком-то приятном сне. Сколько перемен случилось в мое отсутствие! Не те уже обстоятельства, но люди -- надеюсь -- всё те же. Надеюсь и верю, что ваше ко мне расположение нисколько не изменилось, что оно также постоянно и твердо, как и те чувства любви и привязанности, которые я с давнего времени привык питать к вам и которые погаснут вместе с огнем моей жизни. Ничем так не красится бедное бытие человека, как этими сладостными узами, которыми вечная Любовь связывает его с подобными ему существами. На заре жизни, полный приятных надежд на будущность, я только и живу, и хочу жить, и люблю жизнь для тех, с которыми природа и судьба связала меня неразрывными узами. Разделенный с ними значительным пространством времени и места, я всегда нахожусь с ними моею мыслию, для которой не существует времени и места! Но довольно об этом; вам, надеюсь, известны мои чувства, а я не сомневаюсь в ваших.
   Благодарю Вас, почтеннейший Петр Петрович, за Ваш поступок с Петенькою,1 поступок, доказывающий Ваше истинно отеческое попечение о Ваших детях. Ваши дети счастливцы: они имеют редкого отца, и я в этом признаюсь Вам, очень им завидую. Алексей еще прежде говорил, что надобно бы перетащить Петю в Москву, да старик не отпустит; я уверял его, что Вы, напротив, будете очень рады -- и я не ошибся -- да! Я знаю Вас! Бедные мы! Сердце мое обливается кровью, когда я вспоминаю об Никаноре и о том прекрасном воспитании, которое ему дается его попечительным родителем! Увы! Обстоятельства не позволяют мне быть ментором моего несчастного брата. Такие способности, такая пылкая душа -- и всё это должно погибнуть, завянуть на сухом, бесплодном поле нерадивого воспитания и при тех бедственных примерах, которые он каждый день видит. Чего не могу я сделать для моего брата, для этого единственного любимца моей души и сердца, наполняющего все мои думы, то сделаю для Вашего сына. Все мои познания, которые имею, я буду сообщать ему, а особенно займу его изучением французского языка, в котором я приобрел довольно достаточные сведения, и немецким, который теперь занимает все мои досуги.
   Федосья Степановна! прошу Вас сказать маменьке, что я потому не пишу к ней, что готовлю большие письма, в которых буду благодарить ее за ее материнские ласки ко мне и буду говорить посурьезнее кое о чем и кое о ком,2 кажется, что пора уже, ибо моего терпения более недостает, как сын, я в праве потребовать кое-каких объяснений,-- от кого, вы догадаетесь.
   Прощайте, мои почтеннейшие и любезнейшие, наслаждайтесь тем счастием, которое вы заслуживаете своими добродетелями, и не забывайте преданного вам вашего друга и родственника.

В. Белинского.

   P. S. Кланяйтесь и поцелуйте за меня Верочку3 и скажите ей, чтобы она ко мне хотя по нескольку строчек в год писала; это для меня будет очень приятно.
  

32. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1832 года, октября 15 дня.

Любезный брат, Константин Григорьевич!

   Письмо твое от 16 августа показалось мне столь важным, что я не решился отвечать на оное тот же час, а почел за необходимое поговорить с тобою поосновательнее.1 Ты меня привел в чрезвычайное удивление, открыв мне свое необдуманное и безрассудное намерение оставить Чембар и ехать в Саратов для службы. Правда, это намерение с первого взгляда кажется довольно основательным, происходящим от существенных причин, и потому необходимо долженствующим исполниться; но по зрелом рассуждении оно окажется очень вредным. Его одобряют и маменька и папенька; конечно, маменька никогда не посоветует тебе, как своему сыну, ничего бесполезного или опасного для твоего счастия, дорогого для ее материнского чувства; но она, как женщина, обо многих вещах не может иметь надлежащих сведений, и потому ей извинительно судить неосновательно об оных; что же касается до папеньки, то если бы ты вздумал ехать в Камчатку или Китай, то и тогда бы, поверь, он не стал тебя удерживать. Коротко знакомый с его характером и горестными обстоятельствами нашего несчастного семейства, ты, без сомнения, поймешь, почему я так говорю и на каких причинах основываю мое мнение, хотя и неприятное для меня самого столько же, как и для тебя, но, тем не менее, справедливое. Что же касается до тебя самого, то я не сомневаюсь, что тебе очень бы хотелось исполнить свое намерение; я и не удивляюсь сему, ибо я знаю, что ты не последний рыцарь печального образа и любишь подонкихотствовать. Но обязанность старшего брата, по собственному твоему признанию, заслуживающего твою доверенность, заставляет меня вывести тебя из твоего приятного заблуждения и рассеять волшебный туман мечтаний, в котором так сладостно, так раздольно разгуливать твоему шаловливому воображению. Ценою многих жестоких и горестных опытов, имеющих самое неблагоприятное влияние как на мою настоящую, так и последующую жизнь, я приобрел некоторую опытность и покороче познакомился с скользким путем жизни, а потому и могу лучше тебя понимать многие вещи. Дорого бы заплатил я за возможность воротить, по крайней мере, три года моей прошедшей жизни, чтобы снова начать их, испытанному судьбою и наученному опытом! Есть в жизни такие случаи, от коих зависит счастие или несчастие целой нашей жизни; люди замышляют иногда такие намерения, которые, несмотря на их наружную незначительность, требуют крайней осторожности. Я знаю, что мои слова покажутся тебе закускою не совсем вкусною; но как бы то ни было, я всё-таки почитаю за священнейший долг с моей стороны сказать тебе, что твое намерение нелепо и безрассудно -- и вот почему:
   1) Ты совсем несправедливо жалуешься на недостаток в одежде; Дмитрий Петрович уверял меня, что ты в этом отношении никакой нужды не имеешь, что у тебя есть форменный сертук, фрак, несколько панталон, не нуждаешься ни в сапогах, пи в другом чем; чего же ты хочешь? Это странно!
   2) Неужели ты думаешь, что Сокольский охотно возьмет тебя на свое попечение или захочет обременить себя такою обузою без всяких для себя выгод? Взявши тебя под свое покровительство, он должен будет отвечать за все твои неудачи и неуспехи, причина коих, как обыкновенно водится, будет со стороны твоих же родителей приписываться его о тебе нерадению, хотя бы в оных виноват был ты, а не он. Притом же он должен будет беспрестанно о тебе беспокоиться, предстательствовать за тебя пред начальством, учить тебя, выручать из бед и тому подобное; из каких выгод, повторяю, будет он так тобою заниматься? От нашего папеньки ему надеяться нечего, а от тебя и еще меньше. Если же он, обещавши тебе свое покровительство и помогши тебе перелезть из Чембара в Саратов, предоставит тебя самому себе, то ты человек пропащий. Ибо с своим характером, кротким и робким, с твоими не слишком блестящими дарованиями, а более всего с твоим неуменьем вглядываться в обстоятельства и применяться к ним, смотря по нужде, ты никоим образом но можешь обойтись без подпоры; служа же в Чембаре, ты всегда можешь находить эту опору в твоем отце, который тебе может быть полезен, без всяких особенных с твоей стороны стараний, местом, занимаемым им по службе, если не по общественному мнению.
   3) Ты говоришь, что в родительском доме ты пользуешься только столом и квартирою -- а разве это мало? Ты думаешь, что легко содержать себя на своем отчете, то есть: иметь порядочную комнатку с порядочным столом? Посмотрел бы ты, как живет Алексей Петрович, который за одну комнату с небольшою прихожею, служащею ему вместе и кухнею, платит 16 рублей в месяц, да сверх того, ежемесячно издерживает 8 ас. на дрова, а жалованья-то всего получает 30 ас. в месяц, и этим жалованьем он должен и за квартиру заплатить, и дров купить, и стол иметь, и одеваться. Если бы еще Дмитрий Петрович не выхлопотал себе Алексеевского кошта от университета, то и до сих пор они принуждены бы были жить в собачьей конуре с разными бродягами и нищими. Если бы ты знал, как строго выполняет Алексей Петрович все посты даже по середам и пятницам и как он в продолжение больших постов, по причине точного состояния своих карманов, иногда по нескольку дней и постных щей не видит, а пробавляется хлебом и квасом, тогда бы ты узнал, как легко содержаться самому, и вполне бы оценил счастие жить в родительском доме на всем готовом.2
   4) Ты жалуешься на ничтожность получаемого тобою за службу жалованья и называешь его нищенским; что ж делать? Деньги никому не даются даром, и достаточное, независимое содержание приобретается потом и кровью. Твоя же служба очень не важна и не трудна. Алексей Петрович каждый день с 9 часов находится в Сенате, из которого возвращается в 2 1/2 часа и приносит с собою кипы бумаг, за коими иногда просиживает не только праздничные и табельные дни, но иногда и целые ночи, а жалованье-то, получаемое им, тебе известно. Ты думаешь, что в Саратове будешь получать тысячи; не горячись, брат: и там, как и во всех губернских, городах, для таких служивых, как ты, 120 ас. составляют самое большое жалованье. На эти 120 рублей ты должен будешь и нанимать квартиру, и иметь стол, и одеваться; а на доходы, при нынешних обстоятельствах, надежда плохая, особенно тебе. Правда, в Саратове содержание гораздо дешевле, нежели где-либо в другом месте, ибо Саратовская губерния принадлежит к числу богатейших и изобильнейших естественными произведениями русских губерний; это я всё знаю, но где дешево всё, там дороги деньги. Притом же, в таких местах выгодно служить семейным чиновникам, занимающим должности поважнее должностей канцелярских писак; ибо если они мало получают доходов деньгами, то взамен того много берут естественными произведениями, как-то: хлебом, скотом, рыбою, икрою, медом, овощами и тому подобным, чем они обеспечивают содержание своих семейств, а деньги, которые бы должны были употребить на сии необходимости, кладут в сундук, и таким образом не остаются в накладе. Тебе же, как молодому, бессемейному человеку, нужны будут одни деньги, а их-то ты и не будешь иметь.
   5) Наконец главнейшее препятствие состоит в том, что ты не имеешь офицерского чина; а без него служить не так-то выгодно, ибо ежели ты по какому-нибудь случаю потеряешь свое место, то другое найтить тебе будет трудно. Между же тем, покуда ты будешь приискивать себе другое место, ты не будешь иметь средств к своему содержанию и этим совершенно расстроишь свои обстоятельства, потеряешь много драгоценного времени и тем самым отдалишь от себя получение чина. К тому же, в Саратов изо всех близких, окрестных губерний <приезжает> премножество молодых людей всякого звания, а особливо из духовного, для приискания в оном себе мест,-- почему ты будешь иметь соперников, а особливо, когда потеряешь свое место и будешь искать другого. В Чембаре же хотя не так хлебно, зато надежно, а это важнее. Не сули журавля в небе, а давай синицу в руки, -- говорит мудрая русская пословица.
   "Так неужели же мне целую жизнь служить в чембарском земском суде?" -- скажешь ты с огорчением. Нет; я первый против этого. По моему мнению, молодому человеку стыдно и даже бесчестно проводить всю жизнь свою на отцовском содержании и служить в каком-нибудь мелком городишке. Всякий должен помыкать по белому свету, понатерпеться нужды и горя и понасмотреться добра и худа и, уже обогатившись опытами жизни, помышлять об основании себе постоянного местопребывания, о приобретении порядочного места по службе, хотя и в уездном городке, ибо не всем же жить в столицах и губернских городах. Итак, вот тебе мой последний, искренний совет, которому ты непременно должен последовать, если ты любишь меня и дорожишь моим мнением столько же, как и собственным своим счастием:
   Прежде получения офицерского чина ты ни под каким видом не должен оставлять Чембара. Когда же получишь оный, то можешь, если есть охота, перейтить и в Саратов на некоторое время, чтобы попривыкнуть жить на чужой стороне своею собственною головою, а не чужим умом. Между же тем временем Алексей Петрович, который уже успел своим прилежанием по службе и хорошим поведением успел обратить на себя некоторое внимание от своего начальства, будет непременно столоначальником; и тогда ты можешь перейтить в сенат и служить в его столе под его надзором и покровительством и даже жить с ним на одной квартире. Он для тебя будет уже не то, что Сокольский; он будет радеть о твоих пользах и о твоем счастии, как о своем собственном. Ибо, кроме того, что он связан с нашим домом родством, он очень любит тебя за твою доброту и чистосердечие. Дожидаться же тебе этого не слишком долго, ибо года через полтора или через два ты получишь офицерский чин, а Алексей Петрович к этому времени как раз будет столоначальником. Ты же между тем старайся приобресть необходимые по статской службе сведения, вникай в ход и производство судебных дел, читай уложения, законы, указы, учись сочинять просьбы, узнавай формы судебных бумаг всякого рода, обязанности и преимущества всех сословий и государственных чиновников, будь прилежен и не упустителен в исполнении собственных своих обязанностей по службе; заботься также и о чистописании и грамматике, чтобы сколько-нибудь сделаться достойным служить в таком месте, как Сенат; а о большом жалованье, о доходах, щегольстве и вообще приобретении денег забудь до времени и думать, как о деле несбыточном и смешном. Итак, вот тебе мой совет; в твоей воле последовать ему или нет; по крайней мере, я свое дело сделал, и потому в рассуждении этого остаюсь спокоен. Ты, может быть, удивишься, что я говорю о твоем поступлении в Сенат, как о деле совершенно возможном; об этом не беспокойся, помни пословицу: не боги горшки обжигают. При том же я ныне ничего не хочу ни делать, ни говорить наобум, и решился во всех поступках быть рассудительным и основательным. Об этом деле я советовался с Алексеем Петровичем и он уверил меня, что тебе очень не трудно будет по получении офицерского чина поступить в Сенат, и в этом случае на его слова можно совершенно положиться. Ты же с своей стороны никому о сем не говори, ибо обстоятельства могут перемениться и надежды твои не исполниться. Помнишь ли ты, как я писал к вам, что я печатаю свою трагедию, и с восторгом высчитывал тысячи, которые я от нее получить надеялся?..3 Что ж вышло? Вместо славы и денег я получил от нее неудовольствия и горести, и после каялся, что прежде времени объявил вам об этом! Я теперь смеюсь над своими прошедшими глупостями: такими-то горестными уроками, такою-то дорогою ценою получается опытность!.. Итак, учись, служи, веди себя хорошенько и потихоньку, не торопясь, готовься к своему тайному назначению, а о прочем предоставь пещись богу; что будет, то будет, а чему не должно быть, того не будет. Сноси терпеливо свои горести и помни, что когда-нибудь они должны окончиться. Я очень рад, что папенька переменил с тобою свое прежнее обращение и ты им теперь доволен; умей этим пользоваться; будь к нему почтителен, вежлив, услужлив, старайся предупреждать все его желания; ежели он обидит тебя словом или делом -- не ропщи, не жалуйся, не помни зла, а сноси терпеливо и помни, что он твой отец и что ему судья один бог и собственная его совесть. Об одежде его проси только в самой неизбежной крайности и то осторожнее, примечай, что ему нравится и чего он особенно не любит, и сообразно с этим располагай своими поступками в отношении к нему.
   О Никаноре я с сего времени ничего говорить не буду, ибо мне уже цаскучило тысячу раз твердить без пользы одно и то же. Это решено: он малый погибший... Бог судья тем, которые его губят!..
   Ты пишешь, что для тебя очень приятно, что я оставил ку<рение>. {Оторван угол листа.} Советую и тебе последовать моему примеру, потому что <хотя трубка> {Оторван угол листа.} и не может быть вредна для твоего здоровья, как для моего, но зато она иссушает, как ты сам говоришь, твой карман и приводит его в самое чахоточное состояние; а он у тебя и без того тощ.
   Что же касается до твоей просьбы купить тебе бритву, то на это я скажу тебе: что и на 5 ас. нельзя купить порядочной бритвы, а двухрублевою можно не бриться, а только резать палки, ибо и порядочный перочинный ножик стоит не менее двух рублей. Что касается до книги, которую ты просил меня купить на деньги, присланные на бритву, то потерпи: со временем я могу исполнить твою просьбу с большою для тебя пользою; теперь я чрезвычайно занят и не имею ни минуты свободного времени. Иногда случается, что за безделицу можно достать хорошую книгу, только не надобно торопиться.
   Ты просишь меня прислать тебе мою трагедию; на это отвечаю тебе в последний раз и наотрез: не пришлю.4 Тебе известно, что экземпляр, переписанный набело, остался навсегда в цензуре, у меня же теперь только и есть один черновой, и я лучше соглашусь отрубить себе руку и послать ее тебе в подарок, нежели расстаться с ним на какое бы то ни было время. Она может пропасть во время пересылки или по листочкам растеряться у тебя самого. При том же я непременно намерен в свободное время понемногу переделывать ее так, чтобы ее можно было пустить на белый свет. Так как я теперь стал поопытнее, и потому на многие предметы начинаю смотреть с другой точки зрения, нежели прежде, то и надеюсь успеть в своем предприятии. По этим причинам мне никак не возможно с нею расстаться, и я прошу тебя об этом более не только не говорить, но и не думать. Когда увижусь с тобою, тогда можешь читать ее сколько тебе угодно.
   Новостей у нас так много, что недостало бы ни времени, ни бумаги, ни терпения описывать тебе их; когда увидимся, то всё узнаешь от меня подробно. Недавно был в Москве государь император, а великий князь Михаил Павлович, кажется, и теперь еще в ней. Теперь живет в Москве товарищ министра народного просвещения, тайный советник Уваров; он часто присутствует на лекциях и, по просьбе государя императора, навсегда остается в Москве для личного надзора над Московским университетом.5
   Ты просишь у меня еще стихов, а между тем не прислал старых: я не получал их от Михаила Николаевича. Очень радуюсь, что ты познакомился с г. Синенковым;6 я об нем слышал очень много хорошего, и сам желал бы с ним быть знакомым. Старайся <поддержива>ть {Оторван угол листа.} все свои хорошие знакомства и извлекать из них по<льзу для своего> {Оторван угол листа.} образования. Прощай! Будь здоров и счастлив! Твой брат

Виссарион Белинский.

  

1833

33. M. И. БЕЛИНСКОЙ

Москва. 1833 года, февраля 20 дня.

Милостивая государыня,
маменька Марья Ивановна!

   Давно уже не писал я к Вам; Вы, я полагаю, думаете, что я или болен отчаянно, или умер, или попал в плен к киргизцам. Но не беспокойтесь: ничего не бывало! Здоровье мое находится в самом лучшем положении, и если бы меня не беспокоила мысль о горестном состоянии нашего семейства, то я бы мог назвать себя даже совершенно счастливым. Не писал же я так долго к Вам потому, что никогда не люблю писать, когда не о чем и нечего писать: это мое неизменное правило. И потому, к слову, я прошу Вас никогда не беспокоить себя пустыми сомнениями насчет моего здоровья или обстоятельств, если я долгое время не отвечаю на Ваши письма.
   Письмо Ваше от декабря 10 прошедшего года1 я получил, а равно как и приложенный при оном гостинец, за который и благодарю Вас; он показался мне гораздо вкуснее и приятнее Вашего письма, которое я никак не мог проглотить, ибо оно остановилось у меня в самом горле, да и теперь еще стоит в нем. Ну, маменька, подлинно, что лакомый кус! Впрочем, я уже привык к подобным домашним гостинцам; только мне кажется, что они, что ни далее, всё становятся солонее, а это не к добру. Мною не на шутку начинают овладевать какие-то зловещие предчувствия. Папенька с некоторого времени начал разыгрывать драму, которой развязка меня ужасает. Я уверен, что он или находится на высочайшей точке отчаяния, похожего на какое-то сатанинское ожесточение против всего существующего, или уже близок к совершенному сумасшествию. Я не знал, что мне делать: смеяться или плакать, когда узнал о его прекрасном намерении бросить на старости лет дом, жену, детей и определиться в армию, чтобы подобно известному герою Дон Кихоту пуститься в свет для отыскивания рыцарских приключений. Вы догадаетесь, что подобная уверенность в помешательстве ума моего отца нимало меня не радует. Будущее представляется мне в какой-то ужасной перспективе, а в настоящем я также не слишком много нахожу для себя утешительного... Но, несмотря на всё это, я скорее соглашусь приклеить себе ослиные уши и написать на своем лбу, что я дурак, нежели предаваться безвременному отчаянию. Если бы все мои старания дать благоприятный оборот своим худым обстоятельствам остались тщетными, то и тогда бы я не стал ни плакать, ни жаловаться, но, напротив, скрепив свое обливающееся кровию сердце, с насильственною на лице улыбкою, принимал бы удары судьбы. Советую и Вам поступать так же. Смейтесь, хохочите -- когда сердце Ваше разрывается на миллионы частей; пойте -- когда душа Ваша желала бы вылиться рыданиями и воплями; пляшите -- когда судороги отчаяния начали бы сводить Ваши члены. Поступайте так, и я буду гордиться тем, что я Ваш сын. Вы молитесь богу, оказываете самое ревностное усердие к религии; но религия не в постах и молитвах; она в душе, в сердце, в делах человека. Вы питаете надежду, что Ваши горести, Ваши страдания вспомнятся у бога; но, маменька, ведь мученический-то венец достается ценою терпения покорного, безропотного. Эти святые отцы, эти мученики, Вами почитаемые, Вами обожаемые, терпели, и как же еще терпели-то! Под ударами бичей, мучимые раскаленными щипцами; разрывавшими их тело, в огне, в железах, в пытках они молили бога за своих палачей и благодарили его зато, что он удостоил их вкусить мучения за его славу. Вы, может быть, удивитесь, что с некоторого времени я пишу к Вам в своих письмах проповеди, все на один и тот же лад. Я потому это делаю, что, по моему мнению, с каждым днем Вы имеете большую и большую нужду в той добродетели, которой я советую Вам придерживаться, то есть -- в терпении. Если слова мои будут доступны душе Вашей, если она откликнется на них ответным звуком, тогда труды мои и желания не останутся тщетными. Если же слова мои будут глас вопиющего в пустыне, то -- бог с Вами! По крайней мере, я буду утешать себя тою мыслию, что я выполнил свой долг, сделавши с своей стороны всё, что только мог сделать. Обращусь опять к прежней материи и скажу Вам, что есть еще другая причина, побуждающая нас к терпению: это -- надежда! Кто может знать будущее, кто в состоянии видеть сквозь этот таинственный покров, столь недоступный для глаз смертных, которым судьба скрыла от нас будущность. Разве из самого зла не может образоваться для нас зерна, из которого некогда разовьется целое дерево счастия и принесет богатые плоды. Так для чего же нам, самовольно лишая себя надежды, безвременно убивать себя отчаянием. Было время, когда Вы неутешно сокрушались о моей болезни и в горьких слезах выливали свое здоровье и укорачивали тем нить своей жизни; но болезнь моя миновалась, я стал еще здоровее прежнего и даже совершенно забыл о тех страданиях, на которые имел неблагоразумие Вам жаловаться в своих письмах; Ваша же горесть, может быть, некогда отзовется дурными последствиями. Но я теперь буду умнее: какое бы ни постигло меня несчастие, Вы никогда не узнаете об оном от меня прежде, нежели мои обстоятельства не примут лучшего оборота.
   Из наших же семейных обстоятельств меня более всего беспокоит участь бедной Александры: и днем и ночью я только о том и думаю, чтобы поскорее увидеть ее замужем. Каково бы ни было тогда ее счастие, по крайней мере, она бы навсегда была пристроена. В этом отношении я имею и Вас кое за что упрекнуть. Я слышал от Дмитрия Петровича, что служащий у вас в земском суде г. Надеждин имел на Сашеньку виды, но что Вы сами отклонили его предложение вследствие какого-то странного предубеждения. Я и от других имел случай слышать, что этот г. Надеждин очень порядочный человек, не пьяница, не мот, хорошо ведет свои дела, не входит в подлые сообщества с вашими подьячими и вообще ничуть не похож на частную приказную чембарскую братию. Сверх того, хотя он еще и не офицер, зато, как слышал я, дворянин. По моему же суждению, канцелярист да дворянин гораздо более стоит титулярного советника не-дворянина, и если он к тому добрый и честных правил человек, то я не советовал Вам презирать таким случаем навсегда устроить судьбу Вашей дочери. В этом отношении Вам не должно ни слишком медлить, ни быть слишком разборчивою. Вы знаете, за кого вышла Ольга Васильевна,2 однако, говорят, она очень счастлива; а мне кажется, что в супружестве счастие есть первое дело. И потому прошу Вас в рассуждении сего как можно менее придерживаться своих обыкновенных предрассудков. Не ищите суженого чиновного, богатого, многоумного, ученого, франта, щеголя, танцора; но если он добр сердцем, честен правилами, благороден чувствами, не глуп и не совсем без образованности светской, то есть умеет раскланяться в порядочном обществе, спросить и ответить, не возбуждая смеха,-- тогда думать много нечего -- по рукам да и в церкву.
   Вот Вам, маменька, всё, что почитал нужным писать к Вам, Больше, кажется, нечего. Свидетельствую при сем мое почтение бабушке Дарье Евсеевне и желаю ей быть здоровой, счастливой и успевать во всех своих желаниях. Мое желание искренно: лучшего я не знаю. В заключение же сего письма почитаю необходимым сказать Вам, что я очень доволен доставителями сего письма: Авениром Ивановичем, Александрою Николавною и Раисою Николавною.3 Я часто посещал их и всегда был принимаем и ласкаем ими, как их родной. Часы же, проведенные мною собственно с Авениром Ивановичем, причисляю к лучшим в моей жизни. Этот человек хотя и медик, но имеет душу и сердце эстетически образованные и не чужд ничего, что почитается достоянием только одних избранных. Итак, прощайте, любезная маменька, желаю Вам здоровья, счастия, а более всего драгоценного терпения и происходящего из оного невозмущаемого спокойствия духа, и остаюсь с чувствами сыновней любви и уважения Ваш сын

Виссарион Белинский.

  

34. Г. Н. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1833 года. Февраля 20 дня.

Милостивейший государь,
папенька Григорий Никифорович!

   Я был очень приятно изумлен письмом Вашим от ноября 25 дня,1 ибо давно уже не имел счастия получать от Вас писем. Более же всего обрадовало меня это письмо тем, что я собственными глазами имел случай удостовериться из оного, что попечение о детях есть предмет еще не совсем для Вас чуждый. Вы не хотите отдавать Никанора в Пензенскую гимназию по причине худого преподавания в оной языков; в этом случае я совершенно согласен с Вами. Сверх того, если бы и все предметы были преподаваемы в оной наилучшим образом, то и тогда бы я не посоветовал Вам определять его туда. Другое дело, если бы могли отдать его в Пензе на надежные руки в какой-нибудь хороший дом, где могли бы иметь самый попечительный надзор за его поведением и успехами и часто уведомлять Вас об оных -- тогда бы не должно было упускать такого прекрасного случая. Касательно же лицея, о котором Вы приказываете мне известить Вас подробно, я не могу сообщить Вам никаких сведений, ибо я не знаю, есть ли в Москве какое-нибудь учебное заведение под сим именем, и тщетно спрашивал об оном у всех моих знакомых.2 В первую же московскую гимназию принимают только дворянских детей и с ежегодным взносом значительной суммы. Поэтому я бы советовал Вам отложить это дело хотя до вакации; я же между тем буду разведывать, нет ли подобного учебного заведения, и что узнаю, о том немедленно Вас уведомлю.
   Между тем Вам необходимо нужно приготовить его сколько-нибудь в главных основаниях латинского, немецкого и французского языков, как самой важнейшей и труднейшей части его будущего учения. Вам это очень легко сделать, ибо я слышал, что Ваши бедные чембарские учителя берут за целый месяц по скромной синичке, уча мальчика за сию ничтожную цену каждый день в неделю. В Москве же трудно сыскать учителя, который бы за один час брал менее пяти рублей. Я надеюсь, что Вы не пожалеете для пользы Вашего особенно любимого Вами сына платы и втрое больше пяти рублей в месяц. Не мешало бы Вам также обратить свое особенное внимание и на нравственность Никанора, <которая> у него находится в самом расстроенном состоянии. Если бы Вы и успели отдать его в какое-нибудь хорошее учебное заведение на казенный кошт с такою нравственностию, то Вы бы совершенно этим его погубили. В таких заведениях для исправления испорченной нравственности прибегают иногда и к таким мерам, к которым Никанор совсем не привык и которые потому должны будут показаться ему ужасными. В самом деле, привыкши не иметь над собою старшего, привыкши в таких летах повелевать, а не повиноваться, не имея ни малейшего уважения даже к матери,-- каково ему будет увидеть себя в необходимости слушаться и уважать иногда даже какого-нибудь сторожа-солдата и видеть над собою бесконечный ряд начальников, а под собою ни одного подчиненного? При его счастливых дарованиях он мог бы льститься на прекрасную будущность; но я вижу с горестию, что эти небесные дары от небрежного за ними ухода начинают зарастать и заглушаться крапивою и чертополохом низких привычек и худых склонностей...
   Ради самого бога, папенька, обратите на Никанора всё свое внимание. Из этого мальчика, право, можно сделать всё, что угодно: и ангела и дьявола. Я очень хорошо понимаю, к какому разряду людей он принадлежит. В его характере не может быть середины: или всё или ничего, или слишком хорош или совсем негодяй; а с этакими людьми шутить не должно, а то недолго до греха.
   Более писать к Вам ничего не имею; поговорить с Вами лично желал бы очень, ибо много, много есть у меня сказать Вам, много, много лежит на душе моей такого, что хотел бы я одним Вам высказать...3 В ожидании же этого вожделенного времени имею честь остаться Ваш преданный Вам и готовый с покорностию исполнять все Ваши желания сын

Виссарион Белинский.

  

35. M. И. БЕЛИНСКОЙ

Москва. 1833 года, мая 21 дня.

Любезная маменька!

   Давно уже не писал я к Вам; не знаю, в хорошую ли или дурную сторону толкуете Вы мое молчание. Как бы то ни было, но на этот раз я желал бы не уметь ни читать, ни писать, ни даже чувствовать, понимать и жить! Каковым кажется вам это вступление? Но погодите, не торопитесь: это еще цветики, а вот скоро попотчую Вас и плодами... Не радостны были все мои письма с самого проклятого холерного года; но теперь я не могу без ужаса и подумать о том ударе, которым готовлюсь поразить Вас, мою мать... Девять месяцев таил я от Вас свое несчастие, обманывал всех чембарских, бывших в Москве, лгал и лицемерил, скрепя сердце... но теперь пе могу более. Ведь когда-нибудь надобно же узнать Вам. Может даже быть, что Вы уже знаете, может быть, Вам сообщено это с преувеличениями, а Вы женщина и мать... Чего не надумаетесь Вы? При одной мысли об этом сердце мое обливается кровию. Я потому так долго молчал, что еще надеялся хотя сколько-нибудь поправить свои обстоятельства, чтобы Вы могли узнать об этом хладнокровнее... Я не щадил себя, употреблял все усилия к достижению своей цели, ничего не упускал, хватался за каждую соломинку и, претерпевая неудачи, не унывал и не приходил в отчаяние -- для Вас, только для Вас: я всегда живо помнил и хорошо понимал мои к Вам отношения и обязанности; терпел всё, боролся с обстоятельствами сколько доставало сил, трудился -- и, кажется, не без успеха. Вот в чем дело: Вы знаете, что проходит уже четвертый год, как я поступил в университет; Вы, может быть, считаете по пальцам месяцы, недели, дни, часы, минуты, нас разделяющие, думаете с восхищением о том времени, о той блаженной минуте, когда, нежданный и незванный, я, как снег на голову, упаду в объятия семейства кандидатом или, по крайней мере, действительным студентом!.. Мечта очаровательная! и меня обольщала она некогда! Но, увы! В сентябре исполнится год, как я -- выключен из университета!!!1 Вы также, может быть, воображаете, что я скоро получу место учителя в гимназии и что приду в состояние быть опорою для Вас и братьев, и сестры -- и я, точно, может быть, скоро буду учителем -- но не в гимназии, а в уездном училище и еще в Белоруссии, даже, может быть, в самой Вильне, тысячи за две верст от Вас, на 700 рублях жалованья, и, может быть, через неделю после отправления сего письма уеду туда, не повидавшись с Вами ни на минуту. Предчувствую, что это будет Вам стоить больших слез, тоски и даже отчаяния, и это-то самое меня и сокрушает, а на всё прочее я смотрю хладнокровно и ни мало не печалюсь.
   Но, маменька, всё-таки умоляю Вас не отчаиваться и не убивать себя бесплодною горестию. Есть счастие и в несчастии, есть утешение и в горести, есть благо и в самом зле. Я видел людей в тысячу-тысяч раз несчастнее себя и потому смеюсь над своим несчастием. Назад тому месяца два отдали в солдаты без выслуги одного казенного студента за такой проступок, за который и трехдневное заключение в карцер было бы достаточным наказанием.2 Его в цепях посадили в яму вместе с ворами и убийцами и в цепях представили к коменданту для отправления в Грузию; но он заболел и теперь в Лефортовской больнице, может быть, с минуты на минуту, как небесного дара, ждет себе смерти. А сколько выключено за ничто с худыми аттестатами, лишенных права служить!.. Что же я?.. я буду служить учителем, получать 700 ас. в год жалованья, а если попаду в самую Вильну, то 1000 рублей; поступи в службу, буду состояться в 12 классе, а через три или 4 года получу прямо 9 класс с годом старшинства. Дальнейшее же мое повышение будет зависеть от моего поведения, усердия к службе и расположения ко мне попечителя. В этом отношении неимение ученой степени не будет иметь никакого влияния, ибо эта служба почти заграничная, и попечитель имеет неограниченную власть, что захочет, то и сделает. К тому же он очень добрый и благородный человек. Я и без того был же бы учителем поневоле на 6 лет, а теперь могу служить, сколь мне заблагорассудится.3
   Теперь в коротких словах расскажу Вам мою печальную историю. Вышедши из больницы, я просил Голохвастова, чтобы он из уважения к моей долговременной болезни позволил мне в конце августа или начале сентября держать особенный экзамен. Он хотя и не обещал исполнить моей просьбы, но и не отказал, а сказал: хорошо, посмотрим. Я остался в надежде и с половины мая до самого сентября, несмотря на чрезвычайно худое состояние моего здоровья, работал и трудился, как чорт, готовясь к экзамену. Но экзамена не дали, а вместо его уведомили меня о всемилостивейшем увольнении от университета. Я перешел к А<лексею> П<етровичу>,4 купил один французский роман в 4 частях, к Рождеству с великими трудами, просиживая иногда напролет целые ночи, а во время дня не слезая с места, перевел его, в надежде приобрести рублей 300;5 но фортуна и тут прежестоко подшутила надо мною: в газетах было объявлено о другом переводе сего самого сочинения и потому я едва, едва могу получить 100 руб. ассигн. Я купил себе кое-какую фрачную пару, сюртук и прочие необходимости. Потом чуть не уехал на кондицию в Вологду, в дом к одному помещику за 600 руб., а потом в Орловскую губернию за 1200 руб. К счастию моему, всё это не состоялось. А. Ф. Мосолов6 предлагал мне свое посредничество чрез своего родственника, но и сие не состоялось по причине внезапного отъезда из Москвы Аркадия Федоровича. Наконец в половине великого поста я познакомился с профессором Надеждиным и начал переводить в его журнал.7 На страстной неделе приехал в Москву попечитель Белорусского учебного округа, действительный статский советник и кавалер Григорий Иванович Карташевский, и издатель "Телескопа" попросил его, чтобы он дал мне место учителя в Белоруссии. Я представлялся ему и по его назначению подал ему рассуждение, и он, наконец, сказал мне, что так как все белорусские училища состоят на правах гимназий, то прямо принять меня в какое-нибудь из них нельзя, но что он в скором времени должен открыть несколько уездных училищ; а что до сего времени я должен пробыть в каком-нибудь из приходских на 400 руб. жалованья; но что по приезде в Белоруссию он оставит меня на несколько месяцев в каком-нибудь гимназиальном на 1200 рублях жалованья до прибытия туда настоящего учителя из кандидатов и что в это время откроются и уездные. Итак, 27 апреля я подал ему просьбу, и он хотел было через два дня отправить меня в Белоруссию с одним кандидатом, туда же едущим.8 Этою поспешностию он хотел доставить мне рублей 40 денег на дорогу, ибо в таком случае мы бы оба платили прогоны за одну пару, следовательно, у каждого из нас половина прогонных денег осталась бы в кармане. Но после, увидев, что у меня нет ни копейки своих денег для того, чтобы запастись одеждою и другими необходимыми вещами, он сказал мне, что едет в Петербург и там постарается выхлопотать мне рублей полтораста награждения и уже оттуда пришлет мне свое решение, которого я дожидаюсь и теперь. Вот вам моя история; она неполна, ибо я умалчиваю здесь о многом, многом, перенесенном мною в продолжение этого года. Теперь же только одна мысль, что всё это может сильно огорчить Вас, убивает меня, а особенно то, что я перед отъездом не могу повидаться с Вами. О прочем же нимало не беспокоюсь; исключение же из университета даже некоторым образом радует меня, ибо я теперь уверен, что не попаду без всякого суда в солдаты за какую-нибудь безделицу. Притом же, если я с год прослужу хорошо в уездном училище, то непременно буду в гимназиальном, а на эти места много охотников даже и из своекоштных кандидатов. Я не буду говорить Вам о причинах моего выключения из университета: отчасти собственные промахи и нерадение, а более всего долговременная болезнь и подлость одного толстого превосходительства.9 Ныне времена мудреные и тяжелые: подобные происшествия очень нередки. Обо всем этом я желал бы лично потолковать с Вами; но что делать... видно покуда так и быть; может быть, когда-нибудь, только не теперь... Итак, терпение!
   Терпение! Терпение! Его призовите себе на помощь, им вооружитесь! Вам не слишком трудно будет это сделать, если Вы не забудете, что я перенес ужасные муки и страдания, о которых Вы никогда не узнаете и которые Вам даже невозможно и понять, что я претерпел несколько казней и пыток -- для Вас! Мысль, что я не один, что с моим счастием или несчастием соединено счастие или несчастие нескольких человек,-- эта мысль вооружила меня какою-то неестественною твердостию к перенесению стольких бедствий, от которых я мог бы освободиться легким и скорым образом; а сладостная надежда в скором времени прийти в состояние быть подпорою, утешением столь близких моему сердцу существ делала то, что я даже с каким-то наслаждением выдерживал эти напоры столь яростных бурь, со всех сторон устремившихся на мой утлый челн! Итак, маменька, я жду от Вас за это награды: не печальтесь, но надейтесь! Вы знаете мой характер -- я на всё могу решиться, и горе мне, горе Вам, горе всему нашему семейству, если я узнаю, что я буду причиною Ваших страданий, что еще боле расстрою Ваше здоровье и сокращу Вашу жизнь... Горе... больше ничего не скажу. Но если Вы хладнокровно перенесете эту неприятность, то, клянусь Вам Вашим богом, все дни, все минуты моей жизни до последнего издыхания будут посвящены Вам и Вашим детям, мне единокровным; что все мои действия, все усилия будут стремиться к их и Вашему счастию. Пока я здоров, до тех пор, верьте мне в этом, до тех пор, повторяю Вам, моя мать не будет иметь нужды ни в чем; я сам скорее откажу себе в последнем, но исполню даже малейшие ее прихоти. Итак, маменька, в последний раз повторяю Вам: мое счастие, моя жизнь, сохранение чувства моей нравственности, всё, наконец, всё зависит теперь от Вас; умейте понять это. Жду от Вас в самом скором времени собственноручного письма; адресуйте его на имя Алексея или Дмитрия Петровича; если оно не застанет меня в Москве, то они перешлют его ко мне в Белоруссию. Буду считать минуты: не медлите ответом! Засим -- простите! Ваш сын

Виссарион Белинский.

   P. S. Ваши письма,10 талер и два окорока, посланные с человеком H. H. Щетинина, получил. Насчет Вашего препоручения скажу Вам решительно, что я ни в чем этом, толку не знаю ни на грош, и потому прошу Вас обратиться с своими просьбами на этот раз к Вашему внучку Алексею Петровичу: он во всех экономных делах собаку съел и может надуть всю Москву, когда дело идет о том, чтобы из гроша сделать рубль. А я, право, не умею отличать золото от хорошей меди или бронзы, а серебро от олова. Пришлите к нему Вашу табакерку и положитесь на него совершенно: Вы останетесь им довольны. Об деле бабушки не справлялся, ибо у меня и по сю пору голова ходит кругом и я не могу опомниться; в иной день придется обегать по Москве верст двадцать; дел пропасть. Беспрестанно пишу, перевожу, держу корректуру "Магдалины" -- словом, не знаю куда и сунуться. Только нынче, снова перечтя Ваши письма, обо всем вспомнил. Алексей Петрович берет на себя исправить все эти комиссии.

В. Б.

  

36. Г. Н. БЕЛИНСКОМУ

   Москва. 1833 года, мая 21 дня.
   Милостивый государь,
   папенька Григорий Никифорович!
   Писать к Вам всегда было для меня приятнейшим долгом, но теперь эта обязанность кажется мне самою ужасною необходимостию. Это начало ни чуть не покажется Вам ни странным, ни удивительным, когда Вы прочтете мое письмо к маменьке.1 Если это Вас огорчит, то одна моя мольба к Вам: ни слова в упрек! Если я более или менее был сам причиною сего моего несчастия, то, поверьте, я с лихвою наказан за это самим собою. Надеюсь, что Вы поймете меня. Я уже не мальчик и свой собственный суд для меня всего страшнее. Но счастлив тот, кто еще может остановиться во-время и употребить себе в пользу собственные ошибки и суровые уроки судьбы! Я еще только выехал на своем челне в это открытое море света, а до сего времени держался у берегов; следовательно, еще не всё потеряно. Конец венчает дело, говорят умные люди; только тогда при плесках вызывают или освистывают актера, когда совсем разыграет свою роль; только тогда можно произнести суд человеку, когда он совсем окончит свое поприще. Впрочем, какие бы ни были обстоятельства, навлекшие на меня мое несчастие,-- Вы можете быть всегда твердо уверенными, что ничем предосудительным не обесчестил имени своего отца. Я живу не для себя, помню, что я крепкими узами связан с кровными -- и вот только поэтому-то и огорчаюсь.
   Итак,-- простите! Моя последняя к Вам мольба, мой единственный к Вам завет: водворите мир и тишину в своем семействе, прекратите эти вечные и ни к чему не ведущие несогласия. Прошедшего воротить нельзя и Вам уже поздно теперь считаться между собою. Ваша жена -- нам мать, а это слово не пустой, бессмысленный звук! Смерть каждого из Вас будет равно гибельна для Ваших детей: так берегите же себя взаимно, если не для самих себя, то для нас. И так на земле много горя, много бедствий,-- для чего же усугублять их по своему произволу? У Вас дочь -- невеста; кто захочет избавить Вас от этого бремени, если общественное мнение изречет неблагоприятный приговор Вашему семейству? Я никогда не поверю, чтобы Вы, по своей душе и сердцу, желали быть виновником вечного несчастия своей дочери; да и не дай боже когда-нибудь увериться мне в подобной мысли! А бедный, несчастный Никанор!.. Как жаль мне, что я не могу его взять с собою, что я не могу сделать для него всего того, что бы мог для него сделать! А от этого парня, право, был бы прок! Кровь стынет в моих жилах, когда я только подумаю о том, что мне пишут об нем и говорят все чембарские! Итак -- прощайте! Не сердитесь на меня за то, что, говоря с Вами, я люблю пускаться в мораль: у кого что болит, тот о том и твердит. Не сомневайтесь, что истинная любовь и усердие как к благу всего нашего семейства, так и Вашего собственного,-- водит пером моим. С чувством глубочайшего почтения и искренней сыновней любви и с душевным желанием Вам всех благ и всякого счастия остаюсь Ваш сын

Виссарион Белинский.

  

37. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1833 года, мая 21 дня.

Любезный брат,
Константин Григорьевич!

   Прощай еще на год! -- Каково приветствие? Да, прощай! и не тужи: хотелось было и мне с тобою повидаться, очень хотелось -- но что делать! Делай не всё, что хочется, а как судьба прикажет. Что станешь делать с этою злою, брюзгливою старухой? Она помыкает людьми, как шашками, и, подобно сильному, могучему богатырю Еруслану Лазаревичу, хватит за голову -- голова прочь, за руку -- рука прочь! Но не тужи, потерпи еще год: буду трудиться до упаду, буду проводить без сна ночи, к чему я уже довольно попривык, буду доставать и копить любезные денежки, чтобы на тот год хоть плыть, да быть в Чембаре и обнять всех любезных сердцу. Ты с своей стороны также копи и собирай денежку: когда я приеду, то ты непременно вместе со мною приедешь в Москву и тогда поступишь в Сенат. Москва для меня город незабвенный, родной моему сердцу, и любимейшая мечта моя -- лет через пять навсегда основать в ней мое жительство. Следовательно, на тот год я непременно поеду сперва в Москву, а уже из нее отправлюсь в Чембар, из которого опять в Москву, а из нее уже в Белоруссию. Ты же между тем получишь офицерский чин, проведешь месяца два со мною в Чембаре и навсегда оставишь его вместе же со мною. Что ты не пишешь ко мне: твое молчание убивает меня. Уж не уехали <ли> вы в Воронеж, не уведомив меня о своем отъезде? если так, то худо ты сделал. Я не писал к тебе так долго по той причине, что ожидал решения своей участи, да и к тому же дела чертовская пропасть. "Магдалины" отпечатаны две части, теперь печатается третья; я держу корректуру, и чтобы хотя чем-нибудь порадовать тебя, посылаю тебе корректурные листки. Я знаю, что тебя восхищает всё мое и кажется тебе чем-то необыкновенным. Итак -- восхищайся. Стихов прислать не могу -- ибо скоро еду. Пиши скорее; может быть, твое письмо еще и застанет меня. Пиши на имя г-д Ивановых с передачею мне. Ты уведомляешь меня, что ты ведешь свой дневник -- это доброе дело! Продолжай его. Утешай маменьку и сам не печалься. Облака для того покрывают небо, чтобы с большим великолепием явилось солнце, так и горести: стерпится -- слюбится. У вас там всё свадьбы -- это доброе дело. Я познакомился недавно с Сергием Васильевичем Великопольским -- он очень неглупый и особенно добрый человек. Кланяйся всем, всем меня знающим и помнящим, и нашим домашним: Акулине, Василью, Авдотье и Марье и Ивану; первым трем скажи, что я их люблю и помню, а последним, что я их не знаю, но люблю, потому что они наши домашние. О себе скажу тебе, что я никогда так не был здоров, как ныне: дышу свободно, не знаю кашля, головной боли, колик и прочих неизменных доселе спутников моей жизни. А всё от того, что бросил трубку. Я знаком с Надеждиным: перевожу в "Молву" и "Телескоп"; вот тебе перечень моих переводов: "Лейпцигская битва", "Изобретение азбуки", "Некоторые черты из жизни Доктора Свифта", "Последние минуты библиомана", "День в Калькутте" (59 и 60 No), в "Телескопе" будут помещены: "Письмо о музыке" и "О Богемской эпопее". Сверх того, еще не напечатаны: "Воспитание женщин" (Карла Нодье), "Граф и Альдерман" и "Воздушные замки молодой девушки" (Юлия Жанена).1 Перевожу я более из "Revue étrangère", {"Иностранного обозрения" (франц.).-- Ред.} несколько из "Courrier du beau monde", "Revue de Paris" {"Вестника высшего света", "Парижского обозрения" (франц.).-- Ред.} и разную мелочь для "Молвы" из "Miroire". {"Зеркала" (франц.).-- Ред.} Вот и это для тебя радость. Засвидетельствуй искреннейшее почтение бабушке Дарье Евсеевне и Ивану Осиповичу;2 попроси у него извинения, что я не отвечал на его письмо; из Белоруссии непременно буду к нему писать. Также и Варваре Савельевне,3 и перецелуй всех их детей. Равным образом кланяйся от меня почтеннейшему и любезнейшему Авениру Ивановичу и скажи ему, что воспоминание об нем всегда будет для меня приятно и что я почту для себя приятнейшею обязанностию, как только осмотрюсь в Белоруссии, писать к нему. Александре Николаевне4 также поклон в пояс, и всему их семейству свидетельствую мое почтение. Скажи бабушке, что мне очень досадно, что не могу написать к ней ничего: ты знаешь, что гром не грянет, русак не перекрестится; за письма я принялся вечером накануне отъезда Татарина5 и едва, едва успел написать и это, рука едва движется, я устал, измучился. Впрочем, и без моих писем бабушка может быть уверена в моем к ней расположении: любовь не <в> словах и письмах, а в душе и сердце. О Никаноре и говорить не хочу: малый пропащий. Если бы я мог побывать пред отъездом хотя на неделю у вас, то бы увез его с собою, если бы не отпустил папенька, то бы украл. Но делать нечего. Как скоро Карташевский пришлет решение, то, получивши прогоны, надобно будет дни через два ехать в Белоруссию. Итак, прости! Пиши поскорее. Буду с нетерпением ждать ответа. Из Белоруссии аккуратно через каждую неделю буду писать к вам с маменькой. Будь здоров и счастлив! Остаюсь любящий тебя брат твой

Виссарион Белинский.

   Сашеньку целую -- и прощаюсь с нею до следующего письма.
  

38. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1833 года, июля 19 дня.

   Благодарю тебя, любезный брат, что ты поторопился написать ко мне; но признаюсь тебе, что твое, а особенно маменькино, письмо ничуть не удовлетворило моему желанию. От тебя я получил изъявления твоего сожаления о моей невзгоде, что меня очень трогает, как доказательство твоей братской ко мне любви; потом описание собственных твоих горестей, что прибавило еще несколько капель ядовитой горечи в чашу, которую я давно уже пью; за сим несколько официальных известий, впрочем, не совсем удовлетворительных:1 не того ожидал я с таким нетерпением. Мне хотелось поскорее узнать, какое впечатление произвело на папеньку и маменьку мое письмо, в коем я наконец решился уведомить их о своем несчастии; но этого-то именно я и не вижу в твоем письме. Равным образом, мне и то крайне досадно, что ты ни слова не сказал о том, когда едет в Москву Авенир Иванович.2 Прошу тебя, будь обстоятельнее в своих письмах ко мне; ты не можешь себе представить, как неприятно получать такие неудовлетворительные известия.
   Ты просишь меня, чтобы я, ради самого бога, уведомил тебя, когда ты избавишься от проклятой службы в земском суде и несносной жизни в родительском доме и будешь служить в Сенате или где-нибудь? Я уже сказал тебе, чтобы без офицерского чина ты и во сне не бредил о выезде из Чембара. "Ты знаешь, что Дмитрию Петровичу остается пробыть в университете только один год, по выходе из коего ему непременно должно будет вступить в службу, которую он и намерен начать и продолжать в Москве. После окончания своего курса он, может быть, проживет с полгода дома; тогда-то и с ним-то поедешь ты в Москву, ибо я уверен, что к тому времени ты будешь офицером. Ехать же в Москву без толку не для, чего. Поспешишь и людей насмешишь -- эта роковая пословица уже не раз сбывалась над тобою: надобно уметь пользоваться уроками опыта и делать всё с оглядкою. В Сенат скоро попасть никак нельзя; теперь в 8-й департамент подано целых пять просьб на одно или два места, и податели оных без всякого жалованья ходят туда и трудятся; лучше выдержавших искус оставят, а прочим откажут. Если таким образом тебя будут водить полгода или и более, то чем ты станешь жить? На папеньку, как тебе самому известно, надежда зело плохая. Ты знаешь, что я еду в Белоруссию, и если попаду, как обещал мне попечитель, в Вильно, то буду получать 1000 руб. жалованья, что составит для меня очень значительную сумму. Если же я и не попаду в Вильно, то через год непременно надеюсь попасть в какое-нибудь гимназиальное училище на 1200 руб. жалованья; сверх того, вероятно, я буду иметь и другие источники для получения денег; после этого мне не большого будет стоить уделить тебе 25 ас. в месяц на содержание, хотя бы тебе и больше года пришлось прожить без жалованья. Когда же поступишь в Сенат, то на первый раз будешь получать 420 ассигн., что в Москве на серебро составляет с лишком 460 рублей, а это не шутка! Тогда ты и без всякой посторонней помощи будешь в состоянии жить. Ежели же и не поступишь в Сенат, то и то не беда. Дмитрий Петрович думает поступить в почтамт, где чрезвычайно много дела, но зато и хорошее жалованье, скорее производство в чины и частые денежные награждения; ты можешь и туда поступить с ним, и это было бы еще лучше, ибо Д<митрий> П<етрович> есть лучший и более расположенный к нам родственник, нежели другие. Итак, мой друг, терпение! Год или полтора года -- не вечность! И не увидишь как пройдут. Я очень знаю, как горько тебе жить в родительском доме -- да что же делать-то! Я и сам пью горькую чашу, которая с каждым днем переполняется через края новыми ядовитейшими зельями,-- однако ж терплю, ибо надежда в будущем подкрепляет меня. Кто знает? Может быть все, настоящие несчастия есть не что иное, как зерна, из коих должны некогда вырасти и расцвести благоухающие цветы счастия? Все к лучшему! думаю я, и не тужу. Советую и тебе последовать моему примеру. Конечно, горестно, убийственно слышать от своего отца попреки за каждый его кусок... и где же?-- В Чембаре,-- где эти куски так дешево обходятся даже и самому последнему мещанину, а не только что штаб-лекарю, да еще к тому же и коллежскому асессору!.. После этого толкуй себе о каких-то будто бы священных, неразрывных узах природы!.. Но... на здешнем свете часто совершаются большие чудеса, часто людей постигает такая участь, какой они совсем не ожидали: какой-нибудь ничтожный бедняк иногда дает кусок и угол человеку, который некогда думал о нем хуже, нежели о какой-нибудь собаке... Смотри, не считай же и ты своих кусков, если судьба когда-нибудь доведет твоего отца до необходимости питаться ими!..
   Теперь о Никаноре. Алексей Петрович наотрез сказал, что не возьмет его к себе и за 300 руб., будто бы опасаясь того, что он большой озорник и может своим поведением вводить его в хлопоты и наносить беспрестанное беспокойство. Как ни много претерпел я ударов судьбы, но еще ни одна слеза не выкатывалась из моих глаз; в этот же раз несколько горьких слезинок украдкою скатились в кулак с моих ресниц, нимало не облегчив ни стесненной груди, ни растерзанного сердца... Бедный мой брат! Какая участь ожидает его! Д<митрию> П<етровичу> очень этого хотелось, как по его расположению к нашему семейству, так и потому, что Петенька3 нашел бы в Никаноре товарища по учению и что это произвело бы между ними взаимное соревнование. Так было думал и я... но если не хотят, то кланяться нечего, тем более сердиться или оскорбляться этим; всякий волен в своих поступках; насильно же любить себя нельзя заставить. Просить же Алексея Петровича еще об этом я не советую ни под каким видом; упрекать его или обнаруживать ему каким бы то ни было образом свое неудовольствие тоже.
   Я бы мог взять Никанора с собою в Белоруссию, если бы только папенька на это согласился. Я бы очень мог до времени быть надежным и полезным руководителем своего брата и надолго еще заменить ему собою отца и мать во всех отношениях. Но если бы папенька и согласился на это, то всё-таки как это сделать? Как быть тогда, если он, приехав в Москву, не застанет меня в ней? Я лучше соглашусь видеть его в гробе или зарезать собственными руками, нежели насильно заставить его жить у А<лексея> П<етровича>. Для меня всегда лучше умереть, нежели одолжаться кем-нибудь насильно. Если же и делал это -- то потому только, что в будущем предвидел для себя возможность свергнуть для себя тяжкое иго ужасной обязательности, в которую закабалили меня жестокие обстоятельства. Итак, вот мой совет: если папенька согласится препоручить мне Никанора, то пусть пришлет его в самом скорейшем времени и притом с такими попутчиками, которые бы доставили бы его назад в Чембар, если бы он не застал меня в Москве. Я, может быть, пробуду в ней еще и долго, а может быть и через три дня после отправления сего письма: всё зависит от решения попечителя. Даже может случиться и то, что он и откажет мне в обещанном месте и возвратит мои бумаги, которые он увез с собою в Белоруссию вместе с моею просьбою; но в таком случае покровительствующий мне профессор Надеждин обещал мне доставить мне учительское место в каком-нибудь уездном училище Московской губернии, что ему тем легче сделать, что он член училищного комитета.
   "Магдалину" доставлю тебе при первом случае; она совсем отпечатана.4 "Телемака" я и не думал переводить, ибо это есть детская книжка, по коей учатся французскому языку.5 Несколько NoNo "Молвы" я послал к тебе с Сергием Васильевичем на имя Федосьи Степановны, ибо я думал, что ты в Воронеже. "Телескопа" послать не могу, ибо сам не имею его, а буду получать по приезде в Белоруссию, ибо издатель обещался подарить мне за год. В 7 No сего журнала помещена статья моего перевода "О Богемской эпопее".6 В следующую середу пошлю письмо к маменьке в ответ на ее. Из белья, если можно, пусть пришлет пару рубах, да троечку или четверочку подштанников, больше ничего не нужно. Я потому решаюсь просить этого, что не ожидаю большого награждения, но на какие-нибудь 150 ас., дай бог, сколько-нибудь в благопристойном виде явиться в Белоруссию и проехать дорогу. За сим прощай, мой друг, не слишком и не всем огорчайся, веди себя, как должно честному и благородному человеку и надейся на бога: может быть, и мы с тобой когда-нибудь будем счастливы. В ожидании же сего -- прощай! Твой брат

Виссарион Белинский

  

39. К. Г. БЕЛИНСКОМУ.

Москва. 1833 года. Сентября 20 дня.

   Любезный брат!
   Стыдно забывать брата! Больше ничего не скажу тебе. Получил ли ты "Молву" и письма мои? Что делается у нас? Что папенька? Все ли в том же нравственном положении? Что говорил он о моем предложении касательно Никанора, что говорит обо мне? Бога ради, уведомь. Хотя он и забыл, что я ему сын, однако ж я помню, что он мне отец.
   "Магдалины" от меня не жди. Я взял ее все три экземпляра и, по крайней моей нужде, продал все, даже и французский подлинник, и потому сам не имею ни одного экземпляра. В замену же ее посылаю тебе несколько картинок мод, прибей их на стенку, хоть в нужнике, на память обо мне.
   О себе скажу тебе, что я живу довольно хорошо для своих обстоятельств. Связь с моим любезным Петровым1 и многими другими, можно сказать, отборными по уму, образованности, талантам и благородству чувств молодыми людьми заставляет меня иногда забывать о моих несчастиях.2 В семействе Петрова я принят, как родной. Его мать, добрая, умная и любезная старушка, для меня истинно вторая мать. Также я знаком с одною из его сестер (которые все очень воспитанные девицы); она недавно уехала в Тулу, в гувернанты в один дом.3 Через Петровых я познакомился с домом одного помещика, Зыкова, где тоже очень хорошо принят и обласкан. В этом доме много барышень; ты догадаешься, что по этой причине я с большим удовольствием провожу там время. 17 сентября я был у них на именинах, немного танцевал, немного был пьян, ужинал, волочился, куртизанил... и был счастлив. Скажу тебе, что московский свет резко отличается от чембарского простотою, большею свободою в обращении и отсутствием глупых церемоний, как-то подхождения к руке и прочего. Вообще там менее можно конфузиться, нежели у вас. Там лучше умеют ценить достоинства и лучше вашего умеют наслаждаться удовольствиями. А барышни? О! какая разница с вашими! Мне казалось, что я был перенесен в какой-то другой, доселе безвестный мне мир. Сверх сего, я еще имею хороших знакомых в том доме, где живет Григорьев (Н<иколай> Львович).4 Хозяин оного управляет имением Зыкова. Жена его и дети -- предобрейшие люди и принимают меня совершенно, как родного. Часто хожу к Авениру Ивановичу и Александре Николаевне, которые расположены ко мне попрежнему. Видишь ли, сколько у меня в Москве знакомств и связей? О, Москва, Москва! -- жить и умереть в тебе, белокаменная, есть верх моих желаний. Признаться, брат,-- расстаться с Москвою для меня всё равно, что расстаться с раем. Если я и попаду в проклятую Белоруссию, то прослужу в ней год, много, много два -- а там в Москву, в любезную Москву!
   Я забываю уведомить маменьку, что я получил подушку, за которую и благодарю, равно как за рубашку, полотенце и платок. Странное дело! мне всё присылают то, чего не надо: рубашек у меня довольно, полотенцев пропасть, а Федосья Степановна прислала мне еще рубашку да полотенце. А я, между тем, крайне нуждаюсь в подштанниках -- а их-то, как нарочно, никто не догадается прислать. За всем сим -- прощай!

Твой брат
В. Белинский.

   Доставителя сего письма прошу обласкать: он парень умный, расторопный и оказывал мне некоторые послуги.
  

40. М. И. БЕЛИНСКОЙ

Москва. 1833 года. Сентября 20 дня.

   Любезная маменька!
   Извините меня, что я, обещавши писать к Вам по почте, в письме к брату, не исполнил моего обещания.1 Разные обстоятельства помешали мне поступить сообразно с моим обещанием и желанием. Впрочем, я думаю, что с Вашей стороны гораздо неизвинительнее оставлять меня в неведении касательно нашего семейства. Я один, а вас много. Сверх того, в рассуждении меня я не советовал и теперь не советую Вам беспокоить себя разными сомнениями и страхами. Я нигде и никогда не пропаду. Несмотря на все гонения жестокой судьбы -- чистая совесть, уверенность в незаслуженности несчастий, несколько ума, порядочный запас опытности, а более всего некоторая твердость в характере не дадут мне погибнуть. Не только не жалуюсь на мои несчастия, но еще радуюсь им: собственным опытом узнал я, что школа несчастия есть самая лучшая школа. Будущее не страшит меня. Перебираю мысленно всю жизнь мою и хотя с каким-то горестным чувством вижу, что я ничего не сделал хорошего, замечательного -- зато не могу упрекнуть себя ни в какой низости, ни в какой подлости, ни в каком поступке, клонящемся ко вреду ближнего. Вижу, что только моя мать есть единственный человек в мире, которого заставил я плакать. Эта мысль убивает меня; но надежда, сладостная надежда в скором времени быть в состоянии деятельною помощию, всем счастием моей жизни, всем бытием моим жертвовать моей матери и том сколько-нибудь вознаградить ее за все жертвы, за все слезы, за всю любовь ко мне подкрепляет меня. Для этого только и желаю я себе счастия и богатства.
   Дела мои ни на шаг вперед. С Карташевским случилось что-то важное: в Москве у него есть близкие родственники, с которыми он вел постоянную переписку;2 но с самого того времени, как он был в последний раз в Москве, когда я подал ему просьбу, он не писал к ним ни строки; так как из Белоруссии составляется особенный учебный округ, вследствие чего из Кременца переведен в Оршу лицей, то туда просится один из ординарных профессоров, Максимович;3 и он не получаtn никакого решения. Завтра я посылаю от себя самое настоятельное письмо к его превосходительству, в коем решительно прошу его или прислать свое решение в самом скором времени, или прислать мне назад мои документы. Теперь так много мест учительских даже в Московской губернии, что мне при посредстве профессора Надеждина не стоило бы никакого труда занять одно из них; почему мне очень хочется, чтобы Карташевский прислал назад мои документы. Во всем Московском округе учительское жалованье выдается по новому окладу, и самое последнее состоит из 700 рублей. Эта проклятая остановка заставляет меня претерпевать ужаснейшую нужду во всем. Всего же более тяготит и мучает меня то, что я по сю пору принужден обременять собою Алексея Петровича, тем более, что, по причине необычайной дороговизны во всех жизненных потребностях, содержание в Москве стоит чрезвычайно дорого. Вы, слышал я, сердитесь за то, что Алексей положил было большую цену за содержание Никанора. Я, кажется, толком сказал Вам, что он не согласен принять его ни за какую цену.4 А если бы он положил 200 рублей, то это была бы самая умеренная цена. Вы можете поверить мне в этом. Бедный Никанор! Бедный Никанор!..
   Бога ради, пишите ко мне. Ваше молчание убивает меня. Будьте здоровы и, если можете, счастливы, а всего более терпеливы. Старайтесь отстранять все случаи, могущие подавать повод к семейным неудовольствиям; пустые ссоры не ведут ни к чему: где нельзя помочь делом, там должно молчать. Прощайте! Остаюсь сын Ваш

В. Белинский.

  

41. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1833 года, ноября 8 дня.

   От всей души и всего сердца моего поздравляю тебя, любезный брат, с получением чина.1 Ты меня очень много обрадовал сим известием: я забыл о себе на некоторое время и вкусил несколько самых сладостных минут. Дай бог, чтобы счастие по службе и впредь тебя не оставляло: ты достоин этого по доброте своего сердца и благородству чувствований. Касательно твоего отъезда в Пензу не знаю что и сказать тебе. Чтобы ехать в Москву, нужно столько денег, чтобы можно было прожить без нужды по крайней мере год. В Сенате ваканций мало, а кандидатов на места много. Притом же если бы я остался в Москве, а то бог весть. Покуда не мешает пожить и в Пензе годок, другой: и не увидишь, как пройдет это время; мы не старики, нам нечего скупиться на года. Мне и самому весьма бы хотелось, чтобы ты служил в Москве, да что делать, не всё сбывается по-нашему. Повторяю: нужно 500 рублей, а где их нам с тобою взять?
   Ты пишешь, что папенька ждет от меня письма, чтобы прислать мне денег, что и Лукерья Савельевна тоже. Благодарен им, только писем не будет. Кто меня любит, тот и без писем поспешит мне помочь, зная мою, можно сказать, кровную отчаянную нужду, и не доведет меня до необходимости просить; в противном же случае я ничего не требую и не прошу: я сумею умереть с голода, не плача и не жалуясь ни на людей, ни на судьбу; скорей переломлюсь, но не погнусь. Лучше под окошками просить милостыни у чужих людей, нежели докучать просьбами своих. Я знаю, что у маменьки нет денег; она прислала мне, может быть, последний свой талер и отказала себе в чашке кофею, единственном удовольствии и единственной роскоши, которая для нее возможна, хотя я не только не просил у нее ни копейки, но даже уверял ее, что ни в чем не нуждаюсь: это мать! Такое вспоможение умиляет душу и врезывается в памяти сердца неизгладимыми буквами...
   Мое дело стоит. Карташевский подлец, каких мало; если ты брат мне, моли бога, чтобы мне не пришлось служить под таким милым начальником. Писал к подлецу, чтобы возвратил мне мои бумаги; полтора месяца -- и нет ничего. Теперь посылаю форменную просьбу, чтобы возвратил документы. Не знаю, долго ли мне еще мучиться.
   О намерении папеньки лишить Никанора всякого образования, всякого просвещения и сделать из него нечто похожее... скажу тебе, что сему не бывать, пока я дышу. Я знаю, что всё это значит. Мне не удалось получить ученого диплома, так зачем и Никанору учиться, тем более, что оставить его невеждою и негодяем гораздо дешевле, ибо деньги, которые бы нужно было употребить на его воспитание, можно отложить на сладкую водку, на перцовку да еще кое на что...
   Маменьке писать мне нечего, да притом же мне и скучно и грустно ввергать ее в новые горести каждым новым письмом.
   Прошу ее только о том, чтобы она берегла себя: может быть, для нас еще и блеснут красные дни...
   Никогда не чувствовал я так живо неудобности моего положения. О! если бы я остался в милой, родимой Москве, тогда бы всё пошло иначе! И ты и Никанор были бы со мною, а может быть, и прочие... ты понимаешь?.. Но теперь!..
   Засвидетельствуй от меня почтение бабушке, семейству Петра Петровича. Катерине Петровне скажи, что я получил ее письмо,2 но писать к ней не могу: дел чортова пропасть. Кланяйся также Ивану Осиповичу и Варваре Савельевне.3 Нашим домашним тоже поклон. Прости!
   P. S. Если имеешь случай доставать "Телескоп", то гляди в оба: скоро будет там помещена моя оригинальная статья "Тоска".4 Также мои переводы в 5, 13 и 14 No под рубрикою В. Б.5

Твой брат Виссарион Белинский.

  

42. АЛЕКСАНДРЕ МИХАЙЛОВНЕ

Москва. 1833 года, декабря 7 дня.

Милостивая государыня,
Александра Михаиловна!

   Тысячу и тысячу раз виноват перед Вами! -- Не стыдно ли Вам?-- Очень, очень стыдно -- всё знаю, чувствую, но недосуги, дела, делишки, посещения, а более всего лень не дозволили мне иметь приятного удовольствия писать к Вам. По крайней мере, хоть за откровенность мою извините и простите за несдержанное обещание.
   Благодарю Вас за известие о малютке. Вы пишете, что он очень мил, умен и смышлен: дай бог! Это главное. Судьба этого невинного существа очень занимает меня; мне кажется, что оно мне родное, я вижу его, говорю с ним; оно не выходит из моих мыслей и так вольно хозяйничает в моем сердце, как будто у себя дома a son aise. {с полной непринужденностью (франц.).-- Ред.} Горю нетерпением увидеть, обнять и расцеловать это дитя моей души и моего сердца, а более всего дать ему в своем лице отца, друга, брата, руководителя, наставника. Эта минута будет для меня сладостною и священною.
   О себе скажу Вам, что я продолжаю брать уроки, но очень плохо подвигаюсь вперед. О лень! для чего, проклятая, родилась она прежде меня!..
   Почему Вы так долго не едете в Москву. Я перестал и ждать Вас: мне кажется, что я уже и не увижусь с Вами более.
   Бога ради, не будьте так жестоки к людям, которых расположение и уважение к Вам беспредельны. Не примите этого за комплимент: я лгу бессовестно (иногда), но только барышням; а этот народ не грех обманывать, потому что они сами любят это делать с нами. Но Вы -- для меня другое дело; мне кажется, что я понял, разгадал Вас,-- дай бог, чтобы я не обманулся! Я ошибался в Вас, когда мерил Вас общим аршином, но вскоре увидел, что Вы не подходите под общую меру обыкновенных женщин -- повторяю, дай бог, чтобы я не обманулся в этой сладостной для меня уверенности! О, много, много желал бы я Вам высказать; но я оставляю это удовольствие до свидания с Вами. Бога ради, поскорее приезжайте: я горю нетерпением видеть Вас. Прощайте! Будьте здоровы и счастливы и не забывайте искренно преданного Вам и глубоко уважающего Вас

Виссариона Белинского.

   Извините, что так худо и на такой дурной бумаге писано: в последнем виноват Ваш любимец Яков Ионович. Пишу на скорую руку. Свидетельствую мое почтение Мазепе1 -- ад и проклятие! да здравствует он и да процветает в Белевском уезде его адская удаль!..
  

1834

43. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1834. Генваря 19 дня.

   Любезный брат, Константин Григорьевич, пишу к тебе, чтобы отвязаться от докучных просьб Ляминцева;1 а право не хотелось бы. Просьбы маменькиной касательно бабушки, при всем моем желании, теперь исполнить не могу. Нет ни копейки денег; а имею в предмете. Если бы Ляминцев поехал в понедельник или вторник, как и говорил он прежде, то я непременно прислал бы с ним 24 порошка, которых прекрасное действие над кашлем я несколько раз испытал над самим собою и рецепт коих уже прописан Авениром Ивановичем. За небольшим дело стало: нет денег. И потому оставляю себе это приятное удовольствие услужить бабушке до приезда Раисы Николаевны. Я думаю, что она приедет с чембарскими извозчиками; с ними-то я пришлю письмо пообстоятельнее, равно как и лекарство, которое непременно достану.2 А теперь прошу не погневаться: чем богат, тем и рад. Белье получил. Как жаль, что оно шито не по тебе, а поэтому и ужасно изуродовано, ибо много не в пору; ноги по колена, а верхняя часть до шеи! Впрочем благодарю и за это, ценю усердие, а не исполнение. Бога ради мордовский словарь,3 как тебе не стыдно! Пожалуйста, поскорее! Благодарю тебя за письма. О Никаноре, бога ради, не пиши ничего: мне и без него тошно... Сам ты не выходи из Чембара до времени: через месяц, много-много через два участь моя решится; я надеюсь остаться в Москве. Как скоро устроюсь мало-мальски, тогда катай ко мне с мерзавцем Никанором: мне не трудно будет определить тебя в Москве. В Петербург не еду. Прощай!

Твой брат В. Белинский.

  

44. M. И. БЕЛИНСКОЙ

Москва, 1834 года, мая 25 дня.

Любезная маменька!

   Скажите, бога ради, что у Вас там делается? Живы ли Вы, здоровы ли? С лишком три месяца я не получаю от Вас ни строчки; уж не случилось <ли> с Вами какого-нибудь большого несчастия, о котором Вы боитесь меня уведомить? Что делает Константин? Не стыдно ли ему не писать ко мне хотя раз в три недели? Бога ради, успокойте меня поскорее: я не на шутку начал беспокоиться; у меня и своего горя довольно, а Вы своим молчанием еще больше усугубляете его. Я не писал к Вам так долго потому, что всё от Вас ожидал письма; наконец, терпенья моего не стало.
   О себе скажу Вам, что я получил, наконец, мои бумаги от подлеца Карташевского; они были у него затеряны; наконец он нашел их и прислал к Надеждину на Фоминой неделе. За мое терпение предлагал мне чрез родственника своего Аксакова место лучшее того, какое я просил прежде; но, сами посудите, можно ли служить под таким любезным начальником? К тому же я не расстанусь с Москвою ни за все блага в мире.
   Потом скажу Вам, что я живу на своей собственной квартире и занимаю прекрасную отдельную комнатку, за которую вместе со столом и чаем плачу сорок рублей ассигнациями. Я имею две кондиции; приготовляю из словесности к поступлению в университет двух молодых людей.1 С первой кондиции получаю 40 ас. в месяц, а со второй по 3 ассигн. за урок и даю два урока в неделю. Эти-то кондиции и дали мне возможность нанять квартиру. Живу я теперь на Тверской улице, почти против дому генерал-губернатора, в мезонине, который составляет собою третий этаж огромного дома Варьгина. Полученные мною за перевод недавно около 200 рублей дали мне средства обзавестись необходимою мебелью, как-то: кроватью, столом, постелей, ширмами, стульями и проч., кое-каким бельем, платьем, необходимыми книгами и прочими вещами. Однако, несмотря на то, всё-таки сижу без денег, несмотря, на крайнюю расчетливость, умеренность и экономию, и терплю недостаток во многих вещах. Теперь подумываю, как бы еще достать месяца на полтора работки ста на три; тогда бы совсем поправился и зажил бы паном. Я вне себя от восхищения, что нанял квартиру, где тишина и уединение дают мне совершенную возможность заниматься науками. Вы не можете представить, чего мне стоило обременять собою А<лексея> Петровича, который, как Вам известно, и сам живет с нуждою пополам и кое-как сводит концы с концами. Притом же теснота и многолюдство совершенно лишали меня средств заниматься. Теперь я начинаю дышать посвободнее, начинаю отдыхать от тяжелой ноши горестей и бесперерывных бед, под тяжестию которых чуть было не утратил совершенно и душевного и телесного здоровья.
   Вы, может быть, спросите: а что ты не определяешься к месту? В Москве нельзя занять учительского места, а куда-нибудь, не только в уезд, но даже и в губернский город, я ни за что в свете не поеду, скорей умру. Теперь же дожидаюсь ваканции на место одного корректора в университетской типографии, который едет в Петербург определиться по гражданской части. Я было чуть не попал в корректоры, да покуда ждал бумаг от Карташевского, место заняли перед самою Пасхою.2 Если бы я получил мои бумаги на 2-й или 3-й неделе поста, то был бы теперь при месте. Должность корректора состоит в том, чтобы выправлять корректуру печатаемых в университетской типографии книг; жалованья -- 700, квартира, дрова, да, сверх того, так как за каждый выправленный лист полагается корректору 30 коп., то в конце года иные, которые поприлежнее занимаются своею должностию, получают рублей по 300, по 400, по 500 и более в виде награждения; а чины -- чинами. Всех корректоров 7; есть действительные студенты, двое кандидатов, из коих один племянник ректора университета Болдырева. Я с ним нахожусь в приятельских отношениях, и он-то доставил мне работу, за которую я получил слишком 200 руб. Когда я определюсь на это место, то, кроме верных 1200 руб. (полагая сюда квартиру, дрова, свечи и выдачу за поправку), я могу продолжать мои кондиции, занять другие и, сверх того заниматься переводами, ибо свободного времени от должности -- пропасть. Теперь Вы поймете, отчего я не хочу ехать учителем в какой-нибудь город, хотя теперь могу это сделать в неделю, почему я так дорожу Москвою. У меня теперь две кондиции, и то самые плохонькие -- но я надеюсь в скором времени добиться других побольше и получше, ибо в Москве трудно достать одну первую. Здесь так хорошо платят за уроки, что кандидаты московские отказываются от таких кондиций, за которые предлагают по 5 ассигн. за час. Межевич3 (корректор -- племянник ректора) получает с своих уроков рублей по 40 в день; другие знакомые мне кандидаты тоже. Я не кандидат и не действительный студент, так не побрезгую не только пятью рублями, но 4-мя.
   Получение места зависит от Надеждина; он обещает мне его. Он очень ласкает меня, и я надеюсь на него, как на каменную гору. Итак, маменька, вот Вам на первый раз; в следующий надеюсь написать еще что-нибудь получше. Как скоро получу место и перейду на казенную квартиру, тотчас возьму к себе обоих братьев. Константина можно будет впихнуть как-нибудь в какое-нибудь присутственное место. Я бы желал в почтамт: там служба трудная, зато хорошее жалованье и награды беспрестанные; но об этом потолкуем в свое время. Теперь же прощайте. Свидетельствую мое нижайшее почтение папеньке, бабушке, братьям, сестре, всем родным, домашним и знакомым. Бога ради, пишите поскорее. Погода в Москве гадкая: дождь беспрестанный, солнца видим мало и холод, словно как в октябре. Уведомьте, какова у Вас, каковы хлеба и пр. Остаюсь искренно любящий Вас сын Ваш

Виссарион Белинский.

   Письма попрежнему адресуйте на имя Алексея Петровича прямо в Сенат или на квартиру его.
  

45. М. И. БЕЛИНСКОЙ

<10--12 июля 1834 г. Москва.>

Любезная маменька!

   Очень радуюсь, что болезнь Ваша прошла. Бога ради, берегите себя: Ваше здоровье и жизнь принадлежат не Вам, а Вашим детям. Берегите себя и физически и нравственно, т. е. старайтесь отдалять от себя все случаи, могущие Вас расстроить. Очень рад, что мое письмо несколько утешило Вас. Надеюсь, что теперь Вы будете получать от меня письма лучшего содержания, так как до сего времени получали одно хуже другого; небосклон... {Вырезано 5--6 строк.}
   ...терплю и горя, но сношу его с твердостию, не огорчаюсь неудачами и всё надеюсь -- для Вас. Без Вас я действовал бы иначе; но я помню, что я не один в мире. Касательно квартиры скажу Вам, что по нынешнему времени она совсем не так дорога, как кажется Вам. Я мог бы найти даже рублей в 25; но в таком случае я не имел бы особенной комнаты и принужден бы был жить с товарищами. На это я никак не соглашусь; мне хочется отдохнуть душою: я устал, очень устал. К тому же мне надобно заниматься, учиться, ибо от этого зависит будущее счастие всей моей жизни. Да и кроме того, наука есть мое счастие, которого я не найду ни в чинах, ни в крестах, а этих детских игрушек я добиваться не намерен. Чтобы заниматься ученьем, нужно иметь спокойный дух, простор и тишину. Если бы я стал держать свой стол, то это вышло бы вдвое дороже. У меня иногда случается в кармане и сотня, а иногда нет ни долушки, отдавши же хозяевам за месяц деньги, я спокоен: ем и пью готовое и хорошее, а там хоть волк траву не ешь. Одно уже то, что у меня никогда не бывает постного стола, для меня выгода неоцененная, ибо от постной пищи мое здоровье страждет жестоко. Живя у Алексея Петровича, я каждый пост был истинным мучеником и много утратил драгоценного здоровья; также не мало и денег на трактиры, в коих ни разу не был с самого переезда на квартиру (22 мая). Я, слава богу, не страдаю никакими болезнями, но организм мой так ослаблен, что может расстраиваться не только от постной пищи, но и от всякой скоромной, которая дурно приготовлена. Согласитесь, что здоровье и спокойствие духа дороже денег. Насчет Авдотьи, по моему мнению, Вы можете распорядиться сами: ведь она записана на Ваше имя. Бога ради, постарайтесь отпустить ее на волю, иначе на Вашей душе будет тяжкий грех.1 Можно ли сосать кровь из живого человека: это прилично одним вампирам. Скажите папеньке, что месяца через три или четыре я уплачу ему за Авдотью не только 50, пожалуй, и 100 рублей, и, если хочет, пришлю ему вексель во 100 рублях. Теперь у меня у самого денег рублей 60, и те завтра же раздам в уплату долгов. Зимой на Рождестве Христовом побываю у Вас непременно. Мог бы и ныне, да боюсь упустить место, которое недели через три опростается для меня. Если я получу его, пока еще Дмитрий Петрович будет у Вас, то сию же минуту уведомлю, и тогда постарайтесь отправить ко мне Никанора. Вы пишете, что бабушка скрывала от Вас свои слезы. <Вот> {Письмо разорвано.} истинно-благородно и великодушно! После этого я за честь <пос>тавляю {Письмо разорвано.} называться ее внуком. Не люблю бабства. <За>сим {Письмо разорвано.} остаюсь любящий и почитающий Вас сын Ваш

Белинский.

  

46. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1834 года, августа 3 дня.

Любезный брат!

   Я послал с Дмитрием Петровичем целую кипу писем к вам: к папеньке, маменьке, бабушке, тебе, -- и с досадою узнал из его письма, что он еще в Керенске и что, следовательно, ваши письма у него.1 А маменька между тем, может быть, думает, что я забыл свое семейство. Это досадно. С Ляминцевым я потому ничего не писал, что он не зашел ко мне перед своим отъездом, хотя и обещался. Пишу тебе наскоро эти строки: боюсь опоздать на почту. Хлопот бездна: в понедельник (9 числа), может быть, подаю просьбу на корректорское место, а нынешний день переезжаю на новую квартиру, к Надеждину на готовый стол и чай и пр. Это не дурно, ибо мои г...е урочишки кончились по той причине, что мои ученики должны поступать скоро в университет. Я рад, что отделался от них: хлопот много, выгоды мало. Надеюсь скоро иметь лучшие. Корректором надеюсь пробыть недолго, может быть, только до нового года: к этому времени в Москве откроется третья гимназия; Надеждин обещал мне в ней место младшего учителя русского языка. О, если бы это сбылось: царства небесного не надо. Вообще мои дела с каждым днем идут лучше: будущность представляется мне в самой приятной перспективе. Радуюсь этому не столько за себя, сколько за вас, ибо скоро могу быть полезен моему семейству. Эта мысль восхищает меня. Теперь Никанора можете отправить ко мне с Дмитрием Петровичем, если только это будет угодно папеньке. Он будет в хороших руках. Алексей Петрович хлопочет, чтобы пронюхать где-нибудь об местечке тебе, которое дало <бы> тебе на первый случай рублишков 350 в год жалованья. Если такое место обрящем, то я тебя уведомлю и ты тоже можешь в таком случае приехать с Дмитрием Петровичем. До меня всё доходят слухи, что маменька нездорова; это меня очень беспокоит; если она совершенно выздоровеет, то уведомь тотчас же. Кланяйся от меня бабушке. Засим, прощай! Твой брат

В. Белинский.

  

47. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 1834. Августа 17 дня.

   Брат Константин! Что вы все замолкли? Я опять начинаю праздновать труса: что маменька? Я слышал, что она опять больна? А от вас ни слуху, ни духу, словно все перемерли. Кажется холеры нет нигде, а 40 коп. никого не разорят. По пустому я не люблю сердиться, писать писем тоже; но наконец становится боязно. Ты всегда так делаешь со мною. Я, право, как будто за три тысячи верст от вас. Пора бы мне и перестать начинать мои письма такими скучными вступлениями; право, мне это надоедает.
   Получил ли ты мое письмо от 3-го (кажется, я выставил второпях 6) августа? Я перебрался к Надеждину и живу у него уже две недели. Жить мне очень недурно; у меня особенная комната, а так как он сам никогда дома не обедает, то для меня одного готовили постом скоромный стол; поутру всегда чай с белым хлебом, что тем более для меня приятно, что я уже месяца с два совсем бросил ужин, найдя его для себя крайне вредным. Итак, я совершенно обеспечен со стороны содержания. 9 числа нынешнего месяца (в четверток) подал я просьбу о поступлении в службу на корректорское место. Ректор ее принял, и по всему видно, что дело недели через три-четыре кончится в мою пользу и я буду пользоваться казенною квартирою, 1000 рублями жалованья (о чинах не хлопочу: это в моих глазах сущий вздор, деньги лучше).1 Вот, видишь ли, и на моей улице настает праздник; терпел, терпел, да и вытерпел. Теперь Надеждин уехал (14 числа) ревизовать Тульскую и Рязанскую губернии и поручил мне журнал и дом, где я теперь полный хозяин: держу расход, то есть выдаю кухарке деньги на стол и прочее, пользуюсь его библиотекою и живу припеваючи. Если только папенька согласится, то непременно шлите ко мне Никанора. О тебе еще надобно подумать. Скажи папеньке, нельзя ли ему попросить Невешкинского,2 чтобы он похлопотал о доставлении тебе местишка в московском почтамте, где служба трудновата и хлопотна, зато не мудрена и выгодна (разумею хорошее жалованье и частые награды деньгами). Ему это можно сделать, ибо у него в здешнем почтамте есть знакомые.
   Надеждин, тотчас по возвращении из своего вояжа, переедет в дом Сухово-Кобылина,3 a если к тому времени я не получу казенной квартиры, то и я с ним. Этот дом известен в Москве своею образованностию, и мне очень бы хотелось пожить там немножко, чтобы приглядеться на beau-monde. {высший свет (франц.).-- Ред.} Теперь я, по рекомендации Надеждина, приготовляю к университету из истории князя Волконского. У него отца нету, а мать предобрая старушка и очень ласкает меня. Я дал уже ему 5 уроков, может быть, и еще десяток придется. О цене и сам не знаю, знаю только, что 5 ас. за урок будет самою низкою ценою. Если не удастся мне попасть к новому году учителем в гимназию, то буду держать экзамен на приватного учителя, по новому положению, а через год или два на кандидата, ибо приватный учитель имеет право через год по получении учительского аттестата держать экзамен на какую угодно ученую степень, не ходя на университетские лекции. Я могу приготовиться сидя дома в халате. Мне не трудно будет успеть в обоих экзаменах, ибо я приобретаю между университетскими некоторую известность. Ныне иду к адъюнкту Морошкину4 по делам "Телескопа" и, разумеется, познакомлюсь с ним. Никанора ко мне непременно доставьте с Дмитрием Петровичем; если я буду жить и у Сухово-Кобылина, то и это не помеха, я помещу его с Петею у Алексея Петровича, которому буду платить хотя по 10 ас. в месяц; если же перейду на казенную квартиру, то и говорить нечего, тогда возьму к себе и Петю, если Петр Петрович захочет. Месяца через два или через три надеюсь совершенно поправить мои денежные обстоятельства, разумеется, не жалованьем, которого на это очень не достаточно, а кое-чем другим, о чем узнаешь в свое время. Бога самого ради, пиши ко мне, успокой меня; если же дела плохи, то, делать нечего, не скрывай: мне не учиться терпеть и страдать; я так долго находился в этой школе, что... Прощай! Остаюсь искренно любящий тебя

брат твой В. Б.

  

48. К. Г. БЕЛИНСКОМУ и Д. П. ИВАНОВУ

Москва. 1834. Августа 31 дня.

Любезный брат,
Константин Григорьевич!

   Толковать много нечего: я вижу сам, что пора положить конец твоим страданиям. Ты мне брат, и брат достойный моей любви по своему доброму и благородному сердцу; хочу доказать тебе на деле, а не на словах, что люблю тебя. Приискивать должности тебе не могу, ибо в Москве на каждое место десять конкурентов, и если бы я и нашел тебе местишко, то тебя не стали бы дожидаться, места у нас надо ловить на лету. Вот у меня уже один раз перебили место; кажется, в другой-то буду посчастливее. Со дня на день ожидаю решения. Так сделай ты вот что: подай в отставку, возьми пачпорт и копию с послужного списка, да и катай с Дмитрием Петровичем в белокаменную.1 Книги и всю одежду возьми с собой; мы всё это распродадим, а вырученные деньги тебе пригодятся. В Москве всякую дрянь можно сбыть. Может быть, Лукерья Савельевна и папенька дадут тебе столько деньжонок, что вместе с вырученными на твою провинциальную одежду, книги и другие вещишки можно будет сшить тебе столичную фрачную и сертучную пару, что в Москве первое дело. Если купить на фрак черного сукна рублей по 15 или даже и по 12, то выйдет лихая пара, на сертук можно купить знатного сукна рублей по 8. У меня есть портной, мальчик Межевича, оканчивающий свое ученье, который шьет не хуже всякого модного портного и за фрачную пару, вместо 30 ас. (это в Москве самая умеренная цена), возьмет с меня 15. Бери всё, что ни даст или ни подарит тебе кто-нибудь из родственников: если это для тебя будет излишним, то можно сбыть на сходную цену. В отставку тебе выйти советую и я и Алексей Петрович; так как ты еще недавно получил офицерский чин, то для тебя это не большая потеря. А между тем перевод будет сопряжен с большими хлопотами и неудобствами. Об месте не отчаивайся: ты пробудешь без него много что месяца два-три. В Москве не трудно будет найти местишко с 300 ас. жалованья; у меня бездна знакомых, которые могут при случае помочь; А<лексей> Петрович еще более может это сделать по своим связям с крапивным семенем. Бога ради, ничего не заказывай себе на дорогу, особенно из одежи; в чембарском сертуке нельзя будет выйти на улицу: сочтут за лакея. Опытность многому научила меня. Когда я приехал в Москву, то заплатил 14 ас. за сапоги, которые носил неделю, а когда ты приедешь, то куплю тебе за 6 ас. прекрасные, чисто сшитые сапоги, которые тебе станут, по крайней мере, на 4 месяца. У сапожника, поставляющего сапоги на казенных студентов, ты можешь выбрать себе любую пару из 200 пар. То же и о других вещах, как-то: картузе, шляпе, перчатках, жилете, галстуке, воротничках, носках (носки славные по 40 коп. пара) и других мелочах -- всё лучше и дешевле вашего. Толкучий рынок и город мне известны лучше, чем тебе наш огород, Бывало дивились, что я слишком дорого за всё плачу, а теперь не надивятся, что слишком дешево. Не даст ли тебе папенька, кроме денег, чего-нибудь из старого платья: смотри в оба и не разевай слишком широко рта. Помни, что тебе, может быть, придется прожить без места месяца три, а мои животы-то покуда еще не велики, да, сверх того, на моей шее будет Никанор. Я богат покуда одними надеждами. Денежки-то отдай на руки Дмитрию Петровичу, а дорогой-то нельзя ли будет пробавиться тем из съестного, что отпустит с тобою маменька. Дорожи каждою копейкою и помни, что из копеек составляются рубли. Ехать не слишком торопись -- и с терпением дожидайся Дмитрия Петровича, не ускоряя его отъезда ни минутою. Неделя или две не счет -- еще успеешь. А вместо этого постарайся получше сообразиться, всё обдумать и ничего не забыть. Никанора в дороге береги пуще своего глазу и помни, что ты дашь мне ответ за каждый волос головы его. На ночлегах клади его с собою, во время езды не давай ему дурачиться, чтоб он не попал под колесо, словом, не отпускай его от себя ни на шаг. Алексей Петрович принимает в твоей судьбе такое живое участие, какого я, право, и не ожидал от него: видишь, что твоя доброта и честность не остаются без награды и тебя все любят за них, все, кроме... твоего отца. Но ты не смотри на это и всё-таки помни, что он твой отец: авось когда-нибудь и образумится. Больше писать нечего, да и некогда; прощай -- до свидания.

Твой брат В. Б.

Любезный друг,
Дмитрий Петрович!

   Благодарю тебя тысячу раз за твою ко мне искреннюю любовь, которую ты доказываешь не словами, а делами, и молю судьбу, что она позволила мне бы с моей стороны доказать тебе свою таким же образом.2 Не оставь Константина, хлопочи о снабжении его деньгами и всем нужным и употреби всё свое влияние, какое ты можешь иметь над папенькою в рассуждении его. Я надеюсь на тебя, как на каменную гору. Извини, мой милый, что так мало пишу к тебе; ей-богу, с ног до головы завален делами, разумеется, больше своими, чем Надеждина, которых не слишком много. Да, брат, надо подумать о будущем: ведь в моих руках будет участь людей милых мне. Остаюсь в полной уверенности в твоем благоразумии и усердии ко мне. Tes maîtresses te font leurs compliments et elles désirent te revoire avec impatience. {Твои возлюбленные шлют тэбе приветствия и с нетерпением желают снова увидеть тебя. (Франц.) -- Ред.} Прости -- до свидания -- и пиши ко мне. Попов3 уже приехал в Москву 27 августа ночью. Судьба столкнула меня немножко, с Морошкиным, и я теперь нахожусь с ним в некоторых сношениях по "Телескопу". Adieu! {Прощай! (Франц.) -- Ред.}

В. Б.

  

1835

49. П. П. и Ф. С. ИВАНОВЫМ

Москва. 1835, февраля 5 дня.

Милостивый государь,
Петр Петрович!

   Бога самого ради, перестаньте величать меня "Милостивым государем" и рассыпаться передо мною в комплиментах, просьбах и благодарности.1 К чему эти вычуры? Или Вы еще не догадались, что <я> не совсем похож на всех людей и принадлежу к числу чудаков? Ведь мы с Вами не бабы! Пишите ко мне так, как должен писать отец к сыну, не просите меня, но приказывайте, не благодарите, а говорите, что Вы меня любите. Экой старик -- бесит меня, да и только. Или Вы не понимаете, что не Вы, а я у Вас в долгу и в долгу неоплатном. О, ради всего святого в мире, позвольте мне быть Вашим должником, считать Вас моим благодетелем, отцом. И разве я один могу Вас называть таким образом? Делать добро -- это Ваша страсть. О Пете не беспокойтесь. Я водил его к инспектору, просил его именем Надеждина; инспектор велел привести его через неделю в гимназию для экзамена. Но в это время он захворал нервическою горячкою, которая была захвачена в самом начале и вылечена самыми простыми средствами, сообразно с советами Авенира Ивановича Красовского. В это же время и Алексей попался под арест, в это же время (проклятое время!) я узнал от П. Г. Давыдова2 о смерти родной.3 Петя выздоровел, но время было уже потеряно; учеников набрано было так много, что не знали, куда и деваться с ними. На будущий год он будет в гимназии (в 3-м классе) -- за это ручаюсь я. Я примусь за него снова и подготовлю его на славу. Теперь с Никанором ему веселее учиться будет. Прощайте, до свидания (ведь Вы сбираетесь к нам -- дай-то бог -- фунтовую свечу (из желтого впрочем воска) поставлю Николе). Ваш -- что Вам угодно --

В. Белинский.

Милостивая государыня
и любезнейшая сестрица, Федосья Степановна!

   Все ко мне по строчке (даже и Катерина Петровна!!!), а Вы ни полслова -- благодарю за неоставление! Впрочем, я сказал это так, для шутки, ибо я без писем не сомневаюсь в Вашем ко мне расположении. Вы что не сбираетесь к нам в Москву? Хоть бы одним глазком поглядел на Вас. Может быть, нынешним летом заверну и я в Ваш уголок, если позволят дела. Хочется вздохнуть воздухом родины, взглянуть на места, где провел детство, где
  
   Много милого любил,
   Где обнял грозное страданье,4
  
   хочется побеседовать с вами, милыми сердцу, хочется выронить слезу на могиле родной...
   Странно, жестоко играет судьба мною! Сколько раз сердце просилось, душа рвалась туда, туда! Но... грустная мысль!
   Зачем Вы так долго продержали у себя долгоносого5 -- я чуть не проклял его! Ведь грех остался бы на Вашей душе, и трудновато было бы Вам отмолиться от него! Прощайте и не забывайте Вашего чудака

В. Белинского.

  

50. Н. А. ПОЛЕВОМУ

<26 апреля 1835 г. Москва.>

Милостивый государь,
Николай Алексеевич!

   Я принимаюсь за издание журнала;1 принимаюсь не из корыстных видов, не из детского тщеславия, но вместе с тем и не по сознанию в своих силах и своем назначении, а из уверенности, что теперь всякий может сделать что-нибудь, если имеет хоть искру способности и добра... Как бы то ни было, но мне было бы приятно иметь своим читателем того человека, который с таким благородным и беспримерным самоотвержением старался водрузить на родной земле хоругвь века, который воспитал своим журналом несколько юных поколений и сделался вечным образцом журналиста...2 Да, мне приятно и лестно думать, что Вы будете иногда, в редкие часы Вашего досуга, перелистывать книгу, мною составленную, хотя, может быть, для Вас это будет ни приятно и ни лестно... но Ваше внимание ко всякому благородному порыву, Ваше расположение и ласковость к молодым людям, сколько-нибудь принимающим участие в делах книжного мира, Ваша снисходительность к слабости сил при честных намерениях, в чем я имел удовольствие увериться собственным опытом, заставляют меня надеяться,что Вы не откажетесь принять моего приношения.3 Николаю Ивановичу4 было очень приятно исполнить мое желание.
   С истинным почтением имею честь пребыть
   Вашим, милостивый государь,

покорным слугою
Виссарион Белинский.

   1835. Апреля 26 дня.
  

51. Н. А. ПОЛЕВОМУ

<19 сентября 1835 г. Москва.>

Милостивый государь,
Николай Алексеевич!

   Я так много виноват перед Вами, что не смею и оправдываться; нельзя больше употреблять во зло Вашу снисходительность: вместо четырех дней Мольер продержан четырнадцать дней.1 Благоволите уведомить меня касательно Вашего намерения насчет Чаттертона;2 я бы и распорядился сообразно с Вашим решением. Также, нет ли каких слухов насчет Энциклопедического словаря.3 Не почтите моих слов за докучливость: мне нужно только узнать, а я во всяком случае Ваш должник, вполне чувствующий всю важность Ваших одолжений, всю великость Вашей снисходительности.
   Ваш, милостивый государь, покорный слуга

В. Белинский.

   1835. Сентября 19 дня.
  

52. Н. С. СЕЛИВАНОВСКОМУ

<27 октября 1835 г. Москва.>

Николай Семенович!

   Находясь в совершенной крайности, до какой только может дойти нерасчетливый человек, я решаюсь попытаться своего счастия около Вас. Коротко и ясно: не можете ли Вы ссудить меня довольно значительною суммою на довольно значительный срок? Только вследствие того инстинктуального чувства, которое заставляет ограничивать просьбу из боязни отказа, прошу у Вас не менее трехсот рублей и не менее, как на пять месяцев.1 Если Вы будете иметь столько великодушия или столько безрассудности, чтобы поверить такую сумму человеку, для которого такая сумма, хотя еще и не бог знает что, но которого все источники заключаются в труде и поте лица и которого завтра так же не надежно, как московская погода, то -- дружеское спасибо Вам. Если же, по каким бы то ни было причинам, Вы не захотите или не будете в состоянии исполнить моей просьбы, то черкните, на этой же записке, короткое нет. Ваш отказ нимало не уменьшит моего к Вам уважения и расположения, ибо я думаю, что всякий человек имеет полное право быть господином своих денег, как и господином своих поступков, да при том же мои с Вами отношения еще не так тесны, чтобы я имел право требовать от Вас подобных одолжений и сердиться на Вас в случае отказа. В таком случае прошу об одном: не напоминать мне об этом деле ни словом, ни взглядом; я буду уметь уважать Ваши причины, не зная их; умейте же и Вы пощадить мое чувство, которое, верно, Вам будет понятно. Я вчера раз десять заикался заговорить об этом, но решился писать, потому что epistola non rubescit, {бумага не краснеет (латин.).-- Ред.} а я всегда имел дурную привычку краснеть, когда просил о каком-нибудь одолжении даже своего отца. Итак -- короткое и немедленное да или нет? и чтоб и в том и другом случае о деле не было помину.

Ваш Белинский.

   1835. Октября 27 дня.
  

1836

53. A. П. ЕФРЕМОВУ

<16--31 декабря 1836 г. Москва.>

   Ефремов! я занят: бога ради, забеги ко мне. Какова бы ни была эта новость и до кого бы ни касалась она;-- она важная новость -- и я горю нетерпением узнать ее. Не случилось ли какого-нибудь несчастия в Прямухине?1 Хоть напиши -- а там, часа через два, я, может быть, и зайду к тебе. Не получил ли письма Станкевич, или не приехал ли его отец? Бога ради, уведомь скорее.
  

54. А. П. ЕФРЕМОВУ

<Декабрь 1836 г.? Москва.>

   Ефремов, скажи, ради бога, что ты за свинья такая: если к тебе не ходят каждый день, так ты думаешь, что это дает тебе право не казать к тем людям своего чувствующего носа? Зайди поболтать. Да к этому еще не можешь ли сделать и другого одолжения: нет ли у тебя лишней красненькой; если ты сам очень беден, я тебе на днях отдам, а если не очень нуждаешься, то впредь до расчета. Но во всяком случае, зайди теперь ко мне -- душа встосковалась о тебе.
  

1837

55. A. A. КРАЕВСКОМУ

<14 января 1837 г. Москва.>

Милостивый государь,
Андрей Александрович!

   Благодарю Вас за лестное Ваше ко мне внимание, которое Вы оказали мне приглашением меня участвовать в Вашем журнале. Со всею охотою готов Вам помогать в издании и принять на свою ответственность разборы всех литературных произведений; только почитаю долгом объясниться с Вами насчет одного пункта, очень для меня важного, чтоб после между мною и Вами не могло быть никаких недоразумений, а следовательно, и неудовольствий. Я от души готов принять участие во всяком благородном предприятии и содействовать, сколько позволяют мне мои слабые силы, успехам отечественной литературы; но я желаю сохранить вполне свободу моих мнений и ни за что в свете не решусь стеснять себя какими бы то ни было личными или житейскими отношениями. Поэтому я готов по Вашему совету делать всевозможные изменения в моих статьях, когда дело будет касаться до безопасности Вашего издания со стороны цензуры; но что касается до авторитетов и разных личных отношений к литераторам, участвующим делом или желанием в Вашем журнале -- то я думаю и уверен, что я в этом отношении останусь совершенно свободен. Но так как у Вас участвуют некоторые литераторы, как-то князь Вяземский, барон Розен и Виктор Тепляков,1 о которых я по совести не могу напечатать доброго слова и вообще не могу говорить умеренно и хладнокровно, то буду стараться совсем не говорить о них, а если бы вышло какое-нибудь сочинение или собрание сочинений кого-нибудь из них, то также почту себя вправе или говорить, что думаю, или совсем ничего не говорить. Если же случится такая статья, где мне нельзя будет не упоминать о ком-нибудь из них, а Вам нельзя будет напечатать моего упоминовения, то я беру ее назад и имею право поместить в каком-нибудь другом журнале, хотя бы то было (чего избави боже!) в "Северной пчеле". Это главное; о материальных условиях г. Неверов2 обещал мне переговорить с Вами. Все статьи, которые бы не касались критики, но которые могли бы поместиться в Вашем листке, я со всем удовольствием отдаю Вам без всяких особенных условий и вообще буду действовать не как работник по найму, а как человек, принимающий живейшее участие в журнале, в котором он участвует.3 Если меня пригласят в Энциклопедический словарь,4 то готов стараться и взял бы на себя статьи о действовавших и действующих лицах русской литературы с полною уверенностию, что в этом мог бы быть полезен, по крайней мере, более Греча, который в статейке об Ломоносове показал образчик своего критицизма;5 также и о других литературных предметах мог бы взяться писать. Но Энциклопедический словарь -- статья особая от "Литературных прибавлений". Если я там нужен, то готов, если нет -- напрашиваться не буду. Условия г. Плюшара я почитаю для себя довольно выгодными; а о моих он может узнать подробнее от Яннуария Михайловича. Посылаю Вам статейку6 -- не знаю, как Вам покажется: писал кое-как, наскоро. Если я Ваш сотрудник, то погодите писать о Булгарине (он, кажется, издал еще несколько частей своих творений): это моя законная пожива. Не замедлите Вашим ответом. Так как я по обстоятельствам, может быть, не буду в состоянии выехать из Москвы раньше половины или даже конца февраля, то назначьте книги для разборов: я или перешлю к Вам эти разборы, или привезу, чтоб прибыть к Вам не с пустыми руками и чтоб время даром не шло. 22 генваря будут давать в Москве "Гамлета", переведенного Полевым; если представление в каком бы то ни было отношении будет примечательно, то напишу об нем к Вам письмо для помещения в журнале.7 Давно не писал, руки чешутся, и статей в голове много шевелится, так что рад ко всему привязаться, чтоб только поговорить печатно.8 Извините за нескладицу моего письма: уж два часа ночи, спать хочется, а Неверов едет завтра. В ожидании скорого ответа, честь имею остаться Вашим, милостивый государь, готовым к услугам

Виссарион Белинский.

   1837. Генваря 14 дня.
   Адрес мой: Виссариону Григорьевичу Белинскому, на Петровке, в Рачмановском переулке, в доме князя Касаткина-Ростовского, No 22.
  

56. H. A. ПОЛЕВОМУ

<25 января 1837 г. Москва.>

Милостивый государь,
Николай Алексеевич!

   Ожидаю от Вас обещанной Вами рукописи "Гамлета"; не забудьте приложить к ней и перевод Вронченки.1 Сверх того, прошу Вас покорнейше одолжить мне "Живописного обозрения" за второй год:2 кроме того, что я сам почти не видел его, у меня есть юноши -- брат и племянник3 -- которые жаждут и алчут прочесть второй год того издания, первый год которого доставлял им столько наслаждения. Исполнением всех этих просьб Вы крайне обяжете преданного Вам всею душою
   В. Белинского. 1837. Генваря 25 дня.
   <Адрес:> Его высокоблагородию
   милостивому государю
   Николаю Алексеевичу
   Полевому.
  

57. А. А. КРАЕВСКОМУ

<4 февраля 1837 г. Москва.>

Милостивый государь,
Андрей Александрович!

   Если Вам угодно иметь меня своим сотрудником, то это мое письмо должно решительно определить мои отношения к Вашему журналу. Я готов со всею охотою писать Вам за объявленную мне Вами плату, итак, вот Вам условия:
   1) Я никак не могу согласиться не подписывать своего имени или не означать моих статей какою бы то ни было фирмою -- нолем, зетом или чем Вам угодно, потому что, не любя присвоивать себе ничего чужого, ни худого, ни хорошего, я не уступаю никому моих мнений, справедливы или ложны они, хорошо или дурно изложены.1 Другое дело, если бы я исключительно заведовал у Вас литературною критикою так, как Н. И. Надеждин философическою; но это невозможно при значительной разности наших мнений касательно достоинства многих русских литераторов. Если Вы можете согласиться на это условие, в таком случае:
   2) Я пишу Вам рецензии на все петербургские и московские произведения, во мнении о которых у нас не может быть разности, и в этом случае я никогда не ошибусь и без всякой, предварительной переписки с Вами. Осуждая же меня на управу с одними московскими изделиями, Вы осуждаете меня на решительное бездействие, потому что в Москве выходит бездна книг, но каких? -- о каких и нечего и стыдно много толковать, какие Вы сами хотите проходить презрительным молчанием, в чем я с Вами почти согласен. Книг примечательных в хорошем или дурном смысле в Москве еще менее, чем в Петербурге. Если Вам угодно будет принять мои условия, я в скором времени пришлю Вам разборы: "Гамлета", перевод Полевого,2 и одной нелепой трагедии, которая на днях должна выйти, одного нелепого человека -- Ивельева, что Великопольский, автор "Сатиры на игроков". Трагедь издана очень красиво, с большими затеями, а написана еще с большею бездарностию.3
   Если же Вам не угодно будет принять моего условия насчет подписки статей или именем, или каким-нибудь значком, в таком случае мое рецензентство у Вас кончено, и я буду Вам, присылать (если Вам это будет приятно) такие статьи, под которыми можно будет подписывать имя, не нарушая условий программы.
   Еще одно: если я буду Вашим рецензентом, я готов преследовать при каждом удобном случае Сенковского, Греча и Булгарина, но только как людей вредных для успехов образования нашего отечества, а не как литературную партию; короче, так, как я преследовал в "Телескопе" и "Молве" г-д наблюдателей, которых ненавижу и презираю от всей души, как людей ограниченных и недобросовестных.4 Впрочем, под словом людей я разумею не людей собственно, а литераторов, и, хотя держусь правила --
  
   По моему так пей,
   Да дело разумей;
  
   но уважаю и это извинение --
  
   Они немного и дерут,
   Зато уж в рот хмельного не берут.5
  
   Впрочем, это мое мнение, которое важно только для меня и, кроме людей, о которых я тут говорю, никого оскорбить не может.
   Вскоре пришлю Вам статью о "Гамлете" на московской сцене: ее Вы можете поместить всю от слова до слова. Предмет ее очень любопытен: мы видели чудо -- Мочалова в роли Гамлета, которую он выполнил превосходно.6 Публика была, в восторге: два раза театр был полон и после каждого представления Мочалов был вызываем по два раза.
   Насчет моего переезда в Петербург я очень сомневаюсь, даже и в таком случае, если бы мы сошлись совершенно на всех спорных пунктах касательно мнений, потому что,-- извините мою откровенность,-- судя по первым NoNo "Литературных прибавлений" и по впечатлению, которое они произвели на Москву, г-ну Плюшару нельзя ожидать и тысячи подписчиков.7 В журнале главное дело направление, а направление Вашего журнала может быть совершенно справедливо, но публика требует совсем не того, и мне очень прискорбно видеть, что "Библиотеке" опять оставляется широкое раздолье, что эта литературная чума, зловонная зараза еще с большею силою будет распространяться по России. И мне кажется, что я совершенно понимаю причину ее успеха.8
   Благодарю Вас за Ваше обо мне старание насчет "Энциклопедического лексикона". Чрезвычайно бы одолжили Вы меня, если бы сказали г-ну редактору о моем желании как можно скорее иметь слова, на которые я должен писать.9 Кроме того, что я имел бы более времени подумать, справиться, обработать, словом, сделать свое дело как можно лучше, добросовестнее -- и мои внешние обстоятельства громко требуют какой-нибудь опоры, не говорю уже о необходимости высказываться и делать. Вы не можете себе представить, что такое Москва: в ней негде строки поместить и нельзя копейки выработать пером. Теперь о моей рецензии на книгу Мухина.10 Говоря о том, что посредственность печатается у Семена, я не думал этим сделать ни малейшего намека на "Наблюдателя"; впрочем, это выражение -- такая малость, что я не был <бы> на Вас в претензии и тогда, если бы Вы вычеркнули его без моего ведома. В самом деле, если мы будем переписываться о таких мелочах, то для Вас и Вашего журнала игра свеч не будет стоить. Что же касается до моего мнения насчет повестей Н. Ф. Павлова -- это другое дело: это мое мнение.11 Я могу смягчить выражение: "самые проблески чувства замирают под лоском щегольской отделки, а блестящая фраза отзывается трудом и изысканностию", так: "самые проблески чувства как будто ослаблены излишним старанием об изящной отделке, а блестящий слог отзывается как-то трудом и изысканностию"; остальное же всё должно остаться без перемены,-- или бросьте всю статью в огонь. Впрочем, я не понимаю, почему Вам не поместить ее: ведь Вы допускаете же чужие мнения, противоречащие Вашим, и Вы сами писали ко мне, что для Вас всякое честное убеждение свято? Кроме того, Вы можете сделать примечание, выноску, где скажете, что {Далее зачеркнуто: это мне} Вы не согласны с этим мнением. Во всяком случае, я нисколько не почту себя обиженным, если моя статья будет брошена под стол: дорожа своими мнениями, я умею уважать и чужие, и Вы будете совершенно правы, поступив, как велит Вам Ваше убеждение.
   Вот, почтеннейший Андрей Александрович, мои последние условия и объяснения. Мы можем не сойтись и в то же время взаимно уважать причины один другого. Извините меня, может быть, за излишнюю резкость в словах: я не умею объясняться тонко и вообще не мастер писать письма. Мне будет очень грустно, если Ваш ответ покажет мне, что я не сотрудник Вашего журнала, потому что бог наказал меня самою задорною охотою высказывать свои мнения о литературных явлениях и вопросах, да и внешние мои обстоятельства очень плохи во всех отношениях... но, по моему мнению, не только лучше молчать и нуждаться, но даже и сгинуть со свету, нежели говорить не то, что думаешь, и спекулировать на свое убеждение.
   Бедный Пушкин! вот чем кончилось его поприще! Смерть Ленского в "Онегине" была пророчеством... Как не хотелось верить, что он ранен смертельно, но "Пчела" уверила всех.12 Один истинный поэт был на Руси, и тот не совершил вполне своего призвания. Худо понимали его при жизни, поймут ли теперь?..
   Прошу Вас отвечать мне скорее; я с нетерпением буду ожидать Вашего письма. Оно решит -- приняться ли мне снова за работу, или замолчать совсем до времени. Хоть это и в смешном роде, но для меня похоже немного на гамлетовское "Быть или не быть?"13 Да, грустно молчать, когда хочется говорить и иногда есть что сказать! Прошу Вас поклониться Неверову, если увидитесь с ним.
   Имею честь остаться Вашим

покорнейшим слугою
Виссарион Белинский.

   4 февраля 1837. Москва.
   При сем прилагаю статейку о романах и повестях Нарежного.14
  

58. А. П. ЕФРЕМОВУ

<25 апреля -- 3 мая 1837 г. Москва.>

   Ефремов! Сейчас одевайся, приходи ко мне: я имею сообщить тебе нечто такое, что тебя удивит и что касается равно и до тебя и до меня; я немного в досаде и {Далее зачерпнуто: спешу} потому жду тебя с нетерпением.1 Кучеру своему ты можешь приказать через час приехать к моей квартире.

В. Б.

  

59. А. П. ЕФРЕМОВУ

<4 мая 1837 г. Москва.>

   Выезжаем в 3 часа ночи. Зачем вольных лошадей до Тулы? Короче: нельзя ли тебе сию же минуту забежать ко мне?
  

60. К. С. АКСАКОВУ

Пятигорск. 1837, 21 июня.

   Любезный друг Константин, вчера я получил известие, что дела мои, на счет сбыта грамматики, идут гадко.1 Что делать? Впрочем, я привык к такому счастию, и если бы своими дурными обстоятельствами не портил обстоятельств людей, привязанных ко мне, то без всякого огорчения почитал бы себя пасынком судьбы. Честная бедность не есть несчастие, может быть, для меня она даже счастие; но нищета, но необходимость жить на чужой счет -- слуга покорный -- или конец такой жизни, или чорт возьми всё, пожалуй, хотя и меня самого с руками и ногами. Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к чорту, как Громобой,2 и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару,3 что всё равно, кто больше даст. Буду писать по совести, но предоставлю покупщику души моей марать и править мои статьи как угодно. Может быть, найду работу и почестнее, но во всяком случае еду в Петербург, потому что в Москве, кроме голодной смерти и бесчестия, ожидать нечего. Служить решительно отказываюсь: какие выгоды даст мне служба взамен потери моей драгоценной свободы и независимости? Ровно никаких, даже средства жить, потому что прежде всего мне надо выплатить мои долги, а их на мне много, очень много.4 Мысль, что Николай Степанович беспокоится насчет уплаты, что Сергей Тимофеевич, может быть, упрекает себя за это беспокойство, эта мысль легла на мою душу тяжелою горою и давит ее. Но что бы ни было, а надо, наконец, не шутя подумать о совершенном прекращении всех таких неприятных мыслей. Итак, прости, Москва, здравствуй, Петербург. С Москвою у меня соединено всё прекрасное жизни; я прикован к ней; но и в Петербурге можно найти жизнь человеческую: затвориться от людей, быть человеком только наедине с собою и в заочных беседах с московскими друзьями, а в остальное время, вне своей комнаты, играть роль спекулянта, искателя фортуны, охать по деньгам. Отчуждение заставит глубже войти в себя и в самом себе искать замены утраты всего, что было мило, а это милое -- вы, друзья мои. Но, может быть, обстоятельства переменятся. Я уверен, что Полевой напишет о моей книге в "Библиотеке для чтения", что "Пчела" ее разругает, а то и другое равно важно: хуже всего молчание -- оно убивает книгу, так как брань и ругательства часто возвышают ее. Но мне пишут, что ты хотел где-то и что-то написать об ней: бога ради, брат, поспеши. Это не будет приятельскою проделкою: ты можешь говорить по совести, что думаешь, хвалить, что найдешь достойным хвалы, бранить, что найдешь дурным. О тоне нечего и говорить: даже и в случае решительного осуждения -- чем резче, тем лучше.5
   В Воронеже я встретился с М. С. Щепкиным.6 Чудный человек! С четверть часа поговорил я с ним о том и о сем и еще более полюбил его. Как понимает он искусство, как горяча душа его -- истинный художник, и художник нашего времени. Вечером пошли мы в театр; дочь его играла (очень мило) Кетли.7 В антрактах он морил нас своими шутками и остротами. В театре, где другой бы на его месте походил на потешника толпы, смиренного актера, он казался толстым, богатым и беззаботным барином, который пришел от скуки взглянуть, что тут делается. Дочь его была принята воронежскою публикою с восторгом; через день объявлен был "Ревизор", и мы с сожалением выехали из Воронежа. Воронежские актеры -- чудо из чудес: они доказали мне, что область бездарности так же бесконечна, как и область таланта и гения. Куда {Далее зачеркнуто наши московские} перед ними уроды московской сцены. Впрочем, одна актриса с талантом, недурна собою, даже с грациею, играет мило и непринужденно; жаль только, что эта непринужденность часто переходит в тривиальность. Есть также там один актер (кажется, Орлов) если не с талантом, то не без таланта.
   Я взял с собою две части "Вестника Европы" и перечел там несколько критик Надеждина. Боже мой, что это за человек! Из этих критик видно, что г. критик даже и не подозревал, чтобы на свете существовала добросовестность, убеждение, любовь к истине, к искусству. Он извивается, как змея, хитрит, клевещет, по временам притворяется дураком, и всё это плоско, безвкусно, трактирно, кабацки. Что он написал о Полтаве!8 Поверишь ли, что в этой критике он превзошел в недобросовестности самого Сенковского. А его перебранки с "Сыном отечества", его остроты -- что твой Александр Анфимович Орлов.9 Я читал и бесился. Его можно опозорить, заклеймить, и только глупое состояние нашей журналистики до 31 года10 помогло этому человеку составить себе какой-то авторитет. Чтобы ты не приписал моих слов влиянию последнего поступка со мною со стороны этого человека,11 то вот тебе честное слово, что я ни мало не сердит на него, что я иногда с удовольствием вспоминаю о нем и презираю и ненавижу его только тогда, когда читаю его гадкие и подлые недоумочные гаерства. Прошу тебя, любезный Константин, прочти все его статьи, прошу тебя об этом, как об одолжении: если ты не почувствуешь того же, что почувствовал я от них, то крепка твоя натура.
   Кажется, что я ничего путного не сделаю на Кавказе. Но это не беда: я собираюсь с силами, думаю беспрестанно, развиваю мои мысли, составляю планы статей и прочего. Только бы выздороветь, только бы избавиться от этого лимфозного наводнения, которое связывает душу, притупляет способности, убивает деятельность и уничтожает восприимчивость. Я жил доселе отрицательно: вспышки негодования были единственными источниками моей деятельности. Чтоб заставить меня почувствовать истину и заняться ею, надо, чтобы какой-нибудь идиот, вроде Шевырева, или подлец, вроде Сенковского, исказил ее. Но я надеюсь, что Кавказ поможет мне. Вчера я только начал пить воду, и от одной дороги, диеты, перемены места, раннего вставания поутру чувствую себя несравненно лучше. Кавказская природа так прекрасна, что не удивительно, что Пушкин так любил ее и так часто вдохновлялся ею. Горы, братец, выше Мишки Бакунина и толще Ефремова. Кстати, он тебе кланяется. Ты не поверишь, как он успел в такое короткое время поглупеть! Кто бы мог подумать, чтобы этот человек лимфе и болезни был обязан тем, что казался не глупым человеком. Если он приедет в Москву совершенно излеченный, то Говорецкий и Сверчков будут казаться перед ним гениями.12
   Часто читаю Пушкина, которого имею при себе всего, до последней строчки. "Кавказский пленник" его здесь, на Кавказе, получает новое значение. Я часто повторяю эти дивные стихи:
  
   Великолепные картины,
   Престолы вечные снегов,
   Очам казались их вершины
   Недвижной цепью облаков,
   И в их кругу колосс двуглавый,
   В венце блистая ледяном,
   Эльбрус огромный, величавый
   Белел на небе голубом.
  
   Какая верная картина, какая смелая, широкая, размашистая кисть! Что за поэт этот Пушкин! Я с наслаждением и несколько раз перечел его -- что бы ты думал? -- его "Графа Нулина". Не говоря о верности изображений, волшебной живости рассказа, удивительном остроумии, он и в этой шутке, в этой карикатуре не изменяет своему характеру, который составляет грустное чувство:
  
   Кто долго жил в глуши печальной,
   Друзья, тот верно знает сам,
   Как сильно колокольчик дальной
   Порой волнует сердце нам.
   Не друг ли едет запоздалый,
   Товарищ юности удалой?..
   Уж не она ли?.. Боже мой!
   Вот ближе, ближе. Сердце бьется,
   Но мимо, мимо звук несется,
   Слабей... и смолкнул за горой.13
  
   Прощай, будь счастлив; храни мир и гармонию души своей, потому что счастие только в этом. Мечтай, фантазируй, восхищайся, трогайся; только забудь о двух нелепых вещах, которые тебя губят -- магнетизме и фантастизме. Это глупые вещи. Я сильно начинаю разочаровываться в Гофмане, потому что никак не могу объяснить себе этой поэзии, сумасшедшей и болезненной.14 Мое почтение Сергею Тимофеевичу и Ольге Семеновне.

Твой В. Б.

   <Адрес:> Его благородию Константину Сергеевичу Аксакову.
   В Москве. За Мясницкими воротами, в Чудовом переулке,
   в доме г. Побойнина.
  

61. Д. П. и П. П. ИВАНОВЫМ и Н. Г. БЕЛИНСКОМУ

Пятигорск. 1837. Июня 21 дня.

   Любезный Дмитрий, итак, дела мои гадки. Что делать?1 Всему причиною то, что о книге не было объявлено даже в газетах, не только что ничего не говорено в журналах! Посуди сам: кто же купит книгу, о существовании которой не знает. Но всё это ни мало меня не огорчает: книга пойдет и пойдет хорошо, в этом нет сомнения. Но худо то, что дом мой опять остался без поддержки и вся тяжесть снова упала на бедную Дарью Титовну.2 Это меня так ошеломило, что я повесил нос. Я знаю, что Полевой напишет в "Библиотеке" и без просьбы Боткина, и напишет очень скоро, если уж не написал.3 В "Пчеле", вероятно, разругают. Но то и другое хорошо: хуже всего молчание -- оно убивает книгу, тогда как брань и ругательства часто дают ей ход. Одним словом, в будущем еще есть надежда, но настоящее уж слишком гадко. Если же и будущее обманет, тогда прощайте -- еду в Питер. В Москве нечего делать, кроме как умирать с голоду или идти по миру. Но я всё еще надеюсь поправиться мимо Петербурга, который так же люблю, как Камчатку. Почитаю излишним просить тебя о внимании и усердии ко всему, что касается до меня я знаю, как ты меня любишь. Прошу только заняться с юношами грамматикою; это и тебе будет полезно. Никанор пишет ужасно: ни складу, ни знаков препинания, ни правописания, едва доберешься до смысла, словом, он пишет так дурно, как хорошо говорит, а Петя пишет так хорошо, как дурно, говорит. Один берет языком, другой -- пером -- последнее лучше, потому что в наше время нет ораторов и перо составляет всё. Задавай ему переводы и сочинения и приучай выражаться на бумаге складно и умно. Пройди с ними и орфографию. Этим ты окажешь и мне и им величайшую услугу. Не делай из своих уроков парада: пусть они будут походить на обыкновенные разговоры -- это пуще всего, потому что ничто так не отвращает от учения, как форма. В учебных заведениях форма есть зло, необходимое, но в домашнем учении нужен только порядок. Итак, займись, пожалуйста.
   Лечиться водами я начал только вчера, а до сих пор -- ел меркурий. Сейчас пришел с вод, устал, как собака. В Пятигорске довольно весело; природа прекрасна; зрелище гор -- очаровательно, особливо в ясный день, когда видны снеговые горы и между ними двуглавый Эльборус, который я каждое ясное утро вижу из окна моей комнаты. Бештау от Пятигорска в 8 верстах, но кажется, что до него нет и 20 сажен. Какая бездна ягод -- клубники и земляники; носят ведрами. Идешь по горе и давишь ногами землянику, а есть нельзя -- такая досада! Несмотря на меркурий и прочие гадости, я чувствую себя лучше от дороги, перемены места, горного воздуха, движения, раннего вставания (от 4 до 5 часов) и диеты. Надеюсь приехать к вам здоровым. Ваня пьет воды и купается каждый день;4 лицо его уже значительно поочистилось, и вообще Кавказ ему будет очень полезен. Пиши ко мне чаще. Кланяюсь Алеше.5 Бедный Николай,6 все несчастия на него -- болезнь, трата денег, которых у него так мало. Я думал, что по моем отъезде, дня через два, он будет ходить, а он чуть не умер. Хорош же Авенир Иванович -- спасибо ему.7 Кланяйся Николаю, скажи ему, что я жалею о его несчастии, а насчет его намерения переехать к отцу, предоставляю ему поступить, как он найдет для себя лучшим и полезнейшим. Дарье Титовне велел бы поклониться, да стыдно и вспомнить о ней -- так много я виноват перед нею и так много одолжен ею. Кланяйся всем знакомым. Скоро ли после меня уехал Рувиль?8 Что нового? Пиши обо всем. Алешу поцелуй за меня в макушку, а он пусть поцелует тебя за меня в нос. Прощай.

Твой В. Б.

   <Н. Г. Белинскому и П. П. Иванову:>
   Любезные друзья мои, Никанор и Петр, благодарю вас за память обо мне; ваши письма порадовали меня. Только, пожалуйста, не титулуйте меня в них "милостивым государем", потому что это смешно и глупо. Особенно ты, Никанор, отличился в этом случае. Пиши, просто "любезный брат Виссарион", или "любезный друг Виссарион"; и ты, Петр -- Тель, что прежде был Петр <...>, и ты пиши так же и перемени свое глупое "вы" на "ты". Вы оба меня не понимаете или я не умею с вами обращаться. Я требую от вас доверенности, дружбы, совершенной свободы в обхождении со мною, а вы передо мною вытягиваетесь во фрунт и делаете мне на караул. Будьте проще и свободнее; вы уж не дети. Ты, Никанор, напрасно носил к Ратькову9 мое объявление; впрочем, может быть, я сам говорил тебе об этом. И не мудрено: у меня от сборов голова ходила кругом. Впрочем, благодарю тебя за исполнение моих поручений. Ходи к Анне Максимовне,10 но только не часто: не больше двух раз в неделю, и то тогда только, когда тебя будут просить или говорить тебе: "что вы к нам редко ходите", а без того довольно и одного раза в неделю. Иначе можно сделаться в тягость им, а это никуда не годится. К Станкевичу можно ходить чаще, раза два или три в неделю. Постарайтесь с ним сблизиться: это знакомство будет вам полезно, потому что он умный и образованный малый;11 вы дети в сравнении с ним. Занимайтесь усерднее: только труд может сделать человека счастливым, приводя его душу в ясность, гармонию и довольство самим собою. Языки -- главное: они дадут вам средство учиться и с пользою и с наслаждением. А теперь хоть и скучно, да делать-то нечего. Впрочем, кто привык к труду, тот найдет наслаждение и в занятии языками. Постарайтесь своим прилежанием и успехами оправдать то внимание, которым удостоивают вас мои друзья. Уроки таких людей, как Бакунин и Клюшников, должны быть для вас бесценны. Хорошо, Петенька, если бы Лангер занялся тобою: ты бы много успел с ним. Делайте, занимайтесь, трудитесь: труд облагораживает человека. Живите мирно и дружелюбно. Ко мне пишите чаще. Засим прощайте.

Ваш друг В. Б.

   Пятигорск. 1837. Июня 21 дня.
  

62. М. А. БАКУНИНУ

Пятигорск. 1837. Июня 28 дня.

   Любезный Мишель, в субботу, 26 числа, отправил я к тебе письмо,1 а в понедельник, 28 числа, пишу другое, которое ты, может быть, получишь целою неделею позже первого, потому что оно пойдет с тяжелою почтою, как все письма, отправляемые по понедельникам. Распространившись в прошлом письме о необходимости быть честным человеком, необходимости, которая для тебя более, нежели для кого-нибудь, должна быть необходимостию, я забыл сказать тебе кое-что нужное, а именно: Ефремов тебе кланяется и поручил мне известить тебя, что он настрочил своей матушке очень трогательное послание, которое непременно должно возыметь свое действие и которое она давно уже получила, потому что он отправил его на другой день после получения мною твоего письма. А если бы оное красноречивое послание, сверх всякого чаяния, не возымело своего действия и матушка вздумала бы употребить твои письма к Ефремову, как векселя, то ты объяви ей, что деньги тобою давно возвращены ему и что он потратил их на свои нужды. Ефремов решился подтвердить это и словесно и письменно, в случае нужды. Насчет же твоего с ним соперничества по титулу И. А. Хлестакова, он заклинает тебя всем святым в мире быть спокойным и не ревновать к нему, потому что, говорит он, ты Иван Александрович Хлестаков par exellence, {по преимуществу (франц.).-- Ред.} так что, если бы собрать со всего света Хлестаковых, они были бы перед тобою только Ванечки и Ванюши Хлестаковы, а ты один бы остался между ними Иваном Александровичем Хлестаковым. (Ефремов поцеловал у меня руку, когда сообщил я ему эту остроту: бедный малый так почитает себя обиженным тобою, что всякая удачная выходка против тебя наполняет восторгом его душу.) Что же касается до его соперничества с другим Иваном Александровичем (стариком), то он и от него отказывается по причине очень основательной: Иван Александрович, несмотря на свою старость, не перестает быть кавалером Венеры и каждый год получает от нее по нескольку наград; а Александр Павлович, увы! теперь решительно сознал себя не могущим не только усподобиться такой высокой чести, но даже служить и простым рядовым под знаменем этой богини, разве только в качестве оберегателя ее жриц, запертых в гаремах Востока. Ефремов поправляется в здоровье видимо, но только жаль, что это на счет ума: его узнать нельзя -- дурак дураком. Страсть к остроумию у него та же, но силы острить решительно нет. С господами офицерами он вошел в самые тесные отношения, но и между ними считается последним остряком. По своему к тебе расположению, он часто говорит о тебе господам офицерам и своими рассказами возбудил в них справедливое удивление к твоим достоинствам и пламенное желание познакомиться с тобою хоть через переписку. Вследствие этого лучшие остряки из них выбраны для сочинения к тебе общими силами шутливого и остроумного послания, пересыпанного энергическими российскими выражениями и остротами в роде "je suis" {я есмь или: я преследую {франц.).-- Ред.} и "сорок восемь". Смотри же, Мишель, не ударься лицом в грязь и ответь им с свойственною тебе тонкостию и остроумием, так чтобы каждая твоя острота была так же замысловата, как меток каждый твой шарик из хлеба, пускаемый тобою с необыкновенною ловкостию и приятностию. Чтобы лучше успеть в этом, дай свое письмо посмотреть Пьеру Полторацкому или даже попроси его и выправить: нисколько не обижая тебя, можно сказать, что он умнее тебя. Здорова ли Фиона Николаевна?2 Прошу тебя поцеловать ее в ручку и поклониться в ножку, Ефремов просит тебя о том же. Сбрила ли свою бороду Марья Николаевна3 и здравствуют ли в Прямухине Варинька Имбер и Урика?4 Обо всем сем не умедли уведомить меня.
   Но {Далее зачеркнуто: довольно} пора перестать говорить глупости. Я видимо поправляюсь, хотя начал лечиться только с 20 числа настоящего месяца. В теле чувствую какую-то легкость, а в душе ясность. Пью воды, беру ванны усердно и ревностно, хожу каждый день верст по десяти и взбираюсь ex-officio {по обязанности (латин.).-- Ред.} на ужасные высоты. Смотрю на ясное небо, на фантастические облака, на дикую и величественную природу Кавказа -- и радуюсь, сам не зная чему. Даже у себя в комнате, чуть только луч солнца заиграет на стекле окна, улыбаюсь и радостно потираю руками. Встаю в 4 часа и скоро надеюсь привыкнуть вставать в 3 ровно, разумеется, не дожидаясь, чтоб будили. Этому мешает то, что по милости блох, которые дьявольски кусаются, не могу скоро засыпать и потому сплю иногда не более 5 часов в сутки. Читаю книги. Теперь оканчиваю Сервантесова "Дон Кихота". Гениальное произведение! Зато "Хромоногий бес" Лесажа такая мерзость, что насилу заставил я себя дочесть его, и то ex-officio, a между тем, эта книжонка пользуется европейским авторитетом. Доберусь я до нее когда-нибудь.5 На водах я увидел генерала Свечина,6 хорошо тебе известного; ах, старый чорт! Впрочем, он очень тих и скромен, не так, как безрукий Скобелев,7 который ужасно ломается. Что за лица, что за рожи съехались в Пятигорск; недостает только Ивана Петровича, чтоб наслаждаться их созерцанием. А господа офицеры! Боже мой, я теперь начинаю ценить их настоящим образом. {Далее зачеркнуто: Они без} Каждый из <них> катает шарики из хлеба не хуже тебя, Мишель.
   Если Никола Тарагинский8 в Москве, то скажи ему, что я жду от него письма на десяти листах, и вели ему уведомить меня, брал ли он негодные Николаевские ванны, которые более жгут кожу, нежели помогают здоровью. Дней через шесть перейду в Александро-николаевские или Сабанеевские -- и тогда начну выздоравливать не шутя. В самом деле, судя по началу, я надеюсь воскреснуть от серной воды. Я так припился к ней, что нахожу ее даже приятною и жалею, что в Москве не буду ею лакомиться. Черкесов вижу много, но черкешенки -- увы! -- еще ни одной не видел. Черкесы ужасно похожи на татар, но это, может быть, потому, что они татары и есть (какая глубокая физиологическая догадка -- сообщи ее Венелину:9 он напишет об этом огромную книгу). {Далее зачеркнуто: Только} Вообще черкесы довольно благообразны, но главное, их достоинство -- стройность. Ох, черкешенки!.. Чтоб видеть их, надо ехать в аул, верст за 30, а это мне не очень нравится: погода кавказская в непостоянстве не уступает московской, прекрасное утро здесь не есть ручательство за прекрасный день -- можно простудиться. К тому же я питаю к черкесам такую же антипатию, какую к черкешенкам симпатию. Черкес, плен и мучительное рабство -- для меня синонимы. Эти господа имеют дурную привычку мучить своих пленников и нагайками сообщать красноречие и убедительность их письмам для разжалобления родственников и поощрения их к скорейшему и богатейшему выкупу. Чорт с ними! Это уж хуже господ офицеров. А всё-таки хочется посмотреть чернооких черкешенок!
   Кланяйся Николаю Христофоровичу и скажи ему, что его знакомый на Кавказе, но я еще не успел выполнить моего поручения, но что непременно его выполню.10 Миша, нет ли каких-нибудь новостей; нет ли литературных сплетней? Пожалуйста, сообщи мне их. Душа умирает без них. Прощай; пиши чаще и больше.

Твой В. Б.

  

63. Д. П. ИВАНОВУ

Пятигорск. 1837. Июля 3 дня

   Вчера получил я письмо твое, любезный Дмитрий, и посылку, за что и благодарю тебя душевно. Жаль только, что, дожидаясь находки логики, ты напрасно потратил много времени. Также и насчет грамматики, ты сделал ошибку: мне нужна грамматика Греча большая, толстая, а не маленькая, которую ты прислал.1 Но как бы то ни было, я тем не менее тебе благодарен. Логика Кизеветтера (на русском -- немецкая совсем мне не нужна)2 для меня необходима: без нее я как без рук. Хотя моя грамматика пошла дурно, но я уверен, что это только пока, но что осенью, если еще не раньше, она пойдет хорошо. Но во всяком случае, я пишу вторую часть и теперь обдумываю план большого сочинения под названием: "Полный курс словесности для начинающих". Он будет состоять" из нескольких частей или отделений: изданная мною грамматика будет составлять первую часть; во второй будет заключаться низший синтаксис, или теория различных родов предложений, управления и порядка слов; третью часть составит высший синтаксис -- теория соединения предложений в периоды, как выражения умозаключения или силлогизма; о порядке предложений, ясности и пр.; четвертую часть составит риторика, или объяснение языка украшенного (тропы, фигуры); различные роды прозаических сочинений. В особенной части изложится подробно просодия, куда войдет теория стихосложения вообще и русского в особенности. Эстетика и хрестоматия займут несколько частей. Еще будучи в гимназии, я мечтал о сочинении этой книги; теперь настало время, потому что мысли мои об этих предметах созрели, и я почитаю себя способным на выполнение такого важного дела. {Далее зачеркнуто: Я забыл сказать, что синонимика} Мне хотелось бы приняться за это поскорее, и с нынешнего дня я принимаюсь за низший синтаксис;3 но без логики я как без рук. Бога ради, милый мой, достань где-нибудь поскорее и вместе с грамматикой Греча и еще тремя экземплярами моей собственной перешли: это будет с твоей стороны неоцененною услугою мне. И так много потеряно времени. Я не знаю, по какой причине Николай не хотел дать мне своей логики? Для какого она ему чорта? Человек он больной, да и кроме того, без чуждой помощи, без знающего руководителя, он ни чорта не поймет в ней. Пожалуйста, брат, похлопочи об этом.
   Уверение твое, что моя квартира продержится до моего приезда, было истинным бальзамом для меня и очень поможет моему выздоровлению. Я надеюсь на тебя, как на каменную гору, и ты напрасно уверяешь меня в твоем ко мне расположении: я и без твоих уверений никогда в нем не сомневался. Причина нашего разъединения нисколько не заключается в этом небывалом сомнении. Но об этом когда-нибудь, после.4 Насчет пущенного Дарьею Титовною (которой отдай от меня поклон в пояс) постояльца, я предоставляю ей действовать, как ей заблагорассудится. Пусть пустит постояльца и в залу, только кабинет и спальня должны остаться, как были; пусть пока юноши5 живут в нем. Кстати о них: я рад, что они прилежно занимаются делом, только мне не нравится то, что один из них налег на немецкий, а другой на французский язык: надо, чтобы они занимались в равной степени тем и другим. Снегу с Эльборуса привезти тебе не могу, потому что, хотя я и вижу его из моего окна, но до него 150 или 200 верст. Боже мой, что за громада! Машук, при подошве которого я живу и целебными струями которого пользуюсь, по крайней мере, вдвое выше колокольни Ивана Великого; но в сравнении с Эльбрусом он -- горка, потому что только треть Эльбруса, покрытая снегом, из-за 150 верст кажется больше Машука. Бештау хотя и выше Машука, но пред Эльборусом -- горка. Здоровье мое видимо поправляется, хоть я только сейчас взял 17-ю ванну и еще не более двух недель начал пить воду. Ах, Дмитрий, как бы тебе удалось съездить на Кавказ -- ты переродился бы. Ваню узнать нельзя: лицо его очистилось совершенно, и он приедет в Москву молодец-молодцом. Он каждый день купается в такой воде, что опустишь ногу, да и вон -- глядишь, не сошла ли кожа от этого кипятку. Воду он пьет такую, что боишься язык обварить, как от кипящего чаю. Кланяйся Алеше и скажи ему, чтобы он заехал ко мне на Кавказ поохотиться -- дичи бездна, всё фазаны, кулики и перепелы. Последние ходят по улице и подпускают к себе человека на два шага. Кланяйся куме и крестнице моим.6 Прощай. Пожалуйста книги, книги, книги -- перешли поскорее, если будешь иметь возможность.

Твой В. Б.

  

64. Д. П. ИВАНОВУ

Пятигорск. 1837. Августа 7 дня.

   Не знаю, как и благодарить тебя, любезный Дмитрий, за твои неоцененные одолжения мне. Ты не можешь представить, какую радость доставляет мне каждая строка из любезной Москвы, как разнообразит она мою однообразную жизнь, а между тем я так мало и так редко получаю эти строки. Тем более благодарен я тебе за твои.1 Бакунин пропал -- ну да чорт с ним; если увидишь его, скажи ему, что он подлец, свинья, сукин сын и прочее.2 Напрасно ты беспокоишься насчет распечатания письма -- это сущие пустяки, только, бога ради, перешли его к нему поскорее. Адрес его следующий: "Повесе, сорванцу, офицеру, Ивану Александровичу Хлестакову, в г. Торжок, село Прямухино". Нет ли о нем каких-нибудь слухов -- сообщи мне их. Я решительно не знаю, что он, как он и где он. Покажи ему это письмо и наплюй ему в рожу, да разотри ногою. Но довольно о нем -- чорт с ним. Обращаюсь к тебе. Я очень рад, что мой отъезд на Кавказ не только не разделил нас с тобою, но еще сблизил. Впрочем, это сближение всегда зависело от тебя. Чтобы доказать тебе мою готовность и мое желание быть близким к тебе не по родству и привычке, а по внутренней духовной связи, я решаюсь теперь же высказать тебе несколько неприятных истин, частию уже говоренных мною тебе, частию скрываемых от тебя. Где нет полной откровенности, полной {Далее зачеркнуто: дружбы} доверенности, где скрывается хотя малость какая-нибудь, там нет и не может быть дружбы. Я с своей стороны готов всегда услышать о себе мнение другого, хотя бы оно было и невыгодно для меня. Если оно несправедливо -- оно огорчит меня, но не рассердит и не возбудит во мне неудовольствия или неприязни против того, кто мне его высказал. Ты это знаешь. Итак, скажу тебе, что меня разделяла с тобою только одна причина -- твоя мелочность. Я никогда не мог понять тебя. С одной стороны, я видел в тебе природную доброту души, нередко замечал даже вспышки благородного негодования против подлости, замечал в тебе здравое суждение и способность понимать даже такие вещи, которые нисколько тебя не занимали и не интересовали; с другой стороны, я видел тебя всегда окруженного пустейшими, ничтожнейшими людьми, и, что всего хуже, я видел, что ты с удовольствием проводишь с ними время. Этого мало, я видел, что ты умеешь приноравливаться к понятиям и языку всех и каждого, даже купцов, купчих, мужиков, девок и кухарок, и что ты находишь особенное удовольствие в любезничании и компанстве этого люда. Еще и теперь не могу забыть того отвращения, с которым я смотрел на твои плоские любезности на именинах Ивана Ивановича Вологжанинова3 и потом на именинах у Марфы Андреевны. Если ты дурачил этих людей -- это не благородно; если ты делал это для собственного удовольствия -- это глупо и пошло. Равным образом, мне не нравились твои поддакивания отцу Николая Ивановича Вологжанинова и согласие с его простодушным образом мыслей насчет религии и нравственности: если ты издевался над добрым и почтенным стариком -- это безнравственно; если ты хотел этим выиграть в его расположении к тебе -- это подло; если ты в самом деле так думал сам, то ты глуп -- не правда ли? Я ненавижу притворство и не люблю ни под кого подделываться, следовательно, такие поступки не могли мне нравиться. Твой брат, Алеша, скрытен, но тоже не любит никому петь лазаря, и я за это люблю его. Знаю, что ты никогда и ни перед кем не подличал из выгод, что ты даже иногда терял от этого; но разве лучше подличать без выгод? Это также подло, и еще глупо, сверх того. Знаю, что твой характер откровенен и благороден и что такого рода проделки с твоей стороны показывают не подлость, а пустоту и мелочность; но разве это похвально? Не надо и в шутку лгать и льстить. Пусть думает о тебе всякий, что ему угодно, а ты будь тем, что ты есть. Еще возмущал меня в тебе ваш общий семейный порок -- запанибратское обращение с чернью. Поверь мне, друг мой, что равенства нет в природе, потому что один умен, а другой глуп, один благороден, а другой подл, и как в уме, как и в благородстве есть тысячи степеней. Я не признаю неравенства, основанного на правах рождения, чиновности и богатства, но признаю неравенство, основанное на уме, чести и образованности. Я не посажу с собою за стол сапожника, не потому, что он не дворянин родом, не коллежский регистратор, а потому, что он свинья, скотина по своим грубым понятиям, привычкам и поступкам. Будь он даже и добр, и честен, и умен по своему состоянию, я всё-таки буду держать его от себя на известном расстоянии, потому что у него нет эстетического чувства, без которого пошлы и ум, и честность, и образованность и без которого человек и при уме, честности и образованности -- он всё-таки скотина. Ты скажешь, что я сам по необходимости знаюсь с людьми, чуждыми эстетического чувства, следовательно, скотами. Так -- знаюсь, но не дружусь, и знаюсь потому, что чувство у них заменяется хотя приличием, а это самое приличие помогает мне не допускать их до сближения со мною, а ограничиваться обыкновенными светскими отношениями. Теперь, согласись же, что сапожнику так же чуждо и приличие, как и чувство. Вспомни, сколько неудовольствий и оскорблений потерпел ты от Павлова,4 потому только, что имел несчастие быть им одолженным. После этого не постыдно ли входить в какие-нибудь отношения и допускать какую-нибудь короткость с этою сволочью? Можно обходиться с нею без гордости, без презрения, ласково, уважая в них и доброту, и рассудительность, и честность, а за отсутствием всего этого, хотя образ человеческий, если не душу, которой у них нет; но не дружиться, не допускать до короткости, не сажать лакея или портного на стул, не говорить ему вы с прибавлением с, как это делаешь ты. Ты скажешь, что и из низкого звания есть люди с чувством и даже призванием. Правда, но разве они не братья, не друзья мне, разве я с ними не на короткой ноге? Я, не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь Кольцова.5 Об этом нечего и говорить. Теперь перехожу к самому смешному твоему пороку, который делает из тебя чуть не дурака -- это ученичество. Ты всегда уважал рутину, школьный порядок, уважал людей, следовавших тому и другому; ты несколько раз переписывал глупые лекции московских профессоров, лекции, где невежество, запоздалость, мелкость, недобросовестность, явное искажение истины так ярко бросались в глаза. Другое дело, если бы ты берег эти лекции, как память о твоем пребывании в университете, и в таком случае тебе всего бы лучше отослать их в Пачелмо8 под сохранение в каком-нибудь старом сундуке в темном чулане; но ты их перечитываешь, ты их переписывал; терял на пустяки и мелочи драгоценное время, которое с пользою мог бы употребить на настоящее занятие наукою или языками, как средством для науки. Ты заковал науку и ученье в школьные формы и от всей души думал, что студент словесного отделения совсем не то, что студент политического, не понимая, что с выходом из университета человек, посвятивший себя знанию, не принадлежит уже ни к какому отделению, если только он не скотина, что он даже совсем перестает быть студентом, если только он не дурак. Не слишком много ума и проницательности нужно для того, чтобы знать, что ни в одном русском университете нельзя положить молодому человеку прочного основания для будущих его занятий наукою и что для человека, посвящающего всю жизнь свою знанию, время, проведенное им в университете, есть потерянное, погубленное время. Исключение останется разве только за математическими факультетами, и то по части чистой математики, да разве еще может он с успехом заняться медициною. Вообще для такого человека важно только частное, домашнее, кабинетное занятие, а в аудитории он теряет понапрасну свое время и только глупеет. Другое дело, кто хлопочет из аттестата, чтобы открыть себе дорогу по службе или приобрести себе средства к обеспечению своей внешней жизни, или для приобретения звания -- в таком случае его прилежание, его усердие похвальны, потому что имеют цель и смысл. Кто же учится для самой науки, тот должен учиться у себя в комнате, а для университета заниматься не более того, сколько нужно для получения аттестата. Для меня всегда будет жалок человек, который из кожи лезет, чтоб быть первым, вследствие добродушной уверенности, что он через это доберется до самого дна в этом кладезе мудрости; он или ребенок, дитя, хотя и умное и много обещающее, или просто человек бездарный, ограниченный. Это ученость тредьяковская, вагнеровская (Вагнер -- лицо в Фаусте Гёте), для которой доступна буква, а не смысл, которая любит книгу для книги, а не как средство для знания, которая сто раз переписывает одну и ту же тетрадь только для удовольствия переписывать, а не по необходимости для знания, словом, ученость, или, лучше сказать, ученичество или детей, или дураков. Я так убежден во всем этом, что первым долгом своим почитаю внушить Никанору заранее презрение к университету и приучить его смотреть на него, как на дом, в котором за трех или четырехлетнее хождение дают кандидатские аттестаты. Я никогда не забуду, как я смеялся, когда, расспрашивая Никанора о причинах его ненависти и презрения к Николаю Ивановичу, узнал, что в числе других причин находится и та, что он был плохим студентом и долго не мог выдержать экзамена. "А я так и просто был выгнан из университета за леность и неуспехи: так ты и меня должен презирать за это",-- сказал я ему.8 "Но ты,-- отвечал он мне очень важно и с большою искренностию,-- ты вознаградил это впоследствии". Ха! ха! ха! бедный малый от всей души был уверен, что я впоследствии занимался именно тем, чем не занимался в университете, ни мало не подозревая, что, несмотря на мое позднейшее занятие, если б я стал держать экзамен на простого студента, и того не выдержал бы, не говоря уж о действительном студенте или кандидате. Но так прилично думать ребенку, дитяти, а не взрослому человеку, понимающему вещи, как должно. И, к несчастию, такой детский способ суждения не чужд тебя! Всё это говорю я тебе для объяснения наших взаимных недоразумений и того разъединения, которое, несмотря на нашу взаимную любовь друг к другу, существовало между нами. Так как я от всей души желаю прекращения этих недоразумений, а вместо разъединения, полной дружбы, основанной не на родстве и привычке, а на взаимной доверенности и уважении, то и хочу уже зараз высказать тебе всё, что лежало у меня на душе. Если я в чем-нибудь обвиняю тебя напрасно -- оправдывайся; если имеешь что-нибудь против меня -- обвиняй: если я прав, буду оправдываться перед тобою, если виноват -- признаюсь. По приезде из Прямухина, я был к тебе ближе, нежели когда-нибудь, и надеялся совершенно сойтись с тобою; но ты ввязался в глупую историю, заступился за человека доброго и совсем не подлого, но решительно пустого, слабого и ничтожного, обвинял человека правого и хотя грубого, с большими недостатками, но доброго, твердого характером и искренно любившего и тебя и меня. Ты помнишь, как это развело нас.9 И что же? Не оказалось ли, что я был прав, а ты виноват? Я давно уже не ошибался в людях, по крайней мере, с тех пор, как сошелся с людьми, и теперь никогда не обманусь в человеке и очень скоро пойму его вдоль и поперек. Не заступался ли ты за Алешу Владыкина, его мать и прочих, и после не был ли принужден согласиться со мною? Поверь, что все твои приятели, бывшие товарищи, люди, конечно, не злые и не подлые, даже добрые и честные, но тем не менее пустые и ничтожные.
   Ты сам опошлился, знаясь с ними. Как мне досадно было видеть, что ты целые дни проводишь с ними или совершенно без дела, или в пустых, детских спорах. Я молчал и решился молчать всегда, потому что считал уже тебя только родственником и навсегда хотел остаться твоим родственником. Но твои письма ко мне на Кавказ снова возбудили во мне надежду, что ты не совсем погиб и что из тебя можно еще сделать человека. Не твое усердие к моим комиссиям и моей квартире подали мне эту надежду, но какая-то грусть в твоих письмах, какое-то беспокойство, с которым ты смотришь на свою человеческую, а не гражданскую, будущность. Я увидел из них, что ты чувствуешь потребность делать и жить; самая простота и небрежность твоего слога уверила меня в этом, потому что кто говорит от души, тот не гоняется за звонкою фразою или вычурным выражением, но пишет, как говорит. А сказать правду, прежде я всегда замечал у тебя наклонность к цветистому слогу, каким отличаются письма Лопатина, мужа Катерины,10 и в которых так смешно высказывается претензия на ум и красноречие. Короче сказать, я снова уверился, что еще не подавлен в тебе зародыш жизни и что он еще может быть развит и расцвести пышным и прекрасным цветом. Подай мне руку, я не отворочусь от нее, но сожму ее со всем жаром души, жаждущей сочувствия; я подам тебе свою, как подает брат потерянному и снова найденному им брату; я поддержу тебя моею рукою, и сам обопрусь на твою, и, как братья, пойдем мы по пути жизни, совокупно и дружно борясь с ее невзгодами и противоречиями, совокупно и дружно наслаждаясь ее радостями и блаженством. Не думай, чтобы дружба была так же ревнива, как любовь, не думай, чтобы многие предметы любви истощали любовь; дружбы нет и не может быть между людьми, но есть между ними братство, о котором проповедовал Христос, есть между ними родство, основанное на любви и стремлении к богу, а бог есть любовь и истина. Бог не есть нечто отдельное от мира, но бог в мире, потому что он везде. Да, его, как говорит великий Иоанн, любимейший ученик Христа, его никто не видал; но он во всяком благородном порыве человека, во всякой светлой его мысли, во всяком святом движении его сердца. Мир, или вселенная, есть его храм, а душа и сердце человека, или, лучше сказать, внутреннее Я человека, есть его алтарь, престол, его святая святых. Итак, ищи бога не в храмах, созданных людьми, но ищи в сердце своем, ищи его в любви своей. Утони, исчезни в науке и искусстве, возлюби науку и искусство, {Далее зачеркнуто: первую, как} возлюби их, как цель и потребность твоей жизни, а не как средство к образованию и успехам в свете -- и ты будешь блажен, а кто достиг блаженства, тот носит в себе бога, потому что цель жизни человека есть блаженство, а блаженство заключается в боге. Бог есть истина, следовательно, кто сделался сосудом истины, тот есть и сосуд божий; кто знает, тот уже и любит, потому что, не любя, невозможно познавать, а, познавая, невозможно не любить; бог есть вместе и {Далее зачеркнуто: свет} истина, и любовь, и разум, и чувство; так, как солнце есть вместе и свет и теплота. Отвергнись, отрекись самого себя для истины, будь счастлив истиною, а не своими успехами, будь счастлив потому, что ты знаешь истину, а не потому, что ты знаешь истину. Брось свою политическую экономию и статистику: всякое частное знание унижает, опошливает человека; мысль, или идея, в ее безразличном, всемирном значении -- вот что должно быть предметом изучения человека. Вне мысли всё призрак, мечта; одна мысль существенна и реальна. Что такое ты сам? -- мысль, одетая телом; тело твое сгниет, но твое Я останется, следовательно, тело твое есть призрак, мечта, но Я твое существенно и вечно. Философия -- вот что должно быть предметом твоей деятельности. Философия есть наука идеи чистой, отрешенной; история и естествознание суть науки идеи в явлении. Теперь, спрашиваю тебя: что важнее -- идея или явление, душа или тело? идея ли есть результат явления, или явление есть результат идеи? Без сомнения, явление есть результат идеи. Если так, то можешь ли ты понять результат, не зная его причины? Может ли для тебя быть понятна история человечества, если ты не знаешь, что такое человек, что такое человечество? Вот почему философия есть начало и источник всякого знания, вот почему без философии всякая наука мертва, непонятна и нелепа. Но тебе нельзя начать прямо с философии: тебе надо приготовиться к ней путем искусства. Как к душевному просветлению через причастие христианин приготовляется путем поста и покаяния, так искусством должен ты очистить свою душу от проказы земной суеты, холодного себялюбия, от обольщений внешней жизни и приготовить ее к принятию чистой истины. Искусство укрепит и разовьет в тебе любовь; оно даст тебе религию, или истину в созерцании, потому что религия есть истина в созерцании, тогда как философия есть истина в сознании. Кто уверен в истине по чувству и не может вывести ее из разума собственною свободною самомыслительностию, для того истина существует только в созерцании. Но, не имея истины в созерцании, невозможно иметь ее и в сознании. Ты был еще ребенком, а уже умел отличать добро от зла, истину от лжи -- значит, что истина в созерцании всегда предшествует истине в сознании. Но в детстве ты мог чувствовать только житейскую, практическую истину; теперь ты должен приобрести созерцание истины отвлеченной, чистой, и это созерцание дается тебе искусством. Меня всегда огорчало в тебе равнодушие к поэзии; ты занимался ею очень мало, а если и занимался, то не для наслаждения, а как будто до обязанности, чтобы уметь что-нибудь сказать о том или другом писателе, для образованности, чтобы не отстать от других, следовательно, по эгоизму или для рассеяния, для забавы. Нет, искусством должно заниматься набожно, благоговейно, для высшего наслаждения, наслаждения, свойственного одному духу. Если ты понял создание великого гения, то должен радоваться тому, что понял его, что от этого стал счастливее, а не тому, что ты понял, ты стал счастливее. Какое тебе дело до того, что тебя все бы стали почитать неспособным к высшей истине, к высшему наслаждению, словом, человеком ограниченным и бездушным, какое тебе до этого дело? Ты должен быть равнодушен к обиде твоей личности; ты должен быть неравнодушен только к оскорблению истины, которой ты служишь, потому что ты любишь истину, а не себя. Конечно, мы страдаем, когда оскорбляют наше самолюбие, но это оттого, что в нас больше эгоизма и самолюбия, нежели любви к богу: в ком же много любви к богу, тому легко переносить оскорбления своему самолюбию, или, лучше сказать, ему даже и нельзя будет и получить такого оскорбления, потому что у него нет самолюбия. Любовь есть сила, большая Сампсоновой. Но одним искусством нельзя заниматься беспрестанно, потому что оно требует занятия свободного, а не принужденного; душа же наша изнемогает под тяжестию впечатлений; и ум требует тоже свободной деятельности.11 Ты пишешь о желании прочесть Гегелеву "Энциклопедию философских наук", это бесполезно -- ты тут ровно ничего не поймешь. Для того, чтобы понимать Гегеля, нужно познакомиться с Кантом, Фихте и даже Шеллингом. Фихте написал две книги для профанов12 -- читай их. Ты их поймешь, и они заинтересуют и заохотят тебя к философии. Обратись насчет их к мерзавцу Бакунину. Достань себе Кизеветтера философию.13 Кизеветтер ученик и {Далее зачеркнуто: поклонник} последователь Канта и яснее его. Для начала этого будет довольно. Итак, ты принимаешься за философию! Доброе дело! Только в ней ты найдешь ответы на вопросы души твоей; только она даст мир и гармонию душе твоей и подарит тебя таким счастием, какого толпа и не подозревает и какого внешняя жизнь не может ни дать тебе, ни отнять у тебя. Ты будешь не в мире, но весь мир будет в тебе. В самом себе, в сокровенном святилище своего духа найдешь ты высшее счастие, и тогда твоя маленькая комнатка, твой убогий и тесный кабинет будет истинным храмом счастия. Ты будешь свободен, потому что не будешь ничего просить у мира, и мир оставит тебя в покое, видя, что ты ничего у него не просишь. Пуще всего, оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства -- тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире. {Далее зачеркнуто: И вот} Просвещение -- вот путь ее к счастию. Для нее назначена совсем другая судьба, нежели для Франции, где политическое направление и наук, и искусства, и характера жителей имеет свой смысл, свою законность и свою хорошую сторону. Франция есть страна опыта, применения идей к жизни. Совсем другое назначение России. Если хочешь понять ее назначение -- прочти историю Петра Великого -- он объяснит тебе всё. Ни у какого народа не было такого государя. Все великие государи других народов ниже Петра, все они были выражением жизни своих народов и только выполняли волю своих народов, творя великое, словом, все они были под влиянием своих народов. Петр, наоборот, был выскочкою из своего народа, он не воспитал его, но перевоспитал, не создал, но пересоздал. Цари всех народов развивали свои народы, опираясь на прошедшее, на предание; Петр оторвал Россию от прошедшего, разрушил ее традицию, и теперь смешно и жалко смотреть на наших пустоголовых ученых и поэтов, которые ищут народности для мышления и искусства в истории с Рюрика до Алексея, в этой допотопной истории России. Петр есть ясное доказательство, что Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободу, но получит то и другое от своих царей, так, как уже много получила от них того и другого. Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно, но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу -- значит погубить его. Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию -- значит погубить Россию.14 В понятии нашего народа, свобода есть воля, а воля -- озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он, пить вино, бить стекла и вешать дворян, т. е. людей, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах, хотя бы, впрочем, у большей части этих дворян не было ни дворянских грамот, ни копейки денег. Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции.15 Во Франции были две революции и результатом их конституция -- и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии. И это оттого, что свобода конституционная есть свобода условная, а истинная, безусловная свобода настает в государствах с успехами просвещения, основанного на философии, на философии умозрительной, а не эмпирической, на царстве чистого разума, а не пошлого здравого смысла. Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия. Приведу тебе еще пример. Наше правительство не позволяет писать против крепостного права, а между тем исподволь освобождает крестьян. Посмотри, как благодаря тому, что у нас нет майоратства, издыхает наше дворянство само собою, без всяких революций и внутренних потрясений.16 И если у нас будут дети, то, доживя до наших лет, они будут знать о крепостном праве, как о факте историческом, как о деле прошедшем. И всё это сделается без заговоров и бунтов, и потому сделается прочнее и лучше. Давно ли мы с тобою живем на свете, давно ли помним себя, и уже посмотри, как переменилось общественное мнение: много ли теперь осталось тиранов-помещиков, а которые и остались, не презирают ли их самые помещики? Видишь ли, что и в России всё идет к лучшему? Давно ли падение при дворе сопровождалось ссылкою в Сибирь? А теперь оно сопровождается много, много, если ссылкою в свою деревню. Давно ли Миних, фельдмаршал, герой, был осужден на четвертование и только по милосердию императрицы был сослан на всю жизнь в Сибирь, а теперь уже и нас с тобою, людей совершенно ничтожных в гражданском отношении, не будут четвертовать даже и в таком случае, когда бы мы были достойны этого. Помнишь ли ты, как отличались, как мило вели себя господа военные, особенно кавалеристы, в царствование Александра, которого мы с тобою видели собственными глазами за год или за два до его смерти? Помнишь ли ты, как они нахальствовали на постоях, увозили жен от мужей, из одного удальства, были ужасом и страхом мирных граждан и безнаказанно разбойничали? А теперь?.. теперь они тише воды, ниже травы. Ты уже не боишься их, если имеешь несчастие быть фрачником или иметь мать, сестру, жену, дочь. Не более как года за два до нашего поступления в университет студенты были не лучше военных, и еще при нас академисты изредка свершали подобные подвиги, а теперь?-- Теперь студент, который в состоянии выпить ведро вина и держаться на ногах, уже не заслужит, как прежде, благоговейного удивления от своих товарищей, но возбудит к себе их презрение и ненависть. А что всему этому причиною? Установление общественного мнения, вследствие распространения просвещения, и, может быть, еще более того, самодержавная власть. Эта самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такие книги, которых никак не позволит перевести и издать. И что ж, всё это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысль, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который, естественно, понял бы ее ложно. Правительство позволяет нам выписывать из-за границы всё, что производит германская мыслительность, самая свободная, и не позволяет выписывать политических книг, которые послужили бы только ко вреду, кружа головы неосновательных людей. В моих глазах эта мера превосходна и похвальна.17 Главное дело в том, что граница России со стороны Европы не есть граница мысли, потому что мысль свободно проходит чрез нее, но есть граница вредного для России политического направления, а в этом я не вижу ни малейшего стеснения мысли, но, напротив, самое благонамеренное средство к ее распространению. Вино полезно для людей взрослых и умеющих им пользоваться, но гибельно для детей, а политика есть вино, которое в России может превратиться даже в опиум. Есть книга, наделавшая в Европе много шуму, сочинение аббата La Mennais -- "Les paroles d'un croyant"; {"Слова верующего" (франц.).-- Ред.}18 в этой книге Христос представлен каким-то политическим заговорщиком, мирообъемлющее его учение понято в частном и ограниченном смысле политики, всё представлено ложно, противоречиво; я едва мог прочесть страниц 60 и бросил, потому что эта книга нагнала на меня скуку и досаду. А если бы ее позволили перевести и издать, то сколько бы молодых голов сошли от нее с ума, обольщенные ее пышными и звонкими фразами, ее трагическими кривляниями и пошлыми возгласами! Итак, оставим идти делам, как они идут, и будем верить свято и непреложно, что всё идет к лучшему, что существует одно добро, что зло есть понятие отрицательное и существует только для добра, а сами обратим внимание на себя, возлюбим добро и истину, путем науки будем стремиться к тому и другому. Что за польза будет для тебя, если ты будешь знать дела всей Европы лучше самого Талейрана или Меттерниха, а сам будешь столоначальником в сенате или секретарем в земском суде? Если же бы ты и сделался министром, и тогда бы для тебя мало было выгоды: ты бы действовал по воле государя, а не по своим идеям, следовательно, был бы орудием, а не действователем. Но когда ты возвысишься до той любви, которая полагает душу свою за братии, когда ты постигнешь ясно свое назначение и обнимешь умом своим мировые истины, тогда ты всегда и везде будешь полезен своему отечеству. Если тебе будет вверена судьба твоих ближних -- эта судьба будет верна, потому что она предастся человеку благородному, просвещенному, ревностному к своей обязанности, а не подлецу, не взяточнику, не дураку и невежде; если ты будешь семьянином -- ты будешь разливать в своем маленьком кругу жизнь и радость, ты воспитаешь для общества души здравые, сильные любовию к добру; если тебе суждено провести жизнь в одиночестве, у тебя опять не может не быть своего круга, где если не прямое твое влияние, то хотя пример твой будет благодетелен. Быть апостолами просвещения -- вот наше назначение. Итак, будем подражать апостолам Христа, которые не делали заговоров и не основывали ни тайных, ни явных политических обществ, распространяя учение своего божественного учителя, но которые не отрекались от него перед царями и судиями и не боялись ни огня, ни меча. Не суйся в дела, которые до тебя не касаются, но будь верен своему делу, а твое дело -- любовь к истине; да, впрочем, тебе никто и не помешает служить ей, если ты не будешь {Далее зачеркнуто: браться} вмешиваться не в свои дела. Итак, учиться, учиться и еще-таки учиться! К чорту политику, да здравствует наука! Во Франции и наука, и искусство, и религия сделались или, лучше сказать, всегда были орудием политики, и потому там нет ни науки, ни искусства, ни религии, и потому еще больше французской политики бойся французской науки, в особенности французской философии. Французская политика имеет смысл во Франции, потому что всё, что есть -- есть не без причины, не без необходимости и не без пользы; но французская философия есть истинное пустословие, потому что она у них есть отголосок политики и находится под ее влиянием, тогда как здравая политика должна выходить из философии. Право народное должно выходить из права человеческого, а право человеческое должно выходить из вопроса о причине и цели всего сущего, а вопрос этот есть задача философии.19 Французы же всё выводят из настоящего положения общества, и потому у них нет вечных истин, но истины дневные, т. е. на каждый день новые истины. Они всё хотят вывести не из вечных законов человеческого разума, а из опыта, из истории, и потому не удивительно, что они в конце XVIII века хотели возобновить древнюю римскую республику, забыв, что одно и то же явление не повторяется дважды и что римляне не пример французам. Опыт ведет не к истине, а к заблуждению, потому что факты разнообразны до бесконечности и противоречивы до такой степени, что истину, выведенную из одного факта, можно тотчас же прищибить другим фактом; найти же внутреннюю связь и единство в этом разнообразии и противоречии фактов можно только в духе человеческом, следовательно, философия, основанная на опыте, есть нелепость.20 Новейшие французы хватились за немцев, но но поняли их, потому что француз никогда не может возвыситься до всеобщности и назло самому себе всегда остается французом, а в области мышления должны исчезать все национальные различия, и должен оставаться один человек.21 Итак, к чорту французов: их влияние, кроме вреда, никогда ничего не приносило нам. Мы подражали их литературе -- и убили свою. Изо всей литературы их заслуживают большого внимания около десятка, можно сказать, превосходных исторических сочинений; а кроме этого, у них много хорошего по части естествознания, ио и там господствует эмпиризм. Германия -- вот Иерусалим новейшего человечества, вот куда с надеждою и упованием должны обращаться его взоры; вот откуда придет снова Христос, но уже не гонимый, не покрытый язвами мучения, не в венце мученичества, но в лучах славы. Доселе христианство было истиною в созерцании, словом, было верою; теперь оно должно быть истиною в сознании -- философиею. Да, философия немцев есть ясное и отчетливое, как математика, развитие и объяснение христианского учения, как учения, основанного на идее любви и идее возвышения человека до божества, путем сознания. Мне кажется, что юной и девственной России должна завещать Германия и свою семейственную жизнь, а свои общественные добродетели, и свою мирообъемлющую философию. У нас много зла, много безалаберщины, много чуждых влияний, и худых и хороших, но этот-то беспорядок и ручается за наше прекрасное будущее, потому что еще никакое чуждое влияние, худое или хорошее, не взяло у нас решительного перевеса. Мы по праву наследники всей Европы. Итак, наше (т. е. нас, молодых людей) назначение уже и теперь ясно: мы должны начать этот союз с Германиею, мы должны принимать верно, честно и отчетливо сокровища ее умственной жизни и быть их хранителями, но хранителями не скупыми, а готовыми делиться своим сокровищем со всеми, кто только пожелает их. Но мы должны выкинуть из головы всякую мысль быть полезными, потому что желание быть полезным проистекает из самолюбия и эгоизма. Человек свободен, долга не существует для него; он должен быть добродетелен не по долгу, а по любви, он должен следовать добру не потому, что оно полезно, а потому, что в нем заключается его счастие. Истина не имеет цели вне себя, так и наука и искусство. Не нежелания распространить в своем отечестве здравые понятия должен ты учиться, а из бесцельной любви к знанию, а польза общественная будет и без твоего желания. Кто любит добро, тот не упустит случая сделать его, но не станет искать этого случая. Если я сделал добро, которое ты готов был сделать, ты должен не огорчаться, что упустил случай сделать доброе дело, а должен радоваться, что оно сделано, и тебе нет нужды, кем оно сделано -- тобою или мною. Совершенствуя себя, ты необходимо будешь совершенствовать и всё, что близко к тебе. Человек обманывается, когда думает давать обществу направление и вмешиваться в дела миродержавного промысла. Не Петр Великий преобразовал Россию, а провидение, в руках которого Петр был орудием, может быть, сам не зная этого. Он только следовал внутреннему безотчетному своему {Далее зачеркнуто: влиянию} влечению и следовал ему так твердо, несмотря на все опасности и препятствия, потому что находил свое блаженство в том, чтобы следовать ему; но от его ли воли зависело это внутреннее влечение? Всякий человек, который затеет великое дело, и, не сделав его, погибнет -- есть самозванец, который выдумал, наклеветал на себя подвиг. Кто на что призван, тот свершит свое дело, а точно ли он призван -- это узнает он по своему внутреннему призванию. Сколько мы видим поэтов, которые мучаются, хлопочут, пишут, расстраивают свое имение, здоровье, спокойствие, а потом, после тщетных усилий приобрести славу, перестают писать, делаются хозяевами и проводят спокойно свою жизнь в житейских расчетах. Не ясно ли, что они наклеветали на себя поэтическое призвание и что они приняли движение мелочного самолюбия и тщеславия за поэтическое призвание? Кто родился поэтом, то и умрет им. Отнять у него возможность писать -- значит отнять у него возможность жить. Итак, бога ради, не думай о том, где и как можешь ты быть полезен, но думай о том, чтоб поддержать и возвысить свое человеческое достоинство, а для этого один путь -- наука. Будешь ли ты ученым, расширишь ли ты круг знания -- это не твое дело; {Далее зачеркнуто: не все} ученым можно быть только по призванию и призванию частному, но любить науку и изучать ее есть призвание общее. Если бы ты вдруг почувствовал в себе непреодолимую любовь к военному званию -- бросай всё и надевай мундир -- ты погиб, если не послушаешься своего внутреннего голоса; но надевши мундир, что ты будешь делать? С любовию заниматься своею должностию. Прекрасно! А в свободное от нее время? Неужели играть в карты? Нет -- твои свободные от должности минуты опять-таки должны быть посвящены науке, если не хочешь сделаться скотом. Еще раз -- забудь самое слово польза, но помни твердо слово любовь; а любовь существует не для пользы, а для самой себя. Когда великий гений распространяет в своем отечестве свет знания -- он не отечеству дает знание, но знанию дает отечество, потому что, что ты любишь в своем ближнем? известный образ, известное лицо или сознание, которого он есть орган? Не любовь к отечеству должна заставлять нас делать добро, но любовь к добру, не польза от добра, но самое добро.
   Итак, вот что прежде всего почитал я нужным сказать тебе. Ты всегда жаловался на мою будто бы холодность и несправедливость к тебе: пусть это письмо разуверит тебя в этом, пусть оно покажет тебе, что если я, подобно Диогену, не ищу людей днем с фонарем, то и не чуждаюсь их, когда они попадаются мне. Родство и приязнь -- вздоры; свято братство духовное, основа которого есть любовь к добру. Я высказал тебе всё, что лежало у меня на сердце против тебя, самая многоплодность и говорливость письма моего покажет тебе, что оно писалось от полноты души. Теперь наши будущие отношения зависят совершенно от тебя.
   Занимаясь наукою, как высшею целию жизни, как потребностию внутренней твоей жизни, не оставляй без внимания и внешней жизни. Можно сделаться ее рабом, слишком презирая ее. Умей ограничить себя в своих желаниях, но умей и удовлетворять необходимому. Пуще всего бойся долгов. Мой пример перед тобою. Ты упрекаешь меня, что я понапрасну беспокоюсь о моей квартире; душа моя, положим, что у вас и без меня все идет хорошо, но каково-то пойдут дела, когда я приеду? Илье и лавочнику я должен, по крайней мере, пятьсот рублей -- где я их возьму? Я уезжал с твердою уверенностию, что грамматика меня выручит, но ты знаешь, как оправдалась эта уверенность. Вследствие этой же уверенности я взял на честное слово до августа 500 р. у Боткина, который их занял у кого-то. Что тут делать? Кавказ мне надоел, опротивел, душа рвется в Москву, а между тем дух замирает у меня от ужаса при одной мысли о Москве. Я знаю, что грамматика моя разойдется и что единственная причина ее неуспеха заключается в том, что она существует incognito; но могу ли я ждать? Я так был вскружен своим отъездом, что забыл сделать много нужного для успеха моей книги, как, например, послать экземпляр Краевскому, который уже давно бы написал о ней в своем журнале и написал бы с похвалою.22 Горе мне, горе! Черт возьми и с жизнью и с здоровьем! Я жертва моей веры в судьбу, моей доверчивости к обстоятельствам, жертва моего ложного положения в обществе. Мне давно надо было свести концы с концами, по гривнам и копейкам разложить месяцы и дни, уравнять приход с расходом, а я всё полагался на благоприятную перемену обстоятельств, то чрез журнальную работу, то через отдельные литературные труды. Это письмо к тебе последнее; если ты получишь его числа 13--15, то на другой же день отвечай, хотя коротенько, потому что первого или второго сентября мы выезжаем. Но если что случится для меня радостного, то, бога ради, уведомь поскорее; к 12 числу мы, верно, будем в Воронеже, так адресуй на имя Алексея Васильевича Кольцова, в Дворянской улице, в собственный дом; к 15 мы будем в Туле, так адресуй туда на имя младшего учителя гимназии Павла Петровича Матюшенки,23 с передачею мне. Это только в таком случае, когда, сверх всякого чаяния, дела мои поправятся хоть так, чтобы мне можно было без мучения и душевной пытки приближаться к Москве.24 Кавказ меня не излечил, но много поправил. Живой и здоровый цвет лица, чистый язык (чего уже не было лет пять) и сильный аппетит (чего тоже уж года два не было, потому что я едою не удовлетворял аппетит, а избавлялся от изнеможения) -- вот результат моего лечения. Сверх того, я уже уверен, что во мне нет ни остатков сифилиса, ни меркурия, а это не шутка. Нынче вечером (7 авг.) я беру 88-ю ванну, завтра кончу Сабанеевские и возьму 20 Елизаветинских, кислых, которые восстановят мои истощенные силы; 19 числа я еду на железные воды, верст за 15 от Пятигорска; возьму 20 ванн и 30-го возвращусь в Пятигорск. Итак, всех ванн я возьму 130 -- 20 Николаевских, 20 Александровских, 50 Сабанеевских, 20 Елизаветинских и 20 железных. Из этого числа должно исключить 5 Сабанеевских, которые пропустил, потому что сделался болен, объевшись арбузом. Со вчерашнего дня снова начал. Сколько от арбуза, столько и от самых ванн у меня сделалась легкая лихорадка, а собственно от арбуза резь в животе и мучительный понос. Но теперь поправляюсь. Ослаб я ужасно, едва держусь на ногах, и между тем никогда не чувствовал я себя так легко, никогда не был в состоянии ходить так много и на такие высоты. Вообще от ванн у большей части больных болит грудь, а чахоточный может умереть от 5 ванн, чему и бывали примеры; но у меня с ваннами решительно прекратилась боль в груди. Мой лекарь говорит, это оттого, что геморрой ушел в свое место -- к заднице. Итак, я приеду к вам не излеченный, но поправленный, для совершенного же излечения нужен еще курс и совершенная перемена жизни, т. е. душевное спокойствие, диета, ходьба, верховая езда; надо оставить сидячую жизнь, чего мне нельзя сделать. Но делать нечего, хорошо и то, что уже приобретено водами, а будущее так мало льстит мне, что, право, не для чего больше и заботиться о здоровье. Кавказский климат -- гадость. Июнь был порядочный, но к концу изгадился, и до 20 июля погода стояла пасмурная к холодная; потом дней 6 были жары, доходившие до 48 градусов; пыль несносная и зловредная -- известковый порошок, мелкоистолченный. Теперь опять гадкая погода. Осень и начало весны (с марта до июня) бывают превосходны; зима умеренная, снег продолжается не более месяца, в марте всё покрывается зеленью и показываются цветы. Верст за 60 влево, от Пятигорска и снегу не бывает, а летом трава выгорает. Горы мне надоели, ванны и воды опротивели; скучно, грустно; считаем дни и часы, ждем выезда, как выпуска из ада в рай. На Кавказе хорошо пожить с месяц здоровому, а лечиться и в раю скучно. Жизнь постоянная в Пятигорске ужасна -- нет людей. Зато хороша природа и всё дешево: пара кур и пара куропаток стоят гривенник; десять перепелок 30 к.; фунт славного белого хлеба 4 к.; арбузы и дыни нипочем,-- и какие дыни -- я и в Чембаре таких не видывал.
   Попечительность твоя о продаже моей грамматики мне очень не понравилась: не чисто и не честно. Грамматику Греча прислал ты мне не ту, о которой я писал: я говорил о своей, в переплете; я оставил ее на столе или в шкапу -- не помню. За "Логику" спасибо.25 Алеше низко кланяюсь за его длинное и многословное послание и благодарю. Прощай Твой В. Б.
   Кланяйся Николаю; скажи ему, чтобы он поскорее выздоравливал и уже больше б не дурачился, а занимался бы делом. Ивану Ивановичу26 мое почтение и повторение той благодарности за его бесценные одолжения, которую я никогда не перестану питать к нему.
   Куме опять кланяйся, а о дочери больше не пиши: ты так хвалишь ее, что я боюсь влюбиться и страдать бог знает из чего.
   Ваня лечится; служить ему двоим и лечиться самому очень трудновато, да что ж делать. По крайней мере, его труды не пропадут даром: он за них будет здоров и избавится от будущих болезней, которым мог бы быть подверженным.
  

65. К. С. АКСАКОВУ

Пятигорск. 1837 года, 14 августа.

   Не ожидал я получить письма от тебя, любезный Константин -- и получил.1 О дивное диво и чудное чудо! -- повторял я, получив твое писанье. От кого ожидал, не дождался; от кого не ждал -- получил. Ты написал письмо! Я думаю, ты ужаснулся великости своего подвига, тебе показалось, что ты сдвинул с места огромную гору, думая откатить камешек. Конечно, это письмо писано не буквами, а гиероглифами, и притом самыми неразборчивыми, но для твоей медвежьей лености и это подвиг. Итак, благодарю тебя вдвойне. Теперь я вполне уверился, что ты меня любишь: после такого доказательства странно было б сомневаться в этом.
   Всё, что писал я тебе о моем намерении переехать в Питер, всё это было плодом минуты отчаяния и ожесточения.2 Теперь, когда я несколько спокойнее, теперь я не почитаю этого переезда неизбежным, не хочу продавать себя с аукциона, но всё-таки думаю, что мне придется ехать в Петербург и предложить мои услуги хоть "Энциклопедическому лексикону". Рад бы писать и в "Библиотеку для чтения", но не решусь ни за что в мире, ни за какие блага, видеть мои статьи искаженными и переделанными не только рукою какого-нибудь негодяя Сенковского, но и самого почтенного и доброго Жуковского, или, сказать яснее, никого в мире. Пойми хорошенько мое положение, голова тяжелая и бестолковая. Ты предлагаешь мне писать для детей -- очень хорошо. Но ведь тотчас по моем входе, так сказать, на квартиру я должен буду заплатить за квартиру рублей около 300 да в лавочку около этой же суммы, да иметь средства жить до тех пор, пока что-нибудь напишу, напечатаю и продам. Кредиторы и желудки (мой, брата и племянника) не согласятся ждать несколько месяцев. Кроме того, я решительно не способен к спекуляциям и компиляциям и решусь издать {Далее зачеркнуто: книгу} только добросовестный труд, а для такого труда нужно время и время, потому что я работаю тяжело и медленно. И притом, как много нужно условий для детской книжки!3 Целью ее должно быть -- возбудить в детях истину не в поучениях, не сознательную, но истину в представлении, в ощущении, и для этого нужно то спокойствие, та гармония духа, которая дается человеку только любовью. Во мне теперь мало любви; я весь в моих внешних обстоятельствах, весь вне себя и чужд всякой сосредоточенности. Сверх того, писать книгу, имеющую благую цель, для денег, для поправки обстоятельств... Выручка денег за книгу не есть дурное дело, даже очень хорошее; но надо, чтобы эти деньги были, так сказать, необходимым результатом книги, а не книга необходимым результатом денег. Ты это знаешь очень хорошо. Писать повестей я не могу, потому что для этого требуется творчество, потому что детская повесть должна отличаться художественною истиною создания. Но читая детские книжки, я находил некоторые из них не дурными самих по себе, но искаженными пошлою нравственностию, и думал, что переделка таких книг была бы очень полезна. Это я думаю и теперь. Хотя такие переделанные повести всё-таки не были бы художественными, но, по крайней мере, я не насиловал бы моей фантазии, не грешил бы сам, а только поправлял бы грехи других. Впрочем, кроме повестей, есть что писать для детей: одна история представила бы так много материалов. Но для этого нужны знания, которых у меня нет и недостаток которых могло бы заменить знание языков. Сколько вертелось и вертится еще у меня в голове славных предприятий -- и все они уничтожаются сами собою незнанием языков, особенно немецкого. Видишь ли, что прежде всего мне надо приняться за это, а чтобы приняться за это, надо быть спокойным со стороны внешней жизни, а это спокойствие могут дать только деньги, которых у меня нет и которых мне решительно негде взять. О, грамматика -- ты срезала меня!4 Вот что значит не иметь журнальных благоприятелей и некоторой оборотливости; я был так необоротлив, что даже не послал экземпляра к Краевскому, с которым знаком и который, верно, уже давно и написал бы об ней и пропечатал бы известие аршинными буквами.5 Беда, да и только. Нет никакого выхода. Или продай свое убеждение, сделай из себя пишущую машину,-- или умирай с голоду. Москва самый глупый город в литературно-промышленном отношении: нет ни журналов, ни книгопродавцев. Скучно, брат, этак жить на свете. Я пишу письмо к тебе, одному из моих друзей,-- и что же в этом письме? -- Не мечты и мысли о благе, о любви, о цели жизни, но какие-то пошлые, коммерческие рассуждения о гадости жизни. И таковы-то, по большей части, все письма мои к друзьям и разговоры с ними... Это становится невыносимо. Я боюсь или сойти с ума, или сделаться пошлым человеком, приобщиться к этой толпе, которую так презираю и ненавижу. Горькая будущность, тем более горькая, что я сам приготовил ее своею беспорядочною жизнию.
   Слова два о Надеждине. Я не сержусь на него нимало, не ненавижу его, даже люблю по какому-то воспоминанию о моих прежних с ним отношениях. Он человек добрый, но решительно пустой и ничтожный. Жаль только, что он пустотою и ничтожностию своего характера может делать много зла людям, находящимся с ним в тесных отношениях. Это я еще недавно испытал на себе. На Кавказе лечился генерал Скобелев, которого обругал в "Молве" 1835 года Селивановский в безымянной статейке, как он это всегда делает по свойственному ему благоразумию.6 Скобелев один раз, столкнувшись со мною на водах, спросил меня: "Вы г. Белинский?" -- Я. -- "Очень рад: я давно желал познакомиться с вами". Наговорил мне тьму комплиментов и потом спросил меня, за что я его разругал?-- Я ему сказал очень резко, что я не люблю отказываться от моих литературных дел, хороши ли они, дурны ли; что, {Далее зачеркнуто: говоря от<кровенно>} высказывая резкие мнения о том и о сем, я никогда из чувства страха не отказывался от них; но что об нем писал не я, а Селивановский.-- "Как не вы, да Надеждин сам был у меня, просил извинения и сказал мне, что это написали вы. И хорошо, что он извинился передо мною, а то ему было бы худо: я хотел жаловаться императору. Не хорошо, братец, быть так заносчивым: Греч мне именно сказал о тебе, что ты голова редкая, ум светлый, перо отличное, но что дерзок и ругаешься на чем свет стоит".-- В этом духе продолжался наш разговор. Он продолжал осыпать меня комплиментами и в то же время ругал Надеждина с таким остервенением и таким тоном, что я не мог не заметить, что все эти ругательства относились ко мне, а не к Надеждину, который, поклонившись его превосходительству повинною головою, получил полное его прощение. Расстались мы дружески: он пожал мне руку и пригласил к себе. Каков Николай Иванович? Не говоря уже о том, что он не знает, кто и что у него пишет, он еще выдает головою сильному человеку своего сотрудника, который мог безвозвратно погибнуть от одного слова этого сильного человека? Если бы и я написал эту статейку, и в таком случае, так как дело уже обошлось без беды, ему следовало бы прикрыть меня, а не выдавать. Хорош! Впрочем, бог с ним; желаю ему всякого счастия от всей души; готов сделать ему всякое добро, если бы нашел для этого случай; но также не упустил бы случая вывести наружу всё его литературное поведение, от статей в "Вестнике Европы" против Пушкина до статей в "Библиотеке для чтения".8 Думаю, что после такой моей статьи, слава Булгарина и Греча померкла бы перед этим новым светилом на поприще литературной бессовестности. Кстати, здесь в Пятигорске служит брат Пушкина, Лев Сергеевич; должен быть, пустейший человек.9 Здесь познакомился я с очень интересным человеком -- козаком Сухоруковым.10 Но обо всем этом поговорим при свидании. Это письмо -- последнее: 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву, к которой рвется душа и при одной мысли о которой у меня замирает сердце и кружится голова: так страшно мне въехать в нее. Этот въезд представляется мне какою-то ужасною катастрофою в моей жизни. Одна надежда еще осталась, и та слабая: не тронется ли моя грамматика к моему приезду; без этого я погиб. Ты что-то и где-то сбирался написать об ней -- что же медлишь? Ведь о ее выходе, кроме моих знакомых, никто не знает -- как же идти ей? В Петербурге решительно никто о ней и не слышал. В газетах было объявление только один раз.11
   Прощай, мой милый, желаю тебе попрежнему хорошего аппетита. Кстати, у меня теперь свой не уступит твоему. Свидетельствую мое почтение Сергею Тимофеевичу. Прости.

Твой В. Белинский.

  

66. М. А. БАКУНИНУ

Пятигорск. 1837 года, августа 16 дня.

   Вчера получил я совсем неожиданно твое письмо,1 любезный Мишель. Оно меня очень удивило и если не огорчило, то и не доставило никакого удовольствия. Вместе с этим, оно нисколько не достигло той цели, которую ты предполагал, когда писал его. И всё это оттого, что с некоторого времени ты не понимаешь ни себя самого, ни меня, и цель моего теперешнего письма -- есть вывести тебя из этого двойного заблуждения. Начну с того, что всё, что ты говоришь мне о моем падении, совершенно справедливо; сравнение меня с свиньею, которая, валяясь в грязи, ругает эту грязь -- очень верно, и я почел бы себя еще гораздо хуже свиньи, если бы обиделся истиною, высказанною прямо и без околичностей. Это мой любимый способ говорить правду: лишь было бы верно, а до слов и выражений мне нет дела. Скажу еще более: ты гораздо снисходительнее ко мне, нежели я заслуживаю того в самом деле, и я сам гораздо строже к себе, может быть, потому, что лучше знаю сам себя, нежели ты знаешь меня. И несмотря на всё это, повторяю тебе, что ты, по крайней мере на этот раз, не понял меня. Но прежде я должен сказать тебе, почему ты не понимаешь себя. Ты говоришь, что в последнее время мы все ужасно пали и что наши отношения поэтому опошлились,-- это правда. Потом ты говоришь, что ты теперь встал и встал так, чтобы уже никогда не пасть, встал навеки. Поздравляю тебя с этим восстанием от всей души и желаю, чтобы тебе в самом деле не пришлось никогда возвестить меня о своем новом восстании; но, признаюсь, сомневаюсь в этом, потому что еще не вполне верю и теперешнему твоему восстанию. Я уже сказал тебе, что в письме твоем ко мне не заключается решительно ничего оскорбительного для меня; да и притом ты и прежде почитал себя вправе говорить истину без всяких уловок, и это право было всегда между нами общее и служило основою нашей дружбы. Теперь спрашиваю тебя: что же значит твоя приписка, в которой ты просишь меня не сердиться на тебя за резкость твоих выражений и уверяешь, что они вырвались из души, любящей меня. Судя по этой приписке, можно подумать, что или мы с тобою еще недавно подружились, или что ты меня уж слишком глубоко презираешь, или, наконец, что (и это всего справедливее) ты не мог не заметить слишком заметной резкости своих выражений на свой счет и бессознательно перенес ее к выражениям на мой счет. Да, Мишель, ты говоришь резко не обо мне, а о себе, и эта-то резкость невольно бросилась тебе самому в глаза; только ты не понял ее. И вот почему я говорю, что ты не понимаешь себя, и вот почему я не совсем верю тому, чтобы ты жил теперь в царстве любви, в царстве божием. В любви нет гордости, и человек, живущий в любви, счастлив тем, что он живет в любви, а не тем, что он живет в любви. Не с чувством умиления и кроткой радости извещаешь ты страждущего друга о своем восстании, а трубишь о нем с какою-то гордостию и жесткостию, с какою обыкновенно выскочка извещает о повышении, в новый чин. Ты похож на человека, которому удалось взобраться на высокую гору и который, вместо того, чтобы именем любви и счастия убеждать своих дальних братий победить трудности и с долины взойти на гору, с которой видна пристань спасения,-- ругает их и бросает в них грязью и каменьями. Нет, не таков голос любви. Любовь не презирает падшими, но плачет о них, и ее голос успокаивает страждущую душу, а не возмущает ее каким-то неприятным, отталкивающим чувством. Тебе известны мои понятия о людях; ты знаешь, что я разделяю их на два класса -- на людей с зародышем любви и людей, лишенных этого зародыша. Последние для меня -- скоты, и я почитаю слабостию всякое снисхождение к ним. Но когда я вижу человека с зародышем чувства, то как бы глубоко ни пал он, но если в самом падении он сохранил инстинкт истины и сознание своего падения -- он брат мой, и я не могу презирать его. Вот о какой снисходительности говорю я и какой не вижу в тебе. Повторяю, что не выражения собственно на мой счет в твоем письме, но твои выражения на свой собственный счет заставляют меня так думать, и, к чести твоей, уверен, что ты согласишься со мною, если уже и теперь не думаешь того же. Посмотри на своих сестер:2 они в тысячу раз лучше тебя, в тысячу раз совершеннее тебя; они давно уже живут в царстве любви, в царстве божием, к которому ты приобщился навсегда так недавно; для них падение трудно, хотя и не невозможно (как для тебя); они давно уже наслаждаются этим миром и гармониею души, этим счастием, тихим, кротким и ясным, но глубоким и верным, этою ясностию и спокойствием духа, которые дает человеку только одна любовь и которые одни составляют на земле царствие божие. И что же? Они-то именно те, которые менее всех ценят себя и менее всех думают о себе. И это потому, что они видят впереди себя совершенство, которого еще они не достигли, и измеряют свое достоинство не своим прошедшим и настоящим совершенством, а будущим, и только его почитают совершенством; настоящее же их достоинство кажется им обыкновенным и естественным состоянием человека, и они никак не могут понять, чтобы можно было человеку жить вне этого состояния. И потому-то, будучи строгими к себе, они снисходительны к другим. И если бы которая-нибудь из твоих сестер писала письмо к подруге, впадшей в душевное уныние и бездействие, то, верно, бы нашла для ее ободрения другие способы, а не стала бы показывать с торжеством на себя. Все они простирают свою снисходительность к другим до слабости; но в них это не есть слабость, а любовь, потому что, слава богу, они еще не знают так хорошо людей, как мы с тобою, и не могут понять, чтобы могли существовать люди без зародыша благодати божией. Повторяю: истинное совершенство измеряет себя не тем достоинством, которое оно уже приобрело, но тем, которое остается еще приобресть ему. А кто может сказать себе, что ему уже ничего не остается приобретать в этом отношении? Никто, потому что если кто сказал это -- тот хуже пал. Человек, освободившийся от оков ничтожества и ощутивший в себе царство божие, плачет от умиления и умоляет своих братий, как о милости, разделить с ним его блаженство. А ты похож на человека, который <с> отчаянною храбростию вскочил на неприятельскую батарею, взял ее, выхватил знамя и в гордом упоении победы закричал: "Ура! наша взяла!" Это ли восстание?.. Судя по твоему письму, можно подумать, что презрение уже победило в тебе любовь ко мне и что ты написал ко мне не по движению любви, а по побуждению долга, чтобы в случае совершенного и безвозвратного моего падения иметь право сказать самому себе: "Ну, что ж делать? Я сделал всё, что мог -- его вина!" Да, Миша, такое-то впечатление произвело на меня твое письмо: оно заставило меня не обратиться на самого себя, а пожалеть о тебе, потому что, как мне кажется, ты находишься не в состоянии любви, но в состоянии напряжения, какое свойственно человеку, готовящемуся мужественно встретить ужасную бурю,-- бурю, которая должна или разрешиться в гармонию, или повлечь за собою падение. Может быть, я ошибаюсь; может быть, мое падение так глубоко, что я не в состоянии видеть истины; но как бы то ни было, а вот какое впечатление произвело на меня твое письмо, вот что заставило оно меня думать о тебе и, наконец, вот что почел я моим святым долгом высказать тебе со всею откровенностию, на которую дает право дружба. Впрочем, это еще не всё: ниже я буду еще обращаться к некоторым пунктам письма твоего. Еще раз говорю тебе, может быть, я не прав; но не оскорбленное самолюбие скрывает от меня истину. Я горд, самолюбив, тщеславен до того, что всякая похвала, даже иногда не совсем заслуженная, даже со стороны глупца, вызывает краску удовольствия на мое лицо и ускоряет обращение крови; но никогда горькая правда, высказанная другом с участием, в каких бы то ни было резких или, если угодно, ругательных выражениях, не возбуждала во мне охлаждения к другу или малейшего неудовольствия. Похвала скорее может повредить мне, нежели горькая истина, и нигде и ни в чем не бываю я так свято добросовестен, нигде и ни в чем я не возвышаюсь до такого совершенного самоотвержения, как в сознании своего ничтожества, когда мне на него указывают. Это я всегда могу сказать о себе смело и утвердительно, это есть моя лучшая сторона. В самом глубочайшем моем падении я всегда сохранял уважение к истине, и теперь особенно мне чуждо всякое сомнение в ней, тогда как сомнение в самом себе с каждым днем более и более терзает меня и лишает последних сил.
   Чтобы избежать повторений, теперь же выскажу тебе и всё остальное о духе и тоне твоего письма. Я и вы, говоришь ты беспрестанно: стало быть ты уже не заключаешься более в мы? Говоря об общем нашем оничтожении, ты как будто выгораживаешь себя из вины и всю ее складываешь на нас. Мы уехали -- и ты восстал, именно потому, что мы уехали.3 После этого, нам опасно увидеться с тобою: ты можешь снова пасть. Ах, Миша, Миша! Какой злой дух овладел тобою? Твой ли это язык, твоя ли душа в нем? Не в нас заключается причина нашего падения: удар судьбы поразил нас, а мы виноваты в том, что допустили его оглушить себя. Очарование нашего круга исчезло, мы стали смотреть друг на друга, как на больных, и, сходясь вместе, боялись расшевелить раны один другого. По крайней мере, ты согласишься, что ты по необходимости был связан в присутствии Станкевича, так же, как он в твоем, и я в его. Мы сходились попрежнему, но уже не было прежнего очарования, уже чего-то недоставало. Обрати внимание только на то, как мы отдалились все от Ивана Петровича;4 а что нас отдалило от него?-- несчастная тайна, нам троим известная. {Далее зачеркнуто: Ты с каким-то} Я уже не говорю о себе: я даже сам начинаю уверяться, что нет ничего мизернее и скучнее, как человек, который, утопая в грязи, понимает всю гадость своего положения, а не имеет силы вырваться из него, который, имеет прямые и светлые идеи о цели жизни и не может перенести их в свою жизнь, который беспрестанно раскаивается, жалуется на себя друзьям своим, обвиняет себя в животности, слабодушии, пошлости и ограничивается только одним раскаянием, самообвинениями и жалобами. Да, Мишель, я чувствую, что должен казаться слишком пошлым всякому, кто знает меня вблизи, а не издали. Я уверен, что Боткин лучше обо мне думает, нежели ты, и это именно потому, что он менее знает меня, нежели ты, и поэтому его уважение более тяготит меня, нежели твое презрение. Итак, ни слова обо мне: на мой счет ты, может быть, и очень прав. Но я не могу понять этого презрительного сожаления, этого обидного сострадания, с которым ты смотришь на падение Станкевича.5 Дай бог, чтобы он восстал скорее, чтобы он скорее вышел из этой ужасной борьбы; но я бы первый презрел его, как подлеца и эгоиста, если бы он не пал, не пал ужасно. Перебирая в уме всевозможные несчастия: непризнанную любовь, лишение всего милого в жизни, ссылку, заточение, пытку, я еще в иные минуты вижу дух мой наравне или еще и выше этих несчастий; но пусть они все обрушатся на мою голову, только избавь меня боже от такого несчастия. Как! быть виною несчастия целой жизни совершеннейшего и прекраснейшего божьего создания; посулить ему рай на земле, осуществить его святейшие мечты о жизни и потом сказать: я обманулся в моем чувстве, прощайте! Этого мало: не сметь даже и этого сказать, но играть роль лжеца, обманщика, уверять в... боже мой!.. Да ты пошлый человек, Мишель, если не понимаешь необходимости его падения! Твое положение к известным лицам6 есть счастие, блаженство в сравнении с его положением к ним, а твое положение всё-таки ужасно, и уже одно то, что ты еще держишься, свидетельствует о железной силе твоего духа. Нет, Мишель, я лучше тебя понимаю этого человека: он не наш, и его нельзя мерить на нашу мерку. Я и теперь так же, как и прежде, объясняю странный феномен, который так непонятен. Этот человек любил истинно, и когда она узнает всё и он после этого оживет, то он снова будет любить ее, но уже никому не скажет об этом. Всякое личное счастие он почитает похищением у его назначения, на всякие человеческие оковы он смотрит, как на задержку в своем ходе. Идеал его жизни -- блаженство в отречении от себя, блаженство в страдании. Он не сознает, но чувствует, что не принадлежит самому себе и не имеет права располагать собою. Я знаю его давно и никогда, сам не знаю почему, никогда не мог примириться с мыслию о возможности для него того счастия, которое так свойственно, так естественно человеку и в котором ему завидуют сами ангелы. Знаю, что он рассердился бы, если б я это сказал ему в глаза, но я уверен, что понимаю его лучше, нежели он сам себя. Мне понятно, отчего он не может примириться с мыслию о бессмертии, которого, впрочем, жаждет душа его: в бессмертии он видит конец страданию, видит награду... И этого-то человека ты обвиняешь за падение, не зная того, что если ему суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову: иначе мы не рассмотрим и не узнаем его. Теперь об Иване Петровиче: неужели и он записан в твоем поминальнике, как усопший? Неужели между падшим и восставшим уже нет связи? Нет, Мишель, есть: эта связь -- скорбь, страдание по погибающем. И какая разница между им и тобою: он ревматик, он расслабленный, а ты здоров и крепок -- другой разницы нет между вами, кроме разве той, что у тебя есть воспоминание о прекрасных днях детства и живая связь с четырьмя созданиями, из которых для тебя и одного было бы достаточно для веры в жизнь и ее блаженство. Здесь я опять обращаюсь к себе, чтобы сказать, что в моем падении виноват я сам, моя беспорядочная жизнь, и что в этом отношении между мною и Клюшниковым большая разница. Этот человек всегда болен, теперь он слег от болезни -- и уже не видит никого подле своей постели, не встречает ничьего взора, полного участия и сострадания. Что же после этого дружба? Что же после этого слова апостола: друг другу тяготы носите и тако исполните закон Христов? Нет, Мишель, не упрекать, не презирать должен ты падшего друга, а убедить его в любви силою любви, своим примером. Ты тогда только свободен от прежних уз дружбы, когда бывший твой друг помирится с жизнию и признает мечтами свои прежние идеи и, смотря на человека, кипящего избытком высшей жизни, будет говорить подобно какому-нибудь Михаилу Дмитриеву7 или Николаю Павлову:8 "Я сам то же думал, сам тому же верил, но теперь вижу, что обманывался". Вот уже после этого падения скажи ему -- вечное прости. Но до тех пор -- ты еще связан. Ты намекаешь, или, лучше сказать, прямо говоришь, что оставишь нас (т.е. меня и Николая!!!9), если мы не встанем. Ах, Мишель, Мишель... Я уверен, что тебе уже давно совестно этих слов и что ты желал бы воротить их. Я хорошо знаю тебя; знаю, что в минуту вдохновения ты в состоянии прервать навсегда связь самую тесную, но при первом откровенном разговоре, при первом из тех разговоров, когда души разговаривающих настраиваются гармонически, ты снова друг и брат, снова прежний, добрый Мишель. Сколько раз ты топтал в грязь Ефремова, произносил с омерзением самое, имя его и сколько раз после того ты снова делался к нему снисходителен, т. е. снова любил его? Это оттого, что твое самочувствие истины в этом отношении вернее ее сознания. Добро -- всегда добро, блестит ли оно как солнце или как ночной червяк -- разница в объеме, но основа одна и та же. И этого-то добра ты никогда не сможешь не уважать даже и в Ефремове, в котором оно высказывается так слабо, как блеск ночного червяка. Всякому есть свое назначение, дальше которого он не может идти; итак, заслуга не в том, чтоб быть больше себя, но в том, чтоб не быть ниже себя. Ефремов -- дитя, ребенок, и у него абсолютной жизни нет даже и в представлении. Он создан тепленьким, добрым, благородным человеком, с умом практическим, с способностями не ограниченными, но и не обширными. Пусть же он, наконец, насладится своею жизнию, пусть трудом полезным и приятным уничтожит свою пустоту, а несколькими или и многими (чем больше, тем лучше) полезными для общества трудами приобретет уважение и доверенность к самому себе -- и довольно; тогда нельзя будет не любить его. И он уже успевает в этом: он менее предается апатии, и если не может избавиться ее, то ищет спасения уже не <в> ругательствах на жизнь и самого себя (как прежде), а в труде -- и находит. Он наделал бездну глупостей, пошлостей, вследствие своей пустоты и ложных понятий о средствах наполнить ее; он притворялся, комедиантствовал, обманывал других и еще более себя самого; наконец эта роль стала для него тяжела, он убедился в ее пошлости и бесплодности, решился всё прервать одним разом и навсегда; что ж тут худого находишь ты? Не понимаю. Человек делает глупости -- его презирают; он оставляет их, делая над собою большое усилие,-- его опять презирают. Живя с ним так долго, можно сказать, в одной комнате, я узнал его совершенно. Отношения наши иногда становились довольно тяжелы, особенно когда истощились шутки и воспоминания о знакомых и когда душа требовала перехода к беседе о предметах высших; но никогда его вид, его присутствие не убивали, не мучили моей души. А я на этот счет очень чувствителен: для меня дышать одним воздухом с пошляком и бездушником всё равно, что лежать с связанными руками и ногами. И теперь, неужели я должен оставить этого человека, которому моя приязнь служит последнею опорою и поддерживает в благородных решениях? А между тем, он сам видит, что между нами есть какая-то разница, потому что я никогда не говорю с ним о том, о чем говорил каждый день с тобою, живя в Прямухине 4 месяца. С меня довольно и того, что мне не тяжко в его присутствии ни думать, ни говорить ни о чем человеческом, а и это есть признак достоинства. Кроме того, я могу всегда сообщить ему всякое мое человеческое горе и человеческую радость и увидеть в нем человеческое участие; люблю его еще и за то, что он очень деликатен, и деликатен не по приличию, а по чувству. Желаю от всей души, чтобы на белом свете было побольше таких людей: право, тогда на людей можно б было смотреть поласковее и повеселее. И до тех пор, пока Ефремов не заслужит в обществе титла солидного и почтенного человека, до тех пор я не буду ему чужой, хотя бы он и попрежнему остался болен душой. Конечно, я не признаю долга, и если, например, ты не можешь сносить вида малонадежных или даже и безнадежных больных,-- ты прав, оставив их. По крайней мере, что касается до меня -- поверь, что я не в состоянии поддерживать ложных отношений внешней дружбы, и что самолюбие во мне есть такое чувство, которое переживет самую жизнь мою.
   Еще раз, Мишель,-- ты не хорошо понимаешь себя; если же я ошибаюсь в этом -- то, признаюсь, ты совершенно прав, что я пал совсем; скажу более: в таком случае у меня уже не осталось ни ума, ни чувства... Как бы то ни было, но я писал к тебе эти строки без малейшего чувства неудовольствия, какое возбуждается самолюбием, писал их от полноты души, не придумывая доводов, не гоняясь за выражениями. Слова толпятся, и я затрудняюсь только излишеством их.
   Теперь докажу тебе, что ты не понимаешь меня или, по крайней мере, не понял моего письма, которое совсем понапрасну возбудило в тебе такое негодование.10 Я готов его напечатать и защищать публично, с кафедры; я не отступлюсь ни от одного в нем слова и с каждым днем более и более убеждаюсь, что минута, в которую родилась во мне идея, выраженная в нем, была началом восстания, а не падения. Неужели ты мог подумать, что я, бессильный вырваться из моего ничтожества, хочу прибегнуть под защиту честности, аккуратности, пуританизма и здравого смысла? Как же ты мало и худо меня знаешь! Я презираю и ненавижу добродетель без любви, я {Далее зачеркнуто: хочу лучше погрузиться в} скорее решусь стремглав броситься в бездну порока и разврата, с ножом в руках на больших дорогах добывать свой насущный кусок хлеба, нежели, затоптав свое чувство и разум ногами в грязь, быть добрым квакером, пошлым резонером, пуританином, раскольником, добрым по расчету, честным по эгоизму, не воровать у других, чтоб другим не дать права воровать у себя, не резать ближнего, чтоб ближний не зарезал меня. Ты знаешь, что в моих глазах женщина, принадлежавшая многим по побуждению чувственности, есть женщина развратная, <...>, но гораздо менее развратная, гораздо менее <...>, нежели женщина, которая одному отдала себя на всю жизнь, по расчету или по чувству долга, или женщина, которая, любив одного, вышла за другого из уважения к родительской воле и общественному мнению, боролась с своим чувством, как с преступлением, и, победив его, сделала из себя <...>, убила в себе все человеческие искры и потом воспитала свою дочь на здравом смысле и понятии о долге, а после сосводничала ей хорошую партию. Живя в Пятигорске, я перечел множество романов и между ними несколько Куперовых, из которых вполне понял стихии североамериканских обществ: моя застоявшаяся, сгустившаяся от типы и паутины, но еще не охладевшая кровь кипела от негодования на это гнусно-добродетельное и честное общество торгашей, новых жидов, отвергшихся от Евангелия и признавших Старый завет. Нет, лучше Турция, нежели Америка; нет -- лучше быть падшим ангелом, т. е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою! Лучше вечно валяться в грязи и болоте, нежели опрятно одеться, причесаться и думать, что в этом-то состоит всё совершенство человеческое.11 Нет, Мишель, ты не понял меня; совсем не о том я говорил тебе. Слушай. Благодать божия не дается нам свыше, но лежит как зародыш в нас самих; но не в нашей воле вызывать ее действие, и в этом отношении она нам дается. Человек ничего не может сделать для своего совершенства, действуя своею волею положительно, но много может для него сделать, действуя ею отрицательно. Я не могу возбудить в себе чувства, когда оно замерло во мне, не могу наполнить блаженством мою душу, убитую и истощенную пороком, словом, я не могу взять себе добродетель, но могу бросить порок. Тогда во мне не останется ничего, потому что не быть порочным еще не значит быть добродетельным, я буду пуст совершенно. Но для человека с потребностию жизни нельзя долго оставаться в состоянии пустоты: сильнейшее начало его натуры скоро должно взять верх, если только он не вздумает удовольствоваться отрицательным совершенством; но так как для последнего случая надо родиться подлецом, пошляком, квакером, сектантом и не иметь никакого зародыша человеческой жизни, то, повторяю, добро должно в нем восторжествовать. Против этого нельзя спорить. Теперь исследуем основательнее и глубже причины моего ничтожества при обильном начале жизни. В то время, как я получил твое письмо, я оканчивал письмо к Станкевичу,12 в котором обвинял себя в таких грехах, что лучше бы не родиться на свет, как говорит Гамлет.13 Во мне два главных недостатка: самолюбие и чувственность. Остановимся на первом, потому что второй совершенно ничтожен, как покажут тебе результаты моих доводов. Ты знаешь, что я имею похвальную привычку краснеть без всякой причины, как думают все, но в самом-то деле очень не без причины. Эта похвальная привычка составляет несчастие моей жизни, и если бы ты мог хотя несколько догадаться, как дорого она мне обходится, то, верно, никогда бы не захотел воспользоваться ею для своей потехи, во всяком случае, очень пошлой и недостойной порядочного человека. Самолюбие -- вот причина этого явления. Конечно, здесь принимает большое участие какая-то природная робость характера и еще одно обстоятельство в моем воспитании, о чем теперь мне некогда распространяться, но главная причина всё-таки самолюбие. Я краснею оттого, что мне не отдали должной справедливости, следовательно, от оскорбленного самолюбия; я краснею оттого, что мне отдали справедливость, следовательно, от удовлетворенного самолюбия; к чести своей скажу, что еще чаще краснею я вследствие сознания своего недостоинства, от того внимания, которое оказывают мне хорошие люди, знающие меня издалека. Я понимаю самое малейшее движение моего самолюбия -- и всё-таки не могу убить в себе этого пошлого чувства. Оно овладело мною совершенно, сделало меня своим рабом. Я никогда не забуду, как ты в первый раз застал меня у Бееров за фортепьяно; что мне должно было делать? смеяться вместе с тобою над моею неспособностию, своим неумением? Кажется, что на моем месте всякий поступил бы так; но я вспыхнул, вспотел, почти задрожал, как виртуоз, который дает первый концерт свой собранию строгих знатоков. Я не написал ни одной статьи с полным самозабвением в своей идее: бессознательное предчувствие неуспеха и еще более того успеха всегда волновало мою кровь, усиливало и напрягало мои умственные силы, как прием опиуму. И между тем я унизился бы до самого пошлого смирения, оклеветал бы себя самым фарисейским образом, если бы стал отрицать в себе живое и плодотворное зерно любви к истине; все мои статьи были плодом этой любви, только самолюбие всегда тут вмешивалось и играло большую или меньшую роль. Даже в дружеском кругу, рассуждая о чем-нибудь, я вдруг краснел оттого, что нехорошо выразил мою мысль или, что бывало всего чаще, неловко сострил, или от противной причины, т. е. от успеха в том и другом (боже мой -- какая мелочность!); но как скоро дело касается до моих задушевных убеждений, я тотчас забываю себя, выхожу из себя, и тут давай мне кафедру и толпу народа: я ощущу в себе присутствие божие, мое маленькое я исчезнет, и слова, полные жара и силы, рекою польются с языка моего. Даже и теперь, как и всегда, я выхожу, просыпаюсь от самой тяжелой апатии, как скоро слышу, что искажают истину, ложно толкуя назначение человека, долг, чувство, разум. Итак, во мне есть зародыш жизни. Я понял и усвоил себе многие высокие истины: значит, истина в представлении дана мне природою. Отчего же всё это бесплодно? По законам разума, зародыш должен или развиваться и развиться, или сгнить и погибнуть. Со мною нет ни того, ни другого. Неужели мне мешает чувственность? Пустяки -- я давно сознал ее гадость, а сознание недостатка убивает недостаток. Да и может ли быть, чтобы человек, который так верно понимает назначение женщины, как я, который питает ко всякой достойной женщине такое святое, такое робкое чувство благоговения, душа которого так жаждет любви чистой и высокой и, может быть, уже не раз трепетала и замирала от предчувствия этого блаженства, может ли быть, чтобы такой человек не имел силы победить низкие, чувственные побуждения и возгнушаться ими? Что же, спрашиваю я тебя, что же причиною бесплодности моих порывов, моего душевного жару и многих прекрасных даров, в которых не отказала мне природа?-- Вот вопрос, который я окончательно решил во время моего пребывания на Кавказе. Внешняя жизнь, или, лучше сказать, дисгармония внешней жизни с внутреннею. Какая причина этой дисгармонии? Беспорядок жизни и гривенники, которыми ты так презираешь, что не велишь даже писать тебе о них, чтоб не разрушить твоего блаженства.14 Бедный Мишель, как не твердо, как не прочно твое блаженство! Но я оставляю тебя в стороне, и буду говорить только о себе. С моей стороны подло не оправдаться перед тобою, а с твоей подло не выслушать меня. Но я должен говорить и о тебе, может быть, слишком неприятные для <тебя> вещи; но что ж делать? -- это необходимо для моего оправдания. Ты в долгах по уши; надежных средств к жизни у тебя нет никаких; ты взялся для графа переводить книгу, книгу, назначаемую для учебных заведений, следовательно, требующую труда честного, добросовестного, отчетливого, труда собственного, без всякого вмешательства и помощи со стороны других, словом, труда с любовию. А ты, как ты поступил с ним? Ты знал, что такого рода труды не твое дело -- и взялся за них. Честно ли это? Взялся же ты из расчета, хотя и очень благородного. Потом ты роздал эту книгу своим друзьям, сестрам, братьям, из чего должен был выйти перевод самый разнохарактерный, и потому самый бесхарактерный; благородно ли это?15 Не значит ли это подражать Погодину и подобным ему спекулянтам? Если граф подлец, это не дает тебе права быть подлецом; притом же, хорошее ли дело подавать о себе дурное мнение человеку сильному, могущему сделать тебе много зла, помешать твоему благородному пути, и, сверх того, человеку, и так уже предубежденному против тебя? Ты ничего не делал с Шмитом, а между тем он тебя беспокоил, мучил, отнимал у тебя время, ввергал тебя в апатию, тревожил твою совесть. Наконец граф призывает тебя к себе и требует решительного ответа насчет перевода; ты просишь у него отсрочки и получаешь. Тотчас отдаешь Шмита Боткину и Каткову и, говоря, что ты в них нисколько не сомневаешься, едешь с Лангером и Полем16 в Прямухино, где и остаешься. Кстати: уезжая в Прямухино вследствие самой святой потребности своей души17 (как то особенно было перед Пасхою), ты бросаешься то к тому, то к другому, чтобы достать нужную для поездки сумму; приезжаешь оттуда также на заем, и эти займы растут, растут, растут... Теперь, Мишель, я прошу тебя быть добросовестным (твое письмо ко мне сделало необходимою эту просьбу): неужели всё это не имеет никакого дурного влияния на твой дух и не мешает нисколько твоей внутренней жизни? Если нет, то ты слишком высок для меня, и я не в состоянии понять тебя; если да, то ты напрасно увидел признаки конечного падения в моем письме об аккуратности и гривенниках. Ты пишешь ко мне, что уж более не тратишь по пяти и более рублей в день для переездов, на которые достаточно трех гривенников, что ты уже не лакомишься у Печкина вареньями и сладенькими водицами: верно -- в Прямухиие нет ни извозчиков, ни Печкина.18 Ты не хочешь и слышать о гривенниках, но хочешь иметь их -- это бессмысленно. Ты говоришь об одной внутренней жизни -- а сам платишь значительную дань внешней; это не логически. Ты не наденешь сертука с разорванными локтями, ты не оденешься так, чтобы какой-нибудь квартальный мог принять тебя за простолюдина и дать тебе толчок или оплеуху. Не только квартальному, ты дорого заплатишь за пощечину генералу. Ты не скажешь ему с кротостию, как Христос воину, ударившему его по щеке: "Если я сделал худо -- скажи мне это, если хорошее -- то за что же ты меня бьешь?" О нет, за такую обиду ты потребуешь крови своего обидчика, его предсмертных содроганий, его предсмертных стонов; чтобы отмстить ему, ты поставишь на лотерею резни свою жизнь, свою будущность, свое человеческое назначение. И за что же всё это? -- за пощечину, которая бесчестит не тебя, но обидчика. Видишь ли, как еще мало в тебе любви, как еще велика зависимость твоя от внешней жизни и от гривенников, которыми ты столько презираешь. Но довольно о тебе -- обращаюсь к себе. Я не только потонул в долгах -- я живу на чужой счет, вспоможениями друзей, подаяниями людей, презираемых мною, благодеяниями кухарки. Какой-нибудь Н. Ф. Павлов кричит во всеуслышание, что я не имею права хулить его литературных заслуг, ибо-де он одолжил меня деньгами. Какой-нибудь Селивановский может, если захочет, заставить меня и покраснеть и побледнеть одним намеком об известных ему и мне 250 рублях.19 Я взял к себе брата, которого от души люблю, который много обещает в будущем, чтобы передать ему всё, что есть во мне хорошего, и предохранить его от всего, что есть во мне дурного, чтобы развить в нем его прекрасные элементы, словом, чтобы создать человека по духу и истине. Чтобы ему было не скучно, чтобы он с юных лет имел друга, я взял к себе племянника, которого, впрочем, люблю для самого него и для которого хотел сделать по возможности всё то же, что и для брата.20 А сделать всё это я мог не иначе, как любовию, как приобретя их доверенность, сдружившись с ними, занимаясь с ними и наукою и беседами. И что же? Я не успел ни в чем. Видя их дурно накормленными, еще хуже одетыми, мучимый моими нуждами, сознанием своего падения, я одичал в семействе и, вместо дружбы и откровенности, возбудил в них к себе что-то вроде боязливого уважения. Вместо того, чтобы с любовию и кротостию исправлять недостатки брата, происходящие от его пылкого характера и дурного воспитания, в котором он нисколько не виноват, я ругал его, как пьяный сапожник, доводимый до ожесточения моими неудачами. Не зная языков, не далекий в науке, я не мог и так много сделать для них; но занятый то своими бесплодными делами, то бедственностию своего положения, я жил большею частию вне своего дома и, приходя домой, запирался в кабинете, и, бедные, они даже не ждали меня и за столом, потому что я обедал особенно. Учителей дать им я был не в состоянии. Племянника я только отвратил бесполезно от бедного, но верного пути, который ему был назначен родными его. И что всему этому причиною? Неаккуратность, беспорядок жизни, неосновательные надежды на будущее. И вот я бросился в разврат и искал в нем забвения, как пьяница ищет его в вине, -- и вот причина моей чувственности -- опять та же беспорядочная жизнь, та же неаккуратность, то же презрение не только к гривенникам, но к ассигнациям и золоту. И между тем, я всегда мог бы жить безбедно, если не богато, и тем избавиться от лютых душевных мук и бездны падения. Великий боже, до чего я дошел. Грамматика, моя последняя и твердая надежда -- рухнула.21 Тотчас по приезде я должен буду заплатить за квартиру и в лавочку не менее шестисот рублей, окопировать брата и племянника, которые обносились, и, сверх того, иметь деньги для дальнейшего физического существования. Где я их возьму? Все источники прекратились, просить более нет сил. Да я и так уже сделался попрошайкою -- больше быть ею не могу -- лучше смерть, лучше отчаяние, ожесточение, ненависть к себе, к людям, к добру, чем такая жизнь! Что остается делать в таком положении? Надеяться. Но какое имею право надеяться я, которого бедность есть заслуженное несчастие? И притом, как можно надеяться после таких опытов? Если бы еще (последняя надежда!) к моему приезду тронулась грамматика, если бы я кое-как уладил мои, внешние дела -- что я должен делать? Вот что: уничтожить причину зла, а всё мое зло в неаккуратности, в беспорядке жизни, в презренных гривенниках. Какому любимому занятию могу я посвятить себя? Чем должен я заняться? Искусством? -- но для этого нужно знание немецкого и английского языка. Философиею? -- но для этого нужно знать по-немецки. Историею? -- опять то же. Итак, мне надо думать не о том, чтобы наслаждаться внутреннею жизнию, жизнию духа, идеи, а чтобы приготовить себя, чтобы сделать для себя возможным это наслаждение. Итак, принимаюсь за языки, принимаюсь с жаром, со всею силою воли. Занятие скучное, прозаическое. Тут порядок в занятии и аккуратность не помешают делу, но еще помогут. Да и когда я буду знать по-немецки и английски, когда буду заниматься искусством, философиею и историею, неужели моим занятиям помешает то, что мои расходы будут уравнены с приходами и что я уплачу мои старые долги и не только не буду иметь нужды делать новых, но еще приду в состояние одолжать других; что вместо того, чтобы тратиться на извозчиков и леностию поддерживать свой геморой, буду ходить пешком; что сообразно с расположением моего духа, которое правильно изменяется в каждую часть дня, расположу и мои занятия, определив на каждое из них свое время; что буду ложиться в 10 часов, а вставать в 5; что откажусь от поздней, хотя и приятной, беседы в кругу друзей для того, чтобы поутру встать с свежей головой, способной к труду; что удержу в себе порыв к высшему наслаждению, когда удовлетворение его заставит меня не устоять в слове, не докончить важного дела? Конечно, тот скотина, кто бы назначал себе определенный час для наслаждения искусством, кто бы, чувствуя сильную потребность перечесть Гамлета или Фауста, задавил в себе это стремление для занятия какими-нибудь склонениями, которым отдано это время; тот скотина, кто бы, настроившись гармонически возвышенною беседою с другом, не пожертвовал этой беседе часом-двумя, что<бы> докончить две страницы какого-нибудь перевода. Я никогда не думал сделать из себя машины. Я смотрю на порядок, как на средство, а не как на цель. Да и не этот ли порядок, в большей или меньшей степени, существует у вас в Прямухине? Сколько я заметил, по утрам твои сестры занимаются преимущественно рукодельем, после обеда чтением. Что этот порядок не может иногда, и даже часто, не изменяться -- об этом нету спору. Итак, за что же ты на меня напал с таким жаром, таким негодованием? Где же признаки конечного падения? Если ты и в этом со мною не согласишься -- то, признаюсь, мы больше не понимаем друг друга и кто-нибудь из нас точно пал глубоко и безвозвратно.
   Кстати о Прямухине. Ты говоришь, что однажды тебе удалось пробудить меня от моего постыдного усыпления и указать мне на новый для меня мир идей; правда, я этого никогда не забуду -- ты много, много сделал для меня. Но не новыми утешительными идеями, а тем, что вызвал меня в Прямухино -- воскресил ты меня. Душа моя смягчилась, ее ожесточение миновало, и она сделалась способною к воспринятою благих впечатлений, благих истин. Прямухинская гармония не помогала тебе в моем пробуждении, но была его главною причиною. Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире; окрест меня всё дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частию проникли и в мою душу. Я увидел осуществление моих понятий о женщине; опыт утвердил мою веру. Но, друг мой, несмотря на всё это, я уехал из Прямухина далеко не тем, чем почитал тогда себя: я был только взволнован, но еще не перерожден;22 благодать божия стала только доступна мне, но еще не сделалась полным моим достоянием. И потому мое пребывание в Прямухине, не будучи совершенно бесплодным, всё-таки не принесло тех плодов, которые я думал, что оно уже принесло. И этому опять та же причина: расстройство внешней жизни. Я хотел в Прямухине успокоиться, забыться -- и до некоторой степени успел в этом; но грозный призрак внешней жизни отравлял мои лучшие минуты. Я не хотел думать о будущем; отъезд мой представлялся мне в каком-то тумане, как будто бы в Прямухине я должен был провести всю жизнь мою.23 Все житейские попечения, все тревоги внешней жизни я старался давить в моей душе и хотя, повидимому, успевал в этом, но мое спокойствие было обманчиво; в душе моей была страшная борьба. Во-первых, мысль о брате и племяннике, о том, что я для них ничего не сделал, что в то время, когда я живу такою прекрасною жизнию, они оставлены без призора и борются с нуждою; потом мысль о том, что ожидает меня по возвращении в Москву, где все мои способы были уже истощены и где якорем спасения оставался один "Телескоп", и тот ненадежный. Во-вторых, мои недостатки нравственные терзали меня: сравнивая свои мгновенные порывы восторга с этою жизнию, ровною, гармоническою, без пробелов, без пустот, без падения и восстания, с этим прогрессивным ходом вперед к бесконечному совершенству,-- я ужасался своего ничтожества. Иногда было истинным бальзамом больной душе моей то уважение, которое доставляли мне мои мгновенные, но энергические порывы в любви к истине, эти мои редкие, но сильные вспышки чувства; но иногда я видел во всем этом слишком большое участие самолюбия, видел во всем этом какую-то одежду, блестящую, но без подкладки, какое-то здание великолепное, но без фундамента, какое-<то> дерево ветвистое и пышное, но без корня -- и я становился гадок самому себе. Не видя твоих сестер, я чувствовал внутри себя пожирающую лихорадку, и думал, что их присутствие успокоит мою душу; но когда сходил вниз и снова видел их, то снова уверялся, что вид ангелов возбуждает в чертях только сознание их падения. И таким образом случались целые дни, когда я перебегал сверху вниз и снизу вверх, искал общества и, находя его, бегал от него. И вот причина тех порывов отчаяния, с которыми я бросался на кровать, что тебе так не нравилось, на что ты жаловался Ефремову и даже говорил мне самому. Конечно, это были дни, но не редкие, хотя и сменяемые прекрасными днями. Полною жизнию я жил только в те минуты, когда увлекался сильным жаром в спорах и, забывая себя, видел одну истину, которая меня занимала; еще тогда, когда все собирались в гостиной, толпились около рояли и пели хором. В этих хорах я думал слышать гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа моя замирала, можно сказать, в муках блаженства, потому что в моем блаженстве, от непривычки ли к нему, от недостатка ли гармонии в душе, бы<ло> что-то тяжкое, невыносимое, так что я боялся моими дикими движениями обратить на себя общее внимание, и потому не мог долго стоять или сидеть на одном месте. Еще были для меня минуты блаженства, уже вполне чистого и гармонического, когда, забывая вполне самого себя, оставляя все сравнения с собою, я созерцал и постигал в умилении всё совершенство этих чистых, высоких созданий; да, в эти минуты, очень не редкие, я был вполне блажен тем, что верил в существование на земле бесконечно прекрасного и высокого, потому что видел своими глазами, видел перед собою то, что доселе почитал мечтою, что давно почитал долженствовавшим существовать, но к чему доселе не имел живой и сильной веры. Жизнь идеальная и жизнь действительная всегда двоились в моих понятиях: прямухинская гармония и знакомство с идеями Фихте, благодаря тебе, в первый раз убедили меня, что идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная, положительная, конкретная, а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота. И я узнал о существовании этой конкретной жизни для того, чтобы узнать свое бессилие усвоить ее себе; я узнал рай, для того чтобы удостовериться, что только приближение к его воротам -- не наслаждение, но только предощущение его гармонии и его ароматов -- есть естественно возможная моя жизнь. Но самые лютые мои минуты были, когда ты читал с ними по-немецки: тут уже не лихорадку, но целый ад ощущал я в себе, особенно, когда ты имел армейскую неделикатность еще подтрунивать надо мною при всех, нимало не догадываясь о состоянии моей души. Какая-то подлая злоба на всех, и даже на невинный немецкий язык, давала мне знать о моем глубоком унижении, глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить или говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей был один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе... Я принялся было за немецкий язык, и не успел, потому что, как и во всем, хотел усовершенствовать себя не для себя, а как будто для выставки к известному дню. Гнилое зерно не принесло плода. И вот в каком состоянии борьбы и гармонии, отчаяния и блаженства был я в Прямухине. Я видел, что ты обманывался на мой счет, что ты предполагал во мне больше, нежели во мне было, и не мог, не имел силы открыться тебе. Твои неделикатные шутки и намеки довершали мое мучение: я очень хорошо понимал, на что ты намекаешь, и то, что бы должно было заставить меня гордиться собою, то унижало меня, как человека, который бы вздумал надеть на себя царскую порфиру, тогда как настоящее и достойное его одеяние было -- один разве рогожечный куль. Вот причина, отчего и по приезде в Москву я так смущался, когда слышал известное имя:24 чувство моего недостоинства было слишком глубоко во мне, и мне казалось, что смех и презрение всех и каждого ожидали меня за мою дерзость. Бееры беспрестанно шутили надо мною;25 увлекаемый невольным очарованием их: аллегорий и иносказаний, я не мог не забываться, не мог не болтать с ними,-- зто делало меня счастливым; но после мне всегда становилось гадко. Я беспрестанно был у Бееров: видеть женщин, быть в их кругу сделалось моею потребностию, сделалось моею настоящею жизнию. Во мне никогда не было глубокого, сильного чувства, но всегда было что-то, и даже теперь я не могу сказать, чтобы во мне не было ничего. Часто я хотел увериться, что это призрак, обман, потому что не было прогресса в развитии чувства, не было блаженства в его сознании, даже не было полной уверенности в его существовании; но именно в то-то время я и ощущал что-то в себе, когда уверялся, что во мне ничего не было. Притом же многие факты были слишком положительны: я отдалился от Ивана Петровича, мне было тяжело и бессмысленно всё, что было чуждо Прямухина. Среди друзей я был один и искал уединения; заговорить со мною -- значило мучить меня, душить, давить. Грудь моя была больна какою-то отрадною болезнию, которая лучше всякого здоровья. Наконец я решился ехать в Петербург; это было лучшее время моей жизни. Я ощутил в себе тройную силу и возымел какую-то благородную решимость похоронить в сердце все надежды, жить жизнию страдания, оторваться от друзей, от всего, что мило, и строгою жизнию, тяжким трудом выкупить прошедшие заблуждения и помириться с жизнию. Надежда получить от Плюшара вперед сумму, достаточную для уплаты важнейших долгов, и удовлетворить необходимейшим нуждам избавила меня от всех беспокойств насчет внешней жизни.28 Я стал свободен, горд, несчастен -- и в первый раз узнал счастие, потому что моя решимость родила во мне доверенность и уважение к самому себе. Словом, я страдал -- но был счастлив. Но вскоре увидел, что от меня требуют невозможного и что поэтому поездка должна не состояться.27 Тут я упал совершенно -- и лежу до сих пор в грязи. По приезде из Прямухина, я взял 600 р. у Боткина; их мне стало не надолго, и меня поддерживала только надежда на Николая,-- тебе известно, как сбылась эта надежда. Я увидел себя на краю бездны. Кое-как кончил свою грамматику, представил ее Строганову. Потом получил отказ от него, но надежда на поправку чрез напечатание грамматики от себя всё еще была якорем спасения. Дома я жить не мог, потому что видел там нужду. Заниматься не мог, потому что червь подтачивал во мне корень жизни.
   С постепенным ожесточением моей души усиливалась во мне чувственность: перед отъездом на Кавказ во мне умер человек -- остался самец. Перед Пасхою я опять взял денег у Боткина, кроме того, Аксаков еще помог мне. Отъезжая на Кавказ, я опять взял 500 р. у Боткина, 800 у Ефремова, да еще и поехал на его счет!.. Мишель, я был бы погибший человек, если бы все эти займы не убили меня. Да, они должны убивать меня. Из первого письма моего к тебе ты знаешь, в каком ужасном состоянии приехал я на Кавказ. Конечно, всё это оказалось ложною тревогою, невинною простудою и проказами гемороидальной лимфы; но тогда я принимал меркурий. Под влиянием этих-то обстоятельств было написано к тебе мое первое большое письмо (не знаю, получил ли ты его): всю вину моего падения я видел в чувственности. Но после увидел, что это неправда, что есть причина глубже этой, причина, из которой вышла и самая чувственность. Что чувственность сделала мне много зла, что она много способствовала моему падению -- об этом нет спору. Но и ее причина заключается в беспорядке моей жизни, которым я расстроил себя. Мучимый каждую минуту мыслию о долгах, о нищенстве, о попрошайстве, о моих летах, в которые уже пора приобрести какую-нибудь нравственную самостоятельность, о погибшей бесплодно юности, о бедности моих познаний, мог ли я забыться в чистой идее? Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной! Я увидел себя бесчестным, подлым, ленивым, ни к чему не способным, каким-то жалким недоноском, и только в моей внешней жизни видел причину всего этого. Эта мысль обрадовала меня: я нашел причину болезни -- лекарство было не трудно найти. Не спорю, что, может быть, я невольно впал в другую крайность; но тебе должно было только указать на преувеличения, но согласиться в главном. Но ты, Мишель, не хотел понять меня и, повторяю тебе, в восстании увидел падение. Ты знаешь, что меня ждет в Москве: грамматика должна мне дать средства постепенно и понемногу разделываться с долгами и прожить хоть до Пасхи: иначе я погиб безвозвратно. Если же эта надежда (последняя и притом слабая) сбудется, тогда я начинаю новый период моей жизни. У меня не будет потеряна ни одна минута. Я учусь по-немецки и английски месяца два беспрерывно, каждый день. Все другие занятия будут отдохновением и наслаждением. Я давно откладывал -- пора перестать. Возвращение с Кавказа будет началом моей новой жизни, или никогда не будет этого начала. Чувственность мне опротивела, и я теперь с большею живостию представляю себе гадкие последствия после обмана чувств, нежели прелесть этого обмана чувств. Не ручаюсь в твердости против соблазна, но ручаюсь, что уже не покупное наслаждение, не продажная любовь будут для меня соблазном. С лишком трехмесячного опыта достаточно для моего убеждения, что очень нетрудно давить в себе животные побуждения прежде, нежели они возьмут свою силу. Несмотря на мое истощение от серной воды и ванн, несмотря на скуку однообразной жизни, я никогда не замечал в себе такой сильной вомприемлемости впечатлений изящного, как во время моей дороги на Кавказ и пребывания в нем. Всё, что ни читал я,-- отозвалось во мне. Пушкин предстал мне в новом свете, как будто я его прочел в первый раз. Никогда я так много не думал о себе в отношении к моей высшей цели, как опять на этом же Кавказе, и не послание Петра, как говоришь ты, но послание Иоанна2S читал и перечитывал я несколько раз. Словом, я бы выздоровел и душевно и телесно, если бы будущее не стояло передо мною в грозном виде, если бы приезд мой в Москву был обеспечен. Вот что меня убивает и иссушает во мне источник жизни. Едва родится во мне сознание силы, едва почувствую я теплоту веры, как квартира, авошная лавочка, сертуки, штаны, долги и вся эта мерзость жизни тотчас убивают силу и веру, и тогда я мог только играть в свои козыри или в шашки. Эти пошлые удовольствия доставляют мне много пользы: они заставляют меня забываться в какой-то пустоте, которая всё-таки лучше отчаяния. Итак, Мишель, я сказал тебе всё и о тебе и о себе: заплати и мне тою же откровенностию. Я признался тебе во всем, в чем только имел признаться; я показал себя тебе во всей наготе, во всем безобразии падения, открыл тебе мои раны -- измеряй их великость, но для того, чтобы исцелить, а не растравить; я коснулся таких задушевных сторон моей жизни, о которых никогда бы не заговорил с тобою, если бы письмо твое не вызвало наружу всей моей души. Остаюсь в уверенности, что при свидании нашем эти стороны попрежнему останутся неприкосновенными. Источник деликатности по приличию есть -- ничтожество; источник деликатности по чувству есть -- любовь. Я не открыл тебе новости, потому что это сделалось уже не новостию для всех, не только для тебя одного, прежде нежели я мог подозревать, чтобы кто-нибудь знал об этом; но я показал тебе дело в настоящем свете, не боясь унизиться в глазах твоих, потому что не хочу незаслуженного уважения: оно тяжелее презрения. Чтобы сказать всё, не скрою от тебя (хотя это мне и больно и тяжко), что много было и фарсов и глупостей, хотя и было что-то истинное. Я не питал никогда никаких надежд, сколько по сознанию своего недостоинства, столько и предубеждению к себе на этот счет; я желал только чувства, хотя бы оно высказывалось в одном страдании; но иметь что-то -- всё равно, что ничего не иметь. Это обнаружило мое бессилие. Итак -- ни слова больше об этом. Один только раз, увлекаемый полнотою чувствований, решился я поговорить с тобою об этом; но ты никогда не забывай, что ты ничего от меня не слышал и что, в моем присутствии, ты ничего не знаешь.
   Недавно получил я письмо от Станкевича:29 бедный тяжко страдает; но привычка, так сказать, к жизни идеи видна во всем. Попрежнему он пишет о том, что так занимает его душу, даже паясничает, и между выражениями души убитой и растерзанной у него попрежнему вырываются шутки, от которых нельзя не хохотать. Но эти шутки и фарсы вырываются у него сквозь слез. Он пишет ко мне, что ты всё открыл всем, кроме ее. Tiat voluntas tua! {Да будет воля - твоя! (Латин.).-- Ред.} -- вот всё, что он говорит об этом. Впрочем, заметно, что он доволен твоим поступком. Я, с моей стороны, тоже доволен, что к развязке, какова бы она ни была, уже сделан один шаг. Роль ваша ужасна. Очень радует его твое известие, что В<арвара> А<лександровна> хочет писать к нему. "Может быть, это только утешение, говорит он, но спасибо ему -- оно, ей-ей, утешило меня. Если бог вывезет меня из нравственного ничтожества, я опять буду не один в свете -- я так высоко ценил это семейство. О, тяжело жить без кумира! Если не любовь -- сочувствие необходимо в этой жизни".
   Очень рад, что ты более и более сходишься с Василием Петровичем.30 Признаюсь в грехе; меня радует мысль, что я первый понял этого человека и понял так, что дальнейшее с ним знакомство ничего не прибавило к моему о нем мнению. После твоих сестер, это первый святой человек, которого я знаю. Его бесконечная доброта, его {Далее зачеркнуто: беспрестанное} тихое упоение, с каким он в разговоре называет того, к кому обращается, его ясное, гармоническое расположение души во всякое время, его всегдашняя готовность к восприятию впечатлений искусства, его совершенное самозабвение, отрешение от своего Я -- даже не производят во мне досады на самого себя: я забываюсь, смотря на него. Он шел по ложному пути; встретил людей, которые лучше его понимали истину, и тотчас признал свои ошибки, не почитая себя нисколько чрез это униженным. {Далее зачеркнуто: Кстати, так как он читал твое письмо ко мне, то я желал бы} Меня особенно восхищает в нем то, что у него внешняя жизнь не противоречит внутренней, что он столько же честный, сколько и благородный человек. Он не почитает себя вправе воспользоваться самовольно копейкою отца своего, и, по делам его торговли, он смотрит на свои отношения к отцу, как на отношения приказчика в лавке к своему хозяину. Да, это единственный способ быть независимым от внешней жизни и людей, быть вполне свободным.. Гармония внешней жизни человека с его внутреннею жизнию есть идеал жизни, и только в Василье нашел я осуществление этого идеала. Он умеет отказать себе во всем, исполнение чего вовлекло бы его в обязательство и зависимость от людей; он не займет денег для своих даже похвальных прихотей -- и входит в долги для того, чтобы помочь негодяю, своему приятелю. Да, брат Мишель, что ни говори, а аккуратность и самое скрупулезное внимание к гривенникам, как средство, а не цель жизни, соединенные с стремлением к абсолютной жизни -- есть истинное совершенство человека. Абсолютная жизнь есть безграничная свобода духа, а свободен ли тот, чьи человеческие минуты зависят от влияния внешних обстоятельств? Так как Василий читал твое письмо ко мне, то я бы очень желал, чтобы ты прочел ему из моего всё, что относится к предмету нашего несогласия, особливо об аккуратности и гривенниках. Я уверен, что он возьмет мою сторону.
   Не почитаю нужным для соблюдения формы свидетельствовать мое всенижайшее почтение твоим сестрам: это пошло, и если я делывал в моих к тебе письмах такие приписки, то уже не буду вперед. Ты и без того знаешь, какое благоговейное уважение питаю я к ним. Не по случаю писем к тебе, но каждый день вспоминаю и думаю я о них, и это воспоминание -- одно сокровище в моей бедной жизни, одна светлая и отрадная сторона туманной сферы, в которой я живу. Но не нужно фраз: ты и без них поверишь мне в этом. Александру Михайловичу и Варваре Александровне31 прошу тебя засвидетельствовать мое почтение. Пожми руки за меня братьям твоим и передай им мой дружеский привет.
   Ефремов тебе кланяется. Мы оба с ним не вылечились, но поправились. Хорошо и это, за неимением лучшего. Он непременно опять приедет на Кавказ на будущую весну. Мне надобно бы сделать то же; но прежде вопроса о здоровье, мне еще должно решить вопрос о жизни. На Кавказе я ничего не сделал, потому <что> ничего нельзя было сделать. Перевел было страничек 20 с немецкого, но более не мог. Зато кое-что обдумал -- и не худое, лишь бы вопрос быть или не быть решился в мою пользу. Много думал об искусстве и наконец вполне постиг его значение, вопрос о котором давно мучил меня. Лишь бы благодать божия снова проникла в мою завялую и засохшую душу, а то я составил план хорошего сочинения, где в форме писем или переписки друзей хочу изложить все истины, как постиг я их, о цели человеческого бытия или счастий.32 Я дам этим истинам практический характер, доступный всякому, у кого есть в груди простое и живое чувство бытия; обе мои статьи, написанные в Прямухине,33 войдут сюда, переделанные в своей форме, очищенные от многословия и противоречий. Здесь я разовью как можно подробнее и картиннее идею творчества, которая у нас так мало понята; словом, здесь я надеюсь выразить всю основу нашей внутренней жизни. При свидании поговорим об этом побольше, и о других моих планах, если только гривенники позволят мне думать и говорить о чем-нибудь человеческом. Письмо это ты получишь через Боткина. Я хотел его отослать 16 числа, но успел кончить только нынче (17); завтра еще остается написать два письма -- к Боткину и Клюшникову,34 а послезавтра (19 августа) я буду в Железноводске, верстах в 15 от Пятигорска. Там возьму я 20 железных ванн; эти ванны будут последними. 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву, и, когда ты получишь это письмо (которое Ефремов отправит к тебе без меня 21 августа), я, вероятно, буду уже в Воронеже, где надеюсь увидеться с Николаем, потому что писал к нему об этом. Отвечай мне немедленно и посылай письмо на имя Боткина, чтобы я тотчас по приезде мог прочесть его. Прощай.

Твой В. Белинский.

  

67. М. А. БАКУНИНУ

Москва. 1837, сентября 21 дня.

   Наконец я в Москве, любезный Мишель! Кавказ так надоел мне, что теперь он как будто бы и не существует на свете для меня. Порою приятно вспомнить о красавце Эльборусе и цепи снеговых гор, идущих от него к Каспию, но всё прочее -- пока еще только неприятное воспоминание. О дороге не хочу и говорить: это ад, или, вернее сказать, это русская дорога, а одно другого стоит. Приехали мы в среду, 15 числа этого месяца. Я тотчас поспешил увидеться с Иваном Петровичем1 и нашел его в горестном положении: мысль о своей бесплодной жизни в прошедшем и скорой смерти в будущем иссушила его до костей. Однако ж мой приезд оживил его немного. Он исповедывался в своих грехах передо мною, как перед человеком чуть-чуть но святым, но уж, конечно, безгрешным. Я хохотал, слушая его, и сколько мог разуверил его несколько в его предубеждениях. Впрочем, он не хочет верить, чтобы я был хуже его; и не мудрено: теперь ему кажется, что никого нет хуже его. Он очень благодарен тебе за твои о нем небесплодные попечения, но жалуется, что ты часто слишком круто поворачивал его. Я этому верю, потому что во многих отношениях <он> настоящий ребенок. Начинаю сходиться с Катковым2 и ценить его -- чудесный малый! На другой день вечером, в театре, {На "Роберте-Дьяволе",3 который некоторыми местами, которые я, разумеется, забыл и не узнаю вперед, потряс меня, по вообще произвел тягостное впечатление скуки.} увиделся с Васильем и Христофорычем.4 На другой день вечером был у Василья на музыкальном вечере. Одно место из одной сонаты Бетховена произвело на меня такое же могущественное действие, как многие места из игры Мочалова в роли Гамлета. Но несмотря на то, я не помню хорошо этого места и едва ли узнаю эту сонату. Василий походил в этот вечер на Пифию на треножнике и был на небе от одного адажио, лучшего, как говорит он, какое только написал Бетховен. На другой вечер я был у него. Мне хотелось заговорить с Лангером5 о Прямухине, но я боялся, что ему прямухинская жизнь только понравилась, а не восхитила его до безумия или, по крайней мере, до полоумия. Василий разуверил меня в этом, и я заговорил с Лангером. В первый еще раз в жизни увидел я столько наивности, столько простодушия в такой сильной и огромной душе, какою высказывает себя душа Лангера в своих созданиях. Он сказал мне, что прямухинская жизнь была его перерождением, пробуждением после продолжительного сна души. Представь себе восторг, простодушно, детски выражаемый, его бесхитростность и самый дурной русский язык и досаду на себя за неумение выразиться. С этого вечера я всею душою полюбил Лангера; думаю, что и он также меня. Христофорович всё тот же: так же мил и так же нелеп. Жаль этого малого: душа у него прекрасная, а между тем абсолютная истина недоступна для него. О себе скажу тебе, что я кое-как, при помощи Ивана Петровича, не то чтобы уладил мои дела, а отдалил, отсрочил еще на некоторое время трагикомическую катастрофу, которой боялся. Впрочем, грамматика моя начинает трогаться, хотя и всё еще очень медленно. Но и без нее у меня {Далее зачеркнуто: одна} надежд бездна. Николай Полевой издает "Пчелу", и я уже, разумеется, приглашен к участию.6 Ксенофонт Полевой думает купить у Андросова право на издание "Наблюдателя"7 и в таком случае намерен поручить одному мне библиографию и критику, для того, говорит он, чтобы в его журнале был один тон и один голос. Не говоря уже о том, что это даст мне тысяч пять или шесть в год денег,-- это даст мне мою настоящую жизнь, при одной мысли о которой я уже оживаю и чувствую в себе новую силу. Дело это зависит от согласия Уварова и сговорчивости Андросова и скоро должно решиться, потому что Уваров на днях должен быть в Москве. О, если бы это сбылось, пожил бы я! Тогда бы уже меня не стала мучить мысль о необходимости переехать в Петербург.
   Но это всё моя внешность, которая только в будущем может обратиться в мою внутреннюю жизнь, а тебе, верно, хочется знать о теперешнем состоянии моего духа. Оно -- ни хорошо, ни худо, но более хорошо, чем худо, и я убежден, что с переменою внешних обстоятельств переменятся и внутренние. Я здоровее телом, следовательно, бодрее и духом. Вижу в себе много гадкого, но это гадкое заключается во внешних обстоятельствах и само собою уничтожится с их переменою. Лучше и яснее созерцаю тайну абсолютной жизни, вижу себя далеким от нее, но не отчаиваюсь приблизиться к ней. Одно страшит меня: это то, что при виде женщины или промелькнувшего женского платья я уже не краснею, как прежде, но бледнею, дрожу и чувствую головокружение. {Далее зачеркнуто: Что бы должно было мне вычер<кнуть>} Боюсь не то, чтобы пасть, но спотыкнуться на этом пункте. Но -- будь, что будет! Жду тебя с нетерпением. Боюсь, чтобы ты не послал ко мне письма на Кавказ. Каждый день думаю получить от тебя ответ на мое последнее письмо.8 Я объяснял дело Боткину, и пока он оправдывает меня насчет гривенников.9 Если ты упорствуешь в своем -- бог с тобою,-- мне жаль тебя; но остаюсь верен моей мысли, и осуществление ее есть для меня залог моего стремления к абсолютной жизни. Долго ли ты пробудешь в Прямухине? Как там идут дела? Адресуй ко мне письма на имя Василия или Ивана Петровичей, потому что я переменяю на днях мою гадкую квартиру. Прощай. Твой В. Белинский.
   P. S. Я очень радуюсь, что со дни на день более и более чувствую расположение к К. Бееру:10 славный малый, а между тем меня радует усиление моей способности любить людей: это счастье, тогда как презирать и ненавидеть их есть истинное несчастие.
  

68. М. А. БАКУНИНУ

Москва. 1837. Октября 15 дня.

   Не знаю, что сделалось с тобою, любезный Мишель? Ты точно как будто умер для нас, твоих друзей, которые начинают сильно беспокоиться на твой счет. Боткин переслал к тебе мое огромное письмо, почти тетрадь, написанное мною с Кавказа. По приезде в Москву, я писал к тебе -- и что же?-- ни на то, ни на другое письмо нет ответа.1 И еще это было бы сносно, когда бы я хоть что-нибудь знал о тебе, а то, повторяю, ты точно как умер для всех нас. Бога ради, выведи нас из этой томительной неизвестности. Я, Василий Петрович, Лангер и все прочие, т. е. Аксаков, Клюшников, Катков, беспрестанно спрашиваем друг друга: что Мишель, что с ним, отчего он не пишет, здоров ли он, не сделалось ли с ним какого несчастия? Что касается до меня лично, то вот уже несколько дней, как мною овладела какая-то тоска по тебе;- какое-то тягостное предчувствие на твой счет мучит меня. В иные минуты я чувствую какие-то сильные порывы пойти или поехать, или перескочить одним прыжком в Прямухино -- и это -- говорю тебе добросовестно -- собственно для тебя, собственно вследствие моего беспокойства о тебе. Боже мой, мы уже как будто чужды один другому, как будто бы уже твои горести и страдания не есть мои горести и страдания, как будто бы уже твои мучения и беспокойство за тех, кто для тебя составляет всё, не есть мои мучения и беспокойство? Отчего же ты не пишешь ко мне? Уне не сердишься ли на меня за мое письмо? Боже мой -- можно ли на это сердиться? А если так, я отрекаюсь от каждого слова в нем, которое бы тебя огорчило или оскорбило, и прошу у тебя за него прощения. Я лучше хочу признать себя неправым, нежели настойчивостию в своей правоте произвести в тебе охлаждение ко мне. Пиши, Мишель, ко мне, пиши всё: я хочу всё знать, потому что хочу за всё страдать, как страдаешь ты. Если после этого от тебя не будет никакого ответа, я решусь писать к В. А. Дьяковой и буду просить ее дать мне знать о твоем положении, потому что я не могу же более оставаться в неизвестности.2

Твой В. Б.

   На случай, если ты не получил моего письма, посланного к тебе уже по приезде моем в Москву, вот тебе адрес моей новой квартиры: На Стоженке, в приходе Воскресения, в Савеловском переулке, в доме полковницы Ефремовой.
  

69. H. M. САТИНУ

<15 октября 1837 г. Москва.>

   ...отчаянный развратник и даже злодей лучше доброго человека, который из своего поведения или своей пошлости, или своих тугих обстоятельств сделал себе правила жизни. Дай бог, чтобы тебе не довелось быть ни тем, ни другим, но если надо быть чем-нибудь из этого, будь первым; по крайней мере, толпа будет тебя ненавидеть, а не хвалить; а похвала толпы, которая кричит: "Он остепенился, он стал солиден, он перестал заноситься и почитать себя умнее всех!" -- ты сам знаешь, что такое подобная похвала...1
  

70. М. А. БАКУНИНУ

Москва. 1837. Ноября {Зачеркнуто: Октября} 1 дня.

   В понедельник, 25 октября, прихожу я к Василию Боткину -- и он указывает мне торжественно на тетрадь, писанную тобою.1 Не хочу говорить тебе, сколько радости доставило мне твое письмо, скольких беспокойств избавило оно меня. Я думал, что твои семейные дела идут как нельзя хуже, что ты разве только не перерезался с Дьяковым, но, верно, намерен перерезаться с ним и пр. и пр. И что ж? Вместо всего этого твои семейные дела идут как нельзя лучше, Дьяков низложен без всяких несчастных и ужасных мер, старик на твоей стороне.2 Последнее меня нисколько не удивляет: Александр Михайлович один из тех людей, благословенных богом при их рождении, которые родятся со всем, что {Далее зачеркнуто: нужно} составляет высшего, духовного человека; несчастный век, в который он родился, и главное и важнейшее событие в его жизни -- вот что развило его так неестественно, так ложно, вопреки его прекрасной натуре. Он ошибочно, ложно мыслит, но верно чувствует и делает.3 Если в последнее время, особливо в мое пребывание в Прямухине, он уже и поступал ложно, то в этом много виноваты и мы с тобою: мы не разочли того, что этот человек уже прожил много, уже освоился с своими идеями и привычку к ним счел за убеждение, что, наконец, мы действовали не всегда, как проповедники истины, но часто в духе полемическом, желчном, который ожесточает противника, но не убеждает его. Я и теперь не могу без досады на самого себя вспомнить о том, что я решился прочесть ему мою вторую статью, статью, в которой много хорошего, высказанного с жаром и убеждением, но которой полемический тон был совершенно в разладе с обстоятельствами.4 Мало того, чтобы действовать истинно, по убеждению,-- надо еще действовать умно, рассудительно, если хочешь: обстоятельства для всех, даже великих людей, делались правилами не для убеждения, но для действования. Когда я кончил мою вторую статью, тогда обстоятельства требовали тишины, успокоения, примирения; тогда мы должны были окружить старика всем уважением, которого заслуживала его старая, почтенная жизнь. Он был не прав -- это так; мы не должны были подлаживаться под его образ мыслей -- и это правда; но мы должны были показать ему, что, почитая ложным его убеждение, мы умеем уважать всякое убеждение, особливо если оно оправдано целою жизнию, добровольными лишениями и страданиями. Да, каково бы ни было, но у твоего отца есть убеждение, есть правила, которые он перенес в жизнь -- а этого слишком достаточно, чтобы высоко уважать его самого и щадить его образ мыслей, даже опровергая его. Другое дело какой-нибудь Дьяков: если он безвреден, оставь его в покое, пожелай ему от всего сердца всех тех жалких благ, которых он жаждет, даже всевозможного усовершенствования в торговле, потому что первым желанием человека, проникнутого любовию, благодатию божиею, должно быть: "да будет счастливо и блаженно по-своему всё в беспредельном божием творении, всё, от человека до червя и от червя до последней былинки, для которой нужны луч солнечный и дождевая капля"; желание зла во всяком случае свидетельствует об отсутствии любви; но если этот же Дьяков составляет несчастие кого бы то ни было, особливо такого существа, как В<арвара> А<лександровна>, мешает его дальнейшему развитию, его внутреннему блаженству -- тогда употреби все средства к обоюдному удовольствию обеих сторон, умоляй, плачь, проси, заклинай, но если не помогут никакие миролюбивые средства, тогда обремени его всем своим презрением, всею своею ненавистию, сотри его с лица земли, если это будет нужно. Так должно действовать с людьми ничтожными, чуждыми всякого убеждения; но совсем иначе надо поступать с людьми убеждения. Надобно, чтобы они видели чистое желание обратить их к истине, чистую радость в случае успеха и чистую горесть в случае неуспеха, горесть за истину и за них, а не раздражительность, не желчность. Александр Михайлович по многим фактам имел полное право заключить, что мы больше горды своими убеждениями, нежели счастливы ими. Ты в этом отношении был лучше меня, но ты худо делал, что оправдывал мои мысли об этом. Теперь я уверен, что ты поступаешь с ним так, как должно, и действуешь не одною логикою, но и впечатлениями, этим живым наитием истины, которое дает одна любовь. Полемику к чорту. Я даже надеюсь, что А<лександр> М<ихайлович>, не давая нисколько заметить перемены в своем образе мыслей и даже поддерживая свой прежний, будет поступать в отношении к своему семейству совершенно в духе твоих, а не своих убеждений. И это очень естественно: у стариков есть свое самолюбие, очень понятное и очень извинительное; в такие лета трудно сказать -- "я был неправ", по крайней мере, сказать это труднее, нежели показать на деле. Я тогда этого не понимал, потому что был нездоров и телесно и душевно, болезнь же изгоняет любовь и родит ожесточение. Теперь я не лучше прежнего, но здоровее, и потому вижу и понимаю всё яснее, и сознаю, что я жестоко ошибался, думая в иные минуты, что я не люблю и не уважаю твоего отца: нет, его нельзя не любить и не уважать -- об нем только можно иногда сожалеть и скорбеть. Да, Мишель, перемена здоровья переменила меня во многом. Станкевич, видя мою желчность и остервенение против всего неистинного, великодушно приписывал это тому, что я люблю истину, но что я только не эманципирован. Он ошибался -- во мне не было любви, потому что, что за любовь, которая проявляется в ненависти? Любовь плачет, скорбит о пороках и заблуждениях своих ближних, но <не> ненавидит, потому что жизнь в добре не дает места к беспрестанной мысли о зле и ненависти к нему, да и притом же, как ты справедливо и прекрасно пишешь ко мне, в общей жизни духа нет зла, но всё добро. Теперь во мне так же мало любви, как и прежде, но больше спокойствия в душе, вследствие облегчения телесных страданий, а потому и больше способности лучше и глубже понимать истину. Вследствие этой-то перемены, я понял, что всякая ненависть, хотя бы то и ко злу, есть жизнь отрицательная, а всё отрицательное есть призрак, небытие, что мало любви к добру гораздо выше, нежели много ненависти ко злу. Я должен тебе сказать, что я надеюсь с нового года снова выступить на журнальное поприще, столь любезное для меня; Ксенофонт Полевой покупает у Андросова право на издание "Наблюдателя" и приглашает меня, к деятельнейшему участию, т. е. поручает мне критику и библиографию.6 Если это состоится, то ты не узнаешь меня в моих статьях, именно потому, что я {Далее зачеркнуто: убедился} разуверился в достоинстве отрицательной любви к добру и чувствую в себе больше снисходительности к подлостям и глупостям литературной братии, но зато и больше ревности противоположным образом действования доказывать истину. Не велика польза доказать, что Сенковский подлец, а "Библиотека" гадкий журнал: публика это давно знает и подписывается на "Библиотеку" не за то, что она гадкий журнал, а за то, что нет лучшего журнала; так гораздо лучше дать ей хороший журнал, нежели бранить "Библиотеку". Поэтому полемика решительно изгоняется из нашего журнала. Из этого отнюдь не следует, чтобы и правда изгонялась из него, но дело в манере и тоне: помнишь ли ты, как мило уничтожает Гегель противников истинной философии, Круга и ему подобных?-- он не сердится, не выходит из себя, не старается прибирать выразительнейших браней, энергических выражений; он поступает с ними, как с мухами, -- махнет рукой, и этим движением убивает их гуртом, сотнями, нимало яе гордясь своею победою и нимало не жалея о неудаче. Но вот другой пример, хоть гадкий, но идущий к делу -- это Сенковский; он не помещает статей о других журналах и разборов чужих мнений, но при случае, к слову, бьет их славно. Это и мы возьмем за правило. Выходит книга, которая несправедливо разругана в "Библиотеке" -- мы ее похвалим, не браня "Библиотеки", которая ее разбранила. Я имел несчастие обратить на себя внимание правительства не тем, чтобы в моих статьях было что-нибудь противное его видам, но единственно резким тоном, и это очень глупо;7 вперед буду умнее. Но это в сторону, тем более, что пока это еще литературная тайна, которую я могу доверить только друзьям моим, а больше никому. Теперь я начал "Переписку двух друзей", большое сочинение, где в форме переписки и в форме какого-то полуромана будут высказаны все те идеи о жизни, которые дают жизнь и которые без полемики должны разоблачить Шевыревых и подобных ему.8 Это будет собственно переписка прекрасной души9 с духом; первое лицо, как разумеется, будет моим субъективным произведением, а второе -- чисто объективным. В лице первого я поражу прекраснодушие, так что оно устыдится самого себя; впрочем, в представителе прекраснодушия я выведу лицо не пошлое, но полное жизни истинной, кипучей, придам ему не фразы и возгласы, но слово живое, увлекательное, картинное и поэтическое; словом, я изображу в нем одного из тех людей, доступных всему истинному, но лишенных силы воли для полного достижения высшей истины, одного из тех людей, которые понимают истину, но хотят, чтобы она досталась им без труда, без пожертвований, без борьбы и страдания; как цыгане, которые лучше хотят сносить все неудобства непогоды, все невыгоды бродяжнической жизни, нежели пожертвовать частию своей дикой свободы гражданскому порядку, так и эти люди хотят лучше всю жизнь свою жить редкими и немногими минутами восторга, а остальную часть жизни валяться в грязи, нежели путем труда и усилий перейти в полную жизнь. Короче сказать, в этой прекрасной душе я изображу себя и, надеюсь, очень верно; и в этом портрете я наплюю на самого себя и оплачу самого себя. Я изображу себя в двух эпохах жизни: в той, в которую я жил в одном чувстве и {Далее зачеркнуто: боялся разума} прятал свое чувство от разума, как цветок от мороза; и в той, в которую я сознал тождество чувства с разумом, любви с сознанием, но приобрел через это не полное блаженство жизни, а только объективное сознание ее. Что же касается до представителя жизни духа, то это не будет ничей портрет: это будут мои прямухинские статьи, но только глубже перечувствованные и лучше понятые, потому что с тех пор, как я их написал, я немного подрос в моих понятиях. Первое письмо почти уже написано: в нем прекрасная душа описывает свой отъезд из Москвы, свои путевые впечатления; жалуется на людей и жизнь, в которых он разочаровался; доказывает, что истинная жизнь в чувстве, что разумение есть смерть чувства; упрекает своего друга за любовь к философии, за холодность суждений и предрекает ему конечную гибель за доверенность к холодному уму и пр. и пр. Ответ на это письмо будет содержать изложение понятия о разуме и чувстве, их взаимных отношениях; об истине в созерцании как основе нашего сознания; об ошибочном понятии, вследствие которого чувство смешивают с истиною в созерцании, почему и думают несправедливо, что чувством можно узнать какую бы то ни было истину, тогда как оно по существу своему не может давать нам никаких идей, но, так сказать, подкрепляет всякую истинную или почитаемую нами за истинную идею, пробуждаясь в нас, как стремление к бесконечному, или как любовь, что одно и то же, потому что высшая степень любви есть ощущение бесконечного; о достоинстве разума, {Далее зачеркнуто: как жизни вселенной и представляющегося} живущего в природе как явление и в человеке как сознание; о достоинстве способа исследования истины à priori. {интуитивно (латин.).-- Ред.} Одним словом, это должно быть чем-то порядочным, потому что я нимало не сомневаюсь выразить все эти идеи языком увлекательным, живописным, пламенным. Несмотря на мою апатическую жизнь, я еще ощущаю в себе столько внутреннего жару, сколько нужно его для десяти таких сочинений. Скоро примусь за статью о Пушкине; это должно быть лучшею моею критическою статьею.10 Думаю для журнала составить библиографию всех литературных произведений за 1837 год: это даст мне повод поговорить о Гамлете и об игре Мочалова,11 о диссертации Шевырева12 и о прочем. Кстати: я познакомился с Мочаловым на вечере у Селивановского,13 где Полевой читал два акта своей оригинальной драмы "Граф Уголино"; за ужином Мочалов и Щепкин, по просьбе Полевого, говорили последние монологи из "Горя от ума" -- славный был вечер, хотя и у Селивановского! А драма Полевого -- что она такое? -- спросишь ты; да славная вещь -- отвечаю я. Некоторые характеры обрисованы художнически, есть места истинно поэтические; остальное -- фразы, но какие фразы! успех будет полный. Мочалову роль главная -- кипучая, бешеная, страстная.14 Надо сказать, что самое нехудожественное лицо, но зато в высшей степени эффектное и по мерке Мочалова сделанное. Полевой с будущего года издает "Пчелу" и "Сын отечества"; он уже в Петербурге. Катков читает "Эстетику" Гегеля и в восторге от нее, хочет перевести для журнала всё введение,15 Славный малый -- он далеко пойдет, потому что уже и теперь у него убеждение в мире с жизнию. Голова светлая, сердце чистое -- вот Катков. Я недавно стал понимать его; до отъезда на Кавказ, в этот самый желчный период моей жизни, я был не расположен к нему и с каким-то подлым и гнусным удовольствием услышал бы что-нибудь против него. Ах, Мишель, дрянен, пошл я и теперь, но как лучше, как выше прежнего, а всё оттого, что мои запоры разрешились и пищеварение улучшилось... Впрочем, эсть и нравственные причины. Боткин переводит Марбаха16 и в упоении от него. Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формальное объяснение. Я часто у него ночую, хотя терпеть не могу ночевать не у себя дома, потому что я с младенчества ненавидел бродячую, цыганскую жизнь, для которой ты создан, и всегда любил свой угол и своих пенатов. "Послушай, Боткин,--сказал я ему шутя,-- посмотри, как я тебя люблю: остался ли бы я у кого-нибудь другого ночевать?" И мой Боткин, в ответ на это.. начал не шутя доказывать, самым наивным и достолюбезным образом, что он меня не меньше любит и чувствует себя счастливым, когда бывает вместе со мною. Я чуть не до слез хохотал. Иван Петрович17 поправляется и в здоровье и в образе мыслей, но жизнию всё так же беден, как прежде. Вот тебе кстати анекдот об нем. Самарин18 однажды утешал его, советовал ему терпеливо сносить несчастие, как божие испытание, и присовокупил к этому, что и сам он много терпел. "Ваше превосходительство, -- отвечал я ему (говорит Клюшников),-- вы страдали, опираясь на семь тысяч душ, вы сражались с судьбою из-за фронта, а я шел против нее с открытою грудью". Но шутки в сторону. Я рад, по крайней мере, что он уже не колобродит своими понятиями, что он мыслит, как должно, а это большой шаг; бог даст -- и воскреснет вполне для жизни высшей, начало которой он носит в душе своей. Константина Аксакова я чем более узнаю, тем более люблю: это один из малолюдной семьи сынов божиих. Он еще дитя, еще мало развит, а главное дело, еще не искушен внешнею жизнию, внешнею борьбою, которые потому необходимы человеку, что, как толчки, пробуждают в нем жизнь и борьбу внутреннюю. {Далее зачеркнуто: без этого} Самая бедность и нужда необходимы для полного развития. Станкевич не знал бедности, но знал иногда нужду, и это, без сомнения, было ему полезно.
   Дружба! -- вот чем улыбнулась мне жизнь так приветливо, так тепло, и, вероятно, в ней, и только в одной ней, {Далее зачеркнуто: пройдет} будет сознавать себя моя жизнь до конца своего. Быть так -- спасибо и за то!19 И теперь в горестной и мертвой жизни моей одна мысль, как добрый гений, как ангел-хранитель, согревает мой изнемогающий дух, мысль, что как бы глубоко ни пал я, мне всегда есть пристанище в минуты, сознания -- сердце друзей моих, всегда готовое простить меня, оплакать мое заблуждение и согреть меня своим огнем... А я?.. могу утешать себя только. вот чем:
  
   Мой путь уныл, сулит мне труд и горе
   Грядущего волнуемое море.
   Но не хочу, о други, умирать,
   Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
   И ведаю: мне будут утешенья
   Меж горестей, труда и треволнений.20
  
   Это голос не жизни духа; нет -- это вопль прекрасной души, которая живет жизнию духа только в минутах, только в непрерывных восстаниях, после беспрерывных падений. Жизнь в минутах -- она моя, и всегда будет моею, но это грустная жизнь, и не она должна быть уделом человека. Так жил Пушкин -- и я понимаю его. Но он был гений -- и в его минутах жизни замыкались целые века; он был поэт -- и способность высказывать себя и, как дани, требовать и получать сочувствия от ближних вознаграждала его за минуты, вне вечного духа проведенные. В нем был неистощимый рудник любви, который не мог иссякнуть ни от каких причин, и от колыбели до гроба ему улыбалась любовь. Я только понимаю такую жизнь, и если живу иногда подобною (как подобно отражение солнца в реке на самое солнце), то не в действительности, а в фантазиях. Я прячусь в фантазии от действительной жизни, и мое возвращение к действительной жизни из области фантазии есть горькое пробуждение. В этой жизни есть свое прекрасное, но я понимаю, что такая жизнь есть призрак, потому что истинная жизнь конкретна с действительностию. Иногда мне становится досадно, зачем я знаю слишком много, зачем слишком хорошо понимаю значение и цель жизни; мне кажется, что я был бы счастливее, если бы кругозор моего ума был ограниченнее, а требования чувства умереннее; мне кажется, что тогда бы я нашел всё, чем мог бы быть счастлив; это так, Мишель, но не сердись и оставь в покое убеждения: я и без них знаю, что это минуты борьбы, нравственной болезни, что такая мысль безбожна и недостойна просветленного человека, что откровение истины есть единственное благо, за которое человек умиленно должен молиться вечному духу жизни.
   Всякая грусть есть страдание; никакое блаженство не может быть бесконечно и высоко без этого страдания; но при полной гармонии духа, при совершенном его блаженстве, грусть или страдание есть только характер, условие необходимое, форма, так сказать, самого блаженства, но не самое блаженство: это понятно, и мы давно уже согласились с тобою в этом. Но страдание, как единственная и исключительная форма жизни духа и как конечное и возможное его блаженство, есть тоже жизнь человеческая и прекрасная, но низшая, неполная ступень к истинной жизни духа, но не истинная жизнь духа. Вот эта-то жизнь, это-то блаженство доступно мне, и страдания, страдания и еще-таки страдания прошу и не допрошусь я себе у провидения. Это страдание есть недуг души, но недуг сладкий, есть одна из священнейших способностей нашего духа, есть признак присутствия высшей жизни, есть залог дальнейшего и бесконечного развития, ручательство в возможности (близкой или далекой -- нет нужды) перехода в полную жизнь духа. Как-то недавно ощутил я в моей груди это сладостное болезненное стеснение, этот божественный недуг -- и вместе с ним ощутил и веру, и силу, и жизнь. Дня три страдал я таким образом, а на четвертый выздоровел, т. е. снова сделался скотиною. Но по временам я живу этим страданием, и теперь, когда я пишу тебе эти строки, я чувствую в груди моей это болезненное стеснение, этот недуг, выше всякого здоровья, и вместе с тем чувствую, что я живу, а не прозябаю, что я человек, а не животное. Да, Мишель, уже не счастия, не блаженства, как прежде, а страдания прошу, желаю и ищу я себе. Мыслить и страдать -- вот грустная и неполная жизнь, до какой я только способен возвыситься. Но я верю, что этою жизнию я выстрадаю себе полную и истинную жизнь духа. Боже мой, как бы громко я стал смеяться, как бы горячо стал оспоривать, если бы года за два перед сим кто-нибудь стал меня уверять, что моя жизнь не в светлом веселии, не в радостном ликовании! Гадка моя жизнь, но не прогресс ли это?.. Спасибо тебе, Мишель: без тебя я не говорил бы теперь этого.
   Ну вот тебе всё, собственно до меня касающееся, т. е. все данные, по которым ты можешь судить о состоянии моего духа. Теперь буду отвечать на твое письмо. Но прежде скажу тебе, что ты поступил более нежели дурно, не давая о себе никакого известия. Мы все думали, что с тобою сделалось и бог знает что; что твои обстоятельства (семейные) просто ужасны. Этому причиною твой ребяческий характер. А сверх того, ты многого лишил собственно меня, потому что всякое письмо от друга дает мне жизнь, пробуждает во мне грусть... Бог тебе судья за это. Когда узнали, что я получил твое письмо, то все любящие тебя бросились ко мне с расспросами; Станкевич нарочно приезжал ко мне. Сечь тебя надо, Мишель, да приговаривать: не ребячься! Теперь приступаю к ответу на твое письмо.
   Я должен говорить с тобою о предмете, который сообщил полемический тон, следовательно, о предмете щекотливом, но, несмотря на то, не буду слишком распространяться сколько потому, что этот спор об аккуратности и гривенниках мне уже надоел, столько и потому, что хочу сказать тебе мое окончательное мнение об этом предмете,21 résumé всего, что говорил об нем прежде. В твоем письме нет любви -- повторяю тебе это, и не один, а вместе с Боткиным. Это письмо пуританское, в котором arrière pensée {задняя мысль (франц.).-- Ред.} есть -- наказание за грехи; это письмо отзывается религиею Ватикана, символ которой есть апостол Петр с мечом в руке. Беру назад мое слово, что в этом письме видны с твоей стороны гордость и тщеславие: нет, в нем видно только ожесточение против прошедшего твоего падения, с воспоминанием о котором у тебя соединялось воспоминание обо мне и Станкевиче, а следовательно, и ожесточение против нас, впрочем, понятное и совершенно извинительное. Отсутствие же любви в твоем письме произошло, вероятно, от дурно избранного тобою способа поднять меня: ты для этого хотел расшевелить мое самолюбие. Это тебе удалось один раз, в том письме, в котором ты звал меня в Прямухино и говорил о своей горести видеть в грязи человека, в котором ты заметил начало великого. Повторяю, тогда это на меня подействовало; но в бытность на Кавказе я жаждал сочувствия, сострадания, слез, молений и прощения от дружбы, а не упреков; мысль о том, что ты живешь истинною жизнию, могла скорее ожесточить еще более меня, нежели порадовать. Болезнь подлая, гнусная, но, Мишель, только тот лекарь и хорош, который умеет понять болезнь и дать против нее настоящее лекарство. Ты ошибся в лекарстве, вот и всё. Сверх того, твое осуждение Станкевича и твои местоимения "я" и "вы" произвели на меня более нежели неприятное чувство. Ты и в последнем своем письме ко мне, соглашаясь со мною, что Станкевич человек гениальный, что он всегда будет показывать нам дорогу и пр., не говоришь мне: прав ли я, утверждая, что падение его было неизбежно и что он был бы величайший эгоист и подлец, если бы не пал, не пал глубоко, хотя и на время. Что же касается до моей будто бы ошибки насчет того, что назначение Ст<анкевича> есть страдание -- то ты не понял меня. Его цель, как и всех, есть блаженство, но только путем отречения от всякого личного счастия, как похищения у цели назначения: вот как я понимаю С<танке-ъвича>, может быть, и ложно, но, по крайней мере, без противоречия истине. Возможность такого характера в человеке гениальном, призванном на великое дело, для меня не непонятна, хотя в самом себе, в отношении к самому себе, я ее и не понимаю. Напрасно ты говоришь, что будто я готов на кафедре обвинять тебя в самолюбии и тщеславии: не в этом, а в справедливости моего мнения об аккуратности готовая защищаться на кафедре. Но в этом отношении ты прав, и я тебя более не обвиняю, потому что понял причину, почему ты не можешь сойтись с этою мыслию. Но не менее, или еще более прав и я, поддерживая эту мысль. Ты, верно, помнишь, что, исчислив все дурные обстоятельства, в которые ты вверг себя своею безалаберною жизнию, т. е. обязательством перевести Шмита, без убеждения в возможности исполнения, потом долгами, я спрашивал тебя: имеет ли всё это влияние на твою внутреннюю жизнь, и мысль о долгах, о своей несостоятельности всякого рода угнетает ли твою душу до апатии, уничтожает ли твои прекрасные минуты? Повторяю теперь этот вопрос; ты отвечаешь на него: "Нет!" Хорошо! Это значит, что в тебе избыток внутренней жизни так велик, пламя чувства так ярко и сильно, что внешние обстоятельства не могут мешать первой и гасить и второго. Любезный Мишель -- я говорю это не шутя, потому что понимаю возможность этого, и именно в тебе более, нежели в ком-нибудь из наших общих знакомых, не исключая и Станкевича. Да, я тебя понимаю -- пойми же и ты меня. Я погибаю от мысли о долгах, которая грызет, как червь, корень моей внутренней жизни, охлаждает во мне все благородные порывы, производит тоску, апатию, отчаяние и нередко -- подумай об этом -- желание в разврате заглушить немолчный вопль нужды и обязательства. Знаешь ли ты, что иногда (теперь очень редко, а прежде это бывало часто) хочется напиться вина донельзя, чтобы забыться? Знаешь ли ты, что иногда, принимаясь с жаром за какое-нибудь хорошее дело, за изучение чего-нибудь, за сочинение, я бросаю его с отчаянием, когда мне говорят о пришедшем кредиторе или о том, что хлеба нет, и бегу куда-нибудь, как будто бы надеясь убежать от самого себя? Знаешь ли ты, что, пиша к тебе эти строки, я беспрестанно бросаю перо, чтобы у печки отогревать мои окоченевшие руки, потому что в комнате хоть волков морозь, а в кармане хоть выспись? Что ты на это скажешь? Но это не всё, а начавши говорить, я люблю всё сказать. Сатин в Пятигорске дал мне 200 рублей на покупку ему книг, преимущественно философских, с тем, чтобы, по моему же совету, он мог заняться философиею. Представь себе человека, убитого обстоятельствами, проводящего зиму в Азии, в мерзком городишке, чуждом всяких удобств жизни, где нет ни одной живой души -- что значит для него всякая книга, а тем более много книг, которые заставили бы его мыслить, ввели бы в жизнь высшую, абсолютную, заставили бы его сказать с гордостию: "Дух выше материи, человек выше обстоятельств, я блажен в моем несчастий". И что ж? Эти книги ему не посланы. Не подлый ли, не эгоистический ли это поступок? {Далее зачеркнуто: Но знай} Лишить человека средства к просветлению -- не есть ли это более нежели смертоубийство? А между тем я ничего худого, не сделал: мне приходилось дозарезу, и я надеялся в скором времени достать эти деньги. Надеялся -- подлое слово! Да кто мне дал право надеяться ни на что, на призрак какой-то? Вот всё это-то, Мишель, грызет, подтачивает, как червь, корень, основу моей внутренней жизни и не только лишает мою жизнь ее полноты и гармонии, но и {Далее зачеркнуто: сильные} даже и редкие минуты ее отравляет и уничтожает. Я сажусь за дело, перевожу с немецкого или делаю что-нибудь другое,-- и что же? я дрожу от холода, руки мои не в состоянии держать перо, животная сторона моя громко дает о себе знать. Я бросаю перо и иду -- куда-нибудь, иногда в лавку Глазунова, где часов 6 сряду болтаю чорт знает что. В другое время, только что разделаюсь, т. е. разохочусь делать, пользуясь гармоническим состоянием души,-- вдруг получаю записку, где мне напоминают, что за взятые мною 500 р. надо заплатить за месяц 30 р. асс., а в ответ пишу, нельзя ли этих денег за меня заплатить да еще достать мне сот восемь за такие же проценты -- и опять бегу куда-нибудь, чтобы убежать от самого себя, чтобы забыться во внешности -- ужасное забвение! Ну, ясно ли теперь тебе, что аккуратность жизни для меня есть единственное условие и возможность перехода в абсолютную жизнь? Бог и дух не в аккуратности -- я это знаю не хуже тебя; пустой человек не может жить в духе, хотя бы он был образец аккуратности и честности -- и это я понимаю не хуже тебя. С приобретением аккуратности я ровно ничего не приобрету для своей высшей жизни, но отстраню нечто внешнее, что мешает мне жить в себе, а не вне себя. Понятно ли? Представь себе человека, который имеет все элементы духовной жизни, понимает ее и стремится к ней, но который сделал несчастную привычку, например, пить, и эта привычка есть единственная причина, мешающая ему удовлетворить его святое стремление; вино отнимает у него разум, дает ему мгновенную и то ложную и неестественную жизнь, за которою следует ужасная смерть; представь себе, что в самом пьянстве, благодаря своей доброй организации, он понимает высшую жизнь, даже наслаждается ею минутами; представь себе, что он понимает свое ужасное положение, видит свое унижение, а между тем гибельная привычка уже обратилась ему в природу и болезненное состояние сделалось нормальным состоянием. Мишель, что же погубило этого человека? Отсутствие трезвости, а разве бог в трезвости, разве только стоит бросить вино, чтобы жить абсолютною жизнию, разве нет на свете тысячей, миллионов мерзавцев, скотов, которые в рот не берут хмельного? Ну, ясно ли, понятно ли для <тебя> это? Ты скажешь, что жалок, беден внутреннею жизнию тот человек, которого спасение зависит от пустой, призрачной внешности. Согласен, да что же мне делать, если я так беден внутреннею жизнию, так слаб волею? И неужели будет лучше, если я, сознавая свою бедность и слабость, свою зависимость от внешней жизни, не употреблю всех усилий освободиться от этой зависимости, нежели остаться в ней? Если бы по какому-то уродству организации я, например, не терпел бы зеленого цвета и видел бы, что не могу заниматься в комнате этого цвета, то не лучше ли, вместо того, чтобы, преодолевая мое отвращение, терять мои силы в пустой борьбе, я велел бы перекрасить мою комнату или переменил бы квартеру? А в природе есть такие странности, такие уродства, потому что природа человека искажена вследствие его падения. Ты знаешь, что организация, как форма духа, есть условие нашего развития. Темпераментов шесть: гармонический, нервический, сангвинический, холерический, меланхолический и флегматический, но нормальный, человеческий только один -- гармонический, а остальные пять суть большие или меньшие уклонения от него, большее или меньшее отсутствие нормальности. У тебя, например, темперамент гармонический -- а отчего? оттого что твой отец, женившийся сорока лет, не имел до женитьбы женщины, не был онанистом, не предавался сладострастным мечтам, не был пьяницею, обжорою, не был злым, глупым, подлым человеком. Твоя ли это заслуга, или дело случая? А мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил {Далее зачеркнуто: характер} темперамент нервический, вследствие которого я столько же дух, сколько и тело, столько же способен к жизни абсолютной, сколько наклонен к чувственности, сладострастию, нравственному онанизму; я родился с завалами в желудке. А ты? ты, воспитываясь в корпусе, зная все мерзости чувственности, питал к ним отвращение и никогда ими не увлекался: это потому, что сладострастие чуждо нормальному темпераменту. Будучи в Литве, ты поддался было обаянию чувственности, но отчего и как? От неудовлетворенной потребности духа: попадись тебе тогда хорошая книга или хороший человек -- и твоя чувственность умолкла бы, потому что твоя чувственность возбудилась не сама собою и не для себя, а вследствие пустоты внутренней. Я не таков: восьми или девяти лет, прежде нежели я понял физическое отношение женщины к мужчине, {Далее зачеркнуто: я уже знал} вид женщины уже производил во мне страстные чувственные движения, я a priori {интуитивно (латин.).-- Ред.} понимал то, что дитя может узнать только a posteriori; {на основании опыта (латин.).-- Ред.} в чем же заключается разница между нами? -- в темпераментах. Мне бы не хотелось примешивать к подобным рассуждениям твоих сестер, но дело идет об истине, а, сверх того, ты поймешь, что от этого мое благоговейное уважение к ним нисколько не ослабевает; итак, проведи параллель между ними и Бееровыми -- и ты увидишь повторение того же явления. Бееровы могут быть святы, но путем борьбы и при условии посторонних на них влияний; твои сестры родились святыми. Они не чужды борьбы, но их борьба чисто внутренняя, духовная, а борьба Бееровых -- но ты знаешь, что я хочу сказать. Я бы унизил не твоих сестер (их нельзя унизить), а самого себя, если бы предположил для них возможность хотя бессознательных нечистых движений, следовательно, об этом нечего и распространяться; нет, они чужды всех грехов тела, плоти, как-то: зависти, злости, ненависти, потому что все такого рода движения не в духе, а в плоти. И что ж? -- опять темперамент. Я не хочу и не думаю оправдывать этим чье бы то ни было падение и доказывать, что кто рожден не с гармоническим темпераментом, тому нет полной жизни; нет: я уверен и убежден, что дух всегда должен торжествовать над матернею, что он может переменить самый темперамент назло природе. Но это значит, что мне труднее, нежели тебе, достижение совершенства: зачем же так, зачем же это неравенство даров природы? Я и этим опять-таки не думаю оправдывать свое падение, а хочу только доказать следующее:
   1) Чтобы, судя о ближнем, не отклониться от истины, должно брать в соображение все обстоятельства, органические, природные, воспитания и внешней жизни: только в таком, случае мы и можем быть ему полезны, когда хотим действовать на его совершенствование; исключительность в этом случае есть деспотизм, который скорее раздражит и ожесточит падшую душу, нежели умилит ее для воспринятая истины.
   2) Всякий должен знать себя хорошо, основательно, должен смотреть на свои недостатки, как на болезни, потому что знание болезни дает знание нужного для нее лечения; чтоб быть здоровым, надо сперва узнать, чем я именно болен или что мешает моему здоровью, и потом или изгнать, или отстранить это мешающее.
   Я узнал мою главную болезнь и сказал тебе, что до тех пор, пока я не устрою моей внешней жизни, для меня нет внутренней, следовательно, совсем не то, чтобы устройство внешней жизни дало мне внутреннюю, но то, что устройство моей внешней жизни даст простор, не будет (не то, что помогать или прямо содействовать) мешать ей. Понятно ли? Моя ошибка (и то по-видимому только) состояла в том, что я хотел лечить и тебя тем же лекарством, не спросив тебя, та ли же у тебя болезнь. Я наконец понял тебя -- пойми же и ты меня. Я вижу теперь, что избыток внутренней жизни спасает тебя от влияний внешней, которая у тебя тоже очень гадка. Кажется, теперь я уж так ясно выразился, что уж более не о чем и спорить, и я должен бы был кончить на этом. Но я не кончу. Я докажу тебе, что, будучи неправ в отношении ко мне, ты неправ и в отношении заемная копейка должна казаться миллионом. Это -- прекраснодушие, и я теперь понимаю, отчего Станкевич в письме своем ко мне сказал, что прекраснодушие есть самая подлейшая вещь в мире. Твоя неаккуратность или, вернее, твоя детская, ветреная доверчивость и к обстоятельствам и к людям еще более уверили меня в справедливости слов Станкевича. Дело вот в чем: ты, зная, что Левашева23 добрая, но пустая женщина, никогда неспособная возвыситься до никакого ощущения мировой истины, по своей детской доброте оказывал ей больше доверенности, нежели сколько было должно: ты читал ей письма В. А. Дьяковой, из которых она вывела следующее премудрое заключение: твоя сестра обожает своего мужа, а ее развод с ним есть одна из самых смешных и детских твоих фантазий, и что, наконец, ты делаешь ее несчастною своим неуместным вмешательством. Кетчер, разумеется, той же веры насчет этого дела, и ты не можешь вообразить, с каким негодованием на тебя, или, лучше сказать, на твое глупое прекраснодушие, с каким мучительным чувством слушал я его нелепые рассуждения об этом. Мишель, ты забыл заповедь Спасителя: "не мечите бисера перед свиньями", ты забыл, что всё святое жизни должно быть тайною для профанов. Боткин не видал твоих сестер, но понимает их по описаниям твоим, моим, Лангера; Боткин горько жаловался мне на тебя за это и говорит, что нелепые суждения Николая Христофоровича24 о твоей сестре для него -- нож вострый. Да, Мишель, по своим действиям ты истинно прекрасная душа, а это совсем не гармонирует с твоими идеями, это значит, что ты еще не перенес в жизнь своих убеждений и Станкевич во время оно поделом на тебя бесился. Смешно и грустно было мне, когда я узнал о твоих детских планах дойствования на Дьякова посредством Аксакова и Санечки Станкевича -- заметь: не Александра, а Санечки,25 т. е. ребенка. Всё это я говорю для того, чтобы убедить тебя, что неаккуратность и ее следствия если не убивают тебя теперь вследствие большого избытка твоей внутренней жизни, то рано или поздно, а заставят тебя сказать: "Я был бы не то, если бы не так жил". Слова, которых всего ужаса ты не в состоянии понять, потому что в твоей жизни еще не сделано ничего невозвратного, ничего, налагающего шрамы на самый дух. Пока есть время -- подумай об этом.
   Больше я об этом писать не буду. Всё, что я ни писал -- истина, но истина практическая и потому неприятная. Тяжело и больно мне, что я измарал так много бумаги на то, чтобы доказывать, что 2 x 2 =т4. Если ты и этим не убедишься -- пиши, пожалуй, но я отвечать не стану, а лучше кончим наш странный спор лично при свидании.
   В обоих твоих письмах всё, что ты говоришь прямо противмоей мысли об аккуратности,-- только более утвердило меня в ее справедливости. Но чем ты меня задавил, уничтожил, втоптал в грязь, доказав мне всю мою пошлость,-- это твои идеи об абсолютной жизни, которую ты так прекрасно преследуешь в религиозном развитии народов. Из этих рассуждений я понял, как огромен запас твоей внутренней жизни, как занимают тебя интересы духа, понял -- и оглянулся на себя -- и мне стало грустно. Прекрасная душа, нередко неразумное и легкомысленное дитя, часто совсем пустой малый в своей внешней жизни, ты, Мишель, высокая душа, олицетворенная мощь в своей внутренней жизни. И тем более обязан ты хранить, беречь силы твоего духа и не подвергать их пустой, но тем не менее изнурительной борьбе с призраками внешности. Ты благородный не в гражданском, но в этимологическом смысле этого слова, потому что ты получил от природы благую организацию, цены которой ты не можешь знать хорошо, но я, я знаю ей цену. Всё ваше семейство -- феномен в этом отношении, и хотя "его благородие, ангел мой" немножко и срезался на этом, но и <у> него хотя горячая кровь и крепкое сложение есть.26
   Твое проклятое молчание (тоже -- следствие прекраснодушия) свело было меня с ума, и я не шутя чувствовал минутами какие-то дикие порывы, бросив всё, хоть пешком идти к тебе. Так как я предполагал, что твои отношения с А<лександром> М<ихайловичем> дурны до последней степени, то и почитал за бесполезное писать к нему и уже не шутя было решался писать к Варваре Александровне, в убеждении, что беспокойство об участи друга будет для нее достаточным извинением в моей смелости. Ты просто измучил меня, безалаберная голова. Но теперь я спокоен и только с нетерпением жду тебя. Твой возврат в Москву будет для меня светлым праздником. Боже мой, сколько разговоров, новостей, подробностей, сколько жизни! Приезжай поскорей, а если еще не можешь скоро приехать, то уведомь об этом: я хочу писать к тебе большое письмо о творчестве. Я было на Кавказе растолковал его себе удовлетворительно и окончательно, но --
  
   О, коль судьба упруга!27
  
   -- подлый человек Катков, стакнувшись с другим мерзавцем (именно с Егором Федоровичем),28 разбил в прах мою прекрасную теорию. Ту и другую (сколько ее понял) хочу изложить тебе в следующем письме, но не прежде, как получив от тебя известие, что ты еще не скоро приедешь. Александр Христофорович переводит с французского чью-то (забыл имя автора) историю философии и читал мне с Боткиным отрывок о Декарте, Малебранше и Спинозе -- славная вещь! Спиноза -- вот еще гигант-то! Если в Прямухине есть "Энциклопедический словарь", то прочти в нем статейку "Бруно": ты увидишь из нее, что и Италия имела своего Спинозу.29
   Да еще вот что: возьми, пожалуйста, у кого-нибудь несколько уроков в каллиграфии: твоих писем читать нельзя. Последнее письмо прочел мне Боткин, да и то некоторые слова так и остались неразобранными. Читая твое письмо, мы больно похваливали тебя, а Боткин забыл даже болезнь свою (у него сделалась было костоеда). Зато и ругали, мошенник ты такой, ругали порядком тебя, во-первых, за спорные пункты, против которых я возражал в этом письме, а во-вторых, за неумение писать так, чтоб можно было читать. Я еще нападал и за незнание грамматики: ну, не стыдно ли тебе не знать, где ставить ѣ, где е. Ты пишешь: т-е-нь, гр-е-х, т-е-ло. Небось, по-французски не ошибешься в орфографии -- на что же это похоже? Устыдись и покайся.
   Боткин читал мне свою неконченную статью о "Роберте-Дьяволе" -- славная статья!30 Этот малый умеет писать, и если бы вздумал поучить Шевырева уму-разуму и принялся бы за это с большим жаром, то не охолодел бы на половине, как иные прочие -- понимаете? Засим имею честь кланяться, хоть бумаги немного и остается, да уж нечего писать.

Твой В. Белинский.

  

71. М. А. БАКУНИНУ

Москва. 1837. Ноября 15 дня.

   Чорт бы тебя взял, любезный Мишель! У тебя престранные поступки: размахнешься целою тетрадью, да и замолчишь на год. Уж сколько ты раз писал, что приедешь в Москву в ноябре, а в каких числах и даже в каком ноябре -- 37 или 38 года -- не пишешь. Лангер получил от тебя большое письмо, но ты напрасно трудился для него -- и до сих еще пор не прочел он его, потому что нет никакой возможности. Право, хоть уж бы у какого-нибудь дьячка поучился ты чистописанию или бы уж совсем перестал писать письма. О, если бы ты послушал, как мы тебя проклинаем за твою безграмотность! Но -- пора о другом. Скажу тебе новость -- я сбираюсь в Питер, и не шутя. Вместе с этим письмом отправил я на почту письмо к Николаю Полевому.1 Ксенофонту Алексеевичу отказали -- и мне нечего делать в Москве.2 Я хочу существовать и материально и нравственно и почему-то, не знаю сам, думаю, что только в Петербурге могу жить тем и другим образом. В мысли о Петербурге для меня есть что-то горькое, сжимающее грудь тоскою, но вместе с тем и что-то дающее силу, возбуждающее деятельность и гордость духа. Сверх того, я нуждаюсь для поддержания моей деятельности во внешних возбуждениях. Из-под палки нужды или необходимости я могу написать живую статью, да и все статьи мои не были бы написаны без понуканий типографских наборщиков и разных внешних принуждений. Еду в Петербург, буду там без вас, моих друзей, следовательно, буду один -- при этой мысли мне больно, грустно, {Далее зачеркнуто: но и весело} но и отрадно в то же время. Я знаю себя: мне не надо спать, а московская жизнь, даря меня прекрасными минутами, усыпляет на остальное время. Мне надоело это. Хочу страдать, но жить, т. е. {Далее зачеркнуто: чувствовать} сознавать себя хотя бы в грустном чувстве добровольного лишения того, что составляло мою жизнь. А притом же хочу и делать, хотя могу и не делать. Итак, Мишель, приезжай скорее: не долго быть нам вместе. Конечно, и это дело может не состояться, но я думаю, что оно скорее состоится, нежели не состоится. Я познакомился с Левашевыми;3 в пятницу был у них. Со вторника, т. е. с завтрашнего дня, даю у них уроки -- младшей дочери и старшему (Валеру) сыну. Добрые люди, прекрасные люди, но их мир не наш мир. Ах, братец, скажу тебе кстати славную новость: наш Нелепый со дня на день переменяется к лучшему и скоро будет благолепным в полном смысле этого слова. Чудесная душа, чистая, благородная душа этот господин Нелепый!4 Добрейший Василий Боткин с каждым днем делается добрее, хотя, повидимому, это и невозможно. О себе не хочу ничего говорить, потому что это самая гадкая и до смерти надоевшая мне материя. Человек имеет право говорить о себе только в отношении абсолютной жизни, которою он наслаждается, а повторять целую, жизнь: я неуч, я дурак, я жалок, я смешон -- глупо и пошло. Буду хорош и дурен молча. Петербург разделит мою жизнь на две половины, и если вторая будет не лучше первой, если она останется таким же призраком, то лучше молча, опять-таки молча, истаять и исчезнуть, подобно призраку. Подлецом я не могу быть, не могу деньгам, чинам или другим каким пошлостям внешней жизни жертвовать своим человеческим достоинством: с этой стороны я спокоен, и потому уверен, что, переехавши в Петербург, или буду жить в какой бы то ни было степени, но только конкретною жизнию, а не в призраке, или разрушусь постепенно, как разрушаются все призраки. К чорту жалобы, немощь, отчаяние,-- надежда, смелость, твердость, сила -- вот что должен я ощущать в себе, и в самом деле, если я их еще и не ощущаю в себе теперь, то уверен, что ощущу, а эта самая уверенность за будущее есть уже признак улучшения в настоящем. Борьбы, страдания, слез, затаенных мук сердца -- вот чего прошу я теперь у судьбы и вот через что. надеюсь я очиститься и перейти в жизнь духа. Ах, Мишель, как бы я желал увидеться с тобою скорее. Присутствие человека, сильного верою, дает веру, а вера есть -- всё. Я теперь, во внешности моей, не много лучше прежнего, но начинаю яснее понимать многое. Беда только в том, что идея не проникает, не въедается, так сказать, в сокровенные тайники моего бытия, не овладевает всем существом моим. Я всё понимаю как-то объективно, как будто отделяя сознание от себя. Может быть, это необходимый переход, может быть, так оно нужно; но боюсь собственный произвол принять за необходимость и влиянием судьбы оправдать свое бессилие.
   Немецкий язык мой идет плохо. Чорт возьми, необходимость знания языков поставляет меня в область долга, а это самая гадкая область в царстве духа, но ведь надо же перейти ее, точно так же, как для того, чтобы достигнуть до места, где нам приятно быть, надо переехать через множество мест неприятных и вытерпеть все неудобства дороги. Взялся я за "Разбойников" Шиллера, но, кроме того, что эта пьеса не имеет для меня прелести новости, она написана таким фразистым и вычурным языком, что и знающие немецкий язык не могут многих мест понять, а я если не пойму одного места, то теряю охоту идти дальше. Читать Фихте тоже не хочется, потому что философский язык прост и однообразен, а мне знание немецкого языка нужнее знакомства с Фихте, потому что последнее должно быть следствием первого. Кроме же того, мне нужно переводить что-нибудь поэтическое: ты знаешь, что я еще стою на степени прекраснодушия и идея, соединенная с трудностию понять ее, скорее охладит, нежели возбудит во мне деятельность. Выбор мой пал на чудака Гофмана. Хочу приняться за него. Долго колебался между "Котом Мурром" и "Серапионовыми братьями": первое хорошо потому, что заключается в одной книжке, а второе тем, что переведено на русский и можно справляться с переводом в трудных местах. К тому же я прочел 3 том этого сочинения и пришел в восторг от "Мейстерзингеров", этого гениального произведения, в котором высказано преимущество бесконечного над конечным в искусстве. Вот истинная сторона Гофмана! Его фантастическое -- болезнь духа, жизнь призрачная. Искусство как предмет искусства -- здесь Гофман велик, и его надо давать молодым людям для развития в них чувства изящного. А его Аннунцианта -- о, как хороша!Решено -- читаю по-немецки "Серапионовых братьев".5
   Прощай, Мишель. Желаю, чтобы "здравствуй" сказал я тебе не на письме, а в Москве.

Твой В. Б.

   Лангер взялся учить музыке моего племянника.
  

72. К. С. АКСАКОВУ

<16--20 ноября 1837 г. Москва.>

   Не знаю, почему ты так медлишь присылкою обещанных книг? Верно, не знаешь квартиры?1 Пришли мне с моим же мальчиком: 1) Беранже,2 2) Père Horiot, {"Отец Горио" (франц.).-- Ред.}3 3) мои статьи (я начинаю чувствовать потребность употребить их в дело, т. е. переделать).4 Нет ли чего интересного для прочтения? Знаешь ли ты новость: Погодин затевает журнал и предлагает мне участие. Это пока тайна. Если не состоится то, известное тебе журнальное дело6 -- то, чорт возьми, может быть, я и решусь. Но в таком, случае сперва выторгую себе полную конституцию -- понимаешь?
   Составляю синтаксис. Думал о грамматике -- и опять с тобой не согласен. Выражение пространства или времени глагол; хорошо. Определительное -- оно что выражает -- пространство или время? Мне кажется, что было бы слишком произвольно заставить его выражать то или другое, тогда как оно не выражает ни того, ни другого. А числительные (пять, три, десять, третий, пятый, десятый) -- они что выражают? Оно, видишь, так да не так, потому что, кроме категорий пространства и времени, есть еще категории качества, количества, принадлежности и пр. У меня есть об этом поговорить с тобою. Но я вполне согласен с тобою, что предлоги и союз не частицы, а неизменяемые части речи, а частицы суть изменяемые части речи, таковы: нет (не есть), было, бы, не и пр., почему нет в не -- наречия? вздор: они частицы.6
  
   <Адрес:> Константину Сергеевичу Аксакову.
  

73. М. А. БАКУНИНУ

Москва. 1837. Ноября <15--20> дня.

   Любезный Мишель, письмо твое произвело на меня несколько различных и даже противоположных впечатлений: во-первых, оно подавило меня удивлением, как тяжелою горою; во-вторых, оно опечалило меня и вместе обрадовало.1 Последнее впечатление очень сложно, так что я едва, едва могу отдать себе отчет в нем: тут есть радость и эгоистическая, подлая и человеческая, благородная. Но я хочу, чтобы письмо мое было последовательно, и потому начну с начала: ты был <...>, ты ревновал ко мне (кого же?) и питал ко мне неприязненное, жгучее чувство.2 Когда я всё это прочел, у меня руки опустились, и мое удивление было смешано с каким-то ужасом. Но ты, Мишель, хорошо сделал, что во всем мне признался; полная откровенность есть первое условие дружбы, и вот тебе тому доказательство: теперь я не только больше люблю тебя, но и больше уважаю. Я поставил тебя на ходули в моем мнении, я уважал тебя, как идеал, но мое уважение было холодно; теперь ты сам сошел с ходу ль, ты показал себя в виде жалком, униженном, презренном даже, но теперь-то я уважаю тебя горячо, энтузиастически, ты облекся в моих глазах в какое-то фантастическое величие. Да, мой бедный и благородный Мишель, кто может делать такие признания, тот -- человек. Жалею, что ты не сделал этого прежде: может быть, ты тогда же бы прекратил свои страдания; но может быть всегда только предположение и часто равняется не может быть. Дух развивается во времени и в обстоятельствах: эти обстоятельства необходимы. Ты падал ужасно, но потому, что должен был падать, потому, что только таким путем мог ты дойти до своего настоящего развития. Падения твои теперь для тебя -- призрак, а существенно только то, что ты встал, и встал для того -- теперь я согласен с этим,-- чтоб больше не падать <...> Теперь -- второе обстоятельство. Оно было мне небезызвестно, потому что при отъезде твоем в Прямухино ты намекнул мне об нем, но оно всё-таки тем не меньшим удивлением, смешанным с ужасом, поразило меня. Вспомни, Мишель, как дурно ты вел себя в отношении ко мне во время моего пребывания в Прямухине. О, ты вонзал мне нож в сердце и, вонзая, поворачивал его, как бы веселясь моими муками. Что это не фраза с моей стороны -- вот тебе доказательство: до последнего твоего письма (которое переменило мои отношения к тебе и положило начало истинной моей дружбы к тебе) я любил и ненавидел тебя. Я любил тебя искренно, любил тебя для самого тебя, любил тебя за то, что одолжен тебе моим развитием столько же почти, как Станкевичу,3 любил тебя, потому что люблю всех твоих сестер такою любовию, которая облагораживает меня и служит мне залогом всего прекрасного в жизни, наконец, любил тебя за то, что одна из них имеет для меня доселе несколько большее значение, нежели прочие;4 и в то же время я ненавидел тебя минутами. Какое-то дьявольское наслаждение находил я в том, чтобы злословить тебя, рассуждать о твоем мальчишестве. По приезде в Москву с Кавказа я рассказывал К. Бееру, И. Станкевичу,5 даже Кетчеру (не говоря уже об Аксакове и Боткине) о моем споре с тобою об аккуратности, осуждал тебя за Шмита и прочее;6 этого мало: ты знаешь, что я по-своему толкую историю Станкевича, я верю, что не любовь была его фантазией, а, напротив, уверенность и ложности этого чувства была фантазиею, вследствие спертой воли, чему причиною твое прекраснодушие; я и теперь в этом уверен, но теперь я об этом буду говорить, не осуждая тебя и не находя удовольствия осуждать тебя; но недавно -- поверишь ли? -- я намекнул об этом Н<иколаю> Х<ристофорович>у,7 который, бог знает почему, знает главное-то. Я чувствовал, что я гадок, и принимался. хвалить тебя, но в то же время чувствовал, что не от души. Твое предпоследнее письмо значительно примирило меня с тобою,8 но червь ненависти всё еще оставался в моем сердце; последнее письмо твое совершенно задавило его, и я дышу свободнее. Чтобы яснее высказать мою мысль, я должен тебе напомнить кой-какие случаи, где ты резал меня. Когда у вас было освящение,9 вечером, когда все ужинали на разных столиках и представляли собою отдельные группы, сливавшиеся во что-то фантастическое целое, я был весел, был счастлив. Как-то подошел к Т<атьяне> А<лександровне> и начал от избытка сердца болтать вздоры, которые были довольно пошлою формою истинного чувства. Подходишь ты и -- как верно чувство симпатии и антипатии! -- я смешался. "Что это такое? -- говоришь ты,-- новый способ делать комплименты, говоря дерзости". {Я тогда же заметил, что Т<атьяиа> А<лександровна> была как-то странно сконфужена этим; теперь я понимаю -- это оттого, что она лучше моего знала причину твоего поступка.} Я чувствовал, что по всему моему телу, от лба до пяток, запрыгали острые иглы, что белье взмокло на мне и прилипло к телу, и понял, что есть оскорбления, которые могут засыпать, притаиваться, но не исчезать. Мне было непонятно только то, что глупая шутка и кадетское мальчишество могли так сильно оскорблять меня, и я обвинил себя в самом мелочном самолюбии. В другое время меня ужасно срезал за столом, по простоте своей, Илья;10 он срезал, а ты дорезал. Не буду говорить, какое действие производило это на меня. В первое мгновение это всегда бывало страданием, бешенством, смешанными с каким-то (почему не сказать правды?) удовольствием, а за всем этим следовала апатия, отупение, отвращение от жизни и самого себя. И каждый раз, когда ты унижал меня перед всеми ними своими грубыми выходками, я чувствовал к тебе более, нежели досаду, более, нежели негодование, что-то похожее на ненависть. Я писал вторую мою статью,11 оканчивал ее, не мог себе уяснить хорошо идеи любви к женщине, начало которой чувствовал в самом себе, два дня жил я в себе, сосредоточенный, с сладкою болью в груди, с сладким страданием в душе, я чувствовал, мыслил, я ощущал в себе присутствие внутренней жизни; два дня, Мишель, два дня с неохотою, с досадою отрывался от пера даже для того, чтобы идти туда -- и что же, в эти два дня ты нарочно преследовал меня кощунством, смехом, пошлыми шутками... По приезде, как только я остался наедине с Станкевичем, то, при всем моем желании утаить от него мое новое чувство, я, ничего не высказывая, высказал ему всё, увлекшись моим негодованием против тебя и жалобами на тебя. Он принял мою сторону, осуждал тебя -- и это было для меня целебным бальзамом. Помнишь ли, как у Бееровых я назвал тебя Александром Ивановичем,12 а ты, чтобы отомстить мне за это, сказал: "Что? Александр? нет, я не Александр, а у меня сестра так Александра" или подобную пошлость. Помнишь ли, как у Боткина я назвал тебя опять Хлестаковым, а ты мне сказал, что ты знаешь кое-что за мною и можешь меня срезать еще хуже. Боже мой, думал я, что же такое этот человек? Зачем в нем так много доброго, прекрасного, зачем его дружба так много сделала для моего развития и зачем он в то же время мальчишка, глупец пошлый, словом, Иван Александрович Хлестаков? Из этого ты можешь заметить, что я твою неделикатность со мною объяснял офицерством, мальчишеством, и это-то меня бесило и оскорбляло больше всего. Для меня сноснее, было бы думать, что твои такие поступки со мною имеют основанием скрытую ненависть, зависть или что-нибудь подобное; для меня сноснее было думать (по крайней мере, мне так казалось), что ты подлец, нежели то, что ты мальчишка. Последнее письмо твое сняло гору с души моей. Поступки твои со мною дурны, но источник их,-- Мишель, тот подлец, негодяй, черствая душа, кто бы осудил тебя за них. Ты ненавидел меня (и, разумеется, любил в то же время: в твоем положении я понимаю возможность двух таких противоположных чувств к одному и тому же лицу); мои статьи были для тебя -- нож вострый; о, Мишель, как я понимаю это, как я теперь сострадаю к тебе в прошедшем, как я теперь люблю тебя, как мне хочется обнять тебя, плакать на груди твоей. Не могу решить, естественно ли твое чувство: это мог бы решить только один Гегель, а не мы, находящиеся под влиянием внешности и даже предания; как бы то ни было, только твое чувство меня пугает, кажется мне уродливым, чудовищным; но оно есть в тебе, Мишель, потому что ревность есть пробный и необманчивый признак этого чувства. Глупо было б обвинять тебя в нем, но я понимаю, что ты должен был ненавидеть меня, что мои статьи должны были для тебя быть -- нож вострый и что в то же время ты должен был ненавидеть и себя, сознавать себя подлецом, эгоистом, желать смерти себе. Всё это мне понятно. Я помню, что, когда ты ходил обнявшись с А<лександрой> А<лександровной>, мною всегда овладевало минутное бешенство, за которым следовало несколько часов апатии, отвращения от жизни и самого себя, презрения к самому себе, а я -- ты сам это хорошо знаешь -- не имел ни малейшей причины ревновать тебя. Потом, я помню, какое неприязненное чувство питал к самому имени Вульфов,13 какую могучую ненависть ощутил я в себе к кн. К<озловском>у14 -- а ведь оба были для меня совершенные призраки, люди невинные и неопасные. Наконец я помню, что когда, будучи на Кавказе, я не питал не только любви, но даже и воспоминания о ней, и когда Ефремов получил от Санечки Ст<анкевича> письмо,16 в котором тот ошибочно уведомлял, что в Прямухино едут и Поль, и Лангер, и Боткин, то меня покоробило при этом известии, и я впал в самую гадкую апатию. Поля я не знал, и он не существовал для меня, Лангера -- но с Лангером я вперед знал, что должно было случиться -- и не ошибся;16 следовательно, Боткин -- вот кто возмутил мою душу и отравил на несколько времени жизнь. А я, Мишель, очень хорошо знал, что не имею никакого права ревновать; даже -- скажу более -- я очень хорошо чувствовал, что мое чувство ложно или, по крайней мере, так слабо и ничтожно, что недостойно ни меня, ни особенно того предмета, на который устремлено. Итак, Мишель, повторяю тебе, что я глубоко понимаю твое прошедшее положение в отношении ко мне, твою ненависть, зависть, желание оскорбить, внутреннюю борьбу и, наконец, то, что ты вследствие всего этого стал точно походить на Хлестакова. Твоя жизнь была призрачна, ложна, наши отношения были таковы же. Между нами не было и не могло быть истинной дружбы. Теперь я понимаю, что ты прав был с своими местоимениями Я и Вы, что в твоем письме ко мне не было гордости и пуританизма, но была истинная любовь; ты только не понял моего положения -- и вот причина наших недоразумений.
   Обращусь опять назад. Твое чувство и его проявления -- я уважаю то и другое, не исследуя ни их причин, ни их законности. Ты был страдальцем, и если бы в этом положении в минуту падения ты оклеветал меня -- и тогда бы я простил тебя искренно. Но ты обнаруживал гигантскую силу духа в самом падении. Мои статьи были для тебя -- нож вострый, а ты хвалил их, ты давал все способы торжествовать мне на твое мучение. Ты подозревал, что Т<атьяна> А<лександровна> меня любит, и, зная, что мои статьи есть лучшая, блестящая и самая сильная моя сторона, что только тут-то могу я высказать мой энтузиазм, мою прекрасную душу и что только этим я в состоянии увлечь женщину -- и ты, ты хвалил мои статьи, ты улаживал их чтение. Ты, Мишель, просто -- велик. Не прими моих слов за фразы, я пишу всё это, что называется, сплеча, пишу тебе со слезами на глазах. Не самоотвержению твоему удивляюсь, не долгу; нет, то и другое есть призрак, потому что только любовь реальна; но силе духа твоего дивлюсь я. Стоицизм -- призрак сам по себе, но как выражение великих элементов в душе человека -- он, есть нечто высокое и реальное. Им-то ты подавляешь меня: я чувствую себя ничтожным перед тобою и под ногами твоими говорю тебе, что люблю и уважаю. тебя теперь более, нежели когда-нибудь. Помню я, что ты не присутствовал при втором чтении моей второй статьи - (по случаю возвращения из Москвы Л<юбови> А<лександровны> и Т<атьяны> А<лександровны", что ты сошел к нам к концу чтения, и сошел в апатии, которая обдала меня холодом. Помню, что ты не присутствовал с нами, когда я читал поэмы Пушкина, и в тоске и апатии сошел к концу чтения. Эту апатию ты приписывал отсутствию в себе эстетического чувства -- и я поверил тебе. Друг Мишель, если теперь, в редкие минуты дисгармонии, ты с досадою на самого себя воспоминаешь о своем враждебном чувстве ко мне и обвиняешь себя в нем,-- брось это, как, призрак, а я прощаю и благословляю тебя, как человек, христианин и твой друг, я -- повторяю тебе -- еще более люблю, и уважаю тебя за твое неприязненное чувство ко мне, и мне от этого самому легче и лучше. Но довольно обо мне, поговорю о тебе.
   Ты еще и теперь не уверен, оставило ли тебя твое странное чувство. Как бы то ни было, но если оно было в тебе, то необходимо должно было быть -- и, кто знает? -- может быть, ты, ему более или менее обязан своим теперешним переходом в высшую жизнь. Оно, как всякое чувство, относится к внутренней жизни, а во внутренней жизни нет случайностей и призраков: там всё необходимо и действительно. Дух как в человечестве, как в народе, так и в индивиде развивается во времени и в обстоятельствах, и каждое обстоятельство, хотя бы даже внешнее, но имеющее влияние на внутренний мир человека, есть. необходимое средство к развитию,--
  
   Всё в жизни к великому средство!17
  
   Другое дело -- обстоятельства, накликанные нами на себя; но ты не выкликал своего чувства, которого ты, естественно, должен был страшиться. Итак, твое чувство было необходимо, но не истинно, т. е. не конкретно, оно нужно было, как средство временное. Это можно решить одним вопросом: замечал ли ты в ней такое же к себе чувство? Если нет, то твое было ложно. Да, Мишель, я опять возвращаюсь к нашей прежней теории любви: факты, самые факты доказали мне ее истинность. Любовь есть гармония, а гармония во взаимности. Кажется, я тебе уже и писал об этом,18 применяя к себе. Потребность любви выходит из потребности осуществления, обособления, оконкретения, так сказать, истины в идее, в истине в явлении.
   Истина сама по себе есть нечто отвлеченное, есть Sein, {бытие (нем.).-- Ред.} но не Dasein: {существование (нем.).-- Ред.} нужен известный образ для осуществления этой истины, а этот образ должен быть человеческий, потому что человек есть по преимуществу истина в явлении. Почему же нужен человек другого пола, это я объясняю моею теориею гармонии в противоположности (вспомни мою вторую статью). Момент сознания любви есть момент вдохновения, а вдохновение, по Гегелю, есть внезапная способность оценить истину. Истина (отношу сюда и благо и красоту) одна, но проявления ее различны, точно так же, как поэзия одна, но есть поэзия Шекспира, есть поэзия Гёте, есть поэзия Шиллера. Всякому нужна истина в известном образе. Вот почему из двадцати женщин, равно прекрасных и лицом и душою, можно, не колеблясь, полюбить и избрать одну. {Далее зачеркнуто: Итак, когда человек} Родственность душ, а следовательно, и самых организмов решает выбор. Итак, когда мужчина встречает в женщине свою истину, или, вернее, свою форму истины, то он приходит в состояние вдохновения или находит в себе внезапно силу сознать эту истину. Эта теория верна. Прежде наша ошибка состояла в том, что мы думали, что <для> каждой души есть только одна родная ей душа, и потому сбились на фатализм. Нет, у миродержавного промысла нет лабораторий для подобных двойчаток, нет этой аккуратной и отчетливой {Далее зачеркнуто: работы} экономии. Для каждого из нас существует множество родных душ, стоящих в отношении к нам на большей или меньшей степени родства; {Далее зачеркнуто: отвергая и} скажу более, для каждого из нас может существовать не одна душа в равной степени родства. Первая встреча решает нашу судьбу, и счастливая, разделенная любовь есть встреча с родною вполне душой, а несчастная, неразделенная, с душою, которая стоит в отношении к нашей душе только на некоторой степени родства и которая только тревожит нас, но не удовлетворяет. Такого рода любовь продолжается только до встречи с вполне родною душою, без этой же встречи она может не оставлять нас во всю жизнь, давая нам какое-то грустное и неполное блаженство. Меня всегда смущала любовь Татьяны к Онегину, как любовь глубокая и возвышенная, но не разделенная; теперь я уверился, что она не была неразделенною. Онегин человек не пошлый, но опошленный, и потому не узнал своей родной души; Татьяна же узнала в нем свою родную душу, не как в полном ее проявлении, но как в возможности. Онегин презирал женщин; победа без борьбы для него не имела цены. Он полюбил Татьяну, как скоро для его чувства предстало препятствие, борьба. И его любовь была глубока. Когда ты приедешь в Москву, то узнаешь один весьма любопытный факт на этот предмет,19 происшествие, случившееся с человеком, которого если ты не знаешь хорошо, то знаешь хоть по имени и в лицо. Приятно, когда факты подтверждают умозрение!
   Итак, Мишель, оставляя в стороне возможность, истинность, естественность и законность твоего чувства, я хочу только показать тебе его ложность и призрачность, если оно не разделено. Не обвиняй себя за него -- это тоже нелепость, потому что это явление для тебя еще неизъяснимо, а почитать преступлением всё необъясненное, значит подчинять себя преданию, а это подлее всего.
   Не успел я еще дописать до сих пор, как ко мне приехал Боткин, за которым я нарочно посылал, потому что твое письмо сильно поразило и взволновало меня. Я прочел ему главные места из него, также и свое; он тоже сказал, что теперь еще более любит и уважает тебя, и что он желал бы видеть тебя, чтобы говорить и плакать с тобою. Но страннее всего то, что, привезши ко мне третьего дня письмо и не прочтя еще его (потому что у меня было много гостей), когда он поехал домой, то ему вспало на мысль, что ты любишь одну из сестер. Я не хочу распространяться о том, как он принял всё это к сердцу. Что касается до меня, то мне кажется, что будто я недавно с тобою познакомился и приобрел в тебе нового друга. Твоя искренность потрясла меня, и я хочу тебе заплатить такою же сколько потому, что истинная дружба может существовать только при условии бесконечной доверенности и совершенной откровенности, столько и потому, что теперь меня ужасает мысль, что ты думаешь обо мне лучше, нежели я заслуживаю. Теперь моя неоткровенность была бы подлостию, желанием иметь над тобою какую-то поверхность. Первый грех твой есть заблуждение мальчишки, не видавшего ни в книгах, ни в людях свету божьего; второй, что ты умолчал об нем перед нами, хуже, но я понимаю, как тяжко для души пылкой и самолюбивой подобное признание: эта тяжкость показывает ее бессознательное отвращение к такому греху; твой третий грех -- я сожалею о тебе за него, но вместе и уважаю. А я? я не был мальчишкою и наконец видел свет божий, но отвертывался от него; молчал, как ты перед Ст<анкевичем>, который признавался мне в своем <...> я полон одним чувством -- какою-то грустною любовию к тебе. Впрочем, я и не виню ни тебя, ни себя за подобную скрытность: в этом тяжело признаваться, и если бы ты не сделал этого первый, то никогда не услышал бы от меня. Но -- повторяю тебе -- благородство твоего поступка как будто насильно заставило и меня быть благородным во отношении к тебе.
   С сих пор -- ничего не скрывать -- да будет нашею священнейшею обязанностию. Будем знать и любить друг друга такими, каковы мы в самом деле. Тяжело было мне написать эти строки, но стало легче, когда их написал.
   Но одного ли этого ты не знал во мне? Боже мой! Сколько еще остается узнать! Одни порывы мелочного самолюбия чего стоят! Конечно, всякая претензия есть признак внутренней пустоты, (отсутствия) положительного достоинства, но когда же это достоинство сменит претензии на достоинство? Но нет, буду к себе справедлив: я лучше, и если бы я теперь был в Прямухине, то лучше захотел бы уронить себя в глазах твоих сестер, показаться им падшим, охладевшим, сухим, апатическим, без души и чувства, нежели говорить (иногда -- увы!) с поддельным или напряженным жаром, говорить о истине, об искусстве, о любви, словом, обо всем, чего нет в душе, по крайней мере на эту минуту, и что хочется показать, как присутствующее, чтобы не уронить себя во мнении. Да, Мишель, я никогда не забуду Прямухина -- оно было моим крещением, перерождением, но всё-таки не было тем, чем могло бы быть, и всё это оттого, что между мною и тобою был только призрак дружбы, а не дружба, были ложные отношения. Боже мой! как верно внутреннее-то чувство, которое мы называем симпатиею и антипатиею: повидимому, между нами всё было хорошо, а между тем всё как-то не клеилось и не ладилось. Я еще удивляюсь, как всё совершенно не разладилось, и приписываю это только несокрушимой силе твоего духа.
   Вероятно, любезный Мишель, тебя несколько удивляет, и удивляет неприятно, то, что я решился говорить с тобою о таком предмете, который тебе и так был хорошо известен и о котором мне не следовало бы говорить с тобою именно более, нежели с кем-нибудь другим? В первый раз я написал об этом тебе с Кавказа, написал от избытка чувства, потому что твое письмо (которое показалось мне пуританским) сильно взволновало меня. Когда письмо было отправлено, мне стало стыдно и досадно на самого себя, но делать было нечего. Не было ли тут какой-нибудь посторонней причины, какой-нибудь arrière pensée? {задней мысли (франц.).-- Ред.} Была, друг мой: я хоть и запрещал тебе говорить и писать ко мне об этом, но бессознательно надеялся, что ты меня не послушаешься. Что ж за польза была бы мне, если бы ты стал говорить со мною об этом и говорить тогда, когда я сам назвал мое чувство немного пошленьким и когда, следовательно, напоминать мне об нем значило бы оскорблять мое самолюбие? Пользы никакой: тут была цель без цели -- я не шучу, это правда. Может быть, не было ли тут какой-нибудь темной надежды узнать что-нибудь благоприятное и поддержать этим чувство, разлука с которым так неприятна? -- может быть. Но теперь мне нечего узнавать, я всё знаю и хочу говорить с тобою об этом для продолжения признаний, для того, что между нами ничего не должно быть скрываемого, затаиваемого. Прошлого года, в незабвенное время моего приезда из Прямухина в Москву, я верил моему чувству, потому что оно давало мне прекрасную жизнь. Тогда мне не для чего было говорить с тобою об этом: я должен был ожидать, что мое чувство возрастет, укрепится, освятит и просветлит всё бытие мое, даст мне силу и волю, жизнь и блаженство, вытеснит из меня всё призрачное, что, словом, оно не будет стоять на одном месте, но будет идти вперед и, идя, приобретать новые силы,-- или если мне не суждено блаженство любви разделенной, то даст высокое страдание, в котором дух должен перегореть, как в горниле, и приготовиться к той же цели, но только другим путем -- к абсолютному блаженству. В обоих этих случаях мне не для чего было вступать с тобою в какие бы то ни было объяснения по этому предмету: в первом случае, рано или поздно, но ты прервал бы свое молчание, во втором оно было бы для меня красноречиво и понятно. Но теперь, Мишель, теперь, когда должно расстаться с прекрасною мечтою, хотя это и больно для моего прекраснодушия, теперь молчание с моей стороны было бы следствием ложного стыда и выражением оскорбленного самолюбия. Конечно, я срезался, и срезался жестоко, не столько перед другими, сколько перед самим собою, и самолюбие мое очень страждет; но ошибка, как ошибка, оскорбленное самолюбие, разные глупости, фарсы и претензии (а их было довольно) пройдут и изгладятся из памяти, как всё призрачное; но всегда останутся со мною прекрасные порывы прекрасного чувства и святая грусть, и святая радость, и всё, что было тут истинного и потому прекрасного (а его было тоже довольно). Я никогда не забуду, что этот случай открыл мне глаза для созерцания истины, для которой я прежде был слеп, и если я теперь замечаю в себе от времени до времени значительные прогрессы, то ими обязан всё этому же {Далее зачеркнуто: случаю} событию в моей жизни. Иногда наводит на меня апатию мысль, что я, может быть, уронил себя во мнении А<лександры> А<лександровны>, но если это так, то в этом виноват я же, и надобно стать выше своего самолюбия, чтоб не страдать за прошлые ошибки. Я знаю, что ты всегда уважал мое чувство, и это обстоятельство особенно понуждает меня высказать тебе всю правду, чтобы сойти с ходулей, на которые ты меня поставил, точно так же, как ты сошел с тех, на которые я тебя ставил. Однажды я остался ночевать у Боткина. "Послушай, Белинский, давно хотел я тебе сказать: Мишель мне сказывал, что ты любишь его сестру, но что, по несчастию, она тебя не любит; не это ли причина твоего бессилия перейти в полную жизнь духа?" Послушай, Мишель: никогда не слыхал я от тебя ничего положительного, что бы могло дать мне надежду; даже кой-какие твои выражения (если ты забыл их, я напомню тебе об них при свидании) подавали мне далекую и темную надежду; потом, никакое чувство не естественно без надежды, как бы ни была несбыточна подобная надежда; но я никогда не питал уверенности, и в то же время всегда ожидал отрицательной развязки; но несмотря на то, слова Боткина болезненно потрясли меня. Дня три я был сосредоточен, грустен, носил в душе своей страдание и вместе с ним веру, силу, мощь какую-то, а на четвертый почувствовал припадок чувственности, дни два бледнел, дрожал, трясся в жгучей лихорадке сладострастия и кончил тем, что поехал к Никитским воротам. Хорош -- не правда ли? Боже мой, неужели душа моя неспособна к глубоким и долговременным впечатлениям? Или -- и это еще хуже -- неужели я так ужасно загрязнен, развращен, обессилен не нормальною жизнию, не естественным развитием, что неспособен к истинному чувству? Или, может быть, необходимое следствие любви без взаимности это {Далее зачеркнуто: его состояние} -- колебание менаду небом и землею? Но в таком случае осталось страдание, а страдание есть путь к блаженству, есть блаженство в сравнении с жизнию покоя. Но будем продолжать. Итак, я поехал к Никитским воротам, но уже это было не так, как прежде. Целые полгода не имел я женщины, целые полгода душил я в себе нечистые порывы и думал, что после такого продолжительного воздержания умру от наслаждения. И что же? Мне было грустно, почти со слезами наслаждался я и увидел ясно, что это мнимое наслаждение, что я уже выше его. Прекрасно, превосходно! но что же далее? А то, что недели через три я повторил ту же историю, только едва ли еще не хуже: я взял на содержание девку. Поздравь меня, Мишель! Чтобы докончить тебе мою исповедь, скажу еще, что не только моя пошлая жизнь, но и высшая-то призрачна, потому что я создал себе какой-то фантастический мир и живу в нем. Мир этот прекрасен, входя в него, я чувствую себя человеком, ощущаю в себе любовь и энергию; но выходя из него, я с отвращением смотрю на действительность и вижу, что это жизнь ложная, призрачная, что в истинной жизни духа есть одна только прекрасная действительность и что для самонаслаждения духа не нужно ставить себя в разные невозможные положения. Но в чем же твой прогресс-то? -- спросишь ты меня. А вот в чем: я глубже понимаю истину, живее чувствую необходимость и потребность труда, как единственного выхода, предчувствую скорую перемену своей жизни, больше нахожу в себе веры и силы. Как прежде просил или желал я блаженства счастливой любви (увы -- не заслуживши его), семейственного счастья и пр. и пр., так прошу и жажду я теперь страдания. В Петербург, в Петербург -- там мое спасение. Мне надо войти в себя, разлучиться со всем, что мило,-- и страдать. Знаю, что ты будешь спорить против этого; но исключительность твой давний порок: ты весь мир хочешь лечить одним лекарством. Может быть, тебе еще хочется узнать, что же мое чувство теперь, в настоящую минуту: так же призрачно, как и прежде; но с того разговора с Боткиным я больше полюбил его и те часы, которые провожу с ним в разговоре о Прямухине и прочем, считаю блаженнейшими. Если ты приедешь, я для приличия попрежнему покраснею, даже не ручаюсь за то, что и не побледнею; если ты заговоришь со мною об этом, я задрожу, у меня займется дух, снова начну грустить и -- жить! Надолго ли? До следующего случая, при котором ты или кто другой словом или намеком вызовет снова живое воспоминание. И это любовь, это жизнь? Нет, чорт возьми такую жизнь -- мне мало ее. Труд и страдание, страдание и труд -- вот чего мне надо.
   Вот тебе мои признания -- они труднее твоих, потому что ты теперь находишься в состоянии гармонии и благодати, а я в состоянии какой-то пустоты, наполненной призраками. Но довольно об этом.
   Я не мог понять твоего письма ко мне на Кавказ, потому что никогда не подозревал, чтобы наши связи были так слабы. Но согласись и ты, что только после твоего последнего письма становится всё ясно. Насчет аккуратности скажу тебе, что ты опять не совсем меня понял; но я уже не досадую на тебя за это, но даже радуюсь этому. Что всему источник -- любовь, об этом нечего спорить. Что любовь может предотвратить неаккуратность, но что аккуратность не дает любви -- это тоже святая и непреложная истина. Да, я это понимаю; но в то же время я допускаю большое влияние внешности, по крайней мере, на слабые характеры, каков мой. Аккуратность не дает мне любви, но неаккуратность убивает во мне любовь и жизнь. Кроме того, что всякая мысль о долгах убивает во мне все порывы к жизни, одно то, что, например, теперь три дня сряду ложусь в 2 часа, а встаю в 9 против обыкновения, вредя моему здоровью, отнимает у меня силу для занятия, в котором всё мое спасение. Ты говоришь, что безалаберность нашей жизни произошла от отсутствия в нас благодати. Так -- но обрати внимание на то, почему мы, понимая всё так хорошо, не могли ничего осуществить нашею жизнию: причина кроется в воспитании, в котором мы нисколько не виноваты. Человек тем и отличается от животных, что он весь зависит от развития. Ему надо привыкнуть не горбиться, не класть пальцев в рот. Есть вещи неважные, повидимому, но которые не оставляют и просветленного человека, если привычка сделала свое дело.
   Третьего дня я увиделся с И. И. Лажечниковым, который мне сказал, что ты был у него и что ты, вероятно, приедешь по первому пути.20 Приезжай скорее, Мишель. Твой приезд оживит меня, да и, сверх того, может быть, нам уже недолго жить вместе.21 Желал бы написать тебе и более, но чувствую, что не кончу. {Далее зачеркнуто: Завтра или послезавтра} Наш спор теперь выяснился, и мы кончим его на словах. Прощай.

В. Б.

  

74. М. А. БАКУНИНУ

Москва. 1837. Ноября 21 дня.

   Любезный Мишель, сейчас получил от Ефремова еще твое письмо, в котором ты грозишься новою тетрадью.1 Если это -- новые хлопоты об аккуратности, то, пожалуйста, не хлопочи -- чорт с нею: она надоела мне, как горькая редька. Да и теперь же я ясно вижу, что мы оба не понимали друг друга. Ты совершенно прав, что дух свободен от внешности и что только чрез внутреннее просветление можно избавиться от ее враждебного влияния, но что рассчитывать свое восстание на аккуратности -- нелепо. Вижу, что я увлекся моею мыслию, или, лучше сказать, сознанием глубокости моего падения, и зашел слишком далеко. Но и в моей мысли есть основание -- и вот тут-то в свою очередь ты не понял меня. Ты не обратил внимания на два обстоятельства:
   1) Наша неаккуратность {Далее зачеркнуто: происходила не от р<асчета?>} доводила нас до бесчестных поступков, но мы нисколько не были бесчестны, даже делая их.
   2) Сознание моих ошибок, или, вернее, моей зависимости от людей и ложного положения в общественном смысле, убивает во мне порывы к высшей жизни и редкие минуты гармонии превращает в апатию.
   3) Вопрос о следствиях неаккуратности относится только ко мне, а не к тебе.
   Объясню, как понимаю, эти обстоятельства -- и ты увидишь, что мы не понимали один другого и спорили попустому, так что наш спор произвел следствия благие и важные, но только не в том смысле и совсем иначе, нежели как мы ожидали.2 В жизни человека, т. е. в его развитии, главное заключается во внутреннем, как данном, но несмотря на то, нельзя отвергнуть какого-то взаимодействия и со стороны внешнего. Только в здоровом теле может обитать здоровая душа -- против этого нет спора. Конечно, и больной человек может блаженствовать духовно, но из этого отнюдь не следует, чтобы его блаженство не было полнее и совершеннее, когда бы его тело было здорово. Не хочу говорить о тебе -- тебе другой путь. Вспомним, что если мы оба развивались ненормально, то ты имеешь передо мною то преимущество, что ты до 20 лет находился в совершенной пустоте, а я с 14 лет (если еще не ранее) стал жить в призрачной полноте, если можно так выразиться, т. е. уже чувствовал, что очень хорошо, и рассуждал, что очень худо, потому что в лета детства надо учиться и чувствовать, и что рассуждения без содержания есть пустые фразы. Кто развивался нормально, для того нужна только осторожность в отношении ко внешности. Кто развивался ненормально, тому необходима борьба с внешностию, потому что привычки целой жизни глубоко въедаются в наше существо. Напрасно ты думаешь, что если ты будешь жить жизнию духа, то не будешь делать ошибок. Возьму в пример наши долги денежные: как мы их наделали? Неужели, в самом деле, с сознанием, что это худо? Совсем не то: мы доверялись пустым надеждам, тогда как даже простой опыт уверяет нас, что ни на какие надежды в мире полагаться нельзя и что только надежда на свой труд, и то в настоящем, не обманчива. Ты думал, что Шмит принесет тебе верных тысяч десять, что ж было предосудительного в том, что ты входил в долги -- ведь ты брал с тем, чтобы отдать. Итак, худо совсем не то, что ты делал долги, а то, что ты надеялся на то, что еще только должно было быть, но еще не было. Теперь, чтобы перевести Шмита, для этого должно было жить не в жизни духа, но пожить несколько времени в жизни долга, и так как этот перевод был предприятием чисто спекулятивным (в чем нет ничего худого, потому что удовлетворение материальных потребностей неизбежно), то для исполнения его нужны были -- точность, усилие, постоянство и аккуратность, а не жизнь в духе. Я понадеялся на грамматику; мой расчет был вернее твоего, потому что я ее писал и, наконец, написал, был уверен (так же, как и теперь), что моя книга, сравнительно с другими того же рода, имеет большие достоинства и должна иметь большой расход; что же было худого, если я входил в долги, будучи уверен, что буду в состоянии уплатить их? Опять худо не то, что я входил в долги, а то, что надеялся на расход книги, которая еще только должна была разойтись, но еще не разошлась. Опыт жестоко подтвердил эту житейскую, опытную истину. Ты теперь читаешь Егора Федорыча3 и говоришь, что ты блаженствуешь -- верю, потому что понимаю возможность этого. Но ты блаженствуешь потому, что уже начинаешь одолевать Федорыча, а сперва ты только трудился в ожидании будущих благ, делал себе усилие, которое то же, что насилие словом, прежде нежели ты достиг до желанного царства блаженства, ты перешел через скучное, сухое царства долга. Я сам стал бы читать Гегеля, но та беда, что не знаю по-немецки и что в мои лета приискивать в словаре слова, биться над смыслом предложения и периода, над значением слова, справляться с грамматикою очень скучно и гадко. А между тем это необходимо. Что же меня поддержит в этой призрачной, но неизбежной борьбе с внешностию? Конечно, мысль о награде. А что же даст возможность кончить ее? Тоже мысль о награде, скажешь ты. Нет, друг мой, эта мысль сама, по себе, но одной ее недостаточно: тут нужно еще простое, практическое понятие о долге, о необходимости, о честности и аккуратности, наконец; тут нужно уметь посидеть дома, когда чувствуешь потребность оживиться беседою с другом или чтением какого-нибудь изящного произведения; тут нужно (на время, разумеется) расчесть время по часам и сделаться машиною, а то ни в чем не успеешь. Возьми-ко ты себе на воспитание мальчика да не распредели его занятий по часам, когда ему заниматься по-латыни, когда по-немецки, когда историею -- то и увидишь, что он не будет знать ни по-латыни, ни по-немецки, ни истории. Нет, брат, как хочешь, а есть внешность, которая требует, чтоб ей покорялись, если хотят быть от нее свободны. Дух свободен, но и он развивается в границах времени: Гегель мог явиться только в наше время, а не в XV или XVI веке. Самая свобода есть не произвол, но согласие с законами необходимости. Ты прав, приписывая свою безалаберную жизнь внутренней пустоте; но, Мишель, неужели ты думаешь, что для тебя было бы хуже, если бы ты при своей пустоте послушался аккуратности и положил бы себе за правило каждый день переводить хоть по полулисту (печатному) Шмита, давно бы его кончил и наслаждался плодами своего труда? Конечно, ты от этого всё бы жил в призраке, но не приготовил бы себе горьких минут раскаяния, и мое письмо не произвело бы на тебя такого ужасного влияния. Я понимаю, в чем состоит конкретность жизни; донимаю, что основа и причина нашего совершенства, а следовательно, и блаженства есть благодать божия. Хорошо! Вот пришла ко мне минута: я глубоко сознал пошлость и призрачность моей жизни, глубину моего падения; сердце мое полно, мне грустно, я плачу и вместе с тем чувствую в себе новые силы: это минута восстания, минута ощущения в духе благодати божией. Что ж я должен делать после этого? Ведь эта минута есть всё-таки только минута, а не полная абсолютная жизнь, потому что эта последняя есть уже награда за подвиг, победа после борьбы. Минута эта кончится, и за нею должен следовать труд, стремление, а в этом труде много скучного, мучительного, много механического, внешнего. И вог тут-то аккуратность есть святое дело. Кто достиг высшей жизни для того она не существует; но пока человек еще в области прекраснодушия, она необходима, как одно из средств для достижения. Я знаю, что без побуждения, без внутреннего стремления все средства бесплодны; но знаю, что и без средств то и другое также бесплодно. Прекрасная душа живет минутами, и когда она бывает вне своих прекрасных минут, ее может спасать и поддерживать только чувство долга. Горька истина! Но если и в жизни целого человечества был такой огромный и продолжительный период долга, которого последним выражением был Кант и от которого эманципировал человечество первый Фихте, то и в жизни человека он необходим. Не вздумай заключить по этому о моем падении, Мишель. Я понимаю долг, как необходимый переход, как неизбежную степень сознания, но не как абсолютную истину, и знаю, что конкретная жизнь только в блаженстве абсолютного знания и что человек -- сам себе цель. Впрочем, ты поймешь это: ты сам говоришь, что в эпохи твоего падения тебя спасал только один стоицизм; так и долг я считаю спасением в минуты жизни вне бога.
   Но довольно. Я много говорил, но мне всё кажется, что я еще не всё сказал. При свидании объяснимся обстоятельнее. Может быть, и теперь я неправ, но всё уверен, что мои понятия об аккуратности небезосновательны. Очень естественно, что я утрировал эту мысль -- так сильно она меня поразила. Моя ошибка состояла в том, что я слишком много ожидал себе от перемены моей внешней жизни, но я всё-таки не отвергал, что только благодать есть основа и условие истинной жизни. Без любви жизнь может быть только благоразумна, но не разумна, а благоразумная жизнь для меня тождественна с подлою жизнию. Но еще раз -- довольно. Если будешь писать об этом -- не стану отвечать; поговорим лучше при свидании.
   Не могу сказать тебе, сколько обрадовали меня строки, написанные рукою Любви Александровны, и не удивительно: эта рука рождена для благословений больше, нежели рука всякого архиерея и митрополита, если благословлять, значит давать душе любовь, мир и гармонию. В самом деле, на меня повеяло прямухинскою гармониею, и я невольно задумался о лучшем времени моей жизни; мой восторг был бы полон, если бы его не ослабило бешенство на твою неграмотность: над этими строками, написанными четко и красиво, стоят две твои строки, написанные по-твоему: {Бога ради, Мишель, пиши поразборчивее: читать твои письма -- истинная пытка. Очень досадно, что человек, который так хорошо сочиняет, пишет так дурно. Лангер на тебя бесится: он бросил твое письмо, потому что ничего не мог разобрать в нем.} как ни бился я разобрать их, но не мог, а мне этого сильно хотелось, потому что они, как видно из первых строк, имеют отношение к тем строкам. Я мог разобрать только вот что: "Сестры сделали замечание, что (имрек)..." и только -- проклятая твоя рука! Поблагодари прямухинских жителей за память обо мне; поклонись им всем по разу, а Любовь Александровне три раза, и скажи им от меня, что если они "воспоминают приятное время, проведенное со мною", воспоминают его, как довольно приятный случай в цепи приятных случаев, из которых состоит вся жизнь их, то могу ли я не воспоминать о приятном времени, проведенном мною с ними, времени, которое представляется мне цветущим оазисом на бесплодной степи моей жизни? Пожалуйста, Миша, постарайся выразиться в этом случае как можно поделикатнее, и хоть ты не имеешь такого слога, как я, но когда захочешь, то говоришь не совсем дурно.
   В самом деле, последнее письмо твое написано не совсем дурно: оно подействовало на меня сильнее прежних, и мне кажется, что ты воскрес, будучи для меня давно умершим. Даже в самом себе замечаю я больше жизни. Теперь только бы и делал, что писал бы к тебе. Вот и теперь, хотел написать несколько строк, а вышла целая тетрадка. Обо многом подумал я поглубже и многое понял лучше. Даже мне сдается, что твое письмо ускорило мое восстание и что оно уже начинается. И это начало кажется мне тем надежнее и тем более меня радует, что оно выразилось не вспышкою, сильною и мощною, но всегда для меня бесплодною, но каким-то грустным углублением в самого себя. И, право, уже есть факты какого-то улучшения, которые поражают самого меня. Теперь я смотрю на письмо твое уже с другой точки зрения и нахожу, что в нем нет только снисхождения не к моей личности, но к моей слабости, что ты, пиша его, не понял моего положения, но что оно продиктовано любовию к истине и искренним желанием поднять меня. Но главное недоразумение всё-таки произошло оттого, что между нами не были уяснены наши прежние отношения и в прошедшем не было истинной дружбы. Поэтому очень естественно, что твое первое письмо я мог понять только после последнего. Теперь, любезный Мишель, должна наступить новая эпоха нашей дружбы. Впрочем, будь беспристрастен: много было прекрасного и в прежней нашей дружбе. До моего приезда в Прямухино ты был для меня каким-то призраком, каким-то добрым малым, которого я любил за то, что он добрый малый; но когда я приехал в Прямухино и когда при помощи другого влияния ты открыл мне новый мир -- мир мысли, я был изумлен, подобно Мольерову "Мещанину во дворянстве", который удивился, когда {Далее зачеркнуто: ему учитель сказал, что} он узнал от учителя, что он говорил прозою. Я написал несколько статей, обративших на меня внимание, и никак не подозревал, чтобы развитые в них идеи были -- идеи a priori. {интуитивные (латин.).-- Ред.} Ты первый показал и доказал мне, что мышление есть нечто целое, нечто одно, что в нем нет ничего особенного и случайного, но всё выходит из одного общего лона, которое есть бог, сам себе открывающийся в творении. Тогда я сам собою отбросил в моих понятиях многое, что не вязалось с целым и потому было ложным, было остатком прежних убеждений, сделавшихся теперь предубеждениями. С твоей стороны, ты сам говорил мне, что я помог тебе к уяснению идеи творчества. Итак, если в наших отношениях было много ложного, пошлого, то было много и прекрасного; дай же бог, чтоб теперь было в них одно прекрасное, без всякой примеси ложного и пошлого.
   Ты говоришь, что внешних, практических грехов у тебя было втрое больше моего; мое письмо (прошлое), вероятно, {Далее зачеркнуто: уверит} покажет тебе, что мне принадлежит честь этого первенства. <...> Теперь ты имеешь еще и то великое преимущество передо мною, что в своих признаниях показал мне гнусные рубища, в которых некогда ходил, но которые теперь сбросил с себя, чтобы облечься в одежды светлые, а я показал тебе рубища, которых остатки и теперь еще мотаются на моем теле. Когда ж и я оденусь в одежду светлую и нетленную?.. Право, мне в иные апатические минуты бывает досадно на природу, что она дала мне такие превосходные начала, что я уже не могу удовлетвориться грязью жизни, в которой валяюсь, а не дала столько силы воли, чтоб я мог вырваться из нее. Иногда приходит мне мысль, очень подлая, если она есть глухой голос моего эгоизма, мысль, что так как развитие человека во времени и обстоятельствах общественных, то уж не должно ли мне быть именно такою дрянью, каков я есть, чтобы жить недаром для общества, среди которого я рожден? Ведь всё, что ни есть, есть вследствие законов необходимости и должно быть так, как есть? Но для чего же я знаю настоящую истину? Разве она не должна б была освободить меня? Чорт знает, что такое! Вот уж именно такое, что только поплевать на него да и бросить.4
   Жду ответа от Полевого. Этот ответ решит мою участь. Впрочем, едва ли состоится это дело: остается только один месяц до нового года, а о программах "Северной пчелы" и "Сына отечества" и не слышно.5 Если это дело не состоится, тогда останется мне один источник содержания -- уроки! Горькая участь! Она грозит и душе и телу, потому что то и другое тупеет от насильственных занятий. Слишком много любви и совершенства, слишком много внутренней жизни надобно будет, чтобы не пасть от такой жизни. А мне надобно будет много давать уроков, не говоря уже о том, что я должен уплатить все свои долги и должен иметь всё нужное для жизни, мне надо скопить порядочную сумму денег, во-первых, для обеспечения брата, а во-вторых, для того, чтобы иметь какую-нибудь возможность посмотреть Европу.
   В Москве затевается новый журнал "Москвитянин", редакторы -- Шевырев и Погодин.6 Можешь представить, что это такое? Мне стороною предлагалось сотрудничество, но чорт возьми этих подлецов и идиотов, не надо мне их и денег, хоть осыпь они меня золотом с головы до ног. Представь себе: Шевырев хочет писать -- о чем бы ты думал? -- о безделке -- об "Эстетике" Гегеля! Но что ни говори о Шевыреве, а я благодарен ему: он один доказывает мне, что во мне еще есть жизнь: между многими причинами, заставляющими меня желать переезда в Петербург, он (Шевырев) не последняя. Надеюсь 23 числа получить ответ из Петербурга; что-то будет?
   Когда ты, Миша, приедешь? Пожалуйста, напиши определеннее. Ты всё говорил, что в ноябре, но вот уж и ноябрь на исходе, а тебя нет, как нет. Я так давно не видал тебя, что боюсь не узнать тебя в лицо. Что же я за глупец! Когда меня мучило сомнение насчет твоего положения, то не знал, к кому обратиться -- а И. И. Лажечников?7 Да я мог бы съездить к нему, и думаю, что если бы эта мысль тогда пришла мне на ум, то думаю, что я катнул бы.
   Сообщаю тебе, может быть, неожиданную для тебя новость: К. Беер и И. Станкевич вкусили от древа познания добра и зла. Первый краснеет ужасно, и не знаю почему-то нападает на тебя за твою дурную привычку читать проповеди... видно, ожидает от тебя большой; а второй говорит об этом деле прехладнокровно. Например, его кто-то спросил, сколько он дал, т. е. заплатил.-- "О, нет, это по любви",-- отвечал он с комическою важностию. Странный молодой человек -- не знаю, как и понимать его.
   Прощай, Мишель.- Жду не ответа на мое письмо, но самого тебя, собственною твоею особою.

Твой В. Б.

   Мой адрес: на Стоженке, в приходе Воскресения, в Савеловском переулке, в доме полковницы Ефремовой.
   Не знаю, где ты остановишься по приезде; по крайней мере, на всякий случай скажу тебе, что если ты можешь жить в большой комнате и притом зале, то у меня есть такая комната, и ты нисколько не стеснишь меня, занявши ее. Равным образом, если бы у тебя не было денег, то и насчет стола ты нисколько не стеснишь меня, и мне очень было бы приятно, если бы ты остановился у меня.8
  

75. А. А., Л. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ

<3 декабря 1837 г. Москва.>

   <М. А. Бакунин:>
   Любезные друзья!
   Вот я и опять в Москве, опять должен привыкать к своей московской жизни.1 Да, милые друзья, вы всегда видите, как, находясь в Прямухине, я стараюсь уехать скорее в Москву, но не видите и не можете видеть, как, выехав из Прямухина, я грущу, как мне грустно расставаться с вами. Москва для меня необходима, потому что в ней гораздо более средств к занятиям, а особливо к изучению той науки, которая составляет исключительную цель всей моей жизни. В Москве я могу найти человека два-три, с которыми могу говорить о том, что меня интересует. Наконец, в Москве я избавлен от этих бесконечных сплетней, которыми вы окружены, мои бедные сестры. Но зато здесь нет вас, милые друзья, а вы не знаете, как бывает мне нужно иногда ваше общество, вы не знаете, как я люблю вас. Впрочем мы никто не должны думать об том, как бы нам было лучше жить. Нет, человек не должен искать необходимых условий своего счастия во внешнем, он должен смотреть на внешнее, как на данное, в котором он может найти самого себя и, следовательно, внешнее превратить в внутреннее. Внутри человека заключается бесконечная возможность силы и блаженства, и он не иначе может осуществить эту возможность, как переведя свою силу через все превратности и противуположности внешней жизни, он должен сотворить свое счастие, уничтожив его отвлеченное и страдательное отношение ко всем случаям жизни и приняв в него всё, что могло бы разрушить или потрясти его, оставаясь для него внешним.
   Да, жизнь и счастье тождественны, но только тогда, когда и жизнь и счастие вышли из своей отвлеченности и наполнились живым, действительным содержанием; переход от отвлеченного к конкретному необходимо сопровожден страданиями, ужасными страданиями; но, друзья моя, эти страдания не должны пугать нас, это -- переход от смерти в жизнь, как говорит Беттина;2 да, отвлеченное счастье, Jenseils {потустороннее (нем.).-- Ред.} есть бессильный призрак счастия, смерть, и эта смерть должна преобразиться в жизнь. Друзья, не будем жаловаться на жизнь, это было бы богохульство; жизнь дана нам для счастия, для наслаждения; но тот не может быть счастлив, кто не страдал; истинная гармония есть разрешение дисгармонии борьбы, примирение с самим собой; кто не страдал, тот не жил, тот не выходил еще из отвлеченности жизни. Конкретная жизнь, конкретное счастие состоят не в однообразном блаженстве, нет, они осуществляются только тогда, когда человек силою бесконечной и божественной любви удерживает и находит себя во всех противоположностях и превратностях внешней судьбы. Внешняя жизнь это -- почва, на которой должна произрастать наша внутренняя возможность жизни.
   Прощайте, друзья, пишите чаще, рассказывайте мне всё, что у вас делается, но вместе -- и это главное -- пишите о том, что составляет сущность вашей жизни, о духовном развитии вашей внутренней жизни.
   На днях напишу папеньке и маменьке.

Ваш М. Бакунин.

   <В. Г. Белинский:>
   В. Г. Белинский, пользуясь случаем, спешит засвидетельствовать прямухинским жителям свое почтение и просит их, веря во всем, что пишет к ним Мишель, не относить этого к нему: все эти прекрасные мысли он ворует у меня, не говоря уже о буквах е и ѣ. С тех пор, как он начинает жить со мной, я чувствую большое оскудение в моих мыслях, а Мишель, напротив, богатеет ими, разумеется на мой счет.
  
   <М. А. Бакунин:>
   Виссарион Григорьевич собрал все силы для того, чтоб сделать глубокомысленную критику, и что же, весьма ясно доказал, что он глуп.
  
   <В. Г. Белинский:>
   Ей-богу, лжет: такой лгун, что ему у нас в Москве даже маленькие дети не верят, да и в голове только фай посвистывает,3 т. е. у Мишеля, а не у меня.
  
   <М. А. Бакунин:>
   Последняя оговорка: т. е. у Миши, а не у меня, доказывает, что он, зная вашу проницательность, боится, чтоб, несмотря на всё его старание, вы не увидели бы истины.
  
   <В. Г. Белинский:>
   На это не стоит и отвечать: выходка грубая и не приправленная цветами остроумия.
  

76. А. А., Л. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ

1837 года. Декабря 9-го. <Москва.>

   Виссарион Григорьевич свидетельствует свое почтение прямухинским жителям и просит их быть уверенными, что пока Мишель будет у него жить, то его деятельность в переписке с ними не ослабеет.
  

1838

77. M. A. БАКУНИНУ

Москва. 1838 года, генваря 1 дня.

   Здравствуй, любезный Мишель,-- с новым годом поздравляю тебя. Новый год -- дело не шуточное, брат. Из всех праздников он для меня красноречивейший. Год новый, а я всё старый, всё тот же -- тут есть о чем подумать -- можно статейку написать. Вчера вечером был я у Боткина, и этот вечер был для меня прекраснейшим. Вчера получил я и эти письма. Не нужно говорить, что мы их прочли. Больше всех нам понравилось письмо А<лександры> А<лександровны>: в нем так много истинной, глубокой твердости и такой верный взгляд на вещи: она превосходно понимает и дражайших родителей и почтеннейшего N. В. Но письмо В<арвары> А<лександровны> опечалило нас.1 Как, неужели она до сих пор еще не понимает N.? Словом, ты очень кстати поехал. Жду от тебя письма с нетерпением. Л<юбовь> А<лександровна> -- ангел божий, и я горжусь тем, что понял ее. Она не может не любить своих недостойных родителей, но их недостоинство убивает ее: это очень понятно во всякой девушке -- в ней особенно. В письме Т<атьяны> А<лександровны> видна сила и твердость духа; она понимает всё, как должно; но ее убеждение в необходимости отъезда в Ив<ановское> показывает в этом случае недальновидность, и А<лександра> А<лександровна> понимает это глубже и вернее. Мишель, не показывай им их писем. Боткин замарал одно из них маслом из своей дрянной лампы, которую я недаром всегда терпеть не мог. "Гамлет" был вчера отменен.2 После твоего отъезда мне сделалось мучительно грустно, хотелось плакать, но слез не было. Ты нынче, Мишель, стал славным малым, и я люблю тебя больше прежнего. Если бы ты не так больно дрался и позволял иногда безнаказанно дать тебе колотушку, то я не видел бы в тебе никаких недостатков. Боткин без ума от тебя, только ты не восхищайся этим: Basile немного глуп. Не знаю, Мишель, до того ли теперь тебе, чтобы читать мои глупости. Да благословит тебя бог на доброе и святое дело. Услышать о его успехе было бы для меня истинным счастием. Жду от тебя второго письма, в котором, вероятно, будет что-нибудь положительное известия о твоем приезде. Прощай -- кланяйся всем, кому следует.

Твой В. Б.

  

78. М. А. БАКУНИНУ

1838. Понедельник 3 генваря. <Москва.>

   Что-то ты делаешь, Мишель? Скоро ли узнаю я об этом что-нибудь? Боткин нынешний день будет в Харькове; вчера я провел с ним последний вечер. Статья моя подвигается, хотя и медленно. Впрочем, о первом представлении всё кончил.1
   Сейчас пью кофий и читаю книгу, лежа на кушетке, а собака моя, лежа подле меня, ворчит и лает на портрет Пушкина. Вот всё, что пока мог написать к тебе. Прощай.

Твой В. Б.

  

79. А. А. БЕЕР

Москва. 1838 года, генваря 13 дня.

Милостивая государыня
Александра Андреевна!

   Благодарю Вас за доверенность, которой Вы меня удостоили и которой я знаю и побуждения и цену. Я совершенно согласен с Вами насчет того, что В<арвара> А<лександровна> не должна ехать в Ивановское:1 это-то ее неосторожное и необдуманное намерение и заставило Мишеля ехать в Козицыно.2 Письмо отца, о котором Вы уже знаете, было второю важною причиною, побудившею его окончательно уяснить все эти отношения, сколько запутанные, столько и пошлые. Уезжая, он дал мне слово писать каждый день и, по обыкновению, не сдержал его, почему я насчет его семейства и его самого нахожусь в такой же мучительной неизвестности, как и Вы.
   Почтеннейший А<лександр> М<ихайлович> является человеком очень двусмысленным,3 так что много, что мы все приписывали известной особе,4 должно теперь отнести к его итальянской политике. Ужасный человек! Я теперь принял за правило верить только тем людям, которых могу почитать родными себе по чувству и взгляду на вещи. Бога ради, не увидьте здесь скептицизма: люблю людей, но презираю пошляков, а между теми и другими большая разница, хотя те и другие равно необходимые звенья в цепи жизни. Впрочем, я со дня на день более и более мирюсь с прекрасным божиим миром и уверяюсь, что в нем всё благо и истинно, даже и то, что прежде я почитал злом. Но с собою я еще не могу помириться, почему всё еще живу в пошлой области прекраснодушия. Извините за эти подробности о себе самом, которых Вы не требовали; я потому решился говорить о них, что Ваше письмо пристыдило меня, показав мне, что Вы лучше меня умели понять жизнь, хотя я, и еще недавно, почитал себя ближе к истине. Впрочем, это меня радует: дай бог, что<бы> всё, что достойно счастия, было счастливо. Постарайтесь достать себе "Современника" за прошлый год: кто не читал его, тот не знает Пушкина. О, какой великий поэт, какая огромная, глубокая душа! Я недавно узнал, чего лишилась в нем Россия.5 Мое почтение Наталье Андреевне6 и Анне Константиновне;7 желаю, чтобы они так же помнили обо мне, как я об них.
   Благодаря случай, дозволивший мне писать к Вам, остаюсь преданный Вам всею душою

Виссарион Белинский.

   <Приписка К. А. Беера:>
   Приехал нонче в 5 часов утра. И потому не могу писать. Извините меня перед матерью. Белинский посылает твое письмо, Саша, к Мишелю.
  

80. М. А. БАКУНИНУ

1838, генваря, 14 дня <Москва.>

   Третьего дня, любезный Мишель, получил я от Костеньки1 письмо А<лександры> А<ндреевны>2 и через полчаса отправил его к тебе, а через два часа получил твое и даже разобрал его всё, кроме двух слов,3 -- ну да ведь нельзя же без того. Высокий слог в том и состоит, что его никто не понимает, а хороший почерк в том, что его никто не разбирает. Впрочем, ты молодец: заочно глажу тебя по головке и целую в лоб. Ты умница, одним словом. Мне совестно понуждать тебя скорым отъездом из Прямухина, где твое присутствие так счастливит многих, тогда как для меня оно даже невыгодно по причине крутости твоего нрава и неуступчивости при моих попытках показать тебе мой военный гений. Но несмотря на всё это, я бы желал, чтобы ты приехал поскорее: в следующую пятницу (21 числа) бенефис Мочалова.4 Вчера я был у него, и он спрашивал, скоро ли ты приедешь. Я сказал, что, вероятно, ты поспеешь к его бенефису.
   От Лангера я получил тетрадку Шмита, но другой не знаю где взять. У Аксакова цела книга, которую он отдал переплесть.5
   От Станкевича я получил письмецо на мое, твое и Клюшникова имя.6 Оно написано очень забавно, да жаль, что преисполнено обидными личностями на мою особу. Иван и Александр Станкевичи прибыли вчерашний день и были у меня -- славные ребята! К Боткину всё сбирался писать в ожидании твоего письма, а теперь и ему пишу.7
   Вышла 1 книжка "Сына отечества" -- славный будет журнал.8 Что за дивные вещи Пушкина в последних двух книжках "Современника"!9 Кстати: Кольцов приехал в Москву, и я прилагаю при сем его стихотворение.
  
             Лес.
   (Посвящено памяти А. С. Пушкина) 10
  
             1.
  
   Что, дремучий лес,
   Призадумался, --
   Грустью темною
   Затуманился?
  
             2.
  
   Что, Бова-силач
   Заколдованный,
   С непокрытою
   Головою в бой,--
  
             3.
  
   Ты стоишь -- поник
   И не ратуешь
   С мимолетною
   Тучей-бурею.
  
             4.
  
   Густолиственный
   Твой зеленый шлем
   Буйный вихрь сорвал
   И развеял в прах.
  
             5.
  
   Плащ упал к ногам
   И рассыпался...
   Ты стоишь -- поник
   И не ратуешь.
  
             6.
  
   Где ж девалася
   Речь высокая,
   Сила гордая,
   Доблесть царская?
  
             7.
  
   У тебя ль было --
   В ночь безмолвную
   Заливная песнь
   Соловьиная...
  
             8.
  
   У тебя ль было --
   Дни -- роскошество,--
   Друг и недруг твой
   Прохлаждаются...
  
             9.
  
   У тебя ль было --
   Поздно вечером
   Грозно с бурею
   Разговор пойдет.
  
             10.
  
   Распахнет она
   Тучу черную,
   Обоймет тебя
   Ветром-холодом.
  
             11.
  
   И ты молвишь ей
   Шумным голосом:
   "Воротись назад,
   Держи около!"
  
             12.
  
   Закружит она,
   Разыграется...
   Дрогнет грудь твоя.
   Зашатаешься;
  
             13.
  
   Встрепенувшися,
   Разбушуешься:
   Только свист кругом,
   Голоса и гул...
  
             14.
  
   Буря всплачется
   Лешим, ведьмою,--
   И несет свои
   Тучи за море.
  
             15.
  
   Где ж теперь твоя
   Мочь зеленая?
   Почернел ты весь,
   Затуманился...
  
             16.
  
   Одичал, замолк...
   Только в непогодь
   Воешь жалобу
   На безвременье.
  

81. В. П. БОТКИНУ

Москва. 1838 года, января 18 дня.

   Страх как не хочется писать, но я дал тебе слово, любезный Василий, и должен сдержать его. Мишель теперь живет в Прямухине. Он приехал сначала в Козицыно; тетка приняла его холодно и начала было читать ему поучения насчет его семейства.1 "Пора идти к обедне, тетушка,-- сказал он ей,-- сперва помолимся, а там бог устроит всё к лучшему". Тетушка тотчас переменила свою холодность на ласковость. Приезжают сестры;2 тетушка завоевана и открыто берет их сторону. Лишь только сестры Мишеля уехали обратно в Прямухино, как приехал Дьяков. Тетушка советует Мишелю не показываться Дьякову, как человеку, который его ненавидит; Мишель уверяет ее, что, напротив, Дьяков очень его любит; выходит к нему и заставляет его обнять и поцеловать себя, а через полчаса наш Д<ьяков> начал бегать по комнате и кричать, что Мишель его истинный друг. К вечеру пришло письмо от дражайших родителей, в котором они просят у Мишеля прощения и самым недобросовестным образом уверяют его, что он не понял ни их письма, ни их намерений, что они хотели только уговорить В<арвару> А<лександровну>, а отнюдь не думали принуждать ее силою жить с своим мужем. Мишель отправился в Прямухино, и теперь там всё идет чудесно. Хотя родители и просят В<арвару> А<лександровну> жить у них, но Миша хочет перевезти ее в Козицыно.
   Каков молодец! Да, брат, этот человек достоин того, чтобы лучшая на земле женщина забыла и себя и мир в любви к нему.
   Ну, теперь надо сказать тебе что-нибудь о себе -- ведь ты любишь меня, хотя я не знаю, за что. (Замечаешь ли ты, что я вызываю тебя на комплименты? Будь же догадлив и уверь меня, что меня есть за что любить, хоть бы и не тебе.) Ты помнишь, как мы провели с тобою последний вечер, помнишь, кто был у нас третьим, не говорю тебе, какое впечатление произвело всё это на меня.3 Когда нас было еще двое и когда рассуждали о необходимости для меня иметь какую-нибудь человеческую связь с женщиною для избежания разврата, ты напомнил мне о гризетке? Что же? ведь я с нею виделся!4 Хороша, как была, и не изменилась ни крошечки. Я вошел для свидания с нею в сонмище нечестивых, в котором она живет, поил всё окружающее вином и сам пил. Говорил ей о своей любви, и так как говорил о том, чего у меня в душе не было, то и удачнее прежнего. В такой любви --
  
   Чем меньше женщину мы любим,
   Тем больше нравимся мы ей.6
  
   Мой приятель выпросил у ней свидание, но оно не состоялось, вероятно, потому, что сонмище переменило квартиру. Всё это повергло меня в какое-то неопределенное состояние. Боюсь неудачи, но боюсь и удачи. Впрочем, чему быть -- да будет!
   Мочалов подарил мне билет на свой бенефис.6 Читал ли ты "Сын отечества" и "Пчелу"?7 Приезжай поскорее. Боже мой, сколько разговоров, новостей, радости, блаженства! Мишка8 будет в Москве на днях. Прощай.

Твой В. Б.

  

82. А. А., Л. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ

<25--31 января 1838 г. Москва>

   <М. A. Бакунин:>
   Виссарион Григорьевич в большой обиде.-- Он говорит, что вы поступаете нехорошо, пиша по-немецки, несмотря на то, <что> знаете, что он ненавидит немецкий язык, которого никогда не будет знать по недостатку любви и по глупости.-- Не правда ли, что он очень наивен?
  
   <В. Г. Белинский:>
   Да, в самом деле, вы поступаете нехорошо, но совсем не потому, чтобы это меня огорчало, как личность на меня; но потому, что в этом виден недостаток патриотизма. В самом деле, всё по-французски да по-немецки, и еще без грамматических ошибок, а по-русски почти не пишете... Что же касается до причин моего огорчения в этом отношении, изложенных вашим глупым братцем, то он лжет, ей-богу лжет: не только люблю, я обожаю немецкий язык, и только мое глубочайшее к нему уважение мешает мне приняться за него покруче. Мишель же нападает на меня за то, что не умеет ни говорить, ни писать по-русски: как будто я виноват в этом. Но я за это хочу окритиковать его в моей литературе. Хоть И<ван> А<лександрович>1 и друг мне, но правда дороже всего.
  
   <М. А. Бакунин:>
   Виссарион Григорьевича жалуется, что общественные законы помешали ему сострить над вами так же остро, как надо мною, а к дальнейшей остроте он неспособен.
  

83. С. Т. АКСАКОВУ

<10 марта 1838 г. Москва.>

Милостивый государь
Сергей Тимофеевич!

   С удовольствием принимаю предложение Ваше преподавать русский язык в двух старших классах Межевого института, по 9 часов в неделю, с жалованием по 1300 рублей в год, о чем имею честь Вас уведомить.
   С истинным уважением имею честь остаться Ваш, милостивый государь, покорный слуга Виссарион Белинский.
  
   1838 года, марта 10-го дня.
  

84. М. А. БАКУНИНУ

<1--15 апреля 1838 г. Москва.>

   Мишель, если б ты умирал и для твоего спасения нужно было 30 (а не 300) рублей, и тогда бы я ничего не мог сделать, как бы ни желал и как бы ни почитал себя обязанным сделать это.1 Попробую, постараюсь, но ничего не обещаю и вперед говорю, что надежда очень призрачна. Если можно -- завтра узнаешь; если -- что вернее -- нет,-- мое молчание будет лучшим ответом тебе.
   Ах, Мишель, Мишель, если б было хоть какое-нибудь средство -- я бы всё, всё готов был сделать. Но -- ты знаешь, как и чем я живу. Если б не князь,2 тогда бы Боткин, если б не Боткин -- то хоть умирай: вот мое положение. Нужно ли говорить больше?

В. Белинский.

  

85. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1838 г., апреля 26.

   Любезнейший Иван Иванович, не могу Вам выразить того удовольствия, которое доставило мне Ваше милое письмо.1 Я давно знаю Вас, давно полюбил Вас: во всем, что ни писали Вы, видна такая прекрасная, такая человеческая душа.2 Вы один доказали мне, что можно быть человеком и петербуржским3 литератором. Я не старался узнать, каковы Вы на самом-то деле (как говорят опытные люди, разделяющие жизнь на идеальную и реальную): я слишком верю моему чувству, чтобы иметь нужду наводить справки для его оправдания. Веря моему чувству, я был уверен, что и Вы любите меня, точно так же, как был уверен, что меня терпеть не могут разные петербуржские поэты, прозаики и знакомые и незнакомые со мною, и даже журналисты, переписывавшиеся со мною,4 -- но, Вашу руку -- я жму ее, как руку друга! Вы не обманулись, оставивши в стороне и пустые приличия и ложный стыд.
   Благодарю, сердечно благодарю Вас за Ваше предложение -- быть мне полезным по журналу.5 Эта помощь важна для меня. Теперь мне во что бы то ни стало, хоть из кожи вылезть, а надо постараться не ударить лицом в грязь и показать, чем должен быть журнал в наше время, показать это издателям изящных афиш и издателям толстых журналов с афишкою на придачу;6 но молчание -- скоро увидите сами и, надеюсь, заочно погладите по головке. Горе вашей петербуржской братьи, горе всем этим маленьким гениям, которые, после смерти Пушкина, напоминают собою слова Гамлета: "Отчего маленькие человечки становятся великими, когда великие переводятся?"7 Итак, помогите по мере возможности, а то Вас там разрывают по частям, по клочкам, литературные воронья, собиратели чужих трудов. Литература наша теперь хромает, как никогда не хромала: сам Полевой, этот богатырь журналистики, сам он только портит дело и добросовестно вредит ему хуже Сенковского.8
   Первый No "Наблюдателя" позамедлился от разных обстоятельств, которые могли встретиться только при первом No; но он выйдет в Москве, когда Вы будете читать мое письмо; второй уже печатается, третий начнется печатанием завтра.9
   Прощайте и пишите ко мне чаще, а я не останусь у Вас в долгу.
   Письма адресуйте на мое имя -- в дом Межевого института (Константиновского).
   Добрый А. В. Кольцов Вам кланяется.

Ваш В. Белинский.

  

86. M. A. БАКУНИНУ

<9--27 мая? 1838 г. Москва.>

   Любезный Мишель, с удивлением и радостию узнал я, что ты с Боткиным объяснился. Почему же ты не хочешь объясниться со мною? Ты боишься, что я пущусь в мелочи? Стыдно, Мишель, тебе так грубо не понимать меня: не я ли писал к тебе (в том письме, из которого ты увидел, что я люблю тебя истинно), что "с тех пор, как ты сознался в своей непросветленной непосредственности, я уже не почитаю себя вправе говорить тебе об ней, потому что всякие с моей стороны повторения на этот предмет показали бы не любовь к истине и не желание добра к тебе, а желание оскорблять и мучить тебя".1 Ясно ли? Ежели я тебе высчитывал по мелочам факты твоей непросветленности -- я делал это с целию: я хотел подать тебе такое зеркало, в котором бы ты увидел не только пятна, но и едва заметные крапинки души своей. И я достиг моей цели: ты написал ко мне, что всё, в чем я ни обвинял тебя, правда, что твоя непосредственность гадка, но что всё это я высказал тебе с любовию, почему ты ничем этим и не оскорбился. Нынче ты Боткину сказал, что твоя непосредственность была точно гадка. Но что ты это сознал глубоко в самом деле, это доказывается всего лучше твоею благородною решимостию исправиться, что очень видно. Не прав ли же я? А между тем, повторяю тебе: если я в письме не повторял тебе однажды высказанного (потому что ты в этом согласился со мною), то за какого же ты скота почитаешь меня, думая, что я буду столько неделикатен, грязен, чтобы говорить тебе в глаза о таких мелочах, которые совершенно пусты и ничтожны, но только потому важны, что принадлежали тебе. Что я не отвергал в тебе ни глубокой души, ни глубокого ума, одним словом, какого-то глубокого основания -- это также ясно, и если ты утверждаешь противное, значит, что ты не читал моих писем или не понял их. Что я тебя любил -- этому лучшим доказательством служит мое против тебя восстание: из чего я стану сердиться и говорить резкие истины (т. е. то, что мне кажется истиною) такому человеку, который мне чужд? Нет, Мишель, ты не понял меня. Не хочу исследовать -- кто в этом виноват -- время обнаружит это; но мне больно, обидно встречаться с тобою pour sauver les apparences. {}чтобы сохранить внешнее приличие (франц.).-- Ред. Я и теперь еще слишком люблю и уважаю тебя, чтобы выдерживать с тобою такую пошлую, светскую роль. Загляни к себе в сердце, спроси себя -- значу ли я что-нибудь для тебя: если получишь отрицательный ответ, то скажи или напиши мне, что между нами всё кончено; если же наша прежняя дружба имела истинную основу, хотя и нелепую форму и если я дпя тебя что-нибудь значу, то не ребячься со мною -- поступи, как взрослый человек. Прежнего не воротишь, да его и не нужно; но для нас предстоит лучшее новое. Наша ссора для всех нас имела благодетельные последствия, мы теперь можем жить вместе, не мешая друг другу, мы оглянулись на себя, много с себя свергли дрянного, лучше поняли и себя и жизнь. Знаю, что отношения не устраиваются людьми, а возникают сами собою, и потому не хочу условливаться с тобою в наших отношениях: смотри на меня, как на доброго малого, у которого есть общие с тобою стороны, в которых он может с тобою делиться; я буду смотреть на тебя так же. Выйдут из этих отношений новые, лучшие, или мы останемся все при них -- что нам до этого? Пусть всё будет так, как будет. По крайней мере, мы оба поступим не как дети, а как люди взрослые. Ты говоришь, что мне необходимо объективное наполнение; я говорю, что необходимо только то, что является как потребность, необходимо условливающая собою удовлетворение: останемся каждый при своем мнении. Я нападал на тебя не за твой образ мыслей об этом предмете, а за то, что ты не позволял мне иметь своего и презирал меня за него.2 Но теперь это кончено: я могу с тобою даже говорить об этом и буду с уважением слушать твои доводы, только требую и от тебя того же. Трудно было первое, свидание мое с тобою, трудно по двум причинам, очень хорошо тебе известным. Когда ты ушел от Боткина, я был рад, с меня спала тяжесть. Это оттого, что я увидел, что ты пришел к нам для аппарансов, которые я ненавижу больше явной и бесстыдной подлости, когда они употребляются с людьми, а не с скотами. Но второе свидание (в парке) было для меня лучше: ты был проще. Но когда ты был у меня, когда ты сказал мне, что твои приедут в Москву после отъезда Варвары Александровны,3 то у меня вся душа встрепенулась от какого-то сладкого, дружелюбного чувства к тебе; мне показалось, что ты спешил меня обрадовать известием, что они остановятся не у Полторацких,4 что освобождало меня от адской муки. Не знаю, верно ли было мое чувство и не обманулся ли я в значении твоих слов и намерения, с каким они были сказаны, но вот тебе факт: мое сердце быстро повернулось к тебе. Но твои отношения с Аксаковым пабрасывали ужасную тень на тебя: нам всем казалось, что ты его ненавидишь. Теперь я узнал, что ты и с ним хочешь объясниться -- и мне стало легче.
   Мишель, полно ребячиться -- приходи ко мне завтра пораньше. Я буду один, а встаю я рано. Объяснимся. Уверяю тебя, что если б ты сам заговорил о мелочах, то я остановил бы тебя. А нам есть в чем объясниться: ты во многом меня и всех нас не понял. Я не буду нападать на тебя -- я буду защищаться. Но главное не в вопросе -- кто прав и кто виноват: вопрос этот решит время. Всё ложное и призрачное исчезнет, а истинное останется и войдет в жизнь. Знаю, что и мы перед тобою были неправы (иначе и быть не могло); я написал к тебе два оскорбительные письма, оскорбительные и по содержанию и по форме;5 ты знаешь причину этого -- она извинительна, Мишель, но от этого тебе не легче. Итак, мы всё еще находимся под непосредственным влиянием этого события, все еще больны ранами, которые оно нанесло нам, поэтому мы всё не можем еще быть судьями в этом деле: суд требует беспристрастия, а больные всегда пристрастны. Итак, к чорту все разбирательства правоты и неправоты; объяснить кое-что непонятое с той или другой стороны -- это другое дело. И в таком случае я тебе предоставляю роль обвинителя, а на себя беру роль ответчика, и не позволю себе говорить ни о чем, что тебя оскорбляет. Не прошедших, но настоящих отношений уяснение -- вот что всего важнее. Э, Мишель, право мы все не так худы, как думаем друг о друге; мы все друг друга любим и уважаем -- так к чему же пустым ребячеством ставить между собою преграды? Всё хорошо, всё благо -- и наша ссора -- хвала ей. Ты уже входишь в истинную действительность, ты себя перерабатываешь деятельно и сильно; а вследствие чего? Будь наши письма тихи, кротки -- и что бы вышло? длинная, бесконечная и бесплодная переписка. Но довольно: может быть, завтра переговорим больше. Жду тебя часов в 7 утра, и уверен, что ты приедешь.

Твой В. Б.

  

87. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

<1--5 июня 1838 г. Москва.>

   Любезный брат, мое письмо1 предупредило твое: из этого ты можешь ясно видеть, что я чужд всех ссор и неудовольствий. Не я завел их с тобою, а твои поступки. Но что было, то прошло -- дай руку. Поздравляю тебя с сыном.2 Я теперь поступаю учителем в Константиновский межевой институт. Место для меня довольно выгодно: 1300 рублей жалованья, через 4 года утверждение в 9 классе.3 Сверх того, инспектор института, князь Козловский,4 по дружбе своей ко мне, уступил мне лучшую половину своей квартиры, и я пользуюсь и дровами и свечами казенными. У меня две больших комнаты, в которых я занимаюсь и сплю; третья, поменьше, пустая (в ней занимается Петр Иванов); четвертая буфет; сверх того, две небольшие и совершенно отдельные для Никанора; кухня особенная. Классы мои за стеною, под боком. Учу 9 часов в неделю, по 3 часа через день. Покуда я вольнонаемным и еще не утвержден. Надо выхлопотать грамоту. Для этого пришли ко мне немедля следующее:
   1) копию с формулярного списка покойника отца;
   2) бумагу, которою е. и. в. Константин Павлович изъявил свое согласие на восприемничество;
   3) копию с твоей грамоты. Пожалуйста, не медли и сделай это с первою почтою, а перешли всё на имя Дмитрия Петровича.5 Получил ли ты "Московского наблюдателя"? Это подарок твоему сыну -- пусть читает по субботам. Может быть, мои делишки с будущего нового года поправятся, а покуда всё еще плоховаты. Прощай. Твой брат

В. Белинский.

  

88. А. П. ЕФРЕМОВУ

<1--15 июня 1838 г. Москва.>

   Ефремов, отработывай свой перевод как можно скорее.1 Да, пожалуйста, пошли своего человека или моего мальчика к Келлеру -- он обещался мне прислать стихи Красова -- и надул, злодей! Напиши к нему и сделай так, чтобы мой же мальчик принес мне стихи Красова2.
  

89. А. П. ЕФРЕМОВУ

<1--15 июня 1838 г. Москва.>

   Ефремов, спасибо, что хорошо держишь слово. Дело остановилось, благодаря тебе.1 Нет ли еще хоть листика вместо пяти обещанных: всё не так совестно будет перед Степановым.2
  

90. А. П. ЕФРЕМОВУ

<1--15 июня 1838 г. Москва.>

Любезный Ефремов!

   Цензор тиранствует, я в лютом отчаянии;1 приди, если можешь, утешить твоего бедного друга.

В. Б.

  

91. А. П. ЕФРЕМОВУ

<Около 10--15 июня 1838 г. Москва.>

   Душенька Ефремов -- Ж<ан>-П<оля?> теперь никак не могу достать.1 Полевой на Даче в Архангельске2 -- у кого в руках, не знаю, где живут. Аксаков ничего мне не оставлял. Посылаю тебе статью "Тамплиеры";3 прочти ее хорошенько, и если тебе понравится, то переведи. Главное дело, чтобы было интересно и доступно для нашей публики.

Твои В. Б.

  

92. А. П. ЕФРЕМОВУ

   <20 июня? 1838 г. Москва.>
   Любезный Ефремов, благодарю за окончание перевода: титул деятельного принадлежит теперь тебе по праву. Нет ли, брат, лишних сапог? Завтра жду своих от сапожника, а нынче не в чем выйти. Одолжи также и фрака.

Твой В. Б.

   P. S. Посылаю тебе книг, а вчерашнюю нельзя ли возвратить?
  

93. М. А. БАКУНИНУ

<20--21 июня 1838 г. Москва.>
(20 июня, понедельник).

   Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель! Никогда так не стремилась к ней душа моя и никогда так не ужасалась ее. В одно и то же время я вижу в ней и очаровательную девушку и отвратительный скелет. И хочется жить и страшно жить, и хочется умереть и страшно умереть. Могила то манит меня к себе прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тления.
   Тебя удивляет, Мишель, эта прелюдия? Она и меня удивляет, и не знаю, сумею ли я высказать тебе всё, что занимает теперь мою душу. Не думай, чтобы это относилось только к приезду в Москву давно ожидаемых прямухинских гостей;1 нет, в моей душе теперь большая, сложная история. Она так запутана, что я не знаю, как и распутать ее. Но начало ее скрывается в моих к тебе отношениях, в нашей недавней размолвке. С нее и начну я.
   Не думай, Мишель, чтобы я хотел завести снова старые споры и счеты. Нет -- это будет новое, хотя и о старом, потому что всё старое только теперь предстало мне объективно.
   Мишель, я был, я стонал под твоим авторитетом. Он был тяжел для меня, но и необходим. Я освободился от него только 16 числа этого месяца, т. е. почувствовал мое освобождение. В полемических письмах моих к тебе я гордо, с наслаждением, с похвальбою повторял, что твой авторитет свергнут с меня,-- я обманывался. Я походил на мальчишку, который не может без ненависти вспомнить о своем учителе, хотя уже и знает, что этот учитель не смеет более драть его за уши. Я сердился, и потому был неправ.
   Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы нападали друг в друге не на определение, не на те недостатки и пошлости, которые сбрасываются и стряхаются, как пыль, но на наши субстанции. Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной внутренней жизни один другого, и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь. Ты отрицал во мне святость моего чувства; взбешенный этим, я бессознательно, не замечая этого сам, отрицал в тебе всякую основу достоинства. Это была болезнь. Теперь я здоров. Это письмо пишу к тебе с тем, чтобы узнать, здоров ли и ты. Мишель, ты исключил меня из круга твоих друзей, ты уверил себя, что у тебя со мною всё кончено, что мы разошлись навсегда. Ты обманываешься, Мишель. Ты несправедлив к себе. О, поверь мне, что ты лучше, нежели ты о себе думаешь, что ты любишь меня, любишь глубоко и горячо...
   И я люблю тебя, Мишель, люблю тебя глубоко и горячо. Не надо говорить тебе, какое впечатление произвело на меня первое письмо твое к Боткину. Сначала я взбесился, потом успокоился. Второе письмо твое, посланное с Егором, попалось ко мне; я читал его, бледный, трепеща всеми членами.2 Но не письмо, а вид Егора3 привел меня в такое состояние. Письмо не могло произвести нового впечатления, но еще более укрепило старое. Это было в середу (15), я поехал к твоим; безумный, воротился я к Боткину и сказал ему: "Теперь-то я вижу, что моя дружба с Мишелем была мечта, отрывок из фантастической повести Гофмана, дьявольское навождение; теперь-то я вижу, что между нами всё кончено -- и очень этому рад -- мне легче".
   Проснувшись на другое утро, я увидел в новом свете и себя, и тебя, и всё прошедшее. Но некогда. Приехал Ефремов. Сейчас едем к твоим, чтобы с ними идти в Кремль, в Оружейную палату.
  
   Чудное дело письмо, Мишель: его надо или кончить за один раз или совсем за него не приниматься. Теперь надо мне продолжать начало, а начало-то и не годится...
   Сейчас воротился я с прогулки. Были в Оружейной палате и на Иване Великом. Я был и счастлив и несчастлив, и всё от одной и той же причины. Нет, брат --
  
   Недоступно свята для людских вожделений,
   Дорога для земли и ее наслаждений!4
  
   Грустно!..
   Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме ее. Всякая женщина, как бы ни была она высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад, а эта -- чистый, светлый херувим бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо, без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем!6

-----

   Но буду продолжать, что начал. Да, Мишель, я теперь совершенно освободился от твоего влияния -- и снова люблю тебя, только люблю глубже, горячее прежнего. Любовь есть понимание,-- это я недавно постиг. Простая истина, а я не знал ее!
   Наша ссора была благотворна. Причина ее заключалась в нашем взаимном требовании истинной дружбы и неспособности удовлетвориться призрачною. Взаимные наши призрачности производили ревущие, болезненные диссонансы в прекрасной гармонии, которую мы образовали взаимным влечением друг к другу, взаимною потребностию друг в друге. Надо было, чтобы всё ложное, так долго скоплявшееся, прорвалось, как чирей. Я и теперь предвижу возможность таких переломов и потрясений в нашей дружбе, но уже в других формах. Нет, никогда не позволю я теперь сказать правды моему другу, если мне приятно или весело будет ее сказать. Кроме любви, всё призрак и ложь, а любовь страдает за недостоинство своего предмета и, плача, с кротостию произносит свои приговоры. Кто не уважает чужой личности, чужого самолюбия, тот может только осуждать, а не исправлять. Ложно всякое слово, всякий звук, вырывающийся из страсти, а любовь не есть страсть; ее упрек есть жалоба, ее обвинение есть увещание, ее совет есть мольба. Да, Мишель, я чувствую, что я глубоко оскорбил тебя. Я не щадил твоих ран, я выбирал из них самые глубокие; я высказывал то, о чем достаточно было намекнуть, и с подробностию высчитывал то, о чем самый намек горек. Но я не раскаиваюсь в прошедшем: оно было выражением момента моего духа. Мне надо было перейти через этот момент, чтобы достичь до того, в котором нахожусь теперь. Мы оба были в ложном состоянии, и потому не понимали друг друга; хотели решить вопрос, и только больше запутывали его. В тебе было много пошлого и гадкого -- правда; но ограниченность есть условие всякой силы -- это сказал наш добрый, наш святой Василий,6 и сказал великую истину. Что такое Германия? С одной стороны, Фауст, Гёте, Беттина, а с другой -- Вагнер, Менцель, Реттель; с одной -- Вертер, а с другой -- monsier Пикар Либерфинк.7 Что такое Россия? С одной стороны, богатырь, которому море по колено, а с другой -- пьяный мужик, который валяется в луже. Так и человек: его достоинство есть условие его недостатков, его недостатки есть условие его достоинств. Меня оскорбляло твое безграничное самолюбие, а теперь оно для меня -- залог твоего высокого назначения, доказательство глубокости твоей субстанции. Ты никогда не был доволен своим настоящим определением, ты всегда его ненавидел и в себе и в других. Переходя в новый момент, ты требовал, чтобы и мы переходили в него, и ненавидел нас, видя, что мы в своем моменте, а не в твоем. Это субъективность, ограниченность с твоей стороны, но сколько прекрасного, святого, великого в этой субъективности, в этой ограниченности. В моих глазах ты теперь есть не что иное, как выражение хаотического брожения элементов. Твое Я силится выработаться, но как ему суждено выработаться в огромных формах, то естественно, что эта разработка для тебя болезненна: в ней разрушение делается для создания, гниение для новой производительности. Твои странности, детство, легкомыслие, пошлость -- всё это теперь для меня понятно. Ты был во многом неправ ко мне, но не по личности, как я думал прежде, а вследствие моментального состояния твоего духа. Теперь я глубоко понимаю тебя и потому глубоко люблю тебя: любовь есть понимание, то святое и органическое понимание, где одно чувство без выговаривания, а если выговаривание, то-уже не отвлеченное, а такое, которое есть в то же время и ощущение. Да, я теперь люблю тебя таким, каков ты есть, люблю тебя с твоими недостатками, с твоею ограниченностию, люблю тебя с твоими длинными руками, которыми ты так грациозно загребаешь в минуты восторга и из которых одною (не помню -- правою или левою) ты так картинно, так образно, сложивши два длиннейших перста, показываешь и доказываешь мне, что во мне спекулятивности нет "вот на эстолько"; люблю тебя с твоею кудрявою головою, этим кладезем мудрости, и дымящимся чубуком у рта. Мишель, люби и ты меня таким, как я есть. Желай мне бесконечного совершенствования, помогай мне идти к моей высокой цели, но не наказывай меня гордым презрением за отступления от нее, уважай мою индивидуальность, мою субъективность, будь снисходителен к самой моей непросветленности. Люби меня в моей сфере, на моем поприще, в моем призвании, каковы бы они ни были. Друг Мишель, мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем, святом значении этого слова. Я теперь понимаю, как грубы, грязны, неделикатны были мои письма, как должны были они оскорбить тебя. Прости меня за них -- я умоляю тебя именем той святой любви, которая теперь так сладостно потрясает и волнует всё существо мое. В благодатном царстве любви нет памяти оскорбления -- в ней она заменяется сладостию прощения. Я простил тебя за всё, потому что понял необходимость всего, что было. Мое сердце горит любовию к тебе, и с каким бы упоением обнял я тебя в эту минуту, как страстно поцеловал бы я тебя! Ты нужен мне в эту минуту, я хотел бы опереться на твою мощь, попросить тебя, чтобы ты объяснил мне самого меня, поддержал бы меня. Я болен, я страдаю -- и чувствую в тебе всю нужду и понимаю всю бесконечность твоего значения в отношении ко мне. После Станкевича, я тебе больше всех обязан. По моей природе я противоположен тебе, но потому-то ты и необходим для меня. Для меня истина существует, как созерцание в минуту вдохновения, или совсем не существует. Ты, ты сделал ее для меня представлением, под которым я разумею выговоренное созерцание. Ты внес в мою жизнь мысль, которой я не люблю, но без которой нельзя жить, без которой чувство переходит в хаос противоречий, пожирает само себя. У меня всегда была потребность выговаривания и бешенство на эту потребность. Результатом этой борьбы должно было быть отчаяние, оскудение жизни, судорожное проявление жизни в проблесках, восторгах мгновенных и днях, неделях апатии смертельной. Так и было со мною в Прямухине. Там я лицом к лицу в первый раз столкнулся с мыслию -- и ужаснулся своей пустоте. Это был ужасный период моей жизни, но я теперь понимаю его необходимость и начинаю мириться даже с моими статьями, в которых выразилась моя тогдашняя отвлеченность.8 Я страдал, потому что был благороден, я принес в жертву моим конечным определениям все мои чувства, верования, надежды, свое самолюбие, свою личность. Это было нужно: тот не любит истины, кто не хочет для нее заблуждаться и приносить ей в жертву, как Молоху, всё, чем живешь и радуешься...
   Прощай, Мишель. Шесть часов. Иду к Лангеру. У него концерт. Все будут слушать {Далее зачеркнуто: звучащую} слышимую музыку, а я буду созерцать видимую...

-----

   И я созерцал ее -- но что ж? Вот уже половина первого -- всё спит, а я не хочу и не могу спать. Мне грустно -- я хотел бы плакать, рыдать, да нет слез. Мишель, зачем не могу я поговорить с нею хоть четверть часа, хоть десять минут, о чем-нибудь, хоть о пустяках, лишь бы слова мои были выражением состояния духа, а не наоборот, лишь бы они шли от души, а не прибирались мною. С нею говорил Ефремов и много других, все, кроме меня. Грустно, Мишель. Хочется умереть. Для меня существует гармония, есть своя доля, свой участок жизни, данный мне добрым богом, но только не тогда, когда я ее вижу... Боже мой, как я был счастлив, блажен с четверга Пасхи до твоего отъезда, сколько жизни, могучей жизни кипело во мне во время бранной переписки с тобою, а теперь? -- то вникание, то смертельная тоска. Каждый день ее вижу, и для чего?.. Я не могу выйти из созерцания моего Я, я не могу любоваться ею объективно, как чудным, прекрасным созданием божиим: я могу или смотреть на нее бесчувственно, апатически, или с смертельною тоскою. Неужели не видеть ее -- есть условие того небольшого счастия, которое еще дано на мою долю?..

-----

   Я скоро заснул, но сон мой был тревожен. Ничего не видал во сне, но что<-то> беспрестанно беспокоило воображение. Я решительно в ложном положении: или в состоянии равнодушия, очень похожего на бездушие, или в тоске безотрадней, в каком-то плаксивом созерцании своего дрянного Я. Надо выйти из этого состояния -- но как?
  
   Соловьем залетным
   Молодец засвищет,
   Без пути, без света
   Свою долю сыщет!9
  
   Хорошо бы так! Истинное блаженство состоит в умении всё иметь, всем обладать, ничего не имея, ничем не обладая. Как ничем? А разве не мое -- это прекрасное небо, это лучезарное солнце, эта живая природа? Разве не мое всё; что ни написал Пушкин, разве не мой "Гамлет"? Только надо уметь сделать это всё своим. Вот тут-то и запятая. Вчера, например, я, варвар и профан в музыке, слушал septuo {септет (латин.).-- Ред.} Бетховена с слезами восторга на глазах, трепетал от звуков, которые так неожиданно и так сильно заговорили моей душе; а в иное время я в Пушкине и "Гамлете" вижу одни буквы -- и больше ничего. Ох, эти проклятые интервалы! Минуты созерцания и промежутки одеревенения! Долго ли еще продолжится это? Да, Мишель, хочу попробовать опытом, тяжким опытом решить наш спор: восстань моя воля и возьми сама собою то, что не дается как благодать! Буду работать -- примусь за объективное наполнение, как другие принимаются за пьянство, за разгул, чтобы найти какой-нибудь выход. Если это будет бесплодно, если я в последний раз удостоверюсь, что воля -- призрак, то буду жить как-нибудь, утешая себя мыслию, что когда-нибудь не буду же жить.
   Обращаюсь, Мишель, к прерванной материи -- к моим отношениям к тебе. Тебя удивит или раздосадует, может быть, то, что я сказал, что ненавижу мысль. Да, я ненавижу ее, как отвлечение. Но разве может она приобретаться, не будучи отвлеченною, разве мыслить должно всегда только в минуты откровения, а в остальное время ни о чем не мыслить? Я понимаю всю нелепость подобного предположения, но моя природа враждебна мышлению, и только ты как-то мог овладеть мною и заставить меня обо многом подумать и подумать. Это было для меня и необходимо и благодетельно. Вот твое на меня влияние, вот чем <ты> вошел в мою жизнь. Нет, Мишель, ты не навязал на меня свой авторитет: его наложило на меня могущество твоей мысли, бесконечность твоего созерцания. Многое понимаю я теперь глубоко и понимаю через тебя. Теперь это мне ясно. Мое ожесточение против тебя произошло частию от личностей, а частию от того, что я не хотел видеть в тебе никаких недостатков, и, видя их, хотел видеть в них достоинства. Незаслуженное уважение ненадежно и ломко. Это и случилось. Конечно, в этом виноват только один я. Твоя вина состояла в излишней субъективности, в излишней сосредоточенности в себе и в желании видеть в других то, что происходило в тебе. Теперь я знаю твои достоинства, знаю и твои недостатки: на первые смотрю с любовию и уважением, на вторые с снисхождением, как на зло необходимое и -- я верю этому -- преходящее. Мало того: ты достолюбезен для меня во многих из твоих недостатков, и то, что в тебе так недавно приводило меня в бешенство, теперь восхищает меня своею достолюбезностию.
   Мишель, любить можно только субстанцию -- я понимаю это; но ведь субстанция сама по себе -- призрак: она узнается чрез определение. В человеке можно любить только его определение, как выражение субстанции. Как бы ни было пошло определение человека, но если в нем хоть проблесками высказывается глубокая и могучая субстанция -- оно и любезно и достолюбезно. Знаешь ли, отчего я обнаруживаю такое сильное ожесточение ко всем пошлым людям? Оттого, что не могу говорить с ними о пустяках, о вздорах. С человеком, которого я почитаю человеком, я готов целый день врать глупости, потому что знаю, что от глупостей могу перейти с ним к высшим интересам жизни, а от них опять к чему угодно -- и во всем у меня с ним будет интерес. Я это говорю к тому, чтобы показать тебе, что требую от человека не идеальности, а существенности, чтобы любить его. Если я люблю его -- его форма мне мила, и она заслоняет в нем содержание, как в художественном произведении. Когда я был на Кавказе и с грустию воспоминал о Б<откин>е, он всегда представлялся мне с своею лысиною, своем бархатном камзоле, с своим веселым и добрым смехом, даже с своим заносчивым "извинитесь". В его лысине для меня тьма прелестей -- я влюблен в его лысину и его достолюбезность. Ты знаешь меня, знаешь, как много во мне пошлого и гадкого. Но в чем оно заключается? Подумай хорошенько и увидишь, что в пустяках. Моя непосредственность гадка оттого, что я имею привычку говорить, когда ни о чем не хочется говорить, и потому прибегаю к остроумию, которого мне не дал бог и которое у меня является в плоскостях. Теперь это у меня исчезает и скоро совсем исчезнет, потому что я учусь молчать, когда надо молчать, учусь дорожить словом, как выражением разума, и не смотреть на него, как на празднословие. Но когда, одушевленный негодованием, я, с обычною моею энергиею, выражаюсь сравнениями, которые беру где ни попало и которые не пропустила бы никакая общественная цензура, та Боткин от меня в восторге и видит в этом мою достолюбезность и любит меня за нее. Тоже и Станкевич. Я понимаю это: оно так и должно быть. Только выражение пустоты в человеке оскорбительно, и то по своей неэстетической форме. Да, Мишель, ты правду сказал, что мы все -- славные ребята. Между нами не было той дружбы, которой нам нужно, но всегда была сильная потребность ее -- и она-то соединяла нас. Кого соединит бог, того ничто и никто не разлучит, а нас соединил бог. В биографии Гофмана10 я вычитал, что Гофман не читал критик и рецензий на свои сочинения и был к ним совершенно равнодушен. Написав сочинение, он читал его своим друзьям; если оно нравилось им, его весь мир не мог переуверить, что оно дурно. Не то же ли и в нашем кругу? У нас нет пристрастия друг к другу -- мы говорим друг о друге, что чувствуем, и потому ценим взаимным судом и мало заботимся, что о нас думают другие. Когда я вам читаю мои статьи, мне бывает страшно -- я трепещу за участь написанного мною; вы хвалите -- я в восторге; вам не нравится, и я преспокойно отношу мор сочинение к неудавшейся попытке. Вы ко мне находитесь в таком же отношении. Конечно, у меня есть ареопаг пострашнее вашего..., но -- молчание, молчание!11 Да, Мишель, еще раз; мы любим друг друга назло нам самим, назло нашей конечности, нашей ограниченности. Есть нечто существенное, что связывает нас. Разделяют нас призраки. Надо иметь силу тотчас сознавать их и убивать. Я верю твоему прекрасному призванию, верю, что ты достигнешь своей высокой цели. В тебе играет глубокая, могучая жизнь; твое созерцание бесконечно; твоя сила -- громадна. Я всех вас хуже, я даже не знаю, что я такое. Есть много такого, что уверяет меня в моей действительности; но как же еще много и такого, что уверяет меня, что я -- дрянь, так поплевать только, да и бросить.12
   Вчера я сказал Т<атьяне> А<лександровне>, что посылаю с ними огромное послание к тебе, вроде посланий св. Павла. "Стало быть, грозное,-- отвечала она мне; -- в таком случае мы не повезем его". Чистые, святые создания, как они любят тебя. Нет, не любят -- они боготворят тебя! И я понимаю это -- оно так и должно быть,-- ты много для них сделал. Я и теперь думаю то же, что некогда сказал тебе: в твоих отношениях к ним есть примесь лжи и призрачности, но теперь это не смущает меня, потому что я уверился, что это необходимо и неизбежно (вспомни сравнение Марбаха с киноварью)13 и что это преходящее. Истина должна победить ложь, и это уже делается. Опыт -- великое дело; жизнь -- великая школа.
   Мишель, ты -- злодей, счастливец, каналья! Тебе есть кого любить всеми силами твоей сильной, могучей души, у тебя есть золотая связь с жизнию; тебе есть кому отдать всё -- и душу, и жизнь, и кровь. Люби их -- это счастие, блаженство. Я знаю тебе цену -- она велика; но им я не знаю цены. Я никого не знаю выше Станкевича -- но что он перед ними -- ничто, меньше, в тысячу раз меньше, нежели ничто.
   В пятницу я провел часа два с Т<атьяной> А<лександровной>. (Мы приехали с Ефремовым и не застали ни В<арвары> А<лександровны>,14 ни А<лександры> А<лександровны". Что за чудное, за прекрасное создание Т<атьяна> А<лександровна>! В первый еще раз предстала она перед моим созерцающим, понимающим и любящим внутренним Я во всей беспредельности своего значения, со всем ароматом букета своей души. Я смотрел на нее, говорил с ней и сердился на себя, что говорил -- надо было смотреть, любить и молиться. Эти глаза, темно-голубые и глубокие, как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий, как вечность, по выражению Гоголя, это лицо, кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу -- нет, обо всем этом не должно говорить, не должно сметь говорить.
   Ты хорошо сделал, что не приехал, хорошо для меня. Дело по внешности обошлось лучше, нежели я думал. Приехав в середу <к> вечеру, я встретил в первой комнате А<лександру> А<лександровну>, срезался ужасно, но теперь утешаюсь тем, что одна она видела крайнее мое смущение, потому что я уже несколько оправившись вошел в комнату, где сидела madame с Т<атьяной> А<лександровной>. Однако я всё-таки был еще так смущен, что препочтительно поклонился двум горничным, принявши их за гостьев, и не знаю, как не подошел к ним к руке. Но этим и кончилось мое резанье; я даже во всё это время не покраснел хорошенько, а только слегка, и то раз или два. Всё вышло не так, как я думал. В середу я был в волнении, в четверг тоже; {Далее зачеркнуто: этот день я их не видел} тут замерла вся жизнь, вместо того, чтоб разыграться. Напало вникание, сухость, апатия, словом, почти прямухинское состояние. Если бы, подъезжая к их дому или дожидаясь их у Лангера, я не чувствовал замирания сердца, если бы иногда, взглянув, не чувствовал какого-то волнения, то не знал бы, что и подумать, но по крайней мере решил бы вопрос. В понедельник сухость моя разрешилась в тоску -- мне стало легче. Вникание убило было меня, но я утешился мыслию, что, может быть, ты и прав, говоря, что вникание может быть благодетельно; смотря на нее, постигая всю гармонию, всю светлость и ясность этой чистой, глубокой, младенческой души, я обернулся на себя: мне стало гадко. Оставалось бы наслаждаться объективным созерцанием и блаженствовать им, оставалось бы читать про себя эти чудные стихи.
  
                       Ужель не можно мне
   Глазами следовать за ней и в тишине
   Благословлять ее на радость и на счастье,
   И сердцем ей желать все блага жизни сей:
   Веселый мир, души, беспечные досуги,
   Всё -- даже счастие того, кто избран ей,
   Кто милой деве даст название супруги.15
  
   Но -- увы! мне приходили на память другие стихи, вот эти --
  
   Я не могу скитаться одиноким,
   В страданьях жить надеждою одной,
   Дух обольщать наград венцом далеким
   Я не могу... Увы! я весь земной!
   Мне грудь нужна, мне надобны объятья,
   Мне надо сердца верного ответ,
   Чтоб темные расчеты, предприятья,
   Грел, освещал души невинной свет!16
  
   Это думал я -- животное, пошляк! Грустно, Мишель,-- хочется умереть.
   Скажи мне: зачем такие противоречия в жизни, зачем мне дано понять достоинство того, чего я не стою, чем бы я мог быть счастлив, но чему я не могу дать счастия, а следовательно, чем и сам не могу быть счастлив. Ведь счастие-то жизни, для меня навсегда убито. Где вы, золотые мечты о жизни вдвоем, хоть какой-нибудь, только вдвоем! Простите навсегда. Чувствую, как я врал, фантазируя о возможности для меня какого-нибудь счастия -- помнишь, в тот вечер, когда на мой счет так мило фантазировал Боткин. Счастливое время, тогда в мечте существовало хоть какое-нибудь счастие, представлялся хоть какой-нибудь выход!..
   В четверг вечером они были у Лангера, пошли в сад, где Лангер представил им Боткина.17 Потом опять пошли в комнаты; уж смерклось, а А<лександра> А<лександровна> исчезла. Я понял, где она -- она убежала в сад и упивалась им. Боже мой! Что значит, как, по каким законам бытия возможен этот беспрестанный отзыв на призыв природы и жизни, это беспрестанное кроткое, безмятежное волнование такой глубокой, такой прекрасной жизни? И столько прелести, очарования, святости!
   Оставалось бы бескорыстно, ничего не желая, созерцать, молиться и блаженствовать, но --
  
   Увы! я весь земной!
  
   Читал я им сцены из "Ромео и Юлии", но прочел так пошло, безжизненно, что теперь досадно, зачем я испортил в их глазах это дивное создание.18 Читал я им "Песню о купце Калашникове",19 но лучше бы у меня отсохнул язык, нежели так гадко читать. Только некоторые песни Кольцова я прочел, как должно. Приписываю мою неудачу тому, что при чтении я должен был обращаться к madame votre mère. {вашей матери (франц.).-- Ред.} Кстати: она очень любезна со мною -- приглашала в Прямухино -- я сконфузился и отказался или почти отказался, и она на другой день при всех (и при мне) изъявила свое удовольствие от моего отказа, разумеется, в виде сожаления. Приглашала Лангера, Боткина, особенно Ефремова. Весь этот народ волнуется, сбирается, фантазирует, зовет меня, а я... да чорт знает, что такое я.
   Прощай, мой милый, крепко, крепко обнимаю тебя. Утешь меня хорошеньким письмецом. Под словом хорошенькое я разумею такое, в котором ты занялся бы преимущественно мною и попробовал бы объяснить мне самого меня. Не знаю, стоит ли это труда.

Твой В. Б.

-----

   Вот тебе, Мишель, еще -- не письмо, а приписка. Чудная вещь душа человеческая! Было, мне тяжко, грустно. Кончивши письмо, поехал я обедать к Боткину. Он теперь блаженствует -- и на столе у него стоит бутылка рейнвейну, а лицо так и сияет. Нынче опять музыка, так удивительно ли, что гармония заранее посетила его. Я дал ему прочесть мое письмо, оно ему понравилось, мы потолковали -- и мне стало легче. Пришел Лангер, и Боткин начал объясняться в любви к нему. У Лангера такое чудное лицо -- оно так и сияет удовольствием. Печаль спала у меня с сердца, и я возликовал. Теперь пять часов, через полчаса надо ехать за Москворецкий мост. Ты, чай, думаешь -- не поеду, нет поеду, ей-богу же, поеду, так-таки и поеду. Право, как славно стало на душе, и светло и размашисто -- море по колена. Я уж не рефлектирую, но живу органическою духовною жизнию. Славная минута! Отчего не все минуты в жизни такие? Мне остается полчаса до выезду, а светлое небо покрывается облаками, как будто гроза хочет разыграться. Вот тебе и раз! В восемь часов они хотели быть у Лангера, а в 6 В<арвара> А<лександровна> имела благосклонность пригласить меня к себе. Если бог пошлет грозу -- то не хорошо: нарочно съезжу на Стоженку объясниться о ним. Кстати: Иван Петрович сказал Ефремову, когда тот говорил ему о своем намерении ехать в Прямухино с Петром Петровичем: "Вы все хлопочете о человеческой помощи, а меня и не думаете попросить"20.
   Кольцов вчера познакомился с твоими. В<арвара> А<лександровна> осыпала его комплиментами и ласками, была с ним любезна, как нельзя больше.
   Васенька Боткин -- славный малый: блаженствует и пьет рейнвейн.
   Мишель, поклонись от меня Александру Михайловичу и Любви Александровне. Что она? О, как я люблю ее, как я желаю ей здоровья и счастия!
   Прощай.
  

94. П. П. КЛЮШНИКОВУ

<2б--30 июня 1838 г. Москва.>

   Любезнейший Петр Петрович, дело идет о жизни или смерти сестры Мишеля Бакунина. У ней открылась водяная, и Мишель убежден, как и все мы, что только Вы можете спасти ее, если еще можно спасти ее. Петр Петрович, ради бога и всего святого, если Вам есть какая-нибудь возможность, не кончив всех своих дел, ехать -- то не медлите ни часа, ни минуты, ни секунды. Мы получили от Мишеля эштафету и к Вам предали эштафету -- видите, как важно дело.1

В. Белинский

   <А. П. Ефремов:>
   Любезный друг Петр Петрович! Ради бога, бросьте все дела, какие бы они ни были. Чрезвычайная необходимость даст Вам верные средства избавиться от них. Скачите, ради бога, скорее скачите ко мне, а от меня тотчас же к Мишелю в Прямухино; сестра его Любовь Александровна больна, ужасно больна. Ради бога, умоляю Вас, приезжайте поскорее. Если у Вас нет денег, займите, Вам это легко в Веневе, по приезде мы тотчас же достанем денег и отправим. Жду Вас с нетерпением. Мишель умоляет Вас. Приезжайте.

Ваш А. Ефремов.

   . П. Боткин:>
   Я хотя очень мало знаком с Вами, Петр Петрович, но дело, нас всех занимающее, так важно, так близко лежит всякому ко сердцу, что я, отброся все пустые приличия, прошу, умоляю, требую Вашего самого скорейшего <приезда> в Москву. Денег, если у Вас нет, займите, по приезде Вашем мы тотчас же отправим. Приезжайте хотя на один день в Прямухино, хоть на один час. Если Вам нельзя вовсе оставить дела свои в Веневе, то Вы можете воротиться опять, хотя раз взглянувши на больную, опасно, при смерти больную.

Василий Боткин.

   <Рукою неустановленного лица:>
   Душенька Петр Петрович! Ради бога, чтоб никакие препятствия Вас не задержали; бросьте все мелочные расчеты, если какие у Вас есть, мы в Москве всё тотчас устроим и заплотим. Ради бога, только приезжайте как можно скорее. Я приму это как высшее благодеяние мне. Душенька, приезжайте -- тут дело идет о жизни девушки. Да без дальних слов, приезжайте. Все ждут Вас. Мы тотчас пустимся в Прямухино.2
   <И. П. Клюшников:>
   Любезный брат! Сестра Бакунина очень больна; Мишель и все уверены, что, кроме тебя, там (в Прямухине) никто ей помочь не может. Отложи сдачу дел до возвращения и спеши сюда. Здесь, прикрыв париком свою голову, сделаешь роздых и махнешь в Прямухино. Сделать добро тебе всегда приятно, а тут... ну да об этом после -- тут и для тебя много полезного. Расспроси хозяина, как это скорей сделать -- и, смотря по обстоятельствам, поезжай хоть сейчас. Отставка пришла -- а сдачу можно отсрочить. За деньгами здесь дело не станет. Притом 100 р., о которых я тебе писал, посланы бездельником почтмейстером, только гораздо после. Он хотел их удержать -- но когда за разные другие пакости стали судить его, он послал. Так сказали в почтамте. Квитанцию привези с собой, если еще не получил денег. Петя! этот твой подвиг, если совершишь его успешно,-- освежит тебе душу -- ты обяжешь и нас и тех людей, о которых и самое понятие -- утешительно. Если уже никак нельзя, не подвергаясь ответственности по службе, приехать с Белинским, то приезжай как только можно будет. Если едешь совсем -- то вещи попроси хозяина отдать людям Григорова, которого я попрошу доставить их при обозах. Прощай.

Брат твой. И. К. (мокрый).

   <П. Д. Козловский:>
   И аз, нижереченный -- прошу тебя, добрый Петр, поспешить на дело -- святое, дело прямое твое; мы считаем часы до твоего прибытия. Твой, целующий тебя

кн. Пав. Козловский.

  

95. M. A. БАКУНИНУ

<18--19 июля 1838 г., Москва.>

   ...мне то, что для тебя дороже всего в мире; ты возжег во мне новое пламя, развил в росток то, что во мне было зерном. Этот факт невольно просится теперь под перо мое. Ты не дал мне никакой положительной надежды, но превратил в надежду совершенную безнадежность. Я был уверен, что тебе, как брату, и еще в таких отношениях с ними, невозможно не знать положительно -- да или нет, что ты знаешь, но только не имеешь духу сказать мне горькую истину. И что же?-- ты мне сказал: "Не могу сказать ни того, ни другого, но ты теперь переменился -- вот увидишь, и тогда -- может быть".1 Мишель, это не упрек: что было -- то прекрасно, и если б в моей воле было воротить прошедшее -- я не захотел бы; если много горя, много страданий дали мне твои слова, то много и блаженства узнал я через них, много дивных и совершенно новых дотоле созерцаний они же дали мне. Благословен закон судьбы. За будущее не боюсь: люди гибнут без возврата от страсти, а я питал чувство -- и не бесплодно было для меня это чувство, и самое страдание от него есть блаженство, высокое блаженство в сравнении с прежнею прозябательною жизнию. Но обращаюсь к тому, что подало мне повод к этому воспоминанию. Чтобы полюбить, мужчину -- женщине не нужно дожидаться его просветления. Если его настоящее определение бесконечно ниже его субстанции, если оно нелепо, дико, гадко -- она будет страдать от этого, будет плакать, что любит скотину, но всё будет любить этого скотину. Да -- таков уже неизъяснимый закон судеб, и волтерианцы напрасно вооружаются против этого.2 Ему даже не нужно и высказывать себя перед нею: она и без того узнает в нем то, чего нужно ей, по русской поговорке -- душа душе даст весть. Мы были с тобою волтерианцами и -- щелкнулись о действительность, которой не умели понять. Б<откин> для этого второе доказательство. У тебя были фантазии на его счет, но как ты с ними срезался! Знаешь ли ты, что он, мошенник такой, обоих нас надул. Он умел понимать и ценить письма Т<атьяны> А<лександровн>ы, как выражение души глубокой, энергической и поэтической, но любил письма А<лександры> А<лександровн>ы за эту неопределенность, за этот аромат женственности. Она являлась ему во сне прежде, нежели он ее увидел, и когда он поверил видение с подлинником, то нашел сходство во взгляде. Она поразила его с первого взгляда, и с первого свидания он уже положительно сознал в себе чувство, в котором ни одной минуты не сомневался. До дня обморока он плавал в эфире блаженства, без тоски, без порываний. Да, он не таков, как я. Пушкин для меня написал этот стих --
  
   Ты любишь горестно и трудно.3
  
   Да, я не могу и не умею иначе любить, как горестно и трудно, и на несколько минут блаженства я получил от моего чувства целые месяцы страданий, горя, апатии. Я завидую ему. Обморок ее показал ему всю глубину его чувства, перевернув всё существо его. Это еще более было усилено тем, что я пересказал ему твой разговор. К этому еще надо присовокупить мучительную ревность и ненависть к Л<ангер>у, Но теперь он снова вошел в свою обычную гармонию и из мокрой курицы снова сделался орлом. Он написал к тебе сердитое письмо,4 но не верь ему -- он в меланхолии. Он приписывает свое распадение твоему неделикатному допросу. Допрос твой точно был неделикатен, и я понимаю -- почему. Ты видел кругом себя осуществление таинства жизни, видел его и в Б<откин>е, почему не пустое любопытство заставило тебя допрашивать его, т. е. ты хотел узнать как он там ревизует,-- больше сущность и поступки5 его. Но ты знал, что это дело щекотливое и, не зная, как приняться за него, решился сделать это шутливым образом, а не прямо, как бы следовало. В этом твоя ошибка, но я понимаю ее причину и извиняю тебя: когда хочешь хитрить, то всегда перехитришь. Причина же его распадения совсем не в этом, он еще сам себя не понимает -- глуп, мой отец. Вот мы так люди опытные -- мы всё знаем. Чувствительные поэты не даром сравнивают любовь с розою, у которой есть шипы. Даром ничто не дается; он поблаженствовал и за это должен был поплатиться. Душа его по преимуществу гармоническая, но так как она в то же время и глубокая и энергическая, то еще и не того отведает -- погоди. Мы старые воробьи -- нас на мякине не надуешь.
   Теперь еще немного обо мне. Не бойся за меня -- я не паду. Мне только не надо видеть, не надо встречаться, а то огонь снова уляжется под пеплом. Теперь я вижу ясно, что я питал не страсть, а чувство, чувство же не убивает, а страдание для нашего брата -- вещь хорошая. Стерпится-слюбится и вперед пригодится. Недаром вчера заставил я себя писать к тебе это письмо: вот уж другой день (теперь 10 часов вечера), как пишу я его без отдыху и совершенно вышел из моего апатического состояния. Болезнь моя кончилась. Это был не флюс, не укушение мухи, а угорь внутри носа -- от него и опухоль на лице и легкая лихорадка во всем теле. Теперь -- присох, совсем присох, только пока небольшая нашлепка на носу, да вот у Християна Ивановича попрошу пластырь8. Третьего дня был в театре Петровского парка -- видел там одну ложу, но в ней были другие лица... Давали "Артиста". Степанов божественно передражнивал Каратыгина,7 публика хохотала, и я хохотал не столько за себя, сколько за других. Мой смех был грустен, и смешной водевиль поверг меня в грусть, но я рад чужой радости, весел чужому веселию. Нет, Мишель, если бы в моей руке был меч и власть карать и миловать людей, я не сказал бы ей --
  
   И всё губил, всё ненавидел,
   За то, что я тебя любил.8
  
   Нет, я бы только миловал, счастливил, и всё во имя ее... Нет, только страсть губит и искажает человека, но чувство, во всяком случае, возвышает его. Сознаю в себе силу жить и находить прелесть в жизни. Хочу работать и чувствую к этому и охоту и силы. У мужчины должно быть дело в жизни -- ему стыдно быть мокрою курицею. Страдай и делай, грусти, но не унывай -- вот мой девиз отныне. Ложная надежда ставила меня в ложное положение. Завтра же принимаюсь за неметчину -- уж не вырвется теперь проклятая. То-то разделаюсь с другом моим -- Федором Иванычем9 -- задам же ему! Да, Мишель, еще раз--всё будет хорошо. Но знаешь ли -- две вещи пугают меня: апатия, но от нее буду отделываться напряженною работою. Но -- другое -- ты знаешь что: от него работа не защита -- это я уж знаю по опыту. И оно тем более страшит меня, что я постоянно в каком-то дон-жуановском расположении. То, что прежде у меня бывало порывом отчаяния, что я считал грехом, подлостью, преступленьем -- теперь лишь представься случай -- не поколеблюсь ни минуты воспользоваться. И это у меня перешло в какое-то постоянное убеждение. В самом деле, если скупая жизнь не дает ничего -- надо вырвать у нее хоть что-нибудь, насладиться хоть чем-нибудь. Мишель, меня не любила ни одна, никакая женщина, ни высокая, ни пошлая -- ни от одной, и ни от какой не видел я себе ни малейшего предпочтения. Мне кажется, что на моем лице лежит печать отвержения и что за него меня не может полюбить никакая женщина. Тяжело так думать, а делать нечего -- приходится так думать. Хочется жить, а жить значит чувствовать, испытывать, ощущать жизнь. Б<откин> рассказал мне сцену, которою начинается "Вильгельм Мейстер",-- и у меня душа содрогнулась от дикого восторга.10 Надо же узнать, что оно там такое и как, т. е. больше сущность и поступки, а я ничего. И самая чувственность, выходящая из полноты жизни, представляется мне таинством, от которого трепещет душа моя, жадная упоения. Богата жизнь, много сокровищ скрывает она, да не всем дает их, так отнимем же у нее хоть что-нибудь. А результаты, а раскаяние? -- А, чорт возьми! всё, всё давай сюда, всё возьмем на себя, всё понесем, только бы жить, чорт возьми, жить!..
   Но нет, что бы ни было, а уж не паду до конца, до невозможности восстания. У меня есть ангел хранитель, светлый ангел -- это воспоминание о том рае, где я был недавно. Туда, туда буду я удаляться моею фантазиею, чтобы жить высокою и таинственною жизнию, чтобы освежаться и очищаться от пыли жизни. В Прямухине у меня была фантазия, которая часто занимала меня, когда я бродил по саду, по берегу реки и по Кутузовой горе. Вот она -- я думал: если бы я разбогател, то купил бы себе поместье, с таким местоположением, которое было бы копиею с Прямухина. Развел бы такой же сад, построил бы такую же мельницу, такую же фабрику, такую же кузницу, церковь, наконец, такой же дом. Внутренние покои, неизвестные мне, заколотил бы наглухо, чтобы никогда ни моя и ничья нога не вступала в это святилище, а остальные убрал бы так же, как в Прямухине, и жил бы один, и бродил бы по саду и по всем заветным местам, и, забывшись, ожидал бы встречи с кем-нибудь. То -- вот не отворится ли дверь святилища и не выйдет ли кто-нибудь разливать чай, то -- вот не мелькнет ли за деревьями розовое платье с белым корсажем, то -- не услышу ли мелодические голоса, которые кличут друг друга этими родственными именами, которые я не смею произнести самому себе, в тиши моего кабинета... То-то было бы роскошное упоение тоскою и грустью!..
   На другой день по приезде в Москву накупил себе цветов -- целых пятнадцать горшков -- два резеды, три левкоя трех цветов, один гвоздики, один жасмина; но у рабочего стола моего стоят четыре растения, каждое аршина в два вышины: ежемесячный розан, гераниум, волькамерия и -- прямухинский знакомец -- агапандус, лиловые цветки которого я каждое утро щипал и разрывал у вас с какою-то досадою на балконе сада. Хочу купить еще какое-нибудь животное -- кролика или ежа, чтоб было что-нибудь любить, за чем-нибудь ходить и что-нибудь ласкать. Птиц в клетках не терплю. Но цветы будут состоять под особым моим покровительством, и я накуплю еще новых. Всё это в воспоминание Прямухина.
   Букет довез в жалком положении, и так как я сам был в жалком положении и физически и нравственно, то только в субботу вечером вспомнил, что их надо посадить в воду. Опавшие листы с благоговением собрал и завернул в бумагу, чтобы предать всесожжению. Опавшие цветки розы и маку разложил по книгам. Но букет как ни завял, а некоторые цветы ожили, особенно гвоздики, которые и теперь -- как сейчас сорваны, желтые все воскресли, а синие все завяли, но чеснок, данный мне А<лександрой> А<лександровной>, здравствует, а какое-то колючее растение с синими цветочками, данное мне ею же, завяло совсем. Каждый день сам переменяю в стакане воду и грустно иногда любуюсь букетом. Когда он совсем завянет, разложу его по книгам, и ни на один листок его не ступит ничья нога. Так как я и твой букет смешал с этим, то и он в чести.
   Иван Петрович говорит, что он неохотно отпускал Петра в Прямухино, думая, что его звал туда один ты, а не по желанию всего семейства и особенно его старшин, но теперь благословляет его, и как брат и как --Θ--,11 на пребывание там, сколько будет нужно. Он говорит, что у него есть предчувствие, что он вылечит ее.12 Мишель, его можно затащить в Прямухино -- теперь у него ваканционное время, и он сам говорит, что если леченье пойдет успешно, то готов ехать. Ему бы это было очень полезно. "Поезжай",-- говорю я ему нынче.-- "А зачем? -- разве чтоб освежиться. Есть больные, которых выносят на солнце, но одни из них выздоравливают, а другие только загорают,-- я боюсь только загореть",-- отвечал он мне.
   Кланяйся от меня всем. Александру Михайловичу буду сам писать.13 Ефремова и Петра облобызай за меня. Петру скажи, что Иван только ждет от него письма, чтобы отвечать ему. Да еще скажи ему, что князь14 надеется успеть в определении его в институт. В Черной Грязи мы ели малину -- в Москве давно уж продается, а у вас в саду еще и не поспевала. Разницы градуса два -- а в климате, есть уж значительное изменение. Прощай -- пора спать -- 12 часов ночи. Обнимаю тебя.

Твой В. Б.

   Ух, как рука устала! И сколько намахал!
   С нетерпением жду от тебя письма и здесь прилагаю известное тебе письмо Станкевича.15 В письме к Ивану Петровичу он так пишет о своем адресе: во Франкфурт, на имя Метцлера и комп., с передачею ему; но присовокупляет к этому -- не знаю почему -- "адрес дадут тебе братья".
  

96. А. М. БАКУНИНУ

<1 августа 1838 г. Москва.>

Милостивый государь,
Александр Михайлович!

   За мною Вам старый долг, который тяготит меня: два раза был я у Вас в доме,1 и только теперь собрался высказать Вам, как много, обязан я Вашему знакомству и как много я благодарен Вам за него. Это была бы еще не большая беда, если бы дело шло только о соблюдении приличия: приличие должно уважать, но есть нечто и выше и лучше его. Давно уже знаю, что я худо зарекомендовал себя Вам в мой первый приезд в Прямухино и что не совсем приятное воспоминание о себе оставил я Вам, и только недавно узнал, что многое, очень многое оправдывало Ваше обо мне понятие и Ваше ко мне чувство.2 Прошедшего не воротишь, и я не буду говорить о нем. Жизнь есть великая школа, и благо тем, которые умеют понимать ее мудрые, хотя иногда и жестокие уроки! Старец живет опытом целой жизни, и потому его завтрашний день есть продолжение вчерашнего и один год похож на другой. Не такова жизнь молодого человека: целые веки изживает он в один год и с каждым годом изменяется. Не удивляйтесь же, почтенный старец, если и во мне Вы нашли значительную перемену, не видавши меня почти два года. Верьте моей искренности: я не умею притворяться. В эти два года я узнал много такого, чего прежде и не подозревал. У меня есть убеждения, за которые я готов отдать жизнь мою, но чужой образ мыслей возбуждает во мне уже не досаду, а любопытство, и я уже умею уважать чужие убеждения и любить людей каждого на его месте и в его сфере. Но довольно об этом: Вам не надо много слов, чтобы понять меня.
   Благодарю Вас за Ваш ласковый, радушный прием: я вполне оценил его. Даю полную волю руке моей писать то, чего никогда не сказал бы Вам мой язык, потому что я чувствую, что мне так же бы трудно было хвалить Вас в глаза, как и оскорбить; но -- epistola non rubescit, {бумага не краснеет (латин.).-- Ред.} слыхал я от латинистов, и потому спешу Вам сказать, что бесконечно и глубоко люблю и уважаю я Вас. В мою последнюю поездку в Прямухино Вы предстали мне во всем своем свете, и я проник в Ваш дух всею силою понимания, которая есть та же сила любви. Я видел Ваш дух во всем и везде,-- и в этом простом и прекрасном саду, с его аллеями, дорожками и лугами, его величественными огромными деревьями, его прозрачными бассейнами и ручьями, и в этой простой и прекрасной церкви -- этом светлом храме, где душа радостно трепещет присутствием божества, и в тишине этого мирного сельского кладбища, с его поэтическою полуразвалившеюся часовнею и унылыми елками, и во всем этом рае, который создала Ваша живая и возвышенная любовь к природе и который Вы назвали Прямухиным. Я понял эту ясную, самодовольную улыбку, с которою Вы, сидя в уголку, прислушиваетесь к говору других; эту снисходительность, с которою Вы всякого, выслушиваете, это удовольствие, с каким беседуете с молодым поколением, подаете Ваше мнение, никому не навязывая его и не делая из него закона; это ободряющее и лестное любопытство и внимание, с какими Вы выслушиваете мнение всех и каждого. Но довольно: простите за откровенность -- она от души и сердца.
   Я не думаю скоро увидеться с Вами, но увижусь или нет, скоро или нескоро -- во всяком случае воспоминание о Вас будет для меня одним из лучших даров жизни.
   Прошу Вас засвидетельствовать мое душевное уважение, мою искреннюю преданность милостивой государыне Варваре Александровне3 и прошу Вас передать ей мою благодарность за ласковое приглашение в Прямухино и радушный прием в нем.
   С нетерпением ожидаю обещанных Вами записок о Кавказе и Ваших стихов "К Осуге".4
   Прощайте и не забывайте преданного Вам всею душою и готового к услугам Вашим

Виссариона Белинского.

   Москва.
   1838, августа 1 дня.
  

97. А. П. ЕФРЕМОВУ

Москва. 1838, августа 1 дня.

   Душенька Ефремов, тысячу раз благодарю тебя за твое милое письмо: оно доставило мне несколько сладостных минут.1 Ты всё жалуешься -- ободрись! Ты болен -- зато есть Петр Клюшников, который в медицине -- собаку съел и о котором, если он вылечит Любовь Александровну, я хочу написать статью в "Наблюдатель", чтобы доставить ему бессмертие (т. е. Ключникову, а не "Наблюдателю": последний и так уже бессмертен, хотя статья Мишеля и ввергла было его в неизлечимую болезнь2). Чтоб быть здоровым душевно -- вот тебе рецепт: бери у жизни то малое и бедное, которое она тебе даст и делай вид, что больше ничего не хочешь: авось надуешь. Главное дело, бойся фантазий. Оно бы ничего -- фантазия красит жизнь, да мы-то с тобою глупы: судьба хочет нам дать оплеуху, а мы подставляем рожу, думая, что она хочет поцеловать нас. К чорту все мечты... Хорошо только, что под носом, что можно рукой доставь. Самая ограниченная, самая пошлая действительность лучше жизни в мечтах. Послушай, Ефремов: если бы судьба сделала тебя нищим и заставила бы тебя есть хлеб с водою -- ведь у тебя достало бы столько гордости, чтобы не плакать о соусах (как ты в Новочеркасске плакал об ужине3),-- почему же у тебя недостает гордости, чтоб быть довольным тою жизнию, которая тебе дана: ешь ее и не морщись. Будь всегда весел, иногда и сгрустни для разнообразия -- только не будь мокрою курицею. Стреляй, ешь, пей, читай, переводи, пиши, гуляй -- разве этого мало? Надобно только каждую минуту быть занятым -- чем бы то ни было -- вот и всё. Поезжай в Италию: знатная земля, меня и самого так вот и тянет туда: в одном ухе кричит поезжай, в другом не езди, пропадешь, как курица. А я поеду, ей-богу, вот так-таки и поеду. Денег нет, да судьба даст, а не даст -- я скажу ей -- не нужно: ей же будет досадно. Ты уведомляешь меня, что тетка Мишеля назвала его за столом, с необыкновенным чувством и выражением, дураком и что с этим большая часть публики была согласна; я пристаю к большинству -- большинство никогда не обманывается. Поцелуй трижды Петра4 и скажи ему, что сочиненная им мне настойка ни к чорту не годится: от нее у меня сделалась постоянная боль под ложечкою, которая теперь проходит, как я перестал пить. Нельзя ли придумать другого пьянства? Все пьют, отчего же я, чорт меня возьми, не пью, разве они лучше? Пиши ко мне чаще: я теперь совершенно один. Я буду тебе отвечать, и каждое письмо мое будет наполнено разными остроумными колкостями насчет Мишеля.

Твой В. Б.

  

98. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1838 г. Августа 10.

   Любезнейший Иван Иванович! Долго ждал я Вашего письма, но мое долгое ожидание было с избытком вознаграждено: Ваше письмо показало мне, что я приобрел еще спутника на пути жизни к одной цели.1 Я не умею понимать ни любви, ни дружбы иначе, как на взаимном понимании истины и стремлении к ней. Уверен, что когда с Вами увидимся, то возможность осуществится и стремление к дружбе сделается дружбою. Не нужно больше слов -- пусть всё развивается само собою из времени и обстоятельств. Для зерна нужна земля, чтоб сделаться деревом; для дружбы, как и для всякого чувства,-- возможность дружбы. Я сказал, что я разумею под возможностию: для нас эта возможность уже слишком ясна -- остальное довершит время.
   Вы пишете, что желали бы видеть меня издателем журнала с 3000 подписчиков, а я бы охотно помирился и на половине: "Телеграф" никогда не имел больше, а между тем его влияние было велико. "Библиотека для чтения" издается человеком умным и способным, и издается им для большинства, и потому очень понятен ее успех. Журнал с таким направлением, которое я могу дать, всегда будет для аристократии читающей публики, а не для толпы, и никогда не может иметь подобного успеха. Но я не знаю, почему бы мне не иметь 1500 или около 2000 подписчиков. Но видите ли: для этого нужно объявить программу перед новым годом, а не в марте или в мае, и программу нового журнала с новым названием, потому что воскресить репутацию старого, и еще такого, как "Наблюдатель", так же трудно, как восстановить потерянную репутацию женщины.2 Сверх того, в Москве издавать журнал не то, что в Петербурге: в нашей ценсуре (московской) царствует совершенный произвол: вымарывают большею частию либеральные мысли, подобные следующим: 2X2 = 4, зимою холодно, а летом жарко, в неделе 7 дней, а в году 12 месяцев.3 Но это бы еще ничего -- пусть марают, лишь бы не задерживали. VI No мог бы выйти назад тому две недели, но 5 листов пролежали больше недели в кабинете Г*.4 Сн<егирев>5 и сам мог бы вычеркнуть всё, что ему угодно, но он хочет казаться пред издателями добросовестным, а перед начальством исправным, а мы должны терпеть. В 6 No я поместил переводную статью "Языческая и христианская литература IV века. Авзоний и св. Паулин";6 языческой и христианской и святого ценсор нам непропускает,-- каково Вам покажется? Вы знаете, что владелец "Наблюдателя" -- Н. С. Степанов; у него есть все средства, сверх того,-- хорошая своя типография. Если бы ему позволили объявить себя издателем, как Смирдину, начать журнал с нового года и в 12 книжках, как "Библиотека для чтения" и "Сын отечества",-- то дело бы пошло на лад. Эти три обстоятельства: объявление имени издателя, который по своим средствам может иметь право на кредит публики, новый план журнала и настоящее время для его начала -- могли бы дать содержание для программы и из старого журнала сделать новый. Конечно, если бы к этому еще позволили переменить его название -- это было бы еще лучше, но на это плоха надежда. Еще лучше, если бы ко всему этому мне позволили выставить свое имя, как редактора, потому что В. П. Андросов охотно бы отказался от журнала и всех прав на него. Но зачем говорить о невозможном? По крайней мере, мы хотим попробовать насчет первых трех перемен -- имени Степанова, 12 книжек и начала с нового года.7 Надо сперва прибегнуть к графу С<троганову>. Пока об этом не говорите решительно никому. Я уверен, когда придет время, и если Вы что можете тут сделать чрез свои связи и знакомства, то сделаете всё.
   Ваши вкусо-вводители8 точно люди добросовестные и благонамеренные -- они немножко и дерут, зато уж в рот хмельного не берут.9 Шевырев -- это Вагнер. Он на лекции объявил, что любит букву...10 Хочу написать историю русской литературы для немцев -- пошлю в Германию к Аксакову, он переведет и напечатает. То-то раззадорю наш народ. Уж дам же я знать суфлеру Кёнига!11
   Я понял о каком великом драматическом гении пишете Вы ко мне: этого гения я разгадал еще в 1834 г. У меня очень верен инстинкт в литературных явлениях; издалека узнаю птицу по полету и редко ошибусь...12
   Совершенно согласен с Вами насчет философских терминов, что делать -- погорячились.13 Говорите мне правду смело, только этим Вы можете доказать мне свое дружеское расположение. Первая Ваша правда мне понравилась, но оговорки были напрасны. Кланяйтесь от меня Николаю Ивановичу Надеждину.14 Рад, что Вам понравился Аксаков.15 Это душа чистая, девственная и человек с дарованием. Когда Вы приедете в Москву, то увидите, что в ней и еще есть юноши. Как жаль, что Бакунин живет в деревне! Как мне хотелось познакомить Вас с ним. Но я познакомлю Вас с В. Боткиным, которого музыкальные статейки, вероятно, Вам понравились. Он же перевел "Дон-Жуана" Гофмана и переделал статью "Моцарт".18 Еще я познакомлю Вас с Клюшниковым -- очень интересный человек. Элегия в IV No "Опять оно, опять былое" -- его. Стихотворение Красова "Не гляди поэту в очи" не относится ни к Пушкину и ни к кому,17 а его "Дума" относится к Жуковскому. Понравилась ли Вам повесть в 1 No? Она принадлежит Кудрявцеву, автору "Катеньки Пылаевой" и "Антонины".18 Это человек с истинным поэтическим дарованием и чудеснейшею душою. И с ним я познакомлю Вас. Он дал мне еще прекрасную повесть "Флейта". Странно, что Вы прочли еще только два No "Наблюдателя", когда их вышло уже пять. Роман С<тепано>ва разругаю, потому что это мерзость безнравственная -- яд провинциальной молодежи, которая всё читает жадно.19 Если бы это было только плохое литературное произведение, а не гнусное в нравственном смысле, то я уважал бы пословицу -- de mortuis aut bene, aut nihil. {о мертвых или хорошо, или ничего (латин.).-- Ред.} Благодарю Вас за обещание разного товара -- жду его с нетерпением --20 нельзя ли поскорее. Харьковский профессор Кронеберг изъявил свое согласие, на участие. В 6 No его статья "Письма"; статья очень невинная, но ужаснувшая нашего цензора.21 Читали ли Вы в 5 No статью "О музыке"? Таких статей не много в европейских, не только русских журналах. Серебрянский -- друг Кольцова, который и доставил мне статью.22 Представьте себе, что этот даровитый юноша (Серебрянский) умирает от изнурительной лихорадки. Очень рад, что Вам понравилась моя статья о "Гамлете". В 3 No самая лучшая; я сам ею доволен, хотя она и искажена: Б<улыгин> вымарывал слово святой и блаженство, а на конце отрезал целые поллиста.23 Напишите, как Вам понравилась моя статья об "Уголино".24 Жаль Полевого, но вольно ж ему на старости из ума выжить. Что там за гадость такую он издает. "Библиотека для чтения" во сто раз лучше: для большинства это превосходный журнал.26 Нет ли слухов о Гоголе? Как я смеялся, прочтя в "Прибавлениях", что Гоголь, скрепя сердце, рисует своих оригиналов. Во время оно и я сам то же врал...26 Скажите мне, что за человек Струговщиков? У него есть талант, он хорошо переводит Гёте, по крайней мере, получше во 100 раз Губера, который просто искажает "Фауста". И не мудрено: он понимает Вагнера -- как классика, а Фауста -- как романтика. Я хочу растолковать ему, что он врет.27 Если Вы знакомы с Струговщиковым, то попросите у него чего-нибудь для меня; я с благодарностью (разумеется, невещественною) поместил бы.28 Уведомьте меня, что за человек Бернет? У него есть талант, который может погибнуть, если он не возьмется за ум заблаговременно.29 Я желал бы с ним познакомиться. Обещал мне Ф. К<они> отдать для цензуры г. Корсакову две статьи, но что-то о них ни духу, ни слуху.30 Не знаете ли Вы чего-нибудь об этом? Прощайте. Жду от Вас скорого ответа, и с нетерпением ожидаю Вас самих в Москву. Я и сам собираюсь в Питер и весною думаю непременно побывать, если будут средства.31

Ваш В. Белинский.

  

99. В. П. БОТКИНУ

Москва. 1838. Августа 12 дня.

   Любезный Васенька -- 100 поцелуев тебе в лысину за твое милое письмо.1 Знаешь ли, что в отсутствии я еще больше полюбил тебя, и потому твое письмо, длинное, против твоего обыкновения и лени, подарило меня сладкою минутою. Что нужды, что ты пишешь мне в нем почти об одной музыке: общее во всем дает себя знать, где только, есть оно. Жду твоего возвращения в Москву,2 как светлого праздника, крепко, крепко обниму тебя, друга, брата души моей!..
   Друг, ты несправедлив к себе, да уж, видно, так суждено богом, чтобы все порядочные люди и хвалили и бранили себя невпопад. Не отрицаю тех достоинств, которые ты приписываешь мне, но не хочу говорить о себе, боясь быть или пристрастным, или несправедливым к себе. Никто из нас не знает самого себя. Это самосознание есть удел действительности, а мы все идеальны, пошло идеальны, и, сверх того, отвлеченны. Друг! уединение -- святое дело! Оно подвинуло меня вперед: я еще очень много глубоко почувствовал то, что недавно выговаривал, как конечное определение рассудка. Но всё это еще не то, чего надо.
   А надо действительности, которая бы могла удовлетворить. На действительность я смотрю практически, как на твердость духа, вследствие равенства самому себе. Знанию, науке -- решительно кланяюсь, но учиться или заниматься для полности духа готов, и при маленьком интересе готов на принуждение, на усилие воли. Признаю торжественно элемент воли, но не тот, против которого недавно так горячо вооружался. Всё дело в том, чтобы уловить истину в ее целости, в конкретном единстве всех ее сторон, так, чтобы одна сторона не только не отрицала другой, но необходимо условливала ее. Работаю тяжко, по целой неделе не одеваюсь -- всё жаль оставить свою любезную комнату и тихий труд, целитель больной души. Но всё еще много ленюсь, предаваясь фантазиям, часто в лице моем видны размышление и физиономия. Ох, эти фантазии, чорт бы их взял! Но как много еще дают они мне. Но я не даю себе распускаться и иногда умею ловко прибрать себя в ежовые рукавицы. Чтобы ни было, а уж сделаю из себя рабочую машину, хотя бы это стоило чахотки. Видно -- кому чины, кому палаты, а мне всё новые заплаты на старые штаны. Спасибо и за то. Труд -- единственный выход. Нынче разобрал кое-как главу из "Вильгельма Мейстера". Чудо, прелесть! Мне начинает нравиться поискивать в словаре слова и посредством немногих данных и собственных соображений доискиваться до их таинственного значения. Надеюсь превзойти Вагнера. Не тужи, Васенька, поживем подольше -- будем дураками.
   Всего не могу пересказать в коротком письме. Много нового внешнего, связанного с внутренним, и во внутреннем беспрестанные новости. Я узнал, что и я люблю и ненавижу вместе. Да, поверхность озера души моей тиха и светла, а на дне черти. Всё это высказывается больше непосредственно -- чрез физиономию и размышление. Например, когда я прочел в твоем письме, что тебя вывело из дисгармонии воспоминание о "Sonate pathétique", {"Патетической сонате" <Бетховена> (франц.).-- Ред.} где-то разыгрываемой робкими пальцами -- то мне стало неловко, как будто сказал какую глупость или проигрался, словом,-- не хорошо. О, Васенька, понимаю возможность лютой к тебе враждебности, если бы ты был счастлив.3 Я прочел "Клавиго" Гёте -- его превозносил Мишель, и еще некто4 советовал мне прочесть. Только теперь вспомнил я, что мне хотелось найти пьесу дрянною. Так как я читал ее духовными очами и еще с таким чувствованьицем против нее, то и не мудрено, что, может быть, не мог вникнуть. Мне было весело, теперь только сознаю это, что она не произвела на меня никакого впечатления. Тотчас разругал ее и Гёте и послал к Мишке письмо.5 Вдруг приходит Катков и говорит, что если б Гёте ничего не написал, кроме "Клавиго", и тогда бы он был великий гений. Иван Петрович6 говорит почти то же. Видно, что я срезался -- посрамихся окаянный. Мне было то досадно, то весело, что я срезался: черти возятся на дне озера. Мишель теперь напишет целую книгу в 12 томах, чтобы доказать мне мою ошибку, не подозревая того, что ларчик просто открывался. Пусть пишут -- мы прочтем. Прочел я "Майрата", половина повести (где Серафина),-- прелесть; остальное -- чистая болезненная субъективность Гофмана. Кудрявцев написал мне новую {Далее зачеркнуто: прелесть} повесть "Флейта" -- чудную вещь.7 Она вырвала у меня несколько слез и расшевелила змею воспоминания.8 Целый день душа моя плавала в музыке, состоявшей немного из диссонансов, но больше из грустной мелодии. (Мои музыкальные сравнения похожи вот на что: блондин или брюнет, нет, больше шантрет8.) Эту повесть пошлю в Прямухино. Туда поехала Н. А. Беер; я с нею виделся и вспомнил много, а сердце понеслось далече. Да, поверхность озера гладка и чиста, но на дне кроются тайники бурь. От Мишеля, кроме известного тебе письма,10 пока одни обещания писать. Что-то напишет. С Кудрявцевым больше и больше схожусь. Он доказывает мне возможность для меня новой дружеской связи во всей обширности этого слова. Чудная, глубокая душа!
   Друг, ободрись, не думай о себе. Поговорю о тебе. Наши похвалы друг другу имеют святой смысл. Это не размен комплиментов, не задобривание чужого самолюбия в пользу своего. Нет, это поддержка одного другим, святой союз, основанный на стремлении к истине. Послушай, как я думаю о себе. Глубоко уважаю Мишеля, потому что глубоко понимаю его. Душа бездонная, как море! Но это не заставляет меня уже оборачивать на себя, Я знаю, что если в нем много такого, чего нет во мне, то и во мне много, чего нет в нем. Каждый из нас есть своего рода самобытное явление, и нам не должно делать себя аршином другого, и другим мерить себя: это фальшивая мера. Кто из нас больше, кто меньше -- этого никто из нас не может знать. Разумеется, что он кажется мне выше меня, и очень может статься, что это так в самом деле. Всякий человек с истинным достоинством меньше всего видит свое собственное достоинство и больше всего недостатки, а в отношении к другим наоборот. Я в тебе вижу (и очень ясно) то, чего не вижу ни в себе, ни в Мишеле, другими словами, вижу в тебе самобытное явление -- тебя; ни каждый из нас тебя, ни ты каждого из нас заменить (т. е. сделать ненужным) не можем. Скажу тебе откровенно, что у нас есть большое перед тобою преимущество -- наши возможности (а не действительности, которых ни у кого из нас нет) более определились; каждый из нас яснее, нежели ты, видит свою дорогу. Но что касается, до элементов -- я отказываюсь их мерить. У меня не было ни одной минуты, в которую бы я сознал свое над тобой превосходство в этом отношении; а я не перед всеми бываю так скромен. Напротив, много было минут, в которые я живо сознавал твое надо мною преимущество. Не стыжусь сказать, что в последнем случае я мог ошибаться, т. е. признаю возможность ошибки, но точно так же и признаю возможность правды.
   Друг, кто не обинуясь высказывает такие мнения, тому можно поверить. Я встретил в жизни только одного человека, которому безусловно поклонился и теперь кланяюсь и всегда буду кланяться -- ты знаешь о ком я говорю. Потом я встретил еще двух человек, с которыми стать наравне посчитаю за честь.11 Об И<ване> П<етрович>е судить не смею: может быть, он всех нас лучше. Больше я никому не кланялся и ни с кем даже не становился вровень. Начинаю думать, что это не обман самолюбия, а сознание истины; думаю так потому, что не стыжусь высказать этого вслух. Прежде я бывал минутами самонадеяннее, но скрывал это тщательно, равно как и минуты самого жестокого разочарования в себе. Результат всего этого -- мои слова должны иметь для тебя вес. Моя дружба (т. е. мое непосредственное чувство к тебе) выдержала важную пробу: вспомни нашу бранную переписку с M<ишелем>. Мне даже смешно, что я так утешаю тебя. Но я понимаю твое состояние и понимаю цену такого утешения, как мое. Я помню, что подобные утешения со стороны моих друзей (и сколько раз от тебя!) выводили меня из отчаяния. Недаром наша дружба так крепка, недаром мы так любим друг друга и так нуждаемся один в другом. Ободрись, ты болен, и скоро выздоровеешь. Ты становишься; на колени перед моими глубокими интересами: я тебе скажу их -- жажда блаженства в любви -- вот все мои глубокие интересы. Знаю, что есть и другие, столь же сильные, но в них для меня видна какая-то ясность, противоположная таинству жизни. А ты, разве твое брожение не есть требование жизни? Разве ты не страдаешь? Радуйся -- ты страдаешь, а блаженни плачущие -- тии бо утешатся. Нет, мой глупый Васенька, в тебе я вижу много, много интересов, больше, чем в себе, и глубже. Не думай, что это может быть опровергнуто моею же мыслию, что я к себе неправ, потому что не могу себя знать. Если я неправ, то кто же поручится за твою правоту, а взаимная наша неправота в этом случае -- добрый знак! В тебе тоже есть черти, по крайней мере, я знаю одного чертенка, который стоит доброго чорта и который мне очень не по сердцу. Вот он-то всё и крутит. Да плюнь на него. Я с своим бился, бился, а он от рук отбился, и я дал ему волю. Впрочем, от него есть славный ладан -- работа. В минуты отдыха можно давать ему волю крутить, только надо держать его в руках. Пусть бесится, но с позволения. Вот твое положение относительно конторки и анбара12 -- не знаю, что и сказать, хоть за Иваном Александровичем13 послать, так в ту же пору. Это уж реши собственным умом, а я только могу сказать, что понимаю всю гадость твоего положения. Это хуже, чем мое учительство, которое ограничивается 9-ю часами в неделю. Без субъективного интереса всякое дело -- наказание божие.
   Музыка, музыка, чорт с тобою! Хотел бы любить тебя, но должен ненавидеть, потому что ты меня не любишь. Меня не любит всё, что я люблю. Пока, впрочем, я мог бы помириться с жизнию, если б одно -- хоть что-нибудь похожее на чувство. Это сведет меня с ума. Я теперь понял источник всех моих страданий, всех зол моей жизни, узнал, отчего я так часто и так низко падал, падаю и буду падать. Это от ложного удовлетворения истинной потребности. Пока не будет для меня хоть сколько-нибудь истинного, хоть временного удовлетворения этой жажды -- заперто для меня царство духа. Мишель тотчас закричит, что не должно ограничивать своей жизни ничем внешним -- да кричи сколько угодно, хоть раздери горло, а я знаю, что знаю. Законы общего одни, но общее является под условием индивидуальности. Надо влезть в мою шкуру, чтоб узнать, чего мне нужно. Только поэтам предоставлена завидная участь вполне высказывать себя, а нашему брату и то хорошо, коли удастся намекнуть.
   Уведомь меня, скоро ли ты приедешь -- буду считать часы и минуты. Сколько новостей! Ух! Стихи Кольцова дрянь.14 Кстати новость: Нелепый15 бранит французов хуже меня, на чем свет стоит: конечный народ, у которого не было искусства, который не понимает искусства. Каково? И<ван> П<етрович> со дня на день становится лучше. Катков -- славный малый, но я всех лучше. К Кронебергу отослал письмо.16 Прощай.

Твой В. Б.

   В Москве другой уж день как хорошая погода -- право, не лгу. Скоро 12 часов. Небо мрачно, но звезды блещут ярко. С час назад прочел твое письмо, а вот уж готов и ответ. Завтра пошлется.
   Пора спать и мечтать: чертенок начинает возиться, озеро волнуется.
  

100. М. А. БАКУНИНУ

<12--13 августа 1838 г. Москва.>

   <В. П. Боткин -- Белинскому:>
   Неизвестность о Прямухине тяготит меня,-- и так, что совершенно убила все другие интересы.1 Что Лангер?2 Приехал ли наконец? Видел ли ты его? Пиши мне, пиши с первой почтой. И от Мишеля неужели ни строчки! Пошли в почтамт узнать, когда из Москвы отходит экстр-почта в Нижний, и с первой пиши ко мне, хоть две строчки. Я просто мучаюсь. Адрес мой: В. П. Боткину, в Нижегородской ярмарке.

В. Боткин.

   2 августа 1838.
   Нижегородская ярмарка.
  
   Тяжелое, мучительное состояние!
   Боже, неужели она умерла!
   <В. Г. Белинский -- М. А. Бакунину:>
   Получив <в> ответ на это письмо мое и твое,3 которое я приложил при своем, он успокоился.
   Пришли мне назад эту записку.
  

101. М. А. БАКУНИНУ

<13--15 августа 1838 г. Москва.>
Москва. 1838; Августа 13.

   Друг, Мишель, предчувствия не обманывают: они тайный голос души нашей. Когда я уезжал из Прямухина, мне сильно, очень сильно захотелось в последний раз взглянуть на нее. "Скоро ли мы увидимся?" -- спросила она меня, и я потерялся при этом вопросе; грудь моя сжалась, а на глазах чуть не показались слезы. Нынешний день я отослал к тебе мое письмо, вместе с письмом Василья;1 после обеда поехал с Катковым к нему. Душа моя перенеслась в Прямухино и глубоко страдала. С Катковым я поехал к Лсвашевым, от них пришел в половине одиннадцатого; увидел на столе твое письмо. Почему-то я не бросился распечатывать его, хотя давно и жадно ждал от тебя письма. Я раздевался, ходил по комнате, придумывал себе разные дела, которыми надо заняться прежде прочтения письма. Наконец, распечатал, прочел -- в глазах у меня потемнело, закапали слезы...2 Я побежал наверх, к моему доброму князю;3 для меня было счастием, что подле меня был человек, к которому я мог побежать. "Умерла!" -- вскричал я, бросив ему твое письмо; "письмо из Прямухина! она умерла",-- повторил я. На лице князя изобразилось умиление; он набожно перекрестился и сказал: "Царство небесное!" Друг, я верю твоей вере в бессмертие, верю, что ты теперь находишься в состоянии глубокого созерцания истины. Отчаиваться, мучиться от ее смерти было бы грехом: тихо грустить, молиться -- вот что надо делать. На этой земле она была вестницею другого мира, и смерть ее есть не отрицание, но доказательство этой другой жизни. Смерть знакомого человека всегда наводит на меня суеверный ужас, так что я вечером и ночью боюсь быть один. Только гордость помешала мне заставить спать в моей комнате брата, племянника и мальчика, когда я услышал о смерти Вологжанинова.4 Но теперь, теперь меня оскорбило бы присутствие человека. Я чужд страха. Пусть явится она мне во сне, пусть явится она мне наяву: в том и другом случае я увижу кроткое, ангельское лицо, услышу небесный голос, который даст мне веру и надежду, что не тщетны и не призрачны мои порывы к блаженству, что оно будет моим, хотя здесь я и не найду его. Да, ее смерть -- это откровение таинства жизни и смерти. Зачем не был я свидетелем ее последних минут? Нет, не напрасна была моя последняя поездка в Прямухино: я вижу в этом волю неба, доказательство, что и я имею отца, который печется обо мне. Мне надо было усвоить себе это бледное, кроткое, святое, прекрасное лицо, с выражением страдания, не победившего силы духа, силы любви благодатной, этот голос, которого нельзя лучше назвать, как голосом с того света... Да, благодарность небу! я знал, я видел ее,-- я знал великое таинство жизни, не как предчувствие, но как дивное, гармоническое явление. Нет, если несчастие когда-нибудь одолеет меня и я паду под его бременем, я, который некогда видел ее, еще здоровую, прекрасную, гармоническую, полную веры в блаженство жизни, в осуществление лучших, святейших мечтаний души своей, а потом, бледную, больную, и всё прекрасную, всё гармоническую,-- что я тогда буду? Мишель, слова не клеятся, хоть душа и полна; кладу перо. Скоро полночь. Буду ходить по комнате и мечтать о жизни и Смерти. Завтра воскресенье, письма послать нельзя. Может быть, завтра и еще что-нибудь напишу тебе.

В. Б.

   Нет, Мишель не хочу спать, не хочу ходить -- хочу беседовать с тобою, с твоим духом, который невидимо присутствует при мне. Я плачу -- слезы льются беспрерывно -- и они святы, эти слезы. Душа моя расширилась, и я причастился таинству жизни. Не страдаю я, а болею, и не за нее -- это было бы грешно, это значило бы оскорблять ее святую тень; нет, мне представляется этот святой старик, тихо плачущий, кротко несущий тяжкий крест ужасного испытания. О, в эту минуту, я стал бы перед ним на колена, как ты пишешь ко мне, я поцеловал бы его руку, обнял бы его колена и пролил бы на них мои слезы. Мне представляется эта бедная мать, которая была чужда для всего остального и не выходила из комнаты своей милой, угасающей надежды, любимейшего дитяти своего сердца. Я не сомневаюсь, что Варвара Александровна любит горячо всех своих детей, но в то же время понимаю возможность этой исключительной, субъективной любви к одной из всех. Любовь есть связь из тысячи явных, открытых нитей и миллиона тайных, невидимых. Надо каким бы то ни было образом лишиться для себя любимого человека, чтобы самому для себя узнать силу своей любви к нему. Половина сердца оторвана с кровью, лучшая мечта, самый благоуханный цвет жизни исчез навсегда. Какая потеря -- бедная мать! Передай ей, Мишель, мои слезы, мои рыдания, которые задушают меня. А та, которая не видала ее последних минут, которая отделена была от нее таким пространством, та другая бедная мать, которая с слезами и рыданиями обоймет своего сына, который с изумлением посмотрит на нее и сам заплачет, не зная о чем... Я теперь вышел из себя, из этого болезненного созерцания своих утрат, своих страданий, я вижу всё твое семейство, еще более соединенное общею потерею, вижу вас всех, грустных, но спокойных, несчастных, но твердых... Мишель, чувствуешь ли ты около себя мое незримое присутствие? Мой милый, как бесконечно, как глубоко люблю я тебя в эту минуту. Не говори мне, что мы разошлись с тобою, не верь этому. Мы живем в одном; нас разделяют частности, призрачности, нас соединяет общее, святое. Крепка наша связь, неразрывна, пока мы будем расходиться только в болезнях наших индивидуальностей. Неужели ты поверил мне, моим письмам, когда я себе ни в чем не верю, когда я беспрестанно перехожу из одного состояния в другое? Но довольно, у меня охоты нет говорить о себе. До другого времени. Мишель, если ты в силах это сделать, опиши мне все подробности ее кончины: после подробностей смерти нашего божественного Спасителя для меня всего интереснее, всего священнее подробности ее смерти. У меня были утраты в жизни, и много могил представляется моему воображению в часы грустного раздумья; но истинную, действительную потерю я перенес только одну -- она общая с тобою и со всем твоим семейством.
  

Августа 14 дня.

   Сейчас был у Лангера и принес ему горькую весть -- он принял ее к сердцу. Чудесный человек! Я провел с ним часа два; не нужно говорить тебе о предмете нашего разговора. Кроме того, мы говорили об искусстве и жизни. Лангер глубокая душа! Мне стало легче после беседы с ним. Жена его тоже с участием приняла известие: за это она показалась мне прекрасною. Я ужасно люблю Эдку, и потому в болтовне с ним нашел какое-то грустное удовольствие.
   -- Я опять поеду в Прямухино.
   -- Зачем? к кому?
   -- К Сасе -- к невесте.
   -- Разве ты любишь ее?
   -- Люблю -- она хорошая.
   -- Нет, она не хороша.
   -- Нет, она нарядная.
   -- Нет, не нарядная.
   -- А ты дурак.
   -- Так ты только к ней поедешь?
   -- Нет, и к Титане.
   Бедный Коля страдает золотухою.

-----

   А, Мишель, так вот в чем был тот выход, о котором мы так часто с тобою толковали! Смерть развязала гордиев узел. Теперь еще остается узел. Бедный Николай!7 Ты говоришь, чтоб я не писал <к> нему,-- мудрено и писать-то! Впрочем, об этом надо подумать. Ведь он должен же узнать.
   Во вторник пишу к Боткину. Впрочем, ты и сам написал к нему.8 Он будет глубоко огорчен. Но ни Лангер, ни он, не могут так живо чувствовать этой потери, как я. Они жалеют о ней больше за живых, они не знали ее самое, как знал ее я. Для меня она -- святая. Я не могу и не умею определить моего к ней чувства. Любить, как сестру -- здесь не имеет смысла: без родства и родственных отношений нет родственной любви. Всему должно быть свое имя. Сверх того, в моем чувстве слишком много благоговейного, святого обожания. Она для меня -- святая: лучше не умею выразиться. Но и это не всё выражает. Без тоски и горя, без ревности и жажды взаимности -- нельзя больше любить женщину. И нет более прекрасного, живого образа -- осталась прекрасная, поэтическая мечта. Не оставляй же меня, прекрасная мечта, будь яркою звездочкою, когда небо будет облачно, а дорога незаметна и сбивчива!
   Досадно, что из писем нельзя дознаться, которого числа скончалась она. Конечно, тебе было не <до> аккуратности в числах. Как досадно, что письмо можно послать только завтра. Пиши, Мишель, ко мне, пиши больше и подробнее. Если мои письма могут доставить тебе какую-нибудь отраду -- скажи: ты часто будешь получать их. Видно, у вас все хороши, если Петр нужен как лекарь. Я теперь с маленькою лихорадкою буду распечатывать твои письма.
  

Августа 14.

   Вот уже в четвертый раз принимаюсь говорить с тобою, любезный Мишель; и не знаю, о чем говорить, и не могу победить желания говорить -- так и тянет. Значит, что мне хотелось бы видеть тебя, быть вместе с тобою, сидеть и глядеть на тебя, не говоря ни слова. Воображаю живо твое грустное лицо, которое я всегда так любил. В грусти особенно являешься ты мне просветленным и сливаешься духом с моим духом. В грусти ты имеешь для меня особенное значение, которого не умею выразить. В грусти твое лицо для меня -- модель для скульптора, для живописца. Если бы кто на портрете твоем уловил бы это таинственное выражение, столь мне знакомое и любезное, я был бы счастлив, имея такой портрет. Это был бы истинный портрет -- портрет духа твоего. Бывая в грусти, ты молчишь, но твое молчание так много, так красноречиво говорит мне, или поешь -- и тогда твое пение для меня лучше всякой музыки в мире. И таким-то теперь я вижу тебя. Но я знаю, ты теперь тверже, сильнее, нежели когда-нибудь; ты за всеми смотришь, читаешь в душе всех, и твое сильное слово готово поддержать всякого. Ты глубоко веришь в жизнь, я это знаю. И потому-то ты имеешь над всеми такое влияние. В минуты слабости я ни к кому бы не обратился, кроме тебя. Да, Мишель, что за дело до разности мнений: мы разно думаем, но думаем об одном, а это одно -- бытие в его бесконечности, его глубине. Зачем нам радоваться, что полемический тон для нас уже невозможен: это хорошо, как шаг вперед, но это еще бедная сторона нашей дружбы. Она дала нам лучший дар: когда удар судьбы отяготеет над одним из нас, мы все принимаем его, все чувствуем его на себе и страдающий не остается один в своем страдании, непонятый, чуждый участия. И зато удары судьбы не лишают нас силы, но дают нам новую. Вот самый пышный, самый благоухающий цвет нашей дружбы. Мы так богаты ее дарами, что не должны обращать внимание на многое, что других могло бы обогатить. Что же до разности мнений,-- это не должно смущать нас. Теперь, когда я нахожусь в созерцании бесконечного, теперь я глубоко понимаю, что всякий прав, и никто не виноват, что нет ложных, ошибочных мнений, а есть моменты духа. Кто развивается, тот интересен каждую минуту, даже во всех своих уклонениях от истины. Пошлы только те, которых мнения и мысли не есть цветки, плоды их жизни, а грибы, нарастающие на деревах. Но и эти люди мне теперь не пошлы, даже не жалки, в презрительном смысле этого слова. Им не дано жить в духе; я не скажу, чтобы их должно было жалеть, но смело скажу, что их не должно ни ненавидеть, ни презирать. Когда в душе любовь, то и их любишь объективно, как необходимые явления жизни. Зачем же говорить, как о чем-то грустном и неприятном, о разности понятий с человеком, родным себе по духу? Я знаю, что должно стремиться к освобождению от субъективности, к абсолютной истине; но что ж мне делать, когда для меня истина существует не в знании, не в науке, а в жизни? Много прошел я курсов, но важнейшим была первая поездка в Прямухино. С этих пор я подружился с тобою и с этих пор тебе известна моя жизнь, как своя собственная. Ты сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь -- я уцепился за него с энергиею, с фанатизмом; но то ли это было для меня, что для тебя? Для тебя это было переход от Канта, переход естественный, логический; а я -- мне захотелось написать статейку -- рецензию на Дроздова,9 и для этого запастись идеями. Я хотел, чтобы статья была хороша -- и вот вся тут история. По возвращении с Кавказа я был в переходном состоянии,-- дух утомился отвлеченностию и жаждал {Далее зачеркнуто: знания} сближения с действительностию. Катков, сколько мог, удовлетворил этой жажде Гегелем, но тут был нужен ты -- и ты снова явился мне провозвестником истины.10 Это был второй курс. Он беден результатами -- это всё были семена. Третий мой курс -- помнишь вечер у Б<откин>а? Всё существо мое было потрясено в основании. В первый раз луч счастия, блаженства рассеял для меня мрак лжи, в первый раз через счастие узнал я много истины; но не такова моя натура, чтобы черпать в источнике счастия. Наступила новая эпоха: я горько, плакал в полночь, когда всё спало, и узнал много, чего не мог узнать через мое полусчастие, которое предшествовало этой эпохе. Вчера я опять горько и вместе сладко плакал, тоже в полночь -- и это для меня новый курс, новый шаг на пути к истине. Видишь ли, как я создан: каждый мой прогресс в знании есть повесть, прекрасная, поэтическая повесть, та с улыбкой, но больше с слезами и страданием. Ты скажешь, что и у тебя так же точно; так же, Мишель, но только и не так. Я слишком далек от мысли, чтобы ты жил в отвлеченном мышлении, вне созерцания, вне влияния со стороны жизни: так живут Вагнеры; но для тебя жизнь есть поверка знания, для меня наоборот. Другими словами, ты в жизни рационалист,-- я эмпирик. Тебя может удовлетворить истина только в сознании, в философском развитии, в логической необходимости; для меня она существует не столько сама по себе, сколько по способу, каким она мне представляется: если она блестит радужным блеском образа -- она моя. Ты никогда не доволен своими определениями; я удовлетворяюсь ими вполне. Ты всегда хлопочешь, всегда беспокоишься о дальнейшем проникновении в истину; я перехожу в новый момент тогда только, когда старый опошлится, начнет тяготить, мучить меня. В этом случае ты похож на деятельного купца, который чем богатее, тем больше хлопочет о приобретении; я бедный лентяй, которого голод и холод заставляет взяться за дело, но который, пока есть в кармане грош, не тронется с места. Две разные натуры, два разные явления. Я теперь делаю, работаю, тружусь; но что меня заставило приняться так деятельно за занятие? Не думай, чтобы живое стремление к истине -- нет: сознание, что теперь я погиб без дела -- ты знаешь вследствие чего. Я деятельно занимаюсь журналом, но это оттого, что природа дала мне живую потребность практической деятельности, или, лучше сказать, это от того, чего я не знаю. Это так -- мне нравится, мне хочется -- больше ничего. Такова моя индивидуальность, и другою быть не может. Ты доходишь обстоятельствами жизни до известного определения и тотчас исследуешь, не субъективное ли оно, и хлопочешь, как из него выйти; я сижу в нем -- и доволен. Когда ты отдохнешь и будешь в состоянии отвлечься от тоски по своей утрате, то перечти снова все мои письма после отъезда из Прямухина в последний раз: ты увидишь в них бездну противоречий, которые выразили мое состояние. У меня все убеждения сильны, потому что я не умею вполовину предаваться им. Иная мысль живет во мне полчаса, но как живет?-- так, что если сама не оставит меня, то ее надо оторвать с кровью, с нервами. Нет, друг мой, всякий человек есть явление самобытное и может жить и развиваться только в своих формах. Я много раз принимал истины по их логической необходимости, но они никогда не входили в меня глубоко, а приставали ко мне снаружи и тотчас отваливались. И потом жизнь меня наводила на них -- и тогда я принимал их с убеждением. Тебя должно удивлять, что я иногда с важностию и многословием говорю в моих письмах о таких истинах, о которых ты часто от меня слышал: это значит, что я почувствовал то, что прежде только знал -- а в этом большая разница. Я понимаю, что значат твои слова, что ты прежде только знал о существовании нашей дружбы, а теперь чувствуешь это. Тебе логика и диалектика помогает конкретно уловлять истину, а мне для этого нужно или непосредственное передавание, или влияние внешних обстоятельств, которое бы настроило мой дух к состоянию, в котором можно принять эту истину. Я совершенно понимаю, почему ты не хочешь писать в журнале; ты прав, и я глубоко уважаю тебя за это. Но я -- если я соврал -- мне это нипочем; меня одно может привести в дисгармонию -- это если я холодно соврал. В этом случае мы с тобою всегда будем расходиться; но это не помешает нам любить и уважать друг друга. Знаешь ли, что ты для меня особенно интересен именно этою противоположностию мне? Ты дополняешь меня, и потому я не умею представить себя без тебя. Между нами слово мы имеет особенное значение. Наше мы образует какое-то Я. Пора нам в этом убедиться. Бога ради, прошу тебя остерегаться делать о мне заключения по моим письмам. Если бы тебе случилось получить от меня письмо решительно пошлое -- не бойся за меня: я не могу оставаться долго во лжи, и может случиться так, что в то время, когда ты читаешь мое пошлое письмо, я пишу прекрасное, которое опровергает первое. Всё дело в том, что для меня момент есть истина, далее которой я ничего не могу и не хочу видеть. Такие истории с тобою в отношении ко мне, думаю, не раз уже случались: одно письмо тебя охолождало ко мне, оподозривало в твоих глазах всю мою сущность, а следующее за тем возбуждало ко мне большую любовь, большее уважение. О человеке нельзя заключать скоро, и я -- могу сказать это без гордости,-- я именно из таких людей, которые не поддаются скорым заключениям. В нашу полемическую переписку я получил хороший урок в отношении к тебе: я хотел сделать тебе решительное определение, решительный приговор -- и жестоко срезался, так срезался, как во всю жизнь не срезался и как никогда уже не срежусь. Я не стыжусь об этом вспомнись, потому что этот урок мне был нужен.
   Вчера вечером, как нарочно, сделалась дурная погода после прекрасного дня. Весь день нынче небо серо, и дождь падает мелкими каплями. Я рад этой погоде: она гармонирует с состоянием моего духа, и я желал бы, чтоб она продолжалась, я желал бы, чтобы вся природа являлась в трауре и сетовала вместе со мною. Да! вспомнил!
   Я знаю, на чем мы разошлись. Послушай: знание всякой действительности, чтоб быть истинным, должно быть конкретно; конкретность состоит в единстве всех сторон, всех элементов предмета, в примирении всех его противоположностей, так чтобы одна противоположность условливала другую и гармонировала с нею необходимо. То, на чем мы разошлись, кроме нормальности, о которой речь впереди, того я не понимаю конкретно. Мне вдруг представились новые стороны, которых я прежде не видел. Эти стороны выдались, отделились от целого -- и одно уж это показывает, что я впал в отвлеченность. Я тем живее понимаю это, что тут вмешалась моя личность, что тут говорили раны, глубокие раны моей души. Всё это я знаю, но в то же время новые стороны действительны; надо примирить их с прочими, слить, а этого-то я пока и не могу сделать. Я уже переходил и к старому понятию, но вижу, что оно уже не годится и что к старому не возвращаются, но старое делают новым. Это я понимаю; но в то же время я глубоко убежден, что и ты в противоречии, в отвлечении, что и ты не схватил действительности и колеблешься. Когда-нибудь мы об этом поговорим побольше. Предмет наших рассуждений для меня свят, и ты не можешь опасаться, чтобы я оскорбил твое чувство. Я не почитаю себя обязанным во имя дружбы выговаривать то, чего не хочется выговаривать; но когда это потребность души -- то нам стыдно и грешно молчать.

-----

   Нынче я вспомнил о билетце ее руки и посмотрел на него. Отыщу завтра письмо твое, в котором есть приписка ее руки,11 -- всё это было для меня святынею, но теперь получает большее значение. Вспомнил я многое -- все разговоры ее со мною, всё, что было в 36 году. Вспомнили эти тонкие, посинелые уста, которые пели:
  
   Не жилица я
   На белом свету.
  
   Вспомнили этот грустный голос, в котором слышно было такое тихое и такое глубокое Sehnsucht {тоска (нем.).-- Ред.} и который, бывало, раздавался из круглой комнаты,--
  
   Полетела б я до тебе,
   Да крылец не маю,
   Чахну, сохну -- всё горую,
   Всяк час умираю.12
  
   Да, много воспоминаний, но они не рвут души, а грустно услаждают ее. Одно в них мучительно: хотелось бы еще раз хоть на минуту возвратить прошедшее. Оно так живо, как будто вчера было, а уже невозвратимо. Не умею высказать тебе моего ощущения. Странное дело, Мишель, когда я распространился о себе, на меня напал суеверный страх; я с волнением и боязнию осматривался, как бы страшась увидеть ее... шорох... шум дождя -- всё пугало меня. Теперь я возвратился к ней -- и страх оставляет меня. Скоро полночь. Прощай. Завтра допишу и отошлю письмо. О, Мишель, если мое письмо подарит тебя хоть каким-нибудь приятным ощущением -- скажи мне: ты сделаешь меня счастливым. Я боюсь, чтоб мое слово не охолодило моего чувства. Это было бы оскорблением ее святой тени. Мишель -- ты прав: она жива, если жизнь не призрак, а жизнь не призрак!
  

15 августа.

   Погода разгуливается, небо проясняется -- утро чудесное, но для меня оно не изменило своего грустного, траурного характера. Все мои занятия прерваны, и если у меня в душе гармония, то внешним образом я в разорванности. Ни за что не хочется приняться -- всё бы думал о ней или писал к тебе. Только вчера вечером догадался я, что она умерла 6 числа, в прошлую субботу, и я несколько раз читал записку Петра. Теперь мне другое пришло на ум: мне представились похороны; она лежала в гробу, как живая, и на ее умершем лице выражалась та же гармония, то же спокойствие, та же грация, которые были ее отличительными свойствами при жизни; но вы все, оставшиеся в живых -- твои сестры, Мишель,-- они женщины -- у них способность любить так сильна -- мне страшно подумать. Когда опустили гроб в могилу и начали засыпать его землею и вам всем представилось, что у вас насильно отнимают милое, кровное... Да, всё это мне представилось теперь в первый раз и очень живо, и изо всех А<лександра> А<лександровна> выдалась -- и что же?

-----

   Там, где я поставил черточку, там остановился, чтобы прочесть письмо Ефремова,13 которое вот сию минуту получил. Из него я узнал, что не ошибся -- за кого надо было бояться больше всех. Но время лучший лекарь душевных болезней -- тихая грусть сменит глубокое страдание, а свободный дух восторжествует над расстроенностию организма. Теперь пиши чаще -- всякое твое письмо будет пугать меня, но молчание будет убивать медленною смертию. Посылаю письмо на почту.
  

102. М. А. БАКУНИНУ

<16--17 августа 1838 г. Москва.>
Августа 16.

   Поутру отослал я свое большое письмо на почту,1 а теперь, вечером, принимаюсь за другое к тебе, любезный Мишель. Друг, я ничего не могу делать, как только думать о ней или писать к тебе. Душа рвется к тебе, к вам. Ведь я твой, ваш, родной всем вам? -- Да, теперь я узнал это очень ясно. Ваша потеря -- моя потеря. Я разорван; не могу ничего делать; все интересы замерли в душе. Письмо Ефремова от мертвой оборотило меня к живым. Я вижу всё твое семейство. Отец тихо плачет,-- слезы старца -- это что-то рвущее душу и вместе умиляющее ее. Святой старик! Мать смеялась -- это победа горести над духом, высшее страдание, какое только может быть. А сестры? -- одна несколько дней не принимала пищи, была в каком-то обмороке; другая удивляла своею твердостию. Друг, я понимаю, вполне понимаю, глубоко понимаю то и другое явление. Это одна и та же сила -- только в различных проявлениях. Сила страдания происходит от силы любви, и от той же любви происходит и сила терпения. Здесь и слабость, с одной стороны, и сила, с другой,-- были одно и то же явление. Страшно подумать, что это может иметь влияние на их здоровье, и без того слабое и расстроенное. Вот теперь-то, Мишель, употреби все силы, всё свое влияние на них. Не верь уверениям в спокойствии. Для них долго не будет спокойствия. Боже, какой день, какая картина! И мне жаль, что я не был там, мне кажется, что я бы должен был у вас быть эти дни. О, как бы я упился страданием и с какою бы ненасытимою жаждою пил его! Зачем был на земле этот светлый божий ангел? Неужели только для того, чтобы научить людей страдать с терпением? Люди от этого в выигрыше, а она?-- Живет общее, гибнут индивиды.-- Но что же такое это общее?-- Сатурн, пожирающий собственных детей? Нет, без личного бессмертия духа жизнь -- страшный призрак. Нет, она жива и блаженна, и мы будем некогда живы и блаженны. Мишель, не думай, чтобы я предавался крайности! Нет, понимаю цену здешней жизни. Жизнь везде одна и та же. Вопрос не во времени, не в месте, а в конечности или бесконечности. Если мое Я вечно -- для меня <нет> страданий, нет обманутых надежд; не там, но всегда -- вот в чем мое вознаграждение. Человек и при жизни умирает несколько раз. Разве ты теперь то самое, чем был назад тому 20, 10, 5 лет; но разве ты помнишь переходы из одной эпохи в другую? Ты не видел, не замечал, как ты рос физически, но вырос и очень помнишь, даже и теперь, что был гораздо ниже. Сформировалась организация -- дух начал жить -- и бесконечное развитие, без перерывов, без переходов, но с изменениями, с переходами, будет жизнию. И кто здесь, на земле, исчерпает всю жизнь, по крайней мере; в той возможности, какая дана ему? А где мера этой возможности? Бесконечное -- бесконечно в буквальном смысле. Нет старца, который бы взял с жизни полную дань. Что же юноша? цветок, еще не распустившийся. И будто его жизнь кончилась? Кончилась,-- ничего не кончается, но бесконечно развивается, бесконечно углубляется в жизнь. Нет смерти! Только мертвые хоронят мертвых. Воскресение Христа не есть же символ чего-нибудь другого, а не воскресения... Наша конечность боится этих вопросов и оставляет их в стороне. Чего мы не постигаем, то для нас -- темные места в Евангелии. Нет, там каждая буква есть мир мысли, и скорее прейдет земля и небо, нежели одна йота из книги жизни! Я верю и верую! Сколько было мест, которые с торжествующею улыбкою пропускала без внимания, как бы из снисхождения, наша конечная, слепая мудрость и в которых после мы же открыли глубокий смысл. Что мы знаем? Не скажу, что ничего -- ничего не знать, значит ничего не иметь, а мы уже приобрели нечто. Чего мы еще не постигли -- то должно быть свято: придет время, прозрим и непонятное будет понятно и неестественное естественно. Да -- жив бог -- жива душа моя... Тайны гроба -- самые глубокие тайны; их разрешает смерть и смерть не должна быть страшна.
  

Августа 17.

   Засыпаю с мыслию о ней и просыпаюсь с тем же. Иногда и сам не знаю, о чем именно думаю, знаю только, что о чем-то важном, вникаю -- и вижу, что всё о том же. Что бы я ни делал, хотя бы даже, забывшись, засмеялся над шуткою Ивана Петровича -- у меня всегда на сердце какая-то грустная arrière pensée. {задняя мысль (франц.).-- Ред.} Петр теперь решительно ближе ко мне, чем его брат. С Петром у меня теперь есть неисчерпаемое общее. Всю жизнь будет он мне рассказывать одно, и никогда не расскажет.2 Нынче посылаю письмо к Боткину, где зову его скорее в Москву и жалуюсь на мое одиночество.3 Да, я теперь один, совершенно один, и это минутами тяготит меня. Князь4 и Клюшников вчера вздумали доказывать мне, что грусть по милом умершем есть эгоизм. Чудаки! Я заговариваю с ними о ней, но не клеится как-то и становится досадно на себя. Ведь они не знают ее, не знают их, одним словом, не знают Прямухина, а его содержание, его сущность не передаваемы; надо видеть само явление, чтобы понять его. Знаешь ли что: мне жалко тех людей, которые не видели ее. Мне всё представляется, что живых они, может быть, и увидят; но кто же даст им верное понятие о ней? Явление для меня есть по преимуществу откровение истины; никогда мысль не откроет мне того, что открыли явления. Кто не видел этих явлений, тот мне представляется как будто лишенным духовного крещения, и я прощу ему неверие в жизнь.
   Пушкин как будто знал ее; эти стихи написаны как будто к ней:
  
   Увы, зачем она блистает
   Минутной нежной красотой?
   Она приметно увядает
   Во цвете юности живой...
   Увянет! Жизнью молодою
   Не долго наслаждаться ей;
   Не долго радовать собою
   Счастливый круг семьи своей,
   Беспечной, милой остротою
   Беседы наши оживлять
   И тихой, ясною душою
   Страдальца душу услаждать.
   Спешу в волненьи дум тяжелых,
   Сокрыв уныние мое,
   Наслушаться речей веселых
   И насмотреться на нее.
   Смотрю на все ее движенья,
   Внимаю каждый звук речей,
   И миг единый разлученья
   Ужасен для души моей.
  
   Да, в 36 году она напоминала эти стихи: тогда она была и весела и беспечна и проливала вокруг себя воздух рая. Бывало, сесть против нее, смотреть на ее ангельское лицо, на ее грациозные движения -- значило забыть всякое свое горе и беспечно, сладко забыться в какой-то поэтической дремоте. А ее пение, эти тонкие, посинелые уста...
   Кстати о стихах. Вот еще стихотворение:
  
   Под небом голубым страны своей родной
             Она томилась, увядала...
   Увяла наконец, и верно надо мной
             Младая тень уже летала;
   Но недоступная черта меж нами есть.
             Напрасно чувство возбуждал я:
   Из равнодушных уст я слышал смерти весть
             И равнодушно ей внимал я.
   Так вот кого любил я пламенной душой
             С таким тяжелым напряженьем,
   С такою нежною, томительной тоской,
             С таким безумством и мученьем!
   Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
             Для бедной легковерной тени,
   Для сладкой памяти невозвратимых дней
             Не нахожу ни слез, ни пени.5
  
   Когда он6 был болен, Константину7 с чего-то вздумалось прочесть эти стихи; он содрогнулся и сказал: "Да, {Далее зачеркнуто: есть} бывают такие странные охлаждения!"
   Боже, не имела ли она всех прав на жизнь, на счастие, на блаженство? Кто же достоин всего этого, если не она? И что же -- она-то и выпила всю чашу страданий и мук. Где же справедливость? Ум оскорбляется, сердце возмущается. Нет -- не обманчивы таинственные предчувствия сердца: она живет и блаженствует. Смерть была для нее не прекращением страданий, но наградою за них, новою, лучшею жизнию.
  
   Восстань с лучом преображенья
   В твоих лазоревых очах.
   Лети, лети в края отчизны,
   Оковы тлена в прах сорви,--
   И с ним пребудь в единой жизни,
   В единой зиждущей любви!8
  
   Это его стихи! Да, с ним в единой жизни. Я знаю, он не будет больше любить. Теперь он будет развязан и свободно начнет свою жизнь страдания, которой он всегда так жаждал. Кто глубок духом -- тот откажись заранее от счастия.
   Глубина духа есть страшный дар -- она венец, но терновый. Такой человек но променяет своего страдания на счастие людей обыкновенных, но не раз воскликнет:
  
   Ох, тяжела ты шапка Мономаха!9
  
   Ты великую истину сказал: жизнь и прекрасна и ужасна вместе.
   Как-то легче становится, когда я пишу к тебе. Душа рада страдать: есть какое-то упоение для нее в страдании; но организм утомляется, и потому если я не пишу, то впадаю на минуты в сухость, в скуку; тогда вдруг вспоминаю слово, движение -- и на глазах навертываются слезы, а рука тянется невольно к перу.
   Она вспомнила обо мне накануне смерти; спасибо тебе, что ты не забыл об этом сказать мне.
   Прежде она любила фантазировать о своей смерти, а перед смертью стала бояться ее, стала бояться даже заснуть. Я понимаю это так: прежде еще была надежда на выздоровление, бессознательная надежда; надежда кончилась -- и страх овладел душою. Этот страх для меня есть доказательство, что неестественно душе помириться с мыслию об уничтожении и любовь к жизни здесь есть любовь вообще к жизни, к беспрерывному, нескончаемому существованию. Равнодушие к смерти есть конец жизни. Бесстрашное спокойствие неестественно. Таинство гроба ужасно: перед ним содрогается всё живущее; всякая душа, как бы ни была она огромна, глубока и просветленна. Великий переход совершается с страданием. В страдании родится человек, в страдании и умирает. Право существования должно купить дорогою ценою. В этом я вижу доказательство того, что жизнь есть великое благо. Что достается легко -- то ничего и не стоит. Желание смерти показывает самое ложное и призрачное состояние духа. Те жестоко ошибаются, которые думают, что умереть легко, когда сильна вера в личное бессмертие: жизнь должна быть дорога каждую минуту, потому что и там и здесь -- жизнь одна, и кто не любит здешней жизни, тот не найдет и будущей. Отвержение здешней жизни есть отвержение всякого бытия. Для духа нет места, нет отечества: дух везде равен самому себе. Человеку сродно желать лучшего; стремление туда понятно как момент; как момент понятно и охлаждение к здешней жизни. Но кто примет момент за непреложную истину, за нормальное состояние -- тот жестоко заблуждается. На краю могилы, занесши одну ногу в гроб, в страшных мучениях и с полною верою в бессмертие буду скорбеть о {Далее зачеркнуто: здешней} земной жизни, и смерть не уведет, а оторвет меня от ней. Без глубокой, страдальческой любви к земной жизни мне непонятна жизнь по ту сторону гроба. "Жить, жить -- во что бы то ни стало!" -- восклицал с страшным движением умирающий Гофман.10 Во времена оны -- это было бы для меня признаком души слабой и ничтожной, теперь я вижу в этом силу.
   Надо подумать, как поступить с Николаем.11 Ведь ему надо же всё узнать; ведь он узнает же всё и сам. Приготовлять его к этому -- странно: он всё поймет. Не знаю, написать ли к Константину Аксакову, который теперь в Люцерне, или написать в Удеревку, к Санечке.12 Что тут делать?
   Боже, что будет с бедною Варварою Александровною, и как вы уведомите ее об этом? Ей будет тяжелее всех вас: есть какое-то утешение быть при последних минутах умирающего, по крайней мере, нет ничего мучительнее и ужаснее, как мысль -- я был тогда далеко -- он умер без меня!..
   Повесть "Флейта"13 нынче будет переписана, а завтра пошлется. Прощай, мой милый. Скажи мне -- в каком ты состоянии находишься?
  

103. А. В. КОЛЬЦОВУ

<25 августа или 5 сентября 1838 г. Москва.>.

   ...твоей нет пьески во 2 No "Современника"; она будет напечатана в 7 No "Наблюдателя"...1

104. М. А. БАКУНИНУ

Москва. 1838. Сентября 10 дня.

   Любезный Мишель, чем больше живу, тем глубже сознаю и постигаю справедливость многих твоих мыслей, от тебя первого мною услышанных. Я мало принес жертв для мысли, или, лучше сказать, только одну принес для нее жертву -- готовность лишаться самых задушевных субъективных чувств для нес. Но я сделал в сфере мысли великое движение (великое для меня) -- и этим преимущественно обязан тебе. Я брал мысли готовые, как подарок; но этим не всё оканчивалось, и при одном этом я ничего бы не выиграл, ничего бы не приобрел: жизнию моею, ценою слез, воплей души, усвоил я себе эти мысли, и они вошли глубоко в мое существо и сообщили мне ту разумную прозрачность, о которой ты говоришь мне в своем последнем письме.1 Мне скоро тридцать лет -- важное обстоятельство! Есть русская пословица: кто в 20 лет не силен, в 30 не умен, тот ни сильным, ни умным никогда не будет.
   Великая истина! Замечая важный прогресс мысли в моем развитии, ты упустил из виду это обстоятельство и не дал ему должного значения. Много, много мыслей услышал я от тебя первого. Одна из них: "жизнь великая школа",-- и ее-то теперь повторяю я каждый день с грустным раздумьем. Ты первый уничтожил в моем понятии цену опыта и действительности, втащив меня в фихтеанскую отвлеченность, и ты же первый был для меня благовестником этих двух великих слов. Сначала я их услышал от тебя с удивлением и остался только при нижайшем почтении к ним, смутно подозревая в них какой-то таинственный и важный смысл, но не сознавая его. Такова моя натура: с напряжением, горестно и трудно, принимает мой дух в себя и любовь, и вражду, и знание, и всякую мысль, всякое чувство; но приняв, весь проникается ими до сокровенных и глубоких изгибов своих. Так в горниле моего духа выработалось самобытно значение великого слова действительность. Я бы сказал ложь и глупость, сказав, что я действителен и постиг действительность; но я скажу правду, сказав, что сделал новый великий шаг в том и другом. Теперь более, нежели когда-нибудь, ощущаю в себе недостаток действительности и в жизни и в понятии, и в то же время теперь больше, нежели когда-нибудь, ощущаю и великий успех в том и другом и возможность полного и скорого перехода в то и другое (для себя). Я гляжу на действительность, столь презираемую прежде мною, и трепещу таинственным восторгом, сознавая ее разумность, видя, что из нее ничего нельзя выкинуть и в ней ничего нельзя похулить и отвергнуть. Я думаю точно так же о жизни, о браке, о службе, словом, о всех человеческих и общественных отношениях, как и все практические люди, столько еще недавно презираемые и ненавидимые мною, и в то же время я думаю обо всем этом совершенно не так, как они. Да -- так и не так! Долг, нравственная точка зрения, самоотвержение, пожертвование собою, благодать, воля, свобода в благодати, прямота действий, политика, брак по любви, брак по расчету, чувство в изящном, вкус в изящном, чувство, приличие, словом, все самые противоположные понятия получили для меня какой-то целостный смысл и уже не дерутся между собою, но образуют целое здание со многими сторонами, одну общую картину из разных красок, жизнь из бесконечно разнообразных элементов. {Далее зачеркнуто: которые я должен все воспринять в} Теперь я понимаю, что искусственное (отвлеченное) сознание есть просветление естественного, но что результаты их одни и те же, потому что истинное сознание есть естественное, просветленное искусственным. Часто, часто приходит мне на мысль Александр Михайлович,3 и я думаю, как бы теперь-то мог я с ним сойтись, как бы еще много принужден я был сделать ему уступок, но уже как бы много и у него выторговал их. Я бы ему не сказал ничего нового, но примирил бы некоторые из его созерцаний с его понятиями. Он знает жизнь, и жизнь знает его; во многом уже оправдала она его перед тобою, но еще несравненно в большем оправдает -- это ты увидишь и, может быть, очень скоро. Он никогда не был с тобою недобросовестен, но, сознавая могущественную силу в логике и диалектике твоих мыслей и решительно не видя ни того, ни другого в твоей жизни, он принужден был противопоставлять отвлеченности отвлеченность и часто говорить и действовать вопреки своих убеяедений. Но об этом после, а сперва скажу, что это мое письмо есть окончание предшествовавшего,4 в котором я далеко не всё высказал, что хотел высказать. Постараюсь это сделать как можно полнее, удовлетворительнее, чтобы не родить недоразумений. Тем более почитаю это нужным сделать, что не уверен -- буду ли по получении от тебя ответа писать к тебе в этом духе.
   Действительность!-- твержу я, вставая и ложась спать, днем и ночью,-- и действительность окружает меня, я чувствую ее везде и во всем, даже в себе, в той новой перемене, которая становится заметнее со дня на день. Давно ли я спорил с тобою, что не хочу и не обязан терять времени и принуждать себя с людьми чуждого мне мира? Помнишь наш спор втроем, при четвертом -- каменном госте?6 И что же? Я теперь каждый день сталкиваюсь с людьми практическими, и мне уже не душно в их кругу, они уже интересны для меня объективно, и я не в тягость им. Захочу ли я высказать горькую правду человеку, мне чуждому, то чем я враждебнее ему по моей натуре и моей сформировке, чем более заслуживает он горькой и резкой правды,-- тем голос мой тише, трепетней, но от любви к нему на эту минуту, тем слова мои деликатнее, полнее любви, и потому действительнее. Есть люди, которые только виною могут пробудить во мне мгновенную любовь к себе, если только я должен говорить им правду о их вине. Это перемена -- и большая. Дикость моей натуры со дня на день исчезает: грусть смягчила и просветлила ее. Я конь рьяный, горячий, но уже выезженный. Мои сношения с людьми только одно делает еще тягостными, но именно потому, что это одно есть болезнь, от которой я еще только хочу начать выздоравливать. Это то горькое, мучительное, как раскаленным железом прожигающее душу чувство, которое наслано на меня судьбою, как насылаются бури на засохшую почву, чтобы увлажилась и принесла плод свой сторицею. Да, я снова начинаю верить, что и моя буря пройдет мимо, чтобы ярче засияло солнце моего духа, и при одной этой мысли его лучи, еще слабые и бледные, пробиваются сквозь мглистые тучи, заволокшие его. Но еще надо потерпеть, пострадать. Будь так! Моя натура крепка, и нужны тяжкие удары молота судьбы,чтобы пробить ее и дать ей истинную форму. Поступление в институт, сближение с князем6 имело для меня бесконечные следствия в постижении действительности. С ненасытимым любопытством вглядываюсь я в эти пружины, в эти средства, по наружности столь грубые, пошлые и прозаические, которыми созидается эта польза, неблестящая, незаметная, если не следишь за ее развитием во времени, неуловимая для поверхностного взгляда, но великая и благодатная своими следствиями для общества. Пока есть сила, я сам решаюсь на всё, чтобы принести на алтарь общественного блага и свою лепту. К нам приехал попечитель,7 назначил у себя в комнатах экзамены выпускаемым ученикам; я ожидал своего экзамена без робости, без беспокойства, сделал его со всем присутствием духа, смело, хорошо; попечитель меня - обласкал, я говорил с ним и -- не узнавал самого, себя. Он просил меня, чтобы я в моих учениках видел больше людей практических и преподавал бы им мою науку, применяя ее к жизни, т. е. уча их складно и ловко писать деловые бумаги по межевой части, приготовившись для этого сам. Я всё обещал искренно и выполню добросовестно. Да, действительность вводит в действительность. Смотря на каждого не по ранее заготовленной теории, а по данным, им же самим представленным, я начинаю уметь становиться к нему в настоящих отношениях, и потому мною все довольны, и я всеми доволен. Я начинаю находить в разговоре общие интересы с такими людьми, с какими никогда не думал иметь чего-либо общего. Требуя от каждого именно только того, чего от него можно требовать, я получаю от него одно хорошее и ничего худого. Нет ничего идеальнее (т. е. пошлее), как сосредоточение в каком-то круге, похожем на тайное общество и непохожем ни на что остальное и враждебное всему остальному. Всякая форма, поражающая людей своею резкостию и странностию и пробуждающая о себе толки и пересуды,-- пошла, т. е. идеальна. Надо во внешности своей походить на всех. Кто удивляет своею оригинальностию (разумеется, такою, которая большинству не нравится), тот похож на человека, который приехал на бал в платье странного или старинного покроя для показания своего полного презрения к условиям общества и приличию. Недаром общество заклеймило таких людей именем опасных и беспокойных; впрочем, если бы оно назвало их пустыми, то было бы правее. Теперь единственное мое старание, чтобы всякий, знающий меня по литературе и увидевший в первыйи во сто первый раз, сказал: "Это-то Б<елински>й, да он, как все!" Простота, и если сила и достоинство, то всё-таки в простоте,-- вот главное. Простота, соединенная с внутренним достоинством, если возбуждает толки, то всегда в пользу человека, потому что она всех располагает к нему; но возбудить о себе толки чем-то странным, непохожим на ежедневность, обыкновенность -- теперь это для меня хуже, чем прославиться пьянством, буйством и тому подобными добродетелями. Страсть рисоваться свойственна не одним Хлестаковым: это болезнь почти всех людей, даже сильных и глубоких духом, но еще находящихся в состоянии идеальности, еще не понявших значения действительности. По крайней мере, я о себе скажу, что рисовался не на живот, а на смерть, без всякого желания рисоваться. Так Шиллер в большей части своих произведений фразер, не будучи фразером. Ложное положение всегда ставит на ходули, от которых спасает или природное чувство простоты, или выход в действительность. Недавно узнал я еще великую истину, бывшую для меня тайною, хотя я и думал понимать ее. Я узнал, что нет людей падших, изменивших своему призванию. Я теперь не презираю человека, погубившего себя женитьбою, затершего свой ум и дарования службою, потому что такой человек нисколько не виноват. Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и железными челюстями: кто охотно не отдается ей, того она насильно схватывает и пожирает. Вот почему прекраснейшие люди, подававшие о себе блистательнейшие надежды, часто опошляются. Иной всю жизнь мечтал о какой-то небесной женщине, а женился на тряпке; иной всю жизнь мечтал о благе общественном, а потом преспокойно, добившись тепленького местечка, берет взятки. А между тем оба эти человека могли бы далеко уйти. Но видишь ли, в чем дело: есть коллизия, род полиции или смирительного дома судьбы, которая наказывает за отпадение от господствующей идеи общества; она-то женит и выдает замуж, она-то определяет к службе, потому что общество требует, чтобы все женились, выходили замуж, служили. Чем выше были мечты человека, чем важнее был бунт человека против общества, к которому он принадлежит,-- тем ужаснее смирение и наказание за это. Да, вместо женщины -- тряпка, вместо подвизания на поприще общего блага -- взяточничество. Действительность мстит за себя насмешливо, ядовито, и мы беспрестанно встречаем жертвы ее мести. Личное свободное стремление, не примиренное с внешнею необходимостию, вытекающею из жизни общества, производит коллизии. Это для нас то же, что fatum {рок атин.).-- Ред.} древних. Да, живи не как хочется, не как кажется должным, а как начальство велит, а это начальство -- общество гражданское. Там, где женитьба и замужество есть что-то вроде непременной обязанности -- там женись и выходи замуж (последнее особенно) или поневоле, и не зная как и не помня как, стремглав слетишь в эту пропасть. Тоже и служба в России. Спроси падшего человека -- как дошел он до своего опошления, и увидишь, что оно было неизбежно, необходимо и что он совершил его, как бы с завязанными глазами. Кроме коллизии, в этом важную роль играет еще и идеальность. Человек мечтал о небесной женщине, но эта женщина была идея, а не живой образ, одностороннее отвлечение вроде шиллеровских женщин. Он мечтал об общем благе и личном своем участии в нем; но это благо было мечтательное, а не действительное. Стремление к нему было рисующееся, ходульное, а не простое, где человек хочет только делать что-нибудь, чтобы не быть без дела, хочет делать без претензий и делает добросовестно. Из крайностей переходят в крайности. Есть факт, что многие самые ужасные, самые фанатические инквизиторы испанские смолоду были отчаянными вольнодумцами, неверами и кощунами; есть также факты, что из изуверства переходят в неверие. Идеальный человек, не встречая нигде своей идеальной женщины, потому что ее нигде нет, приходит в отчаяние и уверяется, что грязная и пошлая действительность есть истинная действительность. Вот тут-то судьба и ставит свою ловушку или свой капкан, куда идеальный человек и попадает, как мышь. Обыкновенно он женится на судомойной тряпке, и часто еще без всяких выгод для обеспечения жизни; часто его жена -- дурна, глупа, пошла и бедна. И это очень естественно. Он не понимал действительности, не понимал, что не всем суждено любить (т. е. влюбиться), быть любимыми и жениться по любви, почувствованной и сознанной прежде, чем вошла в голову мысль о женитьбе; но он не понимал и того, что выход есть совсем не противоположность, что, кроме пошлого расчета, есть еще расчет человеческий, имеющий в виду удовлетворение лучшей стороны своей человеческой природы, что рассудок не есть единственный выход из состояния чувства, но что то и другое может действовать в ладу, не мешая одно другому. Боюсь опошлить мою мысль словами: она у меня в созерцании и еще не сознана, но я глубоко чувствую ее истинность. Если же он останется упрямо при своих мечтах, даже не веря им,-- тогда действительность казнит его иначе, но только всё-таки отнимая, сокрушая его силу, его достоинство. Обманутый в своих стремлениях, он скажет, что здесь юдоль плача и испытания, но что всё там, и самый лучший его выход будет -- мистицизм. Я начинаю понимать, наконец, Марью Афанасьевну, эту необыкновенную и гениальную женщину.8 Среди проблесков ее великого ума промелькивает какое-то идиотство -- это общая участь девственной старости, тут действуют причины физиологические. Она на старости лет кокетничает, делает гримаски, приличные только четырнадцатилетней девушке, начинающей сознавать, что она девушка и прекрасна: желание нравиться не проходит в женщинах и с сединою и морщинами; из этого закона не исключена ни одна женщина, как бы ни глубока она была; такова уж натура женщины, таков уж неизъяснимый закон судеб, и волтерианцы напрасно против этого вооружаются.9 И очень понятно, что болезнь старости, страшно издевающаяся над девственницами, делает кокетство так отвратительным. С пламенною, бесконечною любовию М<арья> А<фанасьевна> соединяет враждебность и ненависть ко всем женщинам и только. с мужчинами может ладить. Н<аталия> А<ндреевна>10 осмелилась любить Н<иколая>,11 несмотря на то, что Марья Афанасьевна оставила его за собою,-- и она возненавидела эту девушку, достойную всякой любви, всякого уважения. Восторг мужчины от твоих сестер есть личная, кровная ей обида, которой она не простит до гроба. Понятно мне и ее отрицание материнского чувства, ее отвращение к детям. Все эти противоречия в глазах моих так конкретно слились, проникнули и у словили одно другое, что я скорее бы не понял отсутствия таких диких, чудовищных противоречий. Это казнь действительности, казнь, которая лютее с каждым годом, с каждым днем, с каждым новым седым волосом. Казацкая жизнь сделала ее платье чем-то похожим вместе и на юбку и на штаны. Девическая старость, как отрицание естественного и самобытного развития женщины, поселила в ее душе подле любви -- эгоизм, подле ума -- идиотство; понимая гадость претензий в других, она не видит их в себе. Всё это должно быть так и не может быть иначе. Но я говорю это не с тем, чтобы судить и осуждать ее; нет, пусть отнимется у меня язык, которым я говорю, рука, которою я пишу, если я тем или другим изреку приговор падшему ближнему. Везде виновата одна необходимость, разумная необходимость. Понимаю мужчин, сделавших пошлую партию, и еще более понимаю женщин, сделавших пошлую партию; прощаю тех и других, но женщин особенно, и в обоих случаях -- в несчастном браке и искажении вследствие девственной старости. Знаешь ли что? -- Женщина холодная, без души и сердца,-- такая женщина менее способна ошибиться в браке и выйти за пошляка, если она сама умна; но чем женщина глубже, выше, святее, тем возможнее для нее такой faux pas. {ложный шаг (франц.).-- Ред.} Это противоречит логике, но здесь невольно вспомнишь слова велемудрого мужа Шевырева -- "по логике-то так, да на самом-то деле иначе".12 Развитие женщины по преимуществу -- в жизни, в живой действительности; мысль для нее имеет гораздо меньшую важность, хотя также до известной степени необходима и для нее.
   Для нее брак -- единственный разумный опыт жизни и единственная действительность. У нас, в России, это особенно. Девушка у нас лишена всякой свободы, и на ее свободу общество смотрит, как на своеволие, которое предосудительно и в мужчине, а в ней тем более. Ей нельзя идти гулять, нельзя быть в театре, в обществе, нельзя предаться свободно никакому чувству, никакой мысли: эгид матери нужен ей каждую минуту. Брак для нее есть освобождение, начало самобытности. Как ни предавайся она своим фантазиям, а общество возьмет свое, и рано или поздно она почувствует на себе его удары, а выходом будет или ранняя смерть, или искажение и уродливый брак. Повторяю: действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и огромною пастью с железными челюстями. Рано или поздно, но пожрет она всякого, кто живет с ней в разладе и идет ей наперекор. Чтобы освободиться от нее и вместо ужасного чудовища увидеть в ней источник блаженства, для этого одно средство -- сознать ее. Вижу, Мишель, торжествующую улыбку на устах твоих: ты лукаво усмехаешься, видя, что я выдаю тебе за новость твои же идеи и развиваю мысль, которая составляет сущность твоей жизни и прелесть твоих порываний и усилий. Но погоди улыбаться: до сих пор, за исключением приложений, в которых я отчаиваюсь когда-нибудь сойтись с тобою, мы согласны; но отсюда-то, т. е. от заключения и достижения цели, мы и разойдемся. Что значит сознать действительность? Есть два рода людей, совершенно противоположных и заключающих в своем промежутке множество родов, о которых мне не нужно говорить, как о не идущих к предмету речи. Первый род -- это люди, одаренные от природы инстинктом истины, простотою, нормальностию. Иногда они совсем не рассуждают о действительности, иногда очень пошло рассуждают, но действуют всегда в духе ее, постигают ее инстинктом и сами суть не иное что, как олицетворенные действительности. Но есть люди другого рода: эти превосходно понимают действительность в мысли, но живут совершенно вне ее. Я не принадлежу ни к той, ни к другой категории, но ближе к первой, хотя и испорчен идеальностию и ходулями. Ты совершенно, с ног до головы, есть представитель людей второго рода. Я не знаю никого равного тебе в силе и могуществе мысли. Ты -- голова светлая, логическая. Ты превосходно мыслишь о действительности, и на этом поприще я отказываюсь от всякой борьбы с тобою, заранее признавая себя побежденным. Твое мышление не хитросплетения, не слова без содержания, но выговаривание широкого и глубокого созерцания. Если бы это было не так, то в твоих идеях не было бы общности, целости, органической соответственности. Ты можешь, как и все мы, не оценить, не понять истинно художественного произведения, но не можешь восхититься вздором и фразами. Конечно, увлекаясь построениями, ты впадаешь иногда в субъективность и в Орлеанке13 видишь не фразу на ходулях, но поэзию; но что до этого -- у кого нет субъективных пристрастий, вследствие заранее составленных теорий? Я сам в этом грешен еще больше тебя. Но что много говорить об этом. Верь, что я искренно уважаю твою мыслительность и почитаю ее выговариванием глубокого созерцания. Итак, что ты ни говоришь о действительности -- всё это любо слушать и всему этому я многим, многим обязан. Но когда дело дойдет до применения, до осуществления жизнию своих понятий -- ты тут не борись со мною, потому что в этом отношении ты никогда не знал действительности. Хочешь доказательств? Я буду выбрасывать их тебе полными горстями, а пока ограничусь одним фактом, очень резким и вполне тебя характеризующим. Вероятно, ты уже прочел письмо Б<откин>а,14 из которого и увидел, что восстание Лангера существовало только в твоей мысли, а больше нигде. Не влечение к нему, вследствие слития твоего духа с его духом, указало тебе на это мнимое восстание, а логические построения, вследствие которых оно тебе казалось необходимым. Не думай, чтобы в этих словах высказывалось отрицание в тебе чувства; нет, в них высказывается твое недоверие к своему чувству, вследствие идеальности и отсутствия простоты в твоей жизни. Это результат добровольного отторжения от живой действительности в пользу отвлеченной мысли, от жизни в пользу книги. Добрый Лангер не думал и падать, не только восставать, а был просто самим собою. Он художник и может любить сто раз в жизни, и любить вдруг несколько субъектов. Я понимаю такие натуры: они называются не всегда Красовыми и Лангерами, но иногда Пушкиными и Гёте. Лангер любит по-своему, и я ничего не вижу в этом худого, хотя и сознаю себя решительно неспособным любить мимоходом таких женщин, как каждая из твоих сестер, а не отдать себя одной всего и навсегда. Чувство, внушенное Л<ангер>у В<арварою> А<лександровною>, было глубже и святее, но и оно носило на себе характер его страстной, художнической души. Он рассказывал Б<откин>у, что однажды, оставшись с нею наедине, почувствовал мурашки по телу от мысли -- не будет ли чего?-- разумея под этим пожатие руки, поцелуй и подобную тому ласку. Прежде меня это взбесило бы и навсегда убило бы в глазах моих Л<ангер>а, но теперь, кладя руку на сердце, признаюсь, что еще я не уверен, чье чувство проще и нормальнее -- мое или его, и на которое взаимность и ответ женщины возможнее -- на мое или на его. Чувство Л<ангер>а к А<лександре> А<лександровне> в Прямухине (в Москве ей был занят Т<атьяною> А<лександровною>) было еще проще, только уже не в святом значении этого слова, потому не в святом, что эта девушка кажется мне слишком святою для возбуждения до такой степени простого чувства; но Л<ангер> этим нисколько не унизился, а А<лександра> А<лександровна> нисколько этим не унижена в моих глазах, и чем святее для меня А<лександра> А<лександровна>, тем достолюбезнее Л<ангер> с своим чувством к ней. Чистое потому и чисто, что не может замараться ничем чуждым ему и вне его находящимся. Когда А<лександра> А<лександровна> заметила ему, что он опошлился,-- то он и не понял ее даже и воротился в Москву с враждебностию к ней за то, что ее сентиментальность и романическая чувствительность заставляла ее искать счастия где-то далеко, тогда как, по его мнению, оно было подле нее -- в особе Л<ангер>а с селадонскою фризурою. Он так понял эту глубокую и могучую субстанцию, что не догадался, что ей сентиментальность гораздо несвойственнее, чем ему селадонство. Но так понял он ее; что делать -- у всякого свой образ мыслей, своя манера понимать действительность, и если ты режешься на этом по-своему -- почему же ему не резаться по-своему? Когда Б<откин> растолковал ему ее сентиментальность, т. е. как она смотрела на его ухаживания (иначе не умею выразить его чувства) и что она ему выговорила,-- то Л<ангер> был более удивлен и раздосадован (разумеется, не на себя), нежели усовещен и уличен в чем-то не худом, а мелком, и теперь утешает себя гризеткою, с которою возобновил свою интригу. Всё это очень достолюбезно, и за всё это я от души люблю Л<ангер>а. Именно я его полюбил недавно, с тех пор, как из этой истории узнал его действительно. Вот тебе и восстание! Это так мило-смешно, что мысль об этом заставляет меня добродушно смеяться иногда в самые тяжелые мои минуты. А вот тебе, кстати, и другой факт, доказывающий твое неприсутствие в действительности: когда они приехали в Москву, ты прислал с ними письмо к Б<откин>у, в котором, намекая на меня, говорил, что ни от кого не хочешь земной дружбы, но чувствуешь небесную к Николаю, Б<откин>у и Л<ангер>у;15 Л<ангер> же к тебе никогда,- и особливо в то время, не чувствовал не только никакой дружбы, ни земной, ни небесной, но даже и ни малейшего расположения. Он этого давно уже и не скрывает. Ему с его полною, простою и притом нисколько не развитою природою труднее, чем с кем-нибудь, сойтись с тобою. По-моему, так ошибаться в своих отношениях к людям, и том более отношениях человеческих в высшем значении этого слова, значит: не знать действительность, а щелкаться и стукаться об нее, и во всем этом нет нисколько простоты, но всё это ужасно мудрено, и всё это вследствие отрешения от простого инстинктивного чувства и стремления решать мыслию и мышлением то, что понимается просто и легко. Из всего этого я вывожу следствие, что можно превосходно понимать действительность мыслию и в то же время быть совершенно вне ее. Вся жизнь твоя -- доказательство этого. Я даже готов остановиться на мысли, что ты будешь философом, профессором, будешь другим пояснять действительность, будешь другим давать возможность познавать жизнь и пользоваться ею, а сам пропустишь ее мимо носа и только, зажмурив глаза, воскликнешь: какое амбре!16 В самом деле, ты совсем не жил, ты еще не знаешь того, что хорошо известно всякому, даже и не бывавшему в семинарии: акта жизни, который есть таинство даже вне чувства любви. Это нисколько не согласно с твоею любознательностию. Любознательность смела до торжества над естественным сознанием, и самое грехопадение ее не только не ужасает, но еще заманчиво увлекает. От этого тебе чего-то недостает, и этот-то недостаток ужасно способствует твоей отвлеченности и призрачности. Он придает тебе что-то странное, чтоб не сказать -- нелепое. Этого нельзя доказать, но это видно. И что вся твоя жизнь? Ты еще {Далее зачеркнуто: и не жил} и не намеревался начать жить. Жизнь есть: в детстве -- шалости, резвости; в юности -- любовь, упоение, кипение страстей, разгар чувственности (в высоком и в обыкновенном значении этого слова), в лета возмужалости -- потребность чего-то более глубокого, более существенного. Ты в восторге от В. Мейстера, от кутилы Эгмонта -- видишь в них откровение жизни, но сам и не чувствуешь охоты жить хоть сколько-нибудь похоже на них. Твоя субъективность и отвлеченность приходит в бешенство, замечая в ком-нибудь из друзей минуту подобного разгула жизни -- ты тотчас в этом увидишь падение. Я сам, обращаясь назад, вижу в своей жизни одни страдания, апатию, падение, восстание, грех, покаяние, и всё это вследствие отвлеченности, идеальности, пошлого шиллеризма, натянутости, претензий на гениальность, боязни быть простым добрым малым. Но я хватился за ум и теперь за поцелуй, за улыбку охотно плюну на философию, на науку, журнал, мысль и на всё. Ощущений, волнования жизни -- это главное; а там можно и пофилософствовать -- этак, как выкинется -- иногда прозою, а иногда и стишками.17 Ты как-то не мыслию поверяешь жизнь, а жизнию меришь мысль и жизнь вечно подводишь под мысль. У тебя жизнь забота,-- и отсюдова эти беспрестанные поверки, справки, выговаривания каждого своего движения, вникание. Впрочем, я еще думаю о тебе -- и это мне приятнее думать,-- что ты еще не выработался, ты еще слишком молод, слишком мало знал жизнь, а как она обхватит тебя да начнет теребить, так ты и узнаешь, что такое действительность не только в мысли, но и на деле, а это у тебя как-то слишком резко разделено.
   Сознание моментов своего духа вне действительного волнования жизни -- не далеко ведет. Кажется, бежишь, а в самом деле -- ни с места. Ты возразишь, что ты пережил много бурь семейных; но, во-первых, такая жизнь одностороння, а во-вторых, ты много обстоятельств создавал, думая бороться с действительными обстоятельствами. Повторяю еще раз: глубоко уважаю твою мыслительность, твои понятия, твой взгляд на многие стороны жизни, вижу во всем этом или в большей части всего этого глубину, истину, как выражение глубокого, обширного созерцания; но в жизни твоей ничего не вижу, кроме какого-то фантастического скачка через действительность. И это-то навело меня на сознание того, что знание действительности состоит в каком-то инстинкте, такте, вследствие которых всякий шаг человека верен, всякое положение истинно, все отношения к людям безошибочны, ненатянуты. Всякий ко мне стоит так, как поставила его ко мне действительность, и я ко всякому так же. Разумеется, кто к этому инстинктуальному проникновению присоединит сознательное, через мысль, тот вдвойне овладеет действительностию; но главное -- знать ее, как бы ни знать, а этого знания нельзя достигнуть одною мыслию -- надо жить, надо двигаться в живой действительности, быть естественну, просту, походить на всех, походя только на одного себя. Если моя непосредственность произведет на другого резкое впечатление в мою пользу -- это меня порадует; но если на меня все будут пялить глаза, видя во мне что-то иеобыкновенное, не похожее на пошлую ежедневность порядочных людей, что-то странное, то лучше хочу быть пошляком, нежели чем-нибудь примечательным. Я в первый приезд в Прямухино обратил на себя внимание всех и каждого и сделался в ваших краях притчею во языцех, пошли толки, что я тебя порчу, что мы философы и пр. и пр.-- всё это вследствие того, что я был пошл до гадости, рисовался, походил на семинариста, который, в первый раз вырвавшись из своей бурсы на свет божий, по своим ученическим тетрадям стал переучивать весь свет и на всех людей стал смотреть с высоты своего бурсацкого величия. Ты скажешь, что это был момент духа: так, я согласен, по всё то же могло б быть иначе, если б не было недобросовестности, ходуль, фразерства, рисования, отсутствия простоты, вследствие претензий быть необыкновенным человеком. Некогда я очень великодушно и снисходительно снабдил тебя именем Хлестакова, а теперь вижу, что я {Далее зачеркнуто: действовал} жестоко нарушал права собственности во вред себе и что, по крайней мере, надо было бы поделиться без обиды друг другу этим характеристическим названием.
   Да, Мишель, я уже не тот -- говорю это смело. Со мною воспоследовал новый великий переворот. Действительность, действительность! Жизнь есть великая школа!-- восклицаю я, вставая и ложась спать, днем и ночью. Эти слова мною были услышаны от тебя первого. Но у меня есть еще слово, которое я твержу беспрестанно, и это слово мое собственное, и притом великое слово. Оно -- простота. Боже мой, как глубок его таинственный и простой смысл! Это океан, без дна и берегов, и в то же время мелкий, светлый ручеек, который насквозь виден. Кто {Далее зачеркнуто: не дошел} снова не приобрел простоты, утраченной идеальностию, тот не живет и не знает жизни, и жизнь того не знает. Вся его жизнь -- парад и рисование; содержание само по себе, а форма сама по себе. После этого нашему брату не мудрено увидеть во сне свою отвлеченность. Понимаю Николая, понимаю эту великую, гениальную душу: он давно тосковал по этой простоте, он первый объявил гонение претензиям, и в этом отношении я бесконечно обязан ему: при нем я всегда был проще. Он чувствовал себя не довольно простым, а жаждал простоты: вот почему он так завидует людям, может быть, не далеким, но действительным, которые поэтому в самом деле лучше и выше его. Вот почему он и мне отдавал преимущество перед собою. Если однажды, когда я ему сказал, что сесть подле любимой женщины и приклониться головою к ее плечу есть блаженство, он ответил мне, что его блаженство выше и я не в состоянии понять его,-- то как часто после он говорил мне чуть не со слезами, что я нормальнее, простее его в понятиях о любви. Он готов был всегда и написать и перевести статью для журнала, но не терпел, чтобы его и в шутку называли литератором. Это означает глубокое чувство простоты. Я -- литератор, потому что это мое призвание и мое ремесло вместе. Если я в себе замечу какие-нибудь литературные замашки, даже маленькое литературное кокетство -- это меня не огорчит, потому что это не что иное, как значок цеха. Но разные штучки не литератора, а человека -- бить, чорт возьми, бить их без милосердия. Чувствую, что со дня на день глубже понимаю действительность и глубже вхожу в нее сам. Когда до нее достигну совершенно -- до этого мне дела нет -- сделается само собою, выработается и вытанцуется из жизни, а я не хочу делать из жизни урока к сроку, заботы. Но что меня всего более радует -- это какая-то самобытность, спокойная и твердая уверенность в себе, которая выражается не в одних словах, но и в делах. Начинаю -- и успеваю: всё выходит так, как думал, потому что думал верно. Что ненадежно, о том не говорю, что сбудется, а говорю -- может быть. С людьми практическими лажу вследствие знания их; в каждом из них с интересом изучаю род, тип, а не индивида. Всё это хорошо. Много еще старинки, оставшейся по преданию, по воспоминаниям, по привычке; всё это колотится без пощады, особенно по идеальной части. Каждый день что-нибудь замечаю и щелкаю. Но и прогресс очевиден: каждый день замечаю что-нибудь новое и хорошее. Одно... но это болезнь -- бог милостив -- вылечусь, еще буду жить. Главное дело -- не заноситься, брать, что под руками, и, за неимением лучшего, пировать чем бог послал.
   Чем дальше в лес -- тем больше дров,-- говорит мудрая пословица русская. В самом деле так. Мои отношения к ней и к ним18 с часу на час поясняются всё более и более. Я давно всё почувствовал и ощутил, я теперь сознаю -- ход естественный, и тут ошибка, конечно, возможна, потому что невозможного ничего нет, но более невозможна, нежели возможна. Чувствую, что в прошедшем письме я слишком жестоко напал на тебя за твое молчание о том, о чем бы мне хотелось знать и о чем ты несколько раз обещал меня подробно уведомить. Может быть, ты и в самом деле хочешь быть моим другом во всем, кроме одной стороны твоей жизни, не почитая меня достойным посвящения в ее таинства, даже уже известные мне и имеющие ко мне прямое отношение; но еще скорее может быть, что я и ошибаюсь, но что тебе просто-напросто нечего было писать ко мне об этом предмете. Что касается до моих вопросов о них вне отношений ко мне, то я подозреваю, что ты не мог потому отвечать на них, что сам растерялся, видя {Далее зачеркнуто: во всех случаях} во всех отношениях противные твоим идеям и действиям результаты, видя, что действительность не лошадь, которою можно управлять по воле, но кучер, который правит нами и преисправно похлестывает нас своим бичом. Это должно быть так и не может быть иначе, и если еще не было, то будет -- и очень скоро, что ты с ужасом остановишься перед развязкою, которую присочинит оскорбленная тобою действительность к сочиненной тобою завязке. Отвечать же на вопросы о них и ней по отношению ко мне ты не мог потому, что нечего было отвечать, и ты, чтобы не остаться в неизвестности насчет действительности, сочинил или вывел из разума свою, уверяя меня, что "я им родной по духу, и дух мой стал ближе к их духу, и они заметили и почувствовали это приближение". Может быть, это и так, только я ничего этого не заметил и не почувствовал. Слитие духом, какого бы рода оно ни было, всегда найдет себе форму, в которой и выразится. Для этого довольно слова, взгляда, движения; но я ничего этого не видел, а что видел, то и теперь заставляет меня глубоко и тяжко страдать. Люди в моем положении часто говорят: "я не хочу сострадания -- оно оскорбило бы меня". Это вопль души, стон от тяжкой раны, и в этом им никто не должен верить, тем более, что в этом они и сами себе не верят. Нет! есть бесконечно мучительное и, вместе с тем, бесконечно отрадное блаженство узнать, что нас не любят, но тем не менее ценят, нам сострадают, признают нас достойными любви и, может быть, в иные минуты, живо созерцая глубину и святость нашего чувства, горько страдают от мысли, что не в их воле его разделить. Да -- есть, есть упоение, вместе горькое и сладкое, грустное и радостное, есть безграничный Wollust {наслаждение (нем.).-- Ред.} узнать, что, не имея значения любимого человека, мы тем большее против прежнего имеем значение просто человека, что к нам питают не холодное уважение, которое хуже, обиднее презрения, но уважение, в котором есть своего рода живая, трепетная любовь вследствие живого слития с нашим духом, живого проникновения в нашу сущность и {Далее зачеркнуто: этим понятием} даже чувства эгоизма, столь понятного в таком случае. Такое к нам отношение трепетно, свято боготворимого нами предмета особенно важно для нас и для того, чтобы, пережив эпоху испытания, успокоивши и уровнявши порывы мучительной страсти, мы могли бы, как магометанин к Мекке, обращать на этот боготворимый предмет взоры нашего духа с грустным, но сладостным чувством, и в святилище своего духа носить его образ светлым, без потемнения, всегда достойным обожания, во всем лучезарном, поэтическом блеске его святого значения; чтобы, при воспоминании об нем в минуту грустного раздумья у нас в душе было светло, легко, блаженно, а не восставало какое-то жгучее чувство обиды, оскорбления... Это, Мишель, понятно и без объяснений. И что же?-- мое чувство, {Далее зачеркнуто: родившееся} возбужденное во мне впечатлением ее непосредственности во отношении ко мне, говорит мне, что не мой удел даже и эта печальная радость и это грустное утешение. Как нарочно Б<откин> подкрепил во мне это чувство фактом. Ты сказал ему, что она писала к тебе из Москвы, что мой приход смутил ее и что, зная о моем к ней чувстве, ей неприятно (или тяжело, может быть) было меня видеть. Понятно! Так неприятно видеть человеку собаку, которую он изуродовал пулею, подстрелив ее по ошибке вместо зайца. Б<откин> утешал меня, говоря, что из этого факта еще ничего нельзя вывести положительного, что он мог переврать слова, которые и ты сам мог сообщить ему неверно. Всё это так; но мое чувство... я верю ему; притом же, если б это было не так, если б тебе было писано и говорено что-нибудь такое, в чем бы высказалось ко мне это уважение, в котором есть своего рода живая любовь, это святое, небесное чувство сострадания женщины, которая имела несчастие внушить достойному человеку чувство, которого не может разделить; если бы всё это было,-- то неужели, Мишель, ты, имея человеческую душу, понимая всё человеческое, любя и уважая меня, не поспешил бы тотчас же, даже не дожидаясь моих вопросов, полувопросов и намеков, сообщить мне всё и тем оживить минутою горького счастия бедное, разбитое и одинокое в своих страданиях сердце и влить в его зияющие раны этого жгучего и вместе прохлаждающего бальзама? Ты бы это и сделал: уважая тебя, я не могу в этом сомневаться, но тебе нельзя было этого сделать по недостатку фактов, и чтобы потешить себя и меня, ты вывел из разума слитие духа, как прежде вывел восстание Л<ангер>а и небесную дружбу его к тебе. Знаю, Мишель, что это выражение покажется тебе горько, ядовито, обидно и что я должен бы сказать то же, да не так: но ведь это выражение сказал не я, а глубокие, зияющие раны избитого, истерзанного, на тысячи кусков разорванного сердца. Это вопль души, тяжко страждущей. Помню: мой приход жестоко смутил ее, так жестоко, что я не мог не заметить этого, хотя мое смущение было еще больше, так что я едва держался на ногах и мне казалось, что пол подо мною колеблется и дом валится набок. Это смущение я принял в хорошую сторону; но чувство всегда верно, никогда не обманывает в делах сердца: во мне было только смутное движение радости, какое-то не вытанцовывающееся ощущение, как будто мысль не договоренная, прекрасные стихи без конца. На другой день я вспоминал об этом смущении уже без всякого движения, как о встрече с знакомым -- не больше, и выводил из этого, что моя любовь мелка, пошла и недостойна даже меня самого. À действительность, ты мудра и премудра -- ты знаешь, что делаешь. На 4 день были они у Л<ангер>а, сидим мы все в гостиной, кто-то, вошедши из залы, сказал, что приехал Поль,19-- и я очень хорошо заметил смущение, как будто бы краску в лице -- она вышла в другую комнату, откуда явилась через минуту, но уже без смущения. С этой минуты я всё понял, и с этой минуты началась моя пытка. Да, человеку нельзя видеть без смущения кошки, собаки, которую он не нарочно поранил. Ведь это тоже сострадание! Смешно жаловаться, но я не жалуюсь: я только хочу обогатить тебя фактом действительности; смешно просить, чего не хотят дать, но я ничего и не прошу: я только хочу показать тебе, что не всё то бывает, что бы, казалось, должно быть по всем законам необходимости.20 Всякий чувствует, мыслит и поступает, как знает и как хочет: смешное на стороне того, кто этим огорчается и хочет для себя перевернуть действительность. Но я ничего этого не хочу. Я не плакса -- я умею страдать и не падать, я много могу вынести, и в страдании мне изменит скорее организм, нежели дух. В самом теперешнем безотрадном моем положении у меня бывают минуты светлые, минуты разгула души, и я субъективно умею читать эти стихи:
  
   Я пил -- и думою сердечной
   Во дни минувшие летал
   И горе жизни скоротечной
   И сны любви воспоминал.
   Меня смешила их измена,--
   И скорбь исчезла предо мной,
   Как исчезает в чашах пена
   Пред зашипевшею струей!21
  
   Я умею субъективно читать еще и другие стихи:
  
   Когда король комедий не полюбит,
   Так он -- да просто -- он комедии не любит.22
  
   Но я худо бы отрекомендовал себя, если бы умел только с жгучим чувством оскорбления и ненависти читать эти два стиха и если бы я умел видеть ее только с одной стороны. Нет, благодарность ей, благодарность им: она и они возбудили все силы моего духа, открыли самому мне всё богатство моей природы, привели в движение все тайные, сокровенные родники заключенной во мне бесконечной силы бесконечной любви и заставили их бить и разливаться обильными волнами. Она и они, открыли глазам моим таинство жизни, просветлили, освятили храм духа моего, через нее и через них я прозрел и узнал жизнь и возлюбил жизнь, узнал истину и возлюбил истину. Пусть они меня забудут, вычеркнут мое имя и мой образ из списка своих воспоминаний -- что нужды?--
  
   Оно во мне, хотя и не со мной.23
  
   Таинство совершено, великий акт духа свершился -- остальное не так важно. Моего у меня никто не отнимет, потому что мое в духе. Да, в моем духе, в его неведомых, сокровенных глубинах и она и они, и я буду носить их в душе моей, доколе буду жить, доколе будет биться и трепетать и пламенеть огнем жизни горячее сердце. Но, Мишель, я страдаю не за себя, хотя в то же время и за себя: я хотел бы, чтобы тот образ, который для меня имеет большее значение, сохранился в душе моей во всей своей просветленности, во всей бесконечности своего глубокого значения, без потемнения, без малейшего пятнышка и чтобы его божественное, святое достоинство ослепляло мои взоры, как сверкающая одежда серафима. Я могу о себе думать и меньше, чем стою, и больше, чем стою, но как бы то ни было, но у меня душа человеческая, и она стоила бы лучшего отзыва, большего внимания. Ведь они все для меня -- какие-то образы, подсмотренные мною на небе, в пророческом сне. Всё, что я высказал тебе о них против них -- всё то я высказал по праву, потому что купил это право дорогою ценою... А она -- она имеет для меня двойное значение, я вижу в ней два предмета: один из них я называю она, а другой включаю в слове они -- не умею лучше выразить моей мысли. Да, пусть она уважает меня -- что мне за дело до этого --
  
   Оно во мне, хотя и не со мной!
  
   Этот образ, для изображения которого нет слов, нет красок, нет образов, это, создание, очаровательное и небесное в самых уклонениях своих от действительности, это лицо, этот голос, эти волны темных локонов -- и всё, и всё -- всё это никогда не оставит меня, потому что я могу еще представить себя счастливым или несчастливым новым чувством, но встретить в жизни что-нибудь, не высшее, не равное, но подобное -- нет, это невозможно! Это было откровение тайн бытия, озарившее меня в живом поэтическом образе. И это относится не к одной ней, но и к ним. Да, нельзя, невозможно больше, выше ценить их. Но ценить значит понимать, а понимать значит видеть не призрак, отвлеченный от живого образа, а самый живой образ. Тебя, верно, изумило мое прошлое письмо и не менее изумит это: мой язык покажется тебе нов, неожидан, смел. Ты слышал от меня одни восторженные похвалы, видел одно восторженное удивление -- сочувствовал моему восторгу и разделял его, не видя лжи в самой его истинности. Да, теперь-то я вижу и сознаю, что неразделенная любовь есть чувство истинное и в то же время ложное. Любить значит понимать конкретно, действительно, видеть все стороны любимого предмета, не отделяя их и не делая из каждой из них отдельного образа, но во всех них видя один образ. Я боготворил в них их субстанции, глубокие, гениальные,- их могучие природы, которые и теперь буду боготворить до тех пор, пока сохраню мое человеческое достоинство, мою способность понимать и чувствовать прекрасное жизни. Но я забыл, что, кроме субстанции, еще нужно определение, что-то определение, особенно у женщин, формируется жизнию и что чем выше человек, тем бесконечнее в нем возможность совершенствования и искажения. Я принимал на веру всякое их слово, всякий поступок. Я не смел судить -- я смел только удивляться. Моя идеальность и призрачность видела великое в их идеальности и призрачности, и поэтому меня часто смущало и мне не нравилось то, что действительно было в них просто, нормально и велико. В<арвара> А<лександровна> была особенно камнем преткновения для моей пошлой мудрости. Я холодно удивлялся ей, когда думал о ней, и глубоко любил ее, когда смотрел на нее, не думая, в немом созерцании. Да, и у меня бывали минуты простоты, но я упрекал себя за них, как за падение, начинал мыслить и -- делался ослом. Более всего смущало меня ее замужество. Теперь я понимаю ясно,что такая ошибка может быть уделом только двух крайностей -- или пошлой женщины, или великой женщины. Да, В<арвара> А<лександровыа> -- великая женщина, и в этом я уже никогда не переменю моего образа мыслей. Ее ошибка теперь не смущает меня и не только не унижает ее в моих глазах, но бесконечно возвышает. Не умею отдать отчета в моей мысли, но для меня она ясна. Ее письмо ко мне изумило меня: что-то пахнуло на меня великим, но непонятным мне, а я имел похвальное обыкновение не уважать, чего не понимаю -- поэтому я многого святого и великого в жизни не умел оценить. Я взирал на В<арвару> А<лександровну> с высоты моего паяснического, шутовского величия и осмелился осуждать ее за слабость в деле развода с мужем. Ей попалась моя записка. Вот начало ее письма ко мне: "Она (записка) дала мне то спокойствие, которого давно уже искала тщетно,-- вы отдали мне справедливость -- я благодарю вас за это -- вы не знаете и не можете знать, какое добро вы сделали мне этим -- давно уважение людей тяготит мне душу. Да, Б<елинский>, я слабое, падшее творение..." Надо списать всё письмо от слова до слова, чтоб дать понятие о бесконечном величии, бесконечной глубине этой громадной души, отрицающей в себе всякую истинную сущность. Но письмо только удивило меня; чудилось мне в нем что-то таинственное, но я не был в состоянии понять: дело было слишком просто, и потому показалось мне мудрено. Чтоб понять его, надо было пройти чрез длинный ряд мучений, пережить целую бурную эпоху страдания и столкнуться с действительностию. Теперь мне понятно это сомнение в себе, эта скромность: это есть мучительное стремление к действительности души, еще чувствующей себя вне действительности. Ей не дали силы твои мысли, она была ими запугана, но не приняла их в себя -- от этого ее спасла ее крепкая, самобытная натура и невольное пребывание в действительности, а не в мечтах и фантазиях о действительности. Она мать, и созерцала многое такое, о чем еще и не мечтала наша пошлая мудрость. Она чувствовала, что есть узы, которые развязать совсем не то, что сбросить башмак с ноги. Я понимаю, почему она чувствовала такое сострадание к Д<ьякову> и почитала себя виноватою перед ним. Я теперь многое понял. Огородник Крылова, точно, умнее философа.24 Прочти эту басню -- в ней глубокий смысл. Я хочу сказать,-- кто чего не испытал, тот может об этом прекрасно рассуждать, но понять -- это другое дело. Передо мной теперь носится образ В<арвары> А<лександровны>, я вижу это робкое выражение лица, слышу этот робкий голос -- когда она выговаривала о чем-нибудь свое мнение или спрашивала чужого мнения -- даже моего. Это было дитя, скромное дитя, которое всех почитает умнее себя -- даже меня, Белинского 36 года. Я всегда буду знать мое место при ней, но тогда я при ней был просто пошляк в буквальном значении этого слова, И. А. Хлестаков, который самому Загоскину готов сказать, что "Ю<рий> М<илославский>" его сочинение. Но я понимаю это детство, эту детскую робость. Тогда она была принадлежностию всех их, но в ней выражалась резче, потому что она всех их выше. Змеиная мудрость и голубиная простота есть удел величия. Нечто подобное есть и в Николае, сколько это может быть в мужчине. 36 год, зачем прошел и никогда уже не воротишься! Нет, я верю, что воротится не только 36, но и 34, который был еще лучше (я имею важные причины так думать) -- я верю этому. Если я не увижу его, то услышу о нем, может быть, и его гармоническое, благоухающее, простое веянье прольет блаженство в мою душу! Ложь непрочна, и истина должна восторжествовать. Спасение только в сфере истины,
  
   Но туда выносят волны
   Только сильного душой.26
  
   Их души сильны и могучи; но если это, с одной стороны, есть ручательство за выход в действительность, то, с другой, это же может грозить и ужасною коллизиею: сильные души по недостатку упругости иногда ломаются и находят свой выход там. Сильная душа имеет свойство железа -- закаляться и делаться булатом; хорошо, если форма истинна, но получивши ложную, он ломается, а не изменяется. Свинец можно в день перелить во 100 различных форм. Да, чем глубже душа, тем бесконечнее в ней возможность и совершенствования и искажения.
   Петр мне говорил, что ощущение запаха ладана и присутствия умершей сестры в груди, как всякое ясновидение, есть признак дурной: дело может кончиться ужасною и скорою катастрофою. Возьми свои меры, Мишель. Ты их ввел в царство мысли и дал им новую жизнь, но я имею сильные причины думать, что им сильно, сильно хочется туда. Когда еще они не знали достоинства мысли, их спасало от этого желания простое чувство покорности провидению. Последнее мне лучше нравится. Такой уж у меня образ мыслей теперь.
   Т<атьяна> А<лександровна> писала в Москве к Л<ангер>у письмо, в котором с грустию жаловалась, что ей не дано понимать музыку, потому что она (по ее мнению) не так поняла одно место из квартета.29 Это сомнение в себе, выраженное со всем простодущием и всею силою глубокой души, живо и глубоко тронуло меня и Б<откин>а. Однажды в Прямухине он сказал ей, что она напрасно не доверяет своему чувству, что места в квартете нельзя было понять вернее и глубже, как поняла она. (Б<откин> забыл, что он еще не так далек в мысли, чтобы верить своему чувству в деле музыки и оправдывать чужое чувство). Т<атьяна> А<лександровна> отвечала ему: "Что я знаю?-- надо всё знать не чувством, а мыслию". Они оба замолчали. Я бы сделал то же. По крайней мере, я рад, что не слышал этого сам, и жалею, что Б<откин> рассказал мне это. Не сердись на меня, Мишель: это мое субъективное мнение -- плюнь на него. Может быть (чего не может быть?-- Я всего ожидаю), может быть, ты скажешь мне, что я мог бы поберечь свои мнения про себя. Не могу -- видит бог -- не могу! Для меня любить значит иметь право высказывать всякую мою задушевную мысль. Все отношения должны основываться на истине. Кто мне не скажет правды, тот мне не друг, а кто обидится ею от меня, называя меня другом, тому я буду в состоянии простить это, не сердясь на него, и решась впредь не подавать ему никаких поводов оскорбляться мною. Великий боже! девушка, такая глубокая, в такой степени доступная изящному, отказывается добровольно от того, что составляет ее сущность -- от своего чувства, и для чего же? Для какой-то мысли, которая никогда не будет ее уделом, если она не захочет променять своего значения прекрасного, поэтического, небесного создания на значение femme savante! {ученой женщины (франц.).-- Ред.} Стало быть, они уверены, что для них теперь не существует наслаждения искусством, потому что они еще далеко не проникли его мыслию, для чего нужно огромное изучение, множество ученых сочинений? Для женщины искусство не существует во всей полноте и сущности своего значения; в этом согласны все великие люди, и я и Гегель. Этих двух авторитетов и для тебя должно быть достаточно. Но женщина может многое в искусстве глубоко понимать непосредственно, своим чувством, особенно такие произведения, которых субъективное понимание есть в то же время и объективное. Музыка для женщины доступнее всех искусств, потому что менее прочих уловимо мыслию, и я понимаю, отчего они музыку любят больше поэзии. Они, Мишель, многие произведения, особенно музыкальные, могут чувствовать так, что их ощущение может перевести на понятие разве какой-нибудь Рётшер.27 И они отрекаются от своего понимания, от своей глубокой, бесконечной способности наслаждаться тем, что должно составлять высочайшее их наслаждение!.. Да это значит отрекаться от самого себя, от своей сущности, от своей действительности!.. Непонятно! Или это блуждание в пустых пространствах, населенных образами без лиц, или я поглупел, опошлился. Не знаю -- голова кружится. Если они правы, то, видно, истина не для меня и не для истины, и мне надо с нею раскланяться. Мудрено, не просто... Я помню, как они шутили над словами субъективный и объективный, почитая их невыговариваемыми для себя и странными даже в нашем мужском разговоре; я помню, как они шутили над Н<атальей> А<ндреевной>, которая в своих письмах часто употребляла слово абсолют; в этих шутках, в этом отчуждении от подобных терминов высказалась глубокая, нормальная природа, верное женственное чувство, а между тем они вздыхают о знании, о мысли! В ложном положении человек всегда противоречит себе.
   В прошедшем письме я намекал тебе об одном факте, доказывающем их резкую перемену; я не хотел говорить о нем, потому что больно мне вспоминать его; но теперь расскажу и его, чтобы уже не осталось ничего рассказывать и повторять одного и того же, если мы еще будем продолжать переписываться об этом предмете, и чтобы я не мог упрекнуть себя в недосказанности, если это письмо будет последним об этом предмете. Ты был в Торжке, мы гуляли. Пропускаю хождения по доскам и бревнам, хождения, оправдываемые авторитетами Беттины и Гёте, следовательно, не оригинальные и потому, как думаю я, неуместные. Зашел разговор о порыве, который увлекает летать по звездам. Как-то, не помню, замечено было, что смерть удовлетворит вполне этому порыву. Я заметил А<лександре> А<лександровне>, что нельзя определить, как мы будем бессмертны, хотя и можно верить, что будем бессмертны, и что будем бессмертны в теле, при условии пространства и времени, и что, следовательно, летание по звездам есть -- мечта, но не мысль. Вдруг отвечают на мое замечание, но отвечают не мне и никому, а всякому и каждому, кто бы ни почел это ответом себе. Ответ, или возражение, состояло в том, что ничего нельзя и не должно определять, потому что когда что-нибудь определишь, то станет самому гадко и пошло, как говорит Мишель. Этот ответ мне, адресованный безлично, был совсем не возражением, потому что я именно это-то и заметил -- но что нужды, ответ или возражение, было тем не менее сказано таким тоном, в котором высказывались и совершенное уничтожение моей мысли без всякого уважения к ней, и совершенное убеждение в справедливости своей мысли, и, наконец, какая-то жалость, какое-то сострадание к моей слепоте, и что-то вроде наставления мне, и что-то такое, как будто нелепость моего мнения оскорбительна для слуха других. Но я никогда не сумею выразить всего, что было лестного для меня, моей личности, и моего самолюбия в этом тоне, а в нем было много, много... И, говоря всё это, были так прекрасны, так очаровательны, что тяжелое и неприятное впечатление, смутившее и поразившее меня всею своею силою, было тем тяжелее и неприятнее. Я обвинял себя в мелком самолюбии и даже согласился, что моя мысль была нелепа, хотя моя мысль именно была та же самая, которою мне и возразили так сильно. Я еще тогда только чувствовал перемену, но не сознавал ее: сознание озарило меня в Москве, и уже давно, но смерть Л<юбови> А<лександровны> на время закрыла от меня совершенно эту сторону моей жизни, которая теперь там в большем свете снова предстала мне. Да, теперь ясно вижу несомненную пользу в развитии в мысли: оно дает, особенно женщине, самобытность и уверенность в себе. Прогресс очень очевиден: простые девушки, которых вся жизнь была любовь и вера, но любовь и вера простые, вытекавшие из их простых, святых и глубоких непосредственностей, уже не только чувствуют, но и знают. Конечно, краеугольный камень этого знания есть два магические слова -- "Мишель говорит", но женщины иначе и не могут знать. Для них слова любимого мужчины не потому истинны, что в самом деле истинны, но потому, что они его; для них поступок любимого человека не потому прекрасен, что в самом деле прекрасен, но потому, что он его поступок. Прежде я презирал такую любовь и с состраданием говорил, что Л<юбовь> А<лександровна> не может любить другою любовию и что ее любовь никогда бы не удовлетворила меня; а теперь я чувствую и знаю, что только такая любовь женщины могла бы меня удовлетворить и что всякая другая любовь, основанная на сознательном понимании любимого субъекта, есть порождение логических хитросплетений и самолюбивых, эгоистических потребностей. Женщина не мужчина, и, чтобы понимать и любить ее, надо понимать и любить ее как женщину, просто, а не как идеал или героиню. Кто видел в любимой женщине идеал, того любовь могла заключать в себе много глубоко истинных элементов, но в своей целости была что-то уродливое, неестественное. Впрочем, в моей природе много нормальности, и мое сострадание к Л<юбови> А<лександровне> было в мысли, а чувство мое, назло мысли и к величайшему моему огорчению, восхищалось ее любовию, простою, тихою, но глубокою и сильною, как это лучше всего доказала трагическая катастрофа... Да, мысль много глупостей заставляла меня говорить, и теперь, вспоминая прошедшее, я часто восклицаю:
  
   О философия! ты срезала меня!28
  
   И иначе не могло быть, потому что все ощущения были искажены воспитанием. Еще не чувствуя потребности любви, я, будучи мальчишкою, уже составил себе идеал любви и любил сообразно инструкции, данной этим идеалом. Прочтя биографию Александра Македонского, я готов был три дня ходить, скривя шею, чтобы походить на македонского героя. Прочтя "Разбойников", я готов был заткнуть за жилет деревянный кинжал. Всё это естественно, но ничего бы этого не было, если бы мое отрочество и часть юности были проведены в учении, за грамматиками и словарями, а не за романами, если бы я всё прочел в свое время. Натура, предоставленная самой себе, должна исказиться. Воспитание -- великое дело. Теперь, разбирая мои чувства, самые святые, самые истинные и которые есть признак и доказательство, что у меня есть истинная и глубокая сущность, что природа была мне не злою мачехою, но доброю, нежною матерью,-- я нахожу в них еще так много ложного, натянутого, пошлого, оставшегося от чтения даже первых романов, прочтенных мною, и от ощущений, сформировавшихся еще в детстве и бессознательно, по преданию, живущих во мне. Идеальность есть моя хроническая болезнь, которая глубже засела в мой организм, чем геморой. Простота во мне была, когда я забывался, переставал мыслить или даже когда и мыслил, но сам собою, без влияния авторитетов или под влиянием бунта против авторитетов. Теперь вдруг настало время разделки за старые грехи. Я как будто спал и проснулся от удара грома. Значит -- зерно принесло свой плод, и плод созрел -- настало время жатвы. Всё вышло и выработалось из жизни. Теперь более, чем когда-либо, чувствую свою недействительность и более, чем когда-либо, чувствую свою к ней близость. Надо хорошенько расчесться с прошедшим и совершенно разрушить его для будущего и совершенно освободить будущее от прошедшего. Надо начать новую жизнь,-- жизнь простоты, жизнь не необыкновенного существа, рожденного на диво миру, а простого доброго малого, который живет, как живется, и думает, и мыслит, и сознает, как умеет, жизнь, но в то же время знает, где надо последовать простому {Далее недостает листка.}
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .блеск потока, из-за черных кустов, при фантастическом блеске луны, когда ночью едешь дорогою и душа лелеется, и сладко дремлет на колыбели мечтаний, колокольчик прерывисто и заунывно побрякивает, а усталые лошади медленно всходят на гору... Да, все, {Далее зачеркнуто: во всем, во всех явлениях, где} все явления жизни, где только слышится душе незримое присутствие бога живого. Они -- святые,-- им нет другого имени. Их природы ангельские. Я это знаю, чувствую, глубоко чувствую, хотя в то же время и вижу, что они уклонились от своей первобытной простоты, которая делала их так высокими, так великими от своей святой непосредственности, которая поражала всех -- и умных и глупых, и добрых и злых. Желаю и надеюсь, что этот докторский плащ мысли, который так не пристал к ним, скоро спадет с них, и они снова возвратятся к своей первобытной, святой и милой простоте. Их счастие -- мое счастие, и я горячо желаю, чтобы судьба усыпала путь их цветами и дала им то счастие, которого они вполне достойны.
   Вот тебе, Мишель, моя исповедь. Может быть, ты заметишь в ней враждебность к себе. Эта враждебность, точно, есть, но она уже не прежняя, не та, что была во время нашей полемической переписки: она не к лицу, а ко лжи; она не вследствие оскорбленного самолюбия, а вследствие любви к истине. Ложь есть во всяком, но правда для того и говорится, чтобы убивать ложь и водворять истину. Я не боюсь, не раскаиваюсь, не упрекаю себя, что высказал то, что думаю о них: отныне я не стыжусь моих ощущений, боясь нанести оскорбление своему самолюбию ошибкою. Думай, что хочешь, и пусть думают они, что хотят о моем теперешнем заблуждении, если оно точно заблуждение или покажется тебе и им заблуждением. Не должно допускать ложных отношений, а для этого надо быть искренними и не бояться оскорблять чужое самолюбие. Лучше никакие, чем ложные отношения. Я почел бы себя подлецом, если бы не высказал всего, что просилось из души с таким напряжением. Пока я писал к тебе это письмо, а я писал его несколько дней, я ничего не мог другого делать и ни о чем другом думать

-----

   Почему ты не хотел побольше написать ко мне о В<арваре> А<лександровне>? Что она, как она, спокойна ли, счастлива ли и всё, всё, что может дать понятие о ее положении.
   Верно, ты не получил повести Кудрявцева,29 что ничего не сказал о ней? Для меня прочтение ее было шагом вперед. Такая глубина в такой простоте!

-----

   Катерина Гавриловна30 просила меня передать тебе свой поклон и свое участие о твоей потере. Я познакомился с Петром Яковлевичем.31 Прощай. Рука устала, и дух утомился -- не могу ни писать, ни думать -- надо рассеяться, а <после> приняться за свою работу, которую запустил вследствие этих двух огромных писем. Прощай.

Твой В. В.*

   * Внизу листа текст: ... тать в душе моей светлым <2 нрзб.>.
  

105. А. П. ЕФРЕМОВУ

<Сентябрь -- октябрь 1838 г. Москва.>

   Я ждал этого, Ефремов -- и дождался, хотя и слишком поздно. Ты был слишком деликатен, я был слишком подл. Я надувал тебя и теперь должен делать то же. Я очень понимаю, чего стоило тебе напомнить мне о деньгах.1 Ефремов! хоть посади в яму -- не могу. Я уж стал откровенно подл и нагл.
  

106. Н. В. СТАНКЕВИЧУ

Москва. 1838, октября <5--8> дня.

   Друг Николай, много и во многом и тяжко виноват я перед тобою. Я к тебе не писал, но в этом не виню себя: я был в себе, в своих личных интересах, своих радостях, своих страданиях, я пережил великую эпоху моей жизни, получил от судьбы самый важный урок; не мог писать к тебе -- мешали и обстоятельства и судьба. Потом я тебя осуждал, учил, поучал,-- намерение было похвально, исполнение пошло.1 Это обыкновенное следствие добровольного отречения от своей сущности, своей самостоятельности по причине разных философских влияний. Кто пляшет под чужую дудку, тот всегда дурак. Прости, брат -- это последняя глупость.
   Наконец, я собрался писать к тебе -- и в первый раз письмо к тебе -- для меня тяжелый долг. Я бы и не стал совсем писать, но вижу, что, кроме меня, этого сделать некому. Приготовься услышать печальную весть: ее уж больше нет: она умерла, как умирают святые -- спокойно и тихо. Катастрофы не было: тайна осталась для нее тайною.2 Болезнь убила ее. За месяц до смерти П. Клюшников лечил ее. Он говорит, что для спасения ее опоздали пригласить его целым годом. По крайней мере, он облегчил ее страдания, и она так полюбила его, что ей становилось легче от его присутствия. Если бы не Ст<анкевич> (говорила она ему за день до смерти), я вышла бы за вас замуж. Умерла она 6 августа. 15 июля я приехал в Москву из Прямухина, где пробыл 10 дней с Боткиным. В это время три раза видел я ее: лицо желтое, опухшее от водяной, но всё прекрасное и гармоническое. С ангельским терпением переносила она свои страдания.3 Тяжело быть вестником таких новостей... но бог милостив -- и сохранит тебя. Ах, Николай, зачем не могу я теперь быть подле тебя и вместе с тобою плакать. Я плакал, много плакал по ней -- но один.-- Будь тверд.
   С Мишелем я совершенно разошелся.4 Уважаю его -- но любить не могу. Много пользы сделало мне его знакомство, но дружба наша была призрак, потому что не выработалась из жизни, а вышла из отвлеченных понятий об общем. Сказал бы тебе побольше и об этом, и о себе, и о "Наблюдателе", и о всех наших общих друзьях, знакомых и обо всем -- но тебе теперь не <до> того. Боюсь оскорбить твою печаль. Если теперь тебе нужны мои письма -- скажи скорее,-- и к тебе полетят тетради. Друг,-- великая перемена произошла во мне: я наконец понял, что ты называешь (и так давно называл) простотою и нормальностию.5 Ты был пошл и идеален не меньше нас, но ты всегда носил в душе живое сознание своей пошлой идеальности и идеальной пошлости и живую потребность выхода в простую, нормальную действительность. Опыт великое дело: он много растолковал мне. Моя история кончилась не так, как твоя: на меня просто наплевали, и я благодарю за это судьбу: в противном случае, со мною повторилась бы твоя история.6
   Друг, не предавайся отчаянию. Есть fatum, {рок (латин.).-- Ред.} который, не отнимая нашей воли, играет нами. Наша воля должна состоять в сознании необходимости всего и свободной покорности всему, чего не миновать.
   Прощай. Обнимаю тебя.

Твой В. Белинский.

  

107. М. А. БАКУНИНУ

<12--24 октября 1838 г. Москва.>
Москва. 1838, октября 12 дня.

Еще одно, последнее сказанье -- и летопись окончена моя!1

   Сегодня, Мишель, получил я от Боткина, обедая у него, письмо твое;2 теперь уже вечер, а я только что прочел его и тотчас же засел за ответ. В твоем письме высказано предположение, что я не буду отвечать на него; и это предположение вполне бы оправдалось, если б не одно обстоятельство: в твоем письме я увидел два письма -- одно к ненавидимому и презираемому врагу, а другое -- к другу. Верь мне, Мишель, хотя я и жалкий добрый малый, которого ожидает скорая и неизбежная погибель в пошлой действительности, но я умею (не хуже всякого, даже лучше многих) отличить живое от мертвого, гнилое от свежего, слабое от могучего, хитросплетения от выражений души,-- и я в последней половине твоего письма увидел жизнь, движение, душу, любовь. Когда ты начал говорить о том, к чему ты стремишься, твое письмо из длинной диссертации о действительности и обо мне, бедном, погибшем добром малом, превратилось в живую огненную импровизацию, которая дошла до моей души (потому что, хоть я и добрый малый, bon vivant {кутила (франц.).-- Ред.} и bon camarade, {хороший товарищ (франц.).-- Ред.} но до меня не может не дойти ничто задушевное, горячее, чему причиною и то, что, будучи добрым малым, я еще и чиновник по части ощущений и непосредственного чувства). Да, последняя половина письма твоего примирила меня с тобою, успокоила благотворно, сняла с тебя проклятие, которое после твоего письма с копиею, которому нет приличного имени, приличного эпитета, я холодно и спокойно изрек на тебя. Я остаюсь при моих убеждениях, выраженных мною в моих трех длинных диссертациях о действительности,3 и твоя длинная диссертация о действительности только еще более убедила меня в истинности моих убеждений; но что касается собственно до тебя, как до лица, то твое письмо (т. е. остальная половина его) заставило меня почувствовать, что у меня были против тебя предубеждения и что в чистом элементе моих длинных диссертаций есть и ложные элементы и до этого сознания -- повторяю -- меня довела не твоя диссертация, а та жизнь и энергия, которыми проникнуто каждое слово последней половины твоего письма. Дружба наша, Мишель, кончилась: еще до получения этого твоего письма я сознал уже, что между нами никогда не было полной, истинной, а следовательно, и никакой дружбы, а была какая-то странная связь, потому что мы любили друг друга объективно, а не субъективно, сколько вследствие того, что нас связала судьба (и ты знаешь -- чем4), столько и вследствие того, что мы не могли не признать друг в друге истинного человеческого достоинства. И потому, Мишель, эти объяснения будут последними; они необходимы: я хочу оправдаться перед тобою, как перед человеком, если не как перед другом, хочу самого тебя сделать судьею нашего прошедшего. И в то же время, по чувству ли самолюбия, или по сознанию своей правости, хочу защитить себя от твоих нападок, которые приписываю тому, что ты умышленно не понял меня. Начинаю с Петра.5 Не признаю ни неделикатности, ни бессознательного и никакого неблагородства в его поступке. Сделай это я, поступок мой был бы просто подл и гадок, без всяких околичностей. Если бы даже твои родители сами предложили мне посредничество и потребовали моего мнения в семейном деле,-- и тогда даже (вследствие моих новых понятий о действительности) я не выразил бы ясно моего убеждения, а постарался бы отделаться так, чтобы не оскорбить обеих сторон. И это оттого, что я слишком хорошо (для постороннего человека) знаю ваши семейные отношения, будучи введен в них тобою (а не самовольно вошедши в них, как наглец) и проживши у вас в доме три месяца.6 Не умею выразить тебе яснее и лучше моей мысли, но глубоко чувствую, что подобный поступок с моей стороны был бы или подл, или глуп. Но что касается до Петра, то извини, Мишель: в его поступке я ничего не вижу, кроме благородного, чистого и святого. Петр поступил в этом случае ни больше, ни меньше, как Петр. В моих длинных диссертациях я на его счет сделал намек, который может навести тебя на ложное заключение: тогда мне так показалось, потому что тогда я весь сидел в моей idée fixe; {навязчивой идее (франц.).-- Ред.} теперь я вижу всё прямее и яснее, потому что на всё смотрю спокойнее, сверх того, один посторонний факт решительно доказал мне мою ошибку, то, что объективный восторг я принял за субъективный.7 Но тем яснее для меня благоговейная любовь, религиозное уважение Петра к твоим {Далее зачеркнуто: чувствам} сестрам. Когда он говорит о них,-- его лицо просветляется. Он даже сознал, что его поездка в Прямухино будет иметь решительное влияние на всю его жизнь. Прав ли он, или ошибается,-- но только он сумел соединить удивление к ним с сожалением о них, с сожалением, которого они, конечно, от него не требовали и которое могло их оскорбить, но которое он тем не менее почел себя вправе не только иметь, но и изъявить. Желая им добра по своим понятиям), он почел за священный долг осуществить это желание (опять-таки сообразно с своими понятиями, из которых человек не может выйти). И теперь ни ты, ни твое семейство, ни целый мир не в состоянии его убедить, что он сделал что-нибудь не только положительно худое, но даже отрицательно нехорошее. Почему же он почел себя вправе так фамильярно, так родственно войти в объяснения с В<арварою> А<лександровною>, и на это есть достаточная причина: она со слезами жаловалась ему на тебя, что ты лишил ее и А<лександра> М<ихайловича> любви дочерей (в чем сами они ему признались -- насчет матери -- как в вещи очень обыкновенной). Что же он сделал худого или неприличного? Сообрази еще то, что он весь, с головы до ног, медик и что для него нарушение гигиены есть уголовное преступление, смертный грех, не прощаемый ни здесь, ни там,-- и дело покажется тебе еще проще. Напрасно ты сердишься на него за нарушение скромности, составляющей священную обязанность врача: он прочел мне из своего письма только то, что мог прочесть, не нарушив своих медицинских обязанностей, т. е. выпустив всё, что непосредственно касалось до их здоровья или нездоровья. Тебе он не отвечал потому, что твое письмо взбесило его:8 он увидел в нем не дружеское письмо, которого ожидал, а короткую диссертацию о жизни, и всё сбирался ответить тебе, что ни в чьих советах не нуждается и хочет жить просто, чтоб прожить лет со сто. Прибавлю о Петре еще то, что его посредственного влияния на мои длинные диссертации было едва ли не больше, чем моего посредственного влияния на его взгляд на некоторые предметы. О письме же его к В<арваре> А<лександровне> я даже и узнал только тогда, как оно было уже отослано на почту. Петр до всего дошел собственным умом. Отрекаюсь от всякого участия в его поступке, хотя -- повторяю -- и не уверен, чтобы отсоветовал ему его, если б мог: я боялся играть судьбою и оставил всё на волю действительности, сделал laissez-aller. {предоставить вещи самим себе (франц.).-- Ред.} Что я имел с ним частые разговоры (а не совещания, как ты очень остроумно и очень невпопад выражаешься),-- это правда, и мне никаких разговоров, ни о ком и ни с кем, никто запретить не может. Об этом я даже не хочу и распространяться. Но вот о чем не могу умолчать -- будто бы они перестали быть для меня святынею. Тем более не могу умолчать об этом, что твой упрек сделан мне с грустиюи любовию. Нет, Мишель, и теперь их имена для меня святы, и я не употребляю их всуе, не разглашаю о их падении и даже не говорю о них и с И<ваном> П<етровичем>, которому, разумеется, и без меня многое должно быть известно через брата. Только с одним человеком9 (кроме Петра) говорю я о них, да это потому, что я говорю с ним обо всем, что составляет главнейшие интересы моей жизни. Повторяю тебе, Мишель, что несмотря на то, что ты называешь моими предубеждениями против них, они попрежнему остаются для меня святы. Если я приписал им (истинно или ошибочно) нечто призрачное, недостойное их, то причину этого нашел в тебе; а всё святое, прекрасное приписал одной их дивной субстанции и божественной непосредственности. Непосредственность для меня и в мужчине есть мерка его достоинства, о женщине нечего и говорить: вся ее сущность состоит в непосредственности. Таких же непосредственностей, какие составляют сущность твоих сестер,-- я еще не встречал, и с грустию признаюсь, что сомневаюсь и встретить. Да, попрежнему они -- лучшее видение моей жизни, лучшее чудо ее, первейший и главнейший интерес, и я люблю, уважаю их и интересуюсь ими гораздо более, нежели сколько то нужно для моего счастия и спокойствия. Перечти без предубеждения мои длинные диссертации,-- и ты убедишься, что для того, чтобы любить их так, как я люблю их, надо быть именно тем и таким, чем и каким описал ты меня во второй половине твоего письма, т. е. надо иметь неиссякаемый, живой источник необъятной, святой, благородной любви. Да, Мишель, больше любить я не могу и не умею. У меня на это много доказательств, которые, разумеется, вполне ясны и убедительны только для меня.
   Смерть твоей сестры на этот счет много пояснила меня самому мне. Не хочу продолжать спора по предмету моих обвинений против них, не хочу по многим причинам: я уже всё сказал и нового ничего не могу сказать; это ни к чему не повело бы; это и без того оскорбило их и тебя. Но если бы и ты вызывал меня на новые объяснения -- этого мало, если бы (мне нужно сделать такое нелепое предположение, чтобы яснее выразить, мою мысль), если бы и сами они вызывали меня на него -- то получили бы один вежливый ответ человека, который, кроме любви, истины, имеет еще понятие и о приличии. Во мне, Мишель, тоже есть и самолюбие и гордость. Не только с оправданиями и объяснениями, но даже и с любовью, дружбою и даже простым знакомством ни к кому навязываться не буду. У меня есть даже и сила -- это я недавно узнал: я хоть с кровью, но могу оторвать начисто от сердца всё, что составляло его жизнь, оторвать навсегда. Если меня не поняли, если не умели или не хотели понять моего поступка, или, наконец, не хотели дать себе труда отделить его от побуждения, если сам по себе он показался дурен,-- то жаль, а делать нечего. Тут остается одно -- сказать, махнувши рукой:
  
   Когда король комедий не полюбит,
   Так он -- да просто -- он комедию не любит.10
  
   Так точно, когда человек, введя меня в семейные тайны, самые святые и неприкосновенные, после скажет мне, что-де неблагородно ввязываться в чужие дела -- и тут один выход: эти же два прекрасные стиха. И потому я пишу о них в последний раз, пишу с тем, чтобы оправдаться перед тобою, как перед человеком, который, как человек, есть для меня и очень, очень нечто. Я не раскаиваюсь в том, что высказал в моих длинных диссертациях: я действовал с благородною целию, чуждою всяких личных расчетов, действовал почти в полной уверенности не выигрыша, а проигрыша, наконец, действовал по глубокому убеждению. Жалею, если результатом всего этого было только то, что я их оскорбил. Если бы я это знал, то не написал бы ни слова. Как человек, я могу, вследствие досады, писать к другому человеку только с целию оскорбить его; но их -- нет! кто мог хоть на минуту подумать это, тот не знал и не знает меня, мою сущность, индивидуальность, природу, тот отрицает во мне все человеческое. Ты, Мишель, почитаешь причиною моих на них нападок ревность к тебе (да, ревность -- будем называть вещи собственными их именами), и ты обвиняешь меня в ней с такою любовию, так человечески просишь, чтоб я не обиделся. Мишель, Мишель, эти твои слова потрясли все струны моей души, и потрясли их сладостно, отрадно. Нет, я не сержусь на предположение, хотя и ложное само по себе, но высказанное так человечески, так благородно -- жму от души твою руку и повторяю тебе, что в последней половине твоего огромного письма нет слова, за которое можно б было обидеться, потому что нет слова, которое не вышло бы из души, не трепетало бы любовию, жизнию, благодатью. Мишель, Мишель! Напиши мне письмо в сто листов, наполни его клеветами, ложью, обидами, подлостями -- но пусть в нем будет 10 строк, вышедших из души,-- и я пойму, оценю эти 10 строк. Не соглашаюсь с тобою насчет подозрения в ревности к брату; но скажу, что твои отношения к ним и их любовь к тебе -- нет, словами не выразишь того, что они производили во мне: они были проклятием моей жизни целые два года. Но несмотря на это -- не соглашаюсь насчет ревности,-- ее не было и не могло быть; тут были другие причины, которые я тебе уже высказал. Но -- кто знает? может быть, в твоем предположении и есть часть истины. Знаешь ли что: полная и совершенная истина не есть удел человека (исключение остается за одним, но то не человек. а богочеловек); мои отношения к твоим сестрам так странно-интересны для меня самого с психологической стороны, что я могу смотреть на себя, как на объект. В человеке ложь и истина так слиты, как составные части киновари, по прекрасному сравнению Марбаха.11 Кто в самых глубоких, самых фанатических убеждениях своих не предполагает возможности ошибки с своей стороны -- тот чужд истине и никогда в ней не будет. Итак, я человек, и могу ошибаться, могу быть неправым в самой правоте своей. В моих отношениях к твоим сестрам так много личного, близкого к моему Я, что -- бог же знает! может быть, что-нибудь как элемент и замешалось в истину, чтобы подпортить ее. Но, Мишель, это предположение только. а не сознание.
   О твоем предположении о причинах странности и запутанности наших дружеских отношений, столь полных недоразумений и отрицаний, буду говорить в своем месте. Я сознал причину этого явления, вполне сознал. Теперь мне ясно всё в наших отношениях. Ты говоришь, что в моих глазах, по моему понятию, ты -- пошляк, подлец, фразер, логическая натяжка, мертвый логический скелет, без горячей крови, без жизни, без движения. Отвечаю: да, Мишель, к несчастию, с одной стороны, это правда. Ты в моих глазах раздвоился, и в тебе одном я видел два различные существа: одно прекрасное и высокое, могучее и глубокое; другое -- пошлое донельзя, до невозможности. Движения и жизни я никогда не отрицал в тебе. Но теперь вижу, что дурная сторона твоя была преувеличена в моих глазах, а почему -- о том узнаешь ниже. Мы были в ложных отношениях друг к другу, и потому невпопад и хвалили и бранили один другого. Но об этом в своем месте.
   В начале твоего письма, проникнутом желчным и бешеным остроумием, есть фраза, повидимому, очень неважная, но крепко зацепившая меня.
  
   Живая, существующая женщина -- не трагедия Шиллера, которая, окруженная магическою сферою искусства, остается вечно прекрасною, несмотря на всевозможные нападки не понимающего ее вникания.
  
   Мишель, пора нам оставить эти косвенные и безличные указания на лица; пора дать волю друг другу думать, как думается. Верю твоему уважению к Шиллеру, -- поверь же и ты моему неуважению к нему. У каждого из нас есть свои причины, и оба мы правы. Разумеется, истинное мнение, или (вернее) истинное понимание этого предмета, должно быть,-- и, может быть, кто-нибудь из нас уже и в нем; но пока нет возможности согласиться -- оставим быть делу, как оно есть. Может быть, я и ошибаюсь (человеку сродно ошибаться, говорит Евангелие -- и то же говорит толпа, руководствуемая простым эмпирическим опытом); может быть, я и ошибаюсь, но -- право -- слесарша Пошлепкина,12 как художественное создание, для меня выше Теклы,13 этого десятого, последнего, улучшенного, просмотренного и исправленного издания одной и той же женщины Шиллера. А Орлеанка -- что же мне делать с самим собою! Орлеанка, за исключением нескольких чисто лирических мест, имеющих особное, свое собственное значение, для меня -- пузырь бараний -- не больше! Повторяю: может быть, я и ошибаюсь и, понимая Шекспира и Пушкина, еще не возвысился до понимания Шиллера, но я не меньше тебя самолюбив и горд и не меньше тебя доволен и удовлетворен моим непосредственным чувством для воспринятия впечатлений искусства, без которого невозможно понимание искусства. Когда дело идет об искусстве и особенно о его непосредственном понимании, или том, что называется эстетическим чувством, или восприемлемостию изящного,-- я смел и дерзок, и моя смелость и дерзость в этом отношении простираются до того, что и авторитет самого Гегеля им не предел. Да -- пусть Гегель признает Мольера художником,-- я не хочу для него отречься от здравого смысла и чувства, данного мне богом. Понимаю мистическое уважение ученика к своему учителю, но не почитаю себя обязанным, не будучи учеником в полном смысле этого слова, играть роль Сеида.14 Глубоко уважаю Гегеля и его философию, но это мне не мешает думать (может быть ошибочно: что до этого?), что еще не все приговоры во имя ее неприкосновенно святы и непреложны. Гегель ни слова не сказал о личном бессмертии, а ученик его Гёшель15 эту великую задачу, без удовлетворительного разрешения которой еще далеко не кончено дело философии, избрал предметом особенного разрешения. Рётшер философски, с абсолютной точки зрения, разобрал "Лира",16 а Бауман кинул на это гигантское создание царя поэтов, Христа искусства, несколько своих собственных взглядов, уничтоживших взгляды Рётшера (именно на характер Корделии).17 Следовательно, промахи и непонимание возможны и для людей абсолютных, граждан спекулятивной области, и, следовательно, всему верить безусловно не годится. Глубоко уважаю и люблю Марбаха, этого философа-поэта в области мысли; но его прекрасные объяснения второй части "Фауста" мне кажутся логическими натяжками, мыслями, взятыми мимо непосредственного чувства, без всякого его участия.18 Опять повторяю -- понимаю возможность ошибки с моей стороны и в этом случае; но символы и аллегории для меня -- не поэзия, но совершенное отрицание поэзии, унижение ее. И знаешь ли, Мишель,-- правду говорит пословица: нет глупца, который бы не нашел глупее себя,-- я не один такой еретик. Кудрявцев, которого эстетическое чувство и художественный инстинкт имеют тоже свою цену и которого светлая голова больше моей доступна мысли, Кудрявцев, недавно прочетший Марбаха и восхитившийся им,-- обрадовался, когда услышал от меня эту мысль, потому что и сам думал то же. Приятно иметь товарищей в резне и ошибках!
   Не буду писать возражений на твою антидиссертацию против моих диссертаций о действительности, не буду потому, что ты прошел молчанием мои главные и фактические доводы, и ответил кое на что, а более всего на то, чего я и не думал говорить или если и говорил, то не так я не в том смысле. Но сделаю несколько беглых заметок и возражений.
   Совершенно согласен с тобою в определении значения и достоинства действительности: оно так хорошо, что я теперь лучше понимаю то, что чувствовал и предчувствовал на этот предмет.
   Напрасно ты выводишь из моих слов заключение, что "действительность легко понять -- стоит только смотреть на нее без всяких предубеждений". Оно и так, да не так. Я разумел действительность не в ее общем и абсолютном значении, а в отношениях людей между собою. Справься с моими письмами, и увидишь, что ты не так понял меня. Разумеется, всякий понимает действительность потолику, поколику понимает ее -- ни больше, ни меньше; но много есть задач и поступков, к которым идет стих Крылова "А ларчик просто открывался",19 и ничего нет смешнее, как Хемницеров Метафизик, рассуждающий в яме о времени и веревке, вместо того, чтобы воспользоваться тем и другим для своего спасения.20 Много есть вещей, на которые стоит только взглянуть попростее, чтобы понять их, и особенно много таких вещей в житейских делах и отношениях. Здесь должны бы следовать факты, но я уже писал тебе о них; но так как ты об этом умолчал, то и не почитаю себя вправе возобновлять некончившийся спор, который, сверх того, и никогда не окончится. Без руля и компаса не годится пускаться в море; но, по моему мнению, лучше пуститься в него совсем без руля и компаса, нежели, по неведению, вместо руля взять в руки утиное перо, а вместо компаса -- оловянные часы. Я уважаю мысль и знаю ей цену, но только отвлеченная мысль в моих глазах ниже, бесполезнее, дряннее эмпирического опыта, а недопеченный философ хуже доброго малого. Надо развиваться в мысли, учиться; но, недоучившись, не надо перестроивать на свой лад действительность и других людей. Здесь опять должны б следовать факты -- да ты уже слышал о них от меня...
   Напрасно ты твердишь беспрестанно, что я отложил мысль в сторону, отрекся от нее навсегда и пр. и пр. Это доказывает, что ты, невнимательно читав мои письма, создал себе призрак и колотишь себе по нем, в полной уверенности, что бьешь меня. Это, наконец, смешно и скучно. Повторяю тебе: уважаю мысль и ценю ее, но только мысль конкретную, а не отвлеченную, и уважаю мысль, а не мою мысль; но чувство мое вполне уважаю и вот почему: мое созерцание всегда было огромнее, истиннее, мои предощущения и мое непосредственное ощущение всегда было вернее моей мысли. Однажды навсегда: человек, который живет чувством в действительности, выше того, кто живет мыслию в призрачности (т. е. вне действительности); но человек, который живет мыслию (конкретною мыслию) в действительности, выше того, кто живет в ней только своею непосредственностию. Понятно ли? Ясно ли? Еще пояснение -- примером (без примеров и фактов у меня ничего не делается, потому что без них я ровно ничего не понимаю). Петр Великий (который был очень плохой философ) понимал действительность больше и лучше, нежели Фихте. Всякий исторический деятель понимал ее лучше его. По моему мнению, если понимать действительность сознательно, так понимать ее, как понимал Гегель; но много ли так понимают ее? Пятьдесят человек в целом свете; так неужели же все остальные -- не люди?
   Мой эмпирический опыт, Мишель, не совсем эмпирический; ты поторопился немного своим приговором. А всё оттого, что не понял меня. Я мыслю (сколько в силах), но уже если моя мысль не подходит под мое созерцание или стукается о факты -- я велю ее мальчику выметать вместе с сором. Объясню это фактом: некогда я думал, что поэт не может переменить ни стиха, ни слова; мне говорили, что черновые тетради Пушкина доказывают противное, а я отвечал: если б сам Пушкин уверял меня в этом -- я бы не поверил. Такой мысли я теперь не хочу и не ставлю ее ни в грош.
   Напрасно ты также отрицаешь во мне всякое движение: желаю всякому так подвигаться, как я двигался от масленицы (за день или за два до твоего отъезда к Беерам)21 прошлого года до минуты, в которую пишу к тебе это письмо. Мои письма к тебе, которые тебя так восхитили, мой журнал,22 в котором ты также многим (собственно моим) восхищаешься,-- показывают, что моего движения -- довольно с меня. Да, Мишель, меня не станет, не хватит для большего движения, и если вперед пойдет так же -- я доволен. Не бойся, что я сделаюсь Шевыревым или Погодиным: твое опасение, конечно, внушенное тебе любовию ко мне, совершенно излишне. Для меня это совершенно невозможно, и вот почему: эти люди опошлились оттого, что вышли из бесконечной сферы благодатного созерцания в конечную сферу своей мысли. Нет, Мишель, я не буду любителем буквы, ни книжным спекулянтом. Повторяю: оставь свою мысль, как ложную и несправедливую, что во мне оканчивается или когда-нибудь окончится движение: я слишком беспокоен для этого. Не боюсь за мою будущую участь, потому что знаю, что буду тем, чем буду, а не тем, совсем не тем, чем бы сам захотел быть. Есть простая мысль, принадлежащая бессмысленной толпе: "Всё в воле божией"; я верю этой мысли, она есть догмат моей религии. "Воля божия" есть предопределение Востока, fatum {рок (латин.).-- Ред.} древних, провидение христианства, необходимость философии, наконец, действительность. Я признаю личную, самостоятельную свободу, но признаю и высшую волю. Коллизия есть результат враждебного столкновения этих двух воль. Поэтому -- всё бывает и будет так, как бывает и будет. Устою -- хорошо; паду -- делать нечего. Я солдат у бога: он командует, я марширую. У меня есть свои желания, свои стремления, которых он не хочет удовлетворить, как ни кажутся они мне законными; я ропщу, клянусь, что не буду его слушаться, а между тем слушаюсь, и часто не понимаю, как всё это делается. У меня нет охоты смотреть на будущее; вся моя забота -- что-нибудь делать, быть полезным членом общества. А я делаю, что могу. Я много принес жертв этой потребности делать. Для нее я хожу в рубище, терплю нужду, тогда как всегда в моей возможности иметь десять тысяч годового дохода с моей деревни -- неутомимого пера. Говорю это не для хвастовства, а потому, что ты задел меня за слишком живую струну, не отдал мне справедливости в том, в чем я имею несомненное и не совсем незначительное значение. Я уже не кандидат в члены общества, а член его, чувствую себя в нем и его в себе, прирос к его интересам, впился в его жизнь, слил с нею мою жизнь и принес ей в дань всего самого себя. У меня тоже есть дело, которое не ниже и не хуже дела всякого другого. Я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым, если бог не даст мне ни хорошей и доброй жены, ни малых детей, ни порядочного состояния (почетного имени в гражданстве я не желаю, потому что не сомневаюсь его иметь, и даже теперь имею его в известной степени); да, я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым: для меня не будет в жизни блаженства, и жизнь не будет блаженством, но всегда будут минуты блаженства -- ложка меду да бочка дегтю. И это оттого, что я есть Я, что мимо этих смешных идиллических и непонятных для великих людей условий я не понимаю и не желаю никакого блаженства. Да, я попрежнему буду делать, буду жить, чтоб мыслить и страдать23 многим, может быть укажу, на возможность блаженства, многим помогу дойти до него, многих заставлю, не зная меня лично, любить, уважать себя и признавать их обязанными мне своим развитием, минутами своего блаженства; но сам, кроме минут, буду знать одно страдание. Так, видно, богу угодно. Не всем одна дорога, не всем одна участь. В этом случае я позволю себе сделать тебе указание на собственное твое семейство, потому что это указание не может быть оскорбительно ни для него, ни для тебя. У тебя четыре сестры; {Далее зачеркнуто: одна из них} все они или каждая из них представляет собою особное прекрасное явление, но одна отделилась ото всех и отделилась резко.24 Это та, которой уже нет и которую вы все так справедливо называете святою. Она пользовалась блаженством жизни, как своею собственностию: благодать, гармония, мир, любовь были не качествами, украшавшими ее, но, вместе взятые, представляли собою живое явление, которое вы все называли сестрою своею. Страдание вследствие внутренней разорванности и томительных порываний было чуждо ее натуре; но другие: им хорошо знакомо страдание, оно есть необходимое условие их индивидуальностей. Видишь ли,-- не все люди на один покрой, и часто то, чем один пользуется ежедневно, как пищей и воздухом, другому дается, как праздничное блюдо,-- про воскресный день. Я знаю, что тебя это не приведет в смущение, ты скажешь, что для всякого есть выход в мысли и всякий может достигнуть абсолютного, полного, без перерывов блаженства посредством мысли. На это я не возражаю тебе, потому что это выше моего понятия, моего созерцания. У меня надежда на выход не в мысли (исключительно), а в жизни, как в большем или меньшем участии в действительности, не созерцательно, а деятельно. Но не об этом дело; обращаюсь к моему сравнению. Но на земле -- блаженство есть исключение, и эта святая, этот чистый небесный ангел должен был расплатиться дорогою ценою за свое блаженство: то; что должно было упрочить его блаженство, осуществить его таинственные предчувствия, то и погубило его -- и он в страданиях оставил эту прекрасную, но бедную землю,-- как прекрасно и верно ты выразился в одном из своих писем ко мне,-- и улетел туда, где лучше, чем здесь. Теперь другое сравнение, которое еще ближе идет к делу. Вот дна характера -- Боткин и я. Он всегда в гармонии и всегда в интересах духа: ко всем внимателен, со всеми ласков, всеми интересуется; читает Шекспира, немецкие книги, хлопочет о судьбе и положении книжек "Наблюдателя" часто, больше меня, покупает очерки к драмам Шекспира, по субботам и воскресеньям задает квартеты, в которых участвует собственною персоною, с скрыпкою под подбородком, ездит в театр русский и французский,-- словом, живет решительно вне своего конечного Я, в свободном элементе бытия, всегда веселый, ясный, светлый, доступный мысли, чувству, и ежели грустит временем, то всё-таки без подавляющего дух страдания. Смотрю на него -- и дивлюсь. А я -- не только мое страдание, самое блаженство мое тяжело, трудно и горестно;25 любовь и вражда, новая мысль, новое обстоятельство -- всё это во мне тяжело и трудно и горестно. Только в немногие минуты и часы, когда я бываю добрым малым и, чуждый всякой мысли, без видимой причины, бываю весел, в каком-то музыкальном состоянии -- только тогда и дышу свободно и весело. Недавно сказал он мне, что грустно было бы ему стоять над моею могилою, потому что в ней было бы схоронено бедное, разбитое сердце, жаждавшее жадно блаженства и никогда не знавшее его. Что ж с этим делать? Ему бог дал -- мне нет -- его воля! Ты скажешь: надо мыслию достигнуть... а я отвечу... да нет -- я ничего не отвечу тебе. Драма жизни так устроена, что в ней нужны персонажи всех родов: видно, и моя роль нужна. Если б зависело от меня, я попросил бы другой, да видишь -- этих просьб не уважают -- велят быть, чем им, а не мне, хотелось бы быть. Итак, буду играть роль, которая мне дана, и буду подвигаться к той развязке, которая мне предназначена. Что же касается до моего развития,-- если оно было до сих пор, то будет и после, и ты ошибаешься, думая, что оно остановилось. Нет, оно идет, как шло, и так же будет идти, если ты не лжешь, что оно шло. Мои отношения к мысли останутся теми же, какими были всегда. По-прежнему меня будет интересовать всякое явление жизни -- и в истории, и в искусстве, и в действительности; попрежнему буду я обо всем этом рассуждать, судить, спорить и хлопотать, как о своих собственных делах. Только уже никогда не буду предпочитать конечной логики своей своему бесконечному созерцанию, выводов своей конечной логики бесконечным явлениям действительности. Есть для меня всегда будет выше знаю, а премудрые слова премудрого Шевырева: по логике-то так, да на деле-то иначе,28 всегда будут для меня премудры.
   Только дурное расположение духа, яснее -- злость, пробудившаяся вследствие оскорбленного самолюбия, могли тебя заставить сказать о bon vivant и bon camarade и религию Беранже делать моею религиею. Против этого не почитаю за нужное и оправдываться. Не только моими письмами не подал я повода к подобному заключению, но одной уже моей инстинктуальной, непосредственной и фанатической ненависти к французам и всему французскому достаточно для того, чтобы защитить меня от подобных комментарий.
   Ты называешь мой взгляд на действительность механическим. Я этого не думаю, но возражать тебе не буду. В логике я не силен, а фактов ты не любишь. Впрочем, я понимаю, как труден и невозможен для решения между нами подобный вопрос. Погодим, посмотрим,-- пусть теорию каждого из нас оправдает наша жизнь. По моему ограниченному понятию действительность человека состоит в его пребывании в действительности, которое выражается тождеством его слова и дела, успехом его в том, в чем он почитает себя необходимым успевать. Я видывал людей, которые таким непосредственным образом успевали не в одних пошлых житейских предприятиях, но и в том, что составляет человеческую сущность их жизни.
   Нападая на меня за то, что я будто бы отвергаю необходимость распадения и отвлеченности, как необходимых моментов развития,-- ты опять колотишь по призраку, тобою же самим созданному, думая бить меня. Но от этаких побой больно не мне -- а ты только устанешь и отколотишь себе руки. Отвергнув необходимость распадения и отвлеченности как моментов развития, я отказался бы от здравого смысла и показал бы себя человеком, с которым нечего толковать и спорить, жалея времени, бумаги и чернил. Нет, ты меня не понял, или -- что вернее -- не хотел понять, потому что это тебе было выгоднее, нужнее, нежели понять меня. Самый важный период моего распадения и отвлеченности был во время моего пребывания в Прямухине, в 1836 году. Но это распадение и эта отвлеченность были ужасным злом и страшною мукою для меня только в настоящем, а в будущем они принесли благодатные плоды, заставив меня сурьезно подумать и передумать обо всем, о чем я прежде думал только слегка, и стремиться дать моему образу мыслей логическую полноту и целость. Итак, меня нисколько не мучит мысль, что я был в распадении, в отвлеченности, во время моего пребывания в Прямухине; но мне горько и обидно вспомнить, что я, будучи в этом распадении, в этой отвлеченности, был еще в недобросовестности, рисовался, становился на ходули. Ты помнишь, какую фразу отпустил я за столом и как подействовала она на Александра Михайловича; но знаешь ли что? -- я нисколько не раскаиваюсь в этой фразе и нисколько не смущаюсь воспоминанием о ней: ею выразил я совершенно добросовестно и со всею полнотою моей неистовой натуры тогдашнее состояние моего духа. Да, я так думал тогда, потому что фихтеанизм понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял запах крови.27 Что было -- то должно было быть, и если было необходимо, то было и хорошо и благо. Повторяю: искренно и добросовестно выразил я этою фразою напряженное достояние моего духа, через которое необходимо должен был пройти. Но когда я забыл приличие, за ласку и внимание почтенного и благородного старца начал платить дерзким и оскорбительным презрением его убеждений и верований, не почел нужным, живя в его доме и пользуясь его хлебом-солью, предложенным мне со всем радушием, не почел нужным, ради приличия и здравого смысла, прибегнуть в некоторых отношениях к неутралитету и внешностию прикрыть мои внутренние отношения к нему; когда учительским тоном и с некоторою ироническою улыбкою говорил с твоими сестрами, которые без мыслей и рассуждений своим глубоким и святым чувством жили в той истине, которой я в то время даже и не предчувствовал,-- тогда я был недобросовестен, пошл, гадок. Но и это еще ничего бы, если бы всё это проявлялось непосредственно и бессознательно -- тогда это показало бы пошлое состояние духа; но худо то, что я чувствовал, понимал свои проделки и фигуры; совесть и здравый смысл (а это было одно из таких обстоятельств, где почтенный здравый смысл -- всё), совесть и здравый смысл громко кричали мне в оба уха, что я фарсер, фразер, шут, ноя собственноручно затыкал себе уши хлопчатою бумагою гаерского величия. Боже мой! как живо, как глубоко чувствовал я, что чтение второй статьи было бы самым пошлым, диким, шутовским и мерзким поступком; но... мне надо было блеснуть моим уменьем пописать и почитать... Я бы мог прочесть эту статью одним им, так что, кроме тебя и их, никто о ней и не знал <бы>, или -- еще лучше, дать им самим прочесть. И что же? -- Я в другой раз читал ее особенно для Т<атьяны> А<лександровны> и Л<юбови> А<лександровны>, воротившихся из Москвы; я видел, как трудно было выбрать время для этого проклятого чтения, видел их нерешительность, чуть ли даже и неохоту, понимал причину всего этого... но мне надо было поддержать мою глупую роль, надо было идти наперекор моему непосредственному чувству и здравому смыслу, чтоб не изменить теории, созданной не Фихте, а моим фразерством, моею недобросовестностию, моею охотою рисоваться... Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел долгом натянуться, изнасиловать себя... И вот я читаю во второй раз мою статью -- старик ходит из залы в спальню через гостиную (где я ораторствую, с напряженным восторгом за отсутствием свободного, вследствие сознания пошлости своего поступка), ходит и покрякивает,-- а потом самым деликатным, самым кротким образом намекнул мне, что это ему неприятно... мне было гадко от самого себя,-- но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес на жертву философии фразерства (потому что истинная мыслительность тут была не виновата). Итак, видишь ли, Мишель, я не упрекаю себя за кровожадный образ мыслей, потому что он был действительно моим убеждением в то время, был необходимым моментом моего развития; я прощаю себе много пошлостей и с другой стороны: там, по крайней мере, важна была причина и могла свести с ума, хотя при большей добросовестности я избег бы большей части пошлостей и с этой стороны. Но многого я не могу простить себе потому что это многое отнюдь не было моментом, а было просто недобросовестностию, которая оправдывалась логическими натяжками, и этого многого легко б было совсем избежать, следуя внушениям непосредственного чувства и здравого смысла. Представь себе человека, который имеет душу живу, чувство, ум, понимает пошлость громких фраз и живописных положений -- вдруг полюбит девушку и, не позаботясь справиться о ее взаимности, при всех людях подошел бы к ней с пышным жан-полевским объяснением и клятвами в вечной любви -- и всё это от презрения к обыкновениям и приличию; не похож ли бы он был на Хлестакова, который говорит о себе, что "хочет заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь его не понимает"?28-- Это я, Мишель, это моя история того времени и причина большей части тогдашних моих мучений. А всё отчего?-- оттого, что чувство говорило одно, а логика другое, и еще потому, что, льстя своему самолюбию, я насильно отвлекался от всего, в чем видел себе щелкушку, и заставлял себя осуществлять пошлые идеи. Неужели это момент? Если хочешь -- момент, но ведь и пьяное состояние есть тоже момент в этом смысле. Когда я говорил о головах,-- у меня чувство и ум были согласны в чудовищном убеждении и отвлеченная мысль была поэтому конкретною,-- и я в этом не раскаиваюсь. Но натягиваться верить тому, чему не верится, отдаться мысли, которой нет в созерцании и которая в противоречии с созерцанием -- это значит предаться логическим хитросплетениям. Отсюдова до недобросовестности, фразерства и ходули -- один шаг, потому что, сделавши раз опыт вертеть по воле своими убеждениями и верованиями через логические выкладки, после уж нипочем играть истиною, как воланом. Я нисколько не смущаюсь нашею общею охотою обращать всех на путь истины -- и Вульфов и Дьякова: это даже достолюбезно, и именно потому, что было моментом. Воспоминание об этом забавляет меня; но, чувствуя в душе отсутствие истины, благодати, любви и ощущая в ней пустоту и убожество, говорить учительским тоном и с чувством своего превосходства с такими существами, которые были полны любовию и благодатию и своею святою непосредственноотию жили в истине,-- это не момент, а пошлость, шутовство; потом дойти до забвения приличий, до самых смешных глупостей, ораторствовать в чужом доме и за приязнь, ласку и хлеб-соль платить дерзостями,-- это тоже не момент, а чорт знает что -- только поплевать да бросить.29 К чести моей скажу, что ни Боткин, ни Клюшников и никто (не говорю уже о Станкевиче, которого непосредственное чувство -- мистицизм, как мы некогда называли его, и верный такт {Далее зачеркнуто: никогда} делали решительно неспособным к такой идеальности), и никто не дошел бы до такого момента. Момент условливается необходимостию, а призрачность -- случайностию, и в этом большая разница. Итак, Мишель, я и не думал нападать на моменты своего развития. Я даже примирился и с католическим {Далее зачеркнуто: моментом} периодом моей жизни, когда я был убежден от всей души, что у меня нет ни чувства, ни ума, ни таланта, никакой и ни к чему способности, ни жизни, ни огня, ни горячей крови, ни благородства, ни чести, что хуже меня не было никого у бога, что я пошлейшее и ничтожнейшее создание в мире, животное, скот бессмысленный, чувственный и отвратительный. Да, я признал и сознал и необходимость и великую пользу для меня этого периода: теперешняя моя уверенность в себе и всё, что теперь есть во мне хорошего, всем этим я обязан этому периоду, и без него ничего хорошего во мне не было бы. У И<вана> П<етровича> Клюшникова этот момент был еще ужаснее, потому что чуть не довел его до смерти или сумасшествия; но зато И<ван> П<етрович> теперь олицетворенная гармония, благодать, святость. Фихтеанизм принес мне великую пользу, но и много сделал зла, может быть, оттого, что я не так его понял: он возбудил во мне святотатственное покушение к насилованию девственной святости чувства и веру в мертвую, абстрактную мысль. Кто понимает действительность отвлеченно, но в то же время и живо -- тому еще не за что клясть своего прошедшего и даже можно благословлять; но кто, не понимая мысли, увлекается только ее логическою необходимостию без внутреннего, чувственного убеждения в ее истинности, тому есть за что сердиться на себя. И опять-таки скажу, твой фихтеанизм имел другое значение, нежели мой: ты и понимал его глубже и он для тебя был последовательным переходом из одного момента в другой; а я прогулялся по нем больше для компании, чтобы тебе не скучно было одному. Ты всё твердишь, что ты и не думал насильно втаскивать меня в него; правда, потому что и не мог этого сделать, ведь я не ребенок, а ты не сумасшедший, сорвавшийся с цепи из желтого дома. Здесь я невольно дошел до другого вопроса, соприкосновенного с этим, до вопроса о твоем авторитете надо мною и Боткиным прошлою весною. Ты говоришь, что это обвинение так нелепо, что ты не хочешь и оправдываться. Понимаю твою тайную заднюю мысль: ты хочешь сказать, что не твоя воля, старание и усилия, а твое превосходство над нами невольно наложило на нас этот авторитет. Если хочешь, в этом есть своя сторона истины: мы ставили тебя высоко, очень высоко, невольно увлекаясь сильным движением твоего духа, могуществом твоей мысли, этим тоном непоколебимого убеждения в своем образе мыслей,-- и это было хорошо; но мы подгадили дело унижением самих себя на твой счет, робкою, детскою добросовестностию. Первое было истинно, потому что в тебе всё это есть, и за всё это тебя нельзя не ценить очень, очень высоко,-- и ты по праву пользовался нашим уважением и почитал его своею собственностию; но второе было ложно,-- и твоя ошибка состояла в том, что ты никогда не хотел дать себе труда вывести нас из ложного понятия о нашем ничтожестве перед тобою. Ты об этом пункте, может быть бессознательно, только умалчивал и только своею непосредственностию высказывал истинное свое мнение о нас, которое было таково: "Вы сами по себе люди с весом и достоинством, люди недюжинные, но я знаю свое превосходство над вами". Сверх того, во всех спорах на твоем лице и в твоей непосредственности выражалась (и очень ясно) такая задняя мысль: "Ты можешь мне и не поверить, можешь со мною и не согласиться,-- вольному воля, спасенному рай, но в таком случае ты пошляк". А нам не хотелось быть пошляками в твоих глазах, потому что это значило для нас в самом деле быть пошляками,-- и мы заставляли себя убеждаться в непреложной истинности твоих идей. Разумеется, это было тяжким игом, которое самостоятельные натуры не могли долго носить на себе. Так (отчасти, впрочем) принял я от тебя фихтеанизм; так Б<откин> убедился, что ему надо учиться философии, бросить амбар и не сметь писать статей о музыке. Отсюда вечная враждебность в наших отношениях к тебе. Я никогда не забуду (есть вещи, которые никогда не забываются), какую явную холодность и какое явное презрение стал ты мне оказывать, когда я наотрез объявил тебе, что хочу жить своею жизнию, своим умом, развиваться самобытно, хочу издавать журнал и судить и рядить в нем, ничего не зная, ничему не учась. Я никогда не забуду, как однажды, пришедши домой из бани и заставши меня у Боткина, ты не хотел сказать мне слова, но с злою и насмешливо-презрительною улыбкою принялся за книгу, которую, по моем уходе, тотчас же бросил, по обыкновению, для болтовни с Боткиным. Вот в чем заключалась гадкая сторона твоего авторитета (а в нем была и хорошая сторона) над нами, которая заставила нас с таким ожесточением и остервенением восстать против тебя и произвела первую полемическую переписку. Я знаю и уверен, что ты всегда обоих нас и любил и уважал, но объективно и как явления, достойные внимания, любви и уважения, но низшие в сравнении с тобою. Это всегда высказывалось в твоей непосредственности и высказывалось так резко, что даже добрый Кетчер, чуждый нашего круга и отношений, один раз при тебе сказал (под видом шутки), что ты нас надуваешь. И ты наконец это выговорил, или проговорился -- в первый раз по приезде в Москву после полемической переписки, обедая с Боткиным вдвоем: "Васенька и {Далее зачеркнуто: Белинский} Висяша вздумали МЕНЯ учить". В самом деле, с нашей стороны это была непростительная дерзость! Нам надо было только поучаться у тебя, а мы вздумали, в свою очередь, поучить тебя! В другой раз ты это выговорил (или проговорился) мне в Прямухине, у себя в комнате, вечером, в задушевном разговоре о важном для меня предмете... помнишь?..
   Здесь кстати возразить на твою мысль о прозелитизме. Ты говоришь, что я, вместе с тобою, бесновался этою, впрочем, очень понятною страстию, что мои письма к тебе и мой журнализм выходят из нее же. Так, но дело часто не в деле, а в манере, с которою оно делается, или в непосредственности человека, которая одна дает делу колорит и характер и условливает худое или хорошее действие его на других. Потом, во всем есть мера, и всему есть мера. Пока дело идет об идеях, вне их применения к жизни, я был не меньше тебя смел на поприще прозелитизма; но когда дело касалось до применения -- я имел благоразумие, знаешь, этак немножко в сторону или по крайней мере не имел никогда ни охоты, ни силы преследовать человека в качестве ментора и постоянно поддерживать и удерживать его на указанной ему мною дороге. Нет, Мишель, только в кровавый, безумный период моей отвлеченности, в 1836 году, я смело давал рецепты от всех душевных болезней и подорожные на все пути жизни. Но и тогда, если бы попросили моего совета в важном обстоятельстве жизни и я знал бы, что мой совет решит участь человека,-- я -- нет, страшно подумать, что я дал бы его; но если бы и дал, то создал бы себе этим жгучий ад. Начиная же с моего восстания против тебя еще в великом посту нынешнего года, я уже сказал себе -- ни! Журнал -- дело другое: его действие общее, которое не рассчитывает на известную индивидуальность известного человека. Что же касается до писем к тебе, то ниже ты увидишь объяснение, почему я ими срезался, а я ими ужасно срезался...
  
   Я не стану доказывать ложности его (Клюшн<икова>) и твоего мнения насчет сестер и на мой собственный счет; ты, может быть, скажешь, что это был бы лишний труд и что трудно и невозможно было бы разуверить тебя в мысли, основанной на стольких данных и на мнении толпы, глупый голос которой, по твоей теперешней философии, есть святой голос истины; почему знать?-- может быть, я нашел бы в своем запасе трансцендентальностей и логических штук такие доказательства, которые могли бы потрясти даже твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями.
  
   Мишель, это место в твоем письме так понравилось мне, что я почел нужным выписать его и на твою лирическую выходку ответить таковою же. Во-первых: в твоем длинном письме, первая и большая половина которого, точно, богата трансцендентальностию и логическими штуками, я не нашел решительно ничего, ни слова, ни буквы, что бы могло потрясти мою железную действительность с ее стальными зубами и когтями; но нашел очень много такого, что еще более укрепило ее. Во-вторых: не хочу и не почитаю себя более вправе подтверждать своего мнения насчет того, что я уважаю не меньше тебя, но не могу не заметить, что это мнение было основано мною не на мнении глупой толпы, а на мнении и непосредственном впечатлении моем и таких людей, которые, без всякого сомнения; далеко глупее и ниже тебя, но которые, тем не менее, в глазах моих люди, достойные всякого уважения, и не только ничем не ниже и не хуже меня, но скорее, может быть, что выше и лучше меня. В-третьих: я никогда и не думал уважать мнение толпы, которая толпа в салонах и на площадях, и в кабаках и которая убивает бессмысленным злословием честь женщины, счастие мужчины, благосостояние семейства. Нет, но я всегда глубоко уважал и буду уважать тот народ, о котором сказано: "глас божий -- глас народа", и который есть живая, олицетворенная субстанция, которой образованные люди суть определения, есть резервуар идей, действий, осуществляемых и сознаваемых индивидами. Есть разница между толпою, обществом и народом. Кстати, выпишу тебе мнение Гейне на этот счет:
  
   Масса, народ не любит насмешки. Народ, как гений, как любовь, как лес, как море, по природе важен; он чуждается остроумного злословия гостиных и объясняет великие явления глубоким, мистическим образом.30

-----

   Но добрый малый никак не должен позабывать, что терпимость, добродушие и уважение к чужим непосредственностям должны быть его главными свойствами; в противном случае он из доброго превращается в несносного малого.
   Правда, Мигаель, истинная правда. Это самое я уже давно хлопочу растолковать тебе, и вижу, наконец, что ты начинаешь понимать...
  
   Добрый малый никак не должен позабывать, что его непосредственность но более, как его собственная, частная, ограниченная непосредственность, и потому она не может быть меркою, законом для других непосредственностей, которые имеют точно такое же право на свободу и самостоятельность, как и она.
  
   И это, Мишель, точно такая же святая и непреложная истина, как и та, если бы я сказал: "Никто (добрый малый или недопеченный философ -- всё равно) не должен забывать, что его мышление есть не более, как его собственное, субъективное, частное и ограниченное мышление и что он не имеет никакого права наказывать кого бы то ни было своим презрением за право сметь свое суждение иметь,31 и что, в противном случае, от него могут отпасть все люди, которые горячо его любили за его прекрасную, глубокую сущность, и сделать удачную попытку, чтоб не остаться в долгу, померять своею непосредственностию его непосредственность, для оправдания пословицы "как аукнется, так и откликнется", и из судьи сделать его подсудимым, и с судейских кресел, на которых ему было так ловко и хорошо восседать и произносить свои приговоры, ссадить его на скамеечку". Что правда, то правда!..
  
   Добрый малый не должен забывать, что, отказавшись от всякого идеализма, т. е. от всякой претензии узнать истину, и от всякой самостоятельной и свободной мысли, он выходит из характера доброго малого и делается несносным и смешным, когда он позволяет себе изрекать анафему и посылать ватиканские громы на других людей, во имя своей бедной, ограниченной непосредственности.
  
   И это точно такая же святая истина, как и та, если бы Я сказал: "Никто (т. е. ни добрый, несносный и смешной малый, пи недопеченный философ) не должен забывать, что или не должно умышленно приписывать другим того, чего они не говорили и не делили, или что должно лучше понимать их слова и поступки, а не мерить их на свой аршин". Да, он (т. е. добрый малый или недопеченный философ) не должен разуметь под идеализмом стремление к истине, когда этим словом ему явно и ясно выразили фразерство, ходули, блуждание вне действительности, рисование собою, романическое и философское интересничание, желание своим положением, словами и поступками показывать свое величие над чернию и толпою и каждый день твердить: "хочешь заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь тебя не понимает", словом, то пошлое прекраснодушие, которое воспел великий поэт Шиллер в "Разбойниках", "Коварстве и любви", "Фиеско" и во многом другом и которое Жан-Поль выразил, как клятвы друзей при луне и пр. и пр.
   Он (т. е. добрый малый или недопеченный философ) не должен обращение к разумной простоте и отсутствие прекраснодушных претензий толковать обращением к той простоте, которая только просто ест и пьет и состоит в невежестве и отсутствии духовных интересов, но, напротив, ему бы следовало (по законам добросовестности) понять эту простоту, как желание, сознавши (например) необходимость знания немецкого языка, не кричать о своем намерении скоро приняться за него, но приняться в самом деле, или не кричать совсем; взявшись сделать дело, точно сделать его, вместо того чтобы явиться к тому, кто дал дело, с эффектными объяснениями и пр. и пр. Он (т. е. добрый малый или недопеченный философ) не должен забывать, что, давши своему другу право писать обо всем, что, получивши от него первую посылку ватиканских громов, сказавши: "Между нами является новый предмет полемики -- будем спорить",-- ему бы следовало, хоть из уважения к самому себе не сердиться и не язвить за эти громы, но если они ему не нравятся, просто сказать бы, что он их не хочет больше получать.
   Итак, вот тебе, Мишель, мои ответные пункты на твои вопросные пункты. Согласись, что ответы стоят вопросов. Что делать? -- говоря со мною таким языком, надо быть готовым услышать язык еще резче. Я не люблю уступать, это не в моей натуре. Построениями и выводами меня не затуманишь и не запугаешь. Окончание письма твоего, чуждое выводов и построений, но проникнутое силою, жизнию и любовию, гораздо больше озадачило меня; но начав писать ответ, я снова принужден был перечесть 15 листов твоего письма, написанных по вдохновению злости, возбужденной обиженным самолюбием, и я сам воодушевился... твои советы доброму малому очень хороши, но ты ближе попал бы, куда надо, если бы вместо их дал следующий:
   "Добрый малый имеет право говорить правду только друзьям и своим людям, а с чуждыми и внешними себе, хотя бы то и прекрасными явлениями жизни, должен только рассуждать о правах дружбы и только от них принимать правду".
   Я не хотел говорить о том, о чем ты не хочешь (по известным тебе и не безызвестным мне причинам), т. е. говорить о них,32 но должен еще раз упомянуть. Мои письма их оскорбили -- я не ожидал этого,-- потому что был бы подлый и пошлый человек, если б взялся за такое дело, зная вперед, что результатом его будет только оскорбление. Но кто виноват, что я написал такие письма и заговорил о них таким тоном? Кто виноват во всех этих недоразумениях, которые вновь и с такою силою восстали между нами? На этот вопрос легко отвечать: ложность наших взаимных отношений. В дружбе, как и в любви, нет страха, потому что дружба, как и любовь, есть гармония двух понимающих друг друга субъектов, соединенных общим в их частных индивидуальностях, обстоятельствами жизни и самою привычкою. Друг мне тот, кому всё могу говорить. Я его обвиняю; обвинения эти жестоки, но неосновательны; что ж из этого?-- Мой друг через это еще больше сознает свою правоту, свое превосходство передо мною в вопросном деле и выгодность своего положения передо мною. Чем резче, неприличнее тон моих писем, тем спокойнее и деликатнее он отвечает; я ругаюсь -- он советует не горячиться напрасно, чтоб после не было стыдно. Мои нападки становятся всё резче, жесточе, мои выражения несноснее; он советует на время прекратить спор или делает что-нибудь другое, только совсем не то, что сделал ты со мною. Мои письма смесь правды с ложью (как это всегда бывает в делах человеческих); мой друг припишется в справедливых обвинениях, благодарит меня за них и просит впредь не скрывать от него правды; ложные обвинения отрицает без желчи, злости и остроумия, именно потому, что они ложны. Я, Мишель, эмпирик, и потому бешенство за обвинения или оскорбления их толкую простою русскою пословицею -- "правда глаза колет". Нет, не было и нет между нами дружбы: последний твой поступок ясно доказал мне это. Ложные отношения произвели ложные следствия. Надо, наконец, уяснить дело. Ты догадываешься, что мы не друзья: в письме ко мне ты намекнул об этом, в письме к Боткину ты выговорил это. Давно пора! Но я сознал это тотчас по получении твоей записки с копиею.
   Было время, и ты говорил мне: "Б<елинский>, как любят тебя сестры: ты вошел в жизнь их". Недавно ты писал ко мне, что они еще более любят меня теперь, и дух их теперь еще более слился с моим духом. Вижу, Мишель, что я {Далее зачеркнуто: не так понял тебя} дурно растолковал значение слов твоих, что я худо понял мои отношения к ним, почтя себя вправе довести через тебя мое мнение о их положении, которое показалось мне странно; Мишель, прошу у них прощения в моем поступке, неуместном и пошлом, как вижу теперь сам; прошу прощения и у тебя за поступок мой с ними...
   Но что касается до тебя,-- с тобою у меня другие счеты и другие объяснения. Тут я имел право ошибиться, опираясь на твои слова, или -- вернее сказать -- на твою ошибку того же рода.
   Я познакомился с тобою в 36 году. Твоя непосредственность не привлекла меня к тебе -- она даже решительно не нравилась мне; но меня пленило кипение жизни, беспокойный дух. живое стремление к истине, отчасти и идеальное твое положение к своему семейству,-- и ты был для меня явлением интересным и прекрасным. Но задушевного, непосредственного, инстинктуального влечения, повторяю, у меня к тебе не было. Две другие причины завязали еще более нашу дружбу. Тогда я думал, что не личность, не непосредственность человека завязывает узел дружбы: я стремился к высокому, ты также, следовательно, ты мне друг: вот тогдашние (недавно, очень недавно сделались они для меня прошедшими) мои понятия о дружбе. Сверх того, имя твоих сестер глухо и таинственно носилось в нашем кружку, как осуществление таинства жизни,-- и я, увидев тебя первый раз, с трепетом и смущением пожал тебе руку, как их брату. До отъезда твоего в Прямухино ты был занят Беерами, и обстоятельства не сближали нас. Ты стал давать уроки -- послал к дядюшке билет визитный "maître do mathémathique M. Bacounine"; {учитель математики М. Бакунин (франц.).-- Ред.} так как я тогда любил идеальность, а не простоту,-- этот поступок восхитил меня. В истории твоей с В. К. Р<жевским>33 мое чутье чуяло больше шуму, нежели сущности, но понятие восторжествовало над непосредственным чувством -- и ты еще выше стал в моих глазах. Я видел, что ты пристально читал Фихте и был от него в восторге: это еще более подняло тебя в моих глазах. Ты перевел несколько лекций Фихте для "Телескопа",34 и в этом переводе я увидел какое-то инстинктуальное, но сильное знание языка русского, которому ты никогда не учился, увидел жизнь, силу, энергию, способность передать другим свои глубокие впечатления. Я стал смотреть на тебя, как на спутника по одной дороге со мной, хотя ты шел и своею. Всё это еще более возвысило тебя в моих глазах, и должно было возвысить,-- и я всё более и более смотрел на тебя, как на друга. Станкевич уехал.36 Вскоре после него и ты умчался в Прямухино. Прощаясь со мною, ты звал меня к себе; от этого приглашения (как теперь помню) у меня потемнело в глазах и земля загорелась под ногами. Но я не умел представить себя в этом обществе, в этой святой и таинственной атмосфере; но, тем не менее, твое приглашение было доказательством твоей любви и уважения ко мне. Это я умел оценить. Ты уехал. У меня уже в то время давно завязалась история с гризеткою, дорого стоившая мне.36 Финансовые обстоятельства мои были гадки донельзя. Ты прислал мне семьдесят пять рублей своих денег. Здесь, Мишель, я остановлюсь, чтобы показать тебе, что не только твои худые стороны не закрывают от меня хороших, как ты думаешь, но что и на самые худые твои стороны, взятые сами по себе, я смотрю беспристрастно, без враждебности, и что при исчислении твоих пятен эта мнимая враждебность есть не что иное, как глубокое, болезненное оскорбление, и оскорбление всё за тебя же. Ты, Мишель, составил себе громкую известность попрошайки и человека, живущего на чужой счет. В самом деле ты много перебрал и перепросил денег; но я -- разве я меньше тебя делал и того и другого?-- думаю, что решительно больше. Я должен даже Марье Афанасьевне,37 князю Голицыну,38 Н. Ф. Павлову, Аксакову-отцу (сыну -- тоже, да это особая статья, которая, однако ж, тем неприятна, что известна Аксакову-отцу). И что же? на меня никто не смотрит, как на попрошайку, как на человека, живущего на чужой счет, никто, даже и те, на чей счет я действительно живу; а на тебя это обвинение пало, как проклятие, даже со стороны твоих друзей. Отчего это? Тут есть две причины. Первая -- ты просишь и берешь легко и легкомысленно; все видят, каких мучений стоит мне это и какую важность придаю я всякому гривеннику, который я беру у других. Вторая -- я тружусь, и тружусь, как вол, с самоотвержением, с презрением собственных выгод, а между тем бедствую совсем незаслуженно -- это всем известно, и за это мне никто не ставит в вину того, что в самом деле вина, потому что с большею расчетливостию, строгостию к себе, ограничением себя я бы в половину мог избежать ужасной необходимости быть попрошайкою и жить на чужой счет. Ты, напротив, пальцем о палец не ударил для снискания себе денег; твои труды неизвестны обществу -- ты о них только трубил и провозглашал. Но я понимаю самое твое легкомыслие и легкость в попрошайстве -- их источник твое идеальное прекраснодушие. Для тебя спросить у другого "нет ли у тебя денег?" -- всё равно, что спросить -- "нет ли у тебя щепок?",-- и ты берешь деньги, как щепки; но зато ты и отдаешь их, как щепки. Я не помню, чтобы когда-нибудь, имея в кармане десять рублей, ты не готов был отдать мне пяти, а если я представлял крайнюю нужду, то и всех за исключением полтины на четверку табаку или двугривенного на извозчика. Семьдесят пять р. были не первыми и не последними, как о том ниже следует. Этого мало: имея деньги, ты и не дожидался, чтобы я у тебя попросил, а спрашивал: "Висяша, не нужно ли тебе денег?" И ты давал и те, которые брал у других, и те, которые получал с уроков. Это я помню и умею этому дать настоящий смысл, прямое значение. И потому, когда я говорю о тебе с друзьями, с нашими, со стороны попрошайства -- то моему красноречию нет пределов -- в нем и филиппики и ватиканские громы; а когда чужой человек нападает на тебя с этой стороны, то я очень понимаю возможность оправдать тебя, и мне и досадно, и больно, и этот чужой человек в моих глазах -- гадкий человек. Часто, бывало, видя, с какою легкостью отдавал ты мне последние деньги, я спрашивал себя -- так ли я готов отдавать тебе свои, и находил, что нет, и в этом видел свою гадость, а твое величие. Теперь я смотрю на это истиннее, потому что смотрю простее: всё дело и вся разница была в том, что я понимал цену этого проклятого металла, трудность доставать его, а ты нет; другими словами, бессознательно я был действителен в этом отношении, а ты был олицетворенное прекраснодушие. Недавно, вчера, узнал я, как горько и тяжело мне слушать нападки на тебя людей прекрасных, но не знающих тебя и судящих о тебе по твоей внешности (которая, точно, очень не хороша), а не по сущности твоей, которая прекрасна. Ты знаешь Дмитрия Щепкина.39 Он вчера заговорил со мною о тебе, и признался, что ни к кому не чувствовал в жизни такой враждебности и ненависти, как к тебе, и мало людей так высоко уважал, как тебя. Это твоя участь, Мишель, благодаря твоей непосредственности, которой ты не хочешь сознать. Ты оскорбил Щепкина тем, что в спорах с ним забывал его Я, что в твоем тоне было что-то гнетущее, оскорбляющее, какая-то претензия на авторитет, какое-то презрение к чужой личности, наконец, неделикатный и оскорбительный тон и еще что<-то> пошлое, кадетское, отталкивающее в непосредственности. Это же впечатление производил ты и на покойника Барсова.40 "Когда Бакунин одушевлялся и говорил, я слушал, заслушивался и не мог наслушаться его,-- говорил Щепкин;-- когда батюшка сбирался и поручал мне пригласить вас всех к себе,-- первое мое попечение было, чтобы Бакунин был у нас, но терпеть его не мог; вызывал его на споры, чувствовал глубокость и истину его доказательств, и не соглашался, чтоб только досадить ему". Это факт, Мишель,-- подумай об этом. Но не о том дело, а дело в том, что во мне вдруг родилось сильное желание защитить и оправдать тебя, и я как будто почувствовал возможность этого, и в самом деле, во многом соглашаясь с ним, я заставил его смотреть на тебя иначе в этом отношении. Потом он коснулся внешней стороны твоей жизни, о которой много слышал не худого, а гадкого в Петербурге, в свою весеннюю поездку туда. Тогда мне стало больно и досадно, и я стал с жаром доказывать ему, что всё это совершенная правда только для людей, знающих тебя с одной внешней твоей стороны, а для тех, которые знают твою внутреннюю жизнь, всё это нисколько не уничтожает твоего значения, как человека с глубокою и сильною душою, потому что они хорошо знают источник твоих недостатков. Да, Мишель, здесь кстати сказать мне, неужели ты думаешь, что я нападаю на тебя только из удовольствия нападать на тебя, оскорблять тебя? Мало же знаешь меня, если так думаешь. Я, Мишель, не мальчишка и не злой человек -- поверь мне. Я хотел только указать тебе на твои темные стороны и был вправе это сделать по тем отношениям, которым охотно верил между нами. И неужели все обманываются? Нет, Мишель, это факт: пожить с тобою в одной комнате -- значит разойтись с тобою. Но расходятся двояким образом с человеком: или признавая его не стоящим ни дружбы, ни приязни, ни знакомства, или признавая в нем даже великое, но в то же время видя в нем что-то чуждое ему, которое уничтожает возможность связи с ним, не уничтожая высокого о нем мнения. Это твоя участь. Петр приехал из Прям<ухина> с враждебностию к тебе, тщательно скрывая ее ото всех, кроме брата; от меня особенно. Я хотел узнать его мнение о тебе -- и хвалил тебя: он холодно соглашался со мною;. я переменил тактику и заметил ему, что в тебе есть много и нехорошего, которое всего резче высказывается в твоих отношениях к людям и особенно друзьям: Петр встрепенулся тогда и сказал, что ты гнетешь чужие самостоятельности, оскорбляешь. самолюбие. Чем же? -- спросил я его. Он почти не знал чем и не нашел ни одного важного факта, но отвечал, что -- всем. Из всего этого ты выведешь мудрое заключение, что я силюсь доказать тебе, что ты подлец, фразер, труп, логический скелет и пр. и пр.,-- не торопись, Миша. Так как после этого письма я не предполагаю продолжения переписки между нами и так как я его пишу только потому, что ты обязал меня к этому второю половиною твоего длинного письма,-- то и спешу пояснить тебе мои к тебе отношения, и прошедшие и настоящие, и определительно и ясно высказать тебе мое о тебе мнение, так чтобы ты не имел возможности вкось и вкривь толковать его. Имей терпение прочесть всё это повнимательнее. Обращаюсь к истории нашей дружбы.
   Итак, в то время у меня кипела история с гризеткою. Я открыл тебе ее, и ты принял в ней искреннее участие. Станкевич тогда был на Кавказе, и переписка с ним шла бы медленно, a мои раны требовали скорого лечения. И ты лечил меня, лил на них отрадный бальзам (сравнение старое, но верное). Ты. смотрел на мою историю, как на падение, но иначе тогда ты и не мог смотреть на нее; ты призывал меня к восстанию, говоря, что видишь во мне зародыш великого. Несмотря на то, что ты не понимал дела, твой голос был мне полезен по ходу и развязке моей истории; тяжело было бы мне без твоих писем, и если я не впал или в бешеное, исступленное отчаяние, или в мертвую апатию -- этим тебе я был обязан. Ты начал настоятельно звать меня в Прямухино; от этого зову у меня мучительно и сладостно содрогалась душа,-- она что-то предчувствовала... Я приехал. Пропускаю все обстоятельства до того дня, как я отпустил за столом мою резкую фразу, через неделю после прочтения моей первой статьи. Скажу только, что мне было хорошо, так хорошо, как и не мечталось до того времени: событие превзошло меру и глубину моего созерцания и моих предощущений. Это меня всё более и более связывало с тобою. Я видел твои старания и усилия давать мне средства выказать себя с самой лучшей стороны. Но с этого времени (с знаменитой фразы) начались диссонансы в наших отношениях. Я стал замечать в тебе и любовь и ненависть ко мне. Первая казалась мне естественною, потому что я сам искренно любил тебя; второй я и не подозревал по простоте моей, а видел в ней не больше, как дурные манеры, вследствие дурных привычек и легкомыслия. Это было ужасное время, Мишель. Тут вмешалась и моя собственная пошлость, грубая, дикая и чисто животная непосредственность, фразерство, ходули, хлестаковство, словом, натянутая идеальность, вследствие внутренней пустоты и стремления заменить ее мишурною внешностию, отсутствие нормальности, естественности и простоты. Но и этим не всё кончилось: тут еще вмешалась ложность положения, произвольно (или почти произвольно) себе данная, т. е. ложное чувство, в котором истинна была только потребность чувства, наконец (что греха таить?), чувство, которое часто, очень часто, я насильственно развивал в себе, насильственно отвлекаясь от всего прочего, чтобы дать призраку вид действительности. Не виню себя за это: что было -- должно было быть, и, кроме того, потребность-то была всё-таки и сильна и истинна. Да, чувство это не развивалось бессознательно, не закрадывалось в сердце украдкою, непосредственно, нормально и просто. За это я и поплатился -- и поделом: будь, дурак, простее и добросовестнее с собою и самовольно не давай себе того, в чем судьба отказывает. A force de forger on devient forgeron {Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (франц.).-- Ред. Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. } -- правда, и потому жаль, что правда; но из кузнецов-то выходить тяжело -- и то правда -- но не шали бритвою -- обрежешься, а иногда и зарежешься, а коли уж обрезался или зарезался -- не жалуйся -- не чорт виноват. Я так и хочу делать -- и уже успеваю. Но несмотря на всё -- эти три месяца 36 года, все до одного дня и часа, хотя они и были для меня адом, но и теперь от одного воспоминания о них я чувствую веяние рая. Что делать?-- такова натура человека: есть -- проклинает, было -- жалеет, зачем не есть.
   Мы уехали торжественно; для нас был от сей стороны гром и от той стороны гром,41-- ну точь-в-точь, как "Угнетенная невинность, или Поросенок в мешке".42 В Москве началась новая эпоха нашей дружбы, дикая и чудная. Твоя враждебность ко мне росла не по дням, а по часам, аки пшеничное тесто на опаре. Ты как будто взял в отношении ко мне в руководство слова знакомого тебе капитана: "Бью тебя, когда мне угодно и сколько мне угодно", и в самом деле бил, когда и сколько угодно, и бил с такой стороны, с какой и врагов не бьют. Справедливость требует заметить, что с этой же щекотливой стороны ты в иные минуты лил в мою болеющую душу бальзам сладкого, искреннего и святого участия и этими минутами выкупал недели и месяцы. Я жаловался Станкевичу и стал находить особенное наслаждение осуждать тебя и с другими со стороны неделикатности, самой грубой и дикой. Но я всё-таки был далек от мысли о твоей враждебности и никогда сомнение в действительности нашей дружбы не тревожило меня ни сознательно, ни бессознательно: для меня дело шло просто о неделикатности, вследствие офицерских привычек. Ты в моем понятии стоял высоко и был так выше меня, что твою дружбу я почитал более снисхождением ко мне, нежели чем-то таким, на что я имел право, и я приписывал ее какой-то бессознательной любви ко мне, а не тому, чтобы ты увидел во мне свое, родное. Наконец, мне стало невыносимо, и только квартира В. К. Р<жевског>о сводила меня с тобою, а уже не внутреннее влечение. Николай заболел -- страшная действительность вытанцовалась,43 и это поправило наши отношения, заставив тебя обратиться ко мне и разделить со мною свое тяжкое горе. Мелочи и пошлости замерли (а не умерли) перед ударом судьбы. То же самое обстоятельство поправило мои отношения и к Николаю: я сделался необходим для обоих вас. Во мне было маленькое чувствованьице против Николая: я обвинял его в том, в чем все были равно виноваты и собственно никто не был виноват. Мало-помалу обстоятельства перевернулись снова: твоя непосредственность начала противеть мне уже без всяких личных отношений с твоей стороны ко мне. Я замечал то же самое чувство (только глубже и сильнее) и в Николае. По приезде нашем из Прямухина он назвал тебя Хлестаковым, но добродушно и в шутку; тут он повторил это название, но только уже совсем не в шутку. {Далее зачеркнуто: Тогда же я с удивлением заметил} Я с удивлением узнал, что со мною он был к тебе еще очень милостив, но Клюшн<икову> и Каткову отзывался о тебе с презрением и ненавистию.Ты для меня имел глубокое и таинственное значение с одной стороны (известной тебе),44 и, сверх того, мой образ мыслей и некоторые стороны характера были очень близки с твоими: он это знал и остерегался меня. Но тем не менее собственное мое непосредственное чувство против тебя было подкреплено его враждебностию. Сверх того, еще с самого возвращения из Прямухина у меня завязывался узел новой дружбы с Б<откиным>, к которому я старался приходить так, чтоб нам можно быть только вдвоем, к которому я шел всегда, как на свидания любви, с каким-то мистическим волнением. Я не замечал в нем ни одного поступка, ни одной выходки, которые бы обнаружили в нем (по тогдашним моим понятиям) огромную и глубокую душу, но в котором-я почему-то чувствовал ее и был в ней уверен. Эта новая связь была тогда для меня благодетельным отводом. Наконец, ты поехал в Прямухино -- это снова подмазало скрыпучие вереи нашей дружбы. По обыкновению моему, от твоего приезда я ожидал чего-то важного для себя, такого, в чем не мог сознаться самому себе. Всё это было похоже на связь двух супругов, не любящих друг друга, но по необходимости соединенных общими выгодами, не в сущности, а во внешности связи заключенными. Ты возвратился -- и твоя поездка ничего не решила для меня; но ты сказал, что они любят меня, что я вошел в их жизнь. Это было новым подкреплением наших дружеских отношений. Наконец, настал час разлуки. Это было ужасное время для меня: физические страдания, душевные страдания, потом еще другие, безотрадные страдания -- всё это, вместе взятое, сделало то, что во мне человек умер -- остался один самец. Холоден и ужасен был мой разврат. Наконец, холодно простился я с тобою, который скоро должен был ехать в Прямухино, холодно я простился с Станкевичем, который должен был скоро ехать за границу,-- и я заключил из этого, что я подлец.
   До Воронежа мы видели осень, гадкую, холодную и грязную; за ним мы увидели чистое, безоблачное небо, ощутили веяние весны. Душа моя растворилась для любви, послышав зов весны и встрепенувшись от чистого неба и лучезарного солнца. Сидя в бричке, я читал "Годунова", и если теперь почитаю себя вправе судить о нем, то обязан этим тому непосредственному чувству, которым глубоко воспринял в себя это шекспировское создание. На Кавказе завязалась у меня с тобою нравственная переписка. Серные ванны истощили мою жизненность, и я стал -- живой труп; чувство умерло, и душа болела только сознанием гадости прошедшей жизни. Безотрадная будущность, стесненность положения -- представляли мне возвращение в Москву путешествием в гроб. Хотелось умереть. Чужие гривенники жгли мне руки и душу. Это была разделка за прошлое. {Далее зачеркнуто: Вдруг я получаю} Я пишу к тебе о моих мучениях в чаянии утешения от тебя, приписываю наши страдания дурной жизни, неаккуратности. Знаешь ли, Мишель, что эта нравственная переписка была началом нынешней и что нынешняя есть ее продолжение или ее окончание. Да, это так. Жду с нетерпением от тебя ответа -- и получаю его. С получением этого ответа началась новая эпоха нашей дружбы. Ты вырвался из душной атмосферы конечного рассудка, конечного произвола и конечной воли -- и перешел в свободный элемент благодати, и был горд своею новою жизнию. Но этот переход был не полон, и ты не расчелся с прошедшим, потому что впоследствии много (хотя и меньше) повторилось прошедшего, и, сверх того, в тоне письма твоего мне показалось много совсем не благодатного. Особенно поразила меня легкость, с которою ты говорил в нем о своем намерении расстаться с нами перед нашим разъездом и намекал, что это и всегда будет тебе легко сделать, если мы не будем понимать друг друга, а это у тебя значило -- если не будем думать одно.45 Меня обдало холодом, и тут в первый раз проникло в мою душу сомнение в действительности нашей дружбы. Я вспомнил, что за разность убеждений ты очень легко разрывал уже и не такие связи... вспомнил одно письмо... обморок... удовольствие, с каким ты писал это письмо и читал его мне... и прочее.46 В первый раз ясно представилось мне, что идея для тебя дороже человека. На словах я и сам думал часто то же; но на деле всегда поступал иначе. Я начал мои нравственные письма к тебе и, по случаю болезни Клюшникова, выразил мои понятия о том, что человек дороже идеи и что основанием дружбы, как и всякой любви, должна быть бессознательная симпатия, влеченье -- род недуга.47 Я возвратился в Москву. Переписка моя с тобою продолжалась. Наконец, я получил от тебя письмо, из которого увидел ясно, что и ты умеешь сознавать и признавать в себе свои темные и черные стороны. Из него же я узнал и причину твоей враждебности ко мне -- и простил тебя. Ты стал велик в глазах моих своим признанием, и я только тогда убедился, что ты в самом деле находишься в состоянии благодати. Благодатное состояние духа родит и благодатные действия. Кроме того, я услышал от тебя такие признания, которые выговариваются только друзьям. Я заплатил тебе таким же признанием.48 Отношения наши опять пошли хорошо, и лучше, чем когда-либо, потому что <я> узнал о твоей ко мне дружбе по фактам, а не по рассуждениям, а ведь эти две вещи часто разногласят. В своей же дружбе к тебе я никогда не сомневался. Ты приехал, переехал ко мне, разделил со мною всё, что у тебя было, и еще так, что большую часть предоставил мне. Я тратил твои деньги,-- и это было для меня пыткою, но не потому, чтобы меня тяготило твое одолжение, а потому, что меня тяготило твое положение, будущность которого была очень плоха со стороны внешней жизни, в которой без денег плохо. Ты предвидел поездку в Прямухино и хотел уберечь нужную для нее сумму денег. Я тебе сказал, что их нет, что нам нечем жить,-- и ты, вместо того, чтобы сделать хоть какую-нибудь гримасу, в грустном раздумье стал ходить по комнате и петь "Без разуму люди", что я очень любил слышать. Никогда не видал я от тебя столько любви ко мне, в твоей непосредственности столько благородства, в твоей душе такого широкого размета, во всей твоей индивидуальности, и внутренней и внешней, такой поэзии, такой львообраэности, как в этот день. Воспоминание о нем всегда будет живо во мне, и под этою формою ты всегда будешь существовать для меня. Еще перед этим у меня были с тобою некоторые объяснения, в которых ты принял такое участие, что я еще более убедился в твоей любви ко мне. Словом, никогда наша дружба не была в лучшем состоянии, как тогда. Не говорю уже о том благодетельном влиянии, которое ты имел на меня уничтожением нравственной точки зрения во имя благодати, сообщением идей, которых я без тебя и теперь бы не знал. Поверь, Мишель, что мне не только не тяжело и не трудно, но даже легко и приятно признаваться в этом. Одно только подгадило наши тогдашние отношения: это твоя шутка, в которой выказалась вполне вся дурная и грязная сторона твоей непосредственности и от которой меня и теперь тошнит,-- это нахождение большого сходства одной особы с Беттиною49 и никакого во мне с Гёте. Конечно, это правда, но зачем же было это говорить, зная мои отношения к этой особе, как будто бы оно и без того так не стояло? Может быть, ты, Мишель, и забыл об этом -- я и сам забыл было, да вспомнил по случаю получения от тебя известной записки с копиею. Переезд мой в институт был новою эпохою нашей дружбы. Ты оставил меня, не сказавши мне об этом, съехал от меня к Б<откин>у, как бы украдкою. В этом, конечно, было больше ребячества, нежели чего-нибудь действительно дурного, {Далее зачеркнуто: но мне было тяжело} но я во второй раз содрогнулся за нашу дружбу. Сверх того, я почувствовал, что против меня образуется сепаратная коалиция, что обо мне начинаются толки и пересуды, что моя особа подвержена анализу. Месяцем раньше -- это меня зарезало бы; но во мне уже совершился великий процесс духа, и я в первый раз сознал свою силу, самобытность и действительность (свою, Мишель). {Далее зачеркнуто: Я принялся за чувст} Ты приходишь ко мне и объявляешь, что не имеем права писать и печататься по недостатку объективного наполнения и действительности, а главное потому, что ни один из нас не может определить ни музыки, ни поэзии так, чтобы после нас никому не осталось об этом сказать ни слова. Но ты поздно пришел ко мне с этими идеями и не расчел, что они могли быть истинны только для тебя, как выражение твоего моментального {Далее зачеркнуто: духа} состояния; моя диалектика была слаба перед твоею, но во мне были уже слишком сильны, глубоки и действительны некоторые убеждения,-- и я делал свое без помехи, с жаром и энергиею, нимало не чувствуя влияния твоих построений. Тут я сделал одну ошибку: мне бы, зная превосходство твоей диалектики над моею, не надо было входить с тобою в споры, но я не остерегся и часто невольно предавался досаде и выходил из себя, приводимый в бешенство твоими парадоксами и бессилием поколотить тебя за них. Ты дошел до того, что стал наказывать меня явным презрением и присоединил к коалиции Аксакова. Я всё видел -- грустил, но уже не унывал, не предавался апатии, потому что нашел в себе силу опереться на самого себя. Тут я написал письмо к Станкевичу,50 из которого ты увидел, что немножко поспешил своим заключением обо мне, что я не такой пошляк, каким ты меня хотел сделать и для себя и для других, и что, наконец, мое чувство было не так гадко и отвратительно, чтобы на него можно было плевать. Ты в этом сознался; сказал мне, что в последнее время твоей жизни со мною наши отношения опошлились; я дал тебе заметить, что вольно же тебе было их опошливать. Но вполне ты не мог победить своей ко мне враждебности. После оратории "Paulus"51 были толки о том -- что бы значило, что музыка не производит на меня никакого впечатления, а так как впечатление от всякого произведения искусства есть не что иное, как музыкальное состояние, то и должно быть, что у меня нет эстетического чувства. Я видел, что уж подбираются к моей сущности и хотят ее немножко распечатать, чтобы увидеть, не содержится ли в ней доноса или просто переписки.52 Попрежнему стихи Гёте:
  
   Лишь тот и жизни и любви достоин,
   Кто каждый день их с бою достает,58
  
   читались с припевом: "Белинскому это не нравится" и вообще с некоторою ироническою улыбкою на мой счет. Но я был в новом для меня состоянии -- я торжествовал светлый праздник воскресенья, в котором не было ни тени горя и грусти, но одна чистая, безграничная и святая радость, словом, это было лучшее время моей жизни, цвет моего бытия,-- и был слишком далек, чтобы обращать внимание на подобные выходки и смущаться ими. Только ложное положение и мучительное состояние Боткина минутами огорчало меня, но так как я слишком хорошо понимал источник его страданий и никогда не сомневался в его дружбе ко мне,-- то и сидел у моря да ждал погоды. Предчувствия и ожидания не обманули меня: с грустию объявил ты мне, что и с Боткиным твои отношения опошлились, что он питает к тебе какую-то враждебность. Я не обрадовался этому, но мне стало тебя искренно жаль. Пришел Боткин,-- и на его лице я прочел невыразимое страдание духа, вследствие ложного положения. Я подошел к нему и сказал, что вылечу его. Я сделал это с таким движением, которое произвело на тебя эффект. Боткин послал к тебе свое желчное письмо, в котором довольно удачно и верно объектировал для тебя некоторые твои стороны.54 Я послал комментарии к этому письму. То и другое было для тебя неожиданно, в том и другом было много правды, но то и другое не испугало тебя за самого себя, а только взбесило. Ты стал доказывать, что со мною твоя дружба была основана на сродстве наших сущностей, а Б<откин> к тебе пристал. "Я его хвалил, а он меня",-- писал ты. Как мне было понимать тебя? Как мне было понимать твою дружбу к кому бы то ни было? Тогда я принял этот поступок за подлость: теперь в нем вижу доказательство, что у тебя с Б<откиным> в самом деле никогда не было дружбы и что он тебя, а не ты его любил; жаль только, что эту истину ты выговорил в слишком пошлой форме. Это обстоятельство накинуло тень и на мои к тебе дружеские отношения и значительно посбавило с них цены. Кому легко развязаться с одним -- тому не трудно разделаться и с другим. Кто играет таким словом, как дружба, тому ничего не стоит играть и друзьями, а согласись, что быть игрушкою очень не лестно. {Далее зачеркнуто: Приезд твой} Наконец, ты приехал в Москву. По трепету, с каким я встречался с тобою, я {Далее зачеркнуто: заметил} видел, что еще люблю тебя; но ты только узнал, что нисколько меня не любишь. В этот-то приезд ты отпустил Боткину свою знаменитую фразу: "Васенька с Висяшей вздумали МЕНЯ учить",-- фразу, которая обнаружила, в каких отношениях ты всегда считал себя с нами. А почему же и не поучить, Мишель, если есть чему поучить? Ведь мы охотно учились у тебя. Авторитет и дружба -- вода и огонь, вещи разнородные и враждебные; равенство -- условие дружбы. Пока мне нужен был твой авторитет,-- я нес его и не почитал его авторитетом, а восставал только против непосредственности, когда она была несносна. Когда же авторитет более стал не нужен, тогда он сделался тяжким, обидным и унизительным игом, и я сбросил, стряхнул его. Авторитет налагается непосредственно, бессознательно; когда же с ним лезут, то становятся несносны и смешны. Станкевич никогда и ни на кого не налагал авторитета, а всегда и для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею. В этом смысле авторитет иго благое и бремя легкое. Вообще, дело в том, чтоб его признали другие сами; когда же он навязывается, то лопается сам собою. Равным образом и превосходство человека признается другими, а ему самому часто (если не всегда) менее всех бывает известно. Ты уехал, стал писать к Б<откину> -- ко мне нет. Наконец приехало в Москву твое семейство. Увидевшись с ними, я тотчас отправился к Б<откину> и прочел у него письмо о небесной дружбе, из которой я был выключен.55 Я имею причины и неразделенную любовь не почитать действительною; но неразделенная дружба, где один страдает, другой не понимает, показалась мне чем-то даже смешным и комическим. Но потому ли, что я всё еще искренно любил тебя, или потому, что мне (вследствие моей натуры) труднее, нежели кому-нибудь, разрывать связи, которые я почитал кровными, или по оскорбленному самолюбию, или, наконец, по всему этому вместе взятому,-- только выключение тобою меня из числа своих друзей так живо тронуло и оскорбило, что Б<откин> стал меня утешать всеми доводами логики. Может быть, меня особенно оскорбило твое мнение, что со мною можно иметь только земную дружбу, как есть женщины, к которым можно чувствовать только земную любовь,-- и это тем более могло оскорбить меня, что я чувствовал в этих словах выговорение твоего истинного мнения обо мне, как о явлении. Но, проснувшись на другое утро, я вдруг ощутил себя в свободном элементе жизни, где исчезают все мелочности, случайности, где всё понимаешь, всё любишь. Не знаю, было ли это пробуждением моей прежней любви к тебе, или объективное созерцание тебя, как чудного и прекрасного явления жизни, вне всяких отношений ко мне,-- только сердце мое забилось живою, трепетною любовию к тебе, которая вполне и выразилась в моем письме к тебе, которое ты получил через них.56 Я приехал в Прямухино, не чувствовал к тебе враждебности, но не ощущал и любви; твое присутствие сжимало, стесняло и смущало меня как-то странно. Вдруг ты уезжаешь в Торжок дожидаться там Петра. Поездка эта была в тебе порывом, и порывом благородным, святым. Мы с Б<откиным> получили от тебя по записке.57 Ко мне ты писал коротко, просто, но многозначительно, энергически и с любовию. Ты избавил меня от утешений, поняв, что для человека в моем положении и с моею душою они излишни; ты избавил меня и от рассуждений, потому что был в элементе глубокого созерцания жизни. Ты писал, что, сидя в комнате трактира, обдумываешь свое предисловие к Беттине,58 поешь, грустишь; понимаешь всю затруднительность дел, весь ужас будущего -- и счастлив. Я это понял и оценил -- и ты предстал мне во всей своей глубокой сущности, во всем свете своего значения, могущий, просветленный, львообразный. Твою записку я берегу, как святыню, и такою она останется для меня навсегда. Ты приехал, и в тот же вечер я имел с тобою разговор, примечательный для меня по его содержанию и еще потому, что в нем ты проговорился своим истинным мнением об нас обоих. Мои чувства и понятия в то время были так смешанны и находились в таком хаотическом брожении, что я был далеко не в состоянии определить впечатления, произведенного на меня твоею обмолвкою, и вообще мои отношения к тебе превратились в инфузорий. Помню только, что мне были крайне не по сердцу твои похвалы и особенно проявления твоих восторгов при виде силы, с которою я терпел то, что не все терпят с силою. Я чувствовал (но еще смутно), что любовь к человеку в общем еще не есть любовь, что сливаться в общем можно со всяким, для кого только существует общее, но любить можно только некоторых, словом, что истинная любовь есть что-то мистическое, таинственное, и есть любовь к индивиду, а не его достоинству, к частности, а не к общему, отвлеченно представляемому от частного. Это верно и понятно. Ты знаешь Богданова:59 я до сих пор не знаю, что составляет сущность жизни этого человека, в чем его общее, но горячо люблю его, чорт <знает> за что, и уверен, что для нашей дружбы, для того чтобы я не скрыл от него никакой задушевной тайны, недостает только влияния обстоятельств внешних, т. е. привычки, жизни вместе и т. п. Но я очень хорошо понимаю, что мог бы не сойтись и с самим Пушкиным как с человеком, боготворя его как поэта. Это так, а почему -- не знаю и не имею потребности знать. Думаю, что этого и нельзя, да и не нужно знать. Это таинство, мистерия духа. Наконец, мы стали собираться в дорогу. В этот день я провел с тобою несколько сладких минут, которые навсегда останутся для меня памятны. Но простился с тобою холодно, хотя ты прощался со мною и горячо. Может быть, в этом ты увидишь противоречие -- но мне что до этого?-- я вижу в этом факты и хочу представить их тебе добросовестно, не искажая; а что этим, может быть, подам тебе оружие на самого себя -- и до этого мне дела нет. Я хочу добраться истины, а не торжествовать победу -- это-то и есть теперешняя моя действительность с железными когтями. Перед прощаньем ты как-то странно и загадочно говорил со мною о Боткине, как бы удивляясь тому, что он всё еще дилетант, тогда как мы с тобою уже определились в нашем назначении. А с ним говорил, что любишь меня объективно. Я понимаю цену всякой объективной любви,-- твоей особенно. Замечу только, что во всем этом бездна противоречий, странностей и недоразумений, которые все вышли из ложности взаимных наших отношений. По возвращении в Москву я писал тебе много и часто, и эти письма были дифирамбами любви. Но в них я был весь в себе, или в той буре, которая еще была в самом сильном разгаре своем, и потому уяснение моих отношений не могло быть их содержанием. Но первая (которую я считаю второю и продолжением нравственной) наша полемическая переписка была не кончена, а только прервана внешним образом. Мира не было, а только перемирие, наскоро сделанное. Поэтому в первых моих письмах до смерти Л<юбови> А<лександровны> уже скоплялась эта буря, которая разразилась в длинных диссертациях.60 Уже и там я бессознательно, в виде вопросов, выговорил многие сомнения, тогда еще неясные для меня, и письма неистощимой любви скоро бы превратились в длинные диссертации, но смерть Л<юбови> А<лександровны>, которая глубоко и религиозно потрясла меня, снова отвлекла меня и от самого себя, и от тебя, и от всего прочего. Утихла и эта буря, и вдруг во мне выговорилось то, что только прежде чувствовалось. Сухость твоих писем, выразившаяся в обилии рассуждений, возвращение Боткина из Нижнего и Петра из Прямухина помогли процессу совершиться окончательно. Я написал тебе первую мою длинную диссертацию и получил на нее в ответ следующие строки: "Любезный Виссарион, сейчас получил твое письмо. Поверь мне, оно меня не оскорбило: я принял его, как письмо человека, любящего меня и не имеющего от меня никаких тайн. Ответ мой будет доказательством истины моих слов... Письмо твое требует длинного, отчетливого ответа,-- и я буду отвечать тебе, буду говорить с тобою, как с самим собою. Выскажу всё, что сумею высказать. Между нами явился новый предмет для полемики; да, для полемики: будем называть вещи их именами". Предчувствуя темно ложность наших отношений, я еще в первой длинной диссертации намекал, что ты мне друг не во всем, что у тебя есть стороны жизни, закрытые для меня, что ты не примешь моей правды, оскорбишься ею и пр.; но несмотря на то послал тебе вторую длинную диссертацию, которую скорее можно назвать импровизациею, мгновенно и без перерывов вырвавшеюся из взволнованной, потрясенной души. Благодаря неистовству моей натуры, я весь сидел в предмете моих диссертаций, забыв всё остальное, как чуждое мне, отрешившись от всех интересов, составляющих сущность моей жизни, -- и мои диссертации были написаны, как бы без моего ведома, по какому-то вдохновению. И вдруг я получаю от тебя уверение, что ты понимаешь источник и побудительные причины моего поступка, что ты видишь во мне человека, который тебя любит и который не имеет от тебя никаких тайн. Тогда я написал третью длинную диссертацию, которую и начал похвалами тебе, что второе отрицание ты выдерживаешь тверже, благороднее. В самом деле, кроме прочих и многих причин, побудивших меня на подобную откровенность, было еще и желание узнать, сделать последний и удовлетворительный опыт: друзья ли мы, или только играем комедию и фразами заменяем дело, а комедии и фразы мне уже крайне надоели и опротивели. И что же?-- вдруг я получаю ругательную, насмешливую записку, написанную вместо чернил слюною бешеной собаки,61 упитанную желчью, злостью, всеми гадостями, до которых в состоянии унизиться дух человеческий. В этой записке всё прошедшее было отринуто, сознано комедией, фарсом, обманом. Положим, что мой поступок был бы подл, если бы я научил Петра написать его письмо к В<арваре> А<лександровне> (я не боюсь, как ты, слов подлый и подлец: все люди подлецы, и истинная подлость состоит не в том, чтобы делать подлости, а в том, чтобы, делая их, не сознаваться; только нравственно-французская точка зрения может из подлеца делать такое ужасное слово, которое навсегда клеймит человека и не оставляет ему выхода ни в любви, ни в благодати); положим, говорю я, что мой поступок (если бы он был моим) был и подл; не должен ли бы он был оскорбить тебя вдвойне, втройне -- и за себя, и за меня, и за нашу дружбу -- и не должно ли бы в твоем ответе быть больше грусти, страдания, скорби, нежели злости и яду? Нет, Мишель, если бы ты любил меня хоть немного, то никогда не был бы в состоянии сбросить связь со мною, как изношенный сапог или истасканный галстух; нет, ты написал бы мне так: "Л<юбезный> В<иссарион>, не ожидал я от тебя такого поступка: глубоко оскорбил он меня -- я не заслужил его -- бог с тобою. Не могу признать всего прошедшего за призрак, не могу легко расстаться с тобою; но, бога ради, оставь меня со стороны моего семейства; думая и рассуждая о нем так, ты прав в отношении к себе, но не к нему". И что же?-- вместо этого бешенство, злоба; толкование о том, что сестры для тебя слишком святой предмет, чтобы ты мог говорить о них со всяким. Как эти слова гармонируют с теми, которые выписал я из прошлого письма! Злой человек, скажи мне: что я сделал худого, в чем мое преступление? Неужели в том, что я не хотел от тебя иметь никаких тайн и почитал за подлость не сказать тебе и таких истин, которые могли для тебя быть жестоки, но как истины (по крайнему моему разумению) были для тебя необходимы? Не говорю о них: они никогда не понимали меня, поэтому неудивительно, что не поняли и теперь. Я, может быть, и виноват перед ними тем, что не понял моих отношений к ним, тем более, что они никогда не говорили мне, чтобы между мною и ими существовало какое-нибудь родство и дружеские отношения. Они оскорбились -- и этим открыли мне глаза на действительные отношения между мною <и> ими: быть так!-- но я всё-таки перед ними чист и прав и, кроме ошибки в понятии отношений, ни в чем не виноват перед ними. Но и это вина не большая, если сообразить, что, во-первых, ты ввел меня в эту ошибку, а во-вторых, что я писал к тебе и говорил тебе, а не им. Но ты -- куда девалась твоя философия, твоя вера в могущество истины и мысли? Ты, три года твердивший нам, что истинно только то, что действительно, а действительно то, что выдерживает всякое отрицание и не боится истины, но в ней находит свое оправдание и опору; что в дружбе должны быть только истинные отношения и полная откровенность, что недобросовестно и подло нам иметь друг о друге затаенные и скрываемые понятия; ты, позволявший себе говорить нам всякую правду, всякую истину! И это дружба? И ты еще не догадался, что никогда и никому не был ты другом, а следовательно, и не имел друзей? Ты хотел смотреть на нас сверху вниз -- и называл себя нашим другом? Вот тебе полная и подробная история нашей дружбы. Даю тебе факты -- выводи результаты. А я скажу только то, что никогда не был ты мне другом, но я тебе был им, потому что ничего заветного не было у меня от тебя и ничто не могло оскорбить меня в тебе до желания разорвать связь, и что если я обвинял тебя во многом дурном, то с целью открыть тебе глаза, а не для разрыва, не для того, чтобы наслаждаться созерцанием твоих черных сторон. Ты пишешь к Боткину, что я считаю тебя пошляком и только мажу тебя по губам твоею субстанциею. Мишель, Мишель! горько мне слышать это,-- горько, как новое доказательство, что не было между нами дружбы и что не понимал и не понимаешь ты меня. Нет, всегда признавал и теперь признаю я в тебе благородную львиную природу, дух могущий и глубокий, необыкновенное движение духа, превосходные дарования, бесконечное чувство, огромный ум; но в то же время признавал и признаю: чудовищное самолюбие, мелкость в отношениях с друзьями, ребячество, легкость, недостаток задушевности и нежности, высокое мнение о себе насчет других, желание покорять, властвовать, охоту говорить другим правду и отвращение слушать ее от других. Для меня эти противоречия представляют единое целое, одного человека. Ты -- богатое соединение самых прекрасных элементов, которые еще находятся в брожении и требуют большой разработки. Не мертвый абстракт, не логический труп, а олицетворенная философия Спинозы: ты пламенеешь неистощимою любовию к богу, но богу как субстанции всего сущего, как к общему, оторванному от частных явлений, и еще никогда не любил ты субъекты и образы индивидуальные. Как в индийском пантеизме живет один Брама, всё рождающий и всё пожирающий, и частное есть жертва и игрушка Брамы -- тени преходящие, так и для тебя идея выше человека, его образ мыслей выше его непосредственности,-- и ты приносишь его на жертву всерождающему и всепожирающему Браме своему. Вот мое мнение о тебе, и мнение искреннее. Не скрою от тебя, что не раз ты глубоко падал в моем понятии, и именно во время первой полемической переписки и по получении записки с копиею; но и тогда представлялся ты мне не мелким и ничтожным человеком, пошляком без души, сердца и силы, а демоном человеческой природы, падшим ангелом,-- и тогда, в часы вечера, являлся мне твой образ, бледный, искаженный, в виде вампира, по синим устам которого струится теплая кровь,-- и я чувствовал тот фантастический ужас, который проникает душу, когда слышишь во "Фрейшюце"62 заклинания Каспара и адские подземные хоры, глухо-режущими диссонансами вторящие им. Никогда не почту я пошляком человека, которого называл своим другом и которому признаю себя много обязанным в моем развитии; мне дико, странно и больно уверять тебя в этом. Эти уверения давно бы должны быть лишними между нами. Я верю, что теперь и ты высоко меня ценишь и глубоко понимаешь (вне отношений к себе), так верю, что если бы ты стал уверять меня в противном самыми оскорбительными словами и поступками, я бы уже не поверял тебе. Я уверен, что мое письмо к тебе последнее, потому что если бы ты и стал отвечать мне (чего я, впрочем, не ожидаю), то у меня недостало бы больше ни желания, ни охоты продолжать спор, исполненный умышленных недоразумений; но несмотря на то, я чувствую, что хоть мы и расстаемся, но ты всегда будешь ко мне близок, потому что так или сяк, но ты глубоко вошел в мою жизнь, и я не могу отрицать какого-то сродства с тобою, основанного не только на сродстве субстанций, но и на каком-то сходстве индивидуальностей, при всем их несходстве. Еще замечание, которое со всяким другим было бы излишне, но с тобою необходимо: твое прекраснодушие, страсть к авторитету и прозелитизму, словом, все твои темные стороны, не исключая и чудовищного самолюбия, в моих глазах имеют один источник с твоими человеческими сторонами, но всё дело в том, что материалы требуют еще большой переработки -- что и заставило меня говорить тебе правду. Кстати, о сродстве. В самом деле, между нами есть что-то общее -- это разрушительный элемент; и в то же время в нас есть что-то противоположное, враждебное: что для меня составляет сущность, значение жизни, то для тебя -- хорошо между прочим; основа и цель твоей жизни для меня -- хорошо между прочим. С обеих сторон -- отчаянная субъективность, и много диссонансов производила враждебная противоположность наших субъективностей. Сила, дикая мощь, беспокойное, тревожное и глубокое движение духа, беспрестанное стремление вдаль, без удовлетворения настоящим моментом, даже ненависть и к настоящему моменту и к себе самому в настоящем моменте, порывание к общему от частных явлений -- вот твоя характеристика; к этому надо еще присовокупить недостаток задушевности (Gemüthlichkeit), нежности, если можно так выразиться, в отношениях с людьми, близкими к тебе. От этого-то тебе так легко было всегда говорить и повторять: "ну расстанемся, так расстанемся" или "коли не так, так и не нужно" и тому подобное; от этого-то так ты давил собою всех и любовь к тебе всех и всякого была каким-то трудом. По крайней мере я не умею иначе выразить моего чувства к тебе, как любовью, которая похожа наиненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь. Так как ты, Мишель, имеешь необыкновенную способность вкривь и вкось толковать чужие речи и мысли, то почитаю нужною следующую оговорку: не подумай, чтобы я отрицал в тебе любовь; нет, я знаю, в сокровенной глубине твоего духа скрыт неиссякаемый источник любови; но эта любовь пока еще устремлена на абсолют, как на субстанцию, а не на явления. Твоя кровь горяча и жива, но она (если можно употребить такое сравнение) течет у тебя не в жилах, а в духе твоем; у меня дух живет в крови, горячей и кипучей, и он тогда действует во мне, когда кипит моя кровь, и моя кровь часто закрывает собою, и от глаз других и от меня самого, мой дух. Поэтому я или весь трепетная, страстная, томительная любовь, или просто ничто, дрянь такая, что только поплевать, да и бросить, а так как любовь живет во мне минутами, то, Мишель, я очень хорошо знаю себе цену в остальное время...; от этого же я ревнив в дружбе, и всякая попытка любить для меня -- ад; от этого страстность скрывает и закрывает мою глубокость, и я понимаю, как ты мог весною ошибиться на мой счет с известной стороны моей жизни. Но дело в деле, и все эти параллели между мною и тобою есть не что иное, как попытка уяснить странность наших отношений. Из этой же противоположности с тобою вытекает и то, что отвлечение -- не моя сфера, и мне душно и гадко в этой сфере, и в мысли, как мысли собственно, я играю роль слишком не блестящую; моя сфера -- огненные слова и живые образы -- тут только мне и просторно и хорошо. Моя сила, мощь -- в моем непосредственном чувстве, и потому никогда не откажусь я от него, потому что не имею охоты отказаться от самого себя и объявить себя призраком. Но я понимаю достоинство мысли и, сколько могу, служил и служу ей. Чувство -- огонь, мысль -- масло. Знаю, что в моих длинных диссертациях к тебе есть, и непременно должны быть, свои ложные стороны, вследствие быстрого перехода моего в новый момент, в новую сторону жизни; субъективность тоже должна была взять свое; но в то же время знаю, что ничего не вышло из-под моего пера вследствие пристрастия, умышленного и сознательного искажения истины, и -- повторяю -- мои диссертации должны были взволновать, огорчить тебя, но не могли и не должны были оскорбить тебя. Если они произвели такой эффект на тебя -- этому причина та, что в них много, много истины, которую тебе помешали принять и признать только одно из двух обстоятельств: или твое чудовищное самолюбие, или то, что эта истина услышана тобою от человека, которого ты никогда не любил и которому никогда не был другом. Ты спросишь, может быть, как позволил я себе, отрицая твою дружбу, написать в этом письме столько злого, оскорбительного для тебя? Отвечаю: мне надобно бы отвечать тебе, если не с любовию, то с хладнокровием, чтобы иметь совершенный верх над тобою; но на этот раз у меня недостало ни того, ни другого. На твою ругательную записку с копиею я отвечал тебе в начале письма с хладнокровием, а в конце -- с любовию, и точно так же ответил бы тебе и на последнее огромное письмо твое, если бы оно всё состояло из одной злости, желчи и оскорблений; но так как в остальной половине его я увидел силу, любовь, благодать, то на злость и ответил злостью. На это я имею свои причины, которые скрываются в моем характере: с кем я ругаюсь, с тем у меня еще не всё кончено; но как скоро с кем у меня всё кончено, тот не услышит от меня обидного слова. По получении твоей записки с копиею я решил, что у меня с тобою уже всё кончено, и твое большое письмо крайне удивило меня. Первая половина его не бесила и даже не сердила меня, а только давала мне какую-то дикую силу -- ответить на злость злостью и доказать тебе, что в бешенстве и ядовитом остроумии я никому в свете не уступлю; вторая половина твоего письма привела меня в умиление, и я начал мой ответ тебе с любовию; но когда стал вновь перечитывать твое письмо, чтобы возразить на главные пункты -- я снова вознеистовствовал.
   Кончено ли между нами всё или нет -- суди сам. Ты легко можешь решить это по действию, которое произведет на тебя это письмо: если, несмотря на него, увидишь возможность дружбы, полной, истинно, как взаимного права говорить друг другу всё, не спрашивая себя, как это подействует и что из этого выйдет,-- давай руку -- моя с тобою. Если увидишь, что нет -- скажи коротко и кротко -- и ты будешь прав; в таком случае, не забывай меня, а я никогда не забуду тебя, благословляю твой путь и желаю тебе всего благого в жизни... В обоих случаях выполни мою самую искреннюю и задушевную просьбу: пришли мне копию с письма, которое ты получил от меня перед моим приездом в Прямухино, это мне нужно. Но, бога ради, не вздумай возвратить мне его: это до глубины души оскорбило бы меня, потому что, если бы ты с ножом в руках потребовал от меня своих писем, я бы не отдал их тебе. Прошедшее свято.

-----

   С лишком две недели назад я написал к Станкевичу письмо, в котором уведомил его о ее смерти...63-- Что-то будет? Он пишет к брату, что его обижают, если хотят щадить; впрочем, кроме болезни, он ничего не предполагает.
   Пришли мне два письма Боткина ко мне из Нижнего.64 Да, бога ради, пришли часть сочинений Жуковского, где "Овсяный кисель", при моем отъезде из Прямухина ее не могли найти, и из-за нее я перенес маленькую неприятность -- книга чужая и требуется.
   В 8 No "Наблюдателя", в статье "Петровский театр" у меня есть выходка против людей, которые в французском языке не уступают французам, а русской орфографии не знают:65 Чадаев принял ее на свой счет и взбесился. Теперь самому стыдно стало. Он же говорил, что слышал от кого-то или сам читал, что в одной немецкой газете пишут о тебе, Мишель, как о единственном человеке в России, который с ревностию занимается немецкою философиею. Дай-то бог, я этому рад. Желал бы и о себе что-нибудь прочесть, хоть по-английски (для этого выучился бы). Да -- чорт возьми, очень хочется быть генералом, повесят тебе кавалерию через плечо.66

-----

   Вышла книга какого-то Гофмейстера "Жизнь Шиллера" -- 67 Боткин от нее в восторге. Гофмейстер умный и теплый человек, кажется, немного понюхал Гегеля. Жизнь Шиллера лучше всякого романа, и в жизни его нельзя не полюбить. Гофмейстер говорит о нем с любовию, но сочинения его щелкает без милосердия; "Дон-Карлоса" ставит ниже "Разбойников", а "Фиеско" называет аллегорическими представлениями отвлеченных идей. Об "Орлеанке" и "Валленштейне" будет говорить в 3 и 4 томе, которые еще не вышли -- что-то скажет -- интересно. О Гёте я узнал штучку -- в молодости он учинил святотатственный и безбожный поступок: исказил "Ромео и Юлию", т. е. переделал. Но раскаялся и не напечатал, не так, как Шиллер, который, исказив "Макбета", напечатал свое искаженье.

-----

   Прощай. Так или сяк, но навсегда твой.

В. Белинский.

   Октября 24.
   Пока писал это письмо, сделался болен, но начинаю оправляться.
  

108. С. Т. АКСАКОВУ

<22 октября 1838 г. Москва.>

   Милостивый государь Сергей Тимофеевич!
   Непредвиденные обстоятельства лишают меня возможности продолжать мои уроки в классах Межевого института, почему и прошу Вас покорнейше дать мне от них увольнение.
   С истинным почтением и преданностию имею честь остаться Вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою

Виссарион Белинский.

  

109. Н. В. СТАНКЕВИЧУ

Москва. 1838, ноября 8 дня.

   Друг мой Николенька, я не сомневался, что мое письмо подействует на тебя так, как оно подействовало, и только эта уверенность и могла решить меня написать его. Тяжело твое положение, но оно уже лучше прежнего -- теперь страдание для тебя жизнь, а не смерть. Понимаю твои слова: "но вины не снимаю с тебя".1 Было время, когда я назвал бы тебя за это мистиком, но теперь я уже не тот, и твой мистицизм для меня есть не слабость ума, испугавшегося истины, а трепетное ощущение таинства жизни, жизнь в любви. Если бы ты знал, как подействовали на меня слова Вердера, переданные тобою в письме! Как глубоко понял я их! Новый свет, новое откровение озарило меня при чтении их. Вот такую философию я уважаю, хоть и никогда философом не буду. Она не отрицает мистических верований сердца, но разумом оправдывает их, она не превращает жизни в сухое понятие, в мертвый скелет. Меня напугали философиею, во имя ее меня хотели уверить, что я пошляк, ничтожный человек, потому только, что моя кровь горяча, а сердце требует любви и сочувствия. И я поверил добродушно. Но есть русская пословица: кто в двадцать лет не силен, а в 30 не умен, тот ни силен, ни умен никогда не будет. Мне 28 лет, и я узнал, что буду умен, и узнал, что или философия вздор, или ее не понимают. Разумеется, философия отстояла себя в душе моей, а некоторые авторитеты шлепнулись.2 Теперь дышу свободнее. Слова Вердера озарили меня еще больше и еще более утвердили мою веру в философию. Какой это должен быть человек! И как много должно значить его участие к тебе! "В ее письмах, говорил он, веял ему дух другой жизни" -- не умею объяснить тебе, что веет мне в этих словах: тут и мысль глубокая, и музыка, и поэтический образ.3 Есть же на свете такие люди, которые одним выражением умеют передать весь благоухающий букет своей непосредственности, всю сущность свою. Вердер для меня теперь не понятие, но живой образ -- я как будто видел его где-то и когда-то. Он не отстает от меня. Чудный, святой человек! О, если бы я узнал еще, что он с грустцою от каких-нибудь воспоминаний, сердечных мистерий, что мир божий хотя и так хорош для него, что он не находит в нем ничего, что бы требовало его поправки, а между тем собственно для себя желал бы поправить что-нибудь, в то же время сознавая разумную необходимость всего и так, как оно есть... Прекраснодушие! Но к чему философские маски -- будь всякий тем, что есть.
   Благодарю Грановского за письмо. Отвечать ему буду, а теперь некогда. И это письмо пишу для того больше, что завтра почта, а мне хочется, чтобы ты получил от меня что-нибудь поскорей. Спасибо ему за его может быть; однако, попроси его осуществить это может быть. Нельзя ли ему написать что-нибудь вроде беглого очерка всех новых сочинений в Германии по части истории? Уж то-то бы поклонился ему!4
   Ну, Станкевич, право, что-то не пишется -- я не совсем здоров, и одна мысль, что должно написать к завтрему -- лишает меня силы писать. В пошлых утешениях ты не нуждаешься, а любви во мне на эту минуту что-то нет: должно быть, она побеждена болью в животе, легкою тошнотою и головокружением -- обыкновенными моими болезнями по вечерам. Фраз писать рука не поднимается. Буду лучше исподволь готовить тебе большое письмо.5
   С Мишелем я расстался. Чудесный человек, глубокая, самобытная, львиная природа -- этого у него нельзя отнять; но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность -- всё это делает невозможным дружбу с ним. Он любит идеи, а не людей, хочет властвовать своим авторитетом, а не любить. С весны я пробудился для новой жизни, решил, что каков бы я ни был, но я -- сам по себе, что ругать себя и кланяться другим на свой счет -- глупо и смешно, что у всякого свое призвание, своя дорога в жизни и пр. Ему это крайне не понравилось, и он с удивлением увидел, что во мне самостоятельность, сила и что на мне верхом ездить опасно -- сшибу да еще копытом лягну. Началась борьба -- перепискою. Он был изранен, выслушал горькие истины, выраженные энергическим языком. Примирился. После этого-то я был в Прямухине. После опять война. Он опять с миром, а я пишу ему, что прекраснодушные и идеальные комедии мне надоели. Спор о простоте играл тут важную роль. Я ему говорил, что о боге, об искусстве можно рассуждать с философской точки зрения, но о достоинстве холодной телятины должно говорить просто. Он мне ответил, что бунт против идеальности есть бунт против бога, что я погибаю, делаюсь добрым малым, в смысле bon vivant et bon camarade {кутила и хороший товарищ (франц.).-- Ред.} и пр. А я только хочу бросить претензии быть великим человеком, а хочу со всеми быть, как все. Но это тебе непонятно. Я изложу тебе подробно всю кампанию -- пришлю даже планы сражений.
   Ты услышишь чудеса. Пока скажу немножко: те чудные существа высшей человеческой и женственной природы -- они теперь хлопочут об мысли, не доверяют своему непосредственному впечатлению в наслаждении музыкою и поэзиею, советуют всем молодым людям заниматься объективным наполнением, преимущественно философиею... Что? Как тебе это покажется:
  
   О философия, ты срезала меня!6
  
   Да, Николай, простое, живое чувство, задушевность, преданность человеческим интересам там уже не много значат и мало ценятся: там требуют мысли, знания и вздыхают о мысли и знании, без которых (для них!!!) нет любви, нет жизни. Я Мишеньке всё и расписал откровенно и энергически; он взбесился и прислал мне в ответ анафему; я не струсил и повел дело так, что он растерялся, стал противоречить себе и запросил мира. Действительность вытанцовалась и колотит его нещадно. От всех, даже от Петра Клюшникова, он услышал то же, что от меня. Бог с ним. А я тебе всё подробно изложу, ты ведь любишь прочесть иногда что-нибудь забавное. Это будет поэма, в которой побивается Улисс самым нехитрым (но здоровым) витязем.
   Помнишь ли, Николенька, мои дикие вопли против скульптуры и вообще греческого искусства? Порадуйся -- я поумнел. Новый свет озарил меня, и греки предстали мне в лучезарном блеске, как народ, который больше евреев имеет право на название божиего народа. Скульптура для меня теперь -- божественное искусство. С Шиллером я совсем рассорился. Бог с ним -- потешился он надо мною, а теперь я не под законом, а под благодатию. Женщин его -- очень не жалую. Вообще, как поэт -- он потерял для меня всякое значение.7 Может быть, тут проявляется дикость моей натуры,-- так и быть -- буду сам по себе. Читал ли ты {Далее зачеркнуто: в "Jahrbücher"} статью Рётшера "О критике худож. произведения"? Она переведена в "Наблюдателе" Катковым, переведена чудесно, и мы кое-что уразумели из нее. Статья важная -- и я таких не писывал; только трудна для пониманья.8 Но обо всем об этом -- после, и очень скоро.
   Посылаю тебе письма Ефремова ко мне. В то время он был там, и всё видел. Возврати мне их, также и записку Петра.9 Прощай, мой милый. Уведомь меня, долго ли ты намерен пробыть в Берлине, не вздумаешь ли летом к нам. Нельзя ли тебе прислать нам твоего портрета -- это общее желание всех нас, и ты бы несказанно обрадовал нас, исполнив его. Прощай. Прилагается при сем письмо Мишеля.10 Теперь он пишет к тебе уже не свысока, а очень скромно. Чтобы не оставалось пустой бумаги -- вот тебе стихотворение Кольцова:
  
   Жарко в небе солнце летнее,
   Да не греет оно молодца:
   Сердце замерло от холода,
   От измены моей суженой.
  
   Пала грусть-тоска глубокая
   На кручинную головушку,
   Мучит душу мука смертная,
   Вон из тела душа просится.
  
   Я пошел к людям за помочью --
   Люди с смехом отвернулися;
   На могилу к отцу, матери --
   Не встают они на голос мой!
  
   Замутился свет в глазах моих --
   Я упал в траву без памяти.
   В ночь глухую буря страшная
   На могиле подняла меня.
  
   В ночь, под бурей, я коня седлал,
   Без дороги в путь отправился --
   Горе мыкать, жизнью тешиться,
   С злою долей переведаться!11
  

110. А. П. ЕФРЕМОВУ

<22--24 декабря? 1838 г. Москва.>

   Любезный Ефремов, если любишь меня -- одолжи меня бесконечно: на приложенные деньги возьми два дамских билета1 на первый имеющий быть маскерад.2 Сделай это поскорее и, взявши, тотчас пришли ко мне; если меня не будет дома, вели отдать моему мальчику. Бога ради, душа моя. Меня просили дамы, я дал слово, так не хочется срезаться.

В. Б.

   <Адрес:> Ефремову.
  

1839

111. В. П. БОТКИНУ

<1--5 февраля 1839 г. Москва.>

   Васенька, бога ради, приезжай ко мне поскорей; часов в девять вчера вечером я был у тебя. Жалею о Каткове, но отнюдь не почитаю себя столько виноватым, как ты и он думаете. Но об этом переговорю с тобою лично, а пока скажу, что отъезд в Прямухино ужасно удивил меня -- думаю, что и ты скоро сознаешь всю его несообразность. Бога ради, приезжай ко мне скорее -- сейчас же -- по крайней мере, прежде отъезда -- поговорим вместе -- может быть, ты посоветуешь ему решиться иначе.

В. Б.

  

112. В. П. БОТКИНУ

<10--16 февраля 1839 г. Москва.>

   Нет, я не могу, я не в силах молчать. Чувствую и вижу, что, кажется, настает для меня время, в которое я должен буду сосредоточиться, запереться, замкнуться в самом себе и забыть навсегда, что такое участие людей, что такое участие дружбы. Пусть настает это время, если надо ему настать; но пока я еще не вполне убедился, что оно настало -- хочу, Васенька, поговорить с тобою, как с другом, как другу, открыть тебе истинные мои страдания, истинные раны моей души, которых ты не знаешь, но о которых ты, может быть, только догадываешься, если еще догадываешься... Друг Василий, великая и страшная тайна -- личность человека; я узнал это по себе в последнее время. Цель христианской религии есть -- возведение личности до общего, возвышение субъекта до субстанции.-- "Приидите ко мне все обремененниии труждающиеся, и аз упокою вы" -- говорит она, и в этих словах заключается вся важность, какую христианство дает личности. Потому-то прощение, и неосуждение предписывает оно, как одно из главных своих оснований. Да, пока человек в сфере общего -- я сужу его, я претендую знать его; но как скоро из сферы общего уходит он в сокровенные тайники своей индивидуальности -- я могу о нем только скорбеть и молиться, могу его только прощать... Так предписывает абсолютная религия... Последнее событие особенно познакомило меня с самим собою, решило для меня множество вопросов насчет моей субъективности и решило несколько вопросов о жизни, вопросов глубоких, религиозных. Да, до сих пор, я еще и сам себя не знал: могу ли жаловаться, что другие меня не знали. А меня никто из вас не знал, и ты не больше других, друг Василий. Все вы любили меня искренно, видели во мне много хорошего, даже гораздо более, нежели сколько во мне его было -- и в то же время не видели многого такого хорошего, что действительно во мне есть, что составляет мою сущность, и за что вы бессознательно любили и любите меня. Потом, вы же видите во мне много худого, которым действительно наделен в соразмерном количестве; но истинные раны моего духа едва ли кому-нибудь известны из вас. Три года был я дружен с Бакуниным, исписал к нему бездну почтовой бумаги, сходился, расходился с ним. И что ж -- знали ль мы друг друга? -- Нет, я первый говорю, что не знал и не знаю его: знание другого совершается в акте любви, и потому однажды навсегда отрекаюсь от всех суждений о его сущности, которая может быть бесконечно глубока, но, тем не менее и совершенно чужда моей. Знал ли он меня? -- Письмо его к тебе1 лучше всего отвечает на этот вопрос. Чувственность и животность почитает он черною стороною моей жизни, главным моим пороком и причиною всех несообразностей и нелепости моей непосредственности. Правда ли это? -- Нет, это такая же ложь, как и та, если бы мне приписали сребролюбие, алчность и хищничество. Я решительно неспособен к страсти, и <в> поре страсти никогда не знал ее; я всегда стремился к чувству -- и вот здесь-то моя болячка, в этом слове стремился. A force de forger я делался forgeron {Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь "смысле: Привычка воображать делает фантазером (франц.).-- Ред.} -- и непосредственность моя искажалась от неестественного положения; но в таких случаях я был далек от чувственности -- самые сны мои были чисты, как чисты были мои стремления. И вот как понимает меня этот человек, этот мой закадычный друг трех лет! Неудивительно, мы сошлись с ним не по потребности, а разошлись без уважения друг к другу. Моя дружба к нему было -- стремление, натяжка, и я был бы очень рад уверить его, что если в ней было много дикости, зато не было нисколько ни чувственности, ни животности. Да, Васенька, тяжко виноват я перед двумя великими и святыми словами -- любовь и дружба: перед первою согрешил я в лице двух прекрасных, святых созданий,2 но не чувственностью и не животностью, а тем, что объективный интерес силился превратить в субъективный; перед второю я согрешил в лице М. А. Бакунина, называя насильственную связь дружбою. Дики и нелепы были проявления того и другого греха, но -- повторяю -- не от чувственности и животности, а оттого, что жажда блаженства захотела удовлетворить себя чрез посредство бедной, конечной воли, мимо благодати.
   Есть еще человек -- но этого я глубоко уважаю, дорого ценю -- который также никогда меня не знал.3 Клюшников знаком со мною с "Литературных мечтаний", хотя знал меня за год прежде них. Мы с ним столкнулись не вотще: долго он был для меня авторитетом, а я (это узнал я от него в твоей маленькой комнатке) для него -- значит, так или сяк, но только мы вошли в жизнь один другого. Но между нами замешалась ложь, особенно с моей стороны: это опять был грех перед дружбою, хотя и гораздо меньший,-- объективную дружбу я силился превратить в субъективную. Проявления были дики и нелепы по необходимости,-- и я не удивляюсь, что И<ван> П<етрович> почитает меня чувственным и животным человеком и адресует ко мне такие послания, которых я, по зрелом соображении, вполне не могу принять на свой счет.4
   Теперь дело доходит до тебя. В твоем лице я не согрешил против дружбы, потому что сблизился с тобою по самой глубокой потребности, с первого разу полюбил тебя страстно. Больше любить я не могу и не умею. С твоей стороны я всегда видел к себе глубокую привязанность. Весна прошлого года, с помощию философии и одного великого философа,5 развела было нас на время, но только для того, чтоб после теснее свести. Всё последовавшее за тем еще более укрепляло наши отношения. Я был свидетелем и первым доверенным твоей новой жизни, и важнейшее ее событие так тесно связано со мною, что всякая малейшая подробность напомнит тебе меня невольно.6 Ты, наконец, принял живое участие в моей борьбе с Бакуниным, и твое чувство стояло за меня. За месяц до отъезда в Харьков ты начал питать ко мне ужасную враждебность. Торжественно признаюсь, что враждебность твоя имела глубокую и верную причину, и если бы проявления ее иногда не были чересчур животны (в собачьем смысле), то слишком тяжело было бы мне воспоминать о ней. Но всё это прошедшее -- теперь о настоящем. В прошлый четверток ты сказал мне, что чувствуешь, как будто вновь нашел ты меня. Да, эти слова были искренни -- мне самому было легко и отрадно с тобою, я сам как будто вновь нашел тебя для себя. С любовию судил ты меня и суд был легок: как целебный нож, отрезывал он от тела зараженные части. Но нынешний день, Васенька, поразил меня глубокою скорбию: я увидел ясно, что или старая враждебность твоя ко мне снова возвратилась, или родилась новая. Ты явно сторожишь за собою -- но ты еще плохой актер, когда тебе надо скрыть свою враждебность к кому-нибудь. Давеча, за столом, ты грубо, неделикатно, варварски оскорбил меня, что мне тем прискорбнее, во-первых, потому, что Аксаков7 был свидетелем этого, а во-вторых, что я теперь нахожусь в таком состоянии, которое требует пощады, снисхождения, участия, деликатности, в котором безделица убивает и воскрешает меня. Я вспыхнул -- во мне всё оцепенело; но когда ты, желая или замазать свой грубый поступок, или, может быть, и в самом деле восхитившись моими выходками, начал показывать свой восторг ко мне,-- то я чуть не зарыдал. Боже мой, к чему всё это! Как будто я не стою и того, чтобы указать мне дверь, без комедий, прямо?.. Остальное твое обращение со мною было крайне внимательно и дружелюбно,-- но, признаюсь, в нем я еще более увидел что-то неприятное для себя, какую-то затаенную мысль с твоей стороны. Не понимаю, что это значит. Или ты меня не понимаешь (потому ли, что никогда не понимал, или с некоторого времени разучился понимать), или в самом деле в моей непосредственности есть <что>-нибудь непреодолимо отталкивающее. Во всяком случае -- к чорту комедии -- надоели они мне! До сих пор я говорил: лучше хоть немножко чего-нибудь, чем совсем ничего; теперь я говорю: лучше совсем ничего, нежели немножко чего-нибудь. Да, я теперь ясно вижу, что я не понимал себя, не был к себе справедлив -- нет, что-нибудь никогда не удовлетворит требований моего духа. Нагибаясь до чего-нибудь, я сам всегда делался ничем. И потому, Васенька, всякие отношения хороши, кроме ложных. Если, почему бы то ни было, я уже далек от твоего сердца -- что ж делать -- пожалеем об этом оба -- и покоримся необходимости, которая смеется над нашею волею. Ты понимаешь меня? Что делать? -- я измучен, избит, изранен, в моем сердце нет места живого, душа разрывается, и глаза сухи -- только нынче, благодаря тебе, я выжал из них несколько слезинок, которые освежили мою душу, как кропинки дождя засохшую ниву... Не могу больше и дольше терпеть... Давай всё за один прием, а по капелькам -- невыносимо. Ты дорог мне -- ты один можешь мне быть другом. Причина этого -- твоя чудесная, богатая душа, твое любящее сердце, твоя нормальность, действительность (чего нет во мне), твои лета, наши общие воспоминания. Когда ты был в Харькове, когда я поверял Константину свои <...> ощущения, а тот, закрывая глаза, в восторге кричал -- какое амбре!8-- я думал всё о тебе, темное чувство говорило мне, что ты поступил бы со мною жестоко, но тем бы самым и спас меня. Когда вместе с Костею я нападал на тебя, отыскивая на тебе и пятна и крапинки,-- в глубине души моей я думал и чувствовал другое насчет тебя и, уверяя Костю в своей дружбе, против своей воли, слышал в себе слова: скоро ли то приедет Боткин? -- Нет, никто не заменит мне тебя, но если так надо -- я на всё готов, кроме ложных отношений. Может быть, я поступаю в этом случае слишком прекраснодушно; может быть, мне надо б было затаить в себе мои чувства, мои подозрения и неприметно отдаляться от тебя... Может быть, но я не могу, я человек эксцентрический, я часто выходил из ужаснейшего состояния только тем, что выговаривал его другому. Крик облегчает боль. Вот и теперь, чем больше пишу это письмо,-- тем легче становится мне. Уж такая натура! Кроме того, я почел бы преступлением с своей стороны разойтись с тобою, не объяснившись, не употребивши всех средств к отвращению подобного случая.
   Васенька, прежде ты знал меня -- знал, потому что любил, и любил, потому что знал. Никогда не забуду я твоих слов обо мне, что "грустно было бы стоять тебе над моей могилою".9 Этими немногими словами, как поэтическим образом, характеризовал ты всю жизнь мою,-- и одних этих слов слишком достаточно для того, чтобы я вечно любил и помнил тебя. Да, грустно стоять на могиле человека, которому природа, как проклятие, дала слишком большие требования на жизнь, чтобы их могло удовлетворить что-нибудь легко получаемое, и который изо всех сил рвался к счастию -- и знал одно горе, одно страдание. Это история моей жизни. Ты же недавно сказал обо мне, что любишь меня в грусти, а не в радости, потому что (прибавил ты) радость моя всегда была ложная. Правда! исключая редких минут откровения таинства жизни,-- вся жизнь моя -- или глубокое страдание, поэтическая грусть, или глупая, дикая радость. Неужели же мой удел -- только страдание, и никогда не узнаю я радости?.. Может быть... согласен и на то, если нельзя взять лучшего решения,-- но во всяком случае -- прощайте, о, навсегда прощайте, претензии на счастие, заботы и хлопоты устроить его себе, прощайте, ходульки и все фокус-покусы фантазии!.. Грустно расстаться мне и с вами, потому что вы всё же тешили меня хоть призраками счастия... Жалко, ничтожно было ваше счастие, но всё же без вас я не знал бы никакого... Поклон вам -- больше мы не увидимся... Да, не буду уж делать я амбре из воли, чувств, из ощущеньиц... Еще раз, прощайте!.. Дух вечной истины, молюсь и поклоняюсь тебе, и с трепетом, с слезами на глазах, отныне предаю тебе судьбу мою -- устрой ее по разумной воле своей,-- и если суждено мне на земле высшее блаженство -- от тебя приму я его или никогда не узнаю его!..
   В самом деле, может быть, мое последнее Werden {становление (нем.).-- Ред.} было так сильно и велико, что ты, Васенька, поневоле перестал понимать меня. В таком случае постараюсь, сколько это возможно, вновь познакомить меня с тобою. Для этого я должен высказать тебе кое-что о последней истории. Знаешь ли что -- каким-то откровением понял я для себя необходимость этой истории, и если б мне можно было снова пережить это время, чтобы избежать всех сделанных глупостей, я не согласился бы на это. Всё было необходимо. Эта история -- мое спасение, искупление.
   Начну с того, что ты не подозреваешь того, что вытерпел я эти дни и что терплю теперь. Это истинный ад. Во всю жизнь мою не страдал я тяжелее. Да, этот пост ужасен,-- каким-то праздником разрешится он? А у меня есть предчувствие, что праздник близко и что вся эта цепь страданий есть приготовление к нему -- очищение. Но прежде я должен сказать тебе о моих внутренних отношениях к Каткову.10 Как из моих слов, так и из моего письма к нему, ты не мог заключить, чтобы я считал себя слишком виноватым перед ним и слишком раскаивался перед ним. Действительно, перед ним я нисколько не виноват, а если виноват, то перед самим собою; но и перед самим собою меня совершенно оправдывает разум, и оправдывает свободно, без всяких натяжек. Но я глубоко понял слова Вердера -- разум оправдывает, а любовь всё-таки производит сознание вины.11 И в этом смысле глубоко чувствую я мои вины перед Катковым, и уже не раз мысленно лежал я, рыдая, у ног его и, как раб, вымаливал себе его прощение, не почитая себя достойным взглянуть на него... Я был перед ним пошл, низок, подл, гадок; темно чувствуя его превосходство над собою, я находил мою защиту от его могущества, неотразимо преследовавшего меня, в гнилых, онанистических построениях. Я сам не понимал почему, но он беспокоил меня, он был мне страшен, и я готов был спастись от его благородной непосредственности куда ни попало, хотя бы в нужник или под подол первой попавшейся бабы, чтобы оттуда подразнить его языком, зная, что он слишком свят и благороден, чтобы преследовать меня в таком гнусном убежище. Доволен ли ты, Василий? Может быть, я не в силах буду <сказать> всего этого в глаза Каткову -- я напишу к нему это. Во мне много гордости и самолюбия, но я умею и быть нецеремонным с собою, когда дело идет об оскорбленной истине.
   Три истории было со мною: конец первой был началом второй, или -- вернее -- начало второй было концом первой, начало третьей -- концом второй.12 До сих пор не понимаю, что я чувствовал к гризетке; но -- право -- что-то чувствовал. Должно быть, что это была страсть, а не чувство, но в этой страсти -- я помню -- было много святого, тихого, грустного, трепетного, благоговейного. Моя натура во всем сказывается. Неуспех и дикость оной гистории произошли оттого, что когда я чувствовал страсть -- то хотел возбудить чувство, а когда находил в себе это чувство -- хотел возбудить страсть. Поэтому в моих отношениях к ней не было ровности и единства. К самым резким воспоминаниям этой истории принадлежат два факта -- первый: когда, увлеченная страстию, чувством, или чувственностию, она отдавалась мне вся,-- я, при всей моей чувственности и животности, так хорошо известных некоторым философам, нашел в себе довольно силы, чтобы не опрофанировать наслаждением того, что я почитал в себе святым чувством,-- и я вырвался из обаятельных объятий сирены и почти вытолкал ее от себя (в эту минуту я без ненависти вспоминаю об этом прекраснодушном поступке). Второй: когда я прощался с моею родственницею,13 бывшею свидетельницею этой истории, я шутил, смеялся, паясничал -- и вдруг, упавши на стул, громко зарыдал... Это для меня служит еще убедительнейшим доказательством, что моя душа жаждет от женщины чего-то другого, нежели чувственность и животность. Я поехал в Прямухино. Эту историю всю знаешь ты хорошо. Я не любил, но заставил себя любить, в чем и успел. Сердце жаждало блаженства, а рассудок указал путь к его достижению -- изо всего этого вышел ужасный вздор. Препятствия раздражили чувство, и без того ложное и напряженное. Мишенькино14 участие подожгло -- остальное ты помнишь. На Кавказе я видел сон -- ты и это знаешь. Глубокое и таинственное значение имел этот сон: я ощутил таинство любви -- сон превзошел действительность -- мне должно б было понять, что это откровение, что наяву я даже не подозревал и возможности подобного ощущения... Но я ничего не понял... Осенью жажда любви превратилась во мне в какую-то томительную хроническую болезнь. Грудь была истерзана, глаза всегда влажны -- всегда готовы для рыданий. Я не помню подобного состояния в жизни моей. В это-то время я увидал ее и -- ничего не почувствовал, а надувать себя уже не имел сил после второй истории. Я стал мечтать о разумном браке, забывши, что -- как бы ни был он разумен, а для него нужны ередетва и средства. Ну, ты читал мое письмо -- с Д<митрием> Щ<епкиным>. В самом деле, проявлений было много, и мое прекраснодушие попало в западню, самим же себе устроенную. Я разделился: во мне было два убеждения, совершенно равносильные -- люблю и не люблю. Теперь бы я сказал что-нибудь одно, а оба вместе равны плюсу с минусом; но для того-то и должен я был так жестоко срезаться, чтобы так дельно рассуждать теперь. Надежды было мало -- это подстрекало. Наконец мне сказали несколько слов, на меня бросили несколько взглядов, которых я не смел еще решительно растолковать в свою пользу, но от которых я ощутил в душе бесконечное блаженство и провел божественный день.16 Васенька, будь человеком и суди человечески: меня всегда томила жажда любви, мне натолковали, что моя рожа так отвратительна, что нет...

(Окончание допишется и вам доставится).

  

113. В. П. БОТКИНУ

<15--20 февраля 1839 г. Москва.>

   Друг Васенька, спасибо за извещение. Вполне понимаю твое состояние и необходимость быть одному -- не требую никаких объяснений. Бога ради, отошли к Каткову мою записку. Мне не с кем. Мальчик услан, а мне бы непременно хотелось, чтобы он получил ее как можно скорее.

Твой В. Б.

  

114. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1839. Февраля 18 дня.

   Я так много виноват перед Вами, любезнейший Иван Иванович, что нельзя и оправдываться. Впрочем, в моем столе и еще теперь лежит письмо к Вам от ноября 10 прошедшего года, но -- увы! недоконченное.1 Право, не до писем было. В письме к Вам мне хотелось бы означить определительно мое журнальное состояние, но это было невозможнее, чем означить погоду. И теперь пишу к Вам коротко, но зато определенно. Вот в чем дело: я не могу издавать "Наблюдателя". Далеко бы завело меня объяснение причин, и потому вместо всех этих объяснений снова повторяю Вам -- я не могу издавать "Наблюдателя" и нахожу себя принужденным ныне отказаться от него.2 Но между тем -- мне надо чем-нибудь жить, чтоб не умереть с голоду -- в Москве нечем мне жить -- в ней, кроме любви, дружбы, добросовестности, нищеты и подобных тому непитательных блюд, ничего не готовится. Мне надо ехать в Питер, и чем скорей, тем лучше. Прибегаю к Вашему ко мне расположению, к Вашей ко мне дружбе --похлопочите об устроении моей судьбы. Г-н Краевский завален теперь делом -- два журнала на руках,-- думаю, что сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья -- будет ему не малою подмогою.3 Я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других,-- в таком случае в каждую книжку "Отечественных записок" я бы аккуратно поставлял от двух до пяти листов. Критика своим чередом -- смесь тоже.-- Коротко и ясно: почем с листа? Но главное вот в чем: без 2000 мне нельзя даже и пешком пройти заставу; около этой суммы на мне самого важного долгу, а сверх того, я хожу, как нищий, в рубище.4 Кроме г. Краевского, поговорите и с другими, сами от себя или через кого-нибудь; я продаю себя всем и каждому, от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Б<улгари>на,-- кто больше даст, не стесняя при том моего образа мыслей, выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли. Если дела дойдет до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждений или голодная смерть -- у меня достанет силы скорее издохнуть, как собаке, нежели живому отдаться на позорное съедение псам... Что делать -- я так создан.
   Не замедлите ответом. Жду его с нетерпением.

Ваш В. Белинский.

   Кроме того, в "Отечественных записках" я готов взять на себя даже и черновую работу, корректуру и тому подобное, если только за всё это будет платиться соразмерно трудам. Денег! денег! А работать я могу, если только мне дадут мою работу. Итак, скорей ответ. Главное, чтобы при Вашем письме получил (если кто пожелает взять меня в работники) подробные условия.
   Еще раз, -- не замедлите ответом и -- прощайте.
  

115. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1839, февраля 22 дня.

   Вот Вам и еще письмо, любезнейший Иван Иванович.1 Предмет его всё тот же -- просьба о скорейшем решении моей участи. Я уверен, что Вы, с своей стороны, сделаете всё, что можно, и прошу Вас только о скорейшем ответе. Дело для меня очень важное. Мне надо переехать в Петербург, хоть на год, хоть на два, только непременно надо: этого требуют и внешние и внутренние мои обстоятельства. Быть сотрудником журнала или даже и журналов и получать за свои труды достаточное вознаграждение, конечно, не бог знает какая важность и какая трудность; но дело в двух тысячах, без которых мне невозможно и думать о поездке -- вот в чем трудность, и вот что меня беспокоит.2 Без этого обстоятельства, я давно бы уж сел в дилижанс и был в Питере. Вместе с получением этого письма Вы увидитесь с Н. В. Савельевым,3 который, по своему ко мне расположению и дружбе, сам вызвался хлопотать о моем деле у Смирдина, Полевого, Греча, даже у Сенковского. Что делать, пришло такое время, что кто ни поп, тот и батька. Жалею только об одном, что не раньше хватился за ум.
   Трудно оставить мне Москву, где много милого любил,4 где совершилось столько важных переворотов и процессов моего духа; оставить круг, подобного которому для меня уже не будет в жизни. Но судьба этого хочет -- должно повиноваться. Она иногда дает отсрочки, но на своем всегда поставит. Так было и со мною. Я долго отнекивался, а теперь вижу, что стену лбом не прошибешь, а только разве лоб расшибешь. Петербург представляется мне пустынею безлюдною. Каменский, Гребенка,5 Якубович, Тимофеев и пр. и пр.-- боже мой, что за люди!.. Если бы не Вы, я бы скорее умер, чем бы поехал в Питер. Надеюсь еще сойтись с г. Струговщиковым. Я не знаю его как человека, ничего не слышал о нем с этой стороны; но кто так, как он, умеет понимать Гёте, тот тысячу раз человек, и где еще есть такие люди, там можно жить. Кстати: его элегии, пересланные ко мне через Вас,-- я обязан им такими минутами, каких не много бывает в жизни. В этих прекрасных гекзаметрах душа моя купалась, как в волнах океана жизни.6 Жалкий г. Губер, двукратно жалкий -- и по своему переводу, или искажению "Фауста", и по пакостной своей философской статье, которая ужасно воняет гнилью и плесенью безмыслия и бессмыслия!7 Право, ограниченные люди хуже, т. е. вреднее подлецов: ведь если бы не г. Струговщиков, то Губер еще на несколько лет зарезал бы на Руси Гёте. Впрочем, чорт с ними, с этими бездарными Губерами -- начхать им на голову, как говорит один из героев Гоголя.8
   Если я буду крепко участвовать в "Отечественных записках", то -- уговор лучше денег -- Полевой -- да не прикоснется к нему никто, кроме меня! Это моя собственность, собственность по праву. Я, и никто другой, должен спихнуть его с синтеза и анализа и со всего этого хламу пошлых, устарелых мненьиц и чувствованьиц, на которых он думает выезжать и которыми думает запугать новое поколение. Особенно, если выйдет окончание его "Аббаддонны" -- это мой пир -- как ворон на падалище, спущусь я на это нещечко литературного прекраснодушия и исклюю и истерзаю его. У меня уже готова в голове статья. Люблю и уважаю Полевого, высоко ценю заслуги его, почитаю его лицом историческим; но тем не менее постараюсь сказать и доказать, что он отстал от века, не понимает современности и сделался тем Каченовским, которого он застал при своем выступлении на литературное поприще. Ужасное несчастие пережить самого себя -- это всё равно, что сойти с ума.9
   Если я перееду в Питер, то к тому году хочу издать альманах, и потому считаю за Вами повесть, а за г. Струговщиковым несколько переводов из Гёте. Сам напишу огромное "Обозрение", которое -- я уверен в этом -- все прочтут. Будут стихи Красова, Кольцова, --Θ--, переводы из Шекспира, Гёте, Гейне, Рюкерта -- Каткова, Аксакова.
   Кланяйтесь от меня г. Владиславлеву. Я получил от него подарок и письмо -- за то и за другое от души благодарю, но отвечать, по обстоятельствам, не мог. Извините меня перед ним.10
   Представьте себе -- какая досада: в Межевом институте один ученик украл у меня тетрадь стихов Красова и переслал ее к Сенковскому, а тот себе печатает да печатает. Нельзя ли об этом пустить слух в "Литературных прибавлениях" и даже перепечатать все эти стихотворения, а я немедленно выхлопочу от автора право на эту перепечатку.11 Жду от Вас ответа. Не замедлите.

Ваш В. Белинский.

  

116. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1839 г. февраля 25.

   Я остаюсь в Москве, любезнейший Иван Иванович, и потому прошу Вас оставить хлопоты обо мне и извинить меня за ложную тревогу.1 Различные затруднения до такой степени взбесили меня, что я твердо решился перебраться в Питер; но дело кое-как переделалось -- и я опять москвич. Пока не могу много писать к Вам: я еще болен от этих передряг. Пожмите от меня руку г. Струговщикову... Не умею благодарить его за присланные элегии Гёте: несколько времени я обжирался ими: как в волнах океана жизни, купался я в этих гекзаметрах. Прошу у г. Струговщикова извинения в том, что я имел глупость две элегии поместить в 11 No за прошлый год, который только на днях явится, хотя уже является четвертый месяц. Перевод "Прометея" -- чудо! Прошу и умоляю г. Струговщикова не оставить меня и вперед своими трудами.2
   Равным образом прошу Вас засвидетельствовать мое уважение г. Владиславлеву. Очень благодарен ему за его милый подарок. Не отвечал ему на письмо по двум причинам: не до того было, а сверх того, я и не знаю имени и отчества г. Владиславлева. Попросите его засвидетельствовать мое почтение M. M. Попову, моему бывшему учителю, который во время оно много сделал для меня, и живая память о котором никогда не изгладится из моего сердца.3
   Представьте себе -- какое горе: у меня украдена учеником Межевого института, некиим М., тетрадь стихов Красова и попала в руки Сенковского, который и распоряжается ею, как своею собственностью. Нельзя ли об этом намекнуть в "Литературных прибавлениях"?4
   Не стыдно ли К<раевскому> воскурять фимиамы таким людям, каков Каменский, Гр<ебенка> и т. п.?5 Статья Г<уб>ера о философии обличает в своем авторе ограниченнейшего человека, у которого в голове только посвистывает.6 Какая прекрасная повесть "История двух калош" гр. Соллогуба. Чудо! прелесть! Сколько душевной теплоты, сколько простоты, везде мысль!7
   Бью Вам челом -- нижайше кланяюсь, любезнейший Ив<ан> Ив<анович>: пока хоть чего-нибудь, а хорошего и отличного, когда будет у Вас досуг.8 Право, если Вы для 4 No не дадите своей повести -- я рассорюсь с Вами.
   Кланяйтесь от меня Савельеву и скажите ему, чтобы он уже не хлопотал.9 До будущего 1840 года я -- москвич, а там -- что бог даст. Прощайте.

Ваш В. Белинский.

  

117. К. С. АКСАКОВУ

<Март -- апрель 1839 г. Москва.>

   О Константин вероломный, коварный друзей забыватель!
   Зевса молю: да Кронион, могучий перунов метатель,
   Молний браздами тучное тело твое избичует!
   И владычицу Геру молю: да камнем тяжелым
   В жирную выю тебя поразит, как скотину Арея,
   Коему столько подобен скотскою силой дурацкой,
   Тела слоновьей посадкой и разума скудною долей!
   Муж псообразный {По-русски -- сукин сын.} и лживый, меня ты забвению предал,
   Светлопространный мой дом, что создал мне Гефест-небожитель,
   Сын Геры богини, хромоногий художник великий --
   Дом мой забыл ты, гордящийся силой телесною смертный!
   Что за причина забвенью сему -- поведай ты мне без медленья!!
   Древнего старца Омира днесь я чту {Каламбур, т. е. двоесмыслие -- читаю и почитаю.} -- и, мне, благодарный,
   Оный божественный старец гекзаметр -- дар сребролукого Феба,
   Мне завещал -- и оным цыдулку к тебе написал я,
   Ждущий ответа, а паче тебя самого, о нескладный!
   Новостей много поведать тебе я имею...
  

118. Н. В. СТАНКЕВИЧУ

Москва. 1839 года, апреля 19 дня.

   Мой милый Станкевич, много и много виноват я перед тобою, больше, нежели кто-нибудь из твоих друзей и знакомых. Не много написал я к тебе писем, и в каждом из них обещал написать другое -- уж большое, а не писал и малого.1 Но не приписывай этого (боже сохрани!) моей к тебе холодности (чорта ли хорошего было бы во мне, если бы я охолодел к тебе?), даже не приписывай и лености, хотя она тут немного и виновата. Дело в том, в каждом моем большом письме мне хочется познакомить тебя и с моим настоящим моментом и с обстоятельствами, бывшими его источником или следствиями; но я теперь мчусь на почтовых по дороге (пока всё еще по проселочной) жизни, и настоящий мой момент едва ли продолжается месяц. Перейдя же в другое состояние духа, я уже не сержусь на прежнее (как это всегда бывало со мною прежде), потому что понимаю его необходимость и еще потому, что я становлюсь всё менее и менее неистов. Процессы моего духа всегда осуществляются в жизни и отражаются в обстоятельствах, большею частию потрясающих и ужасных. Например, недавно (месяца два назад) со мною повторилась было твоя история, да так, что я хватился за голову, боясь -- уж не сошел ли я с ума, и подходил беспрестанно к зеркалу, чтобы посмотреть -- не поседели ли мои волосы. Слава богу, всё кончилось хорошо, и я за глупую фантазию поплатился только месяцами двумя глупостей и пошлостей да неделями двумя-тремя адских мук.2 Не думай, чтобы дело шло об известной тебе фантазии3 -- то уж дело конченое, и я успел наделать еще новых глупостей, которые продолжались меньшее время, но стоили дороже. В последнем письме моем я обещал тебе описать подробно всю мою ссору с Б<акуниным>.4 Я было и думал приняться за него, но каково было мое изумление, когда, взявшись за перо, увидел, что ссоры не было, что я не знаю, за что я ссорился и за что сердился на этого человека. Всё дело было в том, что у нас никогда не было дружбы, потому что природы наши враждебно противоположны. "Ты стремишься к высокому и я стремлюсь к высокому -- будем же друзьями" -- вот начало нашей дружбы. К этому еще присоединилось призрачное чувство, прекрасная, но бесплодная фантазия: ее брат непременно должен быть моим задушевным другом. Время есть поверка всех склонностей, всех чувств, всех связей -- действительность стала вытанцовываться,5 а мы принялись грызться, а когда перегрызлись, то увидели, что совсем не из чего было грызться, и, как умные люди, теперь разошлись мирно, с уважением друг к другу. В Б<акунин>е много дурных сторон: дружба простила бы его за них, но я не был его другом, и потому теперь считаю себя вправе говорить только о хороших его сторонах, которых он тоже очень не чужд. Из остальных друзей один, на которого я больше всех полагался, потому что более всех любил его, поступил со мною предательски, но так как он это сделал по слабости характера, то я и простил его в душе моей.6 Клюшников из напряженного экстаза перешел опять в ужаснейшую хандру, -- и ему не до других.7 Из старых друзей только добрый, благородный, любящий Аксаков всё так же хорош со мною, как и прежде.8 Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностию, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гёте. Из новых меня особенно интересует Кудрявцев, и я с ним всё более и более схожусь. Это автор "Катеньки Пылаевой", который теперь уже автор нескольких превосходных повестей, обличающих в нем глубокую художественную натуру.9
   Да, брат, наконец пришлось расчесться за всякую ложь -- и в любви и в дружбе. Диалектика жизни довела до сознания многих истин, казавшихся прежде неразрешимыми. Я теперь понимаю, что такое любовь и что такое дружба: то и другое есть воспринятие в себя одним существом другого существа вследствие необъяснимого, мистического сродства их натур. То и другое дается человеку богом,-- и если человек, наскучивши ждать, вздумает взять это сам, то жестоко срежется. Да, всё это теперь я понимаю, и по тому самому обо всем этом у меня прошла охота рассуждать,-- и я повторяю мудрое изречение твоего благородного, доброго и глубокого Вердера: "Если человек задает себе вопрос -- значит, что он еще не созрел для ответа".10 Но, разочаровавшись в предметах любви и дружбы, я тем больше еще верю в любовь и дружбу, и еще тем в большем свете представляются мне эти два великие чувства. Я много страдал и много страдаю, но жить мне вообще лучше, чем прежде. Я ужасаюсь моей прошлой жизни, так хорошо тебе известной, сравнивая ее с нынешнею. Больше всего дает мне счастия и внутренней жизни расширение моей способности восприемлемости изящного. Пушкин предстал мне в новом свете, как один из мировых исполинов искусства, как Гомер, Шекспир и Гёте. Тебе, знающему только его "Цыган", "Полтаву" и "Онегина", но не знающему его посмертных сочинений, может показаться мое мнение странным, экзальтированным.11 "Илиада", переведенная Гнедичем, для меня есть второй источник такого наслаждения, от силы которого я иногда изнемогаю в каком<-то> сладостном мучении.12 О греках (разумеется, древних) не могу думать без слез на глазах. Мне доступна и сфера религии, но более родная мне сфера -- искусство,-- и хороший гипсовый снимок с Венеры Медицейской стоит в глазах моих больше того глупого счастия, которого я некогда искал в решении нравственных вопросов. Боже мой, какая это была ужасная жизнь! Нравственная точка зрения погубила было для меня весь цвет жизни, всю ее поэзию и прелесть.
   Что ты, как ты? Скоро ли увижу, обойму я тебя? То-то бы порассказал я тебе о твоем Виссарионе неистовом! То-то бы посмеялся ты! То-то бы послушал я тебя! О, если бы ты опять стал жить в Москве, и мы, разрозненные птенцы без матери, снова слетелись бы в родимое гнездо! Скоро ли -- скажи.
   Письмо это тебе доставит молодой человек, некто Ховрин, мать которого очень желает с тобою познакомиться. Это премилая и преумная женщина, в которой мне особенно нравится то, что у ней есть живое чувство изящного: она понимает Пушкина и Гоголя. Я познакомился с ней недели за полторы до ее отъезда за границу.13 Посылаю тебе с ними листки из "Наблюдателя",14 стихи и "Флейту", повесть Кудрявцева. Пожалуйста познакомься с Марьею Дмитриевною Ховриною. Кланяйся Грановскому и Неверову. Прощай.

В. Б.

   Хотел тебе послать несколько стихотворений из "Наблюдателя", да как стал разбирать, так и решился выбрать из него всю "сущность и поступки"16-- это вместо длинного письма.
  

119. М. А. БАКУНИНУ

<15--23 мая? 1839 г. Москва.>

   Оставь, Мишель, этот смешной тон -- он не к лицу ни тебе, ни мне. Я знаю причину его и сознаюсь, что в этом случае я виноватее тебя, но это в последний раз. Все наши сплетни кончились -- уверяю тебя, и не хочу пояснять тебе последней.1 Верь одному, что я без причины не могу злиться на человека и говорить о нем худо (делая это, я плачу злом, равным злу), и теперь я сознал вполне, что все эти причины ужасно как вздорны. Беру бога в свидетели моей искренности. Да, забудем прошедшее,-- и пусть оно останется для нас не больше, как уроком для настоящего и будущего. Наши с тобою отношения не должны так детски разорваться -- они должны продолжиться с той минуты, в которую мы с тобою обнялись и поцеловались в доме Беер, в твой последний приезд. Мы не друзья и даже не близкие приятели, но нам не за что ненавидеть друг друга и дичиться и смешно говорить Вы. В нашем прошедшем много хорошего,-- и теперь я не люблю твой образ мыслей (во многих отношениях), но не тебя. Если примирение Боткина со мною не было фразою или комедиею, то он пояснит тебе мои чувства, которые для него будут ясны из этой записки. Письма твои, относящиеся к последней {Далее зачеркнуто: эпохе} полемической перебранке, я давно отдал Боткину -- прочих не отдам, потому что они мне напоминают примечательную эпоху в моей жизни и много хорошего в прошедшем: другого употребления я не, намерен из них делать. Вот всё. Верь моей искренности и верь тому, что мне уже надоело прекраснодушное кружение в пустых кругах ложных отношений, ложной дружбы, ложной любви и ложной ненависти. Благословим прошедшее, оставим друг друга в покое и будем встречаться без ненависти и холодности. Теперь я чувствую себя совершенно готовым для этого. Записку твою возвращаю к тебе. Коли почтешь нужным написать другую, то пиши без Вы, а всего лучше скажи прямо в глаза, если что имеешь сказать мне. Готов встретить тебя с удовольствием везде -- у тебя, у себя, у Боткина.

В. Белинский.

   <Адрес:> Бакунину.
  

120. А. А. КРАЕВСКОМУ

<5 июля 1839 г. Москва>

Милостивый государь
Андрей Александрович!

   Благодарю Вас за расположение, с которым Вы принимаете мое предложение трудиться для Ваших журналов. Теперь от Вас самих зависит назначить мне работу, кроме той, на которую я сам вызвался.1 За мною статья о Мелцеле и -- если Вам будет угодно -- о "Горе от ума"; нынешний день оканчиваю довольно обширное "похвальное слово" другу моему, Николаю Алексеевичу Полевому.2 Не нужно ли Вам чего по части библиографии -- в таком случае распорядитесь, чтобы мне были доставлены книги -- вот и всё. Что касается до платы за статьи, то не нужно никаких особенных условий, и я предоставляю этот пункт на Ваше решение, в полной уверенности, что Вы не поставите меня ниже других, но будете руководствоваться однажды принятыми Вами правилами по этому предмету. По приезде в Петербург я желал бы принять подеятельнее участие в "Литературных прибавлениях", чтобы способствовать их оживлению, а теперь готов делать, что можно делать, находясь в Москве. Что касается до "Отечественных записок", то они могут желать участия всех порядочных литераторов, но не нуждаются ни в чьей помощи. Право, мне кажется, они были бы еще сильнее, если бы легкая-то кавалерия лучше им служила. Уж я бы похлопотал для легкой-то кавалерии, по приезде в Петербург! По крайней мере, я снабжал бы их преогромною библиографиею и преизобильною полемикою. Сверх того, я мог бы быть Вам полезным и со стороны черновой работы -- корректуры, прочтения рукописных статей и пр. Но всё это в Петербурге, а пока давайте такой работы, какою можно заняться в Москве.3
   Примите мое искреннее уверение, что будете иметь во мне не работника, но самого усердного участника, душою и сердцем преданного Вашим журналам и не отделяющего от их интересов своих.

Готовый к услугам Вашим
Виссарион Белинский.

   Москва. 1839, июля 5 дня.
  

121. А. А. КРАЕВСКОМУ

Москва. 1839. Августа 19 дня.

Милостивый государь
Андрей Александрович!

   Благодарю Вас за Ваше обязательное, милое письмо,1 и спешу ответить на него. Не смейтесь над моим "спешу": я был очень болен и только недавно выздоровел. Меня постигла самая поносная болезнь, в которой была и кровь, и спазмы, или судороги, и слизь, и стоны, словом, самое богатое содержание для повести Каменского.2 Теперь я оправился; но болезнь задержала мои работы. Насчет статьи о Менцеле я с Вами совершенно согласен: критикой она быть не может, а должна идти в отделении наук -- я так сделаю. Что касается до статьи о "Горе от ума" -- в голове она у меня вся готова, но вот беда -- нигде не могу найти книги,3 равно как и Алексей Дмитриевич.4 Вы не можете себе представить, как мы бедны средствами. У вас в Питере есть дух общительности, и книгопродавец с литератором как-то связаны: у нас всё развязано и всё косо смотрит друг на друга. Хотел уже купить, но, благодаря быстрому обращению нашей книжной торговли, "Горя от ума", которое уже больше месяца как вышло в Петербурге, у нас еще нет; а я ходил и к Смирдину. Теперь я еду на дачу к Щепкиным, чтобы на свободе кончить о Менцеле, написать о "Горе от ума", разделаться с "Галатеею",5 написать для г. Владиславлева о "Каменном госте"6 (кстати, уведомьте меня о последнем сроке доставления этой статьи) и покончить другие не столь важные дела. К 15 сентября уверен, что покончу всё это.
   "Отечественные записки" и "Литературные прибавления" -- наше общее дело: отныне я их и душою и телом, их интересы -- мои интересы. По приезде в Питер докажу Вам это на деле. Приеду я с Панаевым (от которого недавно получил из Казани письмо7 -- обещается быть в Москву к концу сентября, пробудет в Москве еще с месяц, а там мы и к Вам).
   Статья Каткова прекрасна по содержанию и не совсем удовлетворительна по форме: он в ней похож на одного из тех богатырей, осиленных и заброшенных собственною силою, о которых он говорит в своей статье.8 Словом, его статье недостает прозрачности; много повторений и растянутостей; но содержание так богато, так сочно, мест поэтических так много, что статья всё-таки прекрасна, несмотря на все недостатки. "Пан Халявский" для первого чтения потешен и забавен, но при втором чтении с него немного тошнит.9 Это не творчество, а штучная работа, сбор анекдотов, словом, возведение идеи малороссийской жизни до идеала, если под идеалом должно разуметь, вместе с французами, собрание воедино всех черт, рассеянных в природе и относящихся к одному предмету. Впрочем, для журнала "Халявский" -- клад: он найдет себе больше читателей и хвалителей, чем творческие произведения Гоголя.
   Бога ради, Андрей Александрович, какими судьбами попала в "Отечественные записки" гнусная статья пошляка, педанта и школяра Давыдова?10 Помилуйте, если журнал -- поле, то он удобряется хорошим, а не навозом ослиным, как обыкновенные поля. Извините за откровенность, но во мне кровь заговорила. "Отечественные записки" журнал теперь единственный в России по внутреннему достоинству: зачем же пятнать его такими нечистотами?
   Что моя статья о Полевом?11 Боюсь, что не пропущена.
   Благодарю Вас за перепечатку моей статьи из "Наблюдателя": еще в первый раз меня будет читать большая публика.12
   Прошу Вас поклониться от меня Бакунину, с которым Вы верно уже познакомились.13 Также и Межевичу мой поклон, хоть я и сердит на него за "Литературные прибавления".14
   Прощайте, Андрей Александрович. Желаю Вам не охладевать в усердии к журналу и работать, как Вы всегда работаете, а для того да подаст Вам бог терпения и доброго здоровья.

Ваш В. Белинский.

  

122. И. И. ПАНАЕВУ

Москва. 1839. Августа 19 дня.

   Ну, Иван Иванович, насилу-то дождался я от Вас весточки;1 ваше молчание заставило было меня живо беспокоиться насчет и Вашего переезда через Волгу, и Ваших новых отношений к делящимся (чего доброго -- думал я,-- пожалуй, зарежут). По сему резону Вы выходите не благодетельный помещик, как изволите величать себя, а разве злокачественный, дворянин и разбойник, как резко выразился Иван Иванович1 о Иване Никифоровиче. Вот А<вдотья> Я<ковлевна>2 -- дело другое: она очень похожа на благодетельную помещицу: попробуйте отдать деревню в полное ее распоряжение -- и увидите, что чрез полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, благодарные ваши крестьяне -- сии брадатые Меналки, Даметы, а наипаче Титиры3 -- сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами.
   Записка Ваша ко мне отличается удивительною пустотою содержания. Однако ж спасибо Вам и за нее. Рад, что Вы обещаете приехать к концу сентября, но боюсь, чтобы Ваш приезд -- как это часто бывает в сем непрочном мире -- не отодвинулся до конца октября.4 Знаю, что Вы рветесь оттуда всей душою, да боюсь, что дела задержат. Пожалуйста, почтеннейший, приезжайте скорее: право, я жду Вас с нетерпением. Признаюсь, почему-то и с Москвою мне уж поскорее хотелось бы разделаться.
   После Вашего отъезда со мной произошла бездна перемен и разных разностей. Во-первых, я был болен... Убедительное письмо Ваше к Н<иколаю> Ф<илипповичу>5 не произвело никакого эффекта, потому, вероятно, что нужда убедительнее красноречия. Но мне досадно только, что он не давал никакого ответа. Около трех недель я и надеялся и отчаивался (самое гнусное состояние); наконец заболел и увидел необходимость не выходить из дому, но вдруг почему-то решился выйти в последний раз, повидаться с Б<откиным>. Иду -- вдруг едет навстречу Н<иколай> Ф<илиппович>. А, подумал я, вот зачем тянуло меня из дому! -- вскакивает с дрожек и начинает на тротуаре беседу. О том, о сем, между прочим и о Вас -- имею ли я от Вас известия, наконец -- к делу. Щ<епкин> (М. С.) должен ему 115 р., так он предлагал мне поделикатнее попросить их у него себе. В моем положении и это было благодеянием божиим; а Н<иколай> Ф<илиппович> уверял, что у него нет ни копейки и что сам нуждается. Тотчас я увиделся на университетских экзаменах с Барсовым6 и попросил его передать М<ихаилу> С<еменовичу> о сем. На другой день спокойно жду денег, но не тут-то было. К. Аксаков дал 10 р.,7 а то бы лекарства не на что было взять, а еще нужны были пьявки и другие подобные мерзости, требующие денег. Я было и нос повесил, но вдруг является И. Е. Великопольский, осведомляется о здоровье и просит меня быть с ним без церемоний и сказать, нужны ли мне деньги. Я попросил 50 р., но он заставил меня взять 100. Вот так благодетельный помещик!8 На другой день, перед самым отъездом своим в деревню, опять навестил меня. От Щ<епкина> я получил деньги, когда уже выздоровел.
   Я помирился с Бо<ткиным> и К<атковым>.9 Между нами всё опять попрежнему, как будто ничего не было. Да, всё попрежнему, кроме прежних пошлостей. Сперва я сошелся с Б<откиным> и без всяких объяснений, прекраснодушных и экстатических выходок и порывов, но благоразумно, хладнокровно, хотя и тепло, а следовательно, и действительно. Теперь вижу ясно, что ссора была необходима, как бывает необходима гроза для очищения воздуха: эта ссора уничтожила бездну пошлого в наших отношениях. Причины ссоры, несколько Вам известные, были только предлогом, а истинные и внутренние причины только теперь обозначились и стали ясны. Бо<ткин> много был виноват передо мною, но и я в этом случае не уступлю ему. Надо быть беспристрастным и справедливым. Впрочем -- странно: я, который не находил удовлетворительного мщения Бо<ткину>, я теперь не могу себе ясно представить, за что я на него так неистовствовал. Вообще в нашей ссоре много семейного, только для нас понятного. Бо<ткин> -- чудесный человек -- теперь я могу это сказать, потому что говорю без пылу, в котором, если много пламени, за то много и дыму и чаду, но с теплотою и благоразумно. К<атков> имеет один недостаток -- он очень молод, а кроме этого, он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни. Я рад без памяти, что наши дрязги кончились и что вы-таки увидите нас так, как хотели и думали увидеть нас, когда отправлялись из Питера в Москву.
   К. А<ксако>в со мной как нельзя лучше.10 Его участие ко мне иногда трогает меня до слез. Невозможно быть расположеннее и деликатнее, как он со мною. Славный, чудный человек! Но молод так, что даже К<атков> годится ему в дедушки. В нем есть всё -- и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает. Это -- не прекраснодушие, которое пройдет с летами, но какой-то китайский элемент, который примешался к прекрасным элементам его духа. Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых -- во сто лет не вытащите его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову. Вот и теперь сидит он в глупой мысли, что Гёте (далеко кулику до Петрова дня!) выше Шекспира. Но пока он сидел да посиживал в этой мысли, если только нелепость можно назвать мыслию, случилось происшествие, от которого на лице А<ксако>ва совершилось страшное aplatissement, {сплющивание (франц.).-- Ред.} ибо это происшествие накормило его грязью, как говорят безмозглые персиане. Грязь эту разделили с ним Бак<унин> и Бот<кин>.
   Еще давно, прошлого осенью, узнавши нечто из содержания 2 ч. "Фауста", я с свойственною мне откровенностию и громогласностию провозгласил, что оная 2 ч. не поэзия, а сухая, мертвая, гнилая символистика и аллегорика. Сперва на меня смотрели, как на богохульника, а потом, как на безумца, который врет, что ему взбредется в праздную голову.11 Новое поколение гегелистов основало журнал в pendant {подобно (франц.).-- Ред.} к берлинскому "Jahrbücher", {"Ежегоднику" (нем.).-- Ред.} основанному Гегелем -- "Hallische Jahrbücher", {"Галльскому ежегоднику" (нем.).-- Ред.}12 и в этом журнале появилась статья некоего гегелиста Фишера о Гёте, в которой он доказывает, что 2 ч. "Фауста" мертвая, пошлая символистика, а не поэзия, но что 1 ч. -- великое произведение, хотя и в ней есть непонятные, а потому и непоэтические места, ибо (это же самое говорил и я) поэзия доступна непосредственному эстетическому чувству, и отнюдь не требуется для уразумения художественных произведений посвящения в таинства философии, и что всё непонятное в ней принадлежит к области символизма и аллегории. Фишер разбирает все разборы "Фауста" и нещадно издевается над ними; достается от него и первому поколению гегелистов, которые, говорит, ослепленные ярким светом Гегелевой философии, пустились сгоряча всё подводить под нее и во 2 ч. "Фауста" особенно мнили видеть полное осуществление системы Гегеля в сферу искусства.18 Больше всех срезался Марбах, который в своей действительно прекрасной популярной книге напорол о 2 ч. "Фауста" такой дичи, что Б<откин>, прекрасно переведший из нее большой отрывок, ничего не понял, и когда хотел поместить этот отрывок в "Наблюдателе", то принужден был вычеркнуть большую часть того, что сказано там о 2 ч. "Фауста", которую Марбах называет "Книгою с семью печатями" для непосвященных.14 Каково срезались ребята-то? И каков я молодец! Не правда ли, что необыкновенно умный человек... А?.. Как вы думаете?., (спросите и А<вдотью> Я<ковлевну>, как она о сем разумеет -- я думаю, дивится моей скромности).
   В этом же "Hallische Jahrbücher" есть статья о Данте, в которой доказывается, что сей муж совсем не поэт, а его "Divina comedia" {"Божественная комедия" (итал.).-- Ред.} -- просто символистика. Я то же и давно думал и говорил, ну, и после этого Вы еще не станете на колени перед моим эстетическим гением?..15
   Вот каким длинным письмом заплатил за Вашу записку. Получил я письмо на Ваше имя и прилагаю его при сем. Также прилагаю и письмо А<ндрея> А<лександровича> ко мне -- оно очень интересно.16 Пожалуйста, пишите ко мне.
   Константину (Аксакову) еще не отдавал Вашего письма, не видался с ним. А как он будет рад ему -- как дитя! Да, славное дитя Константин; жаль только, что движения в нем маловато. Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня -- что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем. Кстати, после статей о 2-й ч. "Фауста" и Данте, я стал еще упрямее, и теперь мне пусть лучше и не говорят о драмах Шиллера; я давно уже узнал, что они слабоваты.17 Пушкин меня с ума сводит. Какой великий гений, какая поэтическая натура! Да, он не мог по своей натуре написать ничего вроде 2-й ч. "Фауста". Я обещал Владиславлеву в альманах статью о "Каменном госте"18 в форме письма к другу. Хочется попытаться на нечто похожее на философскую критику à la Рётшер.19 У меня теперь три бога искусства, от которых я почти каждый день неистовствую и свирепствую: Гомер, Шекспир и Пушкин...
   Поблагодарите от меня А<вдотью> Я<ковлевну> за память обо мне и ударьте ей за меня низко челом.
   Прощайте. В "Литературных прибавлениях" перепечатана моя статья о Полевом, а новая еще не напечатана.20

Ваш В. Белинский.

  

123. A. A. КРАЕВСКОМУ

Москва. 1839. Августа 24 дня.

Милостивый государь
Андрей Александрович.

   Посылаю Вам тетрадь рецензий и прошу Вас обратить внимание на первую рецензию о речах университетских: я писал ее с задором.1 Прошу Вас, напечатайте в "Литературных прибавлениях" литературное известие, что в Москве составилось общество для издания "Библиотеки романов", не имеющей ничего общего с Глазуновскою.2 Сперва будут переведены (с английского) Вальтер Скотт и Купер, от первого романа до последнего, все -- и переведенные, и не переведенные; Гофман весь (с немецкого), словом, всё, что найдется истинно художественного у англичан и немцев и истинно хорошего у французов. Главные переводчики (это известие не для печати, а для Вас) -- Катков и Кетчер.3 У последнего уже готовы два романа Купера, а первый принимается за "Степи". Печатать берется на свой счет один богатый человек (г. Высотский4). Если предприятие будет неудачно, переводчики рискуют ничего не получить за большой и тяжкий труд: согласитесь, что только в Москве возможно такое бескорыстие. Пожалуйста возвестите о нем погромче и попышнее, чтобы расшевелить внимание публики и накричать, натвердить ей, что это предприятие (как оно и в самом деле) великое, полезное и пр. и пр.
   Теперь перелистываю 8 No "Отечественных записок". Повести Корфа боюсь, а прочту.5 Стихотворение Лермонтова "Три пальмы" чудесно, божественно. Боже мой! Какой роскошный талант! Право, в нем таится что-то великое.6 Перевод Аксакова из "Фауста" на этот раз прекрасен.7 Песни народные интересны.8 Современная библиографическая хроника вся, от первой до последней страницы, жива и интересна. Ученые и по части искусств статьи, смесь -- всё это возбуждает живейшее любопытство одним уже оглавлением. Славный No! Славный Ваш журнал, дай ему бог здоровья! 8 No "Отечественных записок" и 6 No "Сына отечества" -- боже мой, какая чудовищная разница!
   С удовольствием пересмотрел мои статейки в "Литературных прибавлениях" и "Отечественных записках". Небольшие изменения, сделанные Вами в них, очень хороши, и я вполне доволен ими.9 Вообще я всё больше и больше убеждаюсь, что мы с Вами поладим, как нельзя лучше.
   Что Вы раздумали к нам в белокаменную? А мы было Вас ждали, ждали, ждали.10 Бог с Вами!
   Скажите Межевичу спасибо за его письмецо ко мне -- буду отвечать ему, как только удосужусь.11
   Заключаю мое послание просьбою к Вам, которая, может быть, покажется Вам странною. Доставитель моей тетради и этого письма -- наборщик из типографии Степанова, прибывший к Вам в Питер искать счастия, которого для художников, как и для литераторов, в Москве нет. Вы коротко знакомы с Гутенберговою типографиею,12 почему и решаюсь утруждать Вас моею покорнейшею просьбою -- помочь сему юноше определиться в оную, на выгодных для него условиях, для чего, я думаю, достаточно одной Вашей рекомендации, одного слова, и чем Вы меня премного обяжете. А я ручаюсь Вам за него, как за человека, отлично знающего свое дело, усердного, прилежного, и притом прекраснейшего поведения. Я от души желаю ему счастия: он добрый малый, а сверх того, он окрестил меня в печать, набирая мои "Литературные мечтания", да и конкретно-прекраснодушные статьи он же набирал. Прошу о нем и Межевича, да возьмет он его под свое покровительство. Сделайте милость -- похлопочите.
   Трепещу за участь моей статьи о Полевом.13 Я писал ее долго и с задором, одна переписка замучила меня: досадно будет, если не пропустят или слишком исказят. Уведомьте меня (или попросите сделать это Межевича) тотчас о ее судьбе.
   Прощайте.

Ваш В. Белинский.

   "Горя от ума" всё еще нет в Москве. Бога ради, пришлите мне его, чрез А. Д. Галахова, в счет платы за статьи -- я уже решился купить его.14
  

124. Н. В. СТАНКЕВИЧУ

<29 сентября -- 8 октября 1839 г. Москва.>
Москва. 1839, сентября 29 дня.

   Наконец-то я собрался писать к тебе, мой милый, мой любезный Николай! Приезд Грановского и письмо твое наполнили меня тобою -- с неделю я был не что иное, как воплощенная мысль о тебе.1 Я воображал тебя во всевозможных положениях -- и как ты слушаешь лекции и читаешь "Логику" или "Феноменологию" Гегеля, и как ты пьешь шампанское и глотаешь устерсы, и как, в рубашке и подштанниках (о вид, угодный небесам!), при созерцающей тебя Берте,2 принимаешь позы то Аполлона Бельведерского, то Венеры Медичейской. Последнее твое положение решительно восхитительнее всех прочих -- я смеялся до слез, но в моем смехе было умиление: передо мною носился букет твоей непосредственности, и ты предстал мне во всей своей целости, и я вспомнил тебя всего, от первой минуты, когда увидел тебя впервые, до сего часу. Ах, Николай, Николай, когда я увижу тебя, мне это представляется чем-то невозможным, фантастическим. Не сердись на меня, что редко и мало пишу к тебе. Я сам было осердился на себя за это, и даже испугался, подумав, как редко я бываю занят тобою, мне показалось, что я перестал любить тебя, а убедиться в этом для меня всё равно, что убедиться в том, что я не человек, а скотина. Но я скоро вышел из своего прекраснодушного опасения: я понял, что у всякого человека своя жизнь и свои личные интересы, а я, сверх того, во всё это время находился в ужасных внутренних переделках, в мучительных процессах выхода из детства в мужество, со всеми переругался, был истерзан, исколесован так, что на душе моей не осталось ни одной целой струны, ни одного здорового места. И лишь только я начал выходить из этого экзамена жизни и выходить, (говорю без самолюбия) немножко с честию для себя, как вдруг -- Грановский и твое письмо: тут я вполне убедился, что мне нечего опасаться за мою любовь к тебе. Вот тебе, прежде всего, самый обстоятельный и подробный ответ на твое послание. Способ, каким ты рекомендуешь мне Грановского, заставил меня смеяться до слез: аромат твоей милой, непостижимо-чудной непосредственности так и веял вокруг меня. Портрет Грановского верен, как нельзя больше: ты великий живописец! Но опасение, что мы не сойдемся, которое невольно высказывается в твоих словах, оказалось совершенно ложным: мы сошлись, как нельзя лучше и ближе, и без всяких прекраснодушных восторгов и натяжек, а совершенно свободно. Грановский есть первый и единственный человек, которого я полюбил от всей души, несмотря на то, что сферы нашей действительности, наши убеждения (самые кровные) -- диаметрально противоположны, так что -- белое для него -- черно для меня, и наоборот. Ух, каким он идиотом воротился! Стоило зачем ездить на три года в Берлин, да еще на казенный кошт: поглупеть до такой степени можно б было и в Москве, на собственном иждивении! (Какова острота -- Грановский инда зашипел и выставил вперед ногу -- что, действительно, очень не хорошо, как ты сам это справедливо замечаешь в письме своем.) А полюбил я его вот за что: во-первых, за его милую, младенчески-простодушную, девственную непосредственность, за теплоту души, которая электрически сообщается другой душе; во-вторых, за то, что он любит тебя до обожания и, как ни глуп, но глубоко понимает и верно ценит тебя. После этого, что бы я был за скотина, если бы до смерти не полюбил его! Да, это один из тех людей, с которыми мне всегда и тепло и светло и которые никогда не могут прийти ко мне не во-время, но всегда -- дорогие гости. Но, боже мой! можно ли быть противоположное в своих убеждениях, как мы и он! Что за суждения об искусстве, что за вкус -- верх идиотства! Уланд выше Гейне, Шиллер... но погоди -- за Шиллера я задам ему вытаску вместе с тобою, а пока расправлюсь с ним с одним.3 На Руси явилось новое могучее дарование -- Лермонтов; вот одно из его стихотворений:
  
   Три пальмы
   (Восточное сказание)
  
   В песчаных степях аравийской земли
   Три гордые пальмы высоко росли.
   Родник между ними из почвы бесплодной,
   Журча, пробивался волною холодной,
   Хранимый, под сенью зеленых листов,
   От знойных лучей и летучих песков.
  
   И многие годы неслышно прошли;
   Но странник усталый из чуждой земли
   Пылающей грудью ко влаге студеной
   Еще не склонялся под кущей зеленой,
   И стали уж сохнуть от знойных лучей
   Роскошные листья и звучный ручей.
  
   И стали три пальмы на бога роптать:
   "На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?
   Без пользы в пустыне росли и цвели мы,
   Колеблемы вихрем и зноем палимы,
   Ничей благосклонный не радуя взор?..
   Не прав твой, о небо, святой приговор!.."
  
   И только замолкли -- в дали голубой
   Столбом уж крутился песок золотой,
   Звонков раздавались нестройные звуки,
   Пестрели коврами покрытые вьюки,
   И шел, колыхаясь, как в море челнок,
   Верблюд за верблюдом, взрывая песок.
  
   Мотаясь, висели меж твердых горбов
   Узорные полы походных шатров;
   Их смуглые ручки порой подымали,
   И черные очи оттуда сверкали...
   И, стан худощавый к луке наклоня,
   Араб горячил вороного коня.
  
   И конь на дыбы подымался порой,
   И прыгал, как барс, пораженный стрелой;
   И белой одежды красивые складки
   По плечам фариса вились в беспорядке;
   И, с криком и свистом несясь по песку,
   Бросал и ловил он копье на скаку.
  
   Вот к пальмам подходит, шумя, караван;
   В тени их веселый раскинулся стан.
   Кувшины, звуча, налилися водою,
   И, гордо кивая махровой главою,
   Приветствуют пальмы нежданных гостей,
   И щедро поит их студеный ручей.
  
   Но только что сумрак на землю упал,
   По корням упругим топор застучал,--
   И пали без жизни питомцы столетий!
   Одежду их сорвали малые дети,
   Изрублены были тела их потом,
   И медленно жгли их до утра огнем.
  
   Когда же на запад умчался туман,
   Урочный свой путь продолжал караван;
   И следом песчаным на почве бесплодной
   Виднелся лишь пепел седой и холодный;
   И солнце остатки сухие дожгло,
   А ветром их в степи потом разнесло.
  
   И ныне всё дико и пусто кругом --
   Не шепчутся листья с гремучим ключом.
   Напрасно пророка о тени он просит:
   Его лишь песок раскаленный заносит,
   Да коршун хохлатый, степной нелюдим,
   Добычу терзает и щиплет над ним.4

-----

   Какая образность! -- так всё и видишь перед собою, а увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина -- так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом! Идя к Грановскому, нарочно захватываю новый No "Отечественных записок", чтобы поделиться с ним наслаждением -- и что же? -- он предупредил меня: "Какой чудак Лермонтов -- стихи гладкие, а в стихах чорт знает что -- вот хоть его "Три пальмы" -- что за дичь!" -- Что на это было отвечать? Спорить? -- но я уже потерял охоту спорить, когда нет точек соприкосновения с человеком. Я не спорил, но, как майор Ковалев частному приставу, сказал Грановскому, расставив руки: "Признаюсь, после таких с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу"5 -- и вышел вон. А между тем этот человек со слезами восторга на глазах слушал "О царе И<ване> Васильевиче), молодом опричнике и удалом купце Калашникове".6 Не значит ли это того, что у него для искусства есть только непосредственное чувство, не развившееся и не возвысившееся до вкуса? А как он понимает Пушкина -- да здравствует идиотизм! Куда Пушкину до Шиллера! А по-нашему, так Шиллеру до Пушкина -- далеко кулику до Петрова дня. Какая полная художественная натура!7 Небось, он не впал бы в аллегорию, не написал бы галиматьи аллегорико-символической, известной под именем 2-й части "Фауста",8 и не был способен писать рефлектированных романов вроде "Вертера" или "Вильгельма Мейстера". Куда ему! Его натура художественная была так полна, что в произведениях искусства казнила беспощадно его же рефлексию: в лице Алеко, который враждует против условий общества, а между тем хочет их же наложить на бедных детей дикой вольности, и вносит к ним убийство и мщение, торжественно обличенный потом глубоким старцем цыганом (ты для себя лишь хочешь воли),-- Пушкин бессознательно бичевал самого себя, свой образ мыслей и, как поэт, чрез это художественное объектирование, освободился от него навсегда. Какое мировое создание! А "Моцарт и Сальери", "Полтава", "Борис Годунов", "Скупой рыцарь" и наконец -- перл всемирно-человеческой литературы -- "Каменный гость"! Нет, приятели, убирайтесь к чорту с вашими немцами -- тут пахнет Шекспиром нового мира!.. А между тем, не забудь, что он умер с небольшим каких-нибудь 35 лет, в самой поре своего созревшего гения: что бы он еще сделал?..
   Теперь о "Наблюдателе". Ты прав, сказавши, что стихотворное отделение в нем -- хорошо,9 но чтобы оно было лучше не по количеству превосходных пьес, а по качеству -- ты ешь грязь. Аксаковские переводы из Гёте ("Бог и баядера", "Утренние жалобы", "Перемена", "Лежу я в потоке на камнях", "Тишина на море") -- больше, нежели хороши -- превосходны; но из Шиллера -- дрянь, кроме одного -- "Вечер", художественного в оригинале и художественно переведенного. Переводы Каткова из Гейне -- еще выше: из "Ромео и Юлии" ты знаешь не лучшие места; драму эту он перевел всю, и перевел превосходно, но всё еще недоволен своим переводом.10 Песни Кольцова -- чудеса творит, братцы, чудо-богатырь!11 Клюшникова пьесы прекрасны, особенно "Я не люблю тебя" -- до сих нор ты судил по-человечески; но отсель начинаются плоды твоего пребывания в Берлине, в котором хотя ты живешь и на собственном иждивении, но достиг (очень успешно) тех же результатов, как и Грановский. Я вас обоих поздравляю и низко вам кланяюсь. Как! -- бенедиктовское, риторическое, не только лишенное целости, которую дает пьесе идея, но даже и внешней связи здравого смысла, стихотворение Клюшникова к Петру -- превосходно,12 а "Флейта", это дивно-художественное произведение, в котором вполне исчерпана вся его идея и воспроизведена в таких чудных, грациозных формах,13-- так -- ни то, ни се?.. Признаюсь -- после таких идиотских с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу! Нет, брат Николай, видно ты читал "Флейту" вместе с Бертою, {Далее зачеркнуто: предоставляя ей} потчуя ее пилюлями, и потому не заметил, что это одно из тех художественно-конкретных созданий, которые легки только на взгляд, но не даются тому, кто их перелистывает, а не читает. Вещица действительно легонькая, но ведь и "Цыганы" Пушкина легки, а "Россияда" Хераскова -- тяжела. Ведь есть же люди, которые о "Цыганах" отзываются еще с уважением, а в мелких стихотворениях Пушкина видят не больше, как легонькие стишки. Но потому-то они и тяжелы для {Далее зачеркнуто: проникновения} уразумения, что слишком легки. Простота содержания при художественной форме -- камень преткновения для многих, и потому-то для Грановского Уланд выше Гейне, а для наших московских Грановских -- Жуковский выше Пушкина. Нет, брат Николай, ты на сей раз срезался, наелся грязи. Что ты врешь о людях с поэтическим чувством без творческого дара, у которых всегда остается что-нибудь из сказанного ими, которые не могут отдать всей идеи во внешность и в личности которых близкий человек находит то, что в них осталось недосказанного? Это правда, но только это совсем невпопад применил ты к Кудрявцеву. Я знаю таких людей с поэтическою душою, но без творческого дара, но от их сочинений я не могу приходить в восторг. Мне ужасно смешны отношения Вердера к Девриенту,14 которыми ты хотел вывести меня из заблуждения. Актер может мне сказать, как он понимает роль, но мне от этого легче не будет, потому что дело актера не сказать, а показать, и для выражения одной и той же идеи вдохновение дает ему неисчислимо разные способы и формы. Вообще, твое указание на Вердера показало только, что его созерцание драматического искусства не слишком-то широко. Потом, ты ошибаешься насчет моих отношений к Кудрявцеву. Этот человек вообще очень неразговорчив, и ни о чем не говорит с такою неохотою, краткостию и так отрывисто, как о своих сочинениях, потому что очень мало дает им цены, и уже после, когда общие отзывы убедили его, что он не ошибся, он сказал однажды: "Да, "Флейта" вытанцоваласъ". Он не открывал мне своих тайн, и если я открыл ему некоторые, то больше потому, что меня восхищал его художественно-объективный интерес, с каким он слушал мои рассказы, как будто чтение повести. Мы сошлись с ним хорошо только на искусстве: что ему кажется художественным, то и мне, и наоборот -- разногласие между нами поэтому невозможно, если исключить его собственные произведения, как я уже говорил. Надобно тебе сказать, что у этого {Далее зачеркнуто: чудака} человека чудная непосредственность, а в отношении к болтливости он -- живая противоположность мне. Наш разговор состоит всегда из потока моих речей, изредка перерываемых его короткими фразами. Для <меня> высочайшее наслаждение прочесть ему новую песню Кольцова, новый перевод Каткова, новое стихотворение Клюшникова; прочтя, я не спрашиваю его -- "каково?", но молча взгляну на него, он улыбнется, и мне вполне понятно это юпитеровское осклабление. Если ему что не нравится, он молчит, не улыбаясь, и, что хочешь делай, спорить не станет, а только раз скажет, что или "он не понимает", или "ему не нравится". Вообще, он совершенно не способен к внешнему выражению восторга, и его наслаждения можно прочесть только на просиявшем лице и довольной улыбке; но когда я читал с ним "Илиаду", он закрывал руками лицо и стонал, если только этим словом можно выразить то, что я хочу сказать. Никогда не забуду я той минуты, когда я прочел с ним "Бородинскую годовщину" Пушкина, или той, когда я (сам в первый раз) прочел вот эти стихи:
  
             (Из Ксенофана Колофонского)
  
   Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают;
   Все уж увенчаны гости; иной обоняет, зажмурясь,
   Ладана сладостный дым; другой открывает амфору,
   Запах веселый вина разливая далече; сосуды
   Светлой, студеной воды, золотистые хлебы, янтарный
   Мед и сыр молодой -- всё готово; весь убран цветами
   Жертвенник. Хоры поют. Но в начале трапезы, о други,
   Должно творить возлиянья, вещать благовещие речи,
   Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душой
   Правду блюсти: ведь оно ж и легче. Теперь мы приступим:
   Каждый в меру свою напивайся. Беда не велика
   В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться; но слава
   Гостю, который за чашей беседует мудро и тихо!15
  
   Чтобы окончательно характеризовать тебе Кудрявцева, а вместе показать и мою теперешнюю точку зрения на искусство, скажу тебе, что для него было предметом бесконечно глубокого наслаждения, эстетического блаженства вот это стихотворение Пушкина:
  
   В крови горит огонь желанья,
   Душа тобой уязвлена,
   Лобзай меня: твои лобзанья
   Мне слаще мирра и вина.
   Склонись ко мне главою нежной,
   И да почию, безмятежный,
   Пока дохнет веселый день,
   И двигнется ночная тень.16
  
   Последний стих, по-нашему, дает художественный колорит всей пьеске и принадлежит к немногому числу таких стихов, которые, повидимому, ничего не заключая в себе,-- заключают в себе целые миры. Шекспира и всё прочее для меня наслаждение читать со всяким; но Гомера и Пушкина -- высочайшее наслаждение читать с Кудрявцевым. Пластическая красота древних, особливо Гомера, с его простодушными, упоительными до опьянения эпитетами, в высшей степени родственна художническому духу Кудрявцева. Из Пушкина с ним особенно приятно читать мелкие стихотворения и "Каменного гостя", а из мелких -- чуждые завлекающей прелести содержания, но обаяющие художественною формою. Да, люблю, глубоко люблю этого человека, за его художественную натуру, за его в высшей степени художественный такт, который в нем доходит даже до крайности, так что самое обаятельное могущество содержания, возвышающегося до поэтического патоса, но чуждое или недостаточное по художественной форме, почти не трогает его. Впрочем, собственно дружеских отношений между нами нет, потому что дружеские отношения развиваются исторически, а он чужд всем событиям моей жизни, с которыми так неразрывно переплетен ты, Боткин (теперь Катков), а по тебе Грановский. Следовательно, дополнить своего создания собою он мне никак не может. И если его "Флейта" -- художественное произведение, в высшем и глубочайшем значении этого слова, для всех нас, то я и все мы дошли до этого собственным умом. А ежели она для меня выше всех рефлектированных драм Шиллера, то на это у меня свои причины, о которых смотри ниже.
  

Октября 2.

   "Наконец, в твоих статьях, о Висяша, прежние достоинства и недостатки: в прежних ты резонируешь перед публикою, как у себя с друзьями за трубкою, и при всяком теоретическом положении приводишь длинные примеры и выписки, хочешь в нескольких словах Гоголя привести образцы творчества... это только странно; но..." Хоть это говоришь и ты, но не могу согласиться с тобою -- вот по какой причине: во-первых, между моим резонерством с публикою было несколько и такого, что выходило из полноты натуры и возвещало ей (публике) такие истины, которые для нее были очень новы, потому что она слышала их в первый раз и от первого человека. Что за дело, если эти истины читала она в куче вранья и резонерства?.. Что за дело, <если> эти истины говорил ей выгнанный из университета за леность студент, с трубкою во рту, неумытый,-- они для нее остались всё-таки истинами, задушевно, горячо и понятно для нее высказанными? Неужели она <захочет> променять на такого чудака какого-нибудь идиота Шевырева за то только, что, <тот> без трубки во рту, которая так оскорбляет твое уважение к приличиям, в белых перчатках и с графином засахаренной воды, порол ей приличную дичь и кормил ее гнилью и пылью своего скопечества? Э, брат Николай! мне очень грустно, что резонерство и трубка (вероятно облака дыма -- я тогда затягивался насмерть) закрыли от тебя частичку истины, которой присутствия в моих писаниях ты, по крайней мере тогда, не отрицал. Не думай, Николай, чтобы я не видел смешных сторон моего телескопского ратования, но я никак не могу понять, чтобы они могли заслонять его истинную, его действительную сторону. Истина как золото: для одного зернышка возятся с пудом песку. Мне сладко думать, что я, лишенный не только наукообразного, но и всякого образования, сказал первый несколько истин, тогда как премудрый университетский синедрион порол дичь. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Что же касается до смешной стороны, то не только в "Телескопе", я давно уже вижу ее и в "Наблюдателе". Я довольно непосилен и не долго сижу на одном месте, и потому я давно уже дальше "Наблюдателя". Смешная и детская сторона его совсем не в нападках на Шиллера, а в этом обилии философских терминов (очень поверхностно понятых), которые и в самой Германии, в популярных сочинениях, употребляются с большою экономиею. Мы забыли, что русская публика не немецкая, и, нападая на прекраснодушие, сами служили самым забавным примером его. Статья Бакунина погубила "Наблюдатель" не тем, что бы она была слишком дурна, а тем, что увлекла нас (особенно меня -- за что я и зол на нее), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в ее мнении.17 Что же до достоинства этой статьи, которая тебе показалась лучшею в журнале, так же как стихотворение Клюшн<икова> к Петру превосходным,-- я опять не согласен с тобою: о содержании не спорю, но форма весьма неблагообразна, и ее непосредственное впечатление очень невыгодно и для философии и для личности автора. Человек хотел говорить о таком важном предмете, как философия Гегеля, в значении сознания разумной действительности, а не произвольного и фантазерского построения своей действительности -- и начал говорить размашисто, хвастливо и нагло, как в кругу своих друзей, с трубкою во рту и в халате -- не выкупив этих достолюбезностей ни популярностию, ни представительною образностию изложения. Вместо представлений -- в статье одни понятия, вместо живого изложения -- одна сухая и крикливая отвлеченность. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю. В моих нападках на Шиллера видно если не ожесточение, то несколько дикая радость, что я могу законно колотить его. Тут вмешались личности -- Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть?-- За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностию -- за всё за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера, если я ложно, конечно и односторонне понял великого гения и взял от него только его темные стороны, не постигши разумных: так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его "Разбойники" и "Коварство и любовь" вкупе с "Фиеско" -- этим произведением немецкого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе. Его "Дон-Карлос" -- эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апотеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания -- бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я всё презирал, всё ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряженный восторг, сознавал себя -- нулем. Его "Орлеанская девственница" -- эта драма с двумя элементами, резко отделившимися один от другого, как отделяется вода от масла, налитые в один сосуд,-- с элементом мистическим и католическим (а я теперь поохолодел к первому и всегда дико ненавидел второй, с чем и умру) -- и потом с элементом плохой и бледной драмы (где является Анна д'Арк -- там мистицизм и католицизм и -- признаюсь -- могучая романтическая поэзия; где являются другие лица -- там скука, бледность и мелочность, вследствие бессилия Шиллера возвыситься до объективной обрисовки характеров и драматического действия),-- "Орлеанская дева" ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального определения -- Общее. Его Текла -- это десятое, улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины -- дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины (теперь для меня твоя Берта в 100 000 раз выше, потому что живое, действительное лицо, а не абстрактная идея).18 До чего довел меня Шиллер! Помнишь ли, Николай, как для всех нас было решено, что подло и бесчестно завести связь con amore {любви (латин.).-- Ред.} с девушкою, ибо-де, если оная девица невинна, то лишить ее невинности -- злодейство, а если не невинна, то может родить (новое злодейство!), может надоесть, и надо будет ее бросить (еще злодейство!); а как человеку нельзя жить без жинки и все порядочные люди -- падки до скоромного,-- то мы логически дошли до примирения и выхода -- <...> и со всеми их меркуриальными последствиями. Видишь, куда завел нас идеальный Шиллер! И куда сам он заходил, запутываясь своими противоречиями! Влюбившись в девушку и женившись на ней, он скоро охладел к ней, дурно с нею обращался и написал свои "Die Ideale", {"Идеалы" (нем.).-- Ред.} где распрощался со всеми призраками жизни -- поэзиею, знанием, славою, любовию, и остался только с дружбою и трудом. В "Résignation" {"Покорность судьбе" (франц.).-- Ред.} он принес в жертву общему всё частное -- и вышел в пустоту, потому что его общее было Молохом, пожирающим собственных чад своих, а не вечною любовию, которая открывает себя во всем, в чем только есть жизнь. В своем "Der Kampf" {"Сражение" (нем.).-- Ред.} он прощается с гнетущею его добродетелью, посылает ее к чорту и в диком исступлении говорит -- "Хочу грешить!"19 Что это за жизнь, где рефлексия отравляет всякую блаженную минуту, вышедшую из полноты жизни, где общее велит смотреть, как на грех, на всякое человеческое наслаждение, где религия является католицизмом средних веков, стоицизм катоновский искуплением! Я теперь понимаю фразу Гейне, что христианская религия отдает всё духу и что надо ее аболировать, чтобы тело вступило в свои права;20 помню, эта фраза привела тебя в бешенство против Гейне, а чудак был прав с своей точки зрения, потому что христианская религия представлялась ему в абстрактной форме средних веков. Вот почему я возненавидел Шиллера: чаша переполнилась -- дух рвался на свободу из душной тесноты. Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин -- мы живем вместе. Летом просмотрел он философию религии и права Гегеля. Новый мир нам открылся. Сила есть право, и право есть сила,-- нет, не могу описать тебе, с каким чувством услышал эти слова -- это было освобождение. Я понял идею падения царств, законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайности,-- и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим, и значение моего отечества предстало мне в новом виде. Я раскланялся с французами. Перед этим еще Катков передал мне, как умел, а я принял в себя, как мог, несколько результатов "Эстетики".21-- Боже мой! Какой новый, светлый, бесконечный мир! Я вспомнил тогда твое недовольство собою, твои хлопоты о побиении фантазий, твою тоску о нормальности. Слово "действительность" сделалось для меня равнозначительно слову "бог". И ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо -- образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность: друг, блажен, кто может видеть в образе неба символ бесконечного, но ведь небо часто застилается серыми тучами, и потому тот блаженнее, кто и кухню умеет просветлить мыслию бесконечного. Бесконечное должно быть в душе, а когда оно в душе -- человеку и в кухне хорошо. Есть люди, которые говорят, что в Шеллинге больше гениальности и величия, чем в Гегеле, в католицизме, чем в лютеранизме, в мистицизме, чем в рациональности (разумности), в битвах Гомера, с их колесницами, щитами, копьями и стрелами, чем в Бородинской битве, с ее куцыми мундирами и прозаическими штыками и пулями -- отчего это? Оттого, что в простом труднее разгадать бесконечную действительность, чем в поражающей внешнею грандиозностию форме, оттого, что в небе легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне... Но буду продолжать тебе мою внутреннюю историю. Бакунин первый (тогда же) провозгласил, что истина только в объективности и что в поэзии -- субъективность есть отрицание поэзии, что бесконечного должно искать в каждой точке, что в искусстве оно открывается через форму, а не чрез содержание, потому что само содержание высказывается через форму, а где наоборот -- там нет искусства. Я освирепел, опьянел от этих идей -- и неистовые проклятия посыпались на благородного адвоката человечества у людей -- Шиллера. Учитель мой возмутился духом, увидев слишком скорые и слишком обильные и сочные плоды своего учения, хотел меня остановить, но поздно, я уже сорвался с цепи и побежал благим матом. Известно, что Шиллер советовал Гёте поставить в углу герцога Альбу, когда его сын говорил с Эгмонтом, дабы оный злодей или умилился и покаялся, или востерзался от своего неистовства -- верх прекраснодушия, образец драматического бессилия! Мишель хотел от меня скрыть этот факт и, по обыкновению, сам же проболтал мне его -- я взревел от радости. В это же время начались гонения на прекраснодушие во имя действительности.
   В это же время пошли толки о Гёте -- и что со мною стало, когда я прочел "Утренние жалобы", а потом --
  
   Лежу я в потоке на камнях... как рад я!
   Идущей волне простираю объятья и пр.22
  
   Новый мир! новая жизнь! Долой ярмо долга, к дьяволу гнилой морализм и идеальное резонерство! Человек может жить -- всё его, всякий момент жизни велик, истинен и свят! Тут подоспели для меня переводы милого Гейне, и скоро мы прочли "Ромео и Юлию", чтобы узнать, что такое женщина... Бедный Шиллер!.. Тут началась моя война с Мишелем, война насмерть, продолжавшаяся с лишком год и кончившаяся совершенно месяца с три назад. Дело было вот в чем: мы очень плохо поняли "действительность", а думали, что очень хорошо ее поняли. В самом деле, мы рассуждали о ней для начала очень недурно, даже изрядненько, и пописывали, но ужасно недействительно осуществляли ее в действительности.23 Мишель -- это абстрактный герой. Он владеет могуществом мысли, сильною диалектикою, в душе его есть глубокость, созерцание его широко, у него есть жажда движения, он ищет бурь и борьбы -- это мое теперешнее, совершенно свободное и беспристрастное о нем мнение. Но я же думаю о нем, что, когда у него дело доходит до осуществления своих идей, он -- совершенный абстракт, потому что лишен всякого такта действительности -- и что ни шаг сделает, то споткнется. Желая эманципировать сестер своих от непосредственного повиновения родительской власти, простирающегося до пожертвования своим счастием, он довел их до крайности, потому что точкою отправления его трудов по сей части было больше жажда какой-нибудь деятельности, желание рисоваться героем, чем любовь к ним и их счастие. Поэтому он делал то же, да не так: где можно было тихо, там с треском, а где просто, там с блеском, и очень часто у него выходило много шуму из пустяков, а между тем результаты этого шума были, к несчастию, очень не пустяшны. Не говоря уже о поколебленном до основания семейственном счастии и гармонии, он привел своих прозелиток в какое-то напряженное и несвойственное их святым женственным непосредственностям состояние геройства и беттинства;24 он повлек их по всем моментам, или, лучше сказать, мытарствам развития своего духа, забыв, что они женщины и что им это совсем не нужно. На покойницу25 он всегда смотрел с некоторою ироническою улыбкою, потому что ее простота и действительность были слишком не под силу его разумению -- и разъединил ее с ними. Я всё это сметил, сообразил прошедшее с настоящим, да и давай его тузить. Надобно тебе сказать, что весною 1838 года он опрокинулся на меня за то, что я издаю журнал, а не занимаюсь объективным наполнением; я его не послушался -- он стал меня ругать заочно, подкапываться под мою сущность, чтобы объявить ее конечною, наконец не стал скрывать от меня своего презрения. Сначала мне было досадно и больно, а потом я пришел в какое-то экстатическое состояние, в каком и написал к тебе письмо, где врал о каком-то сдоем небе, на что ты отвечал мне -- керата таурис.26 Письмо это заставило его признать меня святым человеком -- на письме. В это время он жил у Боткина и своею непосредственностию и абстрактностию успел довести его до враждебности к себе. Тут он уехал в Прямухино, и между нами завязалась первая полемическая переписка -- мы с Боткиным сражались с ним остервененно, он защищался недобросовестно, Боткин стал утихать, а я всё больше и больше ярился. Вдруг приезжает в Москву его мать с Т<атьяной> и А<лександрой>. Боже мой! Тут целая прекраснодушная история с действительно тяжелыми страданиями и кровавыми слезами с моей стороны. Мы миримся с Мишелем.27 Он зовет нас в Прямухино. Вдруг весть, что Л<юбовь> -- опасна, что у него одна надежда на Петра Клюшникова, который в то время служил в Тульской губ., в г. Веневе -- я еду туда, Боткин, через несколько дней, в Прямухино, куда и я приехал.28 Что тут было -- это длинная история, от которой я пощажу тебя. Мишель смотрел торжественно. Мы окончательно экстатически примирились, и я уехал другом его, но вскоре затеял новую войну, которую, признаюсь, вел слишком бесчеловечно. Разумеется, верх был на моей стороне, потому что на моей стороне была правда, но также на моей стороне были и крайности, без которых я не умею обходиться. Мишель пришел в ужас от моих нападок и в первый раз испугался за себя. Снова мир, снова война -- опять мир, опять война; наконец решили, что наши натуры враждебны друг другу и что нам надо разойтись. Весною было опять примирение и опять война, но в которой я уже играл жалкую роль, в чем и сознался перед ним. Теперь мои отношения к нему ясны и определенны: я его уважаю, я к нему расположен, общие воспоминания делают необходимым приятельство между нами; что же до задушевности и дружбы -- неужели вне дружбы между людьми не может быть никаких отношений? Не обширные, но действительные отношения лучше самых нежных и горячих, но призрачных.29 Мы оттого так часто и ссорились с ним, что не понимали этой истины. Итак, когда моя с ним брань кончилась, я ощутил в себе бесконечную пустоту, тем более, что и вопрос о прекраснодушном чувстве, которое я питал к его сестре, был окончательно решен для меня с известной стороны. Предмета для призрачной деятельности не стало -- и внутренние силы пожирали сами себя. Представь себе только то, что я каждую неделю посылал к Мишелю по тетрадище -- и вдруг не с кем грызться до остервенения. Журнал шел плохо -- и это была не моя (редактора), а издателя (Степанова) вина -- я стал к нему охладевать. Устремить свою деятельность в мир знания,-- но я не был для этого способен по внешним обстоятельствам, которые с своей стороны гнели меня жестоко, и не был готов для этого, потому что нужно было сперва разыграть еще несколько драм, чтобы оправдались слова Вердера: "Когда человек делает себе вопрос, значит -- он не созрел для ответа".30 Я впал в какое-то состояние, больше похожее на отчаяние, чем на апатию. Меня преследовала мысль, что природа заклеймила лицо мое проклятием безобразия и что потому меня не может полюбить ни одна женщина, так <как> для меня вне любви женщины нет жизни, нет счастия, нет смысла в жизни. Внутри меня был ад, потому что внутри меня было пусто -- ни одного объективного интереса -- одни субъективные фантазии. Мои отношения к Боткину стали портиться. Целый день, с 10 часов утра до 6 вечера, сидит он в своем амбаре и вращается с отвращением в совершенно чуждой ему сфере. Это одна из тех натур, которые созданы, чтобы жить внутри себя, а между тем судьба велит ему большую часть его времени жить вне себя. Поэтому, естественно, он дорожит своими вечерами, чтоб побыть наедине с своим горем, с своею радостию или поделать что-нибудь, ибо он человек образованный и любит почитать и пописать что-нибудь -- когда прозою, когда стишками, как выкинется.31 И вдруг к нему, измученному днем и только что начинающему отдыхать в тиши вечера за тихою работою, входит человек и по какому-то абстрактному праву дружбы начинает в 1001-й раз говорить, что ему нет счастия в мире, что закон бытия несправедлив и жесток, или толковать о своем прекраснодушном чувстве и тому подобное. Естественно, это должно было становиться Боткину тяжело и несносно. К этому еще присоединилось то, что я жил почти на его счет: я привык брать, он привык давать, так что в наших отношениях осуществилось сен-симонистское общество. Конечно, он давал по доброй воле и охотно, но невозможно, чтобы беспрестанные лишения себя вследствие абстрактных понятий о дружбе временами не тяготили его сильно. Ко всему этому присоединилось и его собственное горе, его собственные страдания, которые -- так как они были действительны -- требовали его постоянного пребывания в самом себе. Сверх того, разумеется, он очень не чужд и своих темных сторон. И вот возникает у него против меня сильная враждебность -- он часто оскорбляет меня очень чувствительно и без видимых поводов с моей стороны; заметивши это, хочет поправиться и из одной крайности переходит в другую. Тут я сочинил себе новую гисторию. Ты сам поймешь, что такой любящей и идеальной (несмотря на свою quasi-действительность) душе, как моя, невозможно не иметь предмета обожания,-- о, Николай, понимаешь? (Эти слова надо прочесть несколько в нос). Барышня нашлась.32 Я стараюсь возбудить в себе чувство к ней, а между тем рефлектирую днем и ночью о разумном браке и семейственном счастии. A force de forger on devient forgeron {Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (франц.).-- Ред.} -- во мне начало рождаться какое-то тяжелое чувство, пробудились ревность, тоска, пошли соображения, толкования слов, взглядов, жестов. Боткину пришлось пить горькую чашу во имя дружбы. Барышня любила другого, а этот другой любил ее, но вел себя так действительно, что она думала, что он ее не любит, и, заключая по моим дикостям, что я ее обожаю, решилась полюбить меня, в той мысли, что если я женюсь на ней, то со мною, как с человеком благородным и любящим ее, она может быть счастлива, сколько можно быть счастливою в браке без любви. Драматическое положение! Всё это еще куда бы ни шло, но вот горе -- барышня, из уважения ко мне, стала возбуждать в себе чувство ко мне и, по той же мудрой французской пословице, успевала на несколько минут надувать и себя и меня, так что в ее взглядах на меня я видел нечто такое, от чего мне казалось, что внутри меня совершилось наконец свободно великое таинство. Но когда она почти ясно выговорила мне, что любит меня, завеса спала с глаз моих, и я узнал, что такое ад и что такое истинное страдание, страдание без грусти, без всякой влажности, но с одним сухим, жгучим отчаянием. Я был в хороших отношениях с ее братом -- человеком необыкновенно глубоким, энергическим и, несмотря на свою молодость, удивительно чуждым эксцентрического прекраснодушия -- я решился ему открыть дело; он принял это, как умный и благородный человек, выспросил сестру, и она сказала ему, что ей невыразимо приятно, когда она видит меня, но, как скоро я ухожу, она тщетно напрягается удерживать меня в своей мысли. Ну, слава богу -- спасен; однако я выслушал это с ужасною досадою. При свидании (которого невозможно было избежать) я заметил, что мною грустно-оскорблены и что в отношении ко мне прибегают к искусственной гордости, худо выдерживаемой. Чорт знает как, но опять вышла история, и дело дошло даже до переписки. Тут снова повязка с глаз упала -- и я снова в аду, еще ужаснейшем, чем прежде. Вдруг получаю от Боткина записку, где он уведомляет меня, что мой неистовый соперник, понявши всё, вчера валялся в судорогах по дивану и что была сцена ужасная, которая измучила его, что, глядя на него, он плакал. Это была любовь юношеская, романтическая и экстатическая, но, как момент, действительная. Боткин принял в юноше возможное участие, которое усиливала его враждебность ко мне и чрез которое она еще более усилилась. Еще и перед этим он в отношении ко мне доходил до крайности, то унижал и язвил меня желчно и ядовито, отнимал у меня всякую высшую действительность, то со слезами говорил о своей ко мне любви и моих высоких качествах. Развязка моей трогательной гистории с барышнею воспоследовала очень неприятно для меня. Конечно, я ничего не сделал подлого -- ты сам знаешь, что я человек необыкновенно благородный и до всего унижусь, только не до подлости, но я был изрядным пошлячком -- надо сказать правду. Барышня наша -- девушка страстная, и потому, что я не мог быть беспрестанно вместе с нею и приходить, когда она прикажет,-- я был свидетелем обмороков. Боже! спаси и помилуй от подобных зрелищ всякого православного христианина. Ты сам знаешь, что мы не греки и не римляне,33 но мы также и не итальянцы и не испанцы. Представь себе положение человека, который боится отойти на шаг от девушки, чтобы она не усумнилась в его пламенной любви и не сомлела (не упала в обморок), и который не догадывается о том, что у оной подобные выходки не более, как минутные напряженные порывы, и что, не отходя от нее, он тяготит и компрометирует ее, а сам или рефлектирует на свое чувство, или заботится скрыть свою зевоту и, почитая необходимым занимать любезным разговором милую воровку своего покоя,34 врет пошлости, которых в то же <время> ему самому стыдно и гадко: адское положение! Таковая моя молодецкая поведенция возбудила в сердце брата ее болезненную ко мне ненависть и презрение, а свирепому моему сопернику открыла глаза на ее ко мне отношения, вследствие чего оный злополучный любовник и начал свирепствовать. Тогда болезненная ненависть Боткина ко мне дошла до крайних своих пределов. Юношу (это Катков) он выпроводил в Прямухино, чтобы утишить его свирепство, а сам позвал брата барышни, чтобы узнать достовернее, точно ли она отдала мне навеки свое страстное сердце, ибо юноша, несмотря на очевидность, никак не умел поверить, чтобы она его не любила. Брат объяснился с сестрою и допытался истины; тогда Боткин, против своей воли увлекаемый своею враждебностию против меня, позволил себе в разговоре с братом так плюнуть во святая святых души моей и так отринуть во мне мое, неотъемлемое от меня, что брат из истца сделался моим адвокатом. Я ничего этого не знал, объяснился с барышнею и после, приехавши к Боткину, горько плакал о заблуждениях своего праздного сердца и весьма если не пустой, то опустелой головы, на лбу которой было крупно и четко написано: "свободен от постоя".35 Нет, никогда не забыть мне этого ужасного времени в моей жизни: лишенный всякого истинного содержания, я был полон хотя призраками -- и вдруг -- совершенная пустота! Осталось бы, воспользовавшись уроком, засесть за дело, но я еще не был к этому готов: гистория еще далеко не кончилась. Притом же, разве я семинарист какой-нибудь, чтобы учиться; я даже не швабский немец -- я русский дворянин (неслужащий, следовательно, недоросль -- в 30 лет). Катков возвратился, я запискою ему в ноги, он этого не понял и покаяние перед истиною принял за унижение перед ним (я и в отношении к себе так же увлекаюсь крайностями, как и в отношении к другим, и бью себя так же беспощадно, как и других) -- и не отвечал; я другую, в которой гордо намекнул, что не перед ним, а перед истиною смиряюсь, тогда он ответил патетической запиской, которой, разумеется, не осуществил, потому что не мог победить своей ко мне враждебности, хотя его отношения с барышнею и установились, как должно. Понимаю теперь, как всё это детски, но тогда -- нет, во мне слишком много силы, если эти духовные истязания не раздавили меня. С Ботк<иным> у меня, повидимому, установились прежние отношения, но что-то всё было не так, не ловко. Дело было в великом посту, в это всегда грустно-поэтическое для меня время; нестерпимые муки оскорбленного самолюбия и сознания прошлой пошлости своей поведенции стали превращаться в какую-то глубокую, болезненную, но и сладостную грусть -- я походил на медленно выздоравливающего от тяжкой болезни. Тут приехал Мишель с Т<атьяной>; с ним мы вели себя холодно, но прилично, с Т<атьяной> А<лександровной> тотчас как-то установился у меня дружественный тон (не забудь, что они читали мои письма к Мишелю, где я неистово и с свойственною только одному мне откровенностию и умеренностию нападал на них). Это было мне истинною отрадою. С братом барышни мои отношения пришли в прежний вид, как будто между нами ничего не было. Я говорю ему раз о Боткине с любовию и экстазом; он пересказывает мне бывший у него с Б<откиным> обо мне разговор -- я обомлел. Конечно, самая дурная сторона поступка Б<откина> была та, что он чужого человека хотел поставить судьею семейной ссоры, и тот юноша имел полное право взглянуть на его поступок, как чужой человек, т. е. признать его бесчестным, тем более, что он, по своим летам, находится еще в рыцарском периоде понятий о чести. Я был раздавлен и чувствовал в груди физическую боль; повел себя с Б<откиным> холодно и грустно-прилично. До сих пор он был передо мною виноват, я вел себя в отношении к нему благородно, потому что тяжело страдал, но не позволял себе ни малейшей выходки против него. Так я долго еще крепился; но накануне отъезда Мишеля, благодаря святому влиянию на меня сестры его, я пришел в умиление, у нас произошло объяснение, объятия, поцелуи,-- и я не мог удержаться, чтобы мимоходом не бросить несколько язвительных выражений о характере Б<откина>. Теперь я должен воротиться несколько назад и вывести на сцену новые действующие лица (по-французски персонажи) этой трагикомедии с водевильными куплетами. Первый из них -- Аксаков.36 Ты его знаешь; он, коли хочешь, много переменился, но, впрочем, всё тот же. В нем есть и сила, и глубокость, и энергия, он человек даровитый, теплый, в высшей степени благородный, но, благодаря своему китайскому элементу, лишающему его движения вперед путем отрицаний, он всё еще обретается в мире призраков и фантазий и даже и не понюхал до сих пор действительности. Давно уже решился он расстаться с своею невинностию, но сколько ни представлялось случаев и в Германии и в России, его идеальное прекраснодушие, на зло его воле, решимости и страшной охоте, не дает ему столкнуться с действительностию хотя в ..... (из уважения к приличию заменяю слово точками). В Германии он отыскивал следов Шиллера, и в восторге, что пил кофе из той самой чашки, из которой пил творец Теклы. Б<откин> был с ним очень хорош, но внутренних отношений у него с ним не было, а Акс<аков> приязнь принял за дружбу, т. е. за право отнимать у Б<откина> вечера, толкуя о том, что Пушкин и Гоголь -- великие поэты, а Каролина Карловна Павлова (жена Н. Ф., урожденная Яниш) превосходно переводит Пушкина на немецкий язык. Это восстановило Б<откина> на Акс<акова>, и Б<откин> в спорах с ним часто выказывал досаду, похожую на злость, и имел неосторожность выказывать при нем свою враждебность ко мне. Акс<аков> был поверенным моего обожания барышни, принимал в нем живейшее участие и целые вечера проводил со мною в болтовне об этих пошлостях, так что мне самому от этого становилось гадко самого себя. После объяснения с братом Аксаков начал говорить со мной о Б<откине> и новыми фактами о его предубеждениях против меня и выходках еще более раздул огонь моего остервенения против него. Надо тебе сказать, что, разошедшись с Бакуниным, он ужасно возгордился тем, что освободился от всех авторитетов и сознал свою самостоятельность, и его радость очень похожа на радость школьника, который, освободившись от ферулы, может безнаказанно высовывать язык своему бывшему наставнику. Он начал доказывать, что Б<откин> человек без характера, без способности самостоятельного и самодеятельного убеждения, что в нем всё чужое. Мне того и нужно было, и скоро в наших глазах на Б<откине> не осталось ни одной нитки своей и ничего, кроме срамной наготы. Сделавши определение, Акс<аков> умрет и не расстанется с ним, боясь упасть в собственных глазах: он и теперь того же мнения о Б<откине>; оставляю его сидеть там, заметив, что во всё продолжение ссоры он играл одну и ту же роль. Теперь о другом персонаже -- это И. П. Клюшников, so genannte {так называемый (нем.).-- Ред.} феос. Этот человек -- олицетворенная двойственность глубокой и богатой натуры и самой пошлой рефлексии.37 Сверх того, он всегда был чужд объективного мира и человеческих субъективных интересов, поэтому ни один из нас не поверял ему своих тайн. И как открыть ему свои задушевные обстоятельства, когда он, бывало, или опрофанирует их ледяно-ядовитою насмешкою, или создаст из них свою фантазию, которая на то, что ты открыл ему, столько же похожа, как хлопчатая бумага на вареную репу? Летом 1837 года, когда я был на Кавказе, он впал в ужасную психическую болезнь, так что был близок к сумасшествию; осень всю рефлектировал и путался в противоречиях своих, даже не рассудочных, но каких-то произвольных и случайных до бессмыслия положений, между которыми проискривали и светлые идеи, странно перемешанные со вздорами. Весною прошлого года он пришел в религиозный экстаз -- стал здоров, светел, остер до невозможности, начал писать прекрасные стихи. Летом остроты кончились, экстаз возрос до чудовищности: он не мог ни о чем говорить, как о высоком и прекрасном, и всё с религиозно-мистической точки зрения, и не мог говорить без трепета и слез исступления на глазах. Беттина и Марья Афанасьевна38 не годились даже в тени ему. Написавши стихотворение, он разъезжал с ним и читал его всем своим знакомым, и если они слушали его без восторга, то сердился. Я сказал ему, что его стихотворение к Петру не то, что пакость, а только не художественное произведение -- вышла история, с объяснениями, экстазами; результат ее был тот, что он почел себя глубоко оскорбленным мною, и с тех пор начал питать ко мне враждебность. Он написал еще "Поэта" и думал определить его вполне -- я и этого стихотворения не признал художественным по отсутствию тоталитета, хотя и признал превосходными частности: И<ван> П<етрович> готов был воскресить мертвых, чтобы судить на меня. Наконец он стал очень откровенно поговаривать, что он выше Пушкина (sic!..), ибо-де Пушкин поэт распадения, а он (Клюшников!..) поэт примирения. Я молчал, но делал страшные гримасы, которых он не мог не заметить. Не скрою и того, что я иногда не брал в соображение его экстаза и оскорблял его грубою моею непосредственностию. Напечатав несколько его стихотворений, я не досмотрел небольших типографских опечаток и даже наделал небольшие ошибки; боже великий! крик, вопль -- можно было подумать, что я сожег Москву, наругался над святынею. Кончилось тем, что отказался давать в "Наблюдатель" стихотворения. Катков был лично мною оскорблен с известной стороны, и вообще он имел право негодовать на меня со многих сторон, потому что он держал себя в отношении ко мне благороднейшим образом, а я в отношении к нему дичил. Итак, всё на меня восстало. В то время, как у меня была первая гистория с барышнею, И<ван> П<етрович> вдруг начал ко мне часто ходить и стараться обратить меня на путь истинный. "Смотри,-- говорил он,-- все оскорблены тобою, все в негодовании на тебя -- первый Б<откин>: согласись, что он выше, глубже тебя -- ведь ты человек конечный, чувственный, с грубо-животною непосредственностию, ты не понимаешь ни религии, ни любви" и пр. и пр. Хоть я был и убит моими обстоятельствами, но эта милая наивность не оскорбила меня: я смеялся над нею от души, как над достолюбезностию. Вдруг И<ван> П<етрович>, со слезами исступления на глазах, отдает мне огромное письмо, прося, чтобы я, прочтя его, вникнул в себя беспристрастно. Сцена была патетическая -- я сам был тронут до слез -- сумасшествие заразительно. Читаю письмо -- и что же? Это была длинная обвинительная проповедь против меня, написанная в религиозно-сатирическом духе;39 в ней объяснялись причины общего против меня негодования, исчислены были мои вины и преступления, из которых ни одного истинного -- ты знаешь сам, как умеет И<ван> П<етрович> попадать в цель. Мало этого, он взвел на меня такие вины, гнусные по своей сущности и никогда не бывалые. Вот образчик одной: еще в 1837 году я взялся править корректуру "Деяний Петра Великого" Голикова, издаваемых Кс. Полевым, по 50 р. за том, и он дал мне 500 р. вперед; корректура мне смертельно надоела -- я же стал к тому издавать "Наблюдатель",-- я предложил моему родственнику Иванову взять на себя эту корректуру с тем, чтобы он даром выправил три или четыре тома, а за последующие томов восемь брал деньги; любя меня, будучи одолжен мною и видя в будущем от этой работы выгоду себе, он охотно взялся, но однажды, в минуту досады, сказал при Клюшникове, что эта работа иногда бывает ему тяжка. И вот И<ван> П<етрович> пишет в своем послании, что я надул бедного человека и родственника своего, навязав ему работу, за которую деньги, взятые мною вперед, давно все снесены в <...> к Марье Ивановне. Из этого ты можешь заключить, каким слогом было написано всё послание. В самом деле, оно состояло из язвительнейших сарказмов, самоосклабления, мистицизма, текстов из евангелия и стихов Клюшникова; в числе преступлений было поставлено и то, что я не понял конкретной идеи ни одного стихотворения Клюшникова, а что он разумел под конкретною идеею -- этого никто тогда же не разумел. Я тогда ратовал против нравственной точки зрения в искусстве и истории в пользу объективного понимания -- И<ван> П<етрович> сказал, что я проповедую безнравственность и азиатский материализм; я говорил, что в поэзии составляет всё художественный образ -- он сказал, что это азиатский взгляд на искусство, потому что на Востоке одни символы. Наконец он ясно выговорил, что только один он понимал тебя так же, как и ты только его ценил, а <на> нас всех смотрел с некоторою ироническою улыбкою, как на добрых пошляков, особенно на меня, что ты ему всё открывал, от нас таился и пр. В заключение повторил, что он совершенно примирился с богом, живет духом в духе, что для него нет ничего тайного ни на земле, ни на небе, в подтверждение чего приводил свои стишки; наконец просил, чтобы я понял его поступок и не оскорбился резкостию тона. Я отвечал ему, что люблю резкий тон, что, говоря с другими энергически, должен любить, когда и со мною так же говорят; что не признаю ни одного из его обвинений, кроме мелочей о грубости моей дикой непосредственности, но что сознаюсь в справедливости общего на меня восстания. Тогда И<ван> П<етрович> принял со мною тон спасителя, и -- признаюсь -- я немножко поддался ему, потому что это было в эпоху ужаснейшего испытания, когда я очевидно увидел свою пустоту, призрачность и пошлость. Б<откин> в это время был в Харькове, откуда прислал ко мне письмо, полное дружбы и доверенности. И что же? недели через две после религиозно-сатирического послания ко мне И<ван> П<етрович> однажды лег спать в экстазе, а проснулся трезвым и с страшною головною болью от хмеля. Страдания его были ужасны; вместе с экстазом, продолжавшимся с лишком полгода, от него отлетела и поэзия, а он начал проклинать то и другое. Прежде всего его поразило письмо ко мне -- и он ужаснулся его. Экстаз свой стал он называть помешательством, чисто нервною болезнию; стихотворения свои -- уж чорт знает <чем>, не упуская, впрочем, случая прочитывать их тем, кому бранил их. Приходит к Б<откину> и просит его, ради дружбы и всего святого, чтобы тот позволил ему ходить к себе и на время перелома отяготился им. Суди сам, каково было нянчиться с человеком, уже не распавшимся, а расклеившимся, и который искал выхода вне себя. Он резонерствует -- надо с ним спорить; ты разгорячаешься, доказывая ему истину, а он перебивает тебя вопросом, сколько раз ты ходишь на двор или почем ты брал сукно на штаны; ты начинаешь говорить в этом тоне, а он снова делает вопрос, над решением которого ты уже десять раз надрывал грудь. Так прошел весь великий пост -- тяжкое для меня время. Надобно {Далее зачеркнуто: могу} тебе сказать, что в это время у меня был еще источник страдания. Я питал к барышне чувство глубокого религиозного уважения, которое уже по одному тому было ложно, что носило характер экстаза. Я мучился прекраснодушным желанием что-нибудь да значить для нее и установить с нею дружественные отношения. Страстная, она была беспокойно ревнива, и когда юноша долго не являлся, то {Далее зачеркнуто: воображала} мучилась мыслию, что он любит другую (именно Т<атьяну> Б<акуни>ну, которая в то время была в Москве с М<ишелем>). Она высказала мне свои опасения -- я старался силою мысли дать лучшее направление ее дико-страстному чувству, нападал на его характер, как недостойный ее высокой души и пр.-- и рад до смерти был, что наконец с нею в дружбе и могу быть полезен для ее внутреннего развития. Брат узнал о новом подвиге моей прекрасной души, понял его неуместность, дал сестрице нагоняя; барышня подумала, что я рассказал ее брату мой разговор с нею, надула губки и стала держать себя в отношении ко мне гордо и холодно, а я взбесился и сам не говорил с нею ни слова. Новое детское несчастие, но сила, с какою я его чувствовал, была, к несчастию, слишком мужеская! Я не мог видеть беспокойства и тревоги, с какими она поджидала своего юношу, как, почувствовав его приход, она выбегала из комнаты, чтобы скрыть свое волнение, как потом они говорили друг с другом с лицами, сияющими блаженством. Мне казалось, что моя истерзанная грудь не выдержит этой пытки; но то была не ревность и не зависть -- я очень хорошо сознавал, что если бы она и любила меня, мне от этого не легче бы было, я обоим желал им счастия, обоих любил их -- и всё-таки тяжко страдал и между тем упивался моим страданием, как пьяница в запое, потому что в нем много было человеческого. И потому какая-то сила непреодолимая влекла меня в этот дом, чтобы насладиться страданием. Так шло время. Душа моя была в раздраженном состоянии -- восприемлемость впечатлений доходила до высочайшей степени,-- и я знал минуты безграничного блаженства, читая с Кудрявцевым "Илиаду" и Пушкина. Прошел праздник; барышня уехала на время из Москвы с своим семейством, Катков уехал на время в Петербург. {Далее зачеркнуто: До сих пор} Еще в посту я вздумал бросить "Наблюдатель", который давал мне слишком мало выгод, брал всё мое время и был причиною ужаснейших огорчений.40 Во-первых, владелец его, Степанов, хотел угодить и нашим и вашим, т. е. получать прибыль от журнала и не лишить свою типографию других работ, дававших ему верную выгоду,-- и погубил то и другое. Поэтому журнал тянулся медленно, отставал книжками, и я был редактором двух журналов (за 1838 год я выдал только 10 NoNo). Участие приятелей моих прекратилось -- я остался один; цензура теснила. Во 2 No запретили статью Варнгагена о Пушкине и еще одну оригинальную статью; 2-м No кончилось участие Каткова, перешедшего в "Отечественные записки". Я совершенно оправдывал поступок Каткова, потому что бедному человеку не для чего тратить труды и время без всякого вознаграждения для себя и, сверх того, видеть свои труды искаженными не цензурою, а пристрастием и невежеством цензора, и, написавши статью в генваре, увидеть ее в печати в мае; но Каткову следовало бы сделать это по-человечески, объяснившись со мною и изъявивши свое сожаление, что необходимость заставляет его оставить меня, но он сделал это как будто предательски, что было новою раною на мое и без того страшно истерзанное сердце. Это решительно ожесточило меня против Каткова. Но когда я сказал Степанову, что отказываюсь от журнала -- он пришел просто в отчаяние, говоря, что он остается подлецом перед публикою и что он для журнала заложил дом и вошел в долги. Короче, они с Андросовым дали мне тысячу р., чтобы я остался -- я имел глупость согласиться, тогда как Панаев приготовил мне в Петербурге 2000, чтобы я мог расплатиться в Москве с долгами.41 С Б<откиным> хотя и холодно, но всё еще поддерживались мои отношения, и он искренно обрадовался, что я развязался с бесплодным предприятием и с Москвою, в которой мне решительно нечего было делать, и очень огорчился, узнавши, что я порыцарствовал и из великодушия снова закабалил себя на иксионовскую работу. Вообще, я вел себя с Б<откиным> холодно, но благородно. Тут приехал Панаев, которого не буду тебе ни описывать, ни хвалить, как абстрактное для тебя лицо, а скажу только, что это один из тех людей, которых, узнавши раз, не захочешь никогда расстаться и которые глубокость души умеют соединить с нормальностшо и тактом действительности. Мы сошлись с ним, и это было не малым утешением в моем болезненном состоянии.42 Но между тем я бессознательно глубоко чувствовал мою связь с Б<откиным>; его хулы на меня брату барышни казались мне предательством, и мысль, что он забыл об этом предательстве или считает его слишком неважным, чтобы сохранить со мною дружественные отношения, не признавшись и не покаявшись в нем,-- терзала меня до того, что я стонал, думая об этом наедине с собою. Наконец я решился объясниться, и почел для этого нужною пошлую форму обвинительного письма в религиозно-сатирическом роде à la И<ван> П<етрович>. В нем я излил всю свою желчь, и как у меня против Б<откина> было столько же фактов (и истинных и мнимых), сколько и у него против меня, то письмо вышло оскорбительно в высшей степени.43 О его разговоре с братом барышни я только намекал, как о предательстве. Он мне скоро отвечал, и его письмо было исполнено противоречий: то он говорил, что ни в чем не виноват передо мною, то говорил, что жестоко оскорбил меня, и я вправе плевать на него и топтать его в грязь. Этому противоречию была глубокая причина: чувствуя свою враждебность ко мне, он спрашивал себя о ее причине -- и не находил никакой причины. Но я принял это, как доказательство слабости и ничтожности его характера, и еще больше возъярился. Тут И<ван> П<етрович> начал новую роль. Он ходил к Б<откину>, чтобы наблюдать за ним, и мне известно было каждое слово Б<откина>, каждый его жест, которые мы с И<ваном> П<етровичем> {Далее зачеркнуто: толковали} подводили под одну точку зрения. Однажды мне Б<откин> сказал, что у него с И<ваном> П<етровичем> нет никаких внутренних отношений и что, вероятно, И<ван> П<етрович> полюбил его за то, что он хвалил его стихи. Так как И<ван> П<етрович> в продолжение целых месяцев снабжал меня фактами прошедшей враждебности ко мне Б<откина>, то и я его одолжил этим фактом. Сверх того, И<ван> П<етрович> вину своего экстаза свалил на Б<откина>, говоря, что он своими похвалами его стихов питал в нем самообольщение. Короче: И<ван> П<етрович> бессознательно сплетничал и служил мне, как личный враг Б<откина>. Он пошел еще дальше меня: я лишил Б<откина> силы характера и самодеятельности духовного движения; он открыл в нем еще низкую зависть ко всякому достоинству, ко всякому превосходству, забывши, что Б<откин> носился с его стихами, как он сам, и не знал пределов их достоинства. Впрочем, мы оба путались в противоречиях, потому что, как ни натягивались, но факты в пользу Б<откина> были не менее действительны, как и против него. Ответ Б<откина> на письмо мое взбесил меня -- и я дошел до того, что начал намеками, впрочем, очень ясными, ругать Б<откина> Бееровым. Наталья пересказала Ефремову, сей -- Б<откину>. Встретясь с Ефр<емовым> на бульваре, я открыто начал ему изливать мою желчь против Б<откина> и рассказал ему о разговоре его с братом барышни. На другой день, получаю от Е<фремова> записку,44 в которой он просит у меня позволения объясниться с Б<откиным>, говоря, что ему тяжело думать, как о подлеце, о человеке, которого он любит. Хотя я и взял с Е<фремова> честное слово в молчании, но это была бессознательная штука с моей стороны: хоть я и уверял себя, что от всей души презираю Б<откина>, но внутри меня жила страстно-мучительная жажда сближения с ним, что могло, по моему мнению, произойти только чрез полное объяснение. Итак, я позволил Е<фремов>у. В это время опять приехал Мишель, которого я ругал Бееровым еще с большим ожесточением, как человека, который всех нас испортил своею абстракт<ной> философ<ией> (что было не совсем неправда) и в особенности развратил Б<откина>. Вдруг я получаю записку от Мишеля, в которой он говорит мне Вы и просит, чтобы возвратил ему все его письма, так как он не знает, какое я сделаю из них употребление. Эта записка поразила меня хуже грому: я расстался с Мишелем примиренный, он ничего не сделал мне худого, а я ругал его, как школьник. Я, вместо ответа, искренно извинился перед ним, просил у него прощения и примирения.45 Надобно тебе сказать еще, что я показал И<вану> П<етровичу> письмо, полученное мною от Б<откина> из Харькова и содержавшее в себе святые тайны, которым я ни в каком случае не имел права изменять.46 И<ван> П<етрович>, и без того знавший кое-что об этом, сделал из этого свойственное его характеру употребление. Его нравственная болезнь в это время дошла до своего крайнего предела. Ему казалось, что все мы призраки, что в нас от природы нет ничего действительного, что мы безвозвратно погубили себя стремлением к небывалому миру идеалов вместо того, чтобы жить, как все, и пр. и пр. Едва познакомившись с Панаевым, он уже стал его выспрашивать -- не было <ли> с ним такого-то и этакого-то состояния, чтобы чрез это объяснить себе свое и выйти из него. "Зачем,-- говорил он ему,-- мы отрешились от простой веры отцов наших -- не держим постов по середам и пятницам" и пр. Впоследствии он пошел дальше: стал ездить по монастырям, советоваться с попами, монахами о том, что такое хула на духа, в которой он обвинял себя, думая, что ему нет прощения ни здесь, ни там. К одному только Каткову он питал еще некоторое уважение и со слезами умолял его не сбиться с пути, как все мы; узнавши, еще во время экстаза своего, о его истории, доказывал ему, что его чувство -- ложь, потому что он питал ко мне ненависть, не совместную с ним. Я забыл сказать тебе, что в письме к Боткину; я облевал моею желчью и Каткова, и, желая набросить на их очень простые и нисколько не натянутые отношения черную тень, я сказал, что прежде на Б<откине> ездил Бакунин, а теперь ездит Катков. Естественно, что Катков еще более остервенился против меня и отплатил мне тою же монетою, т. е. стал высказывать обо мне такое мнение, которому сам не верил и которое было так явно вздорно, что я, хотя и сказал: "Признаюсь, после таких с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу",47 но уже не рассердился. По приезде его из Питера мы встретились в том доме, где каждый по своему отличились,48 -- дико взглянули друг на друга, и с тех пор стали оборачиваться друг к другу <...>. Впрочем, у меня к нему уже не было не только враждебности, но и неудовольствия -- я любил его, готов был сделать умилительную сцену; после оказалось, что и он тоже.49 А между тем мы встречались у Панаева, не говоря друг с другом ни слова и не узнавая в лицо, что мне было крайне огорчительно, потому что я уже был всё-таки выше этих смешных и детских комедий и чрез И<вана> П<етровича> не раз намекал, что не худо б было из уважения к приличию оставаться хоть в формах прежних отношений. Обращаюсь к нашей слезной комедии. В таком-то состоянии И<ван> П<етрович> приходит к М<ишелю>, который жил у Б<откина>, и начинает ему объяснять свой взгляд и на Б<откина> и на него (М<ишеля>), вследствие которого оба они -- были пошляки и скоты, и -- что всего достолюбезнее -- И<ван> П<етрович> был убежден, что они должны были согласиться с ним и не имели права оскорбиться его откровенностию. Мало этого: он сказал М<ишел>ю о письме Б<откина> ко мне из Харькова, о котором М<ишел>ю больше нежели кому-нибудь не следовало говорить. Б<откин> узнал и, разумеется, взбесился. И<ван> П<етрович> приезжает ко мне ночью, рассказывает и спрашивает -- что он сделал худого. Я ему ответил, что он совершенно прав, высказавши о Б<откине> свой образ мнения, если он почитал нужным его высказать, но что он не имел никакого права касаться до его личных тайн. На другой день он отправился обедать к Б<откин>у и очень удивился, когда тот сказал ему: "Не могу понять, И<ван> П<етрович>, как ты после вчерашнего мог приехать ко мне". Да,-- что И<ван> П<етрович> человек глубокий, что в нем много святого -- нет спору; но другом он никому не может <быть>: своею бабьею болтовнёю или своею оскорбляющею человеческое чувство объективностию он легко может разрушить даже семейное счастие, и не будет никакой возможности убедить его, что он сделал гнусное дело. Мой поступок против Б<откина> был гнусен, но он выходил из личного оскорбления, из жажды мщения и желания оправдать себя; его же -- из неспособности понять никаких субъективных таинств души человеческой. Во время этой-то каши, я получаю от Б<откина> записку, где он вежливо, через Вы, просит меня возвратить его письма.50 Я оцепенел: мысль, что мы навсегда разошлись, в первый раз поразила меня -- сперва я вспыхнул, а потом почувствовал на лице холодный пот. Всё прошлое воскресло -- и Б<откин> во всей целости своей предстал передо мною. Не теряя минуты, я пишу к нему письмо, где, высчитывая его против меня несправедливости, приписываю их тому, что мы вошли в ложные отношения, что наша дружба была -- невытанцовавшаяся попытка; но что нам можно и должно остаться в отношениях хороших знакомых, добрых приятелей. Он отвечал мне, что это письмо раскрыло ему глаза и что он со мною согласен. Приезжает Мишель -- объяснения с ним кончились, как нельзя лучше -- я даже впал в крайность, из которой -- слава богу! -- после вышел без объяснений, ссор и прекраснодушных примирений. Но вражда моя против Б<откина> не кончилась -- приятелем или хорошим знакомым ему быть я не мог -- против этого мучительно восставала вся полнота моей натуры. Мне казалось, что письмо мое к нему было искренно, но я оскорбился, против своей воли и сознания, его согласием с ним. Я позволил себе несколько выходок против него Мишелю, который, однако, остановил меня, сказавши притом, что Б<откин> просит меня до времени не ходить к нему, потому что ему нужно отдохнуть от этих потрясений, войти в себя. Это снова взбесило меня, но я уже решился вести себя умненько и не говорил о нем ничего худого. Более всего меня мучили отношения к Б<откину> и Каткову: все знали, что мы друзья неразрывные, а между тем с первым я виделся только раз у Панаева, и от других узнал потом, что он уехал в Прямухино, со вторым встречался, как со врагом, что было тем несноснее, что я к этому второму не питал никакой неприязни и хорошо понимал всё мальчишество подобных комедий. Однажды {Далее зачеркнуто: гулял} я ходил с Панаевым смотреть Москву, и он вдруг предложил мне зайти к Б<откин>у -- что мне было сказать -- я сказал правду. Когда Б<откин> возвратился из Прямухина, я послал к нему за книгою, и вместе с книгою получил от него записку, в которой он уверял меня, что он уверен, что мы не разошлись, й уверен в этом по себе, что он очень любит меня, а как я тогда снова отказался от "Наблюдателя" и сбирался в Питер, то просил уведомить, чтобы проститься со мною или зайти к нему. Эта записка снова возбудила во мне ярость, причина которой заключалась в том, что я хотел от Б<откина> всего или ничего. Он приглашал меня проститься, но не изъявлял желания видеть меня у себя или быть у меня. И<ван> П<етрович> снова явился толкователем, и бедному Б<откину> снова порядочно досталось в сем двухголосном мудром синедрионе. Конечно, оно немного прекраснодушно было поступлено со стороны Б<откина>, но основа его поступка была искренна и свята. Но вот мы уже приближаемся к концу длинной истории. Панаев уехал в Казань, откуда, воротившись в Москву и поживши в ней несколько времени, должен был возвратиться в Питер и взять меня с собою. Я остался один; мне было тяжело, потому что с Аксаковым я уже всё переговорил, и больше не о чем было говорить. Помню, как однажды он сказал мне с грустию: ты сошелся с Бакуниным -- сойдешься и с Б<откиным>. Я отвечал ему, что скорее реки двинутся вспять, и был от всей души убежден в искренности моего ответа. Между тем, выходя из ворот и видя закрытые окна квартиры Панаева, я инстинктивно направлял шаги к Маросейке, думая, что надо увидеться с Б<откиным>, и потом вдруг останавливался, изрыгая хулы и против него и против себя. В это время приехало в Москву всё семейство Бакуниных, кроме Мишеля, который уехал в Питер, чтобы хлопотать о разводе Д<ьяковы>х. (Едва ли он успеет в этом: все его надежды основаны на фантазиях, а отец как бы против воли дал свое согласие). Б<акунин>ы приехали для определения трех юношей в университет, куда они уже и поступили, а семейство пробыло в Москве едва ли не около двух месяцев. Я начал отдыхать душою, потому что увидел с их стороны самую родственную, самую дружественную ласку и увидел себя наконец в истинных отношениях к ним. Раз сижу у Ржевского51 в кабинете -- входит Б<откин> и без всяких вычур начинает со мною дружески разговаривать. о прочитанной им недавно драме Шекспира "Ричард II". Несмотря на всё мое желание держать камень за пазухой и быть как можно холоднее, я с досадою замечал, что увлекся разговором до одушевления и никак не мог удержаться от спокойно-дружественного тона. Мы пошли ходить, Б<откин> заговорил о ссоре с таким спокойствием, как будто бы дело шло о чьей-то чужой ссоре -- я невольно впал в тот же тон, и Б<откин> заключил, что мы, наконец, так поносили друг друга, что сквернее друг о друге говорить уже не можем, следовательно, новой ссоры опасаться нечего,-- и оба начали смеяться. Вражда пожрала самое себя -- и кончилась; всё гадкое и детское в прежних отношениях всплыло наверх. Оно-то и было причиною вражды, а то, что казалось причиною, было только придиркою, потому что надо же было объяснять ее чем-нибудь, когда истинной причины понять не могли. Мы помирились с прошедшим и благословили его, потому что и тенерь каждый день видим новые доказательства его разумной необходимости. Форма была гадка, но идея делает нам честь, как доказательство, что наши отношения основаны на одной истине и что только в истине мы можем любить друг друга, а как скоро вмешается ложь -- следует взрыв, как отрицание ее. Идея драмы видна только по окончании пятого акта, и объективный взгляд есть ступень для ее уразумения. Мы сошлись с Б<откиным> без сурьезных объяснений, которые могли бы повести к новым неудовольствиям или охлаждению, простили друг друга без всяких патетических и прекраснодушных объяснений, без всякого экстаза, в основании которого всегда лежит зерно будущего разрыва. Мало того: всё сделалось как бы само собою, без нашей воли, без нашего сознания: процесс совершился динамически.52 Б<откин> уехал в Нижний -- через месяц приехал назад. Я был в дурных внешних обстоятельствах -- племянника я давно уже сбыл с рук его брату, который, наконец, взял и моего брата, а я занимал большую квартиру, держал кухарку и мальчика, попусту тратился, входил всё глубже и глубже в тину долгов; мне надо было нанять какую-нибудь комнатку и жить скромно до отъезда в Питер, но для этого надо было расплатиться с долгами, а у меня не было ни копейки. Б<откин> помог, предложил у себя комнату, где я и пишу это длинное послание. Живем мы тихо, и хотя в лавочку не должны ни копейки, по причине осени носим суконные штаны, но к нам идет, по мелодии стихов своих, вот эта песенка:
  
   Тихо жили они,
   В лавочку были должны,
   И ходили в штанах
   Трикотонных и тонких.53
  
   Теперь о прочих персонажах драмы. Долго с Катковым вели мы себя прилично, хотя и были расположены друг к другу как нельзя лучше; наконец и с ним переговорили о старине. Любовь его была -- религиозный экстаз; барышня наша оказалась существом, в объективном смысле прекрасным, страстное и, под характером страсти, глубокое, но совсем не нашего мира, и мы оба увидели, что были дураки, грязоеды. Он это узнал первый -- сперва осердился на себя, ругал свое чувство на чем свет стоит, теперь смеется. Ах, брат, что это за человек!.. Ты знал его каким-то эмбрионом. Он сердится на свое чувство и всю сию гисторию, но это перевернуло его, пробило его грубую массу лучами света, и теперь это прекрасный юноша {Далее зачеркнуто: <3 нрзб.> имел сильную надежду, что вздохи мои не останутся тщетны} (хотел сострить, да не вытанцовалось). Он еще