Белинский Виссарион Григорьевич
В. Г. Белинский в воспоминаниях современников

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Оценка: 4.95*14  Ваша оценка:


  

В. Г. Белинский в воспоминаниях современников

  
   Вступит. статья К. И. Тюнькина. Примеч. А. А. Козловского и К. И. Тюнькина. М., "Худож. лит.", 1977.
   Серия литературных мемуаров.
   OCR Бычков М. Н.
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   К. И. Тюнькин. Белинский в памяти современников
  

В. Г. БЕЛИНСКИЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

  
   Д. П. Иванов. Несколько мелочных данных для биографии В. Г. Белинского
   И. И. Лажечников. Заметки для биографии Белинского
   П. Е. Иванисов. Воспоминание о Белинском
   Д. П. Иванов. Сообщения при чтении биографии В. Г. Белинского (А. Н. Пыпина) (Пребывание Белинского в гимназии)
   Н. А. Аргилландер. Виссарион Григорьевич Белинский (Из моей студенческой с ним жизни)
   П. И. Прозоров. Белинский и Московский университет в его время (Из студенческих воспоминаний)
   К. С. Аксаков. Воспоминания студентства 1832--1835 годов
   Н. М. Сатин. Отрывки из Воспоминаний
   А. И. Герцен. Из "Былого и дум"
   В. А. Панаев. Из "Воспоминаний"
   Ю. К. Арнольд. Из "Воспоминаний"
   К. Д. Кавелин. Воспоминания о В. Г. Белинском
   И. И. Панаев. Воспоминание о Белинском
   И. И. Панаев. Из "Литературных воспоминаний"
   А. Я. Панаева (Головачева). Из "Воспоминаний"
   П. В. Анненков. Из "Замечательного десятилетия". 1838--1848
   Н. Н. Тютчев. Мое знакомство с В. Г. Белинским
   И. С. Тургенев. Встреча моя с Белинским (Письма к И. А. Основскому)
   И. С. Тургенев. Воспоминания о Белинском
   Ф. М. Достоевский. Из "Дневника писателя"
   И. А. Гончаров. Заметки о личности Белинского
   И. Шмаков. Белинский в Симферополе
   А. В. Орлова. Из воспоминаний о семейной жизни В. Г. Белинского
   А. М. Берх. Из знакомства с Белинским
  

Приложения

  
   Письмо И. А. Гончарова к К. Д. Кавелину
   Письмо М. В. Белинской к И. А. Астафьеву
   Примечания
   Список условных сокращений
   Указатель имен и названий
  
  

БЕЛИНСКИЙ В ПАМЯТИ СОВРЕМЕННИКОВ

  
   Белинский умер 26 мая (7 июня) 1848 года, не дожив нескольких дней до своего тридцатисемилетия.
   Сообщения в печати о его смерти были немногословны. Даже "Современник", журнал Белинского, отозвался сдержанным, "протокольным" некрологом: "Литература составляла исключительное его занятие и была для него единственным средством к существованию <...> невозможность прекратить занятия, при упадке сил, была одною из главных причин пагубного действия чахотки, которая при условиях более благоприятных, может быть, и не обнаружила бы столь решительного и быстрого влияния, если взять в соображение лета покойного" {"Современник", 1848, No 6, Смесь, с. 173.}.
   "Лета покойного"... Тридцать семь лет -- как это мало! Но ведь и Пушкину, когда он погиб, не исполнилось еще тридцати восьми...
   После смерти Белинского были сказаны мучительно тяжкие, жестокие слова: "...он умер вовремя" {Приписка Н. Н. Тютчева в письме А. П. Тютчевой к И. С. Тургеневу от 23 июня 1848 г. (ЛН, 56, 196).}. Вскоре эти слова прозвучали вновь: "Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее,-- когда же развалится этот мир?.." {Письмо Т. П. Грановского к Герцену от июня 1849 г. ("Звенья", 1936, т. VI, с. 360). Это письмо цитирует Герцен в "Былом и думах" (Герцен, IX, 131).}
   Мысль о "своевременности" смерти Белинского стала лейтмотивом первых, еще не оформленных, отрывочных воспоминаний О нем в беседах, в письмах друзей. Облик, натура, идеи Белинского были поистине несовместны с той общественной атмосферой, которая складывалась в России в 1848--1849 годах и господствовала в последнее "мрачное" семилетие царствования Николая I. "По приезде из Парижа в октябре 1848 года,-- вспоминал П. В. Анненков,-- состояние Петербурга представляется необычайным: страх правительства перед революцией, террор внутри, предводимый самим страхом, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры без нужды и без границ..." {Анненков, 529.}
   Идеи Белинского, высказанные, в частности, в последней, может быть, самой замечательной литературно-критической и публицистической статье его -- "Взгляд на русскую литературу 1847 года",-- привлекают, в предгрозовой и грозовой атмосфере февральской революции 1848 года во Франции, пристальное внимание властей. Но правительству еще не было тогда известно написанное Белинским в августе 1847 года за границей, без оглядки на цензуру, беспощадное, полное страсти, гнева и страдания письмо к Гоголю.
   Не прошло и года со дня смерти Белинского, как следствие по делу петрашевцев установило, что одним из главных и наиболее опасных пропагандистских документов разгромленного кружка было именно это, как сказано в приговоре суда, "преступное о религии и правительстве письмо литератора Белинского". "За недонесение о распространении" письма Белинского к Гоголю Достоевский был приговорен военным судом к смертной казни...
   Воистину, Белинский умер вовремя... "От тяжких испытаний избавила его смерть" (Тургенев).
   Имя Белинского становится запретным в России на многие годы. Казалось, друзьям Белинского, его современникам, не удастся поведать о нем потомству. "...О тебе не скажет ничего своим потомкам сдержанное племя",-- писал Некрасов в стихотворении "Памяти приятеля" (1853). В те годы лишь Герцен,-- единственный, кто тогда безусловно разделял и глубоко понимал идеи Белинского,-- в изданной за границей книге "О развитии революционных идей в России" (1851) смог открыто и ярко рассказать о Белинском, о его роли в истории освободительного движения, в умственном, духовном развитии России тридцатых -- сороковых годов.
   Конечно, книга "О развитии революционных идей в России" не была мемуарной в собственном смысле слова. Но писал ее не бесстрастный летописец, не профессиональный историк общественных идей, но их созидатель, их творец, бесстрашный мыслитель. История революционных идей тридцатых -- сороковых годов -- это часть биографии самого Герцена, часть биографии Белинского. "Факты, которые я собираюсь привести,-- писал Герцен в первой редакции книги, переходя к изложению "новых мыслей и тенденций, появившихся после 14 декабря",-- это воспоминания; после истории я обращусь к автобиографии. Мне придется пройти вместе с читателем мимо дорогих мне могил, пусть он простит мне, если чувства во мне возьмут верх над мыслями, когда я приоткрою эти могилы". Конечно, Герцен, когда писал эти слова, думал и о дорогой для него могиле Белинского.
   Герцен назвал здесь Белинского "типичным представителем московской учащейся молодежи", молодежи, которая наполняла тогда аудитории Московского университета. Учившийся в университете, в одно время с Белинским, но на другом отделении, Герцен хорошо, узнал эту новую, демократическую, мыслящую молодежь. "Жажда образования,-- пишет он,-- овладевает всем новым поколением; гражданские ли школы или военные, гимназии, лицеи, академии переполнены учащимися; дети самых бедных родителей стремятся в различные институты. <...> Московский университет становится храмом русской цивилизации; император его ненавидит, сердится на него, ежегодно отправляет в ссылку целую партию его воспитанников и, приезжая в Москву, не удостаивает его своим посещением; но университет процветает, влияние его растет; будучи на плохом счету, он не ждет ничего, продолжает свою работу и становится подлинной силой".
   Белинский и был одним из этих "детей самых бедных родителей". Именно в университете,-- но не столько в академических аудиториях, сколько в атмосфере студенческих "обществ" и "кружков",-- как в стенах университета, так и вне его (например, в кружке Станкевича),-- формировалось отношение Белинского к жизни, к философии, к литературе -- то отношение, которое позволило ему позднее стать открывателем новых путей для русской мысли и истинным, можно сказать -- идеальным литературным критиком: "Для него истины, выводы были не абстракциями, не игрой ума, а вопросами жизни и смерти <...> он ничего не старался спасти от огня анализа и отрицания и совершенно естественно восстал против половинчатых решений, робких выводов и трусливых уступок".
   Но в этом огне сгорал и сам Белинский: "В каждом его слове чувствуешь, что человек этот пишет своею кровью, чувствуешь, как он расточает свои силы и как он сжигает себя..." {Герцен, VII, 399, 212-213, 236, 238.}.
   Бескомпромиссный борец, свободный и потому подлинно революционный мыслитель, человек, без всякой меры тративший свои силы и изнемогший в борьбе,-- таким предстает Белинский со страниц книги "О развитии революционных идей...". Но здесь этот образ скорее публицистический, чем собственно художественный. Именно такой -- художественный -- образ Белинского воссоздан в гениальной мемуарной книге Герцена "Былое и думы".
   Герцен представил Белинского как человека, как личность в непрестанном движении, мастерски набросал его живой портрет "в другой книге" <то есть в книге "О развитии революционных идей в России"> говорил о развитии Белинского и об его литературной деятельности, здесь скажу несколько слов об нем самом".
   Белинскому посвящена значительная часть главы XXV "Былого и дум", опубликованной в "Полярной звезде" 1855 года (эта часть и печатается в настоящем сборнике).
   Однако, в сущности говоря, образ Белинского проходит и через другие главы герценовской книги,-- все те главы, где рассказывается о Московском университете, о кружке Станкевича, о кипении и борьбе идей в кругах московской и петербургской интеллигенции. Белинский -- в центре этого кипения и борьбы, возмутитель спокойствия, катализатор мыслительных процессов в передовой общественной среде. И рядом с ним, вместе с ним -- Герцен. Герцен излагает историю своих встреч и горячих, яростных споров с Белинским в 1839 и 1840 годах, в те несколько месяцев жизни критика, когда тот активно пересматривает свои философские и политические взгляды предшествующего периода. Роль Герцена в этом "пересмотре", в этом мучительном, но в конце концов плодотворном процессе была велика. Со своей стороны и Герцен глубоко овладевает современной философией, прежде всего диалектическим методом, который открывается ему как "алгебра революции" {См.: А. И. Володин. Гегель и русская социалистическая мысль XIX века. М., 1973, с. 31 и сл.}. "С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку",-- вспоминает автор "Былого и дум"; шли потому, что именно Герцен, как и Белинский, сумел с такой ясностью и последовательностью сочетать "идеи философские с революционными".
   В последующих главах "Былого и дум" (XXXII, LXI) рассказано о двух характерных эпизодах идейной жизни сороковых годов, отражающих центральную роль в этой жизни Белинского и дополняющих его образ, нарисованный в главе XXV.
   Это, во-первых, знаменитые Соколовские споры летних месяцев 1845 и 1846 годов (о которых более подробно и обстоятельно, со ссылкой именно на этот фрагмент XXXII главы "Былого и дум", вспоминал П. В. Анненков в "Замечательном десятилетии"), Герцен схватил и очень точно изложил самую суть, главный пункт и вместе с тем психологическую подоплеку споров, отделивших его и Белинского -- "реалистов", а точнее, материалистов и атеистов,-- от их друзей из передового лагеря русской общественности -- прежде всего "романтика", идеалиста Грановского:
   "После примирения с Белинским в 1840 году наша небольшая кучка друзей шла вперед без значительного разномыслия; были оттенки, личные взгляды, но главное и общее шло из тех же начал. Могло ли оно так продолжаться навсегда -- я не думаю. Мы должны были дойти до тех пределов, до тех оград, за которые одни пройдут, а другие зацепятся.
   Года через три-четыре я с глубокой горестью стал замечать, что, идучи из одних и тех же начал, мы приходили к разным выводам -- и это не потому, чтоб мы их разно понимали, а потому, что они не всем нравились. <...> Кроме Белинского, я расходился со всеми <...>.
   Университетская молодежь, со всем нетерпением и пылом юности преданная вновь открывшемуся перед ними свету реализма, с его здоровым румянцем, разглядела <...> в чем мы расходились с Грановским. Страстно любя его, они начали восставать против его "романтизма". Они хотели непременно, чтоб я склонил его на нашу сторону, считая Белинского и меня представителями их философских мнений" {Герцен, IX, 202, 203, 206-207.}.
   Второй эпизод связан с пребыванием Белинского в Париже осенью 1847 года. Заключая воспоминания о Белинском в главе XXV, Герцен упомянул о своем последнем свидании с ним именно в это посещение Парижа. В воспоминаниях о Н. И. Сазонове (гл. LXI) Герцен возвращается к парижским встречам 1847 года и жарким спорам в среде русской эмиграции (см. о них также в "Замечательном десятилетии" Анненкова), в частности, и об общественном значении литературно-критической деятельности Белинского. Содержание этих споров еще раз показало единомыслие Герцена и Белинского, их глубокое взаимное понимание и в то же время характеризовало позицию незадолго перед тем приехавшего из России Герцена по отношению к русской эмиграции (Бакунину, Сазонову).
   "Разница наших взглядов" (то есть взглядов Герцена, с одной стороны, и Бакунина и Сазонова, с другой),-- пишет Герцен,-- "чуть не довела нас до размолвки. Это случилось так. Накануне отъезда Белинского из Парижа мы проводили его вечером домой и пошли гулять на Елисейские Поля. Страшно ясно видел я, что для Белинского все кончено, что я ему в последний раз жал руку. Сильный, страстный боец сжег себя, смерть уже вываяла крупными чертами свою близость на исстрадавшемся лице его. Он был в злейшей чахотке, а <...> все еще полон своей мучительной, "злой" любви к России. Слезы стряли у меня в горле, и я долго шел молча, когда возобновился несчастный спор, раз десять являвшийся sur le tapis {предметом обсуждения (франц.).}.
   -- Жаль,-- заметил Сазонов,-- что Белинскому не было другой деятельности, кроме журнальной работы, да еще работы подцензурной.
   -- Кажется, трудно упрекать именно его, что он мало сделал,-- отвечал я.
   -- Ну, с такими силами, как у него, он при других обстоятельствах и на другом поприще побольше сделал бы...
   Мне было досадно и больно.
   -- Да скажите, пожалуйста, ну, вы, живущие без цензуры, вы, полные веры в себя, полные сил и талантов, что же вы сделали? Или что вы делаете? <...>
   -- Постой, постой,-- говорил Сазонов, уже очень неравнодушно,-- ты забываешь наше положение.
   -- Какое положение? Вы живете здесь годы, на воле, без гнетущей крайности, чего же вам еще? Положения создаются, силы заставляют себя признать, втесняют себя. Полноте, господа, одна критическая статья Белинского полезнее для нового поколения, чем игра в конспирации и в государственных людей. Вы живете в каком-то бреду и лунатизме, в вечном оптическом обмане, которым сами себе отводите глаза..." {Герцен, X, 323-324.}
   Герцен, столь много сделавший для пропаганды "свободного русского слова" за границей, все же недаром в 1863 году (когда писалась глава LXI) вспомнил свой давний спор с Сазоновым о бесплодности политической деятельности, лишенной реального жизненного содержания, свою защиту действенного слова литератора-журналиста.
   Глубокая герценовская трактовка деятельности Белинского, его общественного значения, его личности становится своеобразным эталоном, на который так или иначе ориентируются позднее многие другие мемуаристы, и не только мемуаристы, писавшие о Белинском.
   С развернутым изложением, и характеристикой литературных взглядов и суждений Белинского как вполне современных, не утративших своей жизненной силы, первым после долгого перерыва выступил в русской печати Чернышевский в "Очерках гоголевского периода русской литературы" (1855--1856). Имя Белинского было названо в статье пятой "Очерков..." ("Современник", 1856, No 7; до этого Белинский иносказательно именовался "критиком гоголевского периода" и т. п.). В следующей книжке журнала Чернышевский публикует очередной фельетон цикла "Заметки о журналах" с волнующим призывом восстановить память о человеке, благодаря которому "тысячи людей сделались людьми", о человеке, которым "до сих пор живет наша литература": "...что сделали мы, литераторы, в доказательство своей признательности к тому, кто был общим воспитателем всех лучших между нами? Ровно ничего. Мы не потрудились даже подумать, что потомство обвинит нас, когда не отыщет его бедной могилы" {Чернышевский, III, 678.}.
   Как раз в это время (первая половина и середина 1856 года) Белинский становится близок Чернышевскому не только как мыслитель, эстетик, литературный критик, но близок по-человечески, как реальная живая личность. И происходит это потому, что Чернышевский читает главы "Былого и дум", печатавшиеся в заграничном издании Герцена "Полярная звезда", И знакомится с устными воспоминаниями,-- а может быть, и какой-то рукописной редакцией их,-- П. В. Анненкова, замечательного мемуариста, "человека сороковых годов", друга Белинского, Грановского, Тургенева. Главными источниками главы шестой "Очерков гоголевского периода русской литературы", трактовавшей о русском гегельянстве и "сближении друзей Станкевича" (то есть прежде всего Белинского) "с г. Огаревым и его друзьями" (то есть, конечно, с Герценом, имя которого как политического эмигранта не могло быть названо),-- такими источниками и были "Былое и думы" (на что сразу же обратили внимание современники {В. П. Боткин писал Тургеневу 10 ноября 1856 г., что статья Чернышевского "служит как бы комментарием к запискам другого автора", то есть Герцена (см.: "В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка". М., "Academia", 1930, с. 105).}) и неопубликованные воспоминания Анненкова (о чем сказал в подстрочном примечании сам Чернышевский {"...в настоящей статье мы пользовались воспоминаниями, которые сообщил нам один из ближайших друзей Белинского, г. А<нненков>, и потому ручаемся за совершенную точность фактов, о которых упоминаем. Мы надеемся, что интересные, воспоминания г. А<нненков>а со временем сделаются известны нашей публике, и спешим предупредить читателей, что тогда наши слова окажутся не более, как развитием его мыслей. За ту помощь, какую нам оказали его воспоминания при составлении настоящей статьи, мы обязаны принести здесь искреннейшую благодарность глубокоуважаемому нами г. А<нненков>у (Чернышевский, III, 210).}).
   Очевидно, Анненков в это время уже работал над книгой о Станкевиче и воспоминаниями о Гоголе. В эти две свои публикации, появившиеся в 1857 году, Анненков включил фрагменты воспоминаний о Белинском. Это были первые собственно мемуарные свидетельства о великом критике в русской печати.
   В "биографическом очерке" "Николай Владимирович Станкевич" ("Русский вестник", 1857, No 3, 4, 5) Анненков со слов самого Белинского рассказал о роли Станкевича в его жизненной судьбе.
   В "Воспоминаниях о Гоголе" ("Библиотека для чтения", 1857, No 2 и 11) Анненков сообщил о "немаловажной услуге", оказанной Гоголю Белинским, способствовавшим прохождению рукописи "Мертвых душ" через петербургскую цензуру.
   Начало, таким образом, было положено.
   В период общественного подъема 1859--1862 годов и связанной с этим подъемом активизации идейной жизни появляется целая серия очень разных и по ценности сообщаемых сведений, и по литературным достоинствам воспоминаний о Белинском (И. И. Лажечников. "Заметки для личности Белинского"; П. И. Прозоров. "Белинский и Московский университет в его время"; И. И. Панаев. "Воспоминание о Белинском" и "Литературные воспоминания"; И. С. Тургенев. "Встреча моя с Белинским"; Н. Е. Иванисов. "Воспоминание о Белинском"; А. М. Берх. "Из знакомства с Белинским"). Все эти воспоминания ценны прежде всего самим фактом "открытия" Белинского, признания его роли "великого борца", настоящего вождя поколения {Ап. Григорьев. Мои литературные и нравственные скитальчества.-- "Время", 1862, NoNo 11--12.}, а также теми конкретными биографическими сведениями о нем, которые при этом сообщались: от детских лет до последних месяцев жизни.
   Среди всех воспоминаний о Белинском, появившихся в эти годы, наиболее значительно, конечно, воспоминание "Встреча моя с Белинским" Тургенева, попытавшегося определить самую суть и своеобразие деятельности Белинского -- ее национальный, народный характер: "Белинский был именно тем,-- писал Тургенев в своем мемуарном "письме",-- что мы бы решились назвать центральной натурой: то есть он всеми своими качествами и недостатками стоял близко к центру, к самой сути своего народа..."
   Тогда же, в 1859 году, Тургенев выступил с лекциями о Пушкине, в одной из которых упомянул о Белинском, полемически заострив, по его собственному свидетельству, перед враждебной критику аудиторией свой тезис о нем как "идеалисте в лучшем смысле слова".
   Эти пока еще не развернутые, беглые суждения Тургенева имели между тем принципиальное значение: они положили начало тому истолкованию национально-исторической роли Белинского, которое в одном существенном моменте резко отличалось от герценовского понимания этой роли. Истолкование, в общих чертах сформулированное во "Встрече с Белинским", наиболее полно и талантливо было развито и обосновано впоследствии Тургеневым в "Воспоминаниях о Белинском", Анненковым в "Замечательном десятилетии", Гончаровым в "Заметках о личности Белинского". Общая особенность такого истолкования -- прямое отрицание или либеральное "смазывание" революционного, политического смысла идей и литературно-публицистической деятельности Белинского, усиленное стремление прежде всего подчеркнуть идеально-эстетическое содержание его критики.
   Герцен же, в статье "1831--1863", дал замечательную характеристику идеала Белинского, "действительного революционера в нашей литературе", продолжавшую и развивавшую его суждения в книге "О развитии революционных идей в России" и в "Былом и думах": "Идеал Белинского, идеал наш, наша церковь и родительский дом, в котором воспитались наши первые мысли и сочувствия, был западный мир, с его наукой, с его революцией, с его уважением к лицу, с его политической свободой, с его художественным богатством и несокрушенным упованием" {Герцен, XVII, 104.}. Существо "западничества" Белинского, таким образом, заключалось, по Герцену, в ориентации на революционные традиции европейского общественного движения и европейской мысли. Для Герцена Белинский был революционером в самом всеобъемлющем, самом истинном и высоком смысле слова.
   Показательно, что в середине шестидесятых годов, между 1862--1869 годами, в русской печати не появляется ни одного произведения мемуарного жанра, специально посвященного Белинскому, хотя формально его имя и не было запретным. В истории России это было еще одно "мрачное семилетие".
   "Не подлежит никакому спору, что ремесло русского литератора вообще не может похвалиться блестящим прошедшим,-- писал в 1868 году Салтыков-Щедрин, говоря о "признаках времени", сравнивая современное "литературное положение" с "положением" русской литературы и русского литератора в сороковые годы.-- Мы все еще помним то время, когда мысль находилась под гнетом столь несомненных ограничений, что читателю потребно было немало усилий и изворотливости, чтобы победить ту темноту и запутанность выражения, на которую осуждено было слово. Это было, конечно, не поощрительно, но, по крайней мере, писатель того времени знал, что у него есть публика, которая ищет его понять, знал, что нет в России того захолустья, в котором бы не бились молодые сердца, не пламенела молодая мысль под впечатлением высказанного им слова. <...> Вспомним Грановского, Белинского и других, которых имена еще так недавно сошли со сцены; вспомним то движение мыслей и чувств, которому было свидетелем современное поколение, вспомним увлечения, восторги, споры..." {М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в двадцати томах, т. 7. М., 1969, с. 55-56.}
   Именно в связи с уроками сороковых годов, с традицией Белинского поднимает Салтыков-Щедрин больную для него, литератора, и для литературы русской тему: "читателя-друга" -- понимающего, чувствующего и сочувствующего.
   Вспомнить Грановского, Белинского, "людей сороковых годов" -- это, очевидно, становилось насущной потребностью современного "литературного положения".
   И вот в 1868 году появляется книга младшего брата Н. В. Станкевича, А. В. Станкевича, о Грановском, вызвавшая содержательную полемику в печати. В 1869 году Тургенев публикует новые "Воспоминания, о Белинском", а Писемский роман "Люди сороковых годов". В начале семидесятых годов начинает работать над первой, исчерпывающе для того времени документированной биографией Белинского А. Н. Пыпин.
   Эти, а также и другие, весьма, впрочем, неоднозначные, но тем не менее показательные факты свидетельствовали о несомненно повысившемся на рубеже шестидесятых -- семидесятых годов интересе к "людям сороковых годов", "старым людям" (Достоевский. Дневник писателя за 1873 год).
   "Без людей сороковых годов не было бы людей шестидесятых годов,-- сказано в статье Н. В. Шелгунова "Люди сороковых и шестидесятых годов", непосредственным поводом для написания которой послужил названный выше роман Писемского.-- Одни вышли из других. Тут преемственность мысли, преемственность прогресса" {Н. В. Шелгунов. Литературная критика. Л., 1974, с. 60.}. Но как только речь заходит о сороковых годах, естественно и необходимо возникает имя Белинского: "Белинский, как умственный барометр, стоит высоко во главе своего времени. По Белинскому мы судим о силе и направлении передовой мысли России сороковых годов, именем Белинского мы зовем эпоху сороковых годов..." {Там же, с. 110.}
   "Воспоминания о Белинском" Тургенева открывают цикл самых значительных мемуарных произведений о великом критике, своего рода образцов мемуарного жанра, создание и обнародование которых падает главным образом на следующее десятилетие.
   Прямой полемикой с приведенным выше герценовским определением идеала Белинского кажется истолкование того же "западнического" идеала критика в "Воспоминаниях о Белинском", хотя, вероятно, Тургенев имел здесь в виду не Герцена, а прямых недругов Белинского, пытавшихся запятнать имя его и дискредитировать его деятельность. Идеал Белинского, писал Тургенев, "был свойства весьма определенного и однородного, хотя именовался и именуется доселе различно: наукой; прогрессом туманностей, цивилизацией -- Западом наконец. Люди благонамеренные, но недоброжелательные употребляют даже слово: революция".
   Тургенев слова революция не употребляет, он называет Белинского "Отрицателем", прибавляя при этом: "Дело не в имени, а в сущности..." А за несколько лет до этого, в 1862 году, в известном письме к К. Случевскому Тургенев привел как синонимы слова: нигилист; революционер, отрицатель, напомнив при этом своему корреспонденту некоторые черты "истинных отрицателей": Белинского, Бакунина, Герцена, Добролюбова, Спешнева {И. С. Тургенев. Письма, т. IV, с. 380.}. Ряд имен достаточно красноречивый.
   Получается, что по сущности следовало бы назвать Белинского революционером. Но Тургенев не решился этого сделать.
   Тургенев повторил в "Воспоминаниях...", уточнив ее, мысль о Белинском как центральной натуре: "он всем существом своим стоял близко к сердцевине своего народа..."
   Заслуга Тургенева -- в понимании глубоко национального характера деятельности Белинского. Однако национальный характер "западничества" Белинского, о котором справедливо пишет Тургенев, сильнее всего проявился как раз в революционном демократизме его программы. Деятели русского освободительного движения искали тогда на Западе -- с его более передовыми общественными формами, с его развитой политической жизнью, с захватывающей борьбой идей -- теории революционного действия, которая была бы правильной и для России, при всех специфических чертах русской революции. По словам В. И. Ленина, "передовая мысль в России <...> жадно искала правильной революционной теории, следя с удивительным усердием и тщательностью за всяким и каждым "последним словом" Европы и Америки в этой области" {В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 41, с. 7--8.}.
   Тургенев прошел мимо этой стороны "колоссальной умственной работы, которая совершалась в голове Белинского" {Г. В. Плеханов. Собр. соч., т. XXIII. М.-Л., 1926, с. 220.}. Он не только говорит о будто бы характерных для Белинского "малом запасе познаний", "неусидчивости и неохоте к медленным трудам", но возводит эти "недостатки" в какую-то необходимость, считает их обязательными для "центральной русской натуры".
   Вероятно, ответом на такого рода суждения были мемуарные заметки о Белинском В. Ф. Одоевского -- человека огромной эрудиции, философа и писателя,-- о своеобразии умственного развития Белинского. Правда, В. Ф. Одоевский, типичнейший представитель старой, "классической" дворянской культуры, также склонен преувеличивать "незнание" Белинского. Однако Одоевский справедливо утверждает, что это "незнание" выкупалось поразительным по своей проницательности проникновением в суть философских систем, позволявшим Белинскому стоять во главе самого передового философского движения в России. Вспоминая о своих встречах и спорах с Белинским, В. Ф. Одоевский писал: "Белинский был одною из высших философских организаций, какие я когда-либо встречал в жизни. В нем было сопряжение Канта, Шеллинга и Гегеля, сопряжение вполне органическое, ибо он никого из них не читал <...> Всякий раз, когда мы встречались с Белинским <...> мы с ним спорили жестоко, но я не мог не удивляться, каким образом он из поверхностного знания принципов натуральной философии (Naturphilosophie) развивал целый органический философский мир sui generis. Едва имея понятие о Шеллинге только, Белинский сам собою дошел до Гегеля, ему неизвестного; то есть в Белинском совершился своебытно тот переход, который в философском мире совершился появлением Гегеля после Шеллинга. <...> Развить в себе самом целый ряд философских теорем, развившихся в философской атмосфере мира, не далось бы дюжинному человеку" {"Русский архив", 1874, кн. I, вып. 2, стлб. 339--340.}.
   В самом деле, неутомимый духовный труд Белинского явился трудом по выработке, на основе достижений русской и европейской культуры, самобытной, отвечающей задачам русского общественного развития революционно-демократической концепции. И потому демократ-разночинец Белинский стал вождем всего русского освободительного движения сороковых годов.
   Мысль Тургенева о Белинском, как центральной натуре, воплощении сути своего народа, была оспорена славянофилами. Почвенническая "Заря" объявила Белинского представителем ложного антинародного знания. "Г-н Тургенев жестоко ошибся,-- писал Страхов,-- принимая среду, в которой имел успех Белинский, за целый русский народ, он упустил из виду давно уже сделанное и многократно поясненное различие между главной массой русского народа, живущего крепкою своеобразною жизнью, и тем наружным и незначительным слоем нашего общества, который <...> выветрился и оторвался от своего внутреннего ядра, от родной почвы. В этом-то слое, имеющем притязание на образованность, но, в сущности, ложно образованном, так как этому образованию недостает действительных корней,-- в этом-то слое и имел успех Белинский" {"Заря", 1869, No 9}.
   Подобная же или близкая концепция легла в основу суждений о Белинском, высказанных Достоевским в "Дневнике писателя" за 1873 год, в письмах конца шестидесятых -- начала семидесятых, а также, вероятно, в статье "Знакомство мое с Белинским", писавшейся в 1867 году в Германии и Швейцарии и до нас не дошедшей. В то время, когда был написан роман "Бесы", Достоевский с особой антипатией отзывается о Белинском -- ему ненавистны идеи критика, поступки, вся его личность. Это тем более вынуждает его заострить свои оценки и суждения о Белинском-революционере.
   С точки зрения важнейшей для него проблемы нравственности Достоевский рассматривает и революционные идеи Белинского. Если Белинский отрицает все основы старого мира, то он должен отрицать и христианскую нравственность, единственную моральную "скрепу" этого мира, единственный оплот против натиска индивидуализма и аморализма. Однако идеальное представление Достоевского о христианской нравственности -- истинным носителем и хранителем которой представлялся ему русский народ, "почва" -- далеко не соответствовало реальному "практическому" смыслу морали христианства, ее социальной роли.
   Отрицание христианской нравственности казалось Достоевскому отрицанием самой нравственности.
   Между тем Белинский ищет и находит основы иной, новой нравственности, противостоящей как морали смирения и "подставных ланит" (по терминологии Достоевского), так и буржуазному индивидуализму, "грязному эгоизму" -- морали "Единственного" Макса Штирнера. (Одно из ценнейших мест "Замечательного десятилетия" Анненкова -- изложение мыслей Белинского по поводу книги Макса Штирнера "Единственный и его достояние".)
   Отвергая атеистические и социалистические идеи Белинского, Достоевский с проницательностью великого художника, при всей враждебности тона, памфлетности манеры, схватывает важнейшие качества Белинского -- цельность, последовательность, темперамент борца, свободу от предрассудков. Белинский страстно желал коренного изменения русской жизни -- от социального и политического строя до нравственных принципов, до личных отношений людей. Он, по характеристике Достоевского, был самый торопившийся человек в целой России. Его мучило, почему не сегодня, не завтра произойдет это изменение.
   Образ Белинского в "Дневнике писателя" предстает в двух главных аспектах: во-первых, непосредственное художественное изображение и, во-вторых, эмоциональная оценка личности, идей, дела Белинского. Первое -- реальный, живой образ критика -- для нас, конечно, важнее всего. Однако и второе небезразлично, ведь правда образа, конечно, зависит от оценки и отношения.
   Тем больший интерес представляет иначе окрашенный рассказ в "Дневнике писателя" за 1877 год о первой встрече с Белинским, изложение замечательных высказываний критика, в связи с "Бедными людьми", о Достоевском-художнике. У Достоевского уже нет той неприязни, которую он питал к Белинскому всего лишь несколько лет назад. Он признается, что даже и теперь "укрепляется духом", вспоминая эту первую встречу. Изложение здесь не только фактически достоверно, но сделано великим художником, талант которого был так восторженно встречен Белинским. Достоевский хотел бы быть верным Белинскому, верным как художник, как нравственная личность. В этом смысле в своем "старом воспоминании" он верен Белинскому.
   Но он, вероятно, подразумевал и другую верность -- верность идеям Белинского, его общественному идеалу. В "Дневнике писателя" 1876--1877 годов Достоевский вновь заявил себя приверженцем утопического социализма в духе Жорж Санд, вновь повторил слова, вдохновлявшие его в молодости: "Обновление человечества должно быть радикальное, социальное".
   Однако верности революционному духу письма к Гоголю Достоевский не сохранил, хотя связывал в это время свою идеологию с оригинально истолкованной идеологией Белинского. Белинский для него одновременно и революционер и консерватор: революционер по отношению к буржуазному Западу и консерватор по отношению к "русскому миру". "Белинский, например,-- сказано в "Дневнике писателя" за 1876 год,-- страстно увлекавшийся по натуре своей человек, примкнул, чуть не из первых русских, прямо к европейским социалистам, отрицавшим уже весь порядок европейской цивилизации, а между тем у нас, в русской литературе, воевал с славянофилами до конца, по-видимому, совсем за противоположное. Как удивился бы он, если бы те же славянофилы сказали ему тогда, что он-то и есть самый крайний боец за русскую правду, за русскую особь, за русское начало, именно за все то, что он отрицал в России для Европы, считал басней, мало того: если б доказали ему, что в некотором смысле он-то и есть по-настоящему консерватор,-- и именно потому, что в Европе он социалист и революционер? Да и в самом деле оно ведь почти так и было" {Ф. М. Достоевский. Полн. собр. художественных произведений, т. II, М.--Л., 1929, с. 319.}.
   Достоевский назвал это свое суждение парадоксом, и оно действительно парадоксально {Впрочем, как ни покажется это на первый взгляд странным, натолкнул Достоевского на такое суждение не кто иной, как народник Н. К. Михайловский, писавший в "Литературных и журнальных заметках" 1873 года, в ответ на главу "Дневника писателя" "Старые люди", буквально следующее: "Экономическое зерно социализма не представляет у нас, в России, учения революционного, так как большинство нашего народа владеет продуктами своего труда и достигает этого при помощи ассоциации -- поземельной общины. Между тем совершенно неосновательные показания и рассуждения вроде тех, какие делает г. Достоевский, пугают общество и извращают истину. <...> Революционный в Европе, социализм в России консервативен" ("Отечественные записки", 1873, No 1, "Совр. обозр.", с. 160--161). Вероятно, именно в этих словах Михайловского увидел Достоевский для себя "как бы новое откровение" ("Гражданин", 1873, No 9, 19 февраля, с. 65).}. Достоевский уловил неприятие Белинским "торжествующей" буржуазии; он находил в нем поддержку своим идеям, своей борьбе со всяческой буржуазностью, в особенности с аморальным индивидуализмом. Однако Белинский отрицал именно буржуазный порядок, но никак не "весь порядок европейской цивилизации". Но отрицал он этот порядок, конечно, не во имя славянофильско-почвеннического идеала "русского мира" или народнического идеала поземельной общины. Для него важнее всего была судьба русского народа, восстановление человеческого достоинства русского крестьянина, которое потеряно в "грязи и неволе" ("Письмо к Гоголю"), Белинскому было глубоко чуждо такое узкое представление о социальном или нравственном идеале.
   Одним из характерных проявлений возродившегося интереса к идеям и людям сороковых годов был тот большой труд, который взял на себя А. Н. Пыпин, собирая переписку, воспоминания и другие документы, на основе которых и была написана им первая биография Белинского ("Вестник Европы", 1874--1875; отд. изд. 1876).
   Многих из "людей сороковых годов", близких в свое время к Белинскому, побудил Пыпин возобновить в памяти образ этого необыкновенного человека, определившего собой лицо "замечательного десятилетия". "Если теперь еще немало людей, некогда более или менее тесно связанных с Белинским и его отношения с которыми еще не могут быть рассказаны вполне,-- писал Пыпин Анненкову 14 января 1874 года,-- то, с другой стороны, необходимо было бы сохранить живые свидетельства, какие еще могут быть собраны, сберечь воспоминания лиц близких к Белинскому или же вызвать их самих рассказать то, что они знают" {ЛН, 57, 304.}. По настоянию Пыпина Анненков и приступил к написанию воспоминаний "Замечательное десятилетие. 1838--1848", ставших классическим произведением мемуарного жанра. По его же, Пыпина, инициативе записали свои воспоминания о Белинском Гончаров и Кавелин.
   Конечно, мемуарное произведение о "замечательном десятилетии" было задумано Анненковым задолго до обращения к нему Пыпина, свидетельством чему служат как ссылки на воспоминания "г. А<нненко>ва" в "Очерках гоголевского периода русской литературы" Чернышевского, так и его же слова из "Заметок о журналах" в мартовской книжке "Современника" за 1857 год: "Г. Анненков, кажется, хочет представить нам целый ряд воспоминаний и биографических этюдов о замечательных людях русской литературы последних десятилетий..." {Чернышевский, IV, 719,}
   Однако концепция "Замечательного десятилетия", осмысление опыта сороковых годов в мемуаре Анненкова является итогом уже других, следующих двух десятилетий.
   "Замечательное десятилетие" пронизано мыслью о непреходящей ценности сороковых годов для русской жизни, русской культуры, русского общества: "Ни деятельность Гоголя, ни деятельность самого Белинского, а также и людей сороковых годов <...> не остались без следа и влияния на ближайшее потомство, да найдут, по всем вероятиям, еще не один отголосок и в более отдаленных от нас поколениях. Это убеждение только и могло вызвать составление настоящих "Воспоминаний", сказано в главе XXIII "Замечательного десятилетия" {Анненков, 253.}. Пожалуй, главный, так сказать, собирательный герой "Замечательного десятилетия" -- именно "человек сороковых годов", с характерными, достаточно определенными, при всей своей широте, нравственными и психическими чертами, со столь же характерным кругом философско-эстетических и общественно-политических идей. И самый яркий, самый цельный, самый последовательный среди деятелей сороковых годов -- Белинский.
   При этом образ Белинского, как и характер десятилетия в целом, освещается в воспоминаниях Анненкова, так сказать, отраженным светом -- отраженным от событий и обстоятельств общественно-политического развития России, важным фактором которого было явное и окончательное разделение на рубеже пятого и шестого десятилетий века двух политических принципов, двух миросозерцаний -- революционно-демократического и либерального. Анненков времени писания "Замечательного десятилетия" отличается от Анненкова -- друга Белинского, одного из активных участников его кружка, отличается прочно сложившейся либеральной общественной позицией, составной частью которой было непонимание современного революционного движения. В этом смысле то время, когда писалось "Замечательное десятилетие", то есть годы семидесятые, с революционным народническим движением, для него -- прямая противоположность годам сороковым. Для характеристики миросозерцания Анненкова в конце семидесятых годов представляет интерес его письмо к В. М. Михайлову по поводу чествования Тургенева в Петербурге весной 1879 года. Подробно рассказав об "овации всем обществом коллежскому секретарю из дворян" И. С. Тургеневу, Анненков писал: "Словом, происходит полная реабилитация людей сороковых годов, устранение всех их врагов, публичное признание их заслуг и отдается им глубокий, всесословный и общерусский поклон, даже до земли и до метания. <...> И рядом с этим событием развиваются другие, совсем иного характера. Люди самой последней формации <...> заявляют о своем существовании убийствами, работой кинжалов, револьверов etc. Дело может дойти и до ядов, отрав, арканов и т. д. <...> Может быть, подвиги деток Нечаева, Ткачева е tutti quanti и повернули все общество в сторону старого развития, начинающегося под знаменем искусства, философии и морали, но как бы то ни было,-- нынешняя минута в России, может быть, самая важная из всех, какие она переживала в последние 25 лет..." {ИРЛИ, ф. 384, ед. хр. 16.}
   Анненков приемлет именно такой путь общественного развития для России -- "старое развитие, начинавшееся под знаменами искусства, философии и морали". Три момента в русской истории отвечают его идеалу "старого развития": сороковые годы как начало, исходный пункт, зерно; предреформенный период, завершившийся двумя реформами,-- по содержанию своему, для Анненкова, прежде всего гуманными и моральными -- крестьянской и судебной; и, наконец, самый конец годов семидесятых с наметившимся, как думал Анненков, поворотом к идеалам "искусства, философии и морали".
   "Старое развитие, начинавшееся под знаменами искусства, философии и морали", является для Анненкова сутью сороковых годов, основным их содержанием. Поэтому естественно, что умственное движение сороковых годов прямо противоположно для него революционному движению, которое сводится к "подвигам деток Нечаева" (то есть народовольцев). И в "Замечательном десятилетии", так же как в цитировавшемся письме, революционерам приписывается "жажда скорых расправ, внезапных потрясений и простора для личной мести". Эти особенности позднейшего миросозерцания Анненкова явно отразились в концепции "Замечательного десятилетия" и освещении идей и личности Белинского. Герценовскому образу Белинского-революционера в мемуарах Анненкова противопоставляется образ Белинского-моралиста, Белинского -- "эстетика по преимуществу". "Ясно, что как проповедь, так и все намерения Белинского <...> скорее можно назвать консервативными в обширном смысле слова, чем революционными <...> Ни одно из его увлечений, ни один из его приговоров, ни в печати, ни в устной беседе, не дают права узнавать в нем <...> любителя страшных социальных переворотов, свирепого мечтателя, питающегося надеждами на крушение общества, в котором живет. <...> У Белинского не было первых элементарных качеств революционера и агитатора, каким его хотели прославить, да и прославляют еще и теперь люди, ужасающиеся его честной откровенности и внутренней правды всех его убеждений; но взамен у него были все черты настоящего человека и представителя сороковых годов..." Главная, или, как пишет Анненков, "очень крупная", его черта состояла "в особенном понимании искусства как важного элемента, устроивающего психическую сторону человеческой жизни и через нее развивающего в людях способность к восприятию и созданию идеальных представлений". Кажется странным, что Анненков, "нравственный участник", по его собственным словам {Анненков, 531.}, создания письма к Гоголю, превратил его автора в "эстетика по преимуществу". Впрочем уже Салтыков-Щедрин, анализируя роман Гончарова "Обрыв", нашел ключ к уяснению позиции "либерала сороковых годов", не сумевшего сделать решающий шаг от либерализма к демократизму, от абстрактной, хотя и гуманной постановки вопросов к их действительному разрешению: "...было время, когда, конечно, и просто щегольская фраза, проникнутая либеральным духом, уже сама по себе представляла благо и выражала борьбу; но теперь и арена действия, и самый характер борьбы изменились, а этого-то именно и не поняли деятели сороковых годов" {М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в двадцати томах, т. 9. М., 1970, с. 68.}.
   Нельзя забывать, что мир мемуарного произведения, казалось бы, существующий лишь в одном времени -- в том времени, в котором живут его герои и общающийся с ними будущий мемуарист,-- то есть в прошлом, на самом деле этот мир, его окраска, его освещение обусловлены иным временем, временем самого воспоминания и его литературного воплощения. Поэтому "образ автора" в мемуарном произведении сложен, сочетает в себе разные, накладывающиеся друг на друга лики, возникает на скрещении времен.
   Богатейший материал анненковских воспоминаний, по-видимому, фиксировавшийся по горячим следам событий, во многих случаях противостоит или существует независимо от позднейшей умозрительной трактовки (содержащей, впрочем, некоторое рациональное зерно -- но лишь как отпор "ненавистникам" Белинского из лагеря охранителей). Анненков подробно, обстоятельно, со знанием дела рисует картину идейного движения, идейной борьбы сороковых годов. Интерес к передовым общественным теориям, к социальной, политической, идейной жизни России и Европы привел его к знакомству и дружеским отношениям с людьми, которые стояли во главе освободительного и революционного движения эпохи. Тесное общение с Белинским, встречи и переписка с Марксом, искренняя попытка понять их идеи -- все это не могло пройти бесследно: никто из мемуаристов лучше его не мог передать внутреннюю историю передового направления русской общественной мысли сороковых годов (можно вспомнить изображение Соколовских споров 1845 года, работы Белинского над письмом к Гоголю, изложение мыслей Белинского о философии Штирнера). Впрочем, с Анненковым можно согласиться в том, что Белинский -- моралист, но его мораль -- это мораль истинного революционера, открывателя новых путей для общества, для науки, для искусства. Можно с ним согласиться и в том, что Белинский -- человек сороковых годов, но такой, который, как был уверен Салтыков-Щедрин, примкнул бы "к дальнейшему движению мысли и начал разрабатывать жизненные вопросы на той реальной почве, на которую выводило <...> неумолимое время..." {М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в двадцати томах, т. 9. М., 1970, с. 68.}
  

* * *

  
   Ромен Роллан недаром создавал свои "героические биографии". Горький недаром основал удивительную, теперь уже многотомную библиотеку "Жизнь замечательных людей"...
   Человечество испытывает нравственную потребность хранить в памяти великие, всегда живые образы своих духовных вождей -- как урок, как источник надежды и мужества...
   Один из родников, питающих эту память потомства,-- конечно, воспоминания современников... "Кроме той массы идей, которые он в течение своей недолгой карьеры пустил в обращение, которыми мы и за нами наши дети будут пользоваться, не всегда даже связывая их с первоисточником,-- кроме стольких-то печатных томов и страниц,-- писал Короленко,-- Белинский завещал нам еще цельный, живой образ, который останется навсегда, наряду с лучшими созданиями гениальнейших поэтов" {В. Г. Короленко. Собр. соч. в десяти томах, т. 8. М., 1955, с. 8.}.
   Во многих воспоминаниях о Белинском, в особенности написанных замечательными художниками или талантливыми беллетристами, как Герцен, Тургенев, Гончаров, Достоевский, И. Панаев, Анненков, кроме достоверных свидетельств, важных для биографии критика, есть и нечто большее -- мы находим в них именно этот "цельный, живой образ" -- образ великого мыслителя-борца, великого человека. Мы видим Белинского, слышим его горячую, взволнованную речь, сочувствуем его страданиям и радостям, разделяем его негодование.
   "Это был человек,-- пишет Тургенев,-- среднего роста, на первый взгляд довольно некрасивый и даже нескладный, худощавый, с впалой грудью и понурой головой. <...> Лицо он имел небольшое, бледно-красноватое, нос неправильный, как бы приплюснутый, рот слегка искривленный, особенно когда раскрывался, маленькие частые зубы; густые белокурые волосы падали клоком на белый, прекрасный, хоть и низкий лоб. Я не видал глаз более прелестных, чем у Белинского. Голубые, с золотыми искорками в глубине зрачков, эти глаза, в обычное время полузакрытые ресницами, расширялись и сверкали в минуты воодушевления; в минуты веселости взгляд их принимал пленительное выражение приветливой доброты и беспечного счастья. <...> Смеялся он от души, как ребенок..."
   Правда, в этом портрете, как и вообще в воспоминаниях Тургенева, есть некоторый оттенок идилличности, "успокоенности". Страстность, горячность натуры Белинского, революционный темперамент как бы затушевываются Тургеневым. Позднее, в ответ на возражения А. Н. Пыпина, Тургенев счел необходимым сказать об "огне", который "никогда не угасал в нем <Белинском>, хотя не всегда мог вырваться наружу". В 1875 году, в письме к Ю. Вревской, Тургенев опять вспомнил об этом "огне": он сравнивает с Белинским Салтыкова-Щедрина, возмущенного выпадами Соллогуба против революционной молодежи: "Салтыков взбесился, обругал его <Соллогуба>, да чуть с ног не свалился от волнения: я думал, что с ним удар сделается... Он мне напомнил Белинского" {Тургенев. Письма, XI, 139.}.
   "В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле,-- писал Герцен,-- обитала мощная, гладиаторская натура; да, это был сильный боец! <...> он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль". Герцен показывает, как полемизировал Белинский, как он умел уничтожить противника своей страстной и неумолимой логикой.
   Такова была реакция Белинского на любой факт произвола, невежества, обскурантизма. Социальная несправедливость возмущала его: он переживал всякое проявление ее как оскорбление, нанесенное ему лично. Анненков вспоминал: "Почти ни минуты покоя и отдыха не знала его нравственная природа до тех пор, пока болезнь окончательно не сломила его. Самые тихие дружеские беседы чередовались у него с порывами гнева и негодования, которые могли быть вызваны первым анекдотом из насущной жизни или даже рассказом о каком-либо диком обычае иной, очень далекой страны". Редкой художественности изображения достигает Анненков, воссоздавая картину трех дней работы Белинского над знаменитым письмом к Гоголю.
   В спорах о французской революции Белинский сразу понял Робеспьера, стал горячим сторонником революционеров-монтаньяров. "Надобно было видеть,-- рассказывал И. И. Панаев,-- в эти минуты Белинского! Вся его благородная, пламенная натура проявлялась тут во всем блеске, во всей ее красоте, со всею своею бесконечною искренностью, со своей страшной энергией, приводившей иногда в трепет слабеньких поклонников Жиронды".
   Незабываема гениально воспроизведенная Достоевским страстная речь Белинского во славу подлинного художника, наделенного драгоценным даром видеть истину.
   Через все воспоминания проходит образ Белинского как человека, личное общение с которым оставило неизгладимый след не только в памяти, но и в жизни мемуаристов. Анненков писал в "Замечательном десятилетии", что "люди в его присутствии чувствовали себя лучше и свободнее от мелких помыслов, уходили от него с освеженным чувством и добрым воспоминанием, какого бы рода ни велась с ним беседа. Говоря фигурально, к нему всегда являлись несколько по-праздничному, в лучших нарядах, и моральной неряхой нельзя было перед ним показаться, не возбудив его негодования, горьких и горячих обличений".
   Годы близости с Белинским были для многих русских общественных деятелей, мыслителей, художников годами, определившими весь их дальнейший жизненный и творческий путь. "Моя встреча с Белинским была для меня спасением",-- говорил, в передаче А. Панаевой, Некрасов.
   Белинский глубоко любил своих друзей, и друзья платили ему "горячею защитою его против враждебной ему стороны". Страстная, искренняя и в то же время простодушная, бесхитростная натура Белинского привлекала сердца самых разных людей.
   "Как я любил и как жалея я его в эти минуты!" (то есть минуты горячего спора, когда ярче всего проявлялась духовная мощь Белинского и сказывалась его физическая слабость, его болезнь),-- писал Герцен ("Былое и думы"). "Белинский был особенно любим..." -- вспоминал Некрасов ("Медвежья охота"). Некрасов, свидетельствовал Достоевский в "Дневнике писателя", "благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его во всю свою жизнь". О своей первой встрече с Белинским в 1845 году сам Достоевский через тридцать лет после этой встречи писал: "Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом".
   Это преклонение перед нравственной силой и истинно человеческими качествами Белинского, перед его служением искусству как делу огромной общественной и национальной важности сохранилось на всю жизнь у большинства друзей и соратников критика.
  
   Воспоминаний о Белинском написано сравнительно немного (мемуары о Толстом, например, исчисляются сотнями). Однако некоторые из них или по литературным достоинствам, или по богатству содержащихся в них фактов не имеют себе равных в русской мемуарной литературе, как, скажем, воспоминания Герцена или Анненкова. Каждое из этих воспоминаний, при всей субъективно-эмоциональной окраске, дает свою долю истины, и в меру этой истинности мы и ценим его. Сопоставляя воспоминания, изучая их в связи с другими сохранившимися документами, на фоне статей и переписки Белинского, учитывая угол зрения мемуариста, мы различаем в нарисованном авторами образе подлинный облик Белинского.
   Так предстает перед нами замечательная личность "неистового Виссариона" -- во всем величии гениального критика, общественного деятеля, русского человека сороковых годов прошлого столетия...
  

К. Тюнькин

  
  

В. Г. БЕЛИНСКИЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

  
  

Д. П. ИВАНОВ

НЕСКОЛЬКО МЕЛОЧНЫХ ДАННЫХ ДЛЯ БИОГРАФИИ В. Г. БЕЛИНСКОГО

  
   Фамилия Белынского, смягченная Виссарионом Григорьевичем в Белинского1, происходит от села Белыни, в Нижне-Ломовском уезде, Пензенской губернии. Отец Виссариона Григорьевича, Григорий Никифорович, был сын священника этого села. Первоначальное воспитание свое он получил, кажется, в Пензенской семинарии2, где, вероятно, и дана ему фамилия Белынского, по обычаю, издавна существовавшему в семинариях, различать своих воспитанников по городам и селам, в которых они родились. Из семинарии Григорий Никифорович поступил в С.-Петербургскую медико-хирургическую академию на казенное содержание и, по окончании курса, в звании лекаря, был определен на службу в Балтийский флот. Во время пребывания своего в Кронштадте Григорий Никифорович женился на дочери какого-то флотского офицера, Марии Ивановне. Флотский экипаж, в котором служил Григорий Никифорович, стоял в Свеаборге, и там в 1810 году, февраля дня, родился у него первый сын, Виссарион3. Заочным восприемником новорожденного был великий князь Константин Павлович. Не знаю, каких лет Виссарион Григорьевич был привезен в уездный город Пензенской губернии, Чембар, в который отец его, в звании штаб-лекаря, определился городовым и уездным врачом4. Когда я начал помнить семейство Белынских, оно состояло уже из пяти человек: у Виссариона были брат Константин и сестра Александра5. Внешнее благосостояние семейства было, по-видимому, удовлетворительно: у него был на базарной площади небольшой дом о семи комнатах, довольно обширный двор с хозяйственным строением, амбарами, погребом, каретным сараем, конюшнею и особою кухнею, примыкавшею к заднему входу в дом и отделенною от него большими сенями. Позади двора тянулся, довольно обширный огород, засеивавшийся на лето овощами; на огороде была выстроена особая баня, с двумя предбанниками, настолько поместительная и чистая, что могла служить жильем и временным лазаретом для привозимых из деревень больных. Прислуга Белынских состояла из семьи дворовых крепостных людей, в числе которых был средних лет кучер с женою и две рослые горничные. Для личных услуг при доме употреблялись иногда оспенники: так назывались мальчики, присылавшиеся попеременно от казенных крестьян и помещиков для обучения оспопрививанию. При доме держались лошадь, две коровы и домашняя птица. Годовой доход Григория Никифоровича состоял из ограниченного жалованья, к которому присоединялась особенная сумма, отпускавшаяся на содержание городской больницы и наем для нее частного дома. Практика Григория Никифоровича хотя была и обширная, судя по густо населенному уезду, но пациенты мало платили деньгами за труды, вознаграждая их преимущественно присылкою разной провизии к годовым праздникам. Большею щедростию в этом отношении отличалась г-жа Владыкина (мать автора комедий: "Купец-лабазник", "Образованность" и проч.), родная племянница Григория Никифоровича, бывшая замужем за богатым помещиком. Ограниченность денежных доходов объясняется и личным характером Григория Никифоровича. Природный ум и доступное по времени образование, естественно, ставили его выше малограмотного провинциального общества. Совершенно чуждый его предрассудков, притом склонный к остротам и насмешке, он открыто высказывал всем и каждому в глаза свои мнения и о людях, и о предметах, о которых им и подумать было страшно. В религиозных убеждениях Григорий Никифорович пользовался репутациею Аммоса Федоровича6, с тою только разницею, что не один городничий, но и все грамотное население города и уезда обвиняло Григория Никифоровича в неверии во Христа, нехождении в церковь, в чтении Вольтера, Эккартсгаузена, Юнга, любимых писателей Григория Никифоровича7. Все эти обстоятельства заставляли избегать сообщества с врачом, не доверять ему лечения, особенно психических болезней, происходивших вследствие желчного раздражения против провинившихся супругов, вследствие ханжества и ипохондрий. Недоверчивый и подозрительный в высшей степени, Григорий Никифорович смело обличал притворство, неохотно принимался за лечение и даже прямо отказывался от исполнения своих обязанностей там, где болезнь не угрожала видимою опасностию и где могли обойтись домашними средствами и без его попечений. Но такое равнодушие к богатым и знатным пациентам не распространялось на бедных и действительно страждущих: Григорий Никифорович оказывал им не только личные услуги своим опытом и знаниями, во очень часто снабжал безвозмездно лекарствами и деньгами для содержания8. Ограниченная, вследствие этих обстоятельств, практика почти совершенно прекратилась с появлением в уезде вольнопрактикующих шарлатанов, бродячих, с походными аптеками, венгерцев и особенно с водворением в городе на постоянные квартиры 9-го егерского полка. Я нарочно распространился с такою смешною наивностью о доходах и личном характере отца Белинского: я хочу указать этим на средства, какими располагал Григорий Никифорович для воспитания своих детей, и нравственное влияние его на Виссариона, который был любимым его сыном. С самой ранней поры даровитого ребенка отец не мог не отличить и остроумия речей, и страсти к чтению, и пытливой любознательности, с которою мальчик прислушивался к рассказам отца о прошедшем, к его суждениям о предметах, вызывающих его размышление, и мало-помалу раскрывалась между ними живая симпатия, сохранившаяся навсегда и благодетельно действовавшая на обоих в резких случаях жизни. Виссарион Григорьевич и лицом более всех детей походил на отца и один только рост наследовал от матери. Она была женщина чрезвычайно добрая, радушная, но вместе с тем крайне восприимчивая, раздражительная. Образование ее ограничивалось посредственным знанием русской грамоты. Вся заботливость ее, как и большей части провинциальных матерей; сосредоточивалась в том, чтобы прилично одеть и особенно досыта накормить детей. Я живо помню ее бесконечные хлопоты о печении сдобных булок, о густом молоке, сливочном масле, копченых гусях. Страсть к жирной, неудобоваримой пище, перешедшая и к детям, усиливала в них золотушные начала и расположила к худосочию, что было отчасти причиною постоянных болезней желудка и преждевременной смерти Виссариона Григорьевича. Попечения о материальных нуждах детей, естественно, вызывали мать на частые денежные требования, которых отец, по ограниченности своих доходов, не мог удовлетворять, и это служило всегдашним поводом к размолвке между супругами, которые и без того мало сочувствовали друг другу по разности характеров и воспитания. Мать не умела и не могла вследствие раздражительности облекать свои требования в благовидную форму; отец отвечал ей или холодным молчанием, но чаще всего -- веселою шуткою; молния более забавной, чем оскорбительной остроты зажигала грозу, и все бежало тогда в разные стороны. Спасения от этих бурь и вместе средств к их утишению Виссарион искал в нашем доме. Мать моя, родная племянница Григория Никифоровича, бежала всегда в эти скорбные минуты в дом его и своим посредничеством старалась восстановить нарушенное согласие между супругами. Благодушно перенося укоризны той и другой стороны за свое вмешательство, она не переставала бодрствовать над домом Белынских, входила в нужды семейства и ласкою, кроткими увещаниями часто успевала склонить Григория Никифоровича к удовлетворению многих мелких домашних потребностей, которые он считал прежде совершенно лишними и о которых не хотел прежде слышать, возмущенный оскорбительными представлениями жены. Отчуждение от семейных забот происходило у Григория Никифоровича сколько по отсутствию средств к их выполнению, столько же и вследствие раздражения и обиды на несправедливые обвинения и ложную подозрительность жены в предосудительном его поведении, на что он часто жаловался моей матери. Да, у жизни есть свои сынки и пасынки, и Виссарион Григорьевич принадлежал к числу самых нелюбимых своею лихою мачехою. Нерадостно она встретила его в родной семье, и детство его, эта веселая, беззаботная пора, была исполнена тревог и огорчений столько же, сколько и позднейшие возрасты, и надобно было ему иметь много воли, много любви, чтобы выйти победителем из этой страшной борьбы с роковыми случайностями9.
   Учение Виссариона Григорьевича началось вне дома. В Чембаре и до сих пор существует привилегированная учительница русской грамоты -- Екатерина Павловна Ципровская, дочь протоколиста дворянской опеки. Целые поколения начали у нее свое азбучное образование, и до сих пор привозимые в Москву из Чембара кандидаты в учебные заведения сказывают, что у Ципровской выучились чтению и письму. В ветхом домике ее сходятся мальчики и девочки и через полгода или через год, кончив курс чтения гражданской и церковной печати, возвращаются домой или поступают в уездное училище для дальнейшего образования. Все дети семейства Белынских и нашего учились у Ципровской. Выучившись читать и писать у нее, Виссарион Григорьевич продолжал свое учение дома, вероятно под надзором отца, который, помню, научил его чтению и письму по-латыни. Положительное учение началось для Виссариона Григорьевича с открытием в Чембаре уездного училища10. Я и брат мой были первыми учениками, приведенными в новооткрытое заведение; через несколько дней поступил в него и Виссарион. Весь педагогический штат училища заключался в лице смотрителя, Авраама Григорьевича Грекова, который был вместе и учителем по всем предметам училищного курса. Не знаю, откуда был прислан этот смотритель и где получил образование, но помню, что он был человек добрый и кроткий, действовавший на детей более ласкою и советом, чем угрозами и наказаниями; в крайних случаях он прибегал с жалобами к родителям. Вскоре штат учителей увеличился определением в преподаватели закона божия старшего соборного священника, Василия Чембарского, и в учители русского языка -- исключенного из семинарии Василия Рубашевского, сына второго соборного священника. Рубашевский был страстный любитель наказаний, розог, которые он употреблял иногда в виде ласки, наказывая ими сквозь платье, ради личной потехи, совершенно невинного и прилежного мальчика; отодравши его немилосердно, старался потом успокоить поцелуями и щекоткою. Когда родители выговаривали учителю за эти выходки, он извинялся пользою будущих вменений, пленившись, вероятно, системою спартанского воспитания или обычаями своей бурсы. Благородное негодование на этот вандализм Виссариона возбудило энергические жалобы к смотрителю со стороны Григория Никифоровича, который не любил варварских наказаний и, кажется, был в городе единственным из отцов, понимавших, что для воспитания в мальчике человека не должно обращаться с ним, как со скотом. Это обстоятельство, по-видимому самое обыкновенное, вполне характеризует Виссариона: в этом поступке открывался зародыш тех убеждений в правах человечества, за которое всегда тан горячо стоял Белинский. Надобно заметить, что он никогда не был предметом этих диких любезностей бурсака-учителя и вмешался в дело не столько по участию к товарищам, которые были моложе его классом, но потому, что находил подобные поступки возмутительными. Преподавание в училище совершалось в духе патриархальной простоты. Часто учителя оставляли нас на попечение неба, отправляясь сами по квартирам для жертвоприношений Вакху. Бывало, завидим в окно старика казначея, дети которого учились в училище, и лица наши просияют: казначей был задушевный приятель смотрителя и, возвращаясь домой из присутствия, постоянно заходил к нему напомнить об адмиральском часе. Смотритель предупреждал приход своего друга, немедленно оставляя класс для встречи дорогого гостя. Сколько раз, руководимые личными побуждениями, мы уходили целым училищем на реку купаться и опаздывали приходом к уроку законоучителя, который, заметив, что ему доводилось быть гласом, вопиющим в пустыне, отправлялся домой.
  
  

И. И. ЛАЖЕЧНИКОВ

ЗАМЕТКИ ДЛЯ БИОГРАФИИ БЕЛИНСКОГО

  
   В 1823 году ревизовал я Чембарское училище. Новый дом был только что для него отстроен. (В этом ли доме или во вновь построенном после бывшего пожара, не знаю хорошо, жил несколько времени блаженный памяти император Николай Павлович по случаю болезни своей от падения из экипажа, на пути близ Чембара.) Во время делаемого мною экзамена выступил передо мною между прочими учениками мальчик лет двенадцати, которого наружность с первого взгляда привлекла мое внимание. Лоб его был прекрасно развит, в глазах светлелся разум не по летам; худенький и маленький, он между тем на лицо казался старее, чем показывал его рост. Смотрел он очень серьезно. Таким вообразил бы я себе ученого доктора между позднейшими нашими потомками, когда, по предсказаниям науки, измельчает род человеческий. На все делаемые ему вопросы он отвечал так скоро, легко, с такою уверенностию, будто налетал на них, как ястреб на свою добычу (отчего я тут же прозвал его ястребком), и отвечал большею частию своими словами, прибавляя ими то, чего не было даже в казенном руководстве,-- доказательство, что он читал и книги, не положенные в классах. Я особенно занялся им, бросался с ним от одного предмета к другому, связывая их непрерывною цепью, и, признаюсь, старался сбить его... Мальчик вышел из трудного испытания с торжеством. Это меня приятно изумило, также и то, что штатный смотритель (Авр. Греков) не конфузился, что его ученик говорит не слово в слово по учебной книжке (как я привык видеть и с чем боролся немало в других училищах). Напротив, лицо доброго и умного смотрителя сияло радостью, как будто он видел в этом торжестве собственное свое. Я спросил его, кто этот мальник. "Виссарион Белинский, сын здешнего уездного штаб-лекаря",-- сказал он мне. Я поцеловал Белинского в лоб, с душевною теплотой приветствовал его, тут же потребовал из продажной библиотеки какую-то книжонку, на заглавном листе которой подписал: Виссариону Белинскому за прекрасные успехи в учении (или что-то подобное) от такого-то, тогда-то. Мальчик принял от меня книгу без особенного радостного увлечения, как должную себе дань, без низких поклонов, которым учат бедняков с малолетства.
   Чембар -- маленький уездный городок, не лучше посредственного села. Местоположение его и окрестностей довольно живописно. Как говорил мне смотритель, Белинский гулял часто один, не был сообщителен с товарищами по училищу, не вмешивался в их игры и находил особенное удовольствие за книжками, которые доставал, где только мог. Отец его, уроженец из Польши или западных губерний1, был очень беден и неизвестен дальше своего околодка {Семейство его, сколько я знаю, состояло из трех сыновей и одной дочери. Некоторые члены из этого семейства были еще живы не так давно. Один из братьев его в 1857 году служил корректором во 2-ом отделении е. в. канцелярии2; сестра его, Александра Григорьевна, замужем за штатным смотрителем нижнеломовских училищ, Козьминым. (Прим. И. И. Лажечникова.)}. Сын его, Виссарион, родился в наших степях, в нашей вере и был вполне русским. Общество, которое дитя встречало у отца, были городские чиновники, большею частию члены полиции, с которыми уездный лекарь имел дело по своей должности (от которой ничего не наживал). Общество это видел он нараспашку, часто за ерофеичем и пуншем, слышал речи, обращавшиеся более всего около частных интересов, приправленные цинизмом взяточничества и мелких проделок; видел воочию неправду и черноту, не замаскированные боязнью гласности, не закрашенные лоском образованности; видел и купленное за ведерку крестное целованье понятых и свидетельствование разного рода побоев и пр. и пр...3 Душа его, в которую пала с малолетства искра божия, не могла не возмущаться при слушании этих речей, при виде разного рода отвратительных сцен. С ранних лет накипела в ней ненависть к обскурантизму, ко всякой неправде, ко всему ложному, в чем бы они ни выявлялись, в обществе или в литературе. Оттого-то его убеждения перешли в его плоть и кровь, слились с его жизнию. Только с жизнью он и покинул их. Прибавьте к безотрадному зрелищу гнилого общества, которое окружало его в малолетстве, домашнее горе, бедность, нужды, вечно его преследовавшие, вечную борьбу с ними, и вы поймете, отчего произведения его иногда переполнялись желчью, отчего в откровенной беседе с ним из наболевшей груди его вырывались грозно-обличительные речи, которые, казалось, душили его. Он действовал на общество и литературу, как врач на больного, у которого прижигает и вырезывает язвы: можно ли сказать, что этот врач не любит человечество?.. Менее страстная и энергическая натура уступила бы обстоятельствам и не совершила бы того, что он совершил в такую короткую жизнь.
   По случаю перевода моего в Казань4 я потерял было Белинского из виду. Знал я только, что он перешел в Пензенскую гимназию в августе 1825 года (из просьбы отца его начальству гимназии о приеме его в это учебное заведение видно, что ему было тогда четырнадцать лет). По сведениям, почерпнутым из гимназических ведомостей, видно, что Белинскому в третьем классе отмечено: из алгебры и геометрии 2, из истории, статистики и географии 4, из латинского языка 2, из естественной истории 4, из русской словесности и славянского языка 4, во французском и немецком языках отмечен, что не учился5. В январе 1829 года в ведомостях показано, что за нехождение в класс не рекомендуется, а в феврале вычеркнут из списков и рукою директора означено: "за нехождение в класс". Что ж можно вывесть из всех этих отметок? Что он был нерадив к учению? Мы могли бы указать на примеры некоторых великих писателей, в том числе нашего Пушкина, которые не считались в школе отличными учениками. Но мы найдем объяснение официальной аттестации Белинского в следующем интересном свидетельстве любимого, уважаемого им учителя6 о любимом своем ученике:
   "В гимназии, по возрасту и возмужалости, он во всех классах был старше многих сотоварищей. Наружность его мало изменилась впоследствии: он и тогда был неуклюж, угловат в движениях. Неправильные черты лица его, между хорошенькими личиками других детей, казались суровыми и старыми. На вакации он ездил в Чембар, но не помню, чтобы отец его приезжал к нему в Пензу; не помню, чтобы кто-нибудь принимал в нем участие. Он, видимо, был без женского призора, носил платье кое-какое, иногда с непочиненными прорехами. Другой на его месте смотрел бы жалким, заброшенным мальчиком, а у него взгляд и поступки были смелые, как бы говорившие, что он не нуждается ни в чьей помощи, ни в чьем покровительстве. Таков он был и после, таким и пошел в могилу.
   ...Впрочем, зачем перечислять учителей? Некоторые из них были ученые люди, с познаниями, да ум Белинского-то мало выносил познаний из школьного учения. К математике он не чувствовал никакой склонности, иностранные языки, география, грамматика и все, что передавалось по системе заучиванья, не шли ему в голову {Из того, что он составил русскую грамматику, бывши еще в гимназии, можно заключить, что Белинский ни одним учебником ро этому предмету не удовлетворялся: учась, он не подчинялся авторитетам, соображал, делал свои выводы; и там он был уж критик8. (Прим. И. И. Лажечникова.)}, он не был отличным учеником и в одном, котором-то классе просидел два года7.
   Надобно, однако ж, сказать, что Белинский, несмотря на малые успехи в науках и языках, не считался плохим мальчиком. Многое мимоходом западало в его крепкую память, многое он понимал сам, своим пылким умом; еще больше в нем набиралось сведений из книг, которые он читал вне гимназии. Бывало, поэкзаменуйте его, как обыкновенно экзаменуют детей,-- он из последних, а поговорите с ним дома, по-дружески, даже о точных науках -- он первый ученик. Учители словесности были не совсем довольны его успехами, но сказывали, что он лучше всех товарищей своих писал сочинения на заданные темы.
   Во время бытности Белинского в Пензенской гимназии преподавал я естественную историю, которая начиналась уже в третьем классе (тогдашний курс гимназический состоял из четырех классов). Поэтому он учился у меня только в двух высших классах. Но я знал его с первых, потому что он дружен был с соучеником своим, моим родным племянником, и иногда бывал в нашем доме. Он брал у меня книги и журналы, пересказывал мне прочитанное, судил и рядил обо всем, задавал мне вопрос за вопросом. Скоро я полюбил его. По летам и тогдашним отношениям нашим он был неравный мне, но не помню, чтоб в Пензе с кем-нибудь другим я так душевно разговаривал, как с ним, о науках и литературе.
   Домашние беседы наши продолжались и после того, как Белинский поступил в высшие классы гимназии. Дома мы толковали о словесности; в гимназии он, с другими учениками, слушал у меня естественную историю. Но в Казанском университете я шел по филологическому факультету, и русская словесность всегда была моей исключительной страстью. Можете представить себе, что иногда происходило в классе естественной истории, где перед страстным, еще молодым в то время, учителем сидел такой же страстный к словесности ученик. Разумеется, начинал я с зоологии, ботаники или ориктогнозии9 и старался держаться этого берега, но с средины, а случалось и с начала лекции, от меня ли, от Белинского ли, бог знает, только естественные науки превращались у нас в теорию или историю литературы. От Бюффона-натуралиста я переходил к Бюффону-писателю, от Гумбольдтовой географии растений к его "Картинам природы", от них к поэзии разных стран, потом... к целому миру в сочинениях Тацита и Шекспира, к поэзии в сочинениях Шиллера и Жуковского... А гербаризации? Бывало, когда отправлюсь с учениками за город, во всю дорогу, пока не дойдем до засеки, что позади городского гулянья, или до рощей, что за рекой Пензой, Белинский пристает ко мне с вопросами о Гете, Вальтере Скотте, Байроне, Пушкине, о романтизме и обо всем, что волновало в то доброе время наши молодые сердца.
   Тогда Белинский, по летам своим, еще не мог отрешиться от обаяния первых пушкинских поэм и мелких стихов. Неприветно встретил он сцену: "Келья в Чудовом монастыре"10. Он и в то время нескоро подавался на чужое мнение. Когда я объяснял ему высокую прелесть в простоте, поворот к самобытности и возрастание таланта Пушкина, он качал головой, отмалчивался или говорил: "Дайте подумаю, дайте еще прочту". Если же с чем он соглашался; то, бывало, отвечал с страшной уверенностию: "Совершенно справедливо!"
   Журналистика наша в двадцатых годах выходила из детства. Полевой передавал по Телеграфу идеи Запада, все, что являлось там нового в области философии, истории, литературы и критики11. Надоумко смотрел исподлобья, но глубже Полевого, и знакомил русских с германской философией. Оба они снимали маски с старых и новых наших писателей и приучали судить о них, не покоряясь авторитетам. Белинский читал с жадностию тогдашние журналы и всасывал в себя дух Полевого и Надеждина.
   Он уехал в Москву в августе 1829 г.".
   Это свидетельство, неофициальное, не требует комментарий. Скажу только, что в школе любимого своего учителя гениальная натура Белинского начала свое настоящее образование; здесь была ее гимназия.
   В 1829 году жил я в Москве. В этот и следующий год являлись ко мне молодые люди, исчерпавшие глубину премудрости Пензенской гимназии и переходившие в Московский университет, который, преимущественно перед другими университетами, обаятельно привлекал к себе юношей изо всех мест. Они являлись ко мне или по старой памяти, или с рекомендательными письмами доброго М. М. Попова, который заботился об них, как самый близкий родной, и за пределами гимназии. Мое дело было приютить их на первых порах в Москве, казавшейся этим дальним странникам из степей каким-то Вавилоном, похлопотать скорее пристроить бедняков в университет, и, если можно, на казенный кошт, руководить их советами, пригреть их в сиротстве добрым, ласковым словом, помочь им, чем и как позволяли мои скудные средства. Эти обязанности считал я самыми приятными; в числе этих молодых людей был и Белинский.
   В 1830 году задумали мы с М. М. Поповым альманах "Пожинки" и вербовали из пензенцев более даровитых молодых людей себе в сотрудники12. Издание этого альманаха не удалось. Вот письмо, писанное по этому случаю девятнадцатилетним Белинским своему бывшему наставнику; оно интересно выражениями гордого, благородного характера юноши, никогда не изменявшегося и впоследствии, несмотря ни на какие обстоятельства, и процесса, каким вырабатывалось в его душе истинное его призвание.
  

"Москва, 1830 года, апреля 30 дня.

Милостивый государь

Михаил Максимович!

   В чрезвычайное затруднение привело меня письмо моего родственника: "М. М., пишет он, издает с И. И. Лажечниковым альманах и через меня просил вас прислать ему ваших стихотворений, самых лучших". Не могу вам описать, какое действие произвели на меня эти строки: мысль, что вы еще меня не забыли, что вы еще так же ко мне благосклонны, как и прежде; ваше желание, которого я, несмотря на пламенное усердие, не могу исполнить,-- все это привело меня в необыкновенное состояние радости, горести и замешательства. Бывши во втором классе гимназии, я писал стихи и почитал себя опасным соперником Жуковского;13 но времена переменились. Вы знаете, что в жизни юноши всякий час важен: чему он верил вчера, над тем смеется завтра. Я увидел, что не рожден быть стихотворцем, и, не хотя идти наперекор природе, давно уже оставил писать стихи. В сердце моем часто происходят движения необыкновенные, душа часто бывает полна чувствами и впечатлениями сильными, в уме рождаются мысли высокие, благородные -- хочу их выразить стихами -- и не могу! Тщетно трудясь, с досадою бросаю перо. Имею пламенную, страстную любовь ко всему изящному, высокому, имею душу пылкую и, при всем том, не имею таланта выражать свои чувства и мысли легкими, гармоническими стихами. Рифма мне не дается и, не покоряясь, смеется над моими усилиями; выражения не уламываются в стопы, и я нашелся принужденным приняться за смиренную прозу. Есть довольно много начатого -- и ничего оконченного и обработанного, даже такого, что бы могло поместиться не только в альманахе, где сбирается все отличное, но даже и в "Дамском журнале"! В первый еще раз я с горестию проклинаю свою неспособность писать стихами и леность писать прозою.
   Мне давно нужно было писать к вам, но я не могу сам понять, что меня от сего удерживало, и в сем случае столько перед вами виноват, что не смею и оправдываться.
   Вы писали обо мне И. И. Лажечникову, я это как бы предчувствовал в то время, как вы вручали мне письмо. Благородный человек, скажите: чем я могу вам заслужить за это? Столько ласк, столько внимания и, наконец, такое одолжение! Ищу слов для моей признательности и не нахожу ни одного, которое бы могло выразить оную. Вы доставили мне случай видеть человека, которого я всегда любил, уважал, видеть и говорить с ним. Он принял меня очень ласково и, исполняя ваше желание, просил обо мне некоторых из гг. профессоров, но просьбы его и намерение оказать мне одолжение не имели успеха: ибо я, по стечению некоторых неблагоприятных для меня обстоятельств, не мог ими пользоваться.
   Я не из числа тех низких людей, которые тогда только чувствуют благодарность за прилагаемые об них старания, когда оные бывают не тщетны. Хотя моим поступлением в университет я никому не обязан, однако навсегда останусь благодарным вам и И. И. Если ваше желание споспешествовать устроению моего счастия не имело успеха, то этому причиною не вы, а посторонние обстоятельства. Так, милостивый государь, если моя к вам признательность, мое беспредельное уважение, искреннее чувство любви имеют в глазах ваших хотя некоторую цену, то позвольте уверить вас, что я оные буду вечно хранить в душе моей, буду ими гордиться. Уметь ценить и уважать такого человека, как вы,-- есть достоинство, заслужить от вас внимание -- есть счастие.
   Но, может быть, я утомил вас изъяснением моей благодарности. Извините меня: строки сии не суть следствие лести, нет: это излияние души тронутой, сердца, исполненного благодарности; чувства мои неподдельные: они чисты и благородны, как мысль о том, кому посвящаются. Для меня нет ничего тягостнее, ужаснее, как быть обязанным кому-либо: вы делаете из сего исключение, и для меня ничего нет приятнее, как изъявлять вам мою благодарность.
   Извините меня, если я продолжительным письмом моим отвлек вас от ваших занятий и похитил у них несколько минут. Итак, вторично прося у вас извинения за то, что я не засвидетельствовал прежде вам моей благодарности, остаюсь с чувством глубочайшего уважения и готовностию к услугам вашим, ученик ваш

Виссарион Белинский".

   Пока я жил в Москве, он нередко посещал меня; мы сблизились, несмотря на расстояние лет; не было заботы и надежды, не было юношеского увлечения, которых он не поверял бы мне; случалось мне и отечески пожурить его. По моему совету, он обещал мне заняться французским и немецким языками, тогда ему мало доступными.
   "Чрез полтора года,-- пишет ко мне М. М. Попов,-- как после отъезда Белинского из Пензы я отправился в Петербург, на пути, в Москве, я пробыл дня три: это было во время масленицы 1831 года14. Каждое утро приходили ко мне племянник мой и Белинский. Потом, возвращаясь от вас или из театра, я опять встречал их в моей квартире. Прежние разговоры у нас возобновились. Тут я увидел большую перемену в Белинском. Ум его возмужал; в замечаниях его проявлялось много истины; Там прочли мы только что вышедшего тогда "Бориса Годунова". Сцена "Келья в Чудовом монастыре" на своем месте, при чтении всей драмы, показалась мне еще лучше. Белинский с удивлением замечал в этой драме верность изображений времени, жизни и людей; чувствовал поэзию в пятистопных безрифменных стихах, которые прежде называл прозаичными, чувствовал поэзию и в самой прозе Пушкина. Особенно поразила его сцена "Корчма на литовской границе". Прочитав разговор хозяйки корчмы с собравшимися у нее бродягами, улики против Григория и бегство его через окно, Белинский выронил книгу из рук, чуть не сломал стула, на котором сидел, и восторженно закричал: "Да, это живые; я видел, я вижу, как он бросился в окно!.." В нем уже проявился тот критический взгляд, который впоследствии руководил им при оценке сочинений Гоголя.
   После того между мною и Белинским не было сношений до переезда его в Петербург. В этот промежуток он выступил в московских журналах на литературное поприще. Из первой же критической статьи его (1834) "Литературные мечтания"15 видно было, что он угадал талант свой. Тогда вспомнил я, что и в годы ученья он обнаруживал больше всего способность к критике; что душою его мыслей, разговоров его всегда были суждения о писателях. Еще в гимназии он пробовал писать стихи, повести прозой -- шло туго, не клеилось; написал грамматику -- не годилось. Принялся за критику и -- пошло писать... После того ни грамматика, ни служба, ни общественные развлечения, ни жажда денег, ни слава быть стихотворцем или беллетристом -- ничто уж не совлекало его с избранного пути... Он родился, жил и умер критиком"16.
   М. М. Попов в этом письме прибавляет:
   "Белинского я так долго и коротко знал, что могу рассказать весь тайный процесс его умственного развития.
   Прежде говорил я, что в гимназии учился он не столько в классах, сколько из книг и разговоров. Так было и в университете. Все познания его сложились из русских журналов, не старее двадцатых годов, и из русских же книг. Недостающее же в том пополнилось тем, что он слышал в беседах с друзьями. Верно, что в Москве умный Станкевич имел сильное влияние на своих товарищей. Думаю, что для Белинского он был полезнее университета. Сделавшись литератором, Белинский постоянно находился между небольшим кружком людей если не глубоко ученых, то таких, в кругу которых обращались все современные, живые и любопытные сведения. Эти люди, большею частию молодые, кипели жаждой познаний, добра и чести. Почти все они, зная иностранные языки, читали столько же иностранные, сколько и русские книги и журналы. Каждый из них не был профессор, но все вместе по части философии, истории и литературы постояли бы против целой Сорбонны. В этой-то школе Белинский оказал огромные успехи. Друзья и не замечали, что были его учителями, а он, вводя их в споры, горячась с ними, заставлял их выкладывать перед ним все свои познания, глубоко вбирал в себя слова их, на лету схватывал замечательные мысли, развивал их далее и объемистей, чем те, которые их высказывали. Таким образом, не погружаясь в бездну русских старых книг, не читая ничего на иностранных языках, он знал все замечательное в русской и иностранных литературах. В этой-то школе вырос талант его и возмужало его русское слово"17.
   В 1832 году, бывши уже на втором университетском курсе, он написал драму, в которой живо затронул крепостной вопрос. Я предсказал ему судьбу его; действительность оправдала мое предсказание18. Это его очень огорчило. С того времени стал он нерадиво посещать лекции и вскоре перестал ходить на них. Жизнь его помутилась... Но дремота его духовных сил была недолговременна; ни люди, ни обстоятельства не могли их подавить в этой юной, но уже непреклонной натуре. Дары от бога, не от людей, не пропадают. В 1834 году появилась в нескольких нумерах "Молвы" блистательная статья его над названием: "Литературные мечтания, элегия в прозе". Мало кому из молодых писателей случалось начинать свое поприще так смело, сильно и самостоятельно. Белинский выступил в ней во всеоружии даровитого новатора. Изумление читателей было общее. Кто был от нее в восторге, кто вознегодовал, что дерзкою рукою юноши, недоучившегося студента (как узнали вскоре), семинариста (как называли его иные) -- одним словом, человека без роду-племени -- кумиры их сбиты с пьедестала, на котором они, казалось, стояли так твердо19. Поклонники этих кумиров, провожая их по течению Леты, как ни кричали им: "Батюшки, выдыбай!", сколько ни делали усилий пригнать их к вожделенному берегу, немногие из них спаслись от потопления. С этой поры Белинский угадал свое призвание и не ошибся в нем. Критик, какого мы до него не имели, он до сих пор ждет себе преемника. Что бы ни говорили об его ошибках (не мое дело здесь защищать его: я не пишу критического разбора), за ним навсегда останется слава, что он сокрушил риторику, все натянутое и изысканное, всякую ложь, всякую мишуру и на место их стал проповедовать правду в искусстве (разумея тут и правду художественную). Рядом с его теорией шли Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Кольцов, Даль, артисты Мочалов и Щепкин; за нею следовала целая плеяда высокодаровитых писателей, и во главе их Тургенев, высокий поэт и в самых мелких из своих произведений. И теперь вновь выдвинувшиеся из литературных рядов деятели вышли из его школы. Артисты Мартынов и Садовский принадлежат к ней. Лучшие критики нашего времени живут ее началами. Те из них, которые фантазируют свои новые туманные теории, ими самими не понятые, тем более другими, еле-еле дышат.
   Никто, как Белинский, не сокрушал так сильно ложных знаменитостей; никто, как он, так зорко не угадывал в первых опытах молодых писателей будущего замечательного таланта, не упрочивал так твердо славы за теми, кому она, по его убеждениям, следовала. Убеждения были в нем так сильны, он так строго, так свято берег их от старых литературных уставщиков, что был сурово неумолим для всего, в чем видел даже малейшее уклонение от правды в искусстве, неумолим для всех дальних и близких, в которых замечал это уклонение, принадлежали ли они к временам Августа, Людовика XIV, Екатерины II или к его времени. Став на страже у алтаря правды, он готов был поднять камень и против друга, который осмелился бы обратиться спиной к его богине.
   Писал ли он об учебной книге, о воспитании, о художественном произведении, об игре актера в "Гамлете", каждая статья, хотя и писанная на срок, для журнала, заключала в себе целую теорию искусства, воспитания, общественной и личной нравственности. Откладывать написанное для просмотра, очищать, обтачивать было некогда и не по нем; тут все правила Буало (которого он и терпеть не мог) -- за окошко. Пуризм был для него своего рода риторика. Между тем язык его прост, ясен, энергичен, вычеканивает мысль верно, четко, в обрез, как мастер выбивает из слитка благородного металла, только что вынутого из горнила, крупные монеты с новым художественным штемпелем, которые ложатся одна за другою, как жар, горящими рядами.
   "Перечтите,-- говорит М. М. Попов,-- статьи Белинского, написанные превосходным русским языком: сколько в них мыслей, высокого ума, сколько одушевления!.. Это не сухие разборы, не повторения избитого, не журнальный балласт, но сочинения, дышащие жизнью, самобытные и увлекательные! Он был столько же замечательный литератор, сколько замечательный критик. По таланту критика у нас до сих пор никто не превосходил Белинского; как литератор -- он один из лучших писателей сороковых годов"; Приехав однажды в первых тридцатых годах из Твери в Москву, я хотел посетить Белинского и узнать его домашнее житье-бытье. Он квартировал в бельэтаже (слово это было подчеркнуто в его адресе), в каком-то переулке между Трубой и Петровкой. Красив же был его бельэтаж! Внизу жили и работали кузнецы. Пробраться к нему надо было по грязной лестнице, рядом с его каморкой была прачечная, из которой беспрестанно неслись к нему испарения мокрого белья и вонючего мыла. Каково было дышать этим воздухом, особенно ему, с слабой грудью! Каково было слышать за дверьми упоительную беседу прачек и под собой -- стукотню от молотов русских циклопов, если не подземных, то подпольных! Не говорю о беднейшей обстановке его комнаты, не запертой (хотя я не застал хозяина дома), потому что в ней нечего было украсть. Прислуги никакой; он ел, вероятно, то, что ели его соседки. Сердце мое облилось кровью... я спешил бежать от смраду испарений, обхвативших меня и пропитавших в несколько минут мое платье; скорей, скорей на чистый воздух, чтобы хоть несколько облегчить грудь от всего, что я видел, что я прочувствовал в этом убогом жилище литератора, заявившего России уже свое имя!20
   Между разными средствами, которые мы отыскивали с Белинским, чтобы вывести его из этого ужасного положения, придуман был один и одобрен нами: идти ему в домашние секретари к одному богатому аристократу, страшному охотнику писать и печататься. Он известен в литературе под именем, помнится, Прутикова. Обязанности секретаря состояли так же, как и соседок-прачек, в том, чтобы чистить, штопать и выглаживать черное литературное белье его превосходительства. Зато стол, квартира, прислуга в богатом доме и небольшое жалованье -- чего же лучше! Дело было легко уладить. Прутиков не раз обращался ко мне с просьбой, по дружбе, взглянуть на его творения и, если мне не в тягость, поправить кое-где грамматические и другие погрешности. Но когда догадался, что это занятие не по мне, стал уже просить меня приискать ему в помощники надежного студента. Под этот случай попался Белинский.
   Вскоре он водворен в аристократическом доме, пользуется не только чистым, даже ароматическим воздухом, имеет прислугу, которая летает по его мановению, имеет хороший стол, отличные вина, слушает музыку разных европейских знаменитостей (одна дочь его превосходительства -- музыкантша), располагает огромной библиотекой, будто собственной,-- одним словом, катается как сыр в масле. Но вскоре заходят тучи над этой блаженной жизнью. Оказывается, что за нее надо подчас жертвовать своими убеждениями, собственною рукой писать им приговоры, действовать против совести. И вот в одно прекрасное утро Белинский исчезает из дома, начиненного, всеми житейскими благами, исчезает с своим добром, завязанным в носовой платок, и с сокровищем, которое он носит в груди своей. Его превосходительству оставлена записка с извинением нижеподписавшегося покорного слуги, что он не сроден к должности домашнего секретаря. Шаги его направлены к такой же убогой квартирке, в какой он жил прежде. Голова его высоко поднята, глаза его смело смотрят в небо; ни разу они, так же как и сердце, не обратились назад, к великолепным палатам, им оставленным. Он чувствует, что исполнил долг свой21.
   В одном из уездов Тверской губернии есть уголок (Пушкин некоторое время жил близ этих мест, у помещика Вульфа), на котором природа сосредоточила всю заботливую любовь свою, украсив его всеми лучшими дарами своими, какие могла только собрать в стране семимесячных снегов22. Кажется, на этой живописной местности река течет игривее, цветы и деревья растут роскошнее, и более тепла, чем в других соседних местностях. Да и семейство, жившее в этом уголке, как-то особенно награждено душевными дарами. Зато как было тепло в нем сердцу, как ум и талант в нем разыгрывались, как было в нем привольно всему доброму и благородному! Художник, музыкант, писатель, учитель, студент или просто добрый и честный человек -- были в нем обласканы равно, несмотря на состояние и рождение. Казалось мне, бедности-то и отдавали в нем первое место. Посетители его, всегда многочисленные, считали себя в нем не гостями, а принадлежащими к семейству. Душою дома был глава его, патриарх округа. Как хорош был этот величавый, с лишком семидесятилетний старец, с не покидающею его улыбкой, с белыми, падающими на плеча волосами, с голубыми глазами, ничего не видящими, как у Гомера, но с душою, глубоко зрящею, среди молодых людей, в кругу которых он особенно любил находиться и которых не тревожил своим присутствием. Ни одна свободная речь не останавливалась от его прихода. В нем забывали лета, свыкнувшись только с его добротой и умом.
   Он учился в одном из знаменитых в свое время итальянских университетов, служил недолго, не гонялся за почестями, доступными ему по рождению и связям его, дослужился до неважного чина и с молодых лет поселился в своей деревне под сень посаженных его собственною рукою кедров. Только два раза вырывали его из сельского убежища обязанности по званию губернского предводителя дворянства и почетного попечителя гимназии. Он любил все прекрасное, природу, особенно цветы, литературу, музыку и лепет младенца в колыбели, и пожатие нежной руки женщины, и красноречивую тишину могилы. Что любил он, то любила его жена, умная и приятная женщина, любили дети, сыновья и дочери. Никогда семейство не жило гармоничнее.
   Откуда, с каких концов России не стекались к нему посетители! Сюда, вместе с Станкевичем, Боткиным и многими другими даровитыми молодыми людьми (имена их смешались в моей памяти), не мог не попасть и Белинский. В один из последних тридцатых годов общество молодых людей (в том числе и Белинский), гостивших у моего соседа, в уголку, мною описанном, посетило и меня на берегах Волги23. Говорю об этом случае, потому что он, по многим причинам, оставил навсегда в душе моей приятное воспоминание. Это было то время, когда учение Гегеля сильно у нас разгоралось, когда адепты его ходили в каком-то восторженном от него упоении, до того, что вербовали в его школу и стариков, и юношей, и девиц. Один из них даже писал к молодой прекрасной особе, к которой был очень неравнодушен, послания по эстетике Гегеля24. Он сам гораздо позже над этим смеялся. Сомневаться в каком-нибудь начале учителя было преступлением, тупоумием; на профана смотрели с каким-то сожалением, если не с пренебрежением. Это юношеское увлечение было, однако ж, не бесполезно; оно много содействовало развитию умственной деятельности молодого поколения. Мог ли Белинский, попав в это общество, оставаться чуждым его разумному движению? Но, как он не тверд был в немецком: языке, то взялись посвящать его в начала Гегеля молодые гегелисты, в том числе Станкевич, изучившие глубже других знаменитого немецкого философа. За что брался с охотой Белинский, за то принимался он с жаром, и всегда с успехом. Так и в настоящем случае. Статьи его сороковых годов, проникнутые философией Гегеля, это свидетельствуют25.
   "По переезде в Петербург,-- говорит М. М. Попов,-- Белинский тотчас отыскал меня. Тогдашние петербургские журналисты сами страшно ругались, но проповедовали о приличиях и умеренности. Задетые, едва ли не все, молодым бойцом, они находили особенное удовольствие называть его недоучившимся студентом. Приятель наш, А. Ф. Воейков, в знаменитой своей сатире, угощая тем и другим барона Брамбеуса, сказал, что этот писатель
  
   И Белинского нахальство
   Совместил себе в позор!26
  
   В первые пять или шесть лет жизни Белинского в Петербурге он посещал меня довольно часто. Споры у нао случались беспрестанные. Он сам любил поспорить. К знакомым ходил он, собственно, для того, чтоб отвесть душу в разговорах о литературе. Когда с ним никто не спорил, ему было скучно. Только во время споров он был в своей тарелке, настоящим Белинским, вторым томом своих сочинений. При возражениях, или даже слушая разговоры, не к нему обращенные, но несогласные с его убеждениями, он скоро приходил в состояние кипятка. Сначала говорил своим решительным, как бы рассерженным тоном; чем дальше, тем более горячился, почти выходил из себя, будто дело шло о жизни или смерти! Лицо его подергивалось судорогами... И всегда подверженный одышке, он тут начинал каждый период всхлипыванием; в жарких же спорах случалось, что одышка или кашель совсем прерывали его разговоры. Собираясь после того с силами, он то вставал и ходил по комнате, то останавливался, скрестив руки на груди и устремив глаза в того, с кем говорил; потом опять разражался громовой речью. Он не был ни шутлив, ни остер в смысле веселости, но был жестоко-колок и грубо-правдив. Надобно признаться, что в эти минуты он был хорош. Это был факир, или, нет, лучше того, это был жрец своего искусства! Обаятельное влияние его на других было тем сильнее, что в нем не проглядывало ничего искусственного: все было одна натура, душа открытая, сердце, чуждое всякого лукавства.
   Споры литературные, в которых вольному воля, никогда не оканчивались у нас размолвками. Иногда мы расставались -- я нахмуренный, он вполне взволнованный; но через месяц, через два опять он звонил у моих дверей, и я опять встречал его как гостя, по котором соскучился.
   Белинский умер в бедности. Во все время литературного поприща он был поденщиком у журналистов. Нужда не дает соков, а высасывает их, и человек горящий -- недолго прогорит. В Белинском развилась злейшая чахотка..."
   М. В. Орлова, по выходе своем из Александровского московского института одною из лучших его учениц, украшенная дарами природы и образования, страстно любившая литературу, жила несколько времени у меня в доме в Твери в 1832 году, занимаясь воспитанием моих племянниц. Она носит имя Белинского и может гордиться им.
   Вот все, что я мог с помощью моего почтенного друга собрать для биографии Белинского. Не мое дело критически разбирать произведения его как литератора, критика и публициста; другие сделают это лучше меня и, вероятно, тем скорее, что не замедлится выход полного издания его сочинений27. Если я в этой статье и говорил об его литературных заслугах, то делал это мимоходом, невольно платя им дань от сердца, всегда любившего Белинского,-- говорил только то, что служит ореолом его памяти; а другого я не находил что сказать.
  
   Красное сельцо.
   Март 1859 года.
  
  

Н. Е. ИВАНИСОВ

ВОСПОМИНАНИЕ О БЕЛИНСКОМ

  
   Известный Белинский был родом из Пензенской губернии. Недавно в "Московских ведомостях" было сказано1, что отец его был лекарем в Чембаре, а дед священником в селе Белыни. Если род его действительно происходит из Белыни, то и фамилию его надо произносить -- Белыньский, или Белынский, а не Белинский. Да его и называли все в Пензе, где я с ним познакомился, Белынским. Но неизвестно почему по приезде в Москву Белинский с большою горячностью и настойчивостью стал требовать, чтоб его называли Белинский, а не Белынский -- и настоял на своем!..
   В Пензе Белинский жил в большой бедности; зимой ходил в нагольном тулупе; на квартире жил в самой дурной части города, вместе с семинаристами; мебель им заменяли квасные бочонки. Но бедность и лишения не всегда убивают дарования... В то время Белинский был необразован и не имел понятия о лучших писателях России,-- вероятно, также и о произведениях европейской литературы вообще2. Он спорил с семинаристами о достоинстве произведений Сумарокова и Хераскова и восхищался романами Радклиф. Из дома моего отца Белинский впервые получил для чтения романы Вальтера Скотта на русском языке и произведения лучших наших писателей. Он страстно любил театральные зрелища и часто посещал пензенский театр, который содержал тогда помещик Гладков. Актеры и актрисы были его крепостные люди, большею частью пьяницы. Помню, что лучшие из этих действующих лиц были известны под именами Гришки, Данилки и Мишки. Гришка Сулейманов был трагический актер и часто отличался в роли Димитрия Самозванца, возглашая:
  
   Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна!
   О, если бы со мной погибла вся вселенна!3
  
   Понятно, как должна была восхищать Белинского после такой игры крепостных игра Мочалова в Москве... Как Белинский был прост в это время, показывает следующее обстоятельство. Когда он пришел в наш дом, то братья мои принесли ему несколько романов Радклиф. Один из этих романов был с картинкой, которая представляла подземелье с кучей костей. Кто-то из нас спросил у другого о романе с картинкой -- каков он, хорош ли? Белинский, не дождавшись ответа, вскричал: "Разумеется -- хорош: видишь -- кости!"
   Белинский был задорный спорщик: в Москве, к кому б я ни пришел из общих наших знакомых, непременно заставал Белинского за жарким спором... Белинский был принят в Московский университет студентом на казенное содержание, по словесному отделению. Но он не ужился в университете, потому что посещал лекции только тех профессоров, которые ему нравились. Белинскому не дано было кончить курс наук; он был уволен из университета. Известно, что он потом был сотрудником редакторов разных журналов. Как видно, он получал мало за свои труды, а трудился слишком много для своего здоровья.
  
   Звенигород.
   12 июня 1861.
  
  

Д. П. ИВАНОВ

СООБЩЕНИЯ ПРИ ЧТЕНИИ БИОГРАФИИ В. Г. БЕЛИНСКОГО <А. Н. ПЫПИНА>

  

Пребывание Белинского в гимназии

  
   Почти все сказанное в биографии Белинского о пребывании его в Пензенской гимназии в общих чертах верно, и я опасаюсь, что мои сообщения не прибавят к тому ничего существенного. Как бы то ни было, но некоторые мелочные подробности, которые я желаю передать здесь, не будут лишены относительной цены: они послужат, может быть, к разъяснению обстоятельств, заключающих в себе загадочный характер, и отчасти к разрешению небольших противоречий, встречаемых в свидетельских показаниях самих очевидцев, произносивших свои резкие приговоры о жизни Белинского в Пензе единственно на основании случайных явлений и своих минутных личных впечатлений.
   Не берусь судить о том, насколько безукоризненно правдивы и точны рассказы Лажечникова о том состоянии Пензенской гимназии, в каком он застал ее при вступлении своем в директоры1, и тех улучшениях, которые удалось ему сделать в ней; но думаю, что болезни, вредившие Пензенской гимназии, принадлежали не исключительно ей одной: они были повсеместны, и от них в равной степени страдали все однородные с нею учебные заведения. Главнейшею причиною неустойчивости тогдашних наших гимназий был недостаток в способных и, особенно, опытных преподавателях. Да откуда и взять было их, когда в самих университетах порядочные профессора были редкость? И чем могла привлекать к себе гимназия? Материальная обстановка учительской жизни была крайне незавидна: содержание учителя обеспечивалось скудным жалованием и правом пользоваться казенною квартирою; казенных женских учебных заведений в Пензе не было; из пансионов открыт один, но и тот скончался почти при самом рождении; частные уроки по зажиточным домам были большою редкостью и оплачивались ничтожною ценою. Одним только могла манить к себе гимназия: скорейшею возможностью получить чин асессорский, по выражению Нахимова: "толико вожделенный"2, дававший тогда право на приобретение потомственного дворянства. Ради этого блага поступали в гимназию иногда и даровитые, дельные люди, но с получением его немедленно выходили из заведения; самые казеннокоштные студенты, присылаемые Казанским университетом, оставались в гимназии не долее срока обязательной своей службы. Само собою разумеется, что в силу недалекого нравственного своего развития они не считали учительство своим призванием, а только средством для достижения своих эгоистических целей, а потому не воспитывали в себе добросовестных педагогов, а вели дело преподавания спустя рукава, по усвоенной издетства рутине: задавались уроки по книге от сих до сих мест, без всяких пояснений и дополнений, способствующих легкому усвоению заданного; выслушивались уроки с строгим напоминанием пропусков не в содержании какой-либо мысли, а простого, незначительного слова. За незнание урока или ошибку в нем, за шалость или невнимание к передаваемому товарищем уроку суровый педагог не только ставил дурные отметки в так называвшихся аттестатах, или учительских тетрадках, уносимых на дом для ведома родителей, но и грубою бранью, постановкою на колени, но нередко и потасовкою за волосы, за уши, полновесными ударами линейкой по ладоням и спине, отнятием шапки для оставления без обеда и, наконец, даже розгами.
   Право таких наказаний принадлежало бесконтрольно всякому учителю, в лице которого сосредоточивалась, при отсутствии надзирателей, не полагавшихся при гимназии, и обязанность воспитателя. Отсюда, естественно, происходил тот страх, который чувствовал гимназист, завидев на улице неизбежную встречу с учителем.
   Под влиянием таких грозных впечатлений, вынесенных из гимназии и сохранившихся в памяти, с невольным недоверием относишься к рассказу Лажечникова о погребении кота мышами, не уцелевшему, впрочем, в преданиях гимназии. Нисколько не сомневаясь в возможности подобного явления и будучи далек от мысли подозревать известного нашего романиста в изобретении и преувеличениях, я недоумеваю только о том, как мог я забыть о тех последствиях, которыми сопровождалось посещение Чембарского училища Лажечниковым, о книге, подаренной им Виссариону и, по всей вероятности, виденной мною. Особенно странным кажется сообщение, лично переданное директору смотрителем училища Грековым, о польском происхождении отца Белинского (тогда еще Белынского). В таком маленьком городке, каков Чембар, все жители наперечет, и в среде местной бюрократии всякий знает своего собрата, как говорится, вдоль и поперек, всю его родословную, всю подноготную об нем: не мог же смотритель не знать о роде-племени Белынского Григория Никифоровича если не от него самого, то от его кровных родных, издавна живших в том же городе. Смотритель Греков, уездный казначей Великопольский и штаб-лекарь Белынский составляли триумвират закадычных друзей, сходившихся почти ежедневно и любивших покалякать и о старине, и о современном им быте, как собственном, так и личностей, живших в городе и его уезде; трудно предположить, чтобы среди этих частых бесед не встретилось ни одно обстоятельство, которое могло бы, хотя косвенно, намекнуть о происхождении Григория Никифоровича. Считаю при этом не лишним сообщить об отце его то, что пишет мне из Красноярска сестра, Катерина Петровна, от 10 декабря 1874 года. Вот слова ее: "Дедушка Виссариона Григорьевича был священник, благочестивой, святой жизни, его считали за праведника, да и действительно он таким и был тогда, как я его знала и помню: он жил в келье и постоянно молился: это был аскет. Я помню его очень хорошо. Раз он приехал в Чембар на похороны своей дочери, а нашей бабушки, Марии Никифоровны, остановился у нас, и как рады были наши родители принять такого праведника".
   Этот приезд отца Никифора мог быть совершенно неизвестен Грекову, как обстоятельство, совершившееся, по всей вероятности, раньше открытия в Чембаре уездного училища и водворения в нем смотрителя, но такая резкая особенность жизни отца не могла не быть когда-либо предметом разговора для его сына в беседе с друзьями. Как бы то ни было, но, ссылаясь на смотрителя в своем рассказе о польском происхождении отца Белинского, Лажечников не дает ли здесь слишком широкий простор вымыслу, которым не всегда осторожно пользовался в своих романах в ущерб исторической истине? Таким характером отличается и сказание Лажечникова о домашней жизни Белинского, помещенное на 211-й странице его биографии3. Здесь вся речь почтенного романиста от слова до слова есть не что иное, как общие места: никогда никаких попоек ни с какими чинами полиции в доме Григория Никифоровича не бывало; он всегда держался вдали от этого общества, над которым возвышался умом, образованием, нравственными убеждениями. Эти чины полиции состояли из исправника и заседателей, выбиравшихся из дворян Чембарского уезда. Не все из них были воры, мошенники и пьяницы; штаб-лекарь входил в соприкосновение с ними по делам, требовавшим медицинского исследования, но не участвовал в их проделках, если бы они были. По рассказу Лажечникова читатель может заподозрить отца Белинского в солидарности с ними, чего быть не могло. Крестное целование понятых, покупаемое за ведро вина, есть не более как ходульное преувеличение. Вернее сказать, на Виссариона сильно действовали рассказы отца и городские слухи о разных проделках чинов полиции. Его сильно возмущала тирания помещиков с крепостными людьми. Этим отличалась в семье соседей наших, князей Кугушевых, сама княгиня: от общения с дочерьми ее Виссарион предостерегает сестру Катерину Петровну в письмах своих к ней и радуется новому дружеству ее с Мосоловой и Скопиной4. Крайней бедности Белинский в малолетстве своем тоже не терпел. Бедность и нужда начали преследовать его с выхода из университета. Таким образом, и указание Лажечникова на безлюдье в составе гимназических учителей, как на одну из главнейших причин неудовлетворительного учения, нельзя не назвать слишком решительным: между преподавателями, которых застал новый директор и которых оставил после себя, были лица, достойные уважения и признательной памяти. Таким был, во-первых, преподаватель математики Яков Прохорович Ляпунов, человек, превосходно знавший свой предмет и толково передававший его своим ученикам. Строгий и взыскательный к ответам их, он не скучал повторением своих объяснений и, вызывая ученика к доске при спрашивании урока, не отпускал он его до тех пор, пока не уверялся в том, что решаемая им задача вполне понята и преподанное им усвоено. Под руководством Ляпунова можно было бы легко изучить предмет в пределах гимназического курса; но, к глубокому сожалению, почтенный преподаватель был уже стар и притом калека, разбитый параличом, потерявший от своей жестокой болезни употребление левой руки и ноги. При таком недужном, плачевном состоянии он нередко манкировал уроками, приезжал в гимназию на особенных дрогах, приспособленных к его положению, входил в класс и оставался в нем под бдительным надзором сопровождавшего его крепостного человека, не оставлявшего его ни на минуту; с помощью его подходил к доске, и, поддерживаемый своим вожатым, он не мог продолжительно оставаться у доски и чаще всего диктовал свои объяснения вызванному к ней надежному ученику. И при такой неблагоприятной, по-видимому, обстановке преподавание математики шло удовлетворительно благодаря осязательноясному изложению предмета Ляпуновым; но почтенный старичок, по своему болезненному состоянию или по другим каким причинам, оставил гимназию и переселился в Саратовскую губернию. После его выхода заведение несколько месяцев оставалось без преподавателя, именно до поступления в него директором Григория Абрамовича Протопопова5. Этот новый начальник гимназии, уже пожилой человек, был некогда преподавателем математики в каком-то заведении и потому, до приезда из Казани учителя для занятий вакантной должности, принял на себя его обязанность и, как опытный наставник, вооруженный притом всеми правами высшей власти, повел дело превосходно: под его руководством гимназисты не только возобновили все усвоенное у Ляпунова, но и быстро пошли вперед. Главнейшая причина всеобщего успеха учеников Протопопова не только в мастерской вразумительности, толковости его объяснений, но и в том, что строгий заботливый директор никогда не скучал неоднократным повторением их, когда кто-либо из слушателей его заявлял о своих недоразумениях. Как враг всякого бесплодного заучивания на память, зубрения, почтенный директор до того дорожил делом понимания, что всякое даже частное объяснение заканчивал вопросом ученикам: "Понимаете или нет",-- произносимым обыкновенно скороговоркою, так что в голосе вопрошающего слышалось: поймаете аль нет, и ученики, самодовольно улыбаясь, шептали между собою в шутку: поймали, поймали!
   Совершенную противоположность с этим почтенным наставником представлял собою присланный из Казани преподаватель математики Меркушев. Насколько первый был стоически терпелив и заботлив в усвоении ученикам преподаваемого предмета, настолько второй был раздражителен, вспыльчив, безучастен к успехам их. Воображая в себе профессора университета, в классной комнате -- аудиторию, а в сидящих в ней мальчуганах -- взрослых студентов, молодой, красивый, всегда изящно одетый педагог постоянно считал своею обязанностию прочесть лекцию, доказать какую-нибудь теорему сколько возможно скорее и затем успокоиться, нисколько не помышляя о том, усвоено ли переданное им внимательными слушателями, и, когда не только кто-либо один из них, но даже и все поголовно отзывались непониманием и просили повторить объяснения, вспыльчивый наставник, принимая за личное себе оскорбление, нередко неистово кричал: "Черт вас возьми, как хотите, так и понимайте: я повторять вам объяснений не стану!" -- и, бешено разбивая вдребезги мел о доску, раздраженный, выходил из класса. На следующий урок начиналось спрашивание заданного, и после неудовлетворительных ответов, за которыми следовали дурные отметки в списке, преподаватель невольно должен был повторять свою прошедшую лекцию. Конечно, подобного рода сцены происходили в первый год: впоследствии нетерпеливый учитель математики, вероятно под влиянием внушений строгого директора, становился уступчивее и, как человек умный, сам понял и обсудил всю невыгоду своих резких выходок и спустился с высоты профессорской кафедры до скромного и более плодотворного положения школьного учителя. О последствиях дальнейшего пребывания Меркушева в гимназии я ничего больше не знаю, потому что при нем недолго оставался в заведении, да и сам преподаватель, вследствие выгодной женитьбы, вскоре оставил в нем службу, переселился в Петербург и устроился в каком-то министерстве.
   Другим достойным уважения лицом в составе учителей во времена Лажечникова был преподаватель латинского языка, исправлявший потом, до вступления Протопопова, должность директора гимназии,-- Николай Степанович Дмитревский. Это был, после Михаила Максимовича Попова, любимейший всеми учитель. Он был добр, ласков, приветлив в обращении с детьми и вежлив до того, что усвоенная во многих наших провинциях привычка прибавлять в конце речи смягчительное с доходила у него до резко заметной крайности: он привязывал эту частицу почти к каждому слову. Дмитревский горячо любил свой предмет, держался хорошей методы в своем преподавании: он не ограничивался сухим заучиванием правил латинской грамматики, но, выводя их из анализа данных примеров и чаще всего при переводах с одного языка на другой, применял их, таким образом, к делу и легко усвоивал своим ученикам. Вообще Николай Степанович обладал способностью, которая дается немногим, а именно: привлекать к своему предмету, возбуждать в своих учениках внимание к делу, соревнование; его уроки, при личном одушевлении преподавателя и дружной работе всего класса, проходили скоро и весело; добрый наставник умел в иную пору и кстати освежить своих слушателей среди скучных по своему содержанию занятий какой-нибудь остротой, шуткой, вызывавшею общий смех и на мгновение нарушавшею обычный строгий порядок. Благодаря личным качествам и поведению учителя -- его гуманному обращению с учениками, разумным педагогическим приемам и уменью возбуждать расположение к труду -- преподавание латыни шло в пределах гимназического курса довольно успешно.
   Совсем иначе велось дело у педагога, заступившего, по рассказу Лажечникова, место погребенного мышами кота. Этот педагог, Василий Егорович Яблонский, был уже пожилой, но высокий, довольно толстый и дюжий человек, постоянно расхаживавший по классу и нетерпеливо выслушивавший заданные им уроки из грамматики, логики и риторики. Учась латыни, воспитанники находили жизнь и одушевление в мертвом языке; а в классах русской словесности изучали живой отечественный язык, как мертвый; здесь вся суть учения заключалась в буквальном запоминании сухих, ни к чему не прилагавшихся правил, и если бы посторонний посетитель, вошедший в класс во время репетиции, до прихода учителя, и прислушиваясь к невнятному жужжанию воспитанников, спросил их; "Что вы учите, дети?" -- они вправе были бы отвечать, как Гамлет: слова, слова, слова!6 В самом деле, к чему вело это заучивание из логики форм общеутвердительных и общеотрицательных, частноутвердительных и частноотрицательных суждений и силлогизмов, этих: Barbara, Cebarent, Darii, Ferio? Для чего пригодились впоследствии эти двадцать четыре источника изобретения, эти исчисления тропов и особенно фигур? Во всем этом зубрении была только одна крайне относительная польза: заучивая стихотворные и прозаические примеры, взятые из некоторых образцовых писателей, ученики обогащали память свою запасом изящных художественных оборотов речи, пленительных для воображения картин природы, мудрых изречений опыта в народных пословицах и гениальных мыслителей -- бесспорно, драгоценный материал, усвоивающий плоды продолжительной начитанности; но все это заучивание производилось без предварительного не только разбора, но и объяснительного прочитывания изящного отрывка в целом и частях -- следовательно, приносило крайне относительную пользу. Письменные упражнения, на которых преимущественно долженствовало бы сосредоточиваться преподавание, были очень редки и состояли в крайне неудачных опытах подражаний указанным в риторике образцам. Отсутствие письменных работ и чрезмерно редкие опыты в них были главнейшею причиною того, что мы при переходе в третий класс, к новому учителю Шапошникову, а потом, с выходом его из гимназии, к Михаилу Максимовичу Попову, временно принявшему на себя обязанность преподавателя словесности в четвертом классе, отличались у них и безобразною нескладицею в изложении, и уродливою орфографиею в первых заданных нам письменных опытах. С глубокою благодарностью вспоминаю я и, вероятно, все мои товарищи эту великодушную заботливость и то святое терпение, с которым благоговейно уважаемый нами Михаил Максимович Попов разбирал и исправлял наши ежедневные письменные работы; ему одному мы обязаны были тою посильною грамотностию, с которою окончили курс в Пензенской гимназии. Лажечников честит Яблонского наименованиями педанта и школяра; но, строго говоря, виноват ли был в этом неутомимый, усердный почитатель Лежо?7 Откуда или где было ему знакомиться с здравыми педагогическими началами? Как учили его издетства, смолоду его наставники, так учил и он; так учили почти повсеместно во всех гимназиях. Надобно припомнить при этом, что в славнейшем и старейшем университете Московском в начале тридцатых годов занимал кафедру профессор словесности для студентов первого общего курса Петр Васильевич Победоносцев, толковавший не лучше Яблонского и об источниках изобретения, о хриях ординарных и превращенных; припомнить надобно, что пресловутая риторика Кошанского, по которой учил Яблонский в Пензенской гимназии, красовалась в программах, изданных для поступления в Московский университет, едва ли не до пятидесятых годов, если не далее. Таково было тогда время, и его надобно винить за отсталость и косность. По всей вероятности, убеждения Лажечникова о ложном взгляде Яблонского на преподавание словесности сложились позднее, под влиянием совершившихся повсюду преобразований, иначе: когда бы питал эти убеждения в двадцатых годах директор пензенских училищ, тогда кто же мешал ему сменить ненравившегося учителя или дать более правильное, разумное направление его преподаванию? Что-нибудь одно из двух мешало Лажечникову поступить таким образом: или некем было заменить школяра-учителя, или его преподавание не возмущало его до того порицания, с которым от отзывался об нем впоследствии.
   У того же Яблонского мы учились в первом и втором классе французскому языку. Хотя об его уроках по этому предмету у меня сохранились самые смутные воспоминания, но помню очень хорошо одно: мы усердно заучивали грамматику, особенно спряжения глаголов, для изучения которых Яблонский составлял особенные таблицы глагольных форм, заставляя учеников списывать эти таблицы и твердить. Яблонский следовал в этом деле общепринятой в то время методе гувернеров и гувернанток: научивши своего ученика или ученицу кое-как читать и писать по-французски, затем зубрить Ломондову грамматику с самого начала, со слов: "La grammaire est l'art de parler et d'ecrir correctement, etc."; {Грамматика есть искусство правильно говорить и писать, и т. д. (франц.).} и такое заучивание продолжалось до конца книги. Не помню, сопровождалось ли это заучивание правил какими-нибудь упражнениями устными или письменными, где на самом деле объяснялось бы употребление той или другой грамматической формы. Кажется, этих упражнений и даже простых диктантов не было, и вообще Яблонский не любил обременять себя письменными ученическими работами; все они отсылались к высшим классам, а задачею низших оставалось одно изучение грамматики, которое без соответствующих ей упражнений немыслимо. Не думаю, чтобы эти упражнения не нравились Яблонскому потому, что превышали его силы: он любил щеголять знанием французского языка и бранил воспитанников не иначе, как по-французски, даже и во время уроков по русскому языку: "Bete, que vous etes, cochon!" {Скотина, поросенок (франц.).} -- восклицал гневно Василий Егорович, поймав ученика в какой-нибудь шалости. С переходом в высший, третий, класс спряжения французских глаголов, эти полезные начатки знания, о которых так усердно хлопотал Яблонский, понемногу забывались и терялись, оставаясь без повторения и приложения за отсутствием учителей. Французский язык, как заколдованный клад, не давался в руки гимназии: когда я был в третьем классе, у нас сменились два учителя, Гото и Ломбар, и оставались в гимназии на самое короткое время, покинув заведение вследствие получения другого, более выгодного места. Так, Ломбар вышел потому, что поместился гувернером у богатой помещицы Владыкиной, жившей в Чембарском уезде. В четвертом классе мы вовсе не учились французскому языку, за неимением учителя, и, таким образом, кончили курс в гимназии почти с теми же ограниченными сведениями в этом языке, с какими вступили в нее и какие приобрели дома.
   Большим постоянством, но также не особенно блестящими результатами отличалось преподавание немецкого языка у Александра Христофоровича Зоммера, постоянно жившего в самой гимназии и вследствие этой близости приходившего иногда в класс с закуренною фарфоровою с коротким чубуком трубкою. На уроках немецкого языка также прилежно изучалась грамматика; но здесь давалось место и кое-каким упражнениям: составлению примеров на грамматические правила, диктанту и особенно заучиванию отдельных слов, относящихся к той или другой части речи. Самое заботливое внимание обращал преподаватель на красивость почерка и чистоту тетрадей, в которую вписывались эти вокабулы, басни, мелкие стихотворения и прозаические отрывки. Польза от этого списывания и заучивания была несомненная: ученики приобретали большой запас слов, знание которых пригодилось бы впоследствии, если бы на употребление их почаще обращалось внимание в переводах с немецкого языка на русский и обратно; но, к сожалению, эти переводы были так редки, что у меня об них не сохранилось никакого воспоминания, кроме того, что на вступительном экзамене в университете я испытывал немалые затруднения при переводе даже с немецкого языка на русский, а между тем в гимназии считался у Зоммера в числе порядочных учеников. Ясно, что приобретаемый простым заучиванием запас слов, без употребления их в связной речи, постепенно забывался и терялся. Курс немецкой грамматики был растянут в гимназии на все классы, чистое письмо, которого строго требовал от учеников преподаватель, занимало много времени, хотя и не без пользы для правописания. К сокращению и непроизводительности уроков способствовал также необыкновенно раздражительный и вспыльчивый характер учителя: малейшего движения, поворота головы к сидящему позади товарищу со стороны ученика достаточно было для того, чтоб вызвать свирепое негодование подозрительного преподавателя, и тогда начинались не только упреки и ожесточенная брань: мужик, сиволап, но и потасовки и ушедрание, о которых сказано было выше. Эти ежеминутно повторяющиеся расправы много вредили классным занятиям, несвоевременно прерывая их. Нередко при судах и расправах, чинимых в классе, происходила следующая, памятная и до сих пор, комическая сцена: щепетильный и всегда щегольски одетый немец, почувствовав зуд в мягких оконечностях своего тела, прибегал для утоления неприятного ощущения, не нарушая приличия, к такой хитрой уловке. Заметив ученика, занесшего руку за спину за платком, или просто ни с того ни с сего, учитель кричал, обращаясь к нему: "Что ты, мужик, невежа, там чешешься!" -- и при этом начинал сам преусердно чесать то место, которое требовало успокоительного движения ногтей. Бешеная вспыльчивость Зоммера, как рассказывали жившие у него пансионеры, доходила до того, что однажды, в яром гневе на своего племянника, он бросил в него часовую гирю, и мальчик, вовремя и счастливо увернувшись в сторону, успел избегнуть гибельного удара. Впрочем, на ежеминутно пламеневшего немца находил иногда и добрый стих: он приходил в класс веселый и радостный, смеялся и шутил с учениками, и те, дорожа этими светлыми минутами, старались всеми силами угодить доброму по своей природе, но уродливо раздражительному преподавателю. По особенной трудности поладить с ним многие не учились немецкому языку, пользуясь правом необязательности его при занятиях языком французским.
   Самым мирным характером отличалось преподавание географии, статистики и истории. Степан Иванович Знаменский, учитель этих предметов, мужчина высокий, коренастый, с тяжелою походкой и с глубокомыслящим лицом, был питомец Казанского университета, по происхождению из духовного звания и, по-видимому, уроженец одной из северных губерний, о чем сразу заявлял своим наречием, полнозвучным выговором о и е без смягчения их в а и ё по законам просодическим и по требованию благозвучия господствующего наречия. Не знаю, что было университетскою специальностию Знаменского8, но в преподаваемых им в гимназии предметах он не мог считаться полным хозяином; он не выходил из пределов избранных руководств: всеобщей истории Кайданова, географии Арсеньева и краткого учебника русской истории, изданного департаментом народного просвещения в руководство и для народных училищ. Не дополняя заданных им уроков никакими особенными своими рассказами и пояснениями, преподаватель вполне удовлетворялся, если ученик, передавая урок, не опускал ничего в его содержании и удерживал в изложении те фигурные обороты цветистого слога, которыми щеголял учебник Кайданова. С особенною похвалою и одобрением относился преподаватель к тому ученику, который дополнял свой рассказ какими-нибудь новыми подробностями, сохранившимися в его памяти от прочитанного им некогда другого учебного руководства. "Хорошо, очень хорошо,-- говорил тогда довольный учитель,-- спасибо вам! Где все это вы читали?" Когда ученик называл книгу, и часто даже невпопад, Степан Иванович повторял свою признательность, в знамение которой ставил в списке высший балл. Очевидно, что учитель не коротко был знаком с литературою обязательных для него наук. Преподавание географии сопровождалось указаниями на картах, но о черчении последних не имели тогда и понятия. К чести и доброй памяти Степана Ивановича Знаменского должно сказать, что все гимназисты учились у него охотно и прилежно, и причина особенного сочувствия к его предметам заключалась отчасти в естественной занимательности их содержания, отчасти и в гуманном обращении преподавателя с учениками: он был всегда вежлив, обходителен, ласков и, ограничивая свои взыскания кроткими замечаниями и советами, никогда не прибегал к крутым мерам -- резкой брани и телесным истязаниям. Может быть, в предметах своего преподавания он был не особенно силен потому, что они случайно выпали на его долю для отбывания казенной повинности, то есть прослужения, за свое содержание в университете, в учительстве положенного срока, по минованию которого он действительно выехал в обетованный Петербург.
   Преподавание закона божия не отличалось никакими особенностями. Буквальное заучивание катехизиса и священной истории Ветхого и Нового Завета вменялось в непременную обязанность гимназиста: о богослужении и истории церкви тогда не было еще и помина. В бытность мою в гимназии сменилось трое законоучителей: первого из них, уже пожилого протоиерея, я едва помню;9 за ним следовали соборные священники, Островидов, перешедший вскоре в сане протоиерея в настоятели чембарского соборного храма, и наследовавший ему Жмакин, остававшийся в гимназии и после моего выхода из нее. Оба законоучителя избраны были епархиальным начальством, как люди вполне способные вести с успехом возложенное на них дело. Они действительно усердно и свято исполняли его, подчиняясь господствовавшим в то время убеждениям о преподавании закона божия, сохранившим силу свою и до сих пор в большей части учебных заведений: произносили в качестве объяснений целые проповеди перед своими учениками и более всего для собственного самоуслаждения, не заботясь о том, усвоены ли эти толкования смиренными слушателями, и в конце концов довольствовались знанием мертвой буквы учебника. Легче дышалось гимназистам на уроках из священной истории, когда Дмитрий Иванович Жмакин дозволял своеобразность рассказа.
   Заключу мой длинный перечень учебных предметов и преподавателей благодарным воспоминанием о Михаиле Максимовиче Попове, которого вполне справедливо назвал Лажечников кладом для гимназии, и надобно прибавить, что это был клад самый редкий и драгоценный, который не всегда дается заведениям. М. М. Попов был для Пензенской гимназии то же, чем некогда были для Московского университета Грановский, Кудрявцев. Служба Михаила Максимовича в гимназии была особенно важна и замечательна по нравственному влиянию на нее этого высокого человека: не только ученики, но и сами товарищи, преподаватели, дорожили добрым мнением о себе Михаила Максимовича и старались в присутствии его воздерживаться от своих невзрачных поступков. Так, резкий крик Зоммера мгновенно утихал, и лицо, пламеневшее от гнева, принимало иное, более спокойное выражение, когда Михаилу Максимовичу доводилось проходить в четвертый класс мимо этого бешеного немца, сидевшего в третьем. Самые отъявленные шалуны вели себя сдержанно и прилично в классе этого преподавателя из благосклонного уважения к нему, и если кто-нибудь из них позволял себе нарушить даже довольно обычный порядок и тишину во время урока, тот по окончании его должен был перенести ярую бурю негодования и упреков со стороны товарищей.
   Впрочем, во время уроков из естественных наук шалостям и рассеянности учеников был полнейший недосуг при мастерском уменье преподавателя сосредоточивать и приковывать их внимание живою прелестью своих одушевленных рассказов или объяснений при наглядном изучении предмета. Так, собрав вокруг стола своего учеников, Михаил Максимович, перелистывая составленный им гербарий, заставлял по очереди повторять латинские названия указываемых им растений. Нередко предпринимались ботанические экскурсии за город, и эти прогулки по полям и садам были настоящим праздником для гимназистов: описание встреченных цветов и трав, собирание их, ловля бабочек и других насекомых наполняли время, которое среди оживленной беседы проходило весело и быстро, часто до солнечного заката. Благодаря такому разумному преподаванию и благородной, великодушной заботливости Михаила Максимовича гимназисты основательно знакомы были с флорою Пензенской губернии.
   Вот все, что сохранилось в моей памяти о преподавателях современной мне и Белинскому гимназии и их преподавании. Последнее отличалось вообще крайнею неустойчивостью сколько по отсутствию в нем правильной, разумной методы, недостатку строгого контроля со стороны гимназического начальства над легкомысленным, неодобрительным отношением к своему делу преподавателей, столько, и даже более всего, по совершенному прекращению на продолжительное время самого учения вследствие выхода из заведения учителя. В четырехлетнее пребывание мое в гимназии сменилось три учителя закона божия, три по русскому языку, три по математике, три по французскому языку, два по истории и географии, постоянными оставались только преподаватели двух языков: латинского и немецкого, естественных наук и рисования. Меняясь, как китайские тени, учителя не имели возможности освоиться ни с заведением, ни с предметом, нередко случайно выпавшим на их долю, ни с учениками; и некоторые, отбывая свою срочную службу, не заботились о выборе лучшей методы преподавания и, по своему ограниченному нравственному развитию имея смутное и даже превратное понятие о деле, ограничивали свою учительскую деятельность простым задаванием уроков по учебнику от сих и до сих и спрашиванием заданного, вменяя при этом в обязанность и в особенное достоинство буквальную передачу урочного содержания, ни на волос не отступая от книги. Таково было, как выше сказано, преподавание истории. Инспекторского надзора тогда не существовало, самое директорское место, после выхода Лажечникова, оставалось свободным в продолжение почти трех лет, если не более, и должность начальника гимназии исправляли по очереди старейшие по службе учителя: сначала Яблонский, потом Дмитревский. Заведуя дирекциею всех пензенских училищ, имея иа руках свой собственный предмет обучения и множество дела по канцелярской переписке с попечителем Казанского округа и смотрителями уездных и приходских училищ, такой временный правитель заведения, калиф на час, считал неуместным и, пожалуй, неделикатным строго относиться к поведению своих товарищей, таких же учителей, которые могли не нынче-завтра поменяться с ним ролями и платить ему равною монетою, особенно в то время, когда эгоистические расчеты, побуждения личного мелочного самолюбия преобладали над общественным благом. Всякий преподаватель вел свои дела по крайнему разумению, самостоятельно, безнаказанно со стороны даже воображаемого контроля. Всего более вредил успехам гимназического учения продолжительный застой в нем, происходивший вследствие выхода учителя из заведения и медленного замещения ого другим. Такие застои в преподавании были гибельны по математике и особенно по французскому языку, которому, можно сказать, мы вовсе не учились в старших классах за неимением учителя. Вообще современная мне и Белинскому гимназия только что складывалась, переживала тяжелое переходное время на пути к улучшению, начало которому было положено, может быть, Лажечниковым, но которое пошло вперед со вступлением в должность директора честного, заботливого старичка Протопопова, строго следившего за успехами воспитанников и принимавшего на себя обязанность преподавателя математики до приезда из Казани молодого кандидата Меркушева, умного и знающего основательно свой предмет, но чересчур заносчивого и нетерпеливого.
   Все эти воспоминания о гимназии, конечно, не только не занимательны, но утомительны и скучны. Я позволил себе так продолжительно остановиться на них для того, чтобы показать, насколько ограниченность сведений, вынесенных Белинским из этого заведения, зависела лично от него самого и насколько от влияния внешних и неблагоприятно действовавших на него обстоятельств.
   Белинский поступил в Пензенскую гимназию в августе 1825 года; а в феврале 1829 вычеркнут из списков, с отметкою: "За нехождение в класс". Так сказано в биографии и, вероятно, на основании наведенных в гимназии справок. Следовательно, Белинский пробыл в заведении три с половиною года: один в первом классе, один во втором и полтора года в третьем, из которого и вышел. Как поступивший годом раньше меня, Белинский был впереди на один класс, и я догнал его в 1828 году в третьем классе, когда он был оставлен в нем за неуспешность, причины которой будут объяснены ниже. Об удовлетворительном учении Белинского в первом классе свидетельствует беспрепятственный переход его во второй; притом же первоначальный гимназический курс немногим разнится от училищного, а в Чембаре Белинский слыл за ученика даровитого и прилежного. Я очень хорошо помню, с какою любовью относился к нему наш законоучитель, соборный священник Василий Чембарский: он называл обыкновенно Белинского ласковыми "Висяша, умница, душенька", восхищенный его ответами. Считаясь отличным и прилежным учеником у смотрителя Грекова по другим предметам, Виссарион хорошо знал арифметику и начальные основания геометрии в пределах училищного курса; из подробного этимологического разбора, на который, к нашему счастью, обращали в училище строгое внимание, мы вынесли из этой первоначальной нашей школы прочный задаток к разумению русской грамматики, хотя в то же время были далеко не свободны от орфографических ошибок по недостатку навыка, вследствие редкости письменных упражнений. Таким образом, при хорошей училищной подготовке Белинскому легко было учиться в первом классе.
   Затруднения могли быть только в иностранных языках; но немецкому он вовсе не учился -- следовательно, он был необязательным для него предметом; преподавание французского языка в первом и втором классах у Яблонского ограничивалось чтением, письмом и заучиванием глагольных форм в спряжениях10.
   Начало к изучению языков латинского и французского, по крайней мере в чтении и письме, было положено дома: в первом при помощи, вероятно, отца, а во втором при содействии, как мне помнится, сестры моей, Катерины Петровны, которая одна в целом городе знала тогда этот язык.
   Доказательством прилежного учения и отличных успехов Белинского во втором классе служит полученная им в награду и лежащая теперь передо мною книга: "Руководство к механике, изданное для народных училищ Российской империи по высочайшему повелению царствующия императрицы Екатерины Вторыя. Вторым тиснением. Цена без переплета 40 копеек. В Санкт-Петербурге 1790 года". На оборотной стороне бумажного переплета написано рукою исправлявшего должность директора Дмитревского: "Пензенской гимназии ученику 2-го класса Виссариону Белынскому за благонравие и успехи из логики и риторики, истории и географии, дана в торжественном собрании июня 26 дня 1827 года. Исправляющий должность директора Николай Дмитревский". Внизу подписи, слева приложена сургучная казенная печать. Награда была дана за успехи только по четырем предметам, об остальных не упоминается, потому что учение по ним не заслуживало публичной похвалы; однако же оно было настолько удовлетворительно, что не мешало назначению награды по означенным четырем. Поощрить Белинского начальство и педагогический совет гимназии считали необходимым не по одному ходатайству преподавателей этих предметов, но и по личному убеждению в дарованиях и нравственном достоинстве ученика. Забавным кажется при этом выбор книги, данной в награду. Оставляя в стороне отсутствие прямого отношения механики к логике, риторике, географии и истории, всякий невольно спросит, какое значение могла иметь для мальчика наука, которой ему не приходилось учиться в гимназии и которой он не знал, следовательно, и не чувствовал никакого расположения. Выбор книги объясняется очень простою причиною: у гимназии не было денег, определенных для ученических наград, библиотека была бедна, экономические сбережения употреблялись на более существенные нужды, а потому поневоле приходилось выбирать наградные книги из старого хлама, присланного когда-то, лет за тридцать, для распродажи и оставшегося неприкосновенным бременем в библиотеке заведения за неимением покупателей. Подобные же награды получали мы с Белинским в Чембарском училище; а в первые годы они состояли из похвальных листов, которые нам позволялось изготовлять самим дома: в выборе орнаментов каждый руководствовался собственным своим вкусом, раскрашивая по краям лист обыкновенной писчей бумаги то в виде рамки, обвитой цветочными гирляндами, то венком из распустившихся роз; в средине собственноручно по линейкам и крупными буквами выводили следующую обычную надпись: "Похвальный лист" и затем в строках: "дан при публичном испытании ученику такого-то класса, такому-то, за отличные успехи и прилежание, тогда-то". Такие похвальные листы, заранее приготовленные с помощью моего брата, Алексея Петровича, хорошего рисовальщика и постоянного друга и приятеля Виссариона Григорьевича, относились к смотрителю Грекову, который скреплял их подписью собственною и всех учителей, прикладывая сургучную училищную печать, и выдавал по принадлежности на публичном экзамене в присутствии довольно многочисленного собрания родителей и родственников учеников. Белинский вполне заслуживал полученной им награды; по предметам, указанным в надписи на подаренной книге, он едва ли не всегда был первым учеником. Редкая, счастливая память, которою он постоянно отличался, помогала ему легко усвоить те примеры из Карамзина, Жуковского и других, которые наполняют риторику Кошанского; сверх того, по своей обширной, сообразно с летами и средствами, начитанности он мог представить множество иных, подходящих к образцам примеров, особенно на тропы и фигуры, из разнообразного запаса стихотворений, которые издетства любил записывать в толстые тетради и всегда сохранял в свежей памяти11. Руководством к логике, которую так непроизводительно заучивали наизусть, служила небольшая книжечка безыменного автора или составителя; она начиналась, помнится, так: "Мыслить и мысли свои сообщать другим -- вот две способности, которыми отличается человек от прочих животных"12. Уроки из этой книжечки задавались небольшие, по странице и даже менее, и оттого затверживались легко, особенно при очередном повторении одного и того же учениками всего класса при спрашивании учителем уроков. Заслуги Белинского при изучении логики и отличие, приобретенное им, заключались, конечно, не в буквальной передаче заданных уроков, по в изобретательности и находчивости, с которыми он умел приискать к тому или другому определению или положению науки соответствующий пример, свидетельствовавший о понимании его. Благодаря подобным примерам, заученным по книге и слышанным в классе от лучших товарищей своих, ученики усвоивали хотя поверхностное понимание некоторых научных терминов, которые без того оставались бы в их памяти глухими звуками, насильственно втесненными в нее школяром-учителем без всякого предварительного объяснения; таковы, например: неделимое, вид, род, объем и содержание понятий, суждение, виды его по категориям Канта, силлогизм, составные его части, силлогизмы сложные: сорит, дилемма и т. п. Признательное участие преподавателя к Белинскому возбуждено было, всего вероятнее, письменными работами его, хотя они были вообще очень редки. Обладая, в силу своей начитанности, богатым материалом для сочинений, Белинский лучше всех мог упражняться в составлении разного рода периодов, хрий ordinata и inversa и других хитросплетений по источникам изобретения. В этом отношении сообщения Лажечникова, помещенные на 217-й странице биографии Белинского и характеризующие преподавателя русской словесности (Василия Егоровича Яблонского), в общих своих чертах почти верны; справедливо и верно и то, что Белинский долго (два года) находился под ферулой его, но выражение Лажечникова, что Белинский, с врожденной ему энергией, не поддался ей, должно принимать только в том смысле, что это схоластическое, мертвящее учение не оставило на нем никакого следа или он не вынес ничего из этого учения, кроме отвращения к риторике вообще и к риторике Кошанского в особенности, которое не раз высказывал впоследствии во многих статьях, когда приходилось заводить речь о ней13. Понимать под выражением Лажечникова враждебные отношения между Белинским и преподавателем русской словесности невозможно, потому что он не считал бы его любимым учеником и не ходатайствовал бы о его награде. Помещенное на 219 странице в сноске замечание Лажечникова о том, что Белинский, еще будучи в гимназии, составил грамматику, что, не удовлетворяясь школьными учебниками, он тогда уже не подчинялся авторитетам и хотел работать самостоятельно, лишено, говоря языком газет, всякого основания. Подобный труд, требовавший продолжительного приготовительного изучения, личных наблюдений над составом языка, историческим его движением в памятниках словесности и живой речи, подробного знакомства с существовавшими тогда руководствами, критической оценки их, самостоятельных разумных убеждений и многих других условий, был в ту пору не по силам Белинскому и не мог прийти ему в голову среди срочных школьных занятий и даже в часы досуга, которые посвящались обыкновенно чтению журналов, поэтических произведений, беседе с товарищами и театру. В письмах Белинского к родным в первые годы пребывания его в Москве местами встречаются орфографические погрешности, извиняемые, конечно, поспешностью, рассеянностью, но невозможные в таком случае, когда он относился бы с таким строгим вниманием к грамматике, что не удовлетворялся школьными учебниками Востокова и Греча, которые в то время пользовались огромным, неприступным авторитетом и служили единственными руководствами во всех гимназиях, следовательно и в Пензенской. Вероятно, Лажечников в своем замечании смешал две разные эпохи в жизни Белинского: учение в гимназии и события, последовавшие после выхода его из университета, когда по желанию и поручению графа Сергея Григорьевича Строганова написал русскую грамматику -- труд, по времени появления своего, замечательный во многих отношениях14.
   По истории и географии Белинский считался отличнейшим учеником: никто лучше его не обладал прелестью, увлекательностью рассказа; он был природный оратор, маленький Перикл, философ, каким и назвали его сами товарищи. Степан Иванович Знаменский, преподаватель истории, был дилетант своей науки. Не дополняя заданного по книге урока собственными подробностями и пояснениями, он в то же время с особенною любовью и одобрением выслушивал того ученика, который, передавая заданное, расширял объем его вставкою обстоятельств, почерпнутых из другого исторического руководства, хотя бы они прямо и не относились к делу, принадлежали другому веку или относились к другому историческому лицу. Белинский, по своей начитанности и мастерскому изложению, лучше всех удовлетворял этой наивной любознательности учителя, который по окончании рассказа всегда, бывало, говаривал: "Хорошо, очень хорошо, отлично, очень вам благодарен. Скажите, откуда вы это вычитали?" И когда Белинский называл источник, преподаватель снова рассыпался в похвалах и благодарности и ставил в заключение высший балл. С географией Белинскому еще легче было сладить при изумительно редкой памяти. Быстро передавая, например, наименование морей, озер, рек и т. п. в известной части света, он в то же время без всякого замедления указывал их на карте, чем и сопровождалось в гимназии преподавание географии, о черчении карт не было тогда и помина. Белинский издетства охотно занимался географиею, едва ли не с училища знал наперечет все города Российской империи и принадлежность их к той или другой губернии; и впоследствии все московские квартиры его постоянно украшались картами всех частей света и, сверх того, России особенно.
   По всем другим предметам второклассного курса Белинский, как я сказал, получил удовлетворительные баллы: иначе он не был бы переведен в третий класс и сомнительно, чтобы получил указанную выше награду, потому что ни директор, ни учителя не решились бы поощрять успехи воспитанника по одним предметам на счет совершенного невнимания к другим. Действительно, французскому языку Белинский учился во втором классе у того же Яблонского, преподавателя русской словесности, у которого считался по ней первым или отличным учеником; притом ему, при здоровой памяти, легко было овладеть таблицами спряжений, которые составил Яблонский и на заучивании которых преимущественно вращалось у него преподавание французского языка15. По-латыни Белинский учился хорошо, и у меня свежо сохранились в памяти те латинские похвалы, которые подписывал нам любимый преподаватель Николай Степанович Дмитревский на переводах Белинского с русского языка на латинский. С видимым удовольствием показывал, бывало, Виссарион мне и жившим с нами на одном дворе семинаристам на собственноручные подписи учителя на тетрадях, на эти optime, excellentissime {отлично, превосходно (лат.).} и т. п., и однажды, возвратившись из гимназии с скучным лицом, он на вопрос мой: что подписал тебе Николай Степанович на переводе, с величайшим огорчением отвечал: "Плохо, брат, поспешил я с своим переводом и непростительно наврал в нем; добрый Николай Степанович подписал только cura melius {постарайся лучше (лат.).}, когда я заслужил male {плохо (лат.).} и даже pessime" {очень плохо (лат.).}. Подобными советами, вроде cura melius, Дмитревский щадил лучших своих учеников, к которым питал особенное расположение; с ними нередко шутил он в часы досуга, иногда и между делом, добродушно смеялся при остротах, которыми перестреливались между собою ученики; но все это дозволялось на мгновение и никогда не доходило до крайностей. Первенствующим лицом в среде остряков был всегда Белинский, умевший искусно применить пословицу, отрывок из басни или стихотворный отрывок к положению своего противника-товарища. Более всех доставалось от Белинского, но уже в третьем классе, пансионеру немецкого учителя Зоммера -- Латышеву. Это был довольно рослый парень, лет семнадцати или восемнадцати, порядочный тупица и лентяй; но в то же время, как говорится, шут гороховый, или гороховое чучело, мастерски умевший копировать учителей, передразнивать товарищей для потехи праздного населения гимназии, в которой постоянно слыл забавником, смехотворцем, шутом. Однажды Дмитревский, напрасно ожидая ответа от Латышева, сказал ему: "Нет, Латышев, от вас толку не добьешься; вам не помогают и мои поощрительные отметки". Тогда Белинский начал, как бы про себя, декламировать вслух из Державина:
  
   Осел всегда останется ослом,
   Хотя осыпь его звездами;
   Где надо действовать умом,
   Он только хлопает ушами16.
  
   Такое уместное применение из известной оды к обстоятельству, на которое указывал учитель, вызвало смех его, а за ним и всего класса. Но эти веселые порывы не всегда допускались: бывало, когда Белинский чересчур даст волю своему резвому остроумию, Дмитревский мгновенно усмирил его одним повелительным возгласом: "Белынский! я попрошу замолчать!" -- Так легко, без наказаний, сходили шалости ко время урока только лучшим ученикам, и Белинский был в число их. Допекать Латышева своими насмешками Белинский имел особенные побуждения: никто так не надоедал ему в свободное от уроков время, до прихода учителя, как Латышев. Он или его соквартирант у Зоммера, Архипов, дал Белинскому прозвище Брынского козла, распространенное между всеми гимназистами; многие из них находили, что это прозвище шло к Белинскому: к его мужественному, не по летам серьезному лицу, большим глазам, осененным длинными ресницами, и к обыкновению держать голову наклонно, особенно в минуты размышления, которое редко покидало его. Латышев мешал Белинскому читать, подходил к нему с простертыми руками и, беспрестанно повторяя: "Белынский, козел Брянский!" -- старался вызвать его на беготню вокруг столов; Белинский отбивался от него ногами и, если не удавалось ему ловким ударом отогнать наглеца, обращался за помощью к товарищам, которые и помогали ему усмирить праздного и глупого пустомелю. Досаждали Белинскому и другие товарищи, подобные Латышеву и не отличавшиеся особенным прилежанием. Перед приходом М. М. Попова в класс Белинского обыкновенно упрашивали о том, чтобы он завел с ним спор о писателях, надеясь этим способом утратить время, назначенное для спрашивания уроков, и освободиться от неприятной ответственности за неприготовленно их. Белинский с негодованием отвергал эти просьбы, как непримиримый враг всякой лжи, отгонял назойливых просителей, называя их подлецами и негодяями, а между тем нечувствительно, против своей воли и принятого намерения <не> потворствовать, поддавался увлекающей его потребности разрешить волновавшие его сомнения и недоумения, и тогда неудержимо начинались те сцены, о которых говорит сам Михаил Максимович (на 220 стр. биографии). Все рассказанное мною происходило уже в третьем классе, потому что в нем начиналось преподавание естественной истории.
   Математике во втором классе Белинский учился у Ляпунова и, при толковом преподавании этого недужного старичка, успел усвоить сведения, достаточные для перехода в третий класс и помогшие ему впоследствии благополучно сдать этот предмет у профессора Чумакова на приемном университетском экзамене17. Немецкому языку, помнится мне, Белинский не учился; закон божий также не мешал его переводу в высший класс. Таким образом, учение Белинского до третьего класса шло по некоторым предметам отлично, а в других вполне удовлетворительно. Назвать его плохим учеником невозможно: этому противоречит и полученная им награда, и беспрепятственный переход в третий класс; подозревать его в лени и нерадении было бы тяжким грехом; ни одна минута не пропадала у него даром: он или читал, или списывал что-нибудь прочитанное в тетрадь, или беседовал с дельными людьми, или предавался в одиночку размышлениям. Чем же объяснить охлаждение его к учению и преждевременный, до окончания курса, выход из гимназии? Все это объясняется очень простою причиною: еще в 1828 году Белинский задумал поступить в университет. В это время Белинскому было семнадцать и даже восемнадцать лет, следовательно, возраст не мешал его вступлению. Одни ограниченные сведения, приобретенные им в гимназии, могли пугать его; но с этой стороны он мог успокоиться, во-первых, возможностью подготовиться дома, а во-вторых, всего более нетрудностию вступительного экзамена, в которой уверили ого земляки, студенты Московского университета (Яги, Терентьев, Григорьев), приезжавшие в Пензу и в Чембар на вакацию. Сроднившись с мыслию об университете, Белинский охладел к гимназическому учению; притом, за выходом учителей и при беспрестанной смене их, много свободного времени пропадало даром, о чем я уже говорил выше; с вступлением директора Протопопова, человека заботливого и строгого, начались непривычные для гимназистов взыскания и наказания. Белинский в конце учебного 1827/1828 года стал реже посещать заведение, не держал, помнится мне, годичного экзамена на переход в четвертый класс, надеясь в августе ехать в Москву; но надежда эта не осуществилась, он должен был возвратиться после вакационного времени в Пензу и продолжать учение в том же третьем классе, как не державший экзамена и получивший неудовлетворительные отметки по многим предметам, о чем указано в сноске на 216 стр. биографии18. Повторительное учение в третьем классе продолжалось около пяти месяцев: к Рождеству он уехал в Чембар и не возвращался уже в гимназию; заявлений о своем выходе из нее он не делал: никаких документов получать ему было не нужно, и вот почему в январе 1829 года в гимназических ведомостях об нем было отмечено, что за нехождение в класс не рекомендуется, а в феврале того же года он был вычеркнут из списков, с отметкою "За нехождение в класс".
   Перейду теперь к домашней жизни Белинского, вне гимназии. Ни у родителей Белинского, ни у моих не было в Пензе коротких знакомых и таких близких родных, у которых они могли бы поместить нас за умеренную плату и порадеть об нас. Правда, жил там со всеми удобствами достаточного человека родной дядя моей матери по отцу,-- следовательно, родня и Белинским,-- помощник губернского почтмейстера, Андрей Яковлевич Невешкинский; но он содержал у себя взрослую племянницу жены, и в казенной квартире его не было особенного уголка, чтобы приютить меня, своего внука. Госпожа Невешкинская поспешила предупредить о том мать мою на другой же день после приезда нашего в Пензу, когда мы, по предварительному письменному приглашению этого сильного родственника, остановились в его квартире. Мать моя, с своей стороны, спешила уверить, что она и не помышляла беспокоить дядю о приеме сына ее в дом и что для него уже приискана квартира. Тогда совестливая хозяйка, не желая казаться совершенно безучастною к близким родственникам ее мужа, настоятельно потребовала, чтобы я и Виссарион непременно приходили бы к ней обедать по воскресеньям и в другие праздники, свободные от учения. Квартира, о которой мать моя сказала своей тетке, действительно была заранее приготовлена для меня. В Пензенской семинарии в классе риторики или философии учились в то время два наши земляка-чембарца: Аркадий Степанович Голубинский (родной брат девицы Голубинской, владетельницы автографа Лермонтова), сын тогда уже умершего соборного протоиерея, крестник моего отца или матери, и Михаил Семенович Меридианов, сын соборного диакона. Оба они считались отличнейшими учениками в семинарии по учению и поведению, оба по окончании курса в семинарии вступили казеннокоштными студентами в Казанский университет и вышли из него лекарями первого разряда на обязательную службу в армию. Заботливости и участию этих двух благонадежных молодых людей были вверены Виссарион и я. Совершенно не помню, с ними ли и где жил Белинский в первый год пребывания своего в гимназии, но по приезде моем в Пензу и соединении с ним и семинаристами мы квартировали, и очень долго, в Верхней Пешей улице, довольно видной и чистой, застроенной порядочными домами и выходившей на соборную площадь, самую лучшую часть города. Хозяином нашим был мещанин Яков Аврамович Петров, пожилой вдовец. У него был большой деревянный с мезонином дом, обращенный фасадом на улицу и занятый тогда сыном его, учителем рисования в гимназии, Иваном Яковлевичем Петровым; справа от этого дома на особенном небольшом дворе, оканчивавшемся маленьким фруктовым садом, построены были три флигеля, из которых в одном, состоявшем из двух с кухнею комнат, помещался сам хозяин с кухаркою; в другом, в одну большую комнату, жили семинаристы в числе четырех или пяти человек, и, наконец, часть третьего флигеля, состоявшую из одной довольно просторной комнаты, занимали Белинский и я; другая половина этого флигеля занята была кухнею и людскою учителя Петрова. Меблировка комнат была очень незатейлива: деревянная, дощатая и некрашеная кровать, такие же столы с одним или двумя ящиками, смотря по величине стола, легкие переносные скамейки и стулья с сквозною, решетчатою, из круглых спиц спинкою, с дощатою, ничем не обитою подушкою; на стенах -- полки для книг и тетрадей, и более ничего. Вся эта мебель, произведение кустарной промышленности, была обычною не только в деревнях, но и в уездных и даже губернских городах; столярных заведений тогда не существовало или они были очень редки, столяров было очень мало. Понятно, что эта мебель, привозимая из деревень, закупалась на рынках, особенно в базарные и ярмарочные дни, более удобные по возможности лучшего выбора изделий и дешевизне их. Вот почему и неудивительно, что Иванисов, которого Белинский, вероятно, принял в квартире семинаристов, встретил в ней квасные бочонки вместо стульев. Действительно, на такие импровизованные табуреты любили садиться рослые, дюжие риторики, философы и богословы; такие седалища были для них надежнее и прочнее наскоро сколоченных и скрепленных деревянными гвоздями стульев, за поломку которых тяжело было бы отвечать перед расчетливым хозяином бедняку, получавшему от отца пять или шесть рублей в месяц на свое содержание. Ввиду этого последнего обстоятельства невзыскательные жильцы Петрова не настаивали на покупке лучшей мебели, и сам он, зная по опыту непрочность рыночных стульев, не спешил заменить поломанные из них новыми. Мещанин Петров был человек небогатый; большой дом принадлежал, кажется, его сыну или выстроен на его деньги; сам же старик вел какой-то мелочной торг и жил преимущественно доходами, которые получались с жильцов и нахлебников. Еще резче бросилась в глаза Иванисову встреча Белинского в нагольном тулупе. Это обстоятельство требует также разъяснения. Не помню, в каком году, Белинскому не успели приготовить дома теплой шинели или пожелали сшить ее в Пензе, находя это удобнее и дешевле; запоздали присылкою на это денег, и портной замедлил исполнением заказанной работы, и Белинский принужден был в глубокую осень ходить некоторое время в дорожном, некрытом калмыцком тулупе; байковая или фризовая зеленого цвета шинель была готова, и тулуп сброшен с плеч. Как теперь гляжу на эту новомодную шинель, складывавшуюся, как пальто, в сборки по тесьме, которая завязывалась изнутри вокруг талии, живо представляю этот коротенький капюшон в виде нескольких уступами ниспадавших круглых фальшивых пелерин, отороченных светло-зеленою каймою. Такие фризовые или байковые, зеленые и черные, но описанного покроя шинели были тогда в большой моде в провинции; я совершенно помню то видимое удовольствие, с которым Белинский щеголял в своей обновке, и как я завидовал ему. Калмыцкий тулуп, который временно носил Белинский, был вещию не совсем дешевою даже и в старинную пору: подобные тулупы с коричневою и особенно черною мездрою продавались от тридцати до шестидесяти рублей по тогдашнему счету на ассигнации, и носившего подобный тулуп нельзя было признать крайним бедняком. Появляться на свет божий в некрытых шубах и калмыцких тулупах тогда по считалось неприличным, многие зажиточные помещики постоянно разъезжали по городу в некрытых медвежьих шубах, находя, что суконная покрышка увеличит вес и без того тяжелой ноши; носить дубленые, сшитые из русских бараньих овчин полушубки и до сих пор сохранилось в обыкновении во многих уездных городах. Наши провинции на этот счет невзыскательны: я помню богатого, молодого, лет тридцати, помещика Хомякова, который расхаживал по Чембару и посещал дворянские дома в простом малиновом плисовом архалуке (род казакина), распещренном тиснеными, вроде крендельков, узорами, какие виднеются на халатах и одеялах, продаваемых татарами. Я вдался невольно в эти утомительные и скучные подробности с единственною целию показать, что мнение Иванисова о жизни Белинского в Пензе, основанное на минутных, случайных впечатлениях, скоропостижно и опрометчиво, и также смелое заключение о его большой бедности и даже нищете положительно несправедливо. Иванисовы были в то время богатые купцы в Пензе; двух- или трехэтажный дом их выходил одною половиною на соборную площадь, а другою на Московскую улицу. Понятно, что обитателю лучшей, красивейшей части города, привыкшему видеть в доме своем раззолоченные кресла, обитые малиновым бархатом или штофом, носившему зимою или осенью бекеш на собольем меху с богатым бобровым воротником, могли казаться Верхняя Пешая улица, застроенная чистенькими деревянными домами, самою дурною частию города, квасные бочонки вместо стульев, некрытый калмыцкий тулуп -- поражающими признаками крайней бедности и нищеты. Правда, Белинский был сын небогатого уездного врача, жившего небольшим жалованьем, которое дополнялось кое-какими получениями от редкой практики, не всегда щедро награждаемой; поддерживая раз заведенное полное хозяйство -- дом с его надворными строениями или службами, при нем лошадь, двух коров, птиц, обязанный содержанием жены, четырех детей, четырех человек прислуги, он, конечно, часто нуждался в деньгах, нередко высылал их несвоевременно сыну, заставляя его откладывать до благоприятной минуты починку сапог, платья; но сын его, несмотря на то, был вполне обеспечен в главных своих нуждах: у него был большой запас белья, как носильного, так и постельного, будничное и праздничное платье, обувь; все учебные пособия: книги, бумага, перья, карандаши, а что всего важнее -- у него были сухая и теплая квартира, сытный стол с утренним и вечерним чаем. Хозяин наш, Петров, сам любивший вкусно и плотно покушать, кормил нас хорошо: горячее, которое составляли попеременно щи, суп или похлебка, борщ, лапша, всегда приготовлялось из свежей и лучшей провизии, с крепким мясным наваром или бульоном; мясо, подаваемое к горячему блюду, всегда заранее вынималось из горшка и слегка поджаривалось в вольном печном духу и оттого было вкуснее и очень правилось нам с Виссарионом. Сверх этого мяса, накрошенного мелкими кусками в супу или щах, подавалось особенное, жаренное с картофелем, и при нем огурцы; иногда в летнее или осеннее время жаркое состояло из белых свежих грибов или так называемых маслят, жаренных в сметане и масле и облитых яйцами, нередко по воскресеньям и в большие праздники жаркое состояло из гуся или утки, и всегда в праздник пеклись пироги, в числе которых бывал и сладкий, с яблочным или другим вареньем, по временам жаркое заменялось молочною пшенною или гречневою кашею. Все посты стол приготовлялся из соленой и свежей рыбы и грибов. Иногда, после обеда, хозяин лакомил нас яблоками и мелкими грушами, произведениями своего садика, и арбузами, что было для него не особенно убыточно, потому что все эти плоды продавались в Пензе по очень недорогой цене. Хлебы черный, ситный и белый пеклись дома; квас был тоже домашний. Чай, с молоком и без него, пили вприкуску, причем давался увесистый ломоть белого хлеба, называвшегося папошником. За такое далеко не бедное содержание вместе с квартирою мы платили баснословно дешевую и, по нынешнему времени, невероятную цену: всего семь или восемь рублей в месяц порознь с каждого из нас,-- следовательно, вдвоем шестнадцать рублей. При такой обстановке в главнейших потребностях жизни положение Белинского в Пензе нельзя назвать заброшенным. Притом как согласить свидетельство Иванисова о том, что "Белинский жил в Пензе в большой бедности", с тем рассказом, который следует ниже: "он страстно любил театральные зрелища и часто посещал пензенский театр"?19 Для частых посещений театра нужны были постоянные деньги, хотя и невеликие: откуда же брал их Белинский при своей большой бедности? Более справедливым было впечатление М. М. Попова об отсутствии женского призора, хотя и оно, как основанное на явлении одиночном, внешнем и, может быть, случайном, не могло служить поводом к решительному заключению о заброшенности мальчика. В детские и первые юношеские годы свои Белинский был не бережлив на платье, неопрятен и даже неряшлив. Форменной одежды сначала в гимназии не было: она введена впоследствии, да и тогда не была обязательною; гимназисты носили платье разнообразное по своему покрою и, по обычаю того времени, узкое, плотно облегавшее тело. Естественно, что серенький суконный казакин, в котором первоначально хаживал Белинский, не мог уберечься от прорех, рванья при этой погоне вокруг стола с линейкой или палкой за шалунами товарищами, дразнившими его Брынским козлом, при этих играх в мяч, лапту и городки, требовавших широкого размаха руки, и, наконец, при особенной наклонности Белинского повозиться, сохранившейся у него и в зрелые годы, хотя и не с одинаковыми побуждениями; позаботиться вовремя о починке было некому: женского призора действительно в доме не было; кухарка, или, по-пензенски, стряпуха, единственное женское лицо в нашей квартире, не могла, как простая деревенская баба, сладить с мудреной починкой, да ей, занятой вознею с горшками и прочей кухонной посудой, и некогда было обращать внимание на дело, которого ей не поручали; сам Белинский, по беспечности, свойственной тогда его возрасту, и сосредоточенный на иных, более важных интересах, мог не заметить какой-нибудь прорехи на рукаве, под мышкой. Могло случиться, что Белинский, избегая лишней ходьбы из Пешей улицы, отправился прямо из гимназии вместе с племянником Михаила Максимовича за обещанными для прочтения книгами к нему в дом, находившийся в той же Троицкой улице, на углу которой стояла и гимназия, и при случайной встрече с уважаемым учителем произвел на него грустное впечатление неприглядным атрибутом, на платье, приобретенным, может быть, в тот же день в заведении. Как бы то ни было, но подобное одеяние Белинского нельзя назвать постоянным, и невозможно из одного этого обстоятельства, без уясняющей его причины, составить резкий приговор о нищете. Сверх обыденного, будничного ветхого платья, у Белинского было новое, крепкое, в котором хаживал к хорошим знакомым, жившим на широкую барскую ногу, как, например, в дом советника гражданской или уголовной палаты Феодора Феодоровича Максимова, к его сыновьям, нашим товарищам по гимназии, из которых с старшим, Алексеем Федоровичем, был очень дружен, брал у него для прочтения книги, читал с ним вместе или беседовал о литературе. Выше этого, упоминая о первом приезде своем в Пензу, я сказал, что госпожа Невешкинская, жена родного дяди моей матери, вменила мне и Белинскому в непременную обязанность обедать у нее по воскресеньям и вообще по праздникам. Сначала мы аккуратно являлись по этому приглашению к дедушке моему, Андрею Яковлевичу Невешкинскому; но потом посещения наши стали редки: привыкшие к простоте и свободе уединённой жизни, мы охотнее оставались по праздникам дома из желания отдохнуть после шестидневного ученического труда, почитать данную на срок книгу, погулять за городом; за свое отсутствие у Невешкинских иногда в продолжение нескольких недель мы получали от них строгие выговоры; оправдываться всякий раз вымышленными предлогами -- болезиию, учебными недосугами -- было невозможно, и мы реже позволяли себе нарушать обычный порядок посещений потому более, что в ласке наших добрых родственников, в самом тоне упреков серьезной бабушки моей, Александры Евграфовны Невешкинской, не было ничего притворного, покровительственного, способного оскорбить самолюбие бедняков. Через Невешкинских мы получали из Чембара письма, простые и страховые, в крайних нуждах нам позволено было обращаться к ним за деньгами; но, помнится, мы только раз воспользовались данным позволением. Максимовы и Невешкинские по своему общественному положению и средствам принадлежали к пензенской аристократии, и являться к ним каким-нибудь оборванцем, неряхою Белинскому было совестно, и он ходил в эти дома хотя и бедно, но прилично и опрятно одетый. Исправлять недостатки своей будничной одежды Белинский имел довольно частую возможность: мы четыре раза в году приезжали в Чембар для свидания с родными: на Рождество, масленицу, Пасху и летнюю вакацию, за нами присылали нарочных лошадей с покойным экипажем и надежных проводников из дома моих родителей; очень редко случалось отправляться домой с так называемой оказией. Впрочем, на масленицу Виссарион оставался большею частию в Пензе, не желая затруднять себя и родных кратковременной поездкою и надеясь провести сырную неделю спокойнее в уединенной квартире за книгою и побывать лишний раз в театре. Святки, Пасху, и особенно летнюю вакацию, Белинский постоянно проводил в Чембаре, в доме родителей, и в это более продолжительное пребывание свое в родной семье Белинский имел возможность исправлять все свои нужды относительно белья и платья с помощию заботливой матери и тех денег, которыми ссужал ее муж при благоприятных обстоятельствах своей практики. Весь мой широковещательный, но, ручаюсь головою, фактически достоверный рассказ приводит сам собою к следующему заключению. Белинский в пребывание свое в Пензенской гимназии, обеспеченный в главных статьях содержания, не имел ни в чем крайней нужды, следовательно -- не терпел и крайней бедности; внешняя обстановка его жизни, лишенная особенных удобств, как, например: светлой, просторной, хорошо меблированной квартиры, барски сервированного стола, поварских блюд, заботливой прислуги, доступных детям зажиточных родителей, могла казаться в глазах такого богатого человека, каким был тогда Иванисов, непривлекательною,-- но в то же время не служила явным признаком и большой бедности; вследствие неаккуратной запоздалой присылки из Чембара денег Белинский терпел нужду и в верхнем платье и, может быть, в крепких сапогах, но не постоянную, а только временную, случайную; имея под рукою новое праздничное платье, в котором являлся к знатным знакомым и родственникам, не остерегался заменять им будничное, разорванное, когда это было необходимо; по небрежности и беспечности, свойственной тогдашнему его возрасту, не обращал внимания на свою внешность и не заботился отдать в свободное от учения время портному свою одежду для починки, требовавшей небольшой затраты тех денег, которыми Белинский располагал для театра; очевидно, что жалкий вид, который принимал от прорех костюм Белинского, отчасти по собственной вине его, красноречиво свидетельствовал об отсутствии за ним женского призора; но выводимые отсюда из резких заключений Иванисова заброшенность и нищета, становясь в явное противоречие с тем, что сказано на 212 стр. о материальных средствах Белинских, способны были бы возбудить против родителей Виссариона Григорьевича нарекание, на самом деле нисколько ими не заслуженное, а потому несправедливое и оскорбительное для их памяти. Иванисов в число признаков бедности Белинского включает и совместное житье его с семинаристами, считая их, по-видимому, какими-то париями или прирожденными сынами нищеты. Конечно, между ними есть много бедняков, детей сельских причетников, но то помещались большею частию в бурсе на казенном содержании; но жившие на вольных квартирах были обеспечены во всех своих нуждах родителями, находившими возможность обойтись своими средствами при воспитании детей в семинарии. К таким состоятельным личностям принадлежали все семинаристы, жившие с нами, за исключением одного земляка нашего, Голубинского, который был беднее других и потому поступил впоследствии в бурсу на казенное содержание. Нанимая у хозяина Петрова только квартиру с отоплением в особом флигеле, они держали стол от себя, и он разнился от нашего тем, что вместо жареного вторым блюдом у них была большею частию каша; провизию они закупали сами на артельную сумму, слагавшуюся из ежемесячных частных вкладов каждого. Обедать и ужинать они ходили в кухню хозяина, из желания быть поближе к печке и горшку, не остужать перенесением через двор горячего кушанья и иметь под рукою возможность к дополнению им общей чаши по общему или одиночному требованию лиц, сидевших за трапезой. Чай вприкуску составлял уже роскошь, которую позволяли себе только некоторые из питомцев семинарии, и притом не постоянно, а только вечером, в более свободные часы, имея в виду поберегать данную отцом копейку на другие существенные нужды. Кроме земляков наших, Голубинского и Меридианова, о которых я уже упоминал, с нами на одном дворе и в том же флигеле жили другие семинаристы, а именно: братья Василий и Николай Гавриловичи Соколовы, уроженцы Саратовской губернии (в то время эта губерния была соединена с Пензенской в одну епархию и состояла в ведении пензенского архиерея, и воспитанники духовных училищ ее поступали для высшего образования в Пензенскую семинарию); с последним, то есть с Николаем Соколовым, Белинский был особенно дружен; с семинаристами жил некоторое время еще чиновник удельной конторы Константин Иванович, кажется, Вздвиженский, по происхождению тоже из духовного звания; таким образом, семинарский флигель был довольно густо населен. Все обитатели его были люди смирные, трезвые, трудолюбивые; никогда не было у них шумных вакханалий, тех неистовых оргий, которые нередко происходят в кругу взрослой молодежи, живущей на свободе: хозяин наш, как человек вполне трезвый и притом суровый и строгий, не потерпел бы у себя беспокойных жильцов; близкое соседство с гимназическим учителем, сыном хозяина, естественно должно было предостеречь от всяких недозволенных движений, из опасения, что слух о них дойдет до семинарского начальства; а оно держало своих питомцев в ежовых рукавицах, деспотически расправляясь с ними за малейшее нарушение благопристойности. Без сомнения, бывали случаи, которые и у наших семинаристов не обходились без попоек, как, например, во время летних неожиданных рекреаций, больших праздников, при посещении дорогого гостя, приезжего из родного города или села, хорошего знакомого, близкого родственника; но эти угощения были всегда умеренные, не вели за собой никаких безобразных, возмутительных последствий. Совместное житье с семинаристами было благодетельно для нас во многих отношениях. Видя перед своими глазами суровую, полную патриархальной простоты жизнь этих закаленных в нужде тружеников школьного учения, умевших довольствоваться самыми малыми средствами, терпеливо переносивших всякого рода лишения при встрече с враждебною случайностию, мы сами невольно учились безропотному перенесению житейских невзгод, мужали и крепли духом, запасались тою силою, без которой невозможна никакая борьба: ни с самим собою, ни с противодействующими нам стремлениями других. Немалую пользу приносили Белинскому оживленные споры и беседы семинаристов о предметах, касавшихся философии, богословия, общественной и частной жизни; при этих спорах он не всегда был только простым, внимательным слушателем, но принимал в них и сам деятельное участие; от таких прений возрастала и развивалась та неотразимая диалектическая сила, которою всегда отличался Белинский и против которой действительно трудно было устоять. Иванисов рассказывает, что Белинский спорил с семинаристами о достоинстве произведений Сумарокова и Хераскова. Я позволю себе отнестись с недоверием к этому известию. Могло статься, что Белинский имел в то время смутные понятия об историческом правдоподобии лиц в драме, об искаженном представлении Сумароковым в Самозванце неистового злодея; нравилась, может быть, Белинскому искусная постановка пиесы на сцене Пензенского театра, увлекательное исполнение роли Лжедимитрия талантливым актером Григорием Сулеймановым, но трудно предположить, что Белинский, с природным светлым умом, эстетическим чувством, вкусом, естественно, хоть сколько-нибудь развитыми на чтении первых произведений Пушкина, баллад Жуковского, Белинский, ласкавший слух свой гармониею стихов Батюшкова, знакомый из чтения и представления на том же Пензенском театре с "Эдипом в Афинах" и "Дмитрием Донским" Озерова, которому не отказывал в даровании и в своих литературных обозрениях,-- чтобы Белинский мог отстаивать какие-то небывалые достоинства в драматических произведениях Сумарокова; полагаю, что предметом споров, если они существовали, были только эти произведения, и преимущественно "Дмитрий Самозванец", часто дававшийся на сцене, а не весь Сумароков, прочесть которого у Белинского недостало бы ни терпения, ни охоты и относительно достоинства которого, как явления не бесследного в литературе, Белинский в ту пору определить не мог. Еще менее правдоподобного в том, что Белинский защищал достоинства "Владимира" и "Россияды", подражательных эпопей Хераскова; мало правды в том, чтобы человек, прочитавший, может быть, сотню раз и заучивший почти наизусть "Руслана и Людмилу", "Братьев разбойников", "Кавказского пленника", "Бахчисарайский фонтан", первые главы "Евгения Онегина" и множество мелких стихотворении Пушкина, с одинаким настроением духа и таким же удовольствием стал бы читать подобные тяжелые верши:
  
   Пою от варваров Россию свобожденну.
   Поправшу власть татар, их гордость низложнну20.
  
   Не оспариваю известия Иванисова о том, что Белинский восхищался романами Радклиф: загадочными приключениями своих героев, таинственными явлениями подземного мира, привидениями и прочею небывальщиной они способны были пленять пылкое воображение юного читателя. Сколько припомню, семинаристы, жившие с нами, считали себя в литературных познаниях ниже Белинского и настолько доверяли его вкусу, что нередко просили его выслушать школьные произведения пера своего, Белинский, бывало, читал им вслух статьи из добытых им журналов, сообщал свои мнения и воззрения, делился впечатлениями; особенными соучастниками этих чтений были Голубинский и Николай Соколов, очень даровитые люди. С своей стороны, они не оставались у него в долгу: помогали ему в занятиях древними языками, проверяли его переводы с русского на латинский и обратно. В наше время в гимназии не учили греческому языку, и Белинский, задумавший поступить в университет на филологический (по-тогдашнему -- словесный) факультет, приготовился из греческого с помощью семинаристов настолько, что порядочно знал этимологию и кое-как переводил краткие предложения и в состоянии был выдержать вступительный университетский экзамен, требования которого были в ту пору не очень строги. Латинский язык Белинский знал несравненно лучше, начав изучение его еще в Чембаре, где, вероятно, при помощи отца ознакомился с чтением, потом занимаясь латынью в гимназии под руководством добрейшего учителя Дмитревского и на квартире, при деятельном пособии семинаристов. Питомцы наших духовных училищ издавна славились знанием древних языков; в бытность нашу с Белинским в Пензе в семинарской бурсе жил рослый и уже возмужалый ученик философского или богословского класса, Масловский, которого за удивительную память и знание древних языков товарищи прозвали олицетворенным греческим и латинским словарем и часто обращались к нему с вопросами о значении того или другого слова; и живой лексикон вполне удовлетворял их, сообщая скороговоркою не только понятие, выражаемое словом, по и несколько фраз и перифраз, объясняющих его разнообразное употребление в речи. Такое знание возможно только при постоянном, усидчивом труде, образцом которого всегда служили семинаристы, и в этом отношении они могущественно влияли на обоих нас; видя перед своими глазами рослых молодых людей, заучивающих целые страницы латинского текста, неподвижно сидящих до поздней ночи над латинским или греческим переводом, мы и сами, увлекаемые общею ревностью и благим примером, принимались за приготовление гимназических уроков, обращаясь в трудных случаях, особенно при переводах с русского на латинский, за советом и помощью к своим добрым менторам. Вообще положительно можно сказать, что своими очень порядочными сведениями в латинском языке, умением переводить из Корнелия Непота и отчасти Цицерона (De officiis) {"Об обязанностях" (лат.).} Белинский обязан большею частью семинаристам; неудовлетворительные отмотки, полученные им в последнее время пребывания в гимназии, объясняются охлаждением к обязательному учению при задуманном намерении оставить гимназию. Участие, которое принимали в нас семинаристы, не ограничивалось одним учением: их советы, предостережения, одобрение, укоризны касались нашего личного поведения, наших отношений к гимназическим товарищам и наших материальных нужд, как-то: покупки необходимых вещей, заказов обуви и платья, одним словом, мы сливались с ними в один родственный кружок. Один только выбор удовольствий мог делать разницу между нами, как еще несовершеннолетними, и семинаристами, людьми уже взрослыми, но многие из удовольствий сближали нас, как, например, игра в мяч, шашки и карточная -- в дураки, свои козыри, короли; между семинаристами, жившими с нами, впоследствии, при переезде из Верхней Пешей улицы в Среднюю Пешую, в дом Малениной, был очень молодой, из малороссиян, ученик риторического класса; фамилии его не припомню; с ним и с Николаем Соколовым Белинский любил вступать в единоборство: подкравшись сзади, он наносил им ловкий удар в спину или давал щелчок в затылок и быстро обращался в бегство, вызывая издали на дворе различными гримасами и поддражниваниями па погоню за собою; если вызванный на преследование настигал Белинского в комнате или на дворе, тогда начиналась возня на постели или на полу, оканчивавшаяся всегда в пользу семинариста, как более рослого противника. Самое лучшее, соединявшее все вкусы удовольствие доставлял театр; страсть к нему не была исключительною принадлежностью одного Белинского: она в равной, если не в большей, степени овладевала душою всей учащейся молодежи, и семинаристов в особенности; я очень хорошо помню наружность двух бурсаков Пензенской семинарии, Сахарова и Кандачарова, которые вышли чуть ли не из последнего богословского курса для того, чтобы поступить на сцену; живо помню, как первый в роли крестьянина в опере Аблесимова "Мельник" до того увлекся, что в ссоре со своею женою, урожденною дворянкою, дал представлявшей ее актрисе сильный толчок, сваливший ее с ног с неприличною наготою и вызвавший неистовый хохот невежественного партера и негодующий свист и брань со стороны лож и кресел. Для театра откладывались, приберегались особые деньги, присланные из дому или полученные на кондициях, для посещения театра употреблялись всякого рода средства, дозволенные и недозволенные, как-то: подкуп театральной прислуги, подделка билетов, бланки для которых печатались в губернской типографии, обратная тайная передача уже предъявленных на ненумерованные места; но не помню, чтобы семинаристы, жившие с нами, прибегали к подобным мерам. Когда у Белинского недоставало собственных денег для театра, он прибегал к займам, которые всегда уплачивались при получении из дома денег. Величайшее удовольствие доставляли нам внезапные, неожиданно даруемые, бывало, рекреации в мае или в начале июня. Обыкновенно это происходило так: в ясный и притом жаркий день, часу в восьмом или девятом утра, на обширном дворе семинарии, стоявшей наискось против гимназии, вдруг грянет пятисотенный хор перед окнами ректорской квартиры следующую оглушительную, но довольно стройную песнь: "Reserendissime pater et noster rector dignissime! rogamus recreationem" {"Наисветлейший отец наш и достойнейший ректор! просим рекреации" (лат.).}, песнь повторяется по нескольку раз до тех пор, пока не раскроется заветное окно и пока рука ректора не осенит своим разрешающим рекреацию благословением многочисленнейшей толпы; подобные попытки и просьбы семинаристов почти всегда венчались полным успехом, потому что они начинались с предварительного согласия главы заведения, сообщенного заранее кому-либо из его приближенных или профессорам. Увлекаемые соблазнительным примером, и гимназисты обращались в тот же день к директору с такою же просьбою, но с тем только различием, что громогласная песнь семинаристов заменялась немою надписью на досках всех классов того же самого латинского обращения с заменою слов "pater" и "rector" словами "domine" и "director" {"отец", "ректор", "господин", "директор" (лат.).}. Пришедший в гимназию начальник сперва холодно принимал затеи воспитанников, отвечал на них решительным отказом; но в конце концов склонялся на неотступные просьбы учеников старших классов и отпускал гимназистов, советуя им перед отдыхом приготовить уроки, заданные к следующему дню. Рекреации посвящались большею частью загородным прогулкам: мы отправлялись в леса и рощи и нередко на реку Суру, протекающую невдалеке от Пензы, и там купались и ловили рыбу удочкою и бреднем; подобные более отдаленные прогулки предпринимались не иначе как в обществе живших с нами семинаристов. Из всего сказанного очевидно, что сближение с ними Белинского не только не могло служить поводом к заключению о невыгодном внешнем положении его, но во многих отношениях было для него благодетельно. На Рождество, Пасху и на вакационное летнее время мы и земляки наши, семинаристы Меридианов и Голубинский, переселялись из Пензы в Чембар, стоящий на большом сибирском тракте, в ста двадцати верстах от губернского города. Поездки наши редко совершались чрез посредство оказий, хотя последние были и очень часты; обыкновенно за мною и Белинским присылались, как я уже упомянул, нарочные лошади из дома моих родителей, возницею был почти всегда Федор Петрович Сурков, крепостной дворовый служитель, ремеслом портной, человек очень неглупый, расторопный и распорядительный, но в то же время большой картежник и, при удобном случае, поклонник Вакха; оттого иногда происходило, что Сурков при минутной остановке у кабака или во время кормежки лошадей на постоялом дворе, угощаясь сам отрадным зельем, попотчует им и нас, ради согревания крови зимою или крепкого сна и веселого пути и в летнюю пору; погрузившись в вынужденный сон, мы не замечали, что наш кучер не замедлял последовать нашему примеру, предоставив лошадям идти мерным шагом по торной и знакомой уже им дороге; мы замечали такую свободу действий со стороны нашего проводника, когда при большом ухабе вылетали из саней или просто опрокидывались вместе с ними; однажды в летнюю ночь мы очутились с повалившеюся набок бричкою в канаве, идущей вдоль дороги. Очнувшийся при этом, к счастью безвредном, падении, наш Федор Петрович быстро поднимался и исправлял свою оплошность, умоляя нас не жаловаться на него по приезде домой, что, конечно, исполнялось: при радостной, веселой встрече с родными всякая неприятность дороги совершенно забывалась. До наступления святок время проводилось в приготовлении к ним разных увеселений; Белинский любил маскарады, и он заранее запасался к ним и костюмами, и масками собственного своего изделия. Впрочем, о костюмах Виссарион редко заботился: он любил наряжаться русским мужичком и для того всегда находил готовое платье у кучера своего, Василия; в суконном чепане, в теплой кучерской шапке с заломом, в кожаных рукавицах, в бородатой маске, Белинский отправлялся, бывало, в дом к нам, Ивановым, и скоро, узнанный по голосу, хотя и искусно измененному, и походке, он снимал маску и начинал гримасничать, петь нескладные песни, шатаясь из стороны в сторону, представлял собою сильно подгулявшего Антона или. Вавилу. В доме нашем жила дальняя родственница наша, Авдотья Александровна, девица лет девятнадцати или двадцати, очень красивая, но от природы или несчастного падения хромая, с сведенною левою ногою и ходившая поэтому на костыле. Виссарион особенно любил забавлять и потешать ее, когда она сидела за пяльцами у окна. Принявши на себя роль захмелевшего мужичка и называя Авдотью Александровну своею женою, он начинал напевать ей несвязную песнь: "Молода жена, Авдотьюшка, полюби меня, добра молодца". Этою и подобными песнями, гримасами, кривляньями, пачканьем лица сажею он старался рассмешить серьезную, постоянно углубленную в свою работу Авдотью Александровну и часто приводил ее в неудержимый смех, а иногда надоедал до того, что молода жена поднимала над ним угрожающий костыль и нередко слегка ударяла его, заметив на руках своих и на работе следы сажи от поцелуев неотвязчивого муженька. Вообще когда Белинский был в духе и в кружке людей, к которым относился с доверием и любовью, неугомонной веселости его не было конца, и его приходилось остепенять или настоятельною просьбою, или обращением внимания на вопрос, требующий холодного, спокойного рассуждения. На маскарадных и простых вечеринках Виссарион, хотя особенно и не любивший танцев, охотно принимал в них участие, когда в среде танцующих дам были личности, пользовавшиеся его преимущественным вниманием и уважением. Танцам мы учились еще до поступления в гимназию у какой-то заезжей танцмейстерши; тогда были в полном ходу и матрадуры, и менуэты, и другие старинные, теперь забытые, танцы. Виссарион Григорьевич, по своей сутуловатости и неуклюжести, не отличался в танцах грацией и больше ходил в них скорым шагом, чем танцевал; а затейливое solo в кадрили выделывал так же отчетливо, как на танцевальном уроке. Нередко во время святок и летней вакации устраивались в нашем доме спектакли; однажды, на Рождестве, разыграли мы оперу Аблесимова "Мельник, колдун, обманщик, сват". Хорошо помню, что роль мельника исполнял семинарист Михаил Семенович Меридианов; роль молодого крестьянина Анкудина -- другой семинарист, Аркадий Степанович Голубииский; роль Анюты, невесты этого крестьянина, играл я, как самый младший из актеров; на долю Белинского выпала роль отца Анюты, но кто играл жену его, урожденную дворянку, я совершенно не помню; арии свои Виссарион передавал неискусным речитативом, потому что к музыке и пению был совершенно неспособен. На вакации 27-го или 28-го года мы давали на домашнем театре своем серьезную пьесу: драму Шекспира "Отелло", но в переводе с французской искаженной переделки этого творения великого английского драматурга, состроенной Дюси. Здесь искажены не только многие подробности, монологи, но и самые имена действующих лиц без всякой нужды заменены другими: вместо Дездемоны является Эдольмона, вместо злодея Яго -- Пезарро, вместо глупой жены его Амалии выставлена какая-то наперсница Дездемоны -- Эмилия21. Роли были распределены так: 1) Венецианский дож -- старший брат мой, Алексей Петрович Иванов, неизменный издетства друг и приятель Виссариона Григорьевича, 2) Брабанцио, сенатор, отец Дездемоны -- семинарист М. С. Меридианов, 3) Отелло -- семинарист А. С. Голубинский, 4) Яго, или (по Дюси) Пезарро -- В. Г. Белинский, 5) Дездемона (по Дюси -- Эдольмона) -- пишущий эти строки, 6) Кассио -- второй старший брат мой, Николай Петрович Иванов; 7) Амалия, или (по Дюси) Эмилия -- брат Виссариона, Константин Григорьевич Белинский. Немые роли сенаторов, солдат исполняли канцелярские чиновники земского суда. Пока шли ежедневные репетиции, дамские члены наших семейств усердно заботились о приготовлении костюмов: все шали и платки обращались в плащи и мантии, на голове Отелло, кажется, красовался дамский берет со страусовым пером, прикрепленным к нему металлическою пряжкою; мавр был вооружен неподдельною саблею и деревянным кинжалом, которым должен был заколоть Дездемону, а потом и себя. Роли были разучены превосходно, и представление пьесы привело в восторг городскую публику; особенно отличились своей игрой Голубинский, Меридианов и Виссарион. Он с большим старанием приготовлялся к спектаклю: просил других выслушивать его монологи, сходился с Голубинским для повторения своих с ним сцен; сопровождая речь свою приличными телодвижениями, он становился перед большим зеркалом и вообще исполнял роль свою с большим одушевлением. Трагедия, разыгранная нами, не обошлась без комизма: брат Виссариона, Константин, говоривший всегда тихо, при появлении на сцену в роли Амалии или Эмилии до того понизил голос от робости и застенчивости, что речь его едва была слышна и в первом ряду зрителей; бабушка Мария Ивановна, мать его, желая ободрить сконфузившегося актера, начала громко аплодировать ему и тем окончательно заглушила едва слышный голос. Когда Отелло в полном исступлении своей ревности занес кинжал, готовясь поразить склонившуюся перед ним на коленях Дездемону, матушка моя, Федосья Степановна, опасаясь воображаемого вреда для меня, закричала со своего места Голубинскому: "Аркадий Степанович, пожалуйста, потише, не убейте Митеньку!" Видя, что дело обошлось благополучно, сама начала вторить возбужденному ею смеху в публике. Этот забавный факт свидетельствует и о том искусстве и правдоподобии, с которыми Голубинский исполнял принятую на себя роль. В чисде удовольствий на святках и масленице, кроме катания на лошадях по городу, особенно любимым Белинским и всеми нами было катание с больших снежных гор, которые метались общими усилиями на дворе Белинских и нашем, обильно поливались в морозы с вечера водою из колодца; катались с гор на салазках, корытах и особенно на ледянках (так назывались решета, дно которых снаружи закладывалось навозом и заливалось ежедневно утром и вечером водою для замораживания). На святой неделе обычною забавою было, катание яиц в комнате, а на дворе качание на качелях, также собственноручно устроенных и остававшихся неприкосновенными на все лето. В вакацию, кроме вечерних прогулок за длинною шеренгою дам и девиц, предпринимались прогулки и даже поездки с самоваром в отдаленные леса за ягодами и грибами. Я с намерением распространился в указании этих игр и удовольствий, желая показать, насколько Белинский был способен предаваться разнообразным впечатлениям в свои юношеские и детские годы, при каких условиях росла и зрела его жизнь и как под влиянием этой беспечной, резвой поры своей он мог укрепить свое здоровье, сулившее ему долгие дни, но преждевременно погубленное не столько вследствие враждебных встреч с бедностью и нуждою, сколько по своему неблагоразумию, самонадеянности и невоздержности и неумеренности в удовольствиях, свойственных зрелому возрасту. Как до поступления в гимназию, так и во время отпусков из нее Белинский большую часть времени, и, можно безошибочно сказать, даже ежедневно, проводил в нашем доме, частью и для того, чтобы избегать тягостного зрелища бедственной размолвки между родителями, а более всего для того, чтобы приятно провести время в беседе с матушкою и сестрою Катериною Петровною, которые пользовались задушевною привязанностью и особенным уважением, и в обществе старших моих братьев, Алексея и Николая, которые были сверстниками его, с небольшою разницею в летах. Желая поверить мои воспоминания и давно минувшие впечатления относительно детства Виссариона и особенно враждебных отношений, существовавших между его родителями, я просил сообщений о Белинском у сестры Катерины Петровны, и вот что она написала ко мне.
   От 15 октября 1874 года: "Третьего дня получила письмо Ваше, дорогой братец, спешу ответить на него. Очень рада случаю услужить Вам в этом деле, о которой Вы пишете; посылаю Вам два письма Белинского: одно к родителям нашим, другое ко мне и брату Алеше. Письма эти писал Виссарион Григорьевич в первый год поступления своего в университет. У меня были еще его письма,-- не помню, кому я их передала, как будто Вере Петровке, а может быть, оставила их в Пачелме, у матушки,-- не помню. Что касается до сочинения, о котором напоминает г. Пыпин, то я наверное могу только припомнить, что это была драма, но ни содержания ее, ни названия не помню; отрывками он читал ее, но ведь около пятидесяти лет прошло с тех пор. Помню, что я советовала оставить это предприятие, зная, как он способен был увлекаться и во многом поступал безрассудно, делал промахи22. Что касается до семейной жизни его родителей, то я нахожу, что Вы передали ее совершенно верно, одно только Вы недосказали, что дедушка был человек беспечный, за что справедливо роптало его семейство. Жена его беспрестанно за это упрекала, из чего происходили серьезные ссоры; еще дедушку можно упрекнуть в том, что он любил подсмеиваться над своей женой; она по своей раздражительности не могла переносить шуток, а потому не проходило дня без ссоры. Виссариону Григорьевичу тяжело было смотреть па семейную жизнь родителей; он приходил к нам и почти жил у нас. Г-н Пыпин, вероятно, много собрал сведений о характере Белинского. Я знала его ребенком и юношей и только могу сказать, что это был самый пылкий характер, он подмечал смешные стороны у людей, осмеивал беспощадно. Вот все, что могла припомнить". В следующем затем письме, от 10 декабря 1874 года, сестра пишет: "Вероятно, Вы уже получили мое письмо, в котором вложено два письма Белинского. Все, что я могла припомнить о нем, я Вам сообщила; а на новые вопросы я могу положительно сказать только то, что дедушка Виссариона Григорьевича был священник благочестивой, святой жизни; его считали за праведника, да и действительно он таким и был тогда, когда я его знала, и, помню, он жил в келье и постоянно молился: это был аскет. Я помню его очень хорошо: как он приезжал в Чембар на похороны своей дочери, а нашей бабушки, Марии Никифоровны (родной матери нашей матушки, Федосьи Степановны.-- NB. Д. П. И.), останавливался у нас, и как рады были наши родители принять такого праведника. Что же касается до семейной жизни родителей Виссариона Григорьевича, то вы можете подробнее узнать от Александры Григорьевны Козьминой (NB. Д. П. И.-- родная сестра Виссариона Григорьевича, которая наотрез отказала мне в сообщении этих сведений, считая оскорбительным для памяти родителей помещать в печати известие о их семейных несогласиях. Несмотря на мое подробное письмо, разъясняющее ей мои добрые намерения при этом, старушка не отвечала мне ни слова, с тем и умерла в начале августа 1875 года), она уже была в таких летах, что могла понять их. По моему мнению, хотя дедушка Григорий Никифорович был человек очень умный и добрый, но совершенно беспечный и даже ленивый и, наконец, предался пьянству до того, что совсем потерял практику, и действительно они в последнее время жили в нужде. Но я не думаю, чтобы у Виссариона не было приличной шубы и он носил бы нагольный тулуп: все-таки такой крайности не было. Семейный их разлад начался с первого времени их женитьбы, и я все-таки виню в этом дедушку: он беспрестанно поддразнивал свою жену, женщину вспыльчивую, раздражительную; но все-таки она была хорошая, заботливая мать; да как ей и не возмущаться, видя такое равнодушие к детям и своим семейным обязанностям мужа? Вы справедливо вспоминаете, что матушка наша была их миротворительницею: они часто посылали за нею, чтобы разобрать и рассудить, кто из них виноват; матушка их мирила, успокаивала, но ненадолго".
   Вот все, что я получил от сестры. Свидетельство ее о личном поведении родителей Белинского во время возникавшей между ними размолвки, в сущности, сходно с моими показаниями о том же предмете; но в своих заключениях она берет под защиту мать и вооружается против отца, тогда как я старался оградить его от нареканий. Сестра Катерина Петровна далеко старше меня летами, ее впечатления и суждения должны быть основательнее и справедливее моих. В ту пору я был еще очень молод: мне не исполнилось шестнадцати лет при поступлении в студенты университета; пропущенный в метриках, я получил свидетельство о своем рождении по следствию, произведенному духовной консисториею, и в этом свидетельстве мой нормальный возраст увеличен на целый год, и потому только беспрепятственно принят в университет. Я ничего не знал о беспечности и лени дедушки, в которых обвиняет его сестра; я не мог составить определенного понятия о пагубной наклонности его к вину; я никогда не видал его в положении человека, сильно опьяневшего; я думал тогда, что употребление вина, унаследованное им на службе во флоте, обратилось у него в привычку и производилось в умеренных размерах. После сообщений сестры мне становится ясным, что, кроме причин, зависевших от личного характера дедушки и уже указанных в биографии, к уменьшению практики его содействовала и нетрезвая жизнь его: трудно было доверяться человеку, постоянно пребывавшему в возбужденном состоянии; здесь кроется и причина той недоверчивости, тех опасений за жизнь, о которых говорится на 213 стр.: это была галлюцинация сильно пившего человека. Не винить отца Белинского за такую бесхарактерную опущенность, за такую невоздержность и происходившие от нее беспечность, лень, равнодушие к семье -- невозможно; но нельзя оставить без внимания и тех обстоятельств, которые возбудили и воспитали в нем пагубную страсть. Видя вокруг себя совершенную пустоту: и в общественной, служебной среде, и в семействе, где жена, вместо того чтобы кротко, любовно, доверчиво относиться к мужу с своими нуждами, встречала его позорною, неприличною бранью (как, напр., анафема -- обычная и любимая ее брань), где собственные его дети смотрели на него исподлобья, как на дикого зверя, видя перед собою бездну нужд и ограниченность средств к покрытию их,-- человек обессилел, опустился от тяжкой борьбы с ними, низошел до постыдного поведения. Совершенно ясно помню, как однажды дедушка, зашедший к нам поутру, на увещания моей матери относительно снисхождения к жене отвечал своей племяннице: "Да, если бы она была похожа на вас и так обращалась с мужем, как вы с своим". Это подлинные, личные слова его, свидетельствовавшие о возможности лучших отношений к жене под условием ласкового обхождения с мужем. По окончании университетского курса в 1834 году я уехал на отдых в Пензенскую губернию и в августе был свидетелем смерти бабушки, Марии Ивановны. Когда она закрыла навсегда глаза и начались приготовления к ее одеванию, я, не видя дедушки в доме, выбежал искать его на дворе и нашел на огороде лежавшим ничком на копне сена; услышав глухие рыдания, я обратился к дедушке с невольными, хотя и неуместными в такую трудную минуту, утешениями, и он, подняв голову, отвечал мне прерывающимся от рыданий голосом: "Ах, Дмитрий Петрович, ты еще молодой человек и не понимаешь всей великости моей потери!" Что говорили эти слезы, проливаемые без свидетелей, втайне? В них оплакивал он действительно великую потерю доброй, любящей матери, заботливой хозяйки, личности, хотя и враждебно относившейся к нему, но с которою он сроднился силою привычки. Если же эти слезы были выражением сердечной привязанности, раскаяния в своем неблагоразумном поведении относительно жены, тогда в них сказывается лучший человек. Бабушка была добрая женщина и заботливая мать, но попечения ее о детях преимущественно сосредоточивались на одних материальных потребностях детей: на пище и нарядах. Дочь ее, с большим природным умом, находившаяся под ее непосредственным надзором, осталась без всякого образования; она не приучила ее даже к чтению, не могла внушить ей расположение пользоваться даровыми уроками французского языка и музыки у сестры моей Катерины Петровны, так же как это сделала младшая сестра моя, Вера Петровна, научившаяся очень порядочно понимать этот язык и музыкальную технику у своей старшей сестры и прекрасно владеющая отечественным языком вследствие начитанности. Если бы бабушка с таким же усердием учила дочь свою, с каким наряжала ее и готовила ой приданое, тогда Александра Григорьевна не осталась бы навек малограмотною и не испытала бы преждевременной и плачевной кончины. Отец сделал для сыновей, что мог: оба они, Виссарион и Константин, учились в уездном училище; первый пошел далее, а второй, по неспособности, ограничился училищным образованием: попытки провести его через гимназию в университет не удались и самому Виссариону. Третий сын, Никанор, вначале испорченный непростительным баловством отца, поведавшего в нем впервые сыновнюю привязанность и сквозь пальцы смотревшего на его бешеную резвость и озорничество, но впоследствии, с переездом в Москву, совершенно остепенившийся и смиренный юноша, не поступивший в университет по неприязни профессора Степана Петровича Шевырева к Виссариону Белинскому, умер в военной службе на Кавказе, куда так опрометчиво сослал его брат, слишком сурово решивший судьбу молодого человека, достойного лучшей участи. В гимназии Виссарион содержался средствами отца, в которых он ему не отказывал; с поступлением в университет на казенный кошт Виссарион не вправе был требовать денег от отца и сам уклонялся от получения их. Я не знаю и не помню ни одного случая жестокосердого обращения дедушки с Виссарионом, и рассказ какого-то современника, близко знавшего его, о побоях, нанесенных отцом десятилетнему сыну, считаю неправдоподобным; сам ли рассказчик был очевидцем этого зверского поступка или слышал об нем от кого и когда, в биографии не объяснено; от Виссариона и родных я не слыхал ничего подобного23. Авторитет Виссариона, на который опирались мать и брат в своих доносах и жалобах, свидетельствует уже о некотором уважении отца к старшему сыну. Укорительные письма его к отцу скрывались домашними из опасения его гнева: значит, в них говорилось по поводу и таких доносов, которые своею несправедливостью были достойны этого гнева. В некоторых шутках Григория Никифоровича, которыми возмущались жена и дети, в сущности, не было ничего оскорбительного. Долгоносый кулик, носан (большеносый) были не что иное, как ласковые прозвища, данные мне дедушкою и Виссарионом; подобных прозвищ не терпели Константин Григорьевич и бабушка. Впрочем, я незнаком с содержанием писем, полученных Белинским из дому, и не могу судить о том, насколько поведение дедушки, изображаемое в них, было неодобрительно. Для меня ясно теперь одно то, что пагубная невоздержность была причиною неблаговидных поступков Григория Никифоровича, так противоречивших его превосходному уму и сердцу. По природе своей Виссарион ближе подходил к отцу, чем к матери. Высокие нравственные черты характера, прямодушие, стойкость убеждений, наклонность к шуткам, насмешке -- наследовал он от отца; доброе чадолюбивое сердце (Белинский очень любил детей младенческого возраста), вспыльчивость, раздражительность, неумеренная чувственность -- перешли к нему от матери. Я вполне уверен, что тайная симпатия Виссариона принадлежала отцу, и сын недаром оплакивал его. В 1835 году я получил от матушки письмо о смерти Григория Никифоровича, в котором она описала, как дедушка в последние минуты свои искренно раскаивался в своих прошедших заблуждениях, искренно просил прощения у всех, кто окружал его смертную постель. Когда я осторожно передал это известие Виссариону, жившему тогда на Козихе, он лег ничком на кушетку, скрыв лицо в подушке, и тяжело дышал; через несколько минут он встал, и я заметил на глазах его слезы. Я дал прочесть ему письмо матери и недолго оставался у него, желая дать покой душе его, встревоженной горестною вестью.
   Вот все, что я мог припомнить о детстве и юности Белинского.
  
  

Н. А. АРГИЛЛАНДЕР

ВИССАРИОН ГРИГОРЬЕВИЧ БЕЛИНСКИЙ

(Из моей студенческой с ним жизни)

  
   Виссарион Григорьевич Белинский, воспитанник Пензенской гимназии, по предварительно выдержанному им университетскому испытанию, в 1828 году, вместе со мною поступил на филологический факультет Московского университета казеннокоштным студентом1, и я, в числе еще пяти товарищей студентов {М. Б. Чистяков, П. С. Нечай, Н. П. Матюшенко, В. С. Саренко2. (Прим. Н. А. Аргилландера.)}, поместился с ним в одном номере университетского казенного здания, где и прожил с ним почти неразлучно три года. Белинский был всегда отличный товарищ, и, несмотря на небольшую вспыльчивость его характера, я жил с ним, что называется, душа в душу. В конце 1830 года появилась в Москве холера, сопровождаемая таким паническим страхом, что все присутственные места, театры, собрания позакрывались и чтение университетских лекций прекратилось. Все казеннокоштные студенты медицинского факультета, не исключая даже и вновь только что поступивших, в числе семидесяти человек, размещены были по вновь устроенным холерным больницам, и что всего удивительнее, что ни один из этих студентов, несмотря на страшную эпидемию и постоянное обращение с труднобольными и умирающими, не почувствовал даже малейшего признака этой болезни. Мы от нечего делать ходили неоднократно с Белинским по этим холерным больницам к студентам-медикам и пили с ними постоянно прямо из бочек чуть ли не ковшами больничное красное вино, что, может быть, нас и предохраняло. Самая неприятная вещь -- это было возвращение наше в здание университета, где нас окуривали какою-то гадостью с омерзительным запахом. Белинский всегда этим страшно возмущался.
   Студенты прочих факультетов, как своекоштные, так и казеннокоштные, оставаясь без занятий, устроили по подписке, в одной из зал университета, любительские спектакли, на которых женские роли исполнялись тоже студентами. Оркестр для театра был свой, из своекоштных студентов, под управлением знаменитого в то время своими музыкальными способностями студента Радивилова; он играл на всевозможных инструментах, и играл как артист, в особенности же он увлекал публику своею игрой на устроенной им самим так называемой балалайке, на которой струны были без ладов. Все увертюры были собственного его сочинения, но, странно, он не имел зато никаких способностей к научному образованию и, просидев почти семь лет на скамье университета, выпущен был с чином двенадцатого класса, по милости профессоров, во внимание только к его замечательному музыкальному таланту. Все необходимое для театра, как-то: занавес, декорации и прочие принадлежности,-- все это сделано было собственноручно студентами. Спектакли были до того хороши и занимательны, что М. С. Щепкин -- знаменитость того времени -- не пропускал ни одного спектакля и ходил к нам постоянно за кулисы; для московской же интеллигентной публики, несмотря на продолжавшуюся панику, за день до представления не было уже свободного места. Белинский не принимал участия в представлениях, по неимению для того никаких сценических способностей, но был не один раз хорошим суфлером. Нам, казеннокоштным студентам филологического факультета, так называемым словесникам, эти невинные развлечения, как-то заучивание ролей и самые репетиции, доставляли мало удовольствия. Мы согласились, сверх того, устроить между собою еженедельные литературные вечера, на которых каждый из нас должен был представить свое какое-либо литературное произведение и прочесть его вслух, а затем на этих вечерах начинались учено-литературные диспуты о всех вышедших в то время замечательных сочинениях, с должным на них критическим взглядом. Белинский в этих диспутах мало высказывался, но, обладая огромною памятью и вместе с тем необыкновенною способностью одну и ту же идею развивать или, как мы тогда выражались, мыкать на двух-трех и более страницах, все эти наши взгляды и суждения поместил в своих ранних литературно-критических сочинениях3.
   На этих наших вечерних собраниях Белинский читал большею частью из своей, тогда задуманной им, как он называл, трагедии "Владимир и Ольга"4. Вся основа этой трагедии, или, лучше сказать, драмы, была та, что, при существовавшем тогда крепостном праве, один из дворовых людей какого-то богатого помещика, случайно как-то получивший университетское образование и притом страстно еще влюбленный в какую-то Ольгу, делается жертвою грубого произвола своего неразвитого барина. Белинский читал все эти сцены с большим увлечением, и всем, по тому времени весьма резким, монологам мы страшно аплодировали, и многие из нас советовали даже с окончанием этой пиесы представить ее на рассмотрение цензурного комитета, для того чтоб можно было поставить ее на сцену нашего университетского театра. С окончанием этой пиесы и некоторыми сделанными в ней изменениями, при общей нашей помощи, она была переписана, и Белинский самолично представил ее в комитет, состоявший из профессоров университета. Прошло несколько дней в нетерпеливом ожидании, как вдруг, раз утром,-- в это время я был один с ним в номере и мы занимались чтением какого-то периодического журнала,-- его потребовали в заседание комитета, помещавшегося в здании университета. Спустя не более получаса времени вернулся Белинский, бледный как полотно, и бросился на свою кровать лицом вниз; я стал его расспрашивать, что такое случилось, но ничего положительного не мог добиться; он произносил только одно, и то весьма невнятно: "Пропал, пропал, каторжная работа, каторжная работа!"5
   Заглянув ему в глаза и увидав почти смертельную бледность лица, я крикнул сторожа, приказал принести воды и, сбрызнув его, дал немного напиться. Когда же он стал успокаиваться, я более его не расспрашивал, догадавшись, в чем было дело, и только настоял на том, чтоб он сей же час отправился в клиническое отделение казеннокоштных студентов, помещавшееся на том же университетском дворе, близ анатомического театра, и проводил его туда вместе со сторожем.
   Вечером того же дня я был в больнице и узнал от него, что профессора цензурного комитета распекли его таки порядком и грозили, что с лишением прав состояния он будет сослан в Сибирь, а могло случиться еще что-нибудь по хуже. Я его успокаивал по мере возможности и доказывал ему, что самое большее, что могли с ним сделать,-- это послать его, как не окончившего курс казеннокоштного воспитанника, учителем приходского училища или исключить из университета. Мне душевно стало жаль Белинского и сделалось досадно на самого себя, что, говоря откровенно, хотя и не советовал представлять эту трагедию в цензурный комитет, но мог удержать его от этого, тем более что он бы меня послушался.
   В начале 1831 года холера почти прекратилась, и я начал готовиться к выпускному экзамену, и, несмотря на свои усиленные занятия, я все-таки постоянно навещал Белинского в больнице, носил ему чай, сахар, табак и, по усиленному его желанию, малую толику очищенной. В знак своей признательности он вызвался написать мне одно рассуждение по кафедре русской словесности, за которое я, вместо ожидаемой отметки -- четыре, получил от профессора Давыдова единицу {Почему? было плохо или, может, либерально? (Прим. Н. А. Аргилландера.)}. Рассчитывая, таким образом, окончить курс со степенью кандидата, я выпущен был со степенью действительного студента и вскоре затем, как казеннокоштный воспитанник, послан был в распоряжение Дерптского университета, где и получил место преподавателя русского языка, истории и географии. Перед отъездом моим из Москвы Белинский оставался еще в больнице, где я и простился с ним по-приятельски. Впоследствии, как я узнал, мои предсказания сбылись; но не могу понять только одного, как такой студент, как Белинский, не мог выдержать экзамена на звание приходского учителя и затем вместе с одним студентом-медиком, действительным идиотом, по освидетельствовании их медицинским профессором Армфельдтом, признан был неспособным к слушанию университетских лекций и исключен из университета6. Бывший когда-то моим домашним учителем в Рязани, профессор эстетики и археологии Н. И. Надеждин принял в Белинском большое участие, поместил его у себя на квартире, и Виссарион Григорьевич стал помещать в издаваемых Надеждиным тогда журналах "Телескоп" и "Молва" большею частью свои переводные статьи, а иногда свои учено-литературные критические статьи. Н. И. Надеждин, как издатель, за помещенную им в своем журнале "Телескоп" философскую статью Чаадаева был сослан на жительство в Вологодскую губернию; Белинский же, как замечательно даровитый сотрудник журнала, был приглашен в Петербург, где за три тысячи рублей годового содержания стал помещать свои статьи в "Отечественных записках"7.
   По приезде в Петербург Белинский избегал всякой встречи с своими прежними университетскими товарищами, в особенности с бывшими казеннокоштными воспитанниками; он возненавидел их окончательно8, но со мною он обходился всегда по-приятельски. Последняя встреча его со мною была в 1844 году в Павловском вокзале, за буфетом. Он был уже женат, и я, желая его поздравить, предложил ему налитой стакан шампанского; он обругал меня непечатным словом и велел налить две рюмки очищенного; я, зная раздражительный его характер, должен был с ним чокнуться и поцеловаться. С тех пор я уже больше с ним не встречался.
  
  

П. И. ПРОЗОРОВ

БЕЛИНСКИЙ И МОСКОВСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ В ЕГО ВРЕМЯ

(Из студенческих воспоминаний)

  
   В 1830 году, при появлении в Москве холеры, прекращено было чтение лекций в университетских аудиториях; казенным студентам воспрещен был выход за ограду университета; предписаны правила гигиены; из казенных студентов медицинского факультета многие размещены по учрежденным тогда временным больницам. Но при паническом страхе и унынии в столице не слишком робели и унывали казенные студенты в своем карантинном заточении, особенно словесники, жившие в 11-м номере, который инспектор студентов прозвал зверинцем.
   В этом номере, вместе с другими студентами, жили Белинский и я. Название же зверинца нашему номеру дано было по следующим обстоятельствам. Однажды Белинский, М. Б. Чистяков и я сидели на столах, табуреты были под ногами. Разговор шел о каком-то очень интересном предмете. Вдруг неожиданно явился перед нами инспектор1. "О чем ораторствуете на своих трибунах?" -- спросил он. Старший из нас, Чистяков, отвечал: "О Байроне и о предметах важных"2. Инспектор после такого ответа сделал оборот и вышел из комнаты, не сказав ни слова. В наших спальнях засвечались после ужина лампы, которые и горели везде в продолжение ночи. Мы не любили спать при огне и всегда гасили лампу перед обходом субинспектора. Блюстители порядка сначала приказывали комнатному солдату засвечать погасшую лампу, но, узнавши, что мы сами гасим, оставили нас спать в темноте. Одному студенту необходимо было отлучиться во время холеры из университета по весьма важному делу; но так как ему отказано было в просьбе, то мы и положили в общем совете, чтобы он шел без позволения, принимая на себя ответственность за последствия самовольной отлучки. Возвратившийся, разумеется, был посажен в карцер. На нас лежала обязанность освободить от наказания товарища, решившегося нарушить порядок в надежде, что его выручат из беды. Все студенты одиннадцатого номера и некоторые из других номеров, находившиеся с нашим обществом в сношениях, приступили к дежурному субинспектору, чтоб он передал нашу общую просьбу инспектору: освободить виновного или посадить всех нас в карцер. Наша просьба не была уважена. Оскорбленное самолюбие возмутилось. Чистяков и Белинский собрали большую часть студентов в круглую залу и потребовали инспектора. Инспектор, извещенный о волнении студентов, признал за лучшее прийти к нам. Благоразумная умеренность и даже уступчивость не совсем разумному требованию молодых людей смягчили наше раздражение. Опальный студент (И. С. Савинич) был освобожден из карцера. Студенты успокоились.
   Второй случай был такого рода. Случалось, что некоторые из студентов нашего номера, отлучаясь из университета, опаздывали к обходу спален помощником инспектора или вовсе не ночевали дома. На случай посещения инспектора, а особенно помощника попечителя, которым тогда был Д. П. Голохвастов, когда кого-нибудь из нас не оказывалось на кровати, мы делали на ней чучелу из халатов и шинелей, которая, будучи прикрыта чехлом, при слабом освещении лампы или свечки, сопровождавшей обход, была похожа на спящего человека. Когда не успевали сделать чучелы, приглашали более близкого студента из соседней комнаты, который и ложился на кровать отсутствующего и вслед за выходящим помощником скрывался в свою комнату; когда же не успевал лечь на кровать в собственном номере, то старался попасть обозревателям на глаза, чтобы тем показать, что он не в отсутствии. Такие поздние посещения Голохвастова были всегда неприятны и студентам и инспектору. Особенно оскорбляло нас грубое обхождение Голохвастова со студентами, который при посещении комнат даже во время студенческих занятий никогда не снимал с своей головы фуражки, шляпы и не делал приветствия кланявшимся студентам. Все это до крайности бесило нас, и мы провожали его всегда такими благословениями, которые были очень не по вкусу превосходительного начальника. В этот же холерный год случилось в университете такое происшествие, которое возмутило мир и покой университетских властей и привело в движение бдительные власти столицы. То было волнение казенных студентов, и вот по какому поводу. Студенты не один раз обнаруживали свое неудовольствие на неумеренное усердие эконома к казенным интересам; но это общее выражение неудовольствия "ставлено ближайшим начальством без внимания. Видно, справедлива пословица "рука руку моет" или другая: "ворон ворону глаз не выклюнет". Студенты, выведенные из терпения экономическими злоупотреблениями, решились не ходить в столовую3. О таком заговоре тотчас же дано знать ректору, который вместе с инспектором, деканом медицинского факультета и свитой субинспекторов прибыл в студенческие комнаты для исследования случившегося4. Большая часть студентов на вопрос ректора, почему они не пошли обедать, отвечали, что дурен стол; оробевших отправили в карцер для внушения прочим страха. Свита прибыла в 11-й No, из которого некоторые ушли обедать в Железный или к Сучку {Сучком назывался тогда студенческий трактир по имени содержателя и находился на Моховой, против церкви Георгия. (Прим. П. И. Прозорова.)}, другие были на пути идти туда же. Первому, бывшему ближе к дверям, был сделан вопрос: куда он идет? Тот отвечал, что идет обедать к знакомым. "Отчего же вы не обедали в столовой?" -- "Оттого, что стол очень дурен",-- был ответ. "Почему же вы знаете, что стол дурен, если не ходили нынче в столовую?" -- "Слышал от тех, кто возвратился из столовой". Медицинский декан сказал на ответ студента, что "не всякому слуху надо верить". Студент возразил, что "не первый нынешний день дурна пища, а уже в продолжение целой недели". Этот ответ лично задел инспектора, который с едкостью спросил: "А чем вас кормили до университета-то?, Полагаю, вместо говядины варили тряпки во щах?" Студент на такую колкость с живостью отвечал, что "в том заведении, тде он учился, стол был очень недурен".-- "Так зачем же вы ехали сюда и поступали на казенный счет?" -- сказал инспектор. "Я ехал в университет,-- отвечал студент с улыбкой и с тоном иронии,-- не для одних обедов, а для образования; но так как университет есть высшее учебное заведение в государстве, то я предполагал, что и самое содержание будет соответствовать его значению".-- "В солдаты его!" -- отрывисто сказал ректор и обратился к другому студенту, которого счастливая физиономия с первого взгляда располагала в его пользу. И от него был тот же ответ, что "пища не хороша". "У него и лицо-то не такое, чтобы не пойти обедать",-- сказал декан, как бы в защиту упомянутого студента. "Эх, братцы,-- присовокупил он,-- всякое даяние благо, и всяк дар совершен; я пришел вас защищать",-- говорил он студентам тихо. "За этот дар мы должны заплатить казне шестью годами службы",-- возражали студенты. Видя, что все наличные студенты 11-го No твердо отвечают, ректор удалился от нас в круглую залу. Что касается до декана, защитника студенческого, то без преувеличения можно сказать, что это был преоригинальный старик, о котором можно написать много прекурьезных анекдотов. Для образчика приведу хоть два. Однажды, когда требовалось от преподавателей, по какому руководству они будут читать лекции -- по своему ли собственному или другого какого известного автора, он отвечал, что "будет читать по Пленку, что умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное". В другой раз, когда стали при нем хвалить молодого преподавателя, только что возвратившегося из Италии5, он пренаивно отвечал: "Ну, не хвалите прежде времени,-- поживет с нами, так поглупеет". Несмотря на все эти, может быть даже и несколько школьные, проделки, умственная деятельность, особенно в 11 номере шла бойко; спор о классицизме и романтизме еще не прекратился тогда между литераторами, несмотря на глубокомысленное и многостороннее решение этого вопроса молодым ученым Н. И. Надеждиным в его докторском рассуждении о происхождении и судьбах поэзии романтической, который вскоре после этого замечательного защищения своей диссертации занял в университете кафедру эстетики в звании ординарного профессора6. И между студентами были свои классики и свои романтики, сильно ратовавшие между собою на словах. Некоторые из старших студентов, слушавшие теорию красноречия и поэзии Мерзлякова и напитанные его переводами из греческих и римских поэтов, были в восторге от его перевода Тассова "Иерусалима" и очень неблагосклонно отзывались о "Борисе Годунове" Пушкина, только что появившемся в печати, с торжеством указывая на глумливые об нем отзывы в "Вестнике Европы"7. Первогодичные студенты, воспитанные в школе Жуковского и Пушкина и не заставшие уже в живых Мерзлякова8, мало сочувствовали его переводам, но взамен этого знали наизусть прекрасные песни его и беспрестанно декламировали целые сцены из комедии Грибоедова, которая тогда еще не была напечатана;9 Пушкин приводил нас в неописанный восторг. Между младшими студентами самым ревностным поборником романтизма был Белинский, который отличался необыкновенной горячностью в спорах и, казалось, готов был вызвать на битву всех, кто противоречил его убеждениям. Увлекаясь пылкостью, он едко и беспощадно преследовал все пошлое и фальшивое, был жестоким гонителем всего, что отзывалось риторикою и литературным староверством. Доставалось от него иногда не только Ломоносову, но и Державину за риторические стихи и пустозвонные фразы. Вследствие особенной настроенности своего духа он никак не мог равнодушно слушать бургиевские лекции первого курса10. Не забыть мне одного забавного случая с ним на лекции риторики. Преподаватель ее, Победоносцев, в самом азарте объяснения хрий вдруг остановился и, обратившись к Белинскому, сказал: "Что ты, Белинский, сидишь так беспокойно, как будто на шиле, и ничего не слушаешь? Повтори-ка мне последние слова, на чем я остановился?" -- "Вы остановились на словах, что я сижу на шиле",-- отвечал спокойно и не задумавшись Белинский. При таком наивном ответе студенты разразились смехом. Преподаватель с гордым презрением отвернулся от неразумного, по его разумению, студента и продолжал свою лекцию о хриях, инверсах и автониянах, но горько потом пришлось Белинскому за его убийственно едкий ответ. По поводу этого анекдота припоминаются мною некоторые другие черты из жизни тогдашних преподавателей, которые, может быть, объяснят отчасти такое усердие Белинского и других даровитых студентов к посещению профессорских лекций. И вот самый близкий пример. Один из тогдашних преподавателей греческого языка, Семен Мартынович Ивашковский, по приходе в аудиторию имел обыкновение ходить по ней несколько минут. А так как очень немногие из своекоштных студентов занимались греческим языком, то и просили нас, занимающихся этим языком, поговорить о чем-нибудь с прогуливающимся по аудитории профессором, с целию сократить время его занятий. И вот мы, как знатоки греческого языка, имевшие к преподавателю более доступа, чем другие, подходили к нему в числе двоих или троих с вопросами, относившимися к его предмету, и таким образом вступали с ним в продолжительный разговор. Между прочим, однажды мы высказали ему трудность успеть по всем преподаваемым предметам. "Да,-- говорил он,-- это правда. В наше время, бывало, кто знает хорошо по-латыни, да как еще; по-гречески, так тот и кандидат; а нынче черт знает что делается: для действительного студента нужно знать хорошо десять предметов". В таких разговорах проходило с четверть, а иногда и полчаса времени.
   Когда разговор истощался, Семен Мартыныч начинал посматривать на часы; это было знаком, что уже время заняться делом, и мы удалялись на свои места, а он -- на кафедру. Начинался обычный перевод из достопамятностей Ксенофонта, из разговоров Платона или из "Илиады". Когда студенты переводили плохо, наш добряк начинал сердиться и, выведенный из терпения, с сильной энергией восклицал на всю аудиторию: "Скверно, будет! Нуля -- будет, вам более не поставлю!" Как истолкователь учения Сократа и Платона, он не любил лжи, софизмов и шуток, которыми отличался его собрат, преподаватель латинской стилистики11. Однажды собрались наши ученые у Мерзлякова в Сокольниках. Истолкователь Горация и Саллюстия, зная рьяную натуру своего собрата, завел с ним какой-то спор и всеми мерами старался поддержать ложное мнение. Ревнитель истины рассердился и незаметно скрылся. Проходит часа два, как вдруг увидели Семена Мартыныча в окно, крупно шагающего с фолиантом под мышкою. Вошедши в комнаты, весь в пыли и поте, он с торжествующим видом восклицает, указывая на замеченное место раскрывшегося фолианта: "Вот -- будет -- смотрите! Ведь я говорил, что моя правда". Таков был Семен Мартыныч! Нипочем было ему прошагать десять верст взад и вперед, чтобы принесенным из дома фолиантом опровергнуть ложную мысль, незаконно защищаемую. Преподаватель римской литературы и археологии наделен был от природы каким-то особенным юмором и комизмом; все его приемы и слова заранее были рассчитаны на то, чтобы потешить и посмешить других какою-нибудь неожиданною выходкою или остротою. Он выбирал для переводов со студентами такие места из классиков, которые отличались нескромностью, и любил в присутствии своих слушателей формовать глаголы страдательные, отделяя наращение от коренных слогов. Произведя между студентами смех, он останавливался, как бы удивляясь неожиданному смеху. Он имел обыкновение крестить свой рот при зевоте. Н. И. Надеждин, заметив такую операцию, спросил его однажды, для чего он это делает? Тот простодушно отвечал ему: "Чтобы черт в него не вскочил".-- "Скажите лучше, чтоб из вас не выскочил",-- возразил ему Надеждин. Много можно было бы сказать характеристического о прочих преподавателях, но все такие подробности заставили бы меня перейти за пределы предположенной статьи. Итак, возвратимся в 11-й No, где случайные сходки и споры студентов приняли серьезный и как бы официальный характер. Из студентов составилось литературное общество под названием литературных вечеров, на которых читали собственные сочинения, переводы и высказывались суждения о журнальных статьях и о лекциях преподавателей12. Главными учредителями этих вечеров были М. Б. Чистяков, переводивший тогда с немецкого "Теорию изящных искусств" Бахмана и посвятивший свой перевод студентам университета {До сих пор сохранилась у меня "Эстетика" Бахмана с подписью переводчика, которую он презентовал мне в день Пасхи вместо красного яичка. (Прим. П. И. Прозорова.)} 13, и В. Г. Белинский, сочинявший собственную драму в романтическом духе. В нашем обществе не было президента, а только секретарь, которого обязанность состояла в том, чтобы читать во время заседаний приготовленные сочинения. Секретарем был переводчик Бахмановой "Эстетики". Несколько вечеров продолжалось чтение драмы, но не секретарем, а самим автором. Наружность его, сколько могу припомнить, была очень истощена. Вместо свежего, живого румянца юности на лице его был разлит какой-то красноватый колорит; прическа волос на голове торчала хохлом; движения резкие, походка скорая, но зато горячо и полно одушевления было чтение автора, увлекавшее слушателей страстным изложением предмета и либеральными, по-тогдашнему, идеями. Но при изяществе изложения, смелости мыслей и глубине чувств читанная драма была слишком растянута и содержала в себе больше лиризма, чем действия. Очевидно, что драматическое поприще не было истинным призванием Белинского, и эта первая и, если не ошибаюсь, единственная попытка его14 на этом поприще была лишь плодом молодого увлечения театром, который любил он до страсти, так увлекательно им выраженной впоследствии в "Молве" {См. соч. Белинского, т. I, стр. 92--95, 1859 г.16. (Прим. П. И. Прозорова.)}, и свежего еще влияния "Разбойников" Шиллера, "Коварства и любви" и Шекспирова "Отелло", часто игравшихся тогда на сцене. Белинский очень огорчился, когда по прочтении драмы сделали ему замечание о недостатках его произведения, хотя он сам через четыре года сознавал, что "растянутость происходит от юности таланта, не умеющего сосредоточивать и сжимать свои порывы" {Соч. Белинского, т. I, стр. 19316. (Прим. П. И. Прозорова.)}. Но этого сознания тогда еще не было в авторе. По изменившимся чертам лица его и засверкавшим глазам можно было ожидать, что вот он вцепится коршуном в дерзкого, осмелившегося унизить его авторский авторитет перед товарищами, однако ж он сдержал свой порыв, и только по чертам лица можно было прочесть чувство презрения, как будто говорившее: "Odi vulv gus profanus et arceo!" {"Ненавижу и отстраняю непросвещенную чернь!" (лат.)}17. Но что ж это была за драма, о которой я так распространился, не назвавши ее по имени? Память изменила бы мне, если б я вздумал через тридцать лет говорить о ее содержании. Могу сказать только то, что слышал я от покойного П. Ф. Попова18, бывшего со мною в дружеских отношениях, одноземца Белинскому, а именно: герой читанной драмы был сам автор, и представляемое в ней действие взято из его семейной жизни и напоминает рассказ Карамзина об острове Борнгольме, из которого тогда в моде была песня "Законы осуждают предмет моей любви". Постигшая тогда меня горячка от сильной простуды прекратила мое участие в литературных вечерах, и по прекращении холеры начавшиеся лекции и устройство домашнего театра в университете расстроили и совсем наши литературные вечера. Устройством театра усердно занимался тогда инспектор студентов, П. С. Щепкин. Костюмы актеров доставлялись из Петровского театра, на репетициях присутствовал М. С. Щепкин, объясняя студентам характер каждой роли и показывая все сценические приемы в игре, дикцию и жестировку. Искусная игра студентов и необыкновенная игра Радивилова на четырехструнной балалайке привлекали на наши спектакли значительную часть московского общества. Здесь у места заметить, что ни один из студентов словесного отделения не принимал участия в игре на сцене -- они, как дилетанты, наслаждались спектаклем не менее самих действующих; Белинский при этом случае решился представить читанную на вечерах драму в цензурный комитет; но она к печатанию не одобрена. После описанного мною случая с Белинским в аудитории он перестал посещать бургиевские лекции первого курса и вместо их в эти часы, как и многие из нас, стал посещать лекции Н. И. Надеждина, который начал свой курс чтением истории изящных искусств {Очерк истории изящных искусств Надеждина изложен в речи, произнесенной им на акте и напечатанной в "Ученых записках Московского университета", в первых номерах19. (Прим. П. И. Прозорова.)}. Можно ли обвинять молодых людей, жаждавших знания, за нарушение университетского порядка, за естественный порыв, побудивший нас преждевременно устремиться в аудиторию Надеждина послушать вместо мертвых родов красноречия (Demonstratium, deliberativum et judiciale) живую, одушевленную речь даровитого профессора о неслыханном нами индийском тримурти и воплощении Кришны; вместо карточной детской постройки хриек -- об исполинских построениях пагод и пирамид, Пантеона и Колизея, о Страсбургском соборе и куполе Петра, об Аполлоне Бельведерском и Лаокооне и о Мадонне и Преображении Рафаэля?20 Холерный год можно назвать переходною эпохою в жизни Московского университета. Начиная с высших властей до преподавателей, устаревшие для науки уступили свое место новым деятелям, с современными взглядами и новым направлением. На кафедру Мерзлякова поступил И. И. Давыдов, внесший в русскую словесность, как науку, философские начала, хотя и заменявший профессорский дар слова на кафедре искусною ораторскою декламациею. Место преподавателя всеобщей истории, читавшего свои лекции по Кайданову21, занял М. П. Погодин, познакомивший нас с историческими воззрениями Герена, Робертсона, Беттигера. Каченовский, неизменно верный своему скептическому направлению, продолжал очищать исторические материалы, придираясь к мелочам и внушая слушателям подозрение к несомненным фактам и мало заботясь о разъяснении идеи и духа русской истории. Надеждин принес с собою на кафедру всеобъемлемость Шеллингова воззрения на искусство и свободную живую импровизацию бесед, своим светлым умом и необыкновенным даром слова умел самым отвлеченным гегелевским понятиям сообщить осязаемость и заставил некоторых из своих слушателей ближе познакомиться с системой тождества и логическо-историческим учением о развитии мирового духа (Weltgeist) Гегеля, обработавшего идеальную сторону природы {Другую сторону природы (Die Naturphilosophie) назначено было развить в Германии Окену, у нас в России -- Велланскому и Павлову. (Прим. П. И. Прозорова.)}, а других -- применить впоследствии развитые им идеи и воззрения на изящные искусства к литературе собственно русской. Редким профессорским даром и приветливым, гуманным обращением Николай Иванович возбуждал в студентах необыкновенный энтузиазм; его обширная аудитория, кроме студентов словесного отделения, наполнялась студентами других факультетов и сторонними слушателями. И под холодом лет не остыл еще этот энтузиазм, и при взгляде на портрет Надеждина, висящий передо мною на стене, оживает в душе моей прекрасная личность его, окруженная ореолом в тот момент жизни профессора, когда он читал лекцию в присутствии товарища министра народного просвещения Уварова и многих прибывших с ним знатных посетителей. Предметом лекции было объяснение идеи безусловной красоты, являющейся под схемою гармонии жизни, о ее осуществлении в боге под образом вечной отчей любви к творению и проявлении в духе человеческом стремлением к бесконечному, божественным восторгом, а в душе художника образованием идеалов. Студенты, записывающие лекции, бросили свои перья, чтоб через записыванье не проронить ни одного слова, и только смотрели на профессора, которого глаза горели огнем вдохновения; одушевленный голос сопровождался оживленностью физиономии, живостью движений, торжественностью самой позы; даже посторонние посетители, вместо тяжелой неподвижности, которую соблюдали на лекциях других профессоров, невольно обратились к профессору и смотрели на него, как будто на оракула. Уваров, пораженный возвышенностью развиваемого предмета и изящным изложением, спросил Николая Ивановича, понимают ли его студенты. Профессор отвечал, что "по журналам (запискам) его лекций он утвердительно может сказать, что слушатели вполне понимают его". Сергей Семенович, обращаясь к прибывшим с ним посетителям, тихо и неслышно сказал профессору: "Читает лучше, чем пишет". А писал Надеждин, как это было известно тогда каждому, прекрасно (в смысле стиля, а не почерка, которого нельзя было похвалить). Увлеченный лекциями Надеждина, я убежал на целый год от описываемого мною времени и потому возвращусь к нему, сказавши еще два-три слова о Шевыреве, который по возвращении из-за границы занял вновь учрежденную кафедру истории литературы. Своими щегольски обработанными лекциями и одушевленными теплым дилетантизмом, развившимся в классической стране искусства (который, впрочем, доходил тогда у него до педантизма и детства), Шевырев познакомил студентов с содержанием и формою поэзии индийцев (Магаборатою, Рамайяною и Саконталою).
   Наступила вакация после холерного года. В первых числах июня я уехал на родину... Целые полгода пространствовал я в Новгородской и Ярославской губерниях, где мне было гораздо и приятнее и веселее, чем слушать другой год лекции приготовительного курса, потому что, по распоряжению университетского начальства, холерный год не положен был в счет курса. В такой продолжительный промежуток времени произошли многие перемены в университете, и, между прочим, все своекоштные студенты, просрочившие после вакации больше месяца, были исключены из университета.
   Белинский тоже попал под этот разряд: по возвращении моем в университет я уже не нашел его между студентами22. Он был исключен из университета ни больше ни меньше как за "безуспешность"; и это было сказано в выданном ему аттестате. Во время постигшей его невзгоды он приютился на квартиру, против сандуновских бань, к землякам своим Ивановым, из которых старший брат служил тогда, помнится, в сенате, а младший был студентом юридического факультета. Без всяких средств к существованию, Виссарион Григорьевич обратился тогда с просьбою к прибывшему в Москву попечителю Белорусского учебного округа Карташевекому об определении его в уездные учители, в которых тогда очень нуждалась Белоруссия. Попечитель, просмотревши незавидный его аттестат, усомнился исполнить просьбу исключенного студента и предложил ему занять место приходского учителя, на которое Белинский поступить не решился23, и, чтобы сколько-нибудь поправить свои плохие обстоятельства, он принялся переводить роман Поль да Кока "Монфермельская молочница"24, за который и получил от издателя сто рублей ассигнациями. Несколько раз посещал я переводчика Поль де Кокова романа в квартире Ивановых. В одно из этих посещений я начал ему читать свои созерцания природы, в которых она рассматривалась как откровение творческих идей, как беспредельная пучина зиждительных сил, вырабатывающих из вещества художественные образы и стройными хороводами небесных сфер возвещающих гармонию вселенной. Не успел я прочесть нескольких страниц, как Белинский судорожно остановил меня. "Не читай, пожалуйста,-- сказал он,-- у меня у самого носятся в душе подобные мысли о творчестве природы, которым я не успел еще дать формы, в не хочу, чтобы кто-нибудь подумал, что я занял их у других и выдаю за свои". Эти мысли о творчестве высказаны Белинским печатно в "Литературных мечтаниях", помещенных в "Молве". Кто мог предвидеть, что этот бедный студент, исключенный из университета за безуспешность и неспособность, которому было отказано в скромном мест уездного учителя, через несколько лет сделается первым нашим критиком, двигателем юных поколений по пути прогресса и (в сообществе с Станкевичем) пламенным проповедником гуманических идей в нашей литературе? По рассеянии членов литературного общества в нашем 11-м No образовался литературный кружок у своекоштного студента Станкевича, который жил тогда у профессора Павлова. От Ивановых Белинский переселился в квартиру Н. И. Надеждина, в доме Самарина, подле Страстного монастыря. И здесь привелось мне быть у Виссариона Григорьевича по особенному случаю. По распоряжению товарища министра народного просвещения Уварова, посещавшего в то время каждый день профессорские лекции, назначено было, в числе прочих, и мне говорить с профессорской кафедры лекцию. Предметом лекции я выбрал развитие идей о творческой силе в искусстве, или о гении. Николай Иванович, выслушав наши приготовительные чтения и приготовясь к ответам на могущие встретиться со стороны Уварова возражения, обратился ко мне и сказал: "Я вполне надеюсь на вас". Обрадованный словами любимого профессора, я прямо устремился в комнату Белинского передать ему о будущих наших чтениях. Виссарион Григорьевич, заваленный книгами и французскими журналами, доканчивал тогда свои "Литературные мечтания". Кто только посещал лекции Надеждина, не хотел верить, что эти мечтания писаны Белинским, а не Надеждиным. Так они были проникнуты духом самого редактора "Телескопа" и "Молвы"25. Составляя записки полного курса "Эстетики" Надеждина {Идеи, развиваемые Надеждиным на лекциях, напечатаны в нескольких статьях в "Телескопе" об эстетическом образовании: в очерке истории эстетики, в энциклопедическом лексиконе -- о вкусе в школе живописи, об изображении Авидонны в живописи26. (Прим. П. И. Прозорова.)} и будучи членом литературного студенческого общества, я могу хорошо отличить, что в этих мечтаниях; принадлежит Надеждину и что Белинскому. Из своекоштных студентов занимался составлением лекций Надеждина Н. В. Станкевич, которому я сообщил в пособие записки эстетики профессора Московской духовной академии Доброхотова, о котором упоминается в автобиографии Надеждина. То же можно сказать и о некоторых других статьях Белинского. Во время посещений Виссарионом Григорьевичем прежних своих товарищей, живших уже не в 11-м No, а в круглой зале, я слышал от него, что "Литературные мечтания" доставили ему выгодные уроки и что он уже по недостатку времени отказывался от предлагаемых вновь. Сочувствуя вполне восторженному удивлению молодого поколения к плодотворной деятельности Белинского, я обязан сказать, однако, что он в первые годы своей литературной деятельности был только сознательным органом выражения идей Надеждина. Как редактор журнала, Николай Иванович, найдя в Белинском человека, одаренного эстетическим пониманием, вполне способного развивать его мысли и излагать их в изящной форме, сообщил молодому таланту философско-художественное направление для последующей независимой деятельности. Когда талант Белинского созрел под благотворным влиянием Надеждина, он пошел далее своего учителя в приложении к литературе, как это и должно быть по закону прогресса, тем более что деятельность Надеждина приняла более обширные размеры, чем одна изящная литература. В последний раз посетил я Белинского пред отъездом моим из Москвы на службу, в университетском ректорском доме, куда переехал Н. И. Надеждин. На прощанье подарил он мне на память Шиллерова "Дон Карлоса" в переводе Лихонина и номера "Телескопа", в которых был помещен "Другой из тринадцати" Бальзака27. "Первый же из тринадцати" достался мне из числа тех номеров, которые получались по билету, подаренному казенным студентам словесного факультета самим редактором "Телескопа". С Николаем Ивановичем Надеждиным в последний раз я виделся 12 января, в день праздника основания университета. По окончании торжества, выходя из залы собрания и встретясь со мною, он сказал мне: "Вы еще не уехали?" Я отвечал ему, что "сейчас отправляюсь в путь, только хотелось мне побывать здесь на празднике". Николай Иванович, взявши меня за руку, сошел вместе со мною по лестницам на двор и, садясь в сани, на прощанье пожелал мне на новом поприще жизни всех возможных успехов и поручил мне кланяться от него будущему моему начальнику, с которым он служил в прежние годы вместе. Через двадцать лет жизни в провинции судьба привела меня опять провесть 12 января в университете при праздновании столетнего юбилея; но не встретился я там ни с незабвенным своим наставником, которому некогда под сводами акционного зала раздавались громкие рукоплескания публики и студентов после произнесения им речи, ни с прежним товарищем, которого имя сделалось так дорого всем, кто любит русскую литературу.
  
  

К. С. АКСАКОВ

ВОСПОМИНАНИЯ СТУДЕНТСТВА 1832-1835 ГОДОВ

  
   Я поступил в студенты пятнадцати лет прямо из родительского дома. Это было в 1832 году. Переход был для меня очень резок. Экзамен, публичный экзамен,-- экзамен, явление доселе для меня незнакомое, казался мне страшным. А я притом с моим Азом должен был первый открывать всякий раз ряд экзаменующихся. Но все прошло благополучно, и моя крайняя застенчивость не обратилась для меня в помеху к поступлению в университет.
   В мое время полный университетский курс состоял только из трех лет или из трех курсов. Первый курс назывался приготовительным и был отделен от двух последних. Я поступил в словесное отделение, которое в это время было сравнительно довольно многочисленно. На первом курсе словесного отделения было нас человек двадцать -- тридцать. В назначенный день собрались мы в аудиторию, находившуюся в правом боковом здании старого университета, и увидали друг друга в первый раз; во время экзаменов мы почти не заметили друг друга. Тут молча почувствовалось, что мы товарищи,-- чувство для меня новое.
   В эпоху студентства, о которой говорю, первое, что обхватывало молодых людей, это общее веселие молодой жизни, это чувство общей связи товарищества; конечно, это-то и было первым мотивом студенческой жизни; но в то же время слышалось, хотя не сознательно, и то, что молодые эти силы собраны все же во имя науки, во имя высшего интереса истины. Так, вероятно, было всегда, при всяких подобных условиях, но не знаю, так ли бывает теперь в университете. Не все мои товарищи способны были понимать истину и даже ценить ее; но все были, точно, молоды, не по одному числу лет; все были постоянно шумны и веселы; ни одного не было ни истощенного, ни вытертого; не было ни светского тона, ни житейского благоразумия. Спасительны эти товарищеские отношения, в которых только слышна молодость человека, и этот человек здесь не аристократ и не плебей, не богатый и не бедный, а просто человек. Такое чувство равенства, в силу человеческого имени, давалось университетом и званием студента {Именно университетом и студенчеством, ибо училище, заключившее в себе все часы воспитанников, лишает их той свободы, которая дается соединением лишь во имя науки, которая поддерживается тем, что всякий товарищ вел свою самостоятельную жизнь. (Прим. К. С. Аксакова.)}.
   Право, кажется мне, что главная польза такого общественного воспитания заключается в общественной жизни юношей, в товариществе, в студентстве самом. Не знаю, как, теперь, но мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость, и, хотя, собственно, товарищи мои ничем не сделались замечательны, кто знает даже, к какому опошляющему состоянию нравственному могли довести обстоятельства потерянных мною из виду,-- но живое это время, думаю я, залегло в их душу освежительным, поддерживающим основанием. Вообще не худо, чтобы молодые люди, проходя свое воспитание, пожили вместе, как живут студенты; но это свободное общежитие тогда получает всю свою цену, когда истина постоянно светит молодому уму и только ждет, чтобы он обратил на нее свои взоры. Значение университетского воспитания может быть огромно в жизни целой страны: с одной стороны -- играющая молодая жизнь, как целое общество, в союзе юных нравственных сил, жизнь, не стесняемая форменностью, не гнетомая внешними условиями; с другой стороны -- истина, греющая этот союз, предлагаемая, но не навязываемая никому. Хорошо бы это могло быть!
   В мое время цель эта достигалась с одной стороны: именно со стороны студентства. Молодая жизнь точно играла с оттенком легкого, безобидного буйства и проказливости. Форменности почти не было; она начинала вводиться, правда, но еще очень легко. С другой стороны, со стороны профессорства, цель эта достигалась большею частию весьма слабо,-- и очень тускло и холодно освещало наши умы солнце истины; но живые, неподавленные силы наши находили к ней дорогу.
   Грубые шутки, дикие буйные выходки студентов, <бывшие> некогда, давно миновали. Время смягчает нравы; студентская свобода не исчезала, но молодость не увлекалась, как прежде, одним кипением крови, более и более слыша в себе умственные и нравственные силы, Живость молодости высказывала себя в более шутливых проделках, мало-помалу исчезнувших в свою очередь. Когда я поступил на первый курс, еще слышались и повторялись рассказы между студентами о недавних проказах, довольно добродушных, случившихся только что передо мною и при мне уже не повторявшихся; и эти проказы, хотя так недавно происходившие, становились уже, очевидно, преданием.
   Рассказывали, что незадолго перед моим вступлением, однажды, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампою, и -- только показался Победоносцев -- грянули: "Се жених грядет в полунощи"1. Рассказывали, что Заборовский, бывший еще в это время в университете, принес на лекцию Победоносцева воробья и во время лекции выпустил его. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить воробья; поднялся шум, и остановить ревностное усердие было дело нелегкое. Все эти шутки могли бы иметь свою жестокую сторону, если б Победоносцев был человеком жалким и смирным; но он, напротив, был не таков: он бранился с студентами, как человек старого времени, говорил им ты; они не оскорблялись, не отвечали ему грубостями, но забавлялись от всей души его гневом.
   На первом курсе я застал еще Победоносцева, преподававшего риторику, по старинным преданиям, невыносимо скучно. "Ну что, Аксаков, когда же ты мне хрийку напишешь",-- говорил, бывало, Победоносцев. Студенты, нечего делать, подавали ему хрийки. Кроме Победоносцева, были у нас профессорами: богословия -- Терновский, латинского языка -- Кубарев, греческого -- Оболенский, немецкого -- Геринг, французского -- Куртенер, географии -- Коркунов. Гастев читал какую-то смесь статистики, истории, геральдики и еще чего-то. Лекции богословия читались самым схоластическим образом, но тем не менее они меня довольно интересовали. От времени до времени поднимался какой-нибудь студент, обыкновенно духовного звания, и, по обычаю семинарии, начинал с Терновским диалектический спор, который Терновский поддерживал иногда с досадою, но обычай продолжался. Обыкновенно Терновский заставлял кого-нибудь из студентов повторять содержание прошедшей лекции. Кубарев, с кругленькой головой и вообще весь кругленький, переводил с нами медленно и внятно, выговаривая слова тихоньким голоском своим, Тита Ливия -- и только. Гастев, Коркунов были люди молодые тогда, но совершенно бесцветные. Куртенер толковал о participe present {причастии настоящего времени (франц.).}, Геринг переводил хрестоматию, в которую входили и стихотворения Шиллера, Гете и других. Оболенский переводил с нами Гомера. Оболенский был очень забавен; он был небольшого роста и с весьма важными приемами; голос его иногда низкий, иногда переходил в очень тонкие ноты. Он переводил с нами Гомерову "Одиссею".
  

"&#967;&#913;&#957;&#948;&#961;&#945; &#956;&#959;&#953; &#7954;&#957;&#949;&#957;&#960;&#949; &#924;&#959;&#957;&#963;&#945;..." {*}

{* "Муза, поведай о том многоопытном муже..."2 (греч.)}

  
   Трехтысячелетняя речь божественного Гомера раздавалась в Москве, на Моховой, в аудитории Московского университета перед русскими юношами, обращавшими больше внимания на смешную фигуру профессора, чем на дивные слова "Одиссеи". Обыкновенно профессора наши переводили сами, и переводящему студенту оставалось только искусно повторять слова профессора, чтоб не обратиться в совершенного слушателя.
   Странное дело! Профессора преподавали плохо, студенты не учились и, скорее, забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты,-- и бессмертные слова Гомера, возносясь над профессором и над слушателями, говорившие красноречиво сами за себя, и полные глубокого значения выражения богословия, и события исторические, выглядывавшие с своим величием даже из лекций Гастева, и вдохновенные речи Шиллера и Гете, переводимые смешным Герингом,-- падали более или менее сознательно, более или менее сильно в раскрытые души юношей, лишь бы они только не противились впечатлению, нередко не замечавших приобретения ими внутреннего богатства. Впрочем, я, собственно, давно уже читал поэтов; я прочел еще прежде всю "Илиаду" в переводе Гнедича с невыразимым наслаждением и думаю, что свобода студенческих моих занятий, не дав мне много сведений положительных, много принесла мне пользы, много просветила меня и способствовала самостоятельной деятельности мысли. Что же было бы, если б при этой свободе студенческой университетской жизни было у нас живое, глубокое слово профессора!
   Наш курс, впрочем, не очень был замечателен относительно личности студентов. Желая поскорее осуществить юношеское товарищество на деле, я выбрал четырех из товарищей, более других имевших умственные интересы, и заключил с ними союз. Это были: Белецкий из Вильны, называемый обыкновенно паном, Теплов, Дмитрий Топорнин и Сомин. Я немедленно написал стихи друзьям, кажется -- такого содержания:
  
   Друзья, садитесь в мой челнок,
   И вместе поплывем мы дружно.
   Стрелою нас помчит поток;
   Весла и паруса не нужно.
  
   Вы видите вдали валы,
   Седые водные громады;
   Там скрыты острые скалы,--
   То моря грозного засады...3
  
   Далее не помню. Эти стихи были потом положены на музыку Тепловым. Белецкий был человек очень образованный и умный, с глубоким сосредоточенным жаром, читавший с восторгом Мицкевича; что с ним сделалось потом -- я не знаю4. Я должен признаться, что мои друзья не соответствовали всей мере моих требований; но это уже вопрос личности; разница, вытекающая отсюда, непременно явится всегда; это уже не вина свободной студенческой жизни; кто не пошел вперед, когда путь не загражден, уже сам виноват.
   На первый курс поступили к нам студенты, присланные, кажется, из Витебской гимназии; все они были очень хорошо приготовлены. Я познакомился со всеми с ними и был с ними в очень хороших отношениях. В числе их был Коссович. Он хорошо знал требуемые в университете языки, но филологическое его призвание еще не определялось тогда ясно. Он был неловок; его речь, его приемы были оригинальны; ходил он как будто запинаясь, говорил скоро, спешил и часто вместо одного слова приводил несколько синонимов. Однажды Геринг заставил его переводить. Коссович подошел к кафедре и пустился громко и поспешно переводить, стараясь выражать немецкие слова на русском яаыке несколькими синонимами. Я помню, как, переводя немецкое: Ziehen, Коссович сказал: "идут, тянутся, стремятся". Студенты невольно смеялись, но всем было ясно, что Коссович славно знает язык.
   Студенты не были точны в посещении лекций. Я помню, что однажды, перед лекциею Оболенского, я ушел из аудитории, оставив ее полною студентов; возвратясь, я нашел ее пустою. Не зная, что это значит, я оставался на своей скамье; на другой стороне был студент Окатов, с которым я почти не был знаком. Вдруг входит Оболенский, потом за ним ректор Двигубский. Увидав только двух студентов, Двигубский рассердился и напал на нас за то, что студенты не ходят на лекции. На другой, кажется, день студенты, собравшись, объявили меня правым, ибо я не был тут, как сговаривались они уйти с лекции Оболенского, и обвинили Окатова, который тут был и это знал. В этом суждении, под видом товарищества, высказывалась связь общего союза -- одна из великих нравственных сил; новая для меня, она живо чувствовалась мною, и я понимал, что хорошо стоять друг за друга и быть как один человек.
   Считаясь порядочным эллинистом, я обращал на себя внимание Оболенского, должен был чаще других переводить Гомера и слушать внимательно его объяснения. Однажды на лекции, очень серьезно, я вздумал предложить ему вопрос: каким образом согласить в древних стихах ударение с протяжением, как, скандуя стих, удержать ударение, которое не совпадает с скандовкой? Оболенский отвечал: "А это-с лучше всего объясняется пением",-- и запел. Я был не рад, что предложил вопрос. Оболенский запел таким голосом и с такою печально-торжественною миною, что просто не было почти никакой возможности удержаться от смеха. Смех самый безумный, гомерический, готов был ежеминутно овладеть нами, громко вырваться и огласить всю аудиторию,-- и этот-то смех надо было подавлять величайшими усилиями. Студенты, удерживаясь от смеха и мучась, кидали на меня яростные взгляды. Я, вызвавший этот профессорский ответ, должен был и обратить на него больше внимания. Для меня пел Оболенский, каково же мне было? Я был тогда очень смешлив, и когда Теплов проговорил подле меня шепотом: "Точно колодники под окнами",-- я не знаю, как я удержался. Наконец Оболенский перестал петь; наконец лекция окончилась; профессор ушел. Товарищи напали иа меня дружно. "Что тебе вздумалось просить петь Оболенского, что ты с нами наделал?" -- говорили они со смехом. Я смеялся не меньше их.
   Кроме экзаменов, у нас были репетиции, и на них основывали профессора наиболее свое мнение о студентах. Терновский, репетируя, вызывал обыкновенно к кафедре. Однажды на репетиции он вызвал меня таким образом и спросил о рае. Отвечая, я сказал о древе жизни и прибавил: "Но ведь это древо надо понимать только как аллегорию".-- "Как аллегорию? -- сказал Терновский.-- Почему вы так думаете?" -- "Древо жизни,-- отвечал я,-- было преобразованием Христа".-- "Оно было прообразовавшем; но это не значит, чтоб оно не существовало",-- заметил Терновский. Однако за этот ответ Терновский поставил мне три, а не четыре.-- В наше время четыре был высший балл.
   Я рассказываю все эти случаи как характеризующие эпоху больше или меньше. Не думаю, чтоб что-нибудь подобное могло иметь место теперь в университете. Расскажу еще и случай не очень лестный для моего самолюбия. Геринг, лекции которого были обыкновенно по вечерам, читал однажды с нами балладу Шиллера "Ивиковы журавли" и попросил читать вслед за строфою немецкого оригинала строфу перевода Жуковского; не помню, вызвал ли Геринг меня или я сам вызвался, но только я, стоя у кафедры, начал читать вслух перевод Жуковского. Я читал с притязанием на хорошее чтение, читал несколько надуто и в иных местах напрягал свой громкий голос до того, что он гремел во всей аудитории. Студенты заметили мои притязания, и вдруг раздались рукоплескания. "Господа, что это значит?" -- спросил Геринг. "Мы не могли удержаться, слыша чтение Аксакова",-- отвечал студент Старчиков. Я принял все за наличные деньги и был очень доволен. Лекция кончилась, Геринг ушел, и некоторые студенты стали кричать: "Аксакова!" Я еще не понимал насмешки, как добрый мой товарищ, Дмитрий Топорнин, искренно меня любивший, обратился с раздраженным видом к кричащим студентам и сам закричал в свою очередь: "Дураков, господа, дураков!" Тут только догадался я, что надо мною смеялись, и очень огорчился. Я не любил шуток и не любил насмешек; но насмешка ироническая под видом похвалы, и еще более дураченье, ибо это все же предательство, были и остались мне противны, тем более что у меня движенье принимать сказанное за наличные деньги.
   Я сказал, что курс наш был не замечателен личностями и что он не удовлетворял моим духовным потребностям. Еще будучи на первом курсе, познакомился я через Дмитрия Топорнина с Станкевичем, бывшим на втором курсе5. Когда-нибудь надеюсь написать все, что знаю об этом необыкновенном человеке, но теперь я удерживаюсь воспоминанием собственно студенческой жизни. У Станкевича собирались каждый день дружные с ним студенты его курса; кроме их, вышедшие прежде некоторые его товарищи, из которых замечательнее других Клюшников; в первый раз также видел я там Петрова (санскритолога) и Белинского. Кружок Станкевича был замечательное явление в умственной истории нашего общества. Но здесь об нем я упомяну также мельком, надеясь написать когда-нибудь, сколько можно подробнее, историю этого кружка в течение целых семи лет. В этом кружке выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир -- воззрение большею частию отрицательное. Искусственность российского классического патриотизма, претензии, наполнявшие нашу литературу, усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма, все это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект; и то и другое высказалось в кружке Станкевича, быть может впервые, как мнение целого общества людей. Как всегда бывает, отрицание лжи доводило и здесь до односторонности; но, надобно отдать справедливость, односторонность эта не была крайняя, была искренняя; нападение на претензию, иногда даже и там, где ее не было, не переходило само в претензию, как это часто бывает и как это было в других кружках. Одностороннее всего были нападения на Россию, возбужденные казенными ей похвалами. Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, еще многого не передумавший, еще со многим не уровнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет6. Но, видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там. Мое отношение и мое место в этом кружке принадлежит к истории самого кружка, и потому до этого я здесь не касаюсь. Второй курс, в противоположность нашему первому, был богат людьми более или менее замечательными. Станкевич, Строев, Красов, Бодянский, Ефремов, Толмачев принадлежали к этому курсу.
   Кружок Станкевича, в который, как сказал я, входили и другие молодые люди, отличался самостоятельностью мнения, свободною от всякого авторитета; позднее эта свобода перешла в буйное отрицание авторитета, выразившееся в критических статьях Белинского,-- следовательно, перестала быть свободою, а, напротив, стала отрицательным рабством. Но тогда это было не так. Односторонность и несправедливость были и тогда, происходя как невольное следствие от излишества стремления, но это не было раз принятою оппозициею, которая есть дело вовсе не мудреное. Кружок этот был трезвый и по образу жизни, не любил ни вина, ни пирушек, которые если случались, то очень редко, и -- что всего замечательнее -- кружок этот, будучи свободомыслен, не любил ни фрондерства, ни либеральничанья, боясь, вероятно, той же неискренности, той же претензии, которые были ему ненавистнее всего; даже вообще политическая сторона занимала его мало; мысль же о каких-нибудь кольцах, тайных обществах и проч. была ему смешна, как жалкая комедия. Очевидно, что этот кружок желал правды, серьезного дела, искренности и истины. Это стремление, осуществляясь иногда одностронне, было само в себе справедливо и есть явление вполне русское. Насмешливость и иногда горькая шутка часто звучали в этих студенческих беседах. Такой кружок не мог быть увлечен никаким авторитетом. Определяя этот кружок, я определяю всего более Станкевича, именем которого, по справедливости, называю кружок; стройное существо его духа удерживало его друзей от того легкого рабского отрицания, к которому человек так охотно бежит от свободы, и, когда Станкевич уехал за границу, быстро развилась в друзьях его вся ложь односторонности, и кружок представил обыкновенное явление крайней исключительности7. Станкевич сам был человек совершенно простой, без претензии и даже несколько боявшийся претензии, человек необыкновенного и глубокого ума; главный интерес его была чистая мысль. Не бывши собственно диалектиком, он в спорах так строго, логически и ясно говорил, что самые щегольские диалектики, как Надеждин и Бакунин, должны были ему уступать. В существе его не было односторонности; искусство, красота, изящество много для него значили. Он имел сильное значение в своем кругу, но это значение было вполне свободно и законно, и отношение друзей к Станкевичу, невольно признававших его превосходство, было проникнуто свободною любовью, без всякого чувства зависимости. Скажу еще, что Бакунин не доходил при Станкевиче до крайне безжизненных и бездушных выводов мысли, а Белинский еще воздерживал при нем свои буйные хулы. Хотя значение церкви не раскрылось еще Станкевичу, по крайней мере до отъезда его за границу, но церковь и еще семья были для него святыней, на которую он не позволял при себе кидаться. Станкевич был нежный сын. Кружок Станкевича продолжался и по выходе его и друзей его из университета; он имел свой ход и свое значение в обществе. После него уже пошли эти безобразные выходки. Но, несмотря на всю стройность своего нравственного существа, на стремление к свету мысли, к истинной свободе духа, равно чуждой рабства и бунта, Станкевич не стал, по крайней мере до отъезда за границу, на желанную им высоту и свобода веры, кажется, не была им достигнута.
   Я увлекся; но этот кружок есть явление, вполне принадлежащее Москве и ее университету, возникшее в ту эпоху, когда дикое буйство студенческой жизни, о котором доносятся отдаленные предания, миновало и когда заменялось оно стройною свободою мысли, еще не подавляемой форменностью.
   Когда я поступил в университет, форменность, как сказал я, начинала вводиться, но еще слабо; были мундиры и вицмундиры (сюртуки), но можно было в них и не являться на лекцию. При моем вступлении начиналось требование, чтобы студенты ходили на лекцию в форменном платье; но я и на втором курсе видел иногда студентов в платье партикулярном. В первый год мы носили темно-зеленые сюртуки с красным воротником (до нас форма была синяя, с красным воротником); на следующий год красный воротник заменило начальство синим. Сперва требовалось от нас, чтобы мы были только в университете в форменном платье. Я помню, что я, еще во второй год своего студентства, был в Собрании во фраке и говорил там с Голохвастовым. Потом, вводя форменность, нарисовали студентов на бумажке, одного в мундире, другого в вицмундире, раскрасили, вставили в рамку и вывесили в Правлении для назидания в одежде. Наконец призвали нас в Правление и объявили, чтоб мы во всех общественных местах являлись в форменном платье. Студенты повиновались,-- и в театре, и в Собрании появились студентские мундиры; но везде, где можно, на вечерах и балах частных и даже на улицах студенты носили партикулярное платье по произволу. Форменные шинели и шубы не были положены, и мы носили шинели и шубы обыкновенные.
   Наступили переходные экзамены с первого курса на второй. Они сошли для меня довольно счастливо. На экзамене у Терновского достался мне вопрос об аде. Отвечая, я сказал про огненные муки и прибавил, что было бы странно понимать этот огонь в материальном значении, как огонь нам известный, но что это огонь невещественный, что это муки совести. Терновский стал с досадою возражать мне, но тогдашний викарный Николай, присутствовавший на экзамене, остановил его, сказав: очень хорошо, ответ прекрасный. Терновский должен был поставить мне четыре, лучший балл.
   Я перешел на второй курс. Станкевич и его товарищи перешли на третий. Оба курса, второй и третий, слушали лекции вместе в большой словесной аудитории, над дверью которой золотыми буквами, как на смех, было написано: Словестное отделение. Здесь слушало вместе студентов человек сто. На втором и третьем курсе (лекции были общие) были уже другие профессоры, и из них некоторые -- люди замечательные. Надеждин читал здесь эстетику, Каченовский -- русскую историю. Впоследствии явился Шевырев, приехавший из-за границы, и стал читать историю поэзии, и потом -- Погодин, начавший читать всеобщую историю. Давыдов читал риторику и русскую литературу. Латинский язык читал Снегирев, греческий -- Ивашковский, немецкий -- Кистер, французский -- Декамп, которого обыкновенно называли: дед Камп.
   Надеждин производил, с начала своего профессорства, большое впечатление своими лекциями. Он всегда импровизировал. Услышав умную, плавную речь, ощутив, так сказать, воздух мысли, молодое поколение с жадностью и благодарностью обратилось к Надеждину, но скоро увидело, что ошиблось в своем увлечении. Надеждин не удовлетворил серьезным требованиям юношей; скоро заметили сухость его слов, собственное безучастие к предмету и недостаток серьезных занятий8. Тем не менее, справедливо и строго оценив Надеждина, студенты его любили и, уже не увлекаясь, охотно слушали его речь. Я помню, как Станкевич, говоря о недостатках Надеждина, прибавлял, что Надеждин многое пробудил в нем своими лекциями и что если он (Станкевич) будет в раю, то Надеждину за то обязан. Тем не менее, благодарный ему за это пробуждение, Станкевич чувствовал всю бедность его преподавания. Надеждина любили за то еще, что он был очень деликатен с студентами, не требовал, чтоб они ходили на лекции, не выходили во время чтения и вообще не любил никаких полицейских приемов. Это студенты очень ценили -- и, конечно, ни у кого не было такой тишины на лекциях, как у Надеждина. Обладая текучею речью, закрывая глаза и покачиваясь на кафедре, он говорил без умолку,-- и случалось, что проходил назначенный час, а он продолжал читать (он был крайним). Однажды, до поступления моего на второй курс, прочел он два часа с лишком, и студенты не напомнили ему, что срок его лекции давно прошел.
   Во время второго моего курса явился на кафедре Шевырев и читал вступительную лекцию. На этой лекции было много посторонних слушателей; я помню Хомякова и других. Лекция Шевырева, обличавшая добросовестный труд, сильно понравилась студентам: так обрадовались они, увидя эту добросовестность труда и любовь к науке! Я помню, какое действие произвели слова его на Станкевича, когда Шевырев произнес: "Честное занятие наукою".-- "Это уж не Надеждин,-- сказали студенты,-- это человек точно трудящийся и любящий науку". После лекции к Станкевичу подходил Клюшников. "Ты что мне скажешь?" -- спрашивал его Станкевич. Я не помню, что Клюшников сказал ему, но помню насмешливое выражение его лица. Шевырев казался для студентов радостным событием, но и тут очарование продолжалось недолго. Студенты скоро увидели педантичность приемов, ограниченность взглядов, множество труда и знания, это правда, но отсутствие свободной мысли, манерность и неприятное щекотливое самолюбие. Однако, чуть ли уже не на третьем курсе, чуть ли это уже не мы разрушили сладкие мечты о Шевыреве9. Шевырев объявил нам однажды мнение, что так как уже мысль выражена его словами удовлетворительно, то он бы желал, чтобы студенты высказывали ее в ответах своих его же словами -- это весьма нам не понравилось. Наконец, скоро в Шевыреве обнаружилась раздражительная требовательность и отчасти полицейские движения. Так, помню я, что когда один студент зашумел как-то на его лекции или что-то вроде этого, то Шевырев сказал: "Милостивый государь, такое поведение не приносит нам чести, а, напротив, приносит бесчестие, и, покрытые этим бесчестием, извольте выйти". Я почти буквально помню эти слова. Справедливое негодование проникло в молодые сердца, и Шевырев скоро стал нелюбим положительно. Я, впрочем, старался сколько можно защитить Шевырева от излишних нападений и повторял товарищам в шутку: "Сей девы рыцарь я!" {Из "Танкреда". Перевод Гнедича. (Прим. К. С. Аксакова.)}
   Погодин, заняв кафедру всеобщей истории (кажется, когда мы уже перешли на третий курс), тоже читал вступительную лекцию. Погодин говорил с жаром, и хотя все молодые люди были враждебно расположены к нему, но мне помнится, что эта лекция произвела выгодное и сильное впечатление. Бог знает, как умел Погодин, при многих своих достоинствах, восстановлять против себя почти всех. Нападения на него часто были несправедливы, но недаром же так дружно на него восставали. Мне кажется, что главная причина -- неуменье обращаться с людьми. Я помню, что и нам однажды с кафедры сказал он, что мы мальчики или что-то в этом роде; аудитория наша не вспыхнула, не зашумела на сей раз, но слова эти оставили глубокий след негодования. Впрочем, значение Погодина ясно определилось только впоследствии, когда он получил кафедру русской истории. Я видел некоторых его слушателей, людей правдивых и умных, благодарных ему за лекции русской истории10.
   В наше время любили и ценили, и боялись притом, чуть ли не больше всех, Каченовского. Молодость охотно верит, но и сомневается охотно, охотно любит новое, самобытное мнение, и исторический скептицизм Каченовского нашел сильное сочувствие во всех нас. Строев, Бодянский с жаром развивали его мысль. Станкевич хотя не занимался много русскою историею, но так же думал. Я тоже был увлечен. На третьем курсе начал я писать пародию; "Олег под Константинополем", где утрировал мнение, противоположное Каченовскому11. Только впоследствии увидал я всю неосновательность нашего исторического скептицизма. Я помню, как высоко ставил Каченовский Москву, с какою улыбкою удовольствия говорил он о ней, утверждая, что с нее начинается русская история. Его отзывы о Москве были новою причиною моего к нему сочувствия. Но самые лекции свои читал он довольно утомительно для слушателей. Каченовский был в то же время очень забавен в своих приемах, и студенты самым дружеским и нежным образом над ним подсмеивались. Он являлся аккуратно в назначенный час (промежутков между лекций у нас не было), и студенты говорили, что он сам звонит. Несмотря на свою строгость, Каченовский, однако же, хорошо обращался с студентами. Я помню, что он сказал на лекции одному студенту, заметив в нем какую-то неисправность: "Милостивый государь, вы виноваты; если б с вами была ваша табель, я бы это отметил". Между тем было приказано иметь табель всегда с собою. Мы оценили его деликатность.
   Студенты предшествующего нам курса хотели поднести золотую табакерку Каченовскому, но это, кажется, почему-то не состоялось. Станкевич, перед своим выходом из университета, вздумал как-то писать стихи к профессорам, из которых я помню несколько. Вот четыре стиха, относящиеся к Каченовскому:
  
   За старину он в бой пошел;
   Надел заржавленные латы,
   Сквозь строй врагов он нас провел
   И прямо вывел в кандидаты.
  
   К Снегиреву:
  
   Он <Каченовский> -- историческая мерка;
   Тебе ж что скажем, дураку?
   Ему -- в три фунта табакерка;
   Тебе -- три фунта табаку...
  
   Давыдов Ив. Ив. был важен, очень важен, невыносимо величествен и скучен. Лекции его не имели ни малейшего достоинства. В его напечатанном курсе есть следующие слова: о великих людях пишем мы длинными стихами, потому что воображаем их себе большого роста12. Но всего лучше привести о нем стихи Клюшникова:
  
   Подлец по сердцу и из видов,
   Душеприказчик старых баб,
   Иван Иванович Давыдов
   Ивана Лазарева раб.
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   В нем грудь полна стяжанья мукой,
   Полна расчетов голова,
   И тащится он за наукой,
   Как за Минервою сова.
   Сквернит своим прикосновеньем
   Науку божию педант.
   Так школьник тешится обедней,
   Так негодяй официант
   Ломает барина в передней.
  
   Или:
  
   Учитель наш был истинный педант,
   Сорокоум,-- дай бог ему здоровья!
   Манеры важные -- что твой официант,
   А голос -- что мычание коровье.
   К тому ж талант, решительный талант,
   Нет, мало -- даже гений пустословья:
   Бывало, он часа три говорит
   О том, кто постигает, кто творит.
  
   Двух первых стихов следующего куплета не помню:
  
   . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Возьмем, бывало, оду для примера
   За голову и за ноги вдвоем
   И разберем по руководству Блера,
   В ней недостатки и красы найдем,
   Что худо в ней, что хорошо {*} -- оценим,
   Чего ж недостает -- своим заменим.
   {* Что подчеркнуто, это хорошенько не помню. (Прим. К. С. Аксакова.)}
  
   Из настоящих старых профессоров был у нас один, собственно, Сем. Март. Ивашковский. Почти к каждому слову говорил он: будет, что Беер называл: вприкуску. Когда я поступил на второй курс, то был немало удивлен порядком его лекций, в особенности первою лекцией. "Идет Ивашковский!" -- сказал кто-то. "Это ничего,-- отвечали старые студенты,-- он еще будет долго ходить по аудитории". И в самом деле: Ивашковский явился, один из студентов-эллинистов подошел к нему, завел с ним разговор, и Ивашковский начал ходить с своим собеседником взад и вперед по одной половине аудитории, а по другой расхаживали студенты. С полчаса продолжалась прогулка; наконец Ивашковский сел на кафедру, а студенты на лавки. Ивашковский молчал долго, как будто собираясь и не решаясь заговорить, наконец вдруг сказал: "Велено, будет, всякому студенту, будет, иметь, будет, табель",-- и опять замолчал и опять долго как бы не решался заговорить; наконец сказал: "До следующего, будет, раза",-- и ушел. Всякая его лекция начиналась прогулкой, и для этого выбирался кто-нибудь из студентов-эллинистов. Читал Ивашковский не больше получаса; лекция заключалась в переводе греческих писателей. Ивашковский кричал и переводил; кричал и переводил вслед за ним избранный студент, часто ничего не знавший по-гречески и иногда догадываясь весьма неловко. Я помню один такой перевод. "И взял его",-- кричал, переводя, Ивашковский. "Взял его,-- повторил студент и прибавил: -- за волосы",-- как видно, лучше не догадавшись, Ивашковский остановился: "Где, будет, за волосы, тут нет, будет, за волосы",-- сказал он, и перевод пошел своим порядком в два голоса.
   На втором курсе я еще больше сблизился с кружком Станкевича и, должен признаться, поотдалился-таки от своих друзей-товарищей. Коссович на втором курсе уединился от всех, не занимался университетским ученьем, не ходил почти на лекции; а когда приходил, то приносил с собою книгу и не отнимал от нее головы все время, как был в аудитории. На него смотрели с удивлением, говорили: Коссович не занимается; а он между тем глотал один древний язык за другим. Коссович вступил на свою дорогу, филологическое призвание заговорило в нем, и именно он трудился дельно и быстро себя образовывал. Но, однако, Коссович был оставлен на втором курсе; впоследствии, занявшись университетскими предметами, он без труда вышел кандидатом.
   На вечерах у Станкевича выпивалось страшное количество чаю и съедалось страшное количество хлеба. Станкевич любил и знал музыку. Иногда мы певали всем хором; общею студентскою нашею песнью были стихи Хомякова из его трагедии "Ермак" "За туманною горою..." и проч. Станкевич был большой мастер передразнивать. Однажды, как-то днем на своей квартире, передразнивал он Каченовского, и в это самое время Каченовский проехал мимо, по улице. "Вот тебе раз,-- сказал Станкевич,-- не видал ли он?" -- "Ничего, братец,-- сказал Бодянский,-- он подумал, что зеркало стояло". В те года только что появлялись творения Гоголя; дышащие новою небывалою художественностью, как действовали они тогда на все юношество, и в особенности на кружок Станкевича! Во время нашего студентства вышло "Новоселье", альманах; там была повесть Гоголя "О том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем"13. Помню я то впечатление, какое она произвела. Что может равняться радостному, сильному чувству художественного откровения? Как освежало, ободряло оно души всех! Как само постепенное появление изданий гениального художника оживляло, двигало общество. Рад я, что испытал и видел все это. Станкевич ценил очень верно и тонко художественность Гоголя, особенно в безделицах. Вскоре после выхода его и моего из университета Станкевич достал как-то в рукописи "Коляску" Гоголя, вскоре потом напечатанную в "Современнике"14. У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочел первые строки: "Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нем стоять кавалерийский полк..." -- и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от того внутреннего веселия и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький рассказ, в котором, как и в других созданиях Гоголя, и полнота и совершенство искусства. Станкевич читал очень хорошо; он любил и комическую сторону жизни и часто смешил товарищей своими шутками.
   Помню я нашу шумную аудиторию, помню это веселое товарищество, это юношество, не справляющееся ни о роде, ни о племени, ни о богатстве, ни о знатности, не хлопочущее о манерах, а постоянно вольно себя выражающее. Множество молодых людей вместе слышит в себе силу, волнующуюся неопределенно и еще никуда не направленную. Иногда целая аудитория в сто человек, по какому-нибудь пустому поводу, вся поднимет общий крик, окна трясутся от звука, и всякому любо. Но чувство совокупной силы выражается в эту минуту в общем громовом голосе. Почему не выразится оно иначе, здесь не место говорить о том. Хорошо, что в наше время оно хоть темно чувствовалось, хоть так выражалось. Помню я, как однажды узнали, что Каченовский не будет. "Каченовский не будет!" -- закричал один студент. "Не будет!" -- подхватил другой. "Не будет!" -- закричали несколько. "Не будет!" -- загремела вся аудитория и долго гремела. Кто-то вошел в калошах в аудиторию. "Долой калоши, abas, abas!" -- раздалось дружно, и вошедший поспешил скорее удалиться и скинуть калоши. Однажды Морошкин, читая в политическом отделении, находившемся под нами, и услыша такой гром, сострил, сказав, что грому прилично быть на Олимпе, а не на Парнасе. Юридическое отделение в наше время называлось политическим и было очень плохо; "словесники" питали великое презрение к "политикам".
   Не могу не рассказать про один смешной случай, бывший на лекции у Надеждина. Он как-то вздумал сделать репетицию и стал нас спрашивать, спросил и Бодянского, сидевшего на задней лавке. Бодянский поднялся и стал отвечать, как по книге, и при этом беспрестанно опускал глаза на стол. Студенты засмеялись. "Он по книге читает",-- заметили они друг другу. Надеждин, вероятно, услыхал это и, сам заметя книжный слог ответа, сказал, несмотря на свою деликатность: "Извините, господин Бодянский, мне кажется, вы по книге читаете".-- "Нет",-- отвечал Бодянский и спокойно продолжал свой ответ. Надеждин, смотря на его опускающиеся глаза и слыша постоянно ровный книжный язык, сказал: "Извините меня, господин Бодянский, пожалуйте к кафедре". Бодянский замолчал, послышался стук и топот: это Бодянский приближался к кафедре, стал перед нею и с невозмутимым спокойствием продолжал свой ответ, точь-в-точь как на задней лавке. "Сделайте милость, извините меня,-- сказал Надеждин,-- прекрасно, прекрасно!"
   Бодянский был одним из самых дельных студентов, серьезно занимался историей и теперь занимает в области науки всем известное почетное место.
   Между нами были еще студенты того прежнего буйного склада, о которых мы знаем теперь только по преданию, как о старине. Таков был Киндяков, часто пьяный, буйный, производивший драки и на улицах. У Шевырева была привычка, если кто зашумит на лекции, обратиться к лавкам и сказать: "А?" Раз как-то, при Киндякове, он тоже, обратись к студентам, спросил: "А?" -- "Бе",-- отвечал ему Киндяков громогласно. Шевырев сконфузился и не сказал ни слова. Был у нас и студент другого рода, хохотун Челищев, бравший два платка с собой на лекции: один, чтоб утирать нос, а другой, чтоб затыкать рот, когда начнет смеяться. Лекции у нас следовали, без всяких промежутков, одна за другою, иногда продолжаясь шесть часов сряду. Это было очень утомительно. За Давыдовым следовал Каченовский, и студенты, зевая, спрашивали друг друга: что это, следствие ли Давыдова или предчувствие Каченовского?
   Я перешел на третий курс. Станкевич, Строев, Ефремов, Красов, Бодянский вышли кандидатами, и аудитория наша опустела...
  
   18 января 1855 г.
  
  

Н. М. САТИН

ОТРЫВКИ ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ"

  
   Одно воспоминание влечет за собою другие. Говоря о Соколовском, я упомянул, что весь 1837 год я провел на Кавказе: лето на водах, а осень и зиму в Ставрополе. Этот год был замечателен разными встречами. Начнем с Белинского и Лермонтова. Ив. Ив. Панаев в своих "Литературных воспоминаниях" говорит, что Белинский и Лермонтов познакомились в Петербурге, у г. Краевского, в то время, когда Белинский принимал деятельное участие в издании "Отечественных записок", то есть в 1839 или 1840 году1. Это несправедливо. Они познакомились в 1837 году, в Пятигорске, у меня. Сошлись и разошлись они тогда вовсе не симпатично. Белинский, впоследствии столь высоко ценивший Лермонтова, не раз подсмеивался сам над собой, говоря, что он тогда не раскусил Лермонтова.
   Летом 1837 года я жил в Пятигорске, больной, почти без движения от ревматических болей в ногах. Туда же и тогда же приехали Белинский и Лермонтов; первый -- из Москвы, лечиться; второй -- из Нижегородского полка, повеселиться2.
   С Белинским я не был знаком прежде, но он привез мне из Москвы письмо от нашего общего приятеля Кетчера, на этом основании мы скоро сблизились, и Белинский навещал меня ежедневно. С Лермонтовым мы встретились как старые товарищи. Мы были с ним вместе в Московском университетском пансионе, но в 1831 году, после преобразования пансиона в Дворянский институт (когда-нибудь поговорим и об этом замечательном факте) и введения в него розог, вместе и оставили его3. Лермонтов тотчас же вступил в Московский университет и прямо наткнулся на историю профессора Малова, вследствие которой был исключен из университета и поступил в юнкерскую школ4. Я поступил в университет только на следующий год. На пороге школьной жизни мы. расстались с Лермонтовым холодно и скоро забыли друг о друге. Вообще в пансионе товарищи не любили Лермонтова за его наклонность подтрунивать и надоедать: "пристанет, так не отстанет", говорили об нем. Замечательно, что эта юношеская наклонность привела его и к последней трагической дуэли!
   В 1837 году мы встретились уже молодыми людьми, и, разумеется, школьные неудовольствия были взаимно забыты. Я сказал, что был серьезно болен и почти недвижим; Лермонтов, напротив, пользовался всем здоровьем и вел светскую, рассеянную жизнь. Он был знаком со всем водяным обществом (тогда очень многочисленным), участвовал на всех обедах, пикниках и праздниках. Такая, по-видимому, пустая жизнь не пропадала, впрочем, для него даром: он писал тогда свою "Княжну Мери" и зорко наблюдал за встречающимися ему личностями5. Те, которые были в 1837 году в Пятигорске, вероятно, давно узнали и княжну Мери, и Грушницкого, и в особенности милого, умного и оригинального доктора Майера6.
   Майер был доктором при штабе генерала Вельяминова. Это был замечательно умный и образованный человек; тем не менее он тоже не раскусил Лермонтова. Лермонтов снял с него портрет поразительно верный, но умный Майер обиделся, и, когда "Княжна Мери" была напечатана, он писал ко мне о Лермонтове: "Pauvre sire, pauvre talent" {"Ничтожный человек, ничтожный талант!" (франц.)}.
   Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами.
   В одно из таких посещений он встретился у меня с Белинским. Познакомились, и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба -- уроженцы города Чембара (Пензенской губернии)7.
   Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистовав, он с увлечением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал разными шутками.
   "Да, я вот что скажу вам об вашем Вольтере,-- сказал он в заключение,-- если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры!"8.
   Такая неожиданная выходка, впрочем не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.
   Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость.
   Белинский, с своей стороны, иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и, когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова "На смерть Пушкина", он отвечал: "Вот важность, написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком!"9.
   На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: "Поверь, что пошлость заразительна, а потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов".
   Так встретились и разошлись в первый раз эти две замечательных личности. Через два или три года они глубоко уважали и ценили друг друга10.
  
  

А. И. ГЕРЦЕН

ИЗ "БЫЛОГО И ДУМ"

ИЗ ГЛАВЫ XXV

  
   ...Круг молодых людей, составившийся около Огарева, не был наш прежний круг. Только двое из старых друзей, кроме нас, были налицо1. Тон, интересы, занятия -- все изменилось. Друзья Станкевича были на первом плане; Бакунин и Белинский стояли в их главе, каждый с томом Гегелевой философии в руках и с юношеской нетерпимостью, без которой нет кровных, страстных убеждений.
   Германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым. Кафедра философии была закрыта с 1826 года. Павлов преподавал введение к философии, вместо физики и сельского хозяйства. Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству -- невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физико-математического отделения и останавливал студента вопросом: "Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?"
   Это чрезвычайно важно; наша молодежь, вступающая в университет, совершенно лишена философского приготовления; одни семинаристы имеют понятие об философии, зато совершенно превратное.
   Ответом на эти вопросы Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такой пластической ясностью, которую никогда не имел ни один натурфилософ. Если он не во всем достигнул прозрачности, то это не его вина, а вина мутности Шеллингова учения. Скорее Павлова можно обвинить за то, что он остановился на этой Магабарате философии и не прошел суровым искусом Гегелевой логики. Но он даже и в своей науке дальше введения и общего понятия не шел или, по крайней мере, не вел других. Эта остановка при начале, это незавершение своего дела, эти дома без крыши, фундаменты без домов и пышные сени, ведущие в скромное жилье,-- совершенно в русском народном духе. Не оттого ли мы довольствуемся сенями, что история наша еще стучится в ворота?
   Чего не сделал Павлов, сделал один из его учеников -- Станкевич.
   Станкевич, тоже один из праздных людей, ничего не совершивших, был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Он изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие. Круг этот чрезвычайно замечателен, из него вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский.
   До ссылки между нашим кругом и кругом Станкевича не было большой симпатии. Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их -- сентименталистами и немцами. Первый человек, признанный нами и ими, который дружески подал обоим руки и снял своей теплой любовью к обоим, своей примиряющей натурой последние следы взаимного непонимания, был Грановский; но, когда я приехал в Москву, он еще был в Берлине2, а бедный Станкевич потухал на берегах Lago di Сото лет двадцати семи3.
   Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич, естественно, должен был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел, это был "победный венок", выступавший на его бледном предсмертном челе юноши. Другие были слишком здоровы и слишком мало поэты, чтоб надолго остаться в спекулативном мышлении без перехода в жизнь. Исключительно умозрительное направление совершенно противуположно русскому характеру, и мы скоро увидим, как русский дух переработал Гегелево учение и как наша живая натура, несмотря на все пострижения в философские монахи, берет свое. Но в начале 1840 года не было еще и мысли у молодежи, окружавшей Огарева, бунтовать, против текста за дух, против отвлечений -- за жизнь.
   Новые знакомые приняли меня так, как принимают эмигрантов и старых бойцов, людей, выходящих из тюрем, возвращающихся из плена или ссылки: с почетным снисхождением, с готовностью принять в свой союз, но с тем вместе не уступая ничего, а намекая на то, что они -- сегодня, а мы -- уже вчера, и требуя безусловного принятия "Феноменологии" и "Логики" Гегеля, и притом по их толкованию.
   Толковали же они об них беспрестанно, нет параграфа во всех трех частях "Логики", в двух "Эстетики", "Энциклопедии" и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении "перехватывающего духа", принимали за обиды мнения об "абсолютной личности и о ее по себе бытии". Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он,-- так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал "привратником Гегелевой философии"4, если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой5, как их читали и как их покупали.
   Главное достоинство Павлова состояло в необычайной ясности изложения,-- ясности, нисколько не терявшей всей глубины немецкого мышления; молодые философы приняли, напротив, какой-то условный язык, они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще, для большей легости, оставляя все латинские слова in crudo {в нетронутом виде (лат.).}, давая им православные окончания и семь русских падежей.
   Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно так же, да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это "птичьим языком". Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: "Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте". Замечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских.
   Немецкая наука, и это ее главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжелому, схоластическому языку своему именно потому, что она жила в академиях, то есть в монастырях идеализма. Это язык попов науки, язык для верных, и никто из оглашенных его не понимал; к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна; понявши его, люди были удивлены, что наука говорила очень дельные вещи и очень простые на своем мудреном наречии. Фейербах стал первый говорить человечественнее.
   Механическая слепка немецкого церковно-ученого диалекта была тем непростительнее, что главный характер нашего языка состоит в чрезвычайной легкости, с которой все выражается на нем -- отвлеченные мысли, внутренние лирические чувствования, "жизни мышья беготня"6, крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть.
   Рядом с испорченным языком шла другая ошибка, более глубокая. Молодые философы наши испортили себе не одни фразы, но и пониманье; отношение к жизни, к действительности сделалось школьное, книжное; это было то ученое пониманье простых вещей, над которым так гениально смеялся Гете в своем разговоре Мефистофеля с студентом7. Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью. Во всем этом была своего рода наивность, потому что все это было совершенно искренно. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтоб отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к "гемюту", или к "трагическому в сердце"...
   То же в искусстве. Знание Гете, особенно второй части "Фауста" (оттого ли, что она хуже первой, или оттого, что труднее ее), было столько же обязательно, как иметь платье8. Философия музыки была на первом плане. Разумеется, об Россини и не говорили, к Моцарту была снисходительны, хотя и находили его детским и бледным, зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта, не столько, думаю, за его превосходные напевы, сколько за то, что он брал философские темы для них, как "Всемогущество божие", "Атлас". Наравне с итальянской музыкой делила опалу французская литература и вообще все французское, а по дороге и все политическое.
   Отсюда легко понять поле, на котором мы должны были непременно встретиться и сразиться. Пока прения шли о том, что Гете объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер -- поэт субъективный, но его субъективность объективна, и vice versa {наоборот (лат.).}, все шло мирно. Вопросы более страстные не замедлили явиться.
   Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Насколько этот насильственный и неоткровенный дуализм был вопиющ в науке, которая отправляется от снятия дуализма, легко понятно. Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Йене, друг Гельдерлина, который спас под полой свою "Феноменологию", когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии религии, а писал гениальные вещи, вроде статьи о "палаче и о смертной казни", напечатанной в Розенкранцевой биографии9.
   Гегель держался в кругу отвлечений для того, чтоб не быть в необходимости касаться эмпирических выводов и практических приложений, для них он избрал очень ловко тихое и безбурное море эстетики; редко выходил он на воздух, и то на минуту, закутавшись, как больной, но и тогда оставлял в диалектической запутаннности именно те вопросы, которые всего более занимали современного человека. Чрезвычайно слабые умы (один Ганс делает исключение), окружавшие его, принимали букву за самое дело, им нравилась пустая игра диалектики. Вероятно, старику иной раз бывало тяжело и совестно смотреть на недальновидность через край удовлетворенных учеников своих. Диалектическая метода, если она не есть развитие самой сущности, воспитание ее, так сказать, в мысль,-- становится чисто внешним средством гонять сквозь строй категорий всякую всячину, упражнением в логической гимнастике -- тем, чем она была у греческих софистов и у средневековых схоластиков после Абеларда.
   Философская фраза, наделавшая всего больше вреда и на которой немецкие консерваторы стремились помирить философию с политическим бытом Германии,-- "Все действительное разумно", была иначе высказанное начало достаточной причины и соответственности логики и фактов. Дурно понятая фраза Гегеля сделалась в философии тем, что некогда были слова христианского жирондиста Павла: "Нет власти, как от бога"10. Но если все власти от бога и если существующий общественный порядок оправдывается разумом, то и борьба против него, если только существует, оправдана. Формально принятые эти две сентенции -- чистая таутология, но таутология или нет, она прямо вела к признанию предержащих властей, к тому, чтоб человек сложил руки,-- этого-то и хотели берлинские буддаисты. Как такое воззрение ни было противуположно русскому духу, его, откровенно заблуждаясь, приняли наши московские гегельянцы.
   Белинский -- самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца -- проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни пред моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные: в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста.
   -- Знаете ли, что с вашей точки зрения,-- сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом,-- вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?
   -- Без всякого сомнения,-- отвечал Белинский и прочел мне "Бородинскую годовщину" Пушкина.
   Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других, круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, заговорить, но настоящего мира не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал "Бородинской годовщиной"11.
   Я прервал с ним тогда все сношения. Бакунин хотя и спорил горячо, но стал призадумываться, его революционный такт толкал его в другую сторону12. Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких преувеличенных крайностей, что пугал своих собственных приятелей и почитателей. Хор был за Белинского и смотрел на нас свысока, гордо пожимая плечами и находя нас людьми отсталыми.
   Середь этой междоусобицы я увидел необходимость ex ipso fonte bibere {испить из самого источника (лат.).} и серьезно занялся Гегелем. Я думаю даже, что человек, не переживший "Феноменологии" Гегеля и "Противуречий общественной экономии" Прудона, не перешедший через этот горн и этот закал, не полон, не современен.
   Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению своих последователей; таков он в первых сочинениях, таков везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая "бранденбургские ворота". Философия Гегеля -- алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя. Но она, может с намерением, дурно формулирована.
   Так, как в математике -- только там с большим правом -- не возвращаются к определению пространства, движения, сил, а продолжают диалектическое развитие их свойств и законов, так и в формальном понимании философии, привыкнув однажды к началам, продолжают одни выводы. Новый человек, не забивший себя методой, обращающейся в привычку, именно за эти-то предания, за эти догматы, принимаемые за мысли, и цепляется. Людям, давно занимающимся и, следственно, не беспристрастным, кажется удивительным, как другие не понимают вещей "совершенно ясных".
   Как не понять такую простую мысль, как, например, что "душа бессмертна, а что умирает одна личность",-- мысль, так успешно развитая берлинским Михелетом в его книге13. Или еще более простую истину, что безусловный дух есть личность, сознающая себя через мир, а между тем имеющая и свое собственное самопознание.
   Все эти вещи казались до того легки нашим друзьям, они так улыбались "французским" возражениям, что я был на некоторое время подавлен ими и работал и работал, чтоб дойти до отчетливого понимания их философского jargon {жаргона (франц.).} <...>
   Теперь возвратимся к Белинскому.
   Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург в 1840 году приехали и мы туда. Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была очень прискорбна, он понимал, что нелепое воззрение у Белинского была переходная болезнь, да и я понимал, но Огарев был добрее. Наконец он натянул своими письмами свидание14. Наша встреча сначала была холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я -- мы не были большие дипломаты, в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о "бородинской годовщине". Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне:
   -- Ну, слава богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать... Ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у одного знакомого, там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться? "Это автор статьи о бородинской годовщине?" -- спросил его на ухо офицер.-- "Да".-- "Нет, покорно благодарю",-- сухо ответил он. Я слышал все и не мог вытерпеть,-- я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: "Вы благородный человек, я вас уважаю..." Чего же вам больше?15
   С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку.
   Белинский, как следовало ожидать, опрокинулся со всей язвительностью своей речи, со всей неистощимой энергией на свое прежнее воззрение. Положение многих из его приятелей было не очень завидное; plus royalistes que le roi {более роялисты, чем сам король (франц.).} -- они с мужеством несчастия старались отстаивать свои теории, не отказываясь, впрочем, от почетного перемирия.
   Все люди дельные и живые перешли на сторону Белинского, только упорные формалисты и педанты отдалились; одни из них дошли до того немецкого самоубийства наукой, схоластической и мертвой, что потеряли всякий жизненный интерес и сами потерялись без вести; другие сделались православными славянофилами. Как сочетание Гегеля с Стефаном Яворским ни кажется странно, но оно возможнее, чем думают; византийское богословие -- точно так же внешняя казуистика, игра логическими формулами, как формально принимаемая диалектика Гегеля. "Москвитянин" в некоторых статьях дал торжественное доказательство, до чего может дойти при таланте содомизм философии и религии.
   Белинский вовсе не оставил вместе с односторонним пониманием Гегеля его философию. Совсем напротив, отсюда-то и начинается его живое, меткое, оригинальное сочетание идей философских с революционными. Я считаю Белинского одним из самых замечательных лиц николаевского периода. После либерализма, кой-как пережившего 1825 год в Полевом, после мрачной статьи Чаадаева16 является выстраданное, желчное отрицание и страстное вмешательство во все вопросы Белинского. В ряде критических статей он кстати и некстати касается всего, везде верный своей ненависти к авторитетам, часто подымаясь до поэтического одушевления. Разбираемая книга служила ему по большей части материальной точкой отправления, на полдороге он бросал ее и впивался в какой-нибудь вопрос. Ему достаточен стих "Родные люди вот какие" в "Онегине", чтоб вызвать к суду семейную жизнь и разобрать до нитки отношения родства17. Кто не помнит его статьи о "Тарантасе", о "Параше" Тургенева, о Державине, о Мочалове и Гамлете? Какая верность своим началам, какая неустрашимая последовательность, ловкость в плавании между ценсурными отмелями и какая смелость в нападках на литературную аристократию, на писателей первых трех классов, на статс-секретарей литературы, готовых всегда взять противника не мытьем -- так катаньем, не антикритикой -- так доносом! Белинский стегал их беспощадно, терзая мелкое самолюбие чопорных, ограниченных творцов эклог, любителей образования, благотворительности и нежности; он отдавал на посмеяние их дорогие, задушевные мысли, их поэтические мечтания, цветущие под сединами, их наивность, прикрытую аннинской лентой. Как же они за то его и ненавидели!
   Славянофилы, с своей стороны, начали официально существовать с войны против Белинского; он их додразнил до мурмолок и зипунов. Стоит вспомнить, что Белинский прежде писал в "Отечественных записках", а Киреевский начал издавать свой превосходный журнал под заглавием "Европеец"; эти названия всего лучше доказывают, что вначале были только оттенки, а не мнения, не партии.
   Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с 25-го числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли "Отечественные записки"; тяжелый номер рвали из рук в руки. "Есть Белинского статья?" -- "Есть",-- и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами... и трех-четырех верований, уважений как не бывало.
   Недаром Скобелев, комендант Петропавловской крепости, говорил шутя Белинскому, встречаясь на Невском проспекте:
   -- Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький каземат, так для вас его и берегу.
   Я в другой книге18 говорил о развитии Белинского и об его литературной деятельности, здесь скажу несколько слов об нем самом.
   Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой день, говорил о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, ыо К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
   Он являлся иногда на литературно-дипломатические вечера князя Одоевского. Там толпились люди, ничего не имевшие общего, кроме некоторого страха и отвращения друг от друга; там бывали посольские чиновники и археолог Сахаров, живописцы и А. Мейендорф, статские советники из образованных, Иакинф Бичурин из Пекина, полужандармы и полулитераторы, совсем жандармы и вовсе не литераторы. А. К<раевский> домолчался там до того, что генералы принимали его за авторитет. Хозяйка дома с внутренней горестью смотрела на подлые вкусы своего мужа и уступала им так, как Людовик-Филипп в начале своего царствования, снисходя к своим избирателям, приглашал на балы в Тюльери целые rez-de-chaussee {нижние этажи (франц.).} подтяжечных мастеров, москательных лавочников, башмачников и других почтенных граждан.
   Белинский был совершенно потерян на этих вечерах между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни слова по-русски, и каким-нибудь чиновником III Отделения, понимавшим даже те слова, которые умалчивались. Он обыкновенно занемогал потом на два, на три дня и проклинал того, кто уговорил его ехать.
   Раз в субботу, накануне Нового года, хозяин вздумал варить жженку en petite comite {в тесной компании (франц.).}, когда главные гости разъехались. Белинский непременно бы ушел, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных штанах с золотым "позументом", сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьезно начала поливать Жуковского. Он вскочил, красное вино струилось по его панталонам; сделался гвалт, слуга бросился с салфеткой домарать вином остальные части панталон, другой подбирал разбитые рюмки... Во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой.
   Милый Белинский! Как его долго сердили и расстроивали подобные происшествия, как он об них вспоминал с ужасом -- не улыбаясь, а похаживая по комнате и покачивая головой.
   Но в этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура; да, это был сильный боец! Он не умел проповедовать, поучать, ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но, когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!
   Притесняемый денежно литературными подрядчиками, притесняемый нравственно ценсурой, окруженный в Петербурге людьми мало симпатичными, снедаемый болезнию, для которой балтийский климат был убийственен, Белинский становился раздражительнее и раздражительнее. Он чуждался посторонних, был до дикости застенчив и иногда недели целые проводил в мрачном бездействии. Тут редакция посылала записку за запиской, требуя оригинала, и закабаленный литератор со скрежетом зубов брался за перо и писал те ядовитые статьи, трепещущие от негодования, те обвинительные акты, которые так поражали читателей.
   Часто, выбившись из сил, приходил он отдыхать к нам; лежа на полу с двухлетним ребенком, он играл с ним целые часы. Пока мы были втроем, дело шло как нельзя лучше, но при звуке колокольчика судорожная гримаса пробегала по лицу его, и он беспокойно оглядывался и искал шляпу; потом оставался, по славянской слабости. Тут одно слово, замечание, сказанное не по нем, приводило к самым оригинальным сценам и спорам...
   Раз приходит он обедать к одному литератору19 на страстной неделе; подают постные блюда.
   -- Давно ли,-- спрашивает он,-- вы сделались так богомольны?
   -- Мы едим,-- отвечает литератор,-- постное просто-напросто для людей.
   -- Для людей? -- спросил Белинский и побледнел. -- Для людей? -- повторил он и бросил свое место.-- Где ваши люди? Я им скажу, что они обмануты; всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами! Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей!
   В числе закоснелейших немцев из русских был один магистр нашего университета, недавно приехавший из Берлина;20 добрый человек в синих очках, чопорный и приличный, он остановился навсегда, расстроив, ослабив свои способности философией и филологией. Доктринер и несколько педант, он любил поучительно наставлять. Раз на литературной вечеринке у романиста, наблюдавшего для своих людей посты, магистр проповедовал какую-то чушь lionnete et moderee {благопристойную и умеренную (франц.).}. Белинский лежал в углу на кушетке, и когда я проходил мимо, он меня взял за полу и сказал:
   -- Слышал ли ты, что этот изверг врет? У меня давно язык чешется, да что-то грудь болит и народу много; будь отцом родным, одурачь как-нибудь, прихлопни его, убей какой-нибудь насмешкой, ты это лучше умеешь -- ну, утешь.
   Я расхохотался и ответил Белинскому, что он меня натравливает, как бульдога на крыс. Я же этого господина почти не знаю да и едва слышал, что он говорит.
   К концу вечера магистр в синих очках, побранивши Кольцова за то, что он оставил народный костюм, вдруг стал говорить о знаменитом "Письме" Чаадаева и заключил пошлую речь, сказанную тем докторальным тоном, который сам по себе вызывает на насмешку, следующими словами:
   -- Как бы то ни было, я считаю его поступок презрительным, гнусным, я не уважаю такого человека.
   В комнате был один человек, близкий с Чаадаевым, это я. О Чаадаеве я буду еще много говорить, я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или неоткровенно.
   -- Совсем нет,-- отвечал магистр.
   На этом завязался неприятный разговор; я ему доказывал, что эпитеты "гнусный", "презрительный" -- гнусны и презрительны, относясь к человеку, смело высказавшему свое мнение и пострадавшему за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.
   Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил с своего дивана, подошел ко мне, уже бледный как полотно, и, ударив меня по плечу, сказал:
   -- Вот они, высказались -- инквизиторы, цензоры -- на веревочке мысль водить...-- и пошел, и пошел.
   С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
   -- Что за обидчивость такая! Палками бьют -- не обижаемся, в Сибирь посылают -- не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь -- не смей говорить; речь -- дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
   -- В образованных странах,-- сказал с неподражаемым самодовольством магистр,-- есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит... и прекрасно делают.
   Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
   -- А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным.
   Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замолчал. При слове "гильотина" хозяин побледнел, гости обеспокоились, сделалась пауза. Магистр был уничтожен, но именно в эти минуты самолюбие людское и закусывает удила. И Тургенев советует человеку, когда он так затешется в споре, что самому сделается страшно, провесть раз десять языком внутри рта, прежде чем вымолвить слово.
   Магистр, не зная этого домашнего средства, продолжал пороть вялые пустяки, обращаясь больше к другим, чем к Белинскому.
   -- Несмотря на вашу нетерпимость,-- сказал он наконец,-- Я уверен, что вы согласитесь с одним...
   -- Нет,-- отвечал Белинский.-- Что бы вы ни сказали, я не соглашусь ни с чем!
   Все рассмеялись и пошли ужинать. Магистр схватил шляпу и уехал.
   ...Лишения и страдания скоро совсем подточили болезненный организм Белинского. Лицо его, особенно мышцы около губ его, печально остановившийся взор равно говорили о сильной работе духа и о быстром разложении тела.
   В последний раз я видел его в Париже осенью 1847 года, он был очень плох, боялся громко говорить, и лишь минутами воскресала прежняя энергия и ярко светилась своим догорающим огнем. В такую минуту написал он свое письмо к Гоголю.
   Весть о февральской революции еще застала его в живых, он умер, принимая зарево ее за занимающееся утро!
  
  

В. А. ПАНАЕВ

ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ"

ИЗ ГЛАВЫ V

...Остановка в Москве.-- Белинский и С. Т. Аксаков.

  
   В Москве мы остановились на Тверской площади, в гостинице "Дрезден", которая и посейчас существует. Иван Иванович предполагал пробыть в Москве недолго, но вышло иначе.
   Дело в том, что Иван Иванович, принявший живое участие в начавшем издаваться в этом году журнале "Отечественные записки", стал убеждать Краевского пригласить в сотрудники Белинского, с которым Иван Иванович был уже в переписке. По приезде своем в Москву, еще до поездки в Казань, он успел уже устроить соглашение Краевского с Белинским и перед отъездом в Казань условился с последним ехать в Петербург вместе, по возвращении из Казани. Белинскому почему-то нельзя было немедленно выехать из Москвы, но главною причиною замедления выезда Ивана Ивановича из Москвы было то, что ему было там очень весело. Его и его молодую жену баловали и носили в то время в Москве, можно сказать, на руках. Еще ехавши в Казань, Иван Иванович сошелся с семейством Аксаковых, чему способствовало то обстоятельство, что Сергей Тимофеевич был товарищ по Казанскому университету отцу Ивана Ивановича и друг в юности моего отца.
   Сближение с Аксаковыми и с Белинским сблизило Ивана Ивановича со всею тогдашнею московскою интеллигенциею, что не могло, конечно, не интересовать живо Ивана Ивановича. Через Аксаковых Иван Иванович познакомился с Щепкиным и с Загоскиным, известным романистом и в то время директором московских театров. Тотчас по приезде Ивана Ивановича в Москву Загоскин приказал поставить "Отелло", чтобы показать в этой роли игру Мочалова, так как во время представления этой трагедии, данного до отъезда Ивана Ивановича в Казань, Мочалов был не в ударе. На этом втором представлении присутствовал и я. О впечатлении, произведенном на меня игрою Мочалова, я выскажусь тогда, когда буду говорить о Каратыгине. Помню, однако, что все говорили, что на этот раз Мочалов не выказал вполне своего таланта.
   Во время пребывания моего в Москве раза два Иван Иванович возил меня обедать к Аксаковым. Сергей Тимофеевич очень меня обласкал, много вспоминал о моем отце и расспрашивал о нем. Из детей Сергея Тимофеевича у меня остался в памяти только Константин Сергеевич, другие дети в то время, должно быть, были в отсутствии. В числе посторонних лиц, обедавших у Аксакова, были тогда: Белинский, Щепкин и Загоскин. Впрочем, Белинского я уже не считал посторонним человеком, потому что он каждый день бывал у Ивана Ивановича.
   Надо сказать, что Иван Иванович имел несомненную способность обрисовывать людей и знакомить с ними заочно. Еще в Казани, до приезда в Москву, Иван Иванович столько говорил о Белинском, что я приготовлен был видеть в этом человеке нечто необыкновенное. Первое наружное впечатление при встрече с Белинским было не совсем в его пользу. Белинский был скорее дурен, чем хорош собою; но в самое короткое время не только не замечалась его некрасота, но добрые, приветливые его глаза делали лицо его привлекательным.
   Вскоре сделалось очевидным, что Иван Иванович заживется в Москве довольно долго, а между тем мне и Лихачеву надо было ехать в Петербург. Тогда решено было, что мы поедем в дилижансе одни. В это время Иван Иванович получил от своей матери письмо, в котором она выражала желание примириться с сыном и приглашала его по приезде в Петербург возвратиться к ней в дом с молодою женою и, зная по письмам из Казани, что я еду с ним, упоминала о том, чтобы и я непременно остановился у ней.
  

ИЗ ГЛАВЫ VI

...Сожительство с Белинским.-- Белинский выручает меня из беды.

  
   Когда Иван Иванович Панаев пригласил, еще в Москве, Белинского остановиться у него в доме, он рассчитывал, что может дать Белинскому не менее двух комнат внизу. Между тем в его отсутствие мать распорядилась нижними комнатами занимаемого ею дома, поместив там в двух комнатах одну из своих любимых приживалок (другая помещалась вверху), и отвела еще две комнаты для домашнего доктора, приезжавшего два раза в неделю из Павловска в Петербург. Затем оставалась одна свободная комната, в которую поместили меня. Иван Иванович Панаев ужасно рассердился, и в первый же час приезда вышла домашняя сцена; но делать было нечего -- Белинского поместили в той комнате, в которой помещался и я.
   Через несколько дней по приезде1 Белинский принялся за работу, и комната его наполнилась журналами, книгами, лежавшими и на стульях, и на столах, и на диване, и на полу. Днем я старался не ходить часто в эту комнату, чтобы не мешать Белинскому; но, когда приходило время спать, а равно и утром, он много со мною разговаривал и очень полюбил меня. В это время он подарил мне свою грамматику, сделав на ней надпись {Эта книга хранилась у меня до 1878 года, но один из бывших петербургских редакторов, г. П<уцикови>ч, выпросил ее у меня на несколько дней, чтобы просмотреть эту библиографическую редкость. Вскоре после этого сей господин очутился за границей. Я обращался к нему письмами за границу, умоляя возвратить мне дорогое для меня воспоминание и обещая простить ему денежный его мне долг в несколько сот рублей, но письма мои остались без ответа. Поневоле приходится подозревать, что моя книга продана бывшим редактором какому-нибудь библиофилу2. (Прим. В. А. Панаева.)}.
   Хотя Белинский занимался и днем, но, видимо, работы его подвигались главным образом по ночам. Днем Белинский часто засиживался наверху у Ивана Ивановича Панаева, которого очень многие посещали, и, кроме того, Белинский в это же время любил поболтать с молодою женою Ивана Ивановича и поддразнивать ее, как ребенка, потешаясь проявлениями ее наивности.
   В этот период времени Иван Иванович вел более домашнюю жизнь. По вечерам приходили к нему близкие знакомые, и Белинский большею частью присутствовал тут и сосредоточивал на себе общее внимание не только потому, что на него смотрели в этом кружке с особенным уважением, но по манере своей говорить. Белинский всегда говорил с искренним жаром, с убеждением, без уклонений и уверток; срединных мнений он не терпел, рубил сплеча и, чем дальше подвигался с изложением своего мнения, тем более разгорячался; видимо, он принимал все к сердцу; говорил не для того, чтобы поговорить или блеснуть своим мнением, нет,-- он говорил потому, что завязался разговор, потому что что-нибудь задело его за живое. Предметом его речи преимущественно были или беспощадная казнь, или восторженное, искреннее восхваление какого-либо литературного произведения, общественного факта, литератора или общественного деятеля.
   Было чего наслушаться мне, юноше в пятнадцать лет, приехавшему из провинции. Это время имело огромное влияние на всю мою жизнь. Но я по совести скажу, что, будучи развит далеко не по летам, вследствие условий жизни, изложенных в воспоминаниях моего детства, я никогда, и даже в описываемое мною время, не относился ни к чьим мнениям раболепно, и, как ни ограничен был в то время мой личный критериум, я, однако, пропускал чужие мнения через собственную критику.
   Из числа литераторов, я помню, видел раз Полевого, Сахарова, Воейкова и много раз Кольцова3, стихами которого я наслаждался тогда больше, нежели какими-либо другими, и личность самого Кольцова производила тоже чрезвычайно приятное впечатление. Бывал также у Ивана Ивановича довольно часто Даль, человек очень умный, весьма натуральный, на ходули не становившийся и приятный, живой собеседник, обладавший немалой дозой желчи. Помню также, посещавшего тоже Ивана Ивановича, Владиславлева, жандармского штаб-офицера, занимавшегося литературой и издававшего ежегодно изящные альбомы с прекрасными картинками и портретами.
   Я имел, конечно, столько такта, чтобы не вмешиваться в разговоры людей взрослых, пользующихся или начинавших пользоваться известностью, но постоянно присутствовал на этих вечерах и с великим удовольствием слушал толки и споры. Эти толки и споры подымали во мне мысли, побуждали меня обдумывать многое самому и, в особенности, читать. Никогда, кажется, я не читал так много, как в это время, тем более что не было никакого другого дела.
   Когда, по вечерам, никого не было, тогда Иван Иванович читал громко молодой своей жене преимущественно романы Вальтера Скотта и Купера; и я, конечно, упивался ими.
   Всего более врезались в мою память ночи. Белинский, как я уже упомянул, работал много по ночам, часов до четырех, а иногда и долее. Я, бывало, долго лежал и смотрел на Белинского во время его писания. Меня интересовало наблюдать за ним, потому что занятие его казалось для меня некоторым образом каким-то священнодействием. Видимо было, что он жил в эти минуты -- то радовался, то страдал. Его писание было плодом искренно прочувствованным; оттого-то оно и оставило по себе глубокие, неизгладимые следы. Часто случалось, что он с видимым негодованием и с какою-то душевною болью отбрасывал от себя ту или другую книгу. Вероятно, это было тогда, когда ему приходилось писать библиографию. Занятия его прерывались время от времени курением. Тогда он накладывал себе трубку и курил ходя, видимо обдумывая что-то.
   Так как в это время ему приходилось подходить близко к дивану, на котором я спал, то я, конечно, закрывал глаза и притворялся спящим.
   В течение ночи мне приходилось просыпаться не один раз и все видеть Белинского работающим, который часто кашлял таким особым звуком, который указывал на забирающуюся уже в его грудь змею.
   Тогда еще у меня сжималось сердце от мысли, каким тяжелым трудом добывает себе этот человек, которого я уже сильно полюбил, кусок хлеба. Тогда еще, несмотря на мою юность и неопытный взгляд на жизнь, мне казалось ничтожным назначенное ему издателем "Отечественных записок" вознаграждение. Я говорю об этом здесь потому, что именно во время сказанного мною бодрствования в постели эти мысли приходили мне в голову всякий раз, как Белинский закашляется.
   Как ни интересно было мне тогда наблюдать за Белинским и удовлетворяться этим наблюдением, но, конечно, это побуждение неминуемо должно бы было скоро притупиться и не поддерживать долее моей бессонницы; но в этом играло еще роль мое личное положение. Неизбежно мне приходили в голову тревожные мысли о том, когда же разрешится мой вопрос, когда же поступлю я к профессору, когда же я начну готовиться в институт;4 что родители мои ничего не знают о моем положении, они думают, что я давно принялся за приготовление,-- и я не могу оправдать себя ни перед собой, ни перед другими за свою оплошность. Все эти мысли волновали меня в такой мере, что я чем далее, тем более утрачивал сон. Да, ночи эти мне памятны, они стоят передо мною, как будто бы это дело было вчера,
   Из этого-то ужасного положения вывел меня Белинский и спас меня.
   Прожив в доме три месяца, Белинский, конечно, понял домашние отношения и узнал благородный, честный, но слабый характер Ивана Ивановича. Несколько раз Белинский спрашивал меня, отчего я не учусь и не поступаю в заведение? Я уклонялся от ответа, так как дело касалось неблаговидного поступка моей тетки, считавшейся хозяйкой дома, в котором мы оба жили. Но наконец он настоятельно пожелал знать причину, и я рассказал ему все откровенно.
   -- Почему же вы не обратились к Ивану Ивановичу? -- сказал он.
   -- Я уже не раз говорил ему, и не раз он говорил матери, и по этому случаю были уже домашние сцены; но я все-таки денег не получаю,-- ответил я.
   -- Так Иван Иванович знает все?
   -- Да, знает.
   Белинский вспыхнул и сказал:
   -- Пойдемте со мною наверх.
   Когда Белинский бывал чем-нибудь взволнован, то ходил из угла в угол.
   Придя к Ивану Ивановичу вместе со мною, он стал быстро ходить по комнате в продолжение минуты или более. Затем остановился и, обратись к Ивану Ивановичу, сказал резко, указывая на меня:
   -- Что вы делаете с ним?
   Иван Иванович догадался, конечно, в чем дело, и, сконфузившись, ответил:
   -- Я уже несколько раз говорил матери, она обещала отдать деньги скоро, но говорит, что не могла до сих пор справиться. Если бы у меня были деньги, я, конечно, сейчас дал бы их.
   -- Ваша мать не только обобрала его, но она крадет его будущность. Как вам не стыдно, что ваша слабость доходит до таких пределов. Вы обязаны сейчас же достать деньги; займите где хотите, за какие бы то ни было проценты, но отдайте ему скорее, неотложно.
   Белинский говорил так авторитетно и так горячо, что слова эти сильно подействовали на Ивана Ивановича, и он тут же написал записку с приказом управляющему его дачей, близ Стеклянного завода, немедленно явиться к нему.
   Управляющий дачей был прежде крепостным, но в это время был уже отпущен на волю. Он был очень красив, молод и одевался щегольски; я всегда видал его в кафтанчики из настоящего бархата, с большой золотой цепочкой и в лакированных сапогах. Звали его Василием; он был в большом почете, имел для разъездов свою лошадь с прекрасной упряжкой и был большой плут, зажиревший от барского добра. Так как этот Василий уже несколько раз говорил мне: "Подождите, подождите, барин, немножко, скоро будут деньги",-- то я не должен бы был надеяться на хороший результат; но на этот раз мне чувствовалось, что теперь настала решительная минута, и потому я ждал Василия с большим нетерпением и частенько посматривал в окошко. Наконец часу в седьмом подкатил Василий на своей щегольской лошади.
   Иваном Ивановичем было отдано приказание камердинеру, чтобы по приезде Василия его в ту же минуту, не допуская никуда, провели прямо на его, Иван Ивановича, половину. Когда Василий прошел в кабинет, я остался в соседней комнате. Иван Иванович был очень доброго сердца, но был горяч. В кабинете разразилась такая буря, что, как говорится, стекла дрожали от крика Ивана Ивановича и ничего нельзя было разобрать. Наконец я услышал: "Ты обманщик, врун, вор, не чрез неделю, не чрез день, а чтобы сегодня, сейчас были деньги, иначе я тебя отправлю к черту!" Затем отворилась дверь, и Василий, красный как рак, вылетел оттуда, вытолкнутый взашей.
   Подбежав ко мне, Василий сказал: "Поедемте, барин, сейчас со мною". Вероятно, он побоялся приехать с деньгами обратно в дом, чтобы их не перехватили от него на другой половине.
   Я обрадовался, и мы покатили с Васильем на его лошади в Никольский рынок. Там мы вошли в большую мясную лавку. Оказалось, что хозяин был арендатором каких-то угодий на даче. Василий потребовал уплаты денег; купец стал мяться и говорить, что отдаст после праздников, по Василий,-- подобно тому как Иван Иванович был возбужден твердым и сильным словом Белинского, был возбужден только что бывшей с ним передрягой,-- настоятельно потребовал деньги сейчас же. Делать было нечего, купец открыл ящик и стал выкладывать целковые. Когда отсчитали четыреста целковых и положили их в мешок, Василий передал его мне. Я не поехал домой и, хотя было уже девять часов, попросил Василия свезти меня прямо к профессору Полонскому, к которому я должен был поступить для приготовления в Институт путей сообщения.
   Приехав к Полонскому, я отдал ему деньги, объяснив причину, почему я не явился к нему раньше, и сказал, что завтра перееду к нему. Но дело было перед праздником Рождества, и потому Полонский велел явиться к нему не ранее 7 января.
   Так-то я вышел из мучительного, отчаянного положения благодаря благородной энергии Белинского и тому могучему влиянию, которое он имел на окружающих людей. Не спаси меня Белинский в самый крайний момент, вся моя будущность могла бы быть очень плачевна. Всю жизнь я не забывал этого и теперь вспоминаю о том с великою благодарностью, любовью и уважением к этому человеку.
  

ИЗ ГЛАВЫ XXIII

...Субботы у И. И. Панаева...

  
   В 1842 году Ив. Ив. Панаев жил у Аничкина моста в доме Лопатина. В том же доме жил и Белинский. По субботам у Ив. Ив. собирались литераторы, а также прилепившиеся к литературе и вообще знакомые. Из числа литераторов помню князя Одоевского, Соболевского, Башуцкого, которые бывали редко; графа Соллогуба, бывавшего довольно часто; А. А. Комарова, воспитателя юношества и преподавателя русской словесности в военно-учебных и других заведениях; Вас. Петр. Боткина, когда он бывал в Петербурге; Кетчера, переводчика Шекспира, пока он не возвратился в Москву; Анненкова, впоследствии издателя сочинений Пушкина; Бранта, писавшего великосветские повести и романы, который несколько лет спустя был изображен карикатурой в литературном сборнике, приложенном к "Современнику" 1849 г. в виде Наполеона I, потому что претендовал на некоторое с ним сходство.
   Из знакомых Ив. Ив. помню Николая Петровича Боткина, брата Василия Петровича; Маркевича, который не занимался еще тогда литературой; А. С. Комарова, инженера, профессора в Институте путей сообщения; офицера Московского полка Булгакова, известного в то время всем своим остроумием и оригинальными шутками; молодых красавцев: лейб-гусара Полторацкого, царскосельского кирасира Ольховского и морского флигель-адъютанта Колзакова и затем поклонников литературы: Маслова, Кульчицкого, Тютчева и друга Ив. Ив.-- Н. А. Языкова; последние были постоянными посетителями суббот.
   В скором времени кто-то привез Ив. Ив. из Парижа краткую историю революции конца прошедшего столетия, о которой русское общество, за исключением тех немногих лиц, которым случалось бывать за границей, не имело никакого сколько-нибудь верного представления; даже литературный мир пребывал в этом отношении в неведении, так как абсолютно ни одно историческое сочинение, относящееся к этой эпохе, не было допущено к продаже в России5.
   Кроме означенной истории, Ив. Ив. доставлялась газета "Moniteur universel" того времени, конечно далеко не в полном составе, но все-таки имелось множество нумеров, относящихся до более важных моментов революции. В эти нумера были завернуты разные предметы, вывезенные из-за границы, и таким образом они и очутились в Петербурге.
   Когда Ив. Ив. имел уже в руках поименованные источники, у него тотчас же родилась мысль перевести для Белинского историю революции, вставляя для полноты выборки из "Moniteur universel". Он сообщил Белинскому, что будет читать по субботам все, что успеет перевести и скомпилировать за неделю6. С тех пор характер этих суббот изменился; все интересующиеся вопросом стали собираться раньше, чтобы успеть прослушать чтение до прихода менее интимных лиц, которым, впрочем, так или сяк давали почувствовать, что посещение их не совсем вовремя, и в конце концов посещение этих людей сделалось гораздо реже.
   К концу зимы перевод Ив. Ив. подходил уже к концу, и вот к одному вечеру он приготовил перевод знаменитой речи Робеспьера: о "Существе высшем", дословно помещенной в "Moniteur universel". Замечу здесь, что впоследствии я не встретил ни в одном из обширных сочинений о революции полного текста означенной речи7. Даже в громадной специальной истории Робеспьера, сочинения Hamel'а8, обнимающей более двух тысяч страниц, означенная речь помещена отрывками, а не дословно, причем выброшены некоторые выражения, не понравившиеся, по-видимому, автору.
   Упомянутая речь Робеспьера произвела да Белинского и на всех слушателей поражающее впечатление своим содержанием, совершенно неожиданным для нас9. В тот же вечер я упросил Ив. Ив. дать мне списать прочитанную им речь. Ив. Ив. согласился с тем, чтобы я завтра же до обеда доставил ее обратно. Речь была так велика, что пришлось переписывать ее, вследствие данного краткого срока, втроем; принялись за это я, мой брат и товарищ Кусаков. Я сохранил эти листки до сих пор.
   Перед своею смертью Ив. Ив. отдал мне на память всю составленную им для Белинского компиляцию французской революции, обнимающую пять лет, с 1789 г. по 1794 г., которая и хранится ныне у меня. Эта рукопись могла бы составить книгу до двадцати печатных листов. Кроме этого, Ив. Ив. передал мне и разные другие переводы, делавшиеся им для Белинского, из Леру, Жорж Занда и других писателей, которые тоже сохранились отчасти у меня.
   Пусть же поставит себе читатель вопрос: какова же была привязанность и любовь к Белинскому у людей, его знавших, чтобы человек не праздный, а сам для себя трудящийся, посвятил почти полгода бескорыстного труда для того только, чтобы дать возможность Белинскому ознакомиться с тем, что в его роли писателя-критика ему нужно было знать.
   Итак, известный небольшой кружок здесь, в Петербурге, ознакомился еще в начале 1843 года дословно со знаменитою речью Робеспьера, тогда как я впоследствии встречал множество французов, даже из мира писателей, которые хотя и слыхали о ней и об ее содержании, но самой речи не читали.
  
  

Ю. К. АРНОЛЬД

ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ"

ИЗ ГЛАВЫ XXXIV

  
   С кем я скоро сошелся, но, к сожалению, столь же скоро опять и разошелся, так это был Белинский; о первом я, конечно, сам все свое старание приложил; второе же случилось без моей вины. Выше уже было упомянуто, что когда я в первый раз явился на вечер у Одоевского, то пришлось мне тотчас сесть около Белинского. Не столь давно еще пред тем случилось мне у знакомых просмотреть одну из книжек "Отечественных записок" (я сам не был абонирован на слишком дорогой для меня журнал); в этой книжке нашлась критическая статья о двух в том же 1840 году без названия автора изданных книжках кн. Одоевского1, из которых одна содержит перевод двух сказок немецкого писателя Эрнеста Амедея Гофмана, а другая -- самостоятельное творение "Детские сказки дедушки Иринея" {Кн. Одоевский подарил мне, при первом моем визите, по экземпляру каждого из этих сочинений. (Прим. Ю. К. Арнольда)}. В особенности понравилось мне пространное введение, в котором очень логически и здраво трактуется вопрос о воспитании детей вообще, а, между прочим, также о музыке, как о важном педагогическом средстве. Мне было известно, что Белинский был автор этой статьи, равно как я знал также, что в предыдущих годах он заведовал литературно- и театрально-критическим отделом в "Московском наблюдателе", в котором мне также случалось читать некоторые критические статьи. Вот я и сказал Белинскому, что я прочел его мысли о педагогической пользе музыки и что я совершенно разделяю его мнение. На это он ответил, что его радует слышать такой отзыв от музыканта-специалиста, и мы с ним на эту же тему проговорили весь вечер. Этот разговор сразу нас сблизил, и мы с тех пор, встречаясь у Одоевского, постоянно садились вместе; Белинский очень любил музыку и понимал и судил о сочинениях по поэтическому их содержанию, то есть по тому, какие поэтические образы какая музыка в состоянии возродить в его же собственной фантазии. Вскоре он пригласил меня навещать его {Белинский тогда жил в Галерной улице, насупротив дома, принадлежащего морскому министерству, на месте которого потом был выстроен дворец вел. кн. Николая Николаевича. Виссарион Григорьевич нанимал в четвертом этаже того дома две плохо меблированные комнатки от жильца, какого-то сенатского протоколиста. (Прим. Ю. К. Арнольда.)}, и я в течение этой зимы бывал у него разов до пяти или шести. Виссарион Григорьевич имел-таки маленькую страсть толковать молодым писателям и артистам о своих воззрениях на поэзию и на формы ее проявления, и так как он не мог не заметить, сколь живо я интересовался этими толкованиями, то он и не скупился на свои лекции. Прежде всего требовал он от художественного творения идею, фабулу, мотив, но идею плодотворную, фабулу естественную, логичную, мотив ясный, выразительный. А образное развертывание идеи, фабулы, мотива должно исполняться по требованиям художественной эстетики, то есть поэт должен выказывать полное свое владение словом и метрикою, музыкант -- звуками и ритмикою, живописец -- красками и рисунками и т. д. Идею и чувство без красиво пластичной техники считал он столь же мало художественным явлением, как одно лишь второе без двух первых достоинств.
   Раз пришел я к Белинскому, как всегда, около полудня и застал у него гостя на вид лет под сорок; небольшого роста, с бледным худощавым лицом, русыми густыми волосами, надо лбом хохловато подчесанными, а у висков подвернутыми; выражение лица было добродушное, но меланхолическое. Сюртук на нем черный, довольно длинный, застегнутый; воротнички туго накрахмаленные и черный довольно высокий галстук. Это был поэт Кольцов; собственно-то, он был гораздо моложе, чем он казался, но от сердечного горя и от бедности он состарелся раньше времени2.
   -- Вот, Арнольд,-- сказал Белинский,-- вот у кого берите стихи для написания музыки. Если поймете его да угодите под слова, я и впрямь вас почту за истого русака; но коли не потрафите, буду вас немцем звать, хотя бы вы там пожаловались на меня и целой сотне Бенкендорфов.
   Я радостно согласился и просил назначить мне песню.
   -- Ну, Алексей Васильевич! скажите, какую дадите вы ему песенку? -- обратился Белинский к Кольцову.
   Поэт-прасол, по скромной и застенчивой своей натуре, сначала конфузился:
   -- Да почто же мне им еще назначать-то? Они лучше моего знают, что годится для музыки; сами выберут.
   Наконец, однако же, он сказал, что любимое его произведение есть стихи: "Не шуми ты, рожь, спелым колосом".
   -- В нее-то всю душу свою я вылил! -- прибавил он, и глаза у него невольно покрылись влагою {Это стихотворение Кольцов написал на смерть своей невесты. (Прим. Ю. К. Арнольда.)}.
   Белинский прочел мне эти стихи; он знал, кажется, на память все сочинения Кольцова. Читать же Виссарион Григорьевич так превосходно их прочел, что, записывая наскоро стихи под его декламацию, я тут же и вдохновился основной идеею мелодии и пригласил обоих к себе чрез день, чтобы послушать мое произведение. Когда в назначенный день и час Белинский с Кольцовым пришли ко мне, то не только самый романс был совсем разработан как следует, но я успел даже изготовить перебеленную рукопись с надписью "Высокопочитаемому поэту от музыкопевца на память". Само собою разумеется, что я должен был пропеть мой романс. Кольцов, прослезившись, благодарил несколько раз, а Белинский, пожав мне крепко руку, сказал:
   -- По кличке хотя вы и немец, а душа-то впрямь у вас русская! Рублем подарили! Спасибо вам и за него и за меня!
   Этот день был зенитом нашей дружбы, в марте же месяце ей предстоял уже неожиданный конец. Пред самым этим днем попался мне у тех же знакомых, где я прочел в "Отечественных записках" разбор книг Одоевского, другой еще выпуск того же журнала (из весенних книжек 1840 года), в котором я нашел критическую статью по поводу второго издания (1839 года) комедии А. С. Грибоедова "Горе от ума". Белинский, указывая на некоторые места, находит в них (где на самом деле, а где и более воображаемо, то есть с некоторою натяжкою) несообразности и пустое резонерство и противоставит этому творению другую комедию, а именно "Ревизор" Н. В. Гоголя, как образцовое во всех отношениях и ни малейшим укоризнам не подлежащее, вполне гениальное и вполне художественное произведение, стараясь доказывать, не без некоторых софизмов, что, кажущиеся только другим несообразностями и утрировками, все без исключения ситуации, действия и речи лиц в "Ревизоре" как нельзя более нормальны, правдивы и логичны. Когда после того мы встретились на вечере у кн. Одоевского и я ему сообщил, что читал эту статью, то первое его слово было:
   -- Ну что ж? Вы, конечно, со мною согласны?
   Я ответил, что не совсем, что, по моему воззрению, нельзя просто-напросто установить вообще параллель между этими двумя произведениями и что еще менее того следует быть против одного до самых мелочей взыскательным, а к другому с явным пристрастием быть слишком снисходительным. К величайшему моему испугу, Белинский страшно рассердился и, насилу удерживаясь от возвышения голоса, разругал меня так, что я не знал куда деваться. Наконец он вскочил, схватил шляпу и ушел3. На следующий сезон я его более не встречал на вечерах у Одоевского.
  
  

К. Д. КАВЕЛИН

ВОСПОМИНАНИЯ О В. Г. БЕЛИНСКОМ

  
   Я познакомился с Белинским впервые зимою 1834 года, когда готовился вступить в Московский университет. Белинский был рекомендован моему отцу князем Александром Александровичем Черкасским (отцом известного кн. Влад. А. Черкасского), с которым он был дружен. Белинский явился к нам в качестве учителя русского языка и словесности, истории и географии. Живо помню первый урок -- о логическом строении предложения. Затем воспоминания мои о Белинском до лета 1835 года довольно смутны. Помню, что он заставлял меня много переводить с немецкого. В одном переводе отрывка из путешествия А. Гумбольдта по Южной Америке (напечатанного в хрестоматии) я перевел слово Krater словом "кратер" и получил за это замечание, из которого, однако, понял, что мой учитель не знал, что это слово значит. Когда я объяснил его значение, слово "кратер" было заменено словом "жерло". Для истории было куплено, по указанию Белинского, руководство Пёлица в русском переводе1. Помню также, что Белинский не всегда аккуратно приходил на уроки, что он как-то раз приходил поздравить отца с праздником (Рождеством или Пасхой) и что на одном уроке, когда мы были вдвоем, он мне по секрету объявил, что-де Екатерина II вовсе не была такая великая и безупречная женщина, как об ней рассказывают. Это произвело на меня очень сильное впечатление. Мне хоть тогда и было за 16 лет (я род. 1818, ноября 4-го), но наивности, неразвитости и детства был колоссальных. Вообще же Белинский ко мне благоволил, и мне он нравился, хотя я не подозревал в нем ничего особенного, да, к счастию, и родители видели в нем не более как учителя низкого происхождения, который и не мог не быть более или менее чудаком, с дурными манерами.
   Более мы сблизились с ним летом 1835 года. Родители мои уехали в деревню и оставили меня в Москве готовиться к экзамену, который должен был начаться в конце августа. Уезжая, отец просил всех учителей, в особенности Белинского, принять к сердцу мои успехи. В это время я оставался совершенно один, знакомых у меня почти не было, и тут уже ничто не мешало нам разговаривать о чем угодно. Я Белинскому, видимо, полюбился. Месяца полтора он ходил очень аккуратно, но потом стал опять пропадать неделями. Учил он меня плохо. Задавал по книжке, выслушивал рассеянно, без дополнений и пояснений, и наконец предоставил меня собственной судьбе, говоря, что я юноша умный и с учебником справлюсь сам. Но насколько он был плохой педагог, мало знающий предмет, которому учил, настолько он благотворно действовал на меня возбуждением умственной деятельности, умственных интересов, уважения и любви к знанию и нравственным принципам. Мы занимались с ним больше разговорами, в которых не было ничего педагогического в школьном смысле, и я только по счастливой случайности не провалился на экзамене; но эти разговоры оставили во мне гораздо больше, нем детальное и аккуратное знание учебника и руководства. Чтоб понять и оценить это, надо вспомнить время и среду, в которых я жил. Страшное бессмыслие, отсутствие всяких социальных, научных и умственных стремлений, тоскливый и рабский биготизм2, самодержавный и крепостной status quo {существующее положение (лат.).} как естественная норма жизни, дворянское чванство и пустейшая ежедневная жизнь, наполненная мало искренними родственными отношениями и сплетнями и пошлостями дворянского кружка знакомства, погруженного в микроскопические ежедневные дрязги, придворные слухи, допотопное хозяйство, светские этикеты и туалеты. Для юноши эта среда была заразой, и те, которые в ней не опошлели и из нее выдрались, были обязаны, подобно мне, тем струйкам света, которые контрабандой врывались чрез Белинского и ему подобных в эту тину и болото. До сих пор тоскливо становится, когда вспомнишь об этой обстановке, неспособной вызвать даже на большое преступление.
   Расстались мы с Белинским очень дружески, то есть насколько могла быть дружба между умным человеком, который полюбил неразвитого парня за то, что из него могло потом выйти порядочного, и парнем, который больше инстинктом, чем головой, ценил умного человека, полюбил его и привязался к нему.
   В чем, собственно, состояли наши разговоры, этого я решительно не помню. Удержалось у меня только в памяти, что Белинский издевался над греческим языком, которому учил меня К. А. Коссович (теперь проф. университета, а тогда студент на выпуске), и над греческими красотами, которыми я тогда восхищался3. Вообще отрицательное отношение ко всей окружающей меня действительности, социальной, религиозной и политической, благодаря Белинскому во мне засело, хоть в очень наивной, неопределенной и мечтательной форме. Белинский подействовал на меня не как политический агитатор, а как мыслящий человек. Оба мы тогда мало знали, и потому от наших разговоров ничего не могло во мне остаться, кроме неопределенных стремлений. Они были и прежде во мне, но теперь благодаря Белинскому путь их был намечен.
   После вступления в университет я с Белинским встречался очень редко, а затем он уехал в Петербург4. В университете я со всем увлечением, к какому только был способен, отдался влиянию немецкой науки, которая с 1835 года стала талантливо преподаваться целым кружком талантливых и свежих молодых профессоров. Они по убеждению, а может быть, и не без некоторого расчета, относились свысока, иронически, к доморощенным деятелям, к пробам русского ума и ко всему французскому, которое тогда царило в русских сколько-нибудь развитых головах. Отдавшись беззаветно обаятельному влиянию профессоров, я не имел охоты искать других сближений. Со второго курса, кроме того, я сблизился, чрез Елагиных, Киреевского и Валуева, с славянофильским кружком, тоже не особенно расположенным к Белинскому. Но самое главное -- мне с ним негде было встречаться. Грановского, Герцена тогда еще не было в Москве;5 с Боткиным и Кетчером я не был знаком. В то время, когда я познакомился и сблизился с Елагиными, Кетчер у них уже не бывал. Так и случилось, что с Белинским мы видались очень редко и случайно. Встречи эти я помню очень живо, хотя и не могу восстановить их хронологии. Одна, описанная с дипломатическою точностью Панаевым, была на Арбатской улице6. Я бросился его обнимать и целовать, но он меня оттолкнул, потому что не любил ребяческих излияний любви. Другой раз (помнится, прежде этого трагического для меня события) он зазвал меня к себе обедать, пожирал жареную говядину и особенно мне ее рекомендовал, как необыкновенно полезную вещь для людей, ведущих сидячую жизнь. В это посещение он, как мне теперь ясно, был под сильным влиянием гегельянских идей, в том направлении, которое привело его потом к "Бородинской годовщине" {В это посещение Белинский, указывая мне на карту Европы, объяснял, что рядом с протестантской культурой, наукой, искусством в Берлине, возникает другой центр католической культуры, философии, искусства в Мюнхене. Он как будто считал их равноправными. Таким путем дошел он и до "поэзии покорности". (Прим. К. Д. Кавелина.)}.
   Последнее наше свидание (а может быть, второе; память мне изменяет) было у В. П. Боткина, которого я тогда совсем не знал. Смотря на меня как на "юношу, подававшего надежды", Белинский хотел ввести меня в круг порядочных, мыслящих людей и вследствие того назначил мне быть у В. П. Боткина вечером, в день сборища (по-видимому на них был отведен один день в неделю). Вечер этот я помню очень смутно. Помню Боткина в цветной шапочке на голове, помню Каткова в студенческом мундире (я сам был студентом чуть ли не первого курса). Было довольно народу, но я никого не знал. О чем-то много спорили. Затем подали ужин a la fourchette, и все, в том числе и Белинский, устремились с необыкновенной жадностью на еду,-- жадностью, которая меня несколько удивила. Я был тогда совершенный мальчик по развитию, и потому-то весь этот вечер с своими спорами и лицами так бесследно испарился из моей памяти.
   Затем действительное и серьезное мое сближение с Белинским произошло уже в Петербурге, куда я переехал весною 1842 года. Тогда я уже был магистрантом и написал большую часть своей диссертации на магистра. По приезде в Питер отыскал Белинского, который принял меня очень дружески, читал мне отрывки из писем Станкевича и был в очень либеральном настроении духа. Но после того я опять долго его не видал и начал встречаться очень часто, только когда переехал жить с Тютчевым и Кульчицким в доме Жербина, на Михайловской площади. Тютчев был тогда полунемецким буршем, кончившим курс в Дерпте, и служил в министерстве финансов, в департаменте разных податей и сборов. Кульчицкий, кандидат Харьковского университета, служил в канцелярии военного министерства. Как они познакомились с Белинским -- я не знаю, но оба ему очень нравились, и к ним он ходил зачастую по выходе книжки "Отечественных записок". С обыкновенным своим младенческим добродушием и доверчивостью Белинский всучил им в сожители некоего Милановского, воспитанника Московского университета. Милановский, напоминавший лицом Каткова, подкупил Белинского либеральными фразами, но оказался проходимцем и эксплуататором чужих карманов. Он надул пастора Зедер<гольма>, издававшего свой курс истории философии на русском языке, бессовестно употребил во зло добросердечие Н. Н. Тютчева и т. д. Белинский приходил в ужас от того, что пускался в либеральные откровенности с таким господином, трусил, что он на него и на весь кружок донесет. Это не помешало ему выгнать Милановского из своей квартиры с скандалом. Словом, этот барин оказался невозможным сожителем Тютчева и Кульчицкого и был изгнан, а на его место и в его комнату поступил я.
   Месяцев одиннадцать, которые я провел тут, были из счастливейших в моей жизни, и этим счастием я обязан кружку, в который попал, и в особенности главе этого кружка, Белинскому. Он имел на меня и на всех нас чарующее действие. Это было нечто гораздо больше оценки ума, обаяния таланта,-- нет, это было действие человека, который не только шел далеко впереди нас ясным пониманием стремлений и потребностей того мыслящего меньшинства, к которому мы принадлежали, не только освещал и указывал нам путь, но всем своим существом жил для тех идей и стремлений, которые жили во всех нас, отдавался им страстно, наполнял ими всю свою жизнь. Прибавьте к этому гражданскую, политическую и всяческую безупречность, беспощадность к самому себе при большом самолюбии, и вы поймете, почему этот человек царил в кружке самодержавно. Мы понимали, что он в своих суждениях часто бывал неправ, увлекался страстью далеко за пределы истины; мы знали, что сведения его (кроме русской литературы и ее истории) были не очень-то густы; мы видели, что Белинский часто поступал, как ребенок, как ребенок, капризничал, малодушествовал и увлекался, и между собой подтрунивали над ним. Но все это исчезало перед подавляющим авторитетом великого таланта, страстной, благороднейшей гражданской мысли и чистой личности, без пятна,-- личности, которой нельзя было подкупить ничем,-- даже ловкой игрой на струне самолюбия. Белинского в нашем кружке не только нежно любили и уважали, но и побаивались. Каждый прятал гниль, которую носил в своей душе, как можно подальше. Беда, если она попадала на глаза Белинскому: он ее выворачивал тотчас же напоказ всем и неумолимо, язвительно преследовал несчастного дни и недели, не келейно, а соборне, перед всем кружком, на каждом шагу. Известно, что и себя он тоже не щадил. Панаеву немало доставалось за его суетность, мне -- за "прекраснодушие" и за славянофильские наклонности, которые в то время были очень сильны. Влияние Белинского на мое нравственное и умственное воспитание за этот период моей жизни было неизмеримо, и оно никогда не изгладится из моей памяти. Я его боготворил, благоговел перед ним. Его влияние поставило много честных и честно думающих людей на Руси. Многие, побывавши под сильным влиянием, сделали меньше гадостей, чем могли бы сделать по естественному влечению.
   Я упомянул о кружке. Он в то время состоял из следующих лиц: Панаева, женатого, у которого мы иногда собирались. Это был самый богатый и самый фешенебельный член кружка. Михаил Александрович Языков -- остряк, хромой и забавный господин, смешивший нас своими шутками и комическими выходками. Иван Ильич Маслов, прозванный Тургеневым прекрасной нумидянкой. Маслов служил секретарем коменданта Петропавловской крепости генерала Скобелева, был у него другом дома и сообщал вести и рассказы о том, что говорилось и делалось в крепости. При Николае Павловиче это было и интересно, и очень небесполезно знать. И. С. Тургенев (за несколько лет до "Хоря и Калиныча"). Белинский тогда очень благоволил к Тургеневу и восхищался до небес его "Парашей" -- грехом юности, который не попал в собрание его сочинений,-- за несколько стихов отрицательного и демонического свойства. (Белинский особенно восторгался стихом, где говорится о хохоте саганы, и даже, помнится, привел этот стих в одной из своих критических статей7.) Некрасов к нам не ходил тогда, а бывал у Белинского. Я помню, что раз днем я застал их вдвоем: они играли в карты. Затем, кроме нас троих, не было никого. Краевский был тогда большой литературный и журнальный барин и с нами обращался немножко свысока и у нас не бывал. Остается еще назвать В. П. Боткина. который водился с нами во время проезда из Москвы за границу и своей комической свадьбы, в которой все мы принимали участие в качестве свидетелей и друзей8. Наконец; проездом же из-за границы в Москву, был у меня и у Белинского Катков, но не на приятельской ноге9. Белинский говорил об нем, что он -- пузырь, надутый самолюбием и готовый ежеминутно лопнуть.
   Как мы проводили время и что происходило в нашем капельном кружке, это легко представит себе всякий, кто знаком хоть понаслышке с молодыми литературными кружками 30-х и 40-х годов. Аристократическим изяществом людей с достатком все мы, кроме Панаева и Тургенева, не отличались. Аристократические салоны и литературные тузы были нам известны только по имени. Но весело нам было очень, насколько можно было веселиться при отвратительной тогдашней обстановке сверху и кругом. Каждый литературный кружок, в том числе и наш, был тогда похож на секту, в которую новые члены принимались трудно, по испытании и рекомендации. Мы мечтали о лучшем будущем, не формулируя положительно, каким оно должно быть, жадно собирали все анекдоты, слухи и рассказы, из которых прямо или косвенно следовало (или должно было следовать), что апокалипсический зверь недолго провоевод-ствует, также жадно и зорко следили за всяким проявлением в слове или печати мыслей и стремлений, которыми были преисполнены. Каждый месяц приносил нам новинку -- статью, а иногда и больше, Белинского, которую читали и перечитывали. Жорж Занд и французская литература были нашим Евангелием. За событиями политическими в Европе мы следили внимательно, но нельзя сказать, чтоб с большим толком и настоящим пониманием.
   Взаимные отношения членов кружка были самые дружеские, тесные, интимные. Камертон им давал Белинский. Шуткам и остроумиям, часто очень неостроумным, не было конца. Запевалой почти всегда был Белинский, особенно усердно и любовно глумившийся надо мной (Тютчева он уважал). Кульчицкому тоже доставалось; его обзывали "гадюкой". Я получил от Белинского постоянное название "молодой глуздырь" (встречается в новгородских былинах). Споры и серьезные разговоры не велись методически, а всегда перемежались и смешивались с остротами и шутками.
   Все это очень известно и обыкновенно в наших русских дружеских кружках, и по складу нашего ума не может быть иначе. Отмечу некоторые особенности нашего тогдашнего кружка, обусловленные родом жизни и вкусами Белинского. Он работал, как истинно русский человек,-- запоем и, когда мог отдыхать, то есть когда необходимость не заставляла его работать, охотно ленился, болтал и играл в карты, ради препровождения времени. Игроком он никогда не был. С половины месяца, или так между 15 и 20 числами, Белинский исчезал для друзей -- запирался и писал для журнала. Ходить к нему в это время было неделикатно. Белинский болтал охотно, но проведенное в разговоре время приходилось ему наверстывать ночью, потому что работа была срочная, к выходу книжки 1-го числа. С выходом книжки Белинский становился свободным и приходил почти каждый день к нам, иногда к обеду, но всего чаще тотчас после обеда -- играть в карты. Кроме нас, он хаживал вечерами на пульку к Вержбицкому, кажется военному и женатому, о котором мы не имели понятия. П. В. Анненков говорил мне, что там Белинского обыгрывали наверное. Источники этого рассказа мне совершенно неизвестны; также я не знаю, где, как и почему Белинский познакомился и сошелся с Вержбицким. Так как друзья Белинского знали, что он почти каждый вечер проводит у нас, то приходили к нам, и, таким образом, квартира наша мало-помалу обратилась в клуб. Каждый вечер кто-нибудь из друзей забегал хоть на минуту повидаться с Белинским, сообщить новость, переговорить о деле. Как только приходил Белинский после обеда -- тотчас же начиналась игра в карты, копеечная, но которая занимала и волновала его до смешного. Заигрывались мы вчастую до бела дня. Тютчев играл спокойно и с переменным счастием; я вечно проигрывал; Кульчицкому счастье валило всегда чертовское, и он играл отлично. Белинский плел лапти, горячился, ремизился страшно и редко оканчивал вечер без проигрыша. На этих-то картежных вечерах, увековеченных для кружка брошюркой Кульчицкого "Некоторые великие и полезные истины об игре в преферанс", изданной под псевдонимом кандидата Ремизова10, происходили те сцены великого комизма, которые приводили часто в негодование Тютчева, забавляли друзей, а меня приводили в глубокое умиление и еще больше привязывали к Белинскому. Поверит ли читатель, что в нашу игру, невиннейшую из невинных, которая в худшем случае оканчивалась рублем-двумя, Белинский вносил все перипетии страсти, отчаяния и радости, точно участвовал в великих исторических событиях? Садился он играть с большим увлечением и, если ему везло, был доволен и весел. Раз зацепившись и поставя ремиз, он старался отыграться, с азартом объявлял отчаянные игры и ставил ремиз за ремизом. Кульчицкому, как нарочно, в это время валили отборнейшие карты. Поставя несколько ремизов, Белинский становился мрачным, пыхтел, наконец жаловался на судьбу, которая его во всем преследует, и наконец с отчаянием бросал карты и уходил в темную комнату. Мы продолжали игру, как будто ни в чем не бывало. Кульчицкий нарочно ремизился отчаянно, и мы шумно выражали свою радость, что наконец-то "гадюка" попалась. После двух-трех таких умышленных ремизов и криков, соседняя дверь тихонько приотворялась, и Белинский выглядывал оттуда на игру с сияющим лицом. Еще два-три ремиза -- и он выходил из темной комнаты, с азартом садился за игру, и она продолжалась вчетвером по-прежнему. Такая наивность и ребячество меня всегда глубоко поражали в замечательных людях и еще сильнее к ним привязывали. Та же черта была и в Герцене, с которым Белинский имел всего более родства по натуре. Они во многом напоминали друг друга. Я дорожу этой чертой, как очень характеристической в Белинском, и потому так подробно описываю случаи, по-видимому совершенно ничтожные.
   В эпоху, которую описываю, талант, нравственная физиономия и образ мыслей Белинского сложились окончательно и достигли своего апогея. Никаких колебаний и шатаний из стороны в сторону не было. Его симпатии клонились к стороне Франции, а не Германии или Англии. Его идеалы были нравственно-социальные более, чем политические. Политической программы ни у кого в тогдашних кружках не было. К тогдашнему нашему statu quo Белинский относился отрицательно на всех путях и ненавидел панславизм во всех его направлениях и со всеми его идеалами, чутко схватывая, что эти идеалы -- пережитое прошедшее, которое и привело к печальному настоящему. Ненависть и любовь его одинаково выражались страстно, подчас ребячески, с чудовищными преувеличениями, но в которых всегда лежала верная, светлая и глубокая мысль, которую мы понимали. Раз как-то в споре Белинский с яростью объявил, что черногорцев надо вырезать всех до последнего. Другой раз, по поводу какой-то книги, романа или стихов, где поминались русские шлемы, латы, доспехи, он напечатал коротенькую рецензию, в которой говорил, что ничего этого никто не видал, а все знают лапти, мочалы, рогожи и палки11. Враги Белинского пользовались этими страстными выходками и отчасти умышленно, отчасти по тупоте не хотели или не умели понять того, что он говорил или хотел сказать. После положительная сторона его ненавистен и отрицания выступила яснее. Говорят, что за границей он страшно тосковал и стремился назад. В Москве, в одном разговоре с Грановским, при котором я присутствовал, Белинский даже выражал славянофильскую мысль, что Россия лучше сумеет, пожалуй, разрешить социальный вопрос и покончить с капиталом и собственностью, чем Европа12. Но Белинский ясно понимал, что тогдашнее положение наше -- с ног до головы ненормальное, что правительство идет само не зная куда и когда-нибудь расшибет себе башку об стену. Здесь будет-кстати сказать, что Белинский не любил поляков и с необыкновенным своим чутьем, далеко опережавшим время, прозревал в них увких провинциалов. Ему особенно не нравилось в поляках то, что они считают Варшаву наравне с Парижем, Мицкевича-- наравне с Гете, что, послушать их,-- их политики, Поэты, художники, философы за пояс заткнут европейские светила13. Эта черта, то есть провинциальность, недавно подмеченная и разоблаченная Драгомановым у галичан и разных западных славян14, не ускользнула от зоркого глаза Белинского в поляках. Белинский вменял русским в особенное достоинство, что они трезвы умом, не таращатся, относятся к себе отрицательно и что им нечего охранять. Петра Великого он боготворил. "Пишите скорей его историю,-- говаривал Белинский,-- пройдет сто лет, и никто не поверит, что Петр не миф, а историческая действительность".
   Из периода времени, который описываю, сохранилась в моей памяти еще одна черта Белинского, которую не могу пройти мимо. К концу моего пребывания в Петербурге, до московской профессуры, сюда приехал Рубини, с которого началась здешняя итальянская опера. Наш кружок бросился с жадностью на эту новинку. Раз как-то давалась "Лучия де Ламермур". Мы были в ложе: Панаевы, Тютчев, Белинский и я (других не помню). В известной патетической сцене горького упрека героя оперы своей возлюбленной Белинский был глубоко потрясен, насилу сдержал слезы и назвал Рубини великим актером15. Объективной цены этот отзыв не имеет никакой, но он характеризует и Белинского и время. Наше полное музыкальное невежество объясняет, каким образом ничтожная пьеса могла так глубоко подействовать на Белинского и вызвать та горькое чувство, которое лежало в душе каждого в то время. Оно объясняет и огромный успех Лермонтоваьи Некрасова -- тораздо больше, чем их действительные поэтические достоинства.
   Наконец, в 1843 году я оставил Петербург почти с таким же сожалением, с каким оставлял Москву, чтоб переехать в Петербург. К кружку, к Белинскому я привязался всей душой. Связи с ним после того никогда не прерывались. С Белинским они еще укрепились дружбой с Герценом, Грановским, Кетчером, Е. Коршем и другими членами московского кружка, которого Белинский был членом. Каждый раз, что Белинский приезжал в Москву, мы с ним виделись очень часто на дружеской ноге {Я забыл сказать, что, напутствуя меня на дорогу в Москву, Белинский сказал: "Ну, молодой глуздырь, вот вам мой завет в Москве: когда встретитесь с Шевыревым, обходите его за версту. Заметьте: в тот день, как с ним встретитесь, вы сильно поглупеете". (Прим. К. Д. Кавелина.)}.
   Вскоре, то есть несколько лет спустя после переезда моего в Москву, затеян был Белинским альманах под названием "Левиафан"16. Все друзья должны были дать что-нибудь. Я изготовил для него статью: "Взгляд на юридический быт древней России", доставившую мне известность и почетное имя. Но между тем возникла мысль основать новый журнал в Петербурге. Говорилось, что это будет журнал Белинского, что он основывается для него, чтоб вырвать его из когтей эксплуататора Краевского, Белинский попал на удочку с всегдашней своей младенческой доверчивостью. Что Панаев стал редактором "Современника",-- это было еще понятно. Он дал деньги. Но каким образом Некрасов, тогда мало известный и не имевший ни гроша, сделался тоже редактором, а Белинский, из-за которого мы были готовы оставить "Отечественные записки", оказался наемником на жалованье,-- этого фокуса-покуса мы не могли понять, негодовали и подозревали Некрасова в литературном кулачестве и гостиннодворчестве, которые потом так блистательно им доказаны17. Статьи, предназначенные для "Левиафана", вошли в "Современник". Барышнические рекламы этого журнала нам очень не нравились. Стали доходить до нас дурные слухи. Белинский похвалил "Деревню" Григоровича; Некрасов выразил ему неудовольствие за то, что он похвалил в его (Некрасова) журнале повесть, о которой он (Некрасов) отзывался дурно18. Все это сильно нас огорчало. Мне не было никакой охоты сближаться с новой редакцией и порвать связи с Краевским, к чему нас очень подзадоривали. Разницы в редакции не было, в сущности, никакой. Посреди всего этого я получил очень дружеское письмо от Белинского, который с нежностью упрекал меня за то, что я ничего не даю в новый журнал, предназначенный для выражения мнений и стремлений нашего кружка. "Вы, москвичи,-- говорилось в этом письме,-- много обещаете, а дойдет до дела, ленитесь. Болтать вы здоровы",-- и все в этом тоне19. Любя Белинского безмерно, я не стерпел и высказал ему все, что у меня было на душе; я написал, что поддерживать его журнал был бы рад радостью, но не журнал Некрасова, что лавочнический тон новой редакции мне не нравится и что это те же "Отечественные записки" в другой обложке и проч. В ответ на его получил огромное письмо Белинского, листах на четырех, в котором он ругал меня на все корки, как только он один умел ругаться. (Это письмо я сжег гораздо после, во время неистовств правительства против литературы в 1848 г.) Смысл ругательств был тот, что я мальчишка, прекраснодушествующий москвич, дрянной мечтатель и т. д. В конце, однако, Белинский прибавил, что ругней облегчил себе душу и что только тогда и бывает доволен, когда во время писанья его бьет лихорадка. Смысл ругательств Белинского я понял вполне и, конечно, ни одну минуту не был на них в претензии. В них Белинский заглушал то, что чувствовал сам. Справедливость того, что я ему писал,-- вот что приводило его в ярость, но сознаться в этом ему было тяжело20. Поняв, в чем дело, я решился молчать и не расстраивать его больше. Через несколько времени получаю от него другое письмо, нежное, кроткое, дружеское, с вопросом, отчего я молчу, неужели рассердился. Затем в конце -- о моих сомнениях относительно его отношений к "Современнику" и к Некрасову, Белинский, как будто нехотя, прибавлял, что я прав. Это признание было мне очень дорого лично; оно, к несчастию, подтверждало то, что мы уже обстоятельно знали чрез В. П. Боткина, ездившего в Петербург21.
   Заношу в эту беспорядочную летопись еще следующий факт. Не помню, в письме или в разговоре, Белинский отзывался об "Антоне Горемыке" Григоровича, который произвел огромное впечатление,-- что чтение этой повести произвело на него такое же действие, как будто его самого отодрали кнутом22.
   В промежуток времени, что я был в Москве (1843--1848, в начале), Белинский женился, ездил с М. С. Щепкиным в Крым, ездил за границу. Отправился он с Тургеневым, которому, однако, скоро надоело возиться с больным, и он его бросил, оставя на руках П. В. Анненкова, который был тогда за границей, нарочно с ним съехался и очень дружески за ним ухаживал. На возвратном пути из-за границы Белинский ехал на пароходе с каким-то флигель-адъютантом и с обычной своей горячностью и младенческим простодушием разразился в проклятиях насчет действий правительства. Рассказывали, что этот разговор, переданный кому следует, обратил внимание III Отделения на Белинского. Так ли это -- не знаю. Вероятнее, что переписка его с Гоголем, ходившая по рукам, и следствие о русской литературе, произведенное генералом Бутурлиным и М. А. Корфом23, поднявшее из архивной пыли бесконечные доносы на литературу, в том числе графа С. Г. Строганова, заставили Вия открыть свой глаз на угасавшего Белинского. Угасал он очень кстати. Попов, старший чиновник III Отделения, бывший его учитель в Пензенской гимназии, любивший его и заходивший к нему изредка, переменил к этому времени прежний свой тон с ним. Его требовали в III Отделение, куда он не мог явиться по болезни24. Вскоре он умер. После его смерти, когда разыгралось дело Петрашевского и ключ к литературе сороковых годов был подобран в III Отделении, Л. В. Дубельт яростно сожалел, что Белинский умер, прибавляя: "мы бы его сгноили в крепости".
   В 1848 году, подав в отставку из университета, я, в промежуток времени между концом лекций и началом экзаменов, поехал в Петербург искать места по учебной части в университете, лицее или училище правоведения. Тогда я навестил и умиравшего Белинского, который жил на Лиговке, в доме Галченковых. Он был очень плох. Помню, мы сидели с ним под открытым небом в садике или на дворе. Он едва говорил, задыхался. Из тогдашнего разговора помню, что он подтрунивал над вооружением Петропавловской крепости. Это, говорит, из боязни, чтоб я ее не взял. О В. П. Боткине он отозвался так: Боткин съездил в Европу и познакомился с ней как скиф: заразился европейским развратом, а великие европейские идеи пропустил мимо ушей. Боткин действительно возвратился в мое время из-за границы смакующим буржуем, падким до тонких наслаждений и закрытым наглухо для социальных стремлений того времени. Он был очень мало симпатичен.
   Вскоре после возвращения моего в Москву Белинский умер. Понимал ли он, что близок к кончине, этого я из разговора с ним не мог заметить. О смерти его мне рассказывали, что он был в забытьи, бредил, говорил речи народу, как будто оправдывался, доказывая, что любил народ, желал ему добра. Кончина Белинского, которая в другое время произвела бы сильное впечатление, прошла почти незамеченной посреди европейских волнений и безумств тогдашнего правительства, потерявшего голову от страха. Таких сатурналий мракобесия, каких мы были тогда свидетелями, едва ли скоро увидят наши потомки.
   Белинский был небольшого роста, очень невзрачен с виду, сутуловат и страшно застенчив и неловок. Наружность его доказывала, что его воспитание и жизнь прошли вдали от светских кружков. Значительна была его голова и в ней особенно глаза. Несмотря на весьма некрасивые плоские волосы, прекрасно сформированный интеллигентный лоб бросался в глаза. Глаза большие, серые, страшно проницательные, загорались и блестели при малейшем оживлении. В них страстная натура Белинского выражалась с особенною яркостью. Характеристично было в его лице, что конец носа был приподнят с одной стороны и имел впадину с другой. Верхняя губа с одной стороны была слегка приподнята. То и другое можно видеть на его маске. Спокойным он почти никогда не бывал. В спокойные минуты глаза его были полузакрыты, губы слегка двигались. Очень некрасивы были у него выдававшиеся скулы. Ходил он большими шагами, слегка опускаясь, как бы приседая при каждом шаге. Сморкался и кашлял он чрезвычайно громко и неизящно. Вечно бывал он нервно возбужден или в полной нервной атонии и расслаблении. Детей он очень любил. Нежно был он привязан к своей дочери, из которой вышла, говорят, очень пустая девушка. Жена его, бывшая классная дама в одном из московских институтов, и сестра ее, жившая с нею и по выходе ее замуж за Белинского,-- женщины очень посредственные, чтоб не сказать больше. Жена, говорят, мало давала ему счастья и только во время болезни ходила за ним. Лично я их мало знал, и обстоятельства женитьбы Белинского мне совершенно неизвестны.
   Для полноты моих воспоминаний о Белинском я должен еще прибавить то, что об нем слышал, и отзывы о нем друзей.
   Обстоятельства встречи Белинского с каким-то франтом у Панаева и его самобичевание перед ним за "Бородинскую годовщину" очень известны, и останавливаться на этом нечего25.
   Мне рассказывали, что еще в Москве Белинский, будучи учителем, давал уроки у Мих. Мих. Бакунина, сенатора, вероятно, его двум дочерям -- Авдотье Михайловне и Прасковье Михайловне. По какому-то случаю у Мих. Мих. был обед, к которому учтивый хозяин дома пригласил и Белинского, пришедшего его поздравить перед обедом. Гости были разные московские сановные старички. Зашел разговор о французской революции, о казни Людовика XVI. Гости отзывались об этих событиях с ужасом и омерзением. Белинский, читавший в это время историю революции и приходивший в такой восторг, что катался по полу,-- молчал глубоко. Хозяин, из учтивости, счел нужным втянуть в разговор Белинского и имел несчастие спросить его, как он думает об этих событиях. Тогда будто бы Белинский встал и, задыхаясь от страсти и ярости, торжественно вскричал: "Я бы на месте их (то есть вождей революции) трижды казнил Людовика!" Эффект этой фразы на старичков был будто бы потрясающий26. Сходный с этим анекдот рассказывает И. С. Тургенев, перенося его в Петербург, в салон кн. В. Ф. Одоевского. Белинский будто бы сказал громко, при гостях, что наши непорядки исправит мать пресвятая гильотина. Мне кажется, что к обоим рассказам следует относиться очень критически. Что-нибудь лежащее в основании их, вероятно, было; но едва ли чудовищные размеры сказанного не выросли в устах рассказчиков27.
   Герцен передавал мне, что в каком-то разговоре, коснувшемся любимой Белинским женщины, последний пришел в такую ярость, что схватился за нож. Что это такое было -- я не знаю. Записываю для соображения будущих биографов Белинского.
   Герцен высоко ценил ум Белинского, говоря, что у него совершенно русская, светлая голова, удивительно последовательная, бьющая до конца. В пример он приводил, что Белинский, не зная по-немецки и только из отрывочных разговоров друзей познакомившись с системой Гегеля, тотчас же сообразил, в чем дело и суть его, и сам, без чьей-либо помощи, вывел все последствия из гегелевской философии, которые выведены из нее позднее либеральной и радикальной фракцией гегелевых последователей.
   Между Белинским и Грановским была великая дружба, но я думаю, что непосредственной симпатии между ними не было, да и не могло быть. Это были две натуры, совершенно противоположные. Грановский был натура в высшей степени художественная, гармоническая, нежная, сосредоточенная. Мысль всегда представлялась ему в художественном образе, и в нем он передавал свои мысли и взгляды. Это не была маска, за которой он прятался, а свойство его природы. Всякая резкость была ему неприятна, всякая односторонность его шокировала. Многие считали его за это дипломатом, чуть-чуть не двоедушным и хитрым и вместе с тем слабым, бесхарактерным. Но такие суждения не шли в глубь этой натуры, удивительно изящной и резко отличавшей его от диковатой русской и в особенности московской среды. Представьте же себе рядом с Грановским -- Белинского, страстного, нервного, вечно переходившего из одной крайности в другую, необузданного и мало образованного. Он не мог не смущать иногда Грановского своими выходками; точно так же как и сам, вероятно, не раз бесился и выходил из себя от гармонической, сосредоточенной умеренности и идеальности Грановского. Грановский к тому же был плохой философ, плохой диалектик и часто был побиваем в отвлеченных спорах, даже когда был прав. О Белинском Грановский говорил всегда с большим уважением, с большою любовью, но прибавлял, что он страшно увлекается и впадает в крайности. Если б эти натуры не сплочали в теснейший союз внешние обстоятельства, благородство общих стремлений, личная безукоризненность и сумасшедший гнет мысли, науки и литературы сверху, Белинский и Грановский, наверно бы, разошлись, как Грановский впоследствии разошелся с Герценом.
   Остается сказать, что для Белинского, вовсе не знавшего по-немецки и с трудом читавшего французские книги {Переводя "Отец Горио" Бальзака (или другой роман, не помню), Белинский перевел слова: "Les vaisseaux se sont casses" -- корабли сломались, когда речь шла об артериях. Над этим очень смеялись и приводили эту ошибку как доказательство его невежества28. (Прим. К. Д. Кавелина.)}, друзья -- Боткин, Станкевич и, кажется, Панаев, делали извлечения из иностранных книг и даже, говорят, переводили целые книги, может быть, статьи и брошюры. Я энаю об этом из рассказов. Говорили также, что Станкевич, сохранивший на Белинского до конца огромное влияние, сдерживал его в крайностях и увлечениях письмами из Берлина, с дружеской правдивостью говорил ему жесткие истины насчет его незнания и непонимания философии.
   Когда я жил в Петербурге, Белинский мне говорил, что философия молодому уму не дается, а дается зрелому возрасту.
   "Теперь я,-- прибавлял он,-- только-только созрел достаточно для занятия философией". Этот отзыв был, может быть, отголоском писем Станкевича, особливо когда Белинский убедился, что его советы и упреки оказались совершенно справедливыми в глазах самого Белинского.
   Вот и все. К сказанному я не могу прибавить ни одной черты из того, что у меня удержалось теперь в памяти. Образ его я ношу в своей голове и в своем сердце как святыню.
  
   С.-Петербург, 6 февраля 1874 г.
  
  

И. И. ПАНАЕВ

ВОСПОМИНАНИЕ О БЕЛИНСКОМ

  
   В 1838 году А. В. Кольцов, с которым я был знаком очень близко, просил меня от имени Белинского участвовать в "Наблюдателе", который тогда только что перешел под его редакцию. По этому поводу я написал письмо к Белинскому с предложением своих услуг1, и между нами завязалась переписка.
   Вот его письма ко мне:
  

I

  

"Москва, 1838 г., апреля 26.

   Любезнейший Иван Иванович, не могу вам выразить того удовольствия, которое доставило мне ваше милое письмо. Я давно знаю вас, давно полюбил вас: во всем, что ни писали вы, видна такая прекрасная, такая человеческая душа2. Вы один доказали мне, что можно быть человеком и петербуржским литератором. Я не старался узнать, каковы вы на самом-то деле (как говорят опытные люди, разделяющие жизнь на идеальную и реальную): я слишком верю моему чувству, чтобы иметь нужду наводить справки для его оправдания. Веря моему чувству, я был уверен, что и вы любите меня, точно так же как был уверен, что меня терпеть не могут разные петербуржские поэты, прозаики -- и знакомые и незнакомые со мною, и даже журналисты, переписывавшиеся со мною3,-- но Вашу руку -- я жму ее как руку друга! Вы не обманулись, оставивши в стороне и пустые приличия, и ложный стыд.
   Благодарю, сердечно благодарю вас за ваше предложение -- быть мне полезным по журналу. Эта помощь важна для меня. Теперь мне во что бы то ни стало, хоть из кожи вылезть, а надо постараться не ударить лицом в грязь и показать, чем должен быть журнал в наше время, показать это издателям изящных афиш и издателям толстых журналов с афишкою на придачу; но молчание -- скоро увидите сами и, надеюсь, заочно погладите по головке. Горе вашей петербуржской братьи, горе всем этим маленьким гениям, которые, после смерти Пушкина, напоминают собою слова Гамлета: "отчего маленькие человечки становятся великими, когда великие переводятся?"4 Итак, помогите по мере возможности, а то вас там разрывают по частям, по клочкам литературные воронья, собиратели чужих трудов. Литература наша теперь хромает, как никогда не хромала: сам Полевой, этот богатырь журналистики, сам он только портит дело и добросовестно вредит ему, хуже Сенковского.
   Первый No "Наблюдателя" позамедлился от разных обстоятельств, которые могли встретиться только при первом No; но он выйдет в Москве, когда вы будете читать мое письмо; второй уже печатается, третий начнется печатанием завтра5.
   Прощайте и пишите ко мне чаще, а я не останусь у вас в долгу.
   Письма адресуйте на мое имя -- в дом Межевого института (Константиновского).
   Добрый А. В. Кольцов вам кланяется.

Ваш В. Белинский".

  

II

  

"Москва, 1838 г., августа 10.

   Любезнейший Иван Иванович! Долго ждал я вашего письма, но мое долгое ожидание было с избытком вознаграждено: ваше письмо показало мне, что я приобрел еще спутника на пути жизни к одной цели6. Я не умею понимать ни любви, ни дружбы иначе, как на взаимном понимании истины и стремлении к ней. Уверен, что когда с вами увидимся, то возможность осуществится и стремление к дружбе сделается дружбою. Не нужно больше слов -- пусть все развивается само собою из времени и обстоятельств. Для зерна нужна земля, чтоб сделаться деревом; для дружбы, как и для всякого чувства,-- возможность дружбы. Я сказал, что я разумею под возможностию: для нас эта возможность уже слишком ясна -- остальное довершит время.
   Вы пишете, что желали бы видеть меня издателем журнала с 3000 подписчиков, а я бы охотно помирился и на половине: "Телеграф" никогда не имел больше, а между тем его влияние было велико, "Библиотека для чтения" издается человеком умным и способным, и издается им для большинства, и потому очень понятен ее успех. Журнал с таким направлением, которое я могу дать, всегда будет для аристократии читающей публики, а, не для толпы, и никогда не может иметь подобного успеха. Но я не знаю, почему бы мне не иметь 1500 или около 2000 подписчиков. Но видите ли: для этого нужно объявить программу перед новым годом, а не в марте или мае, и программу нового журнала, с новым названием, потому что воскресить репутацию старого, и еще такого, как "Наблюдатель"7, так же трудно, как восстановить потерянную репутацию женщины. Сверх того, в Москве издавать журнал не то, что в Петербурге: в нашей ценсуре (московской) царствует совершенный произвол: вымарывают большею частию либеральные мысли, подобные следующим: 2X2 = 4; зимою холодно, а летом жарко; в неделе 7 дней, а в году 12 месяцев. Но это бы еще ничего -- пусть марают, лишь бы не задерживали. VI No мог бы выйти назад тому две недели, но 5 листов пролежали больше недели в кабинете Голохвастова. Снегирев и сам мог бы вычеркнуть все, что ему угодно, но он хочет казаться пред издателями добросовестным, а перед начальством исправным, а мы должны терпеть. В 6 No я поместил переводную статью: "Языческая и христианская литература IV века. Авзоний и св. Паулин"8, языческой и христианской и святого цензор нам не пропускает: каково вам покажется? Вы знаете, что владелец "Наблюдателя" -- Н. С. Степанов; у него есть все средства, сверх того -- хорошая своя типография. Если бы ему позволили объявить себя издателем, как Смирдину, начать журнал с нового года и в 12 книжках, как "Библиотека для чтения" и "Сын отечества",-- то дело бы пошло на лад. Эти три обстоятельства: объявление имени издателя, который по своим средствам может иметь право на кредит публики, новый план журнала и настоящее время для его начала -- могли бы дать содержание для программы и из старого журнала сделать новый. Конечно, если бы к этому еще позволили переменить его название -- это было бы еще лучше, но на это плоха надежда. Еще лучше, если бы ко всему этому мне позволили выставить свое имя как редактора, потому что В. П. Андросов охотно бы отказался от журнала и всех прав на него. Но зачем говорить о невозможном. По крайней мере, мы хотим попробовать насчет первых трех перемен -- имени Степанова, 12 книжек и начала с нового года9. Надо сперва прибегнуть к графу Строганову. Пока об этом не говорите решительно никому. Я уверен, когда придет время и если вы что можете тут сделать чрез свои связи и знакомства, то сделаете все.
   Ваши вкусовводители, точно, люди добросовестные и благонамеренные10 -- они немножко и дерут, зато уж в рот хмельного не берут11. Шевырев -- это Вагнер. Он на лекции объявил, что любит букву... Хочу написать историю русской литературы для немцев -- пошлю в Германию к Аксакову, он переведет и напечатает. То-то раззадорю наш народ. Уж дам же я знать суфлеру Кёнига!12
   Я понял, о каком великом драматическом гении пишете вы ко мне: этого гения я разгадал еще в 1834 г. У меня очень верен инстинкт в литературных явлениях; издалека узнаю птицу по полету и редко ошибусь...13
   Совершенно согласен с вами насчет философских терминов; что делать -- погорячились14. Говорите мне правду смело, только этим вы можете доказать мне свое дружеское расположение. Первая ваша правда мне понравилась, но оговорки были напрасны. Кланяйтесь от меня Николаю Ивановичу Надеждину. Рад, что вам понравился Аксаков15. Это душа чистая, девственная, и человек с дарованием. Когда вы приедете в Москву, то увидите, что в ней и еще есть юноши. Как жаль, что Бакунин живет в деревне! Как мне хотелось познакомить вас с ним. Но я познакомлю вас с В. Боткиным, которого музыкальные статейки, вероятно, вам понравились. Он же перевел "Дон-Жуана" Гофмана и переделал статью "Моцарт"16. Еще я познакомлю вас с Клюшниковым -- очень интересный человек. Элегия в IV No "Опять оно, опять былое" -- его. Стихотворение Красова "Не гляди поэту в очи" не относится ни к Пушкину и ни к кому, а его дума относится к Жуковскому. Понравилась ли вам повесть в 1 No?17 Она принадлежит Кудрявцеву, автору "Катеньки Пылаевой" и "Антонины". Это человек с истинным поэтическим дарованием и чудеснейшею душою. И с ним я познакомлю вас Он дал мне еще прекрасную повесть "Флейта". Странно, что вы прочли еще только два No "Наблюдателя", когда их вышло уже пять. Роман Степанова разругаю, потому что это мерзость безнравственная -- яд провинциальной молодежи, которая все читает жадно18. Если бы это было только плохое литературное произведение, а не гнусное в нравственном смысле, то я уважал бы пословицу -- de mortuis aut bene, aut nihil {О мертвых -- или хорошо, или ничего (лат.).}. Благодарю вас за обещание разного товара -- жду его с нетерпением, нельзя ли поскорее19. Харьковский профессор Кронеберг изъявил свое согласие на участие. В 6 No его статья "Письма"; статья очень невинная, но ужаснувшая нашего цензора. Читали ли вы в 5 No статью "О музыке"? Таких статей немного в европейских, не только русских журналах. Серебрянский -- друг Кольцова, который и доставил мне статью. Представьте себе, что этот даровитый юноша (Серебрянский) умирает от изнурительной лихорадки. Очень рад, что вам понравилась моя статья о "Гамлете". В 3 No самая лучшая: я сам ею доволен, хотя она и искажена: Булыгин вымарывал слово святой и блаженство, а на конце отрезал целые пол-листа. Напишите, как вам понравилась моя статья об "Уголино". Жаль Полевого, но вольно ж ему на старости из ума выжить. Что там за гадость такую он издает20. "Библиотека для чтения" во сто раз лучше: для большинства это превосходный журнал. Нет ли слухов о Гоголе? Как я смеялся, прочтя в "Прибавлениях", что Гоголь скрепя сердце рисует своих оригиналов. Во время оно я и сам то же врал...21 Скажите мне, что за человек Струговщиков? У него есть талант, он хорошо переводит Гете, по крайней мере, получше во 100 раз Губера, который просто искажает "Фауста". И не мудрено: он понимает Вагнера -- как классика, а Фауста -- как романтика. Я хочу растолковать ему, что он врет22. Если вы знакомы с Струговщиковым, то попросите у него чего-нибудь для меня: я с благодарностью (разумеется, невещественною) поместил бы23. Уведомьте меня, что за человек Бернет? У него есть талант, который может погибнуть, если он не возьмется за ум заблаговременно24. Я желал бы с ним познакомиться. Обещался мне Ф. Кони отдать для цензуры г. Корсакову две статьи, но что-то о них ни духу ни слуху25. Не знаете ли вы чего-нибудь об этом? Прощайте. Жду от вас скорого ответа и с нетерпением ожидаю вас самих в Москву. Я и сам собираюсь в Питер и весною думаю непременно побывать, если будут средства26.

Ваш В. Белинский".

  

III

  

"Москва, 1839, февраля 18 дня.

   Я так много виноват перед вами, любезнейший Иван Иванович, что нельзя и оправдываться. Впрочем, в моем столе и еще теперь лежит письмо к вам от ноября 10 прошедшего года, но -- увы! -- недоконченное27. Право, не до писем было. В письме к вам мне хотелось бы означить определительно мое журнальное состояние, но это было невозможнее, чем означить погоду. И теперь пишу к вам коротко, но зато определенно. Вот в чем дело: я не могу издавать "Наблюдателя". Далеко бы завело меня объяснение причин, и потому вместо всех этих объяснений снова повторяю вам -- я не могу издавать "Наблюдателя" и нахожу себя принужденным ныне отказаться от него {Причины эти объясняются строгостию тогдашней ценсуры и, кроме того, размолвкой между Белинским и некоторыми его московскими друзьями, что читатели увидят далее. (Прим. И. И. Панаева.)}. Но между тем -- мне надо чем-нибудь жить, чтоб не умереть с голоду,-- в Москве нечем мне жить -- в ней, кроме любви, дружбы, добросовестности, нищеты и подобных тому непитательных блюд, ничего не готовится. Мне надо ехать в Питер, и чем скорей, тем лучше. Прибегаю к вашему ко мне расположению, к вашей ко мне дружбе -- похлопочите об устроении моей судьбы. Г. Краевский завален теперь делом -- два журнала на руках,-- думаю, что сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья, будет ему немалою подмогою28. Я бы желал взять на себя разбор всех книг, чисто литературных и даже некоторых других,-- в таком случае, в каждую книжку "Отечественных записок" я бы аккуратно поставлял от двух до пяти листов. Критика своим чередом,-- смесь тоже. Коротко и ясно: почем с листа? Но главное вот в чем: без 2000 мне нельзя даже и пешком пройти заставу: около этой суммы на мне самого важного долгу, а сверх того, я хожу, как нищий, в рубище. Кроме г. Краевского, поговорите и с другими сами от себя или через кого-нибудь: я продаю себя всем и каждому, от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Булгарина -- кто больше даст, не стесняя притом моего образа мыслей, выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли.
   Если дело дойдет до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждений или голодная смерть,-- у меня достанет силы скорее издохнуть, как собаке, нежели живому отдаться на позорное съедение псам... Что делать -- я так создан.
   Не замедлите ответом. Жду с нетерпением.

Ваш В. Белинский.

  
   Кроме того, в "Отечественных записках" я готов взять на себя даже и черновую работу, корректуру и тому подобное, если только за все это будет платиться соразмерно трудам. Денег! денег! А работать я могу, если только мне дадут мою работу. Итак, скорей ответ. Главное, чтобы при вашем письме получил (если кто пожелает взять меня в работники) подробные условия.
   Еще раз -- не замедлите ответом и -- прощайте".
  

IV

  

"Москва, 1839 г., февраля 25.

   Я остаюсь в Москве, любезнейший Иван Иванович, а потому прошу вас оставить хлопоты обо мне и извинить меня за ложную тревогу29. Различные затруднения до такой степени взбесили меня, что я твердо решился перебраться в Питер; но дело кое-как переделалось -- и я опять москвич. Пока не могу много писать к вам: я еще болен от этих передряг. Пожмите от меня руку г. Струговщикову... Не умею благодарить его за присланные элегии Гете: несколько времени я обжирался ими: как в волнах океана жизни, купался я в этих гекзаметрах. Прошу у г. Струговщикова извинения в том, что я имел глупость две элегии поместить в 11 No за прошлый год, который только на днях явится, хотя уже является четвертый месяц. Перевод "Прометея" -- чудо!
   Прошу и умоляю г. Струговщикова не оставить меня и вперед своими трудами.
   Равным образом прошу вас засвидетельствовать мое уважение г. Владиславлеву. Очень благодарен ему за его милый подарок. Не отвечал ему на письмо по двум причинам: не до того было, а сверх того, я и не знаю имени и отчества г. Владиславлева. Попросите его засвидетельствовать мое почтение М. М. Попову, моему бывшему учителю, который во время оно много сделал для меня и живая память о котором никогда не изгладится из моего сердца.
   Представьте себе -- какое горе: у меня украдена учеником Межевого института, некиим Мартыновым, тетрадь стихов Красова и попала в руки Сенковского, который и распоряжается ею, как своею собственностью30. Нельзя ли об этом намекнуть в "Литературных прибавлениях".
   Не стыдно ли Краевскому воскурять фимиамы таким людям, каков Каменский, Гребенка и т. п.?31 Статья Губера о философии обличает в своем авторе ограниченнейшего человека, у которого в голове только посвистывает32. Какая прекрасная повесть "История двух калош" гр. Соллогуба. Чудо! прелесть! Сколько душевной теплоты, сколько простоты, везде мысль!
   Бью вам челом -- нижайше кланяюсь, любезнейший Ив. Ив.: пока хоть чего-нибудь, а хорошего и отличного, когда будет у вас досуг. Право, если вы для 4 No не дадите своей повести,-- я рассорюсь с вами33.
   Кланяйтесь от меня Савельеву и скажите ему, чтобы он уже не хлопотал34. До будущего, 1840 года -- я москвич, а там -- что бог даст. Прощайте.

Ваш В. Белинский".

  
   ...Я приехал в Москву 13 апреля 1839 г.-- и на другой же день отправился к Белинскому.
   Вся умная и читающая молодежь была в это время увлечена его статьями.
   Видеть этого человека и говорить с ним казалось дли меня счастием.
   Надо сказать, что я уже начинал сознавать тогда безобразие среды, в которой взрос, диких обычаев и предрассудков, которые всосал в себя с детства, но идеал лучшей и более человеческой жизни очень смутно представлялся мне -- и я еще никак не мог оторваться от разных пошлых дворянских привычек, хотя по временам ощущал от них уже некоторую неловкость.
   Двадцать лет тому назад в Москве все имевшие средства дворяне ездили обыкновенно в каретах четвернею на вынос. Мне подтвердили, когда я отправлялся в Москву, что без четверни на вынос я не могу показать носа ни в один порядочный дом -- и тотчас же по приезде в Москву я завел себе четверню на вынос.
   На этой-то четверне, о которой мне и до сих пор еще вспоминать стыдно, я отправился к Белинскому.
   Он жил в каком-то узеньком и глухом переулке, недалеко, кажется, от Никитского бульвара, в деревянном одноэтажном домике, вросшем в землю, окна которого были почти наравне с кирпичным узким тротуаром.
   Когда моя четверня на вынос подкатила к воротам этого домика, домик весь заходил ходенем, и в глухом и тихом переулке раздался такой оглушающий гром от экипажа, что Белинский вскочил с дивана и бросился к окну с досадою, даже со злобой, как он мне, смеясь, говорил потом.
   Такого грома не раздавалось в этом переулке с самого его существования (это тоже слова Белинского).
   Я вышел из кареты, покраснев до ушей. В эту минуту я мучительно почувствовал неприличие моей четверни и грома, произведенного моею каретою, но уже было поздно.
   Совершенно сконфуженный, с замирающим сердцем я вошел на двор, поросший травою, и робко постучался в низенькую дверь...
   Дверь отворилась, и передо мною в дверях стоял человек среднего роста, лет около тридцати на вид, худощавый, бледный, с неправильными, но строгими и умными чертами лица, с тупым носом, с большими серыми выразительными глазами, с густыми белокурыми, но не очень светлыми волосами, падавшими на лоб,-- в длинном сюртуке, застегнутом накриво.
   В выражении лица и во всех его движениях было что-то нервическое и беспокойное.
   Я сейчас догадался, что передо мною сам Белинский.
   -- Кого вам угодно? -- спросил он немного сердитым голосом, робко взглянув на меня.
   -- Виссариона Григорьича. Я такой-то. (Я назвал свою фамилию.)
   Голос мой дрожал.
   -- Пожалуйте сюда... я очень рад...-- произнес он довольно сухо и с замешательством и из темной маленькой передней повел меня в небольшую комнатку, всю заваленную бумагами и книгами. Мебель этой комнатки состояла из небольшого дивана с износившимся чехлом, высокой и неуклюжей конторки, подкрашенной под красное дерево, и двух решетчатых таких же стульев.
   -- Пожалуйста, садитесь,-- он указал мне на диван,-- давно ли вы в Москве?
   -- Я только вчера приехал.
   Затем последовало несколько минут неловкого молчания. Белинский как-то жался на своем стуле. Я преодолел свою робость и заговорил с ним о нашем общем знакомом, поэте Кольцове.
   Белинский очень любил Кольцова.
   -- Ваши петербургские литераторы,-- заметил он мне, между прочим, с улыбкою,-- принимали Кольцова с высоты своего величия и с тоном покровительства, а он нарочно прикинулся перед ними смиренным и делал вид, что преклоняется перед их авторитетами; но он видел их насквозь, а им и в голову не приходило, что он над ними исподтишка подсмеивается.
   Я просидел у него с полчаса; о переписке нашей в этот раз не было ни слова; я боялся помешать его занятиям; к тому же его постоянное нервическое, беспокойное выражение лица приводило меня в большое смущение, и разговор наш шел вяло.
   Я встал с дивана в надежде, что Белинский удержит меня, но он не удерживал. Мне показалось даже, что он был доволен тем, что я отправляюсь.
   Он проводил меня до дверей, сказав, что непременно зайдет ко мне на днях.
   Я вышел за ворота и пошел пешком. Мне стыдно уже было садиться в мою карету, запряженную четвернею, и я приказал ей следовать за мною.
   -- Только, пожалуйста, без шума и без грома,-- сказал я кучеру, который посмотрел на меня с удивлением.
   Через два дня после этого Белинский зашел ко мне утром и просидел довольно долго. В этот раз и он и я чувствовали себя как-то свободнее. Он расспрашивал меня о разных петербургских литераторах и журналистах и, по-видимому, слушал мой, несколько юмористический, рассказ о многих из них не без удовольствия.
   Впоследствии он признавался мне, что я произвел на него, в первое мое свидание с ним, очень неблагоприятное впечатление, чему, конечно, немало способствовала моя карета, запряженная четвернею, и что он решился заплатить мне визит и покончить этим.
   -- Но во второй раз,-- говорил он мне,-- вы показались мне гораздо лучше, так что я даже забыл о вашей четверне и о карете. Я даже нашел, что в вас много добродушия, а некоторые ваши рассказы очень смешили меня, и я решился продолжать мое знакомство с вами.
   С этих пор мы виделись все чаще и чаще.
   Я переехал на Арбат, в серенький деревянный домик Тона (недалеко от Арбатских ворот), еще доселе существующий. Белинский нанял квартиру на дворе, наискосок этого дома. Он приходил ко мне запросто обедать и с каждым разом становился со мною бесцеремоннее и искреннее. Я несколько раз в день забегал к нему.
   С некоторыми из своих приятелей, именно с Боткиным и Катковым, он был в эту минуту в размолвке, так что, когда они являлись ко мне в одну дверь, он выходил в другую35.
   В это время всего чаще посещал его студент Московского университета, автор только что напечатанной в "Московском наблюдателе" повести "Флейта", впоследствии один из самых замечательных профессоров этого университета -- П. Н. Кудрявцев.
   Белинский очень любил автора "Флейты" и отзывался с большим уважением об его эстетическом вкусе.
   -- Кудрявцев наделен самым тонким чутьем для изящного,-- говаривал Белинский,-- и если ему что-нибудь нравится, так это действительно должна быть хорошая вещь...
   Обстоятельства Белинского в эту минуту были очень плохи. Дела издателя "Наблюдателя" Степанова шли худо, он платил Белинскому за его труды самые ничтожные деньги, да и то в неопределенные сроки. Мелочные долги очень тревожили его. После переезда на новую квартиру у него всего оставалось тридцать рублей ассигнациями. Усиленная борьба с тяжелыми обстоятельствами утомляла его, надежда на продолжение "Наблюдателя", за который он принялся с таким жаром, исчезала.
   В эту минуту вся журнальная деятельность сосредоточилась в Петербурге, где возник еще новый толстый журнал36.
   -- Я охотно переехал бы в Петербург,-- говорил он, повторяя то, что уже писал ко мне,-- и взял бы на себя весь критический отдел журнала, если бы мог получать три тысячи ассигнациями. Неужели же я не стою этой платы? А здесь я решительно не могу оставаться, мне просто здесь грозит голодная смерть...
   Бескорыстнее и честнее Белинского я не встречал ни одного человека в литературе в последние двадцать лет. Когда речь заходила о плате за труд, он приходил в крайнее смущение, весь вспыхивал и сейчас же соглашался на всякие предложения, самые невыгодные для себя.
   -- Как же вам не стыдно было соглашаться на такие условия? -- с упреком говорили ему его приятели.
   -- Что делать? -- возражал он с улыбкою,-- подлая трусость одолевает, когда речь коснется до денег. Я всегда иду с решительностию, молодцом, определю себе цифру и думаю: нет, уж менее этого я ни за что не возьму, а как дойдет до дела, так и сробею. Такая уж гадкая натуришка!
   С деньгами он обращался, как ребенок: он то экономничал, лишая себя необходимого, то вдруг прорывался и позволял себе неслыханные роскоши при своем положении. Увлечение было его натурою, и он увлекался даже мелочами.
   Однажды утром, во время пребывания моего на Арбате в доме Тона, я подошел к окну.
   В эту минуту проходили мимо четыре человека с лотками на головах. На лотках были уложены горшки с великолепными цветами.
   "Это, верно, несут в дом к какому-нибудь богатому господину",-- подумал я.
   Через минуту я, разумеется, забыл об этих цветах, а через полчаса пошел к Белинскому.
   Я остолбенел, войдя в его комнату. Эта пустая комната, с щекатуренными стенами, вымазанными вохрой, приняла роскошный вид: она вся была уставлена рододендронами, розами, гвоздиками всевозможных цветов, разливавшими благоухание.
   Белинский, наклонившись, поливал горшок с розаном. Когда он приподнялся и увидел меня, он весь вспыхнул.
   -- Ну что, какова у меня оранжерея? -- сказал он, смеясь.
   -- Чудесная! -- отвечал я.-- Я видел, как эти цветы проносили мимо меня, и, признаюсь, никак не ожидал, чтобы их несли к вам.
   -- У меня, батюшка, страсть к цветам. Я зашел сегодня утром в цветочный ряд и соблазнился. Последние тридцать рублей отдал... Завтра уж мне формально есть нечего будет...
   И, несмотря на это, Белинский в это утро был веселее и одушевленнее обыкновенного и, говоря, беспрестанно обращался к своим цветам, отрывал сухие листья, очищал землю в горшках и прочее.
   Через несколько недель я получил письмо из Петербурга. Один из тамошних журналистов, совершенным сюрпризом для нас обоих, вдруг делал Белинскому предложение переселиться в Петербург и заняться редакциею его журнала. И я и Белинский очень хорошо знали, что журналист этот не питал к нему особенного расположения. Я предлагал этому журналисту сотрудничество Белинского после третьего его письма ко мне, но журналист, приобретший себе тогда критика в лице г. Межевича, решительно отказался от предложений Белинского37.
   Дело, видно, однако, не обошлось без Белинского.
   Белинский, которому действительно грозила в эту минуту голодная смерть, не колебался ни на минуту и принял предложения журналиста, хотя они не имели ничего заманчивого.
   Я должен был ехать к себе в деревню на раздел имения, и мы сговорились так, чтобы на возвратном пути из деревни отправиться в Петербург вместе. В деревне я получил от Белинского следующее письмо:
  

"Москва, 1839. Августа 19 дня.

   Ну, Иван Иванович, насилу-то дождался я от вас весточки; ваше молчание заставило было меня живо беспокоиться насчет и вашего переезда через Волгу, и ваших новых отношений к делящимся (чего доброго -- думал я -- пожалуй, зарежут). По сему резону вы выходите не благодетельный помещик, как изволите величать себя, а разве злокачественный дворянин и разбойник, как резко выразился Иван Иванович о Иване Никифоровиче38. Вот Авдотья Яковлевна -- дело другое: она очень похожа на благодетельную помещицу: попробуйте отдать деревню в полное ее распоряжение -- и увидите, что чрез полгода благодаря ее доброте и благодетельности благодарные ваши крестьяне -- сии брадатые Меналки, Даметы, а наипаче Титиры -- сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами.
   Записка ваша ко мне отличается удивительною пустотою содержания. Однако ж спасибо вам и за нее. Рад, что вы обещаете приехать к концу сентября, но боюсь, чтобы ваш приезд -- как это часто бывает в сем непрочном мире -- не отодвинулся до конца октября. Знаю, что вы рветесь оттуда всей душою, да боюсь, что дела задержат. Пожалуйста, почтеннейший, приезжайте скорее: право, я жду вас с нетерпением. Признаюсь, почему-то и с Москвою мне уж поскорее хотелось бы разделаться.
   После вашего отъезда со мной произошла бездна перемен и разных разностей. Во-первых, я был болен... Убедительное письмо ваше к Николаю Филипповичу не произвело никакого эффекта, потому, вероятно, что нужда убедительнее красноречия. Но мне досадно только, что он не давал никакого ответа. Около трех недель я и надеялся и отчаивался (самое гнусное состояние), наконец заболел и увидел необходимость не выходить из дому, но вдруг почему-то решился выйти в последний раз, повидаться с Боткиным. Иду -- вдруг едет навстречу Николай Филиппович.-- А,-- подумал я,-- вот зачем тянуло меня из дому! -- вскакивает с дрожек и начинает на тротуаре беседу. О том, о сем, между прочим и о вас -- имею ли я от вас известия, наконец -- к делу, Щепкин (М. С.) должен ему 115 р., так он предлагал мне поделикатнее попросить их у него себе. В моем положении и это было благодеянием божиим; а Николай Филиппович уверял, что у него нет ни копейки и что сам нуждается. Тотчас я увиделся на университетских экзаменах с Барсовым и попросил его передать Михаиле Семеновичу о сем. На другой день спокойно жду денег, но не тут-то было. К. Аксаков дал 10 р., а то бы лекарства не на что было взять, а еще нужны были пьявки и другие подобные мерзости, требующие денег. Я было и нос повесил, но вдруг является И. Е. Великопольский, осведомляется о здоровье и просит меня быть с ним без церемоний и сказать, нужны ли мне деньги? Я попросил 50 р., но он заставил меня взять 100. Вот так благодетельный помещик! На другой день, перед самым отъездом своим в деревню, опять навестил меня. От Щепкина я получил деньги, когда уже выздоровел.
   Я помирился с Боткиным и Катковым. Между нами все опять по-прежнему, как будто ничего не было. Да, все по-прежнему, кроме прежних пошлостей. Сперва я сошелся с Боткиным, и без всяких объяснений, прекраснодушных и экстатических выходок и порывов, но благоразумно, хладнокровно, хотя и тепло, а следовательно и действительно. Теперь вижу ясно, что ссора была необходима, как бывает необходима гроза для очищения воздуха: эта ссора уничтожила бездну пошлого в наших отношениях. Причины ссоры, несколько вам известные, были только предлогом, а истинные и внутренние причины только теперь обозначились и стали ясны. Боткин много был виноват передо мною, но и я в этом случае не уступлю ему. Надо быть беспристрастным и справедливым. Впрочем -- странно: я, который не находил удовлетворительного мщения Боткину, я теперь не могу себе ясно представить, за что я на него так неистовствовал. Вообще в нашей ссоре много семейного, только для нас понятного. Боткин -- чудесный человек,-- теперь я могу это сказать, потому что говорю без пылу, в котором если много пламени, зато много и дыму и чаду, но с теплотою и благоразумно. Катков имеет один недостаток -- он очень молод, а кроме этого, он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни. Я рад без памяти, что наши дрязги кончились и что вы таки увидите нас, так как хотели и думали увидеть нас, когда отправлялись из Питера в Москву.
   К. Аксаков со мной как нельзя лучше. Его участие ко мне иногда трогает меня до слез. Невозможно быть расположеннее и деликатнее, как он со мною. Славный, чудный человек! Но молод так, что даже Катков годится ему в дедушки. В нем есть все -- и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает. Это -- не прекраснодушие, которое пройдет с летами, но какой-то китайский элемент, который примешался к прекрасным элементам его духа. Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых -- во сто лет не вытащите вы его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову. Вот и теперь сидит он в глупой мысли, что Гете (далеко кулику до Петрова дня!) выше Шекспира. Но пока он сидел да посиживал в этой мысли, если только нелепость можно назвать мыслию, случилось происшествие, от которого на лице Аксакова совершилось страшное aplatissement {сплющивание (франц.).}, ибо это происшествие накормило его грязью, как говорят безмозглые персиане. Грязь эту разделили с ним Бакунин и Боткин.
   Еще давно, прошлою осенью, узнавши нечто из содержания 2 ч. "Фауста", я с свойственною мне откровенностию и громогласностию провозгласил, что оная 2 ч., не поэзия, а сухая, мертвая, гнилая символистика и аллегорика. Сперва на меня смотрели как на богохульника, а потом как на безумца, который врет, что ему взбредется в праздную голову. Новое поколение гегелистов основывало журнал в pendant {в дополнение (франц.).} к берлинскому "Jahrbucher", основанному Гегелем -- "Hallische Jahrbucher"; и в этом журнале появилась статья некоего гегелиста Фишера о Гете, в которой он доказывает, что 2 ч. "Фауста" -- мертвая, пошлая символистика, а не поэзия, но что 1 ч.-- великое произведение, хотя и в ней есть непонятные, а потому и непоэтические места, ибо (это же самое говорил и я) поэзия доступна непосредственному эстетическому чувству, и отнюдь не требуется для уразумения художественных произведений посвящения в таинства философии, и что все непонятное в ней принадлежит к области символизма и аллегории. Фишер разбирает все разборы "Фауста" и нещадно издевается над ними; достается от него и первому поколению гегелистов, которые, говорит, ослепленные ярким светом Гегелевой философии, пустились сгоряча все подводить под нее и во 2 ч. "Фауста" особенно мнили видеть полное осуществление системы Гегеля в сфере искусства39. Больше всех срезался Марбах, который в своей действительно прекрасной популярной книге напорол о 2 ч. "Фауста" такой дичи, что Боткин, прекрасно переведший из нее большой отрывок, ничего не понял, и когда хотел поместить этот отрывок в "Наблюдателе", то принужден был вычеркнуть большую часть того, что сказано там о 2 ч. "Фауста", которую Марбах называет "Книгою с семью печатями", для непосвященных40. Каково срезались ребята-то? И каков я молодец! Не правда ли, что необыкновенно умный человек... А?.. Как вы думаете?., (спросите и Авдотью Яковлевну, как она о сем разумеет,-- я думаю, дивится моей скромности).
   В этом же "Hallische Jahrbucher" есть статья о Данте, в которой доказывается, что сей муж совсем не поэт, а его "Divina Comedia" {"Божественная комедия" (итал.).} -- просто символистика41, Я то же и давно думал и говорил,-- ну, и после этого вы еще не станете на колени перед моим эстетическим гением?..
   Вот каким длинным письмом заплатил я за вашу записку. Получил я письмо на ваше имя и прилагаю его при сем. Также прилагаю и письмо Андрея Александровича ко мне -- оно очень интересно42. Пожалуйста, пишите ко мне.
   Константину (Аксакову) еще не отдавал вашего письма, не видался с ним. А как он будет рад ему -- как дитя! Да, славное дитя Константин; жаль только, что движения в нем маловато. Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня -- что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем. Кстати, после статей о 2-й ч. "Фауста" и Данте, я стал еще упрямее, и теперь мне пусть лучше и не говорят о драмах Шиллера: я давно уже узнал, что они слабоваты. Пушкин меня с ума сводит. Какой великий гений, какая поэтическая натура! Да, он не мог по своей натуре написать ничего вроде 2-й ч. "Фауста".
   Я обещал Владиславлеву в альманах статью о "Каменном госте" в форме письма к другу. Хочется попытаться на нечто похожее на философскую критику a la Рётшер43.
   У меня теперь три бога искусства, от которых я почти каждый день неистовствую и свирепствую: Гомер, Шекспир и Пушкин...
   Поблагодарите от меня Авдотью Яковлевну за память обо мне и ударьте ей за меня низко челом.
   Прощайте. В "Литературных прибавлениях" перепечатана моя статья о Полевом, а новая еще не напечатана44.
   Ваш В. Белинский".
  
   Белинский не изменил своего намерения. Я возвратился в Москву в октябре -- и в конце октября 1839 г. мы были уже в Петербурге. Он остановился у меня...
   Всегда слабое здоровье его в это время начинало расстраиваться. Он иногда жаловался на грудную боль и одышку.
   Я жил в это время на Грязной улице близ Семеновских казарм, в деревянном двухэтажном доме архитектора Диммерта. Белинский расположился внизу в совершенно отдельной комнате45.
   В этой-то комнате совершилось, месяцев пять, спустя после нашего приезда, примирение Белинского с одним из его знакомых, об уме, блестящем образовании и остроумии которого он всегда отзывался с энтузиазмом.
   Размолвка их произошла в Москве. Белинский имел в это время совершенно отвлеченное, умозрительное направление -- Герцен более общественное. Они крепко поспорили и поссорились. Белинский уехал из Москвы, не видевшись с ним.
   Раз, часу в шестом вечера,-- это было, если я не ошибаюсь, в марте46 1840 года,-- человек докладывает Белинскому о приезде к нему Герцена.
   Белинский вспыхнул и соскочил с дивана при этом имени...
   -- Вот вы увидите наконец его! Это человек замечательный и блестящий. Заходите ко мне немного погодя. Я вас с ним познакомлю.
   Через полчаса я спустился в комнату Белинского.
   Когда я вошел, разговор между Белинским и Герценом был еще несколько натянут. Белинский представил нас друг другу.
   Герцен окинул меня быстрым взглядом, вежливо улыбнулся, пожал мне руку и обратился к Белинскому.
   Я несколько минут с любопытством рассматривал его. Герцен был человек довольно полный, лет двадцати восьми, среднего роста, с темными волосами, подстриженными под гребенку. Черты лица его были приятны и правильны, лицо одушевлено необыкновенным блеском и живостию карих остроумных глаз и каким-то особенно тонким юмористическим выражением у оконечностей губ... На нем был фрак с гербовыми пуговицами.
   Я не оставался долго в комнате, не желая мешать им.
   Через час Белинский пришел ко мне наверх.
   -- Ну, мы объяснились и снова, кажется, сошлись,-- сказал мне Белинский, отдуваясь и падая на диван (это свидание, видно, сильно на него подействовало).-- Я рассказал Герцену известное вам происшествие со мною у Краевского -- об этом господине, который отказался от знакомства со мною, потому что я автор... знаете... я не могу называть эту статью по имени -- и как я за это пожал руку этому господину... Герцен выслушал это и бросияся ко мне. Мы обнялись и забыли все прошлое. Слава богу!.. У меня как гора с плеч свалилась...
   Петербург сначала произвел на него очень хорошее впечатление.
   -- Вот это европейский город! -- говорил он,-- то есть, по крайней мере, такой, каким я воображаю себе европейские города!..-- Потом он стал жаловаться на климат, но, браня его, всегда прибавлял:
   -- Ну, а во всяком случае все уж лучше жить в Петербурге, чем в Москве47.
   Приезд Белинского в Петербург наделал большого шуму в петербургских литературных кружках.
   Все отживавшие петербургские литераторы и журналисты ненавидели его и в то же время страшно боялись.
   Однажды мы шли с Белинским по Невскому проспекту. Вдруг кто-то дернул меня сзади за пальто. Я обернулся.
   Передо мною стоял редактор известной газеты, автор различных нравоописательных статеек и романов, доканчивавший свое литературное поприще площадными выходками против всего живого, талантливого и нового, восхвалением разных магазинов и лавочек и нескончаемыми толками о чистоте русского языка...
   -- Извините, почтеннейший, извините,-- пробормотал он мне,-- это я вас дернул... Скажите, пожалуйста, кто это с вами идет?
   -- Белинский,-- отвечал я.
   -- А! а!..-- и он начал осматривать Белинского с несказанным любопытством с ног до головы.-- Так это бульдог-то, которого выписали из Москвы, чтобы травить нас?..
   Я передал эти слова Белинскому. Это очень забавляло его, и он потом часто повторял, что Булгарин называет его бульдогом48.
   К числу петербургских журналистов этого времени принадлежал бывший издатель "Московского телеграфа", с которым Белинский находился одно время в Москве в очень близких сношениях.
   Белинский, как это видно и из писем его ко мне, любил его и высоко ценил его прежнюю московскую журнальную деятельность, которая уже не имела ничего общего с петербургскою.
   -- Этот человек сам предвидел свое падение,-- рассказывал мне Белинский с грустию.-- Когда он уезжал из Москвы, я проводил его до заставы. У заставы мы обнялись и простились... "Желаю вам успехов и счастия в Петербурге",-- сказал я. Он как-то уныло улыбнулся. "Благодарю вас,-- отвечал он,-- нет-с, уж какие успехи! Но если я буду действовать не так, как следует (он употребил более ясное и резкое выражение), то не вините меня, а пожалейте-с... Я человек, обремененный семейством..."
   В Петербурге Белинский не видался с ним. Полевой избегал его потому, что после совершенной перемены в своих убеждениях ему, кажется, неловко было взглянуть прямо в глаза Белинскому...
   -- Белинский -- прекраснейший, благороднейший человек! -- сказал мне однажды Полевой, когда я нарочно завел с ним речь о Белинском,-- горячая голова, энтузиаст, но теперь нам сходиться не для чего-с. Я здесь уж совсем не тот-с. Я вот должен хвалить романы какого-нибудь Штевена, а ведь эти романы галиматья-с.
   -- Да кто же вас заставляет хвалить их? -- спросил я с удивлением.
   -- Нельзя-с, помилуйте, ведь он частный пристав.
   -- Что ж такое? Что вам за дело до этого?
   -- Как что за дело-с! Разбери я его как следует,-- он, пожалуй, подкинет ко мне в сарай какую-нибудь вещь, да и обвинит меня в краже. Меня и поведут по улицам на веревке-с, а ведь я отец семейства!
   У меня сжалось сердце при этом страшном признании. И это говорил тот человек, который некогда энергически преследовал всякую подлость, проповедовал о свободе духа, о человеческом достоинстве!
   Литературные петербургские знаменитости смотрели на Белинского с высоты своего величия. Они не удостоивали замечать его или отзывались о нем как о наглом, недоучившемся студенте, который осмеливается посягать на вековые славы. Один Пушкин, кажется, втайне сознавал, что этот недоучившийся студент должен будет занять некогда почетное место в истории русской литературы... Он просил Щепкина передать Белинскому первые книжки только что начатого им "Современника", зная, что Щепкин находился в близких сношениях с Белинским.
   -- Только, пожалуйста, чтобы это осталось между нами,-- прибавил Пушкин.
   Он боялся, чтобы об этом не узнали его друзья -- литературные знаменитости...49
   Белинский жил в Петербурге исключительно в небольшом кружке молодых литераторов, из которых многие в настоящую минуту достигли также степени литературных знаменитостей и, может быть, уже относятся к новому поколению литературных деятелей с тою же гордостию и неприступностию, с какой относились к Белинскому литературные знаменитости его времени...
   На этот небольшой кружок молодых литераторов Белинский имел неотразимое влияние. Его любили и вместе боялись, несмотря на его кроткую, нежную и увлекающуюся натуру,-- боялись, потому что Белинский беспощадно высказывал правду в глаза своим друзьям и жестоко преследовал насмешкою различные их слабости. Взаимное самовосхваление, лесть и лицемерие были ненавистны ему.
   -- Все это признаки растленного старчества,-- говорил он,-- не дай бог дожить до этого!..
   Вот записка его ко мне, в которой выражается вся горячая, благородная, любящая душа Белинского.
  

"Декабря 5, 1842 г.

   Ну, Панаев, вижу, что у вас есть чутье кое на что,-- сейчас я прочел "Мельхиора"50, и мне все слышатся ваши слова: эта женщина постигла таинство любви. Да, любовь есть таинство,-- благо тому, кто постиг его; и не найдя его осуществления для себя, он все-таки владеет таинством. Для меня, Панаев, светлою минутою жизни будет та минута, когда я вполне удостоверюсь, что вы наконец уже владеете в своем духе этим таинством, а не предчувствуете его только. Мы, Панаев, счастливцы -- очи наши узрели спасение наше, и мы отпущены с миром владыкою, мы дождались пророков наших -- и узнали их, мы дождались знамений -- и поняли и уразумели их. Вам странны покажутся эти строки -- ни с того ни с сего присланные к вам; но я в экстазе, в сумасшествии, а Жорж-Занд называет сумасшествием именно те минуты благоразумия, когда человек никого не поразит и не оскорбит странностью,-- это она говорит о Мельхиоре. Как часто мы бываем благоразумными Мельхиорами, и благо нам в редкие минуты нашего безумия. О многом хотелось бы мне сказать вам, но язык коснеет. Я люблю вас, Панаев, люблю горячо -- я знаю это по минутам неукротимой ненависти к вам. Кто дал мне право на это -- не знаю; не знаю даже, дано ли это право. Мне кажется, вы ошибаетесь, думая, что все придет само собою, даром, без борьбы, и потому не боретесь, истребляя плевелы из души своей, вырывая их с кровью. Это еще не заслуга, Панаев, встать в одно прекрасное утро человеком истинным и увидеть, что без натяжек и фразерства можно быть таким. Даровое непрочно, да и невозможно, оно обманчиво. Надо положить на себя епитимью и пост и вериги, надо говорить себе: этого мне хочется, но это не хорошо,-- так не быть же этому. Пусть вас тянет к этому, а вы все-таки не идите к нему; пусть будете вы в апатии и тоске -- все лучше, чем в удовлетворении своей суетности и пустоты.
   Но я чувствую, что я не шутя безумствую. Может быть, приду к вам обедать, а не говорить: говорить надо, когда заговорится само собою, а не назначать часы для этого. Спешу к вам послать это маранье, пока охолодевшее чувство не заставит его изорвать..."
  
   Кружок, в котором жил Белинский, был тесно сплочен и сохранился во всей чистоте до самой смерти его. Он поддерживался силою его духа и убеждений.
   После его смерти все как-то разбрелись и спутались, но память об этом кружке, верно, до сих пор дорога каждому из тех, которые принадлежали к нему,..
   Белинский редко выходил из этого кружка и показывался в литературный свет.
   Этот свет изредка открывался для него только в одном доме51, куда стекались раз в неделю всевозможные известности -- ученые, военные, литературные, духовные и великосветские. Большой гармонии и одушевления в этом обществе не могло существовать, усилие хозяина дома сближать литературу с великосветским обществом не удавалось. Для великосветского общества, никогда не принимавшего живого участия в отечественной литературе, вся тогдашняя литература заключалась только в пяти или шести литературных авторитетах, посещавших салоны. На остальных литераторов и ученых -- людей по большей части несветских, застенчивых -- это общество посматривало с несколько оскорбительным любопытством сквозь стеклышки и лорнеты, как на зверей, спрашивая с удивлением хозяина дома: "Откуда это? Что это?" Литературные авторитеты не желали сближаться с этими остальными и удостоивали их только изредка своего благосклонного внимания или одобрения. Они как будто боялись показать, что имеют что-нибудь общее с литераторами. Слово "литератор" было для них как будто обидное слово: они хотели слыть прежде всего людьми светскими, только иногда удостоивающими заниматься литературою.
   Положение записных ученых и литераторов было очень неловко в этом великосветском литературном салоне. Они обыкновенно с робостию, с замирающим дыханием пробирались через салон, преследуемые дамскими лорнетами и мужскими стеклышками, в кабинет радушного хозяина и там уже, забравшись куда-нибудь в уголок, вздыхали полною грудью.
   Нужно ли было сближать литературу с великосветскостию -- это вопрос, в рассмотрение которого я входить здесь не буду...
   Но, упоминая об этих собраниях, я должен сказать, что всех человечнее, всех лучше являлся на них сам хозяин дома, принимавший с одинаковым радушием, теплотою и искренностию, без различия, каждого своего гостя -- какого-нибудь важного, значительного господина с украшениями на фраке и бедного, робкого, никому еще не известного литератора. Это черта, особенно для того времени, заслуживающая внимания.
   Белинский долго не решался появиться в этом салоне, несмотря на то что чувствовал большое расположение к его хозяину, доказательством чего было то, что он высказывался пред ним вполне, иногда даже с такою энергиею, которая приводила хозяина салона в большое смущение...
   -- Отчего вы не хотите бывать у меня? Я сердит на вас,-- говорил он Белинскому.
   -- Сказать вам правду -- отчего? -- отвечал, улыбаясь, Белинский, -- я человек простой, неловкий, робкий, отроду не бывавший ни в каких салонах... У вас же там бывают дамы, аристократки, а я и в обыкновенном-то дамском обществе вести себя не умею... Нет, уж избавьте меня от этого! Ведь вам же будет нехорошо, если я сделаю какую-нибудь неловкость, или неприличие, по-вашему.
   Но, несмотря на это, хозяин салона непременно хотел, чтобы Белинский был в числе его гостей.
   Канун Нового года праздновался им всегда с необыкновенною торжественностию. Он особенно упрашивал Белинского приехать к нему в этот вечер (накануне 184*) и, кроме того, взял с меня слово, чтобы я непременно уговорил его и привез с собой.
   Мне не совсем легко было исполнить это поручение. Я уговаривал Белинского более часа. Наконец он начал колебаться.
   -- Ну да, пожалуй, черт с вами... я поеду!-- сказал он, беспокойно прохаживаясь по комнате.-- Что же мне надеть? -- прибавил он сердито, обращаясь ко мне.
   -- Наденьте сюртук, ведь дам не будет.
   Он одевался долго, кряхтел, кашлял, уверял, что больше, чем когда-нибудь, чувствует одышку, что не утерпит -- непременно съест чего-нибудь, и от этого ему будет еще хуже.
   Когда мы садились в сани, он занес ногу и сказал:
   -- Кажется, я делаю ужаснейшую, непростительнейшую глупость!.. Знакомых у меня там почти никого нет... Ну что я буду делать?
   Когда мы всходили на лестницу, он, поднявшись на несколько ступенек, остановился и произнес:
   -- Уж не воротиться ли мне? Это было бы самое благоразумное...
   -- Нет, я не отпущу вас ни за что,-- отвечал я решительно.
   -- Ну, уж нечего делать... Идемте... да не бегите так скоро по лестнице. Ведь вы так здоровы, что на вас смотреть противно, вам нипочем всходить на какую угодно высоту, а я, и тихо-то идя, задыхаюсь по этим проклятым петербургским лестницам.
   Белинский часто подсмеивался над моим здоровьем.
   -- Что у вас за желудок! Камни переваривает!..-- восклицал он.-- Человек болен никогда не бывает! -- говорил он, указывая на меня кому-нибудь из наших приятелей.-- Как вам это кажется? Ведь родятся же на свет такие счастливчики! Да погодите, и на вас придет черед. Разом крякнете...
   Был час двенадцатый, когда мы появились в салоне. Перешагнув за его дверь, Белинский побледнел и закусил губу, но отсутствие дам, радушие и приветливость хозяина успокоили его. Он примирился с своим положением, однако скучал и почти не отходил от меня.
   В этот вечер были тут все литературные знаменитости и авторитеты, старые и молодые, которых он видел так близко в первый раз в жизни: Крылов, Жуковский, князь Вяземский, Лермонтов и другие.
   После ужина Крылов и Жуковский расположились на диване, а некоторые -- около них, образовав отдельный кружок.
   Мы сидели позади этого кружка. На Белинского никто из них не обращал никакого внимания, а некоторые едва ли даже знали о его существовании, хотя в это время, как я уже заметил, вся читающая русская молодежь с жадностию поглощала все, что выходило из-под пера его, и имя его (появившееся только однажды в журнале под какой-то еще не совсем удавшейся статьей) с восторгом уже повторялось в самых отдаленных концах России52.
   Здесь, кстати, я приведу одно из доказательств этого. В 1845 году я ехал из Нижнего в Казань в почтовой карете. Соседом моим был человек средних лет, с бородой, одетый в длинный сюртук, покрывавший высокие сапоги. Это был сибирский купец, умный, любознательный и усердный чтец всех русских журналов. Он, вовсе не подозревая, что я несколько причастен к литературе, завел со мною речь о журналах...
   -- Какой же из журналов в большем ходу у вас? -- спросил я его.
   Он назвал мне тот журнал, в котором участвовал Белинский.
   -- Почему же? -- возразил я.
   -- Как почему? Очень понятно, потому что в нем участвует Белинский. Его статьи у нас читаются всеми с жадностию.
   -- Да каким же образом вы отличаете его статьи? Ведь он никогда не подписывает своего имени.
   -- Птица видна, сударь, по полету, говорит пословица. Он хоть и не печатает своего имени, а имя его у нас знают все грамотные люди.
   По возвращении в Петербург я, разумеется, передал Белинскому мой разговор с сибирским купцом.
   На Белинского это очень приятно подействовало.
   -- Вот каков я! -- сказал он, улыбаясь.-- Вы не шутите теперь со мной!..
   Обратимся, однако, к салону.
   Я сказал, что Белинский сидел рядом со мною, никем не замечаемый, сзади кружка литературных знаменитостей; он прислушивался к их разговору. Возле него стоял небольшой столик на одной ножке с несколькими бутылками вина. В рассеянии он облокотился на столик, столик опрокинулся, бутылки разбились, вино полилось к ногам знаменитостей, и ко всему этому Белинский потерял равновесие и упал на пол.
   Стук от падения этого, ручьи вина -- произвели большую суматоху... Все вскочили со стульев, обратившись назад.
   Белинский с трудом поднялся. Вся кровь его прихлынула к голове, с минуту он был как в беспамятстве, хозяин дома, испуганный, бросился к нему с участием, повел его в свой кабинет, предлагал ему воду, различные нюхательные спирты...
   Белинский мало-помалу пришел в себя, улыбнулся и сказал:
   -- Вот видите ли, я предупреждал вас, что наделаю у вас каких-нибудь неприличий,-- так и случилось. Вините не меня, а самого себя.
   Падение Белинского со стула было причиною того, что имя его стало переходить из уст в уста.
   Многие великосветские господа, в первый раз услыхавшие это имя, спрашивали не без любопытства:
   -- А чем же этот господин замечателен? Что он такое пишет?
   Несмотря на такой неудачный дебют в великосветском и литературном обществе, Белинский не раз после того посещал этот салон, для того только, впрочем, чтобы доставить удовольствие его радушному хозяину, а он был убежден, что этим он точно доставляет ему удовольствие.
   Вообще Белинский не терпел разнородного, малознакомого и большого общества. Он даже, бывало, при появлении в нашем обычном кружку какого-нибудь незнакомого лица изменялся мгновенно, впадал в дурное расположение духа и переставал говорить..
   Он искренно был привязан ко всем без исключения, составлявшим этот тесный кружок, но иногда вдруг почему-то особенно увлекался на время одним кем-нибудь и обнаруживал к нему необыкновенную нежность. Он, впрочем, всегда прямо и откровенно сознавал потом свои заблуждения и сам добродушно смеялся вместе с нами над своими крайностями и увлечениями.
   Он только никогда не мог слышать равнодушно о некоторых статьях своих, явившихся в конце 1839 и в начале 1840 года в "Отечественных записках". Однажды он зашел ко мне утром спросить -- обедаю ли я дома (это было, если я не ошибаюсь, года через три после напечатания этих статей). На столе в кабинете моем случайно лежала та книжка, в которой была напечатана его статья "Менцель", открытая именно на этой статье.
   Белинский пришел ко мне в очень хорошем расположении духа, но, подойдя к столу и взглянув на книжку, он вдруг изменился в лице, схватил книжку и бросил ее на пол.
   -- Что это, вы нарочно хотите поддразнивать меня, подсовывая мне на глаза эту статью? Вы знаете, что я не могу без негодования вспоминать об моих статьях этого времени. Сделайте одолжение, я прошу вас не делать со мною таких вещей.
   Он задыхался и почти упал на диван.
   Я уверял, что не имел ни малейшего намерения с умыслом подсовывать ему эту статью, что мне и в голову не могло прийти ничего подобного, но он, несмотря на это уверение, не скоро успокоился и не приходил ко мне обедать в этот день.
   Вообще малейшая, самая ничтожная вещь могла приводить его иногда в бешенство -- это было уже отчасти следствием роковой болезни, развивавшейся в нем сильнее и сильнее.
   Во время отдыхов иногда по вечерам он любил играть в преферанс с приятелями по самой маленькой цене и играл всегда с увлечением и очень дурно.
   Раз (это было у меня, накануне светлого праздника) он часа три сряду не выпускал из рук карт и наставил страшное количество ремизов. Утомленный во время сдачи он вышел в другую комнату, чтобы пройтиться немного. В это время Тургенев (которого он очень любил) нарочно подобрал ему такую игру на восемь в червях, что он должен был остаться непременно без четырех... Белинский возвратился, схватил карты, взглянул и весь просиял... Он объявил восемь в червях и остался, как и следовало, без четырех. Он с бешенством бросил карты и вскрикнул, задыхаясь:
   -- Такие вещи могут случаться только со мною.
   Тургеневу стало жаль его -- и он признался ему, что хотел подшутить над ним.
   Белинский сначала не поверил, но когда все подтвердили ему то же,-- он с невыразимым упреком посмотрел на : Тургенева и произнес, побледнев как полотно:
   -- Лучше бы уж вы мне этого не говорили. Прошу вас вперед не позволять себе таких шуток!
   Когда болезненные припадки затихали или не слишком беспокоили его, он становился как-то особенно ясен и светел: его кроткая, прямая, деликатная натура вся так и отражалась в его глазах. В эти минуты он любил подшучивать над слабостями некоторых своих друзей -- например, на падкость к аристократии, на маленькое хвастовство, тщеславие и прочее.
   Но (об этом я уже заметил и не могу не подтвердить еще раз) для того, чтобы иметь о Белинском полное понятие, видеть его во всем блеске, надобно было навести разговор на те общественные предметы и вопросы, которые живо его затрогивали, и раздражить его противоречием; затронутый, он вдруг вырастал, слова его лились потоком, вся фигура дышала внутренней энергией и силой, голос по временам задыхался, все мускулы лица приходили в напряжение... Он нападал на своего противника с силою человека, власть имеющего, мимоходом играл им, как соломинкой, издевался, ставил его в комическое положение и между тем продолжал развивать свою мысль с энергией поразительной. В такие минуты этот обыкновенно застенчивый, робкий и неловкий человек был неузнаваем.
   Надобно было взглянуть на него также в те минуты, когда он писал что-нибудь, в чем принимал живое, горячее участие... Лицо и глаза его горели, перо с необыкновенною быстротою бегало по бумаге, он тяжело дышал и беспрестанно отбрасывал в сторону исписанный полулист. Он обыкновенно писал только на одной стороне полулиста, чтобы не останавливаться в ожидании, покуда просохнут чернила...
   Сколько раз заставал я его в такие минуты и смотрел на него, не замечаемый им; если же он оборачивался и взглядывал на меня прежде, нежели я уходил, он без церемонии говорил мне:
   -- Извините меня, Панаев... Видите, я занят...
   Он откладывал на минуту перо и прикладывал руку к голове. Я как теперь вижу его в этом положении.
   Один раз я застал его ходящим по комнате в волнении и с усилием махающим правою рукою.
   -- Что это с вами? -- спросил я его.
   -- Рука отекла от писанья... Я часов восемь сряду писал, не вставая. Говорят, я сам виноват, потому что откладываю писанье свое до последних дней месяца. Может быть, это отчасти и правда, но взгляните, бога ради, сколько книг мне присылают... и какие еще книги -- посмотрите: азбуки, грамматики, сонники, гадальные книжонки! И я должен непременно хоть по нескольку слов написать о каждой из этих книжонок!..
   Он остановился на минуту, тяжело вздохнул и продолжал:
   -- Да и если бы знали вы, какое вообще мучение повторять зады, твердить одно и то же -- все о Лермонтове, Гоголе и Пушкине; не сметь выходить из определенных рам -- все искусство да искусство!.. Ну какой я литературный критик! Я рожден памфлетистом -- и не сметь пикнуть о том, что накипело в душе, отчего сердце болит!
   Ничем неудержимый, смелый, беспощадный и неумолимый боец на бумаге, жестоко и ядовито терзавший все мелкие самолюбьица щекотливых светских и модных писателей, с внешним блеском и с внутреннею пустотою, он избегал встречи с ними и при своей врожденной робости и отсутствии светскости терялся обыкновенно при этих встречах; но на крайне беззастенчивый вопрос одного из великосветских писателей он отвечал однажды очень ловко.
   Белинский обедал у меня дня через два после напечатания его критической статьи на одно из литературных произведений, произведшее большой шум в публике после своего великолепного появления. Критика Белинского была написана необыкновенно тонко и ловко, и тем сильнее чувствовалась ее ядовитость. Мы сели обедать ранее обыкновенного. В начале обеда вдруг раздался резкий звонок и вслед за тем громкий голос: "Дома?" -- самого автора этого произведения. Белинский изменился в лице и приподнялся на стуле.
   -- Я уйду,-- прошептал он.
   Жена моя уговорила его, однако, остаться. Автор вошел, переваливаясь и волоча ноги.
   -- Здравствуйте-с,-- сказал он, протянув руку моей жене, потом мне и кивнув головою Белинскому, который отвечал ему на это также легким кивком, закусив нижнюю губу, что выражало у него всегда неудовольствие.
   -- Я не мешаю вам,-- продолжал небрежно автор,-- дайте мне последний номер "Отечественных записок". Там, говорят, меня ужасно отделали. Мне хочется пробежать эту статью...
   Ему подали "Отечественные записки", и он пошел в другую комнату.
   Когда мы окончили обед, автор вдруг прямо подошел к Белинскому.
   -- Что это, вы надавали мне оплеух? -- спросил он, полуулыбаясь.
   Белинский побледнел.
   -- Если вы называете это оплеухами,-- отвечал он смело и глядя ему прямо в глаза,-- то должны, по крайней мере, сознаться, что для этого я надел на руку бархатную перчатку.
   Автор расхохотался и уже продолжал разговор с Белинским с большим вниманием и приветливостию53.
   К числу общих наших приятелей, которого мы посещали довольно часто и у которого обыкновенно обедал Белинский по воскресеньям, принадлежал А. А. Комаров, преподававший русскую словесность в военно-учебных заведениях. А. А. Комаров глубоко уважал Белинского и был предан ему всею душою. Он был, между прочим, большой гастроном и с особенною любовью и мастерски приготовлял салат. Белинский всегда был очень доволен его обедами и, похваливая их хозяину дома, не упускал случая ввернуть словцо об его двоюродном брате, который имел слабость также приглашать к себе на обеды, но кормил до крайности дурно.
   -- У Александра Александровича,-- говаривал Белинский,-- не испортишь желудка. Это не то, что у его двоюродного братца. Тот отравитель! На что желудки у них (он указал на меня и на Языкова, также очень близкого ему человека) булыжники переваривают, а после обеда вашего братца и они приставляют иногда пиявки к желудкам.
   А. А. Комаров был очень хорош с покойным Прокоповичем и через него сошелся очень близко с Гоголем. Первое время своей известности Гоголь обыкновенно, приезжая в Петербург, останавливался у Прокоповича и часто бывал у Комарова. Здесь встречался с ним Белинский.
   Белинский был в энтузиазме от Гоголя как писателя -- это всем известно, но как с человеком он никогда не мог сойтись с ним близко. Гоголь был слишком сосредоточен в самом себе и к тому же по мере своей известности начинал приобретать постепенно неприступность авторитета, все более и более сближаясь с другими литературными и светскими авторитетами. Открытый и искренний по натуре Белинский не терпел никакой напыщенности, натянутости и признавался, что ему всегда бывало немного тяжеловато в присутствии Гоголя.
   Малороссийские устные рассказы Гоголя и его чтение (известно, что он был удивительный чтец и превосходный рассказчик) производили на Белинского сильное впечатление...
   В то время Гоголь еще нередко позволял себе одушевляться в кругу своих старых несветских товарищей и приятелей и, приготовляя сам в их кухне итальянские макароны, до которых был величайший охотник, тешил их своими рассказами.
   Упомянув о неприступности Гоголя и его странном обращении с его старыми приятелями, я, кстати, позволю себе сделать здесь небольшое отступление и расскажу об одном вечере (это уже было года два или три после смерти Белинского) у А. А. Комарова, на котором присутствовал Гоголь. Гоголь изъявил желание А. А. Комарову приехать к нему и просил его пригласить к себе несколько известных новых литераторов, с которыми он не был знаком. Александр Александрович пригласил между прочими Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Я также был в числе приглашенных, хотя был давно уже знаком с Гоголем. Я познакомился с ним летом 1839 года в Москве, в доме Сергея Тимофеевича Аксакова54. В день моего знакомства с ним он обедал у Аксаковых и в первый раз читал первую главу своих "Мертвых душ". Мы собрались к А. А. Комарову часу в девятом вечера. Радушный хозяин приготовил роскошный ужин для знаменитого гостя и ожидал его с величайшим нетерпением. Он благоговел перед его талантом. Мы все также разделяли его нетерпение. В ожидании Гоголя не пили чай до десяти часов, но Гоголь не показывался, и мы сели к чайному столу без него.
   Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет, взглянул бегло на всех, подал руку знакомым, отправился в другую комнату и разлегся на диване. Он говорил мало, вяло, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость, что-то принужденное. Хозяин представил ему Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Гоголь несколько оживился, говорил с каждым из них об их произведениях, хотя было очень заметно, что не читал их. Потом он заговорил о себе и всем нам дал почувствовать, что его знаменитые "Письма" писаны им были в болезненном состоянии, что их не следовало издавать, что он очень сожалеет, что они изданы. Он как будто оправдывался перед нами.
   От ужина, к величайшему огорчению хозяина дома, он также отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя тут были всевозможные вина.
   -- Чем же вас угощать, Николай Васильич? -- сказал наконец в отчаянии хозяин дома.
   -- Ничем,-- отвечал Гоголь, потирая свою бородку,-- впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги.
   Одной малаги именно и не находилось в доме. Было уже между тем около часа, погреба все заперты... Однако хозяин разослал людей для отыскания малаги.
   Но Гоголь, изъявив свое желание, через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой.
   -- Сейчас подадут малагу,-- сказал хозяин дома,-- погодите немного.
   -- Нет, уж мне не хочется, да к тому же поздно...
   Хозяин дома, однако, умолил его подождать малаги.
   Через полчаса бутылка была принесена. Он налил себе полрюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря ни на какие просьбы.
   Не знаю, как другим,-- мне стало как-то легче дышать после его отъезда...55
   Но обратимся к Белинскому.
   Белинский ходил к немногим, искренним приятелям, чтобы отдыхать от работы и отводить душу в спорах и толках о том, что его сильно тревожило; но он больше любил домашний угол и устроивал его всегда, по мере средств своих, с некоторым комфортом. Чистота и порядок в его кабинете были всегда удивительные: полы как зеркало, на письменном столе все вещи разложены в порядке, на окнах занавесы, на подоконниках цветы, на стенах портреты различных знаменитостей и друзей, и между прочими портрет Станкевича и несколько старинных гравюр, до которых он был большой охотник. Он сам отыскивал их на Толкучем рынке и хвастал мне своими находками. (Все эти вещи хранятся теперь у нашего приятеля, М. А. Языкова.) Библиотеку свою, состоявшую большею частью из русских книг, он умножал с каждым годом и в последнее время, когда уже свободно читал по-французски, начал приобретать и французские книги... Если кто-нибудь, бывало, оставит следы ног на его паркете, насорит у него сигарочным пеплом или плюнет на пол, Белинский непременно нахмурится и начнет ворчать. В его кабинете нигде не видно было ни соринки...
   В первое время моего знакомства с Белинским в Москве, еще когда стены его комнаты были голы и комната совсем пуста, эта страсть его к чистоте тотчас же бросилась мне в глаза и несколько удивила.
   До моего знакомства с Белинским я все расспрашивал о нем у Н. И. Надеждина, который больной лежал тогда (в 1838 г.) в гостинице Демута, только что вернувшись из Усть-Сысольска.
   Надеждин, который был вообще словоохотлив, как будто избегал почему-то всякий раз разговора о Белинском. Когда я раз спросил о его образе жизни, о его привычках, Надеждин засмеялся во весь рот, обнаружив, по обыкновению, свои десны, и сказал:
   -- Малый он с талантом, с убеждением, но в жизни ужаснейший циник. Когда он работал у меня в "Телескопе", я нанял ему небольшую, но миленькую и чистенькую квартиру с мебелью, еще с цветами на окнах!.. Он не прожил в ней и недели -- не мог -- и переселился куда-то на Трубу, в непроходимую грязь...
   Когда я сошелся с Белинским, я однажды спросил его:
   -- Что, вы всегда были такой охотник до чистоты, как теперь?
   -- Что это за вопрос? -- перебил Белинский.
   Я ему передал слова Надеждина. Белинский расхохотался.
   -- Неужели он вам говорил это? -- вскрикнул он, весь вспыхнув.-- Я клянусь вам, что ни о какой подобной квартире я отроду не слыхивал,-- еще с цветочками! Хорош господин! Вы теперь меня видите и знаете: ну, похож ли я на циника?
   Белинский впоследствии, когда средства его немного увеличились, все понемногу прибавлял что-нибудь к украшению своей квартиры, всякий раз показывал мне свои приобретения и советовался со мною, как и куда поставить какую вещь... и этот циник, прежде чем садился за работу, сам всякий раз смахивал пыль со всех своих вещей в кабинете.
   К нему часто сходились по вечерам его приятели, и он асегда встречал их радушно и с шутками, если был в хорошем расположении духа, то есть свободен от работы и не страдал своими обычными припадками. В таких случаях он обыкновенно зажигал несколько свечей в своем кабинете. Свет и тепло поддерживали всегда еще более хорошее расположение его духа...
   Его небольшая квартира у Аничкова моста, в доме Лопатина, в которой он прожил, кажется, с 1842 по 1845 год56, отличалась, сравнительно с другими его квартирами, веселостию и уютностию. Эта квартира и ему нравилась более прежних. С нею сопряжено много литературных воспоминаний. Здесь Гончаров несколько вечеров сряду читал Белинскому свою "Обыкновенную историю". Белинский был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно, и все подсмеивался по этому поводу над нашим добрым приятелем М. А. Языковым. Надобно сказать, что Гончаров, зная близкие сношения Языкова с Белинским, передал рукопись "Обыкновенной истории" Языкову для передачи Белинскому, с тем, однако, чтобы Языков прочел предварительно и решил, стоит ли передавать ее? Языков с год держал ее у себя, развернул ее однажды (по его собственному признанию), прочел несколько страничек, которые ему почему-то не понравились, и забыл о ней. Потом он сказал о ней Некрасову, прибавив: "Кажется, плоховато, не стоит печатать". Но Некрасов взял эту рукопись у Языкова, прочел из нее несколько страниц и, тотчас заметив, что это произведение, выходящее из ряда обыкновенных, передал ее Белинскому, который уже просил автора, чтобы он прочел сам.
   Белинский все с более и более возраставшим участием и любопытством слушал чтение Гончарова и по временам привскакивал на своем стуле, с сверкающими глазами, в тех местах, которые ему особенно нравились. В минуты роздыхов он всякий раз обращался, смеясь, к Языкову и говорил:
   -- Ну что, Языков, ведь плохое произведение -- не стоит его печатать?..
   На этой же квартире появился у него автор "Бедных людей", еще до печати этого произведения.
   Надобно сказать, что первый узнавший о существовании "Бедных людей" был Григорович. Достоевский был его товарищем по Инженерному училищу.
   Он сообщил свою рукопись Григоровичу, Григорович передал ее Некрасову. Они прочли ее вместе и передали Белинскому как необыкновенно замечательное произведение.
   Белинский принял ее не совсем доверчиво. Несколько дней он, кажется, не принимался за нее.
   Он в первый раз взялся за нее, ложась спать, думая прочесть немного, но с первой же страницы рукопись заинтересовала его... Он увлекался ею более и более, не спал всю ночь и прочел ее разом, не отрываясь.
   Утром Некрасов застал Белинского уже в восторженном, лихорадочном состоянии.
   В таком положении он обыкновенно ходил по комнате в беспокойстве, в нетерпении, весь взволнованный. В эти минуты ему непременно нужен был близкий человек, которому бы он мог передать переполнявшие его впечатления...
   Нечего говорить, как Белинский обрадовался Некрасову.
   -- Давайте мне Достоевского! -- были первые слова его.
   Потом он, задыхаясь, передал ему свои впечатления, говорил, что "Бедные люди" обнаруживают громадный великий талант, что автор их пойдет далее Гоголя, и прочее. "Бедные люди", конечно, замечательное произведение и заслуживало вполне того успеха, которым оно пользовалось, но все-таки увлечение Белинского относительно его доходило до крайности.
   Когда к нему привезли Достоевского, он встретил его с нежною, почти отцовскою любовью и тотчас же высказался перед ним весь, передал ему вполне свой энтузиазм.
   Открытее, искреннее и прямее Белинского я не знал никого.
   Он сам признавался не раз:
   -- Что делать? Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить -- это не в моей натуре...
   Вообще открытие всякого нового таланта было для него праздником.
   Страсть Белинского, не имея другого выхода, вся сосредоточилась на литературе. Он с какою-то жадностию бросался на каждую вновь выходящую книжку журнала и дрожащей рукой разрезывал свои статьи, чтобы пробежать их и посмотреть, до какой степени сохранился смысл их в печати. В эти минуты лицо его то вспыхивало, то бледнело; он отбрасывал от себя книжку в отчаянии или успокоивался и приходил в хорошее расположение духа, если не встречал значительных перемен и искажений.
   Здоровье его между тем было плохо. Друзья уже давно советовали ему оставить журнальную работу, гибельную в его положении. Он колебался, возражая: "А чем же я буду жить и содержать семейство?" Наконец одно обстоятельство, справедливо рассердившее Белинского, придало ему решимость. Весною 1846 года он отказался от срочной работы в "Отечественных записках" и отправился в Москву, а в начале июня -- на юг России вместе с М. С. Щепкиным57.
   Проводы Белинского были необыкновенно веселы и шумны. Они начались небольшим завтраком в квартире Щепкина. Я в это время также был в Москве. Все московские друзья Белинского присутствовали тут; между прочими -- Грановский, Е. Ф. Корш, Кетчер и Герцен, примирение которого с Белинским совершилось на моей квартире в 1840 году. Белинский был в это время с Герценом уже в самых близких, дружеских сношениях. Они совершенно сошлись в своих убеждениях, и Белинский всею силою души привязался к нему. Они сделались друг для друга необходимыми людьми.
   Герцен, несмотря на перенесенные им перевороты и страдания, сохранял веселость и живость необыкновенную. В этот раз он говорил во время завтрака неумолкаемо, с свойственным ему блеском и остроумием -- и его звонкий, приятный голос покрывал все голоса...
   Тарантас Щепкина уже был готов, экипажи провожавших также. Наступила минута отъезда.
   Герцен все продолжал говорить с неистощимою увлекательностию.
   -- Едем, Михайла Семеныч, пора! -- сказал Белинский, всегда нетерпеливый в таких случаях.
   -- Позвольте, господа,-- перебил Корш,-- как же мы поедем по городу с Герценом? С ним по городу нельзя ехать.
   -- Отчего же? -- спросили все с недоумением.
   -- Да ведь с колокольчиками запрещено ездить по городу.
   Все расхохотались и двинулись к экипажам.
   Мы взяли с собою провизии и запас вина.
   Обедать мы решили на первой станции -- и там уже окончательно проститься с отъезжающими.
   День был ясный и теплый. Поездка наша была необыкновенно приятна. Всегда неистощимый остроумием Герцен в этот день был еще блестящее обыкновенного.
   Мы не входили на станцию, а расположились близ какой-то избы на открытом пригорке. Местоположение было незавидное, однако это не смущало нас. Мы развязали наши припасы, достали вино и расставили это все на землю. За неимением стола Герцен достал какую-то доску и на ней без церемонии начал резать ветчину, что привело в величайшее смущение Корша, который всегда был очень брезглив. Он ни за что потом не хотел дотронуться до этой ветчины.
   Все расселись и разлеглись на земле или на бревнах, как попало... Кто тащил к себе ветчину, кто резал пирог, кто развертывал жаркое, завернутое в бумагу. Кетчер кричал громче всех, хохотал без всякой причины и, по своему обыкновению, все возился с шампанскими бутылками...
   -- За здоровье отъезжающих! -- завопил Кетчер, налив всем в стаканы шампанского и подняв свой бокал.
   И при этом захохотал неизвестно почему.
   Сигнал был подан -- и попойка началась. Кетчер все кричал и лил вино в стаканы. Герцен уже лежал вверх животом, и через него кто-то прыгал.
   Белинского, который не пил ничего и не любил пьяных, все это начинало утомлять несколько. Он терял свое веселое расположение духа и обнаруживал нетерпение...
   -- Пора, пора, Михайла Семеныч,-- повторял он.
   Наконец тарантас подан. Все переобнялись и перецеловались с отъезжающими...
   -- Дай бог тебе воротиться здоровому! -- кричали со всех сторон Белинскому.
   Он улыбнулся...
   -- Прощайте! Прощайте! -- сказал он нетерпеливо, махнув рукой.
   Тарантас двинулся, колокольчик задребезжал. Мы все провожали его глазами... Белинский выглянул из тарантаса в последний раз, кивнул нам головой... и через несколько минут осталось на дороге только облако пыли.
   -- У нас, господа, осталось еще несколько бутылок! -- вакричал Кетчер, торжественно потрясая бутылкой в воздухе...
   Мы остались, однако, после отъезда Белинского недолго. На возвратном пути Кетчер воевал немилосердно и поссорился с одним молодым человеком, жившим у Щепкина и провожавшим его58.
   Поездка на юг России не произвела никакого благотворного впечатления на здоровье Белинского.
   Он возвратился в Петербург осенью 1846 года, чрезвычайно обрадованный неожиданным для него известием о "Современнике", к изданию которого мы уже начинали приготовляться59.
   Все эти приготовления, толки об новом издании, мысль, что он, освободясь от неприятной ему зависимости, будет теперь свободно действовать с людьми, к которым он питал полную симпатию, которые глубоко уважали и любили его; наконец довольно забавная полемика, возникшая тогда между нами и "Отечественными записками",-- все это поддерживало его нервы, оживляло и занимало его!
   Он принялся с жаром за статью о русской литературе для "Современника" (см. No 1 "Современника", 1847 г.) и написал другую статью, полную негодования (No 2 "Современника", 1847 г.), о знаменитых письмах Гоголя, появление которых глубоко оскорбило его60.
   Силы, однако, начинали изменять ему,-- он это мучительно чувствовал; доктор советовал ему ехать за границу, мысль эта также улыбалась ему, все друзья утверждали его в этой мысли и надеялись, что эта поездка принесет ему пользу и, по крайней мере, поддержит его хоть на несколько времени. Средства нашлись, и весною 1847 года он отправился на пароходе.
   В это время находились за границею П. В. Анненков, к которому Белинский чувствовал большую привязанность, и Тургенев; они, вероятно, могут сообщить много любопытного о пребывании его там и о впечатлении, которое произвела на него Европа.
   Из-за границы Белинский возвратился в конце августа61 и остановился ненадолго в небольшой квартире на Знаменской улице.... Первое время он казался гораздо свежее и бодрее и возбудил было во всех друзьях своих надежду, что здоровье его поправится. Он сам, кажется, впрочем слабо, питался некоторое время этой надеждой. Через месяц он отыскал себе квартиру на Лиговке в доме Галченкова.
   Квартира эта, довольно просторная и удобная, на обширном дворе этого дома, во втором этаже деревянного флигеля, перед которым росло несколько деревьев, производила какое-то грустное впечатление. Деревья у самых окон придавали мрачность комнатам, заслоняя свет...
   Наступила глухая осень, с безрассветными петербургскими днями, с мокрым снегом, падавшим хлопьями на грязь, с сыростью, проникающею до костей. Вместе с этим у Белинского возобновилось снова удушье еще в более сильной степени сравнительно с прежним; кашель начинал опять страшно мучить его днем и ночью, отчего кровь беспрестанно приливала у него к голове. По вечерам чаще и чаще обнаруживалось лихорадочное состояние, жар... Силы его гаснули заметно с каждым дпем.
   Осень и зима 1847 года тянулись для него мучительно. Вместе с физическими силами падали силы его духа. Он выходил из дому редко; дома, когда у него собирались его приятели, он мало одушевлялся и часто повторял, что уж ему остается жить недолго, что смерть близится. Говорят, что чахоточные никогда почти не сознают своей болезни, опасности своего положения и постоянно рассчитывают на жизнь. Белинский очень хорошо знал, что у него чахотка, и никогда не рассчитывал на жизнь и не утешал себя никакими мечтами на будущее.
   Его болезненные страдания развились страшно в последнее время от петербургского климата, от разных огорчений, неприятностей и от тяжелых и смутных предчувствий чего-то недоброго. Стали носиться какие-то неблагоприятные для него слухи, все как-то душнее и мрачнее становилось кругом его, статьи его рассматривались все строже и строже. Он получил два весьма неприятные письма, написанные, впрочем, с большою деликатностью, от одного из своих прежних, наставников, которого он очень любил и уважал62. Ему надобно было по поводу их ехать объясняться, но он уже в это время не выходил из дому...
   Некоторые господа, мнением которых Белинский дорожил некогда, начинали поговаривать, что он исписался, что он повторяет зады, что его статьи длинны, вялы и скучны.
   Это доходило и до него и глубоко огорчало его.
   К весне болезнь начала действовать быстро и разрушительно. Щеки его провалились, глаза потухали, изредка только горя лихорадочным огнем, грудь впала, он еле передвигал ноги и начинал дышать страшно. Даже присутствие друзей уже было ему в тягость.
   Я раз зашел к нему утром, это было или в последних числах апреля, или в первых мая. На двор, под деревья вынесли диван -- и Белинского вывели подышать чистым воздухом.
   Я застал его уже на дворе.
   Он сидел на диване, опустя голову и тяжело дыша. Увидев меня, он грустно покачал головою и протянул мне руку, всю покрытую холодным потом.
   Через минуту он приподнял голову, взглянул на меня и сказал:
   -- Плохо мне, плохо, Панаев!
   Я начал было несколько слов в утешение, но он перебил меня:
   -- Полноте говорить вздор.
   И снова, молча и тяжело дыша, опустил голову.
   Я не могу высказать, как мне было тяжело в эту минуту...
   Я начинал заговаривать с ним о разных вещах, но все как-то неловко, да и Белинского, кажется, уже ничего не интересовало... "Все кончено! -- думал я.-- Через несколько дней, а может быть, и через несколько часов не станет этого человека!"
   А солнце светило так ярко; был такой чудесный весенний день, листочки на деревьях начинали развертываться, и воробьи чирикали и летали около умирающего...
   Белинский умер через несколько дней после этого. У Языкова (М. А.) хранится портрет карандашом, как он был за несколько дней до смерти: исхудалый, с горящими, лихорадочными глазами, с всклокоченными волосами, обросший бородой.
   Портрет этот сделан женой Языкова... Лицо умирающего так поразило ее и так врезалось ей в память, что она тотчас по приезде домой набросала его на бумагу...
   В минуту смерти его я не присутствовал, но те, которые были тут, рассказывали мне, что Белинский, лежавший уже в жару без сил и без памяти на постели, вдруг, к изумлению их, вскочил с сверкавшими глазами, сделал несколько шагов, проговорил невнятно, но с энергиею какие-то слова и начал падать. Его поддержали, уложили в постель, и через четверть часа его уже не стало...
   Немногие петербургские друзья провожали тело его до Волкова кладбища. К ним присоединились три или четыре неизвестных, вдруг бог знает откуда взявшиеся. Они оставались до самого конца печальной церемонии на кладбище и следили за всем с величайшим любопытством, хотя следить было ровно не за чем. Белинского отпели и опустили в могилу, как и всякого другого, и огорченные друзья его бросили молча, по христианскому обычаю, горсть земли в его могилу, в которой уже начинала проступать вода...63
  
   Я не имел ни малейшей претензии на изображение личности Белинского. Для такого труда надо большие силы, да еще и время для этого не настало. Этой небольшой статейкой я хотел только вызвать более интересные воспоминания об нем людей, которые были так же близки к нему, как я. Я буду вполне счастлив, если мои отрывочные воспоминания напомнят хоть сколько-нибудь образ этого человека его друзьям и прочтутся не без интереса теми, которые не знали его, но которым дорога его память.
  
   15 января 1860 г.
  
  

И. И. ПАНАЕВ

ИЗ "ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ"

Часть первая

ИЗ ГЛАВЫ VI

...Приезды А. В. Кольцова в Петербург.-- Мое сближение с ним.-- Разговоры о Белинском.-- Впечатления, произведенные на меня "Литературными мечтаниями" Белинского.

  
   Фразы о святыне искусства хотя еще не совсем огадились мне, но с каждым днем уже теряли для меня значение и делались приторными. Я начал притом смутно понимать, что в литературе господствуют устарелые взгляды и рабское поклонение перед старинными литературными кумирами, какое-то пошлое лицемерие перед ними. Мне хотелось услышать новое слово, голос правды,-- но какой правды? я не отдавал себе отчета. Но это неопределенное желание начало пробуждаться во мне после двух- или трехлетнего пребывания моего в литературном кругу, еще до издания г. Краевским "Литературных прибавлений"1. От кого же было услышать это новое слово, эту желанную правду? Полевой, на которого еще с ожиданием и надеждою смотрело новое поколение, видимо ослабевал: он не понял Гоголя и этот могучий талант встретил даже с недоброжелательством, да и Полевой принужден был скоро замолкнуть...
   Однажды, прохаживаясь по Невскому проспекту, я зашел в кондитерскую Вульфа, в которой получались все русские газеты и журналы. Я подошел к столу, на котором они были разложены, и мне прежде всего попался на глава последний нумер "Молвы". В этом нумере было продолжение статьи под заглавием: "Литературные мечтания.-- Элегия в прозе"2. Это оригинальное название заинтересовало меня: я взял несколько предшествовавших нумеров и принялся читать.
   Начало этой статьи привело меня в такой восторг, что я охотно бы тотчас поскакал в Москву познакомиться с автором ее и прочесть поскорее ее продолжение, если бы это было можно.
   Новый, смелый, свежий дух ее так и охватил меня.
   "Не оно ли,-- подумал я,-- это новое слово, которого я жаждал, не это ли тот самый голос правды, который я так давно хотел услышать?"
   Я выбежал из кондитерской, сел на первого попавшегося мне извозчика и отправился к Языкову.
   Я вбежал к нему с криком:
   -- Ну, брат, у нас появился такой критик, перед которым Полевой -- ничто. Я сейчас только пробежал начало его статьи -- это чудо, чудо!..
   -- Неужто? -- возразил Языков,-- да кто такой? Где напечатана эта статья?..
   Я перевел дух, бросился на диван и, немного успокоясь, рассказал ему, в чем дело.
   Мы с Языковым, как люди, всем детски увлекавшиеся, тотчас же отправились в книжную лавку, достали нумера "Молвы", и я прочел ему начало статьи Белинского.
   Языков пришел в такой же восторг, как я, и впоследствии, когда мы прочли всю статью, имя Белинского уже стало дорого нам.
   Как ничтожны и жалки казались мне после этой горячей и смелой статьи пошлые, рутинные критические статейки о литературе, появлявшиеся в московских и петербургских журналах!
   В статье Белинского, я это очень хорошо помню, я останавливался с особенным удовольствием на следующих строках:
   "У нас еще и по сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторитетам; мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами: сказать о нем резкую правду у нас святотатство!" (Соч. Белинского, т. I, стр. 38).
   "Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, еще долго будет вредить (какие пророческие слова!) распространению на Руси основательных понятий о литературе?.. Литературное идолопоклонство! Дети, мы еще все молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания. Что делать! Слепой фанатизм всегда бывает уделом младенчествующих обществ" (стр. 57).
   Эти строки были мне по сердцу, потому что после моего детского увлечения Кукольником, после смешного и рабского преклонения пред ним я чувствовал озлобление против всех авторитетов, даже против моего кумира Марлинского. Я с каким-то наслаждением любовался, как Белинский беспощадно разбивал его.
   И как понятна ненависть, которую питали к Белинскому тогдашние литературные знаменитости и посредственности, лицемерившие перед старыми авторитетами из боязни за самих себя, за собственную литературную участь.
   "Чего остается ожидать для себя,-- говорил Белинский,-- например, г. Иванчину-Писареву, г. Воейкову или кн. Шаликову, когда они слышат, что Карамзин не художник, не гений, и другие подобные безбожные мнения?" (стр. 58)3.
   Это же самое явление повторяется, к сожалению, и в наши дни. Осмельтесь сказать, что Пушкин не мировой гений, что его время уже проходит, что он не может удовлетворять потребностям нового поколения,-- литературные знаменитости нашего времени восстанут на вас с таким же ожесточением, с каким некогда восставали против Белинского литературные знаменитости его времени; и теперь раздадутся те же крики, и вас станут обвинять в невежестве, в безвкусии, в безбожии, в святотатстве, как некогда обвиняли Белинского... Но об этом лучше молчать.
   - Гоголь встречен был молодым поколением с еще большим энтузиазмом, чем Белинский.
   Новый мир открылся для меня, когда я прочел "Ивана Иваныча и Ивана Никифорыча" и "Миргород". Его "Вечера на хуторе", приветствованные Пушкиным в "Литературных прибавлениях" Воейкова4, признаюсь, не произвели на меня большого впечатления... Но о Гоголе и о перевороте, который он произвел в литературе, мне еще придется говорить много раз.
   - После "Литературных мечтаний" и статьи о Бенедиктове5, которая наделала большого шума, я уже не пропускал ни одной статейки Белинского.
   О личности Белинского начали носиться между петербургскими литераторами какие-то сбивчивые, противоречивые и неблагоприятные слухи. Его смелость и резкость действовали неприятно на литераторов. Они видели, что на них идет нешуточная гроза. Мне ужасно хотелось узнать, что за человек Белинский, и я очень обрадовался, узнав о приезде в Петербург А. В. Кольцова. Я знал, что Кольцов близок с Белинским. Кольцов приехал в Петербург уже после напечатания в "Телескопе" моей повести "Она будет счастлива"6. Краткий отзыв Белинского об этой повести польстил в высшей степени моему самолюбию. Быть замеченным в литературе в первый раз -- и кем же еще, этим неумолимым и беспощадным Белинским! Такой чести я уж никак не ждал. Говоря, что с некоторого времени его великодушные неприятели приписывают ему все значительные статьи в "Телескопе", Белинский прибавлял, что ему, между прочим, приписана повесть "Она будет счастлива", "обнаруживающая в неизвестном авторе неподдельный талант, живое чувство и уменье владеть языком"... (Соч. Белинского, т. I, стр. 271)7.
   Я хотел отправиться отыскивать Кольцова, но в одно утро, очень скоро после своего приезда, он явился ко мне сам.
   Портрет Кольцова, приложенный к его сочинениям, очень верно передает его черты; художник не умел только схватить тонкого и умного выражения глаз его. Кольцов был небольшого роста и казался довольно крепкого сложения. Одет он был даже с некоторою претензиею на щегольство: на манишке его сверкали пуговицы с камешками, сверх жилета красовалась цепь от часов, он был напомажен и даже раздушен. Впоследствии за эти духи ему жестоко доставалось от Белинского. "Охота вам прыскаться и душиться какою-то гадостию,-- говорил он,-- от вас каким-то бергамотом или гвоздичкой пахнет. Это нехорошо. Если мне не верите, спросите у него (и Белинский указывал на меня): он франт, он уж, батюшка, авторитет в этом деле".
   Разговор мой с Кольцовым начался прямо с Белинского. Он привез мне поклон от него. Кольцов, человек проницательный и осторожный, умевший, как я узнал впоследствии, сдерживать себя и таивший перед петербургскими литераторами свои убеждения, заметив мой энтузиазм к Белинскому, заговорил со мною довольно откровенно:
   -- Да-с, Иван Иваныч, Белинский единственный человек у нас в настоящее время, владеющий эстетическим вкусом и понимающий искусство. Его немногие ценят, особенно из ваших петербургских литераторов, это очень жаль-с... И какой светлый ум у этого человека! Какое горячее, благородное сердце! Я обязан всем ему; он меня поставил на настоящую мою дорогу; без его советов я не решаюсь теперь печатать моих мараний: он мне говорит всегда, что нужно выкинуть, что исправить, что вовсе бросить. Уж он так добр ко мне, такое участие принимает во мне!
   Кольцов рассказал мне некоторые подробности о жизни Белинского. Он был в восторге от московского кружка Белинского и говорил:
   -- Приезжайте в Москву-с. Вы увидите, там люди больше по вас, и Белинский будет очень рад вам. Он заочно полюбил вас.
   До знакомства моего с Белинским Кольцов приезжал раза два или три в Петербург и в один из приездов привез мне первое письмо от Белинского8.
   Кольцов считал долгом делать визиты ко всем литераторам, из которых многие посматривали на него с высоты своего величия, с покровительством, как на талантливого мужичка.
   Но этот мужичок, усвоивший уже себе кое-какие из убеждений и взглядов московского кружка Белинского и прочитавший все пьесы Шекспира в русском переводе (Шекспир произвел на него глубокое впечатление; он говорил о нем с энтузиазмом, особенно о "Гамлете", которого, по его словам, объяснил ему еще более Мочалов на сцене), этот необразованный мужичок понимал гораздо более и смотрел на литературу гораздо глубже многих из так называемых образованных литераторов -- своих покровителей. С каждым приездом своим он становился со мною откровеннее. Он передавал мне впечатления, которые производили на него разные петербургские литераторы и литературные знаменитости, и характеризовал каждого из них. Эти характеристики были исполнены ума, тонкости и наблюдательности; я был поражен, выслушивая их.
   -- Эти господа,-- прибавил Кольцов в заключение с лукавою улыбкою,-- несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня, как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мной своими знаньями, хотят мне пускать пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь их вижу насквозь-с.
   -- Ну, Алексей Васильевич,-- сказал я ему,-- ведь и я, грешный человек, посматривал на вас тоже немножко свысока. Простите меня.
   Кольцов улыбнулся.
   -- Да ведь на меня, Иван Иваныч,-- возразил он,-- человека необразованного, иначе и не могут смотреть образованные люди, я это очень хорошо понимаю; но вы ведь меня не принимаете за дурачка, а они на меня совсем как на дурачка смотрят, вот хоть бы Евгений Павлыч Гребенка... а ведь я не глупее же его. Впрочем, я это так только заметил: все здешние литераторы и Евгений Павлыч -- люди очень добрые и почтенные... Вот хоть бы князь Одоевский, он такой приветливый, уж он так меня обласкал, а впрочем, московский кружок -- то есть я разумею именно кружок Белинского -- все-таки нельзя сравнить с здешними: вот вы поедете в Москву, сами убедитесь в этом... Я, откровенно вам скажу, только и отдыхаю там от разных своих забот и неприятностей... К тому же у этих людей есть чему поучиться.
   Почти всякий свой приезд в Петербург Кольцов созывал к себе литераторов на угощение и, между прочим, потчевал их какой-то соленой рыбой, которую он привозил из Воронежа.
   Но я узнал еще ближе Кольцова впоследствии, когда переехал в Петербург Белинский.
  

ИЗ ГЛАВЫ VIII

Начало "Отечественных записок"...-- ...Белинский в Ордонанс-гаузе у Лермонтова...

  
   Г. Краевский после смерти Пушкина добился-таки до того, что имя его появилось на обертке "Современника", рядом с именами друзей поэта -- с Жуковским, Вяземским, Одоевским и Плетневым. Аристократическая литературная партия, прекратившая все сношения с Булгариным и Сенковским, протежировала г. Краевского и хотела сделать "Отечественные записки" своим органом. Г. Краевский заискивал в то же время в московских ученых и литераторах, пользовавшихся авторитетом, просил их советов, сотрудничества и рассыпался перед ними в комплиментах. Он невольно возбуждал к себе участие в ученых и литераторах своею скромностию, аккуратностию и благонамеренностию. С благородным ожесточением он говорил о Булгарине, скорбел о падении Полевого, оскорблялся до глубины души шутовскими выходками Сенковского и твердил только о том, что необходим новый орган в журналистике, в котором бы сгруппировались все талантливые, серьезные, честные и благонамеренные ученые и литературные деятели. Он достиг этого. "Отечественные записки" были встречены приветливо всеми тогдашними литературными знаменитостями московскими и петербургскими; вся талантливая молодежь с жаром принялась сотрудничать в них9. Только Сенковский, Булгарин, Кукольник и их партия смотрели враждебно на новый журнал. Сенковский прикидывался, что он не знает даже о его существовании; Булгарин открыл свои походы против него, г. Краевскго, придравшись к доуендаге (так было неудачно переведено в 1 No "Отечественных записок" слово doyen d'age {старший годами (франц.).})10. Походы эти упорно продолжались около пятнадцати лет и возобновлялись с особенным ожесточением осенью, при подписке, нисколько, разумеется, не вредя "Отечественным запискам", потому что число подписчиков их возрастало с каждым годом.
   Г. Краевский, довольный своим успехом, упрочивший свои связи со всеми литературными знаменитостями, гордый враждою к нему Булгарина и Сенковского, ставший во главе журнала, принявшего литературно-аристократический оттенок, был очень доволен собою. Это самодовольство выражалось в нем тою серьезностью и самостоятельностью, тем строгим ученым видом, который он принял на себя и которого уже не оставлял потом.
   В это время Белинский и его молодые друзья, участвовавшие в "Телескопе" и "Молве", начали издавать "Московский наблюдатель"... Г. Краевский никак не предвидел, что этим молодым горячим людям суждено будет играть замечательную роль в истории русской литературы, что имя Белинского сделается историческим именем и что ему суждено будет поддержать и придать нравственную силу и значение "Отечественным запискам". Литературные авторитеты и знаменитости или не удостаивали замечать в то время Белинского, или отзывались о нем презрительно, как о вздорном и наглом крикуне, не имевшем ни foi, ни loi {ни убеждений, ни совести (франц.).} и осмеливавшемся нападать на бессмертные имена, на неприкосновенные доселе авторитеты. Сближаться с Белинским -- значило компрометировать себя во мнении авторитетов, перед которыми усердно преклонялся г. Краевский... Но не из боязни компрометировать себя перед ними, а совершенно искренне и добродушно он презирал Белинского и его молодых друзей и клеймил их именем мальчишек-крикунов, считая неприличным для собственного достоинства связываться с ними.
   Он сознавал, что для журнала необходим критик, что без дельной критики журнал не может существовать, что время литературных сборников прошло... Но откуда же взять критика? Эта мысль озабочивала его сильно. Он отверг мое предложение о Белинском; выбор его уже был сделан, он только хранил его в тайне.
   Критический дебют "Отечественных записок" был неудачен; впрочем, статья под заглавием "Русская литература в 1838 году" -- плохая компиляция, без всякого взгляда, наполненная общими местами,-- скрылась за прекрасными стихотворениями и повестями, в особенности за "Историей двух калош" графа Соллогуба, которая и литературой и публикой принята была с восторгом. Имя Соллогуба, дебютировавшего в "Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду" рассказом "Сережа", после "Истории двух калош", стало пользоваться громкою известностию и не в одних аристократических салонах, где читал ее автор... Повесть эта возбудила большую симпатию к автору во всех классах читающей публики и во всех литературных кружках. Белинский был от нее в восторге. "Соллогуб своими "Калошами" растрогал меня до слез",-- говорил он мне впоследствии <...>.
  
   Белинский часто встречался у г. Краевского с Лермонтовым11. Белинский пробовал было не раз заводить с ним серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всякий раз отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение.
   -- Сомневаться в том, что Лермонтов умен,-- говорил Белинский,-- было бы довольно странно; но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголяет светскою пустотою.
   И действительно, Лермонтов как будто щеголял ею, желая еще примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, страсть показать презрение к жизни, а иногда даже и задор бретера. Нет никакого сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то по крайней мере -- идеал, сильно тревоживший его в то время и на который он очень желал походить.
   Когда он сидел в Ордонанс-гаузе после дуэли с Барантом, Белинский навестил его; он провел с ним часа четыре, глаз на глаз, и от него прямо пришел ко мне.
   Я взглянул на Белинского и тотчас увидел, что он в необыкновенно приятном настроении духа. Белинский, как я замечал уже, не мог скрывать своих ощущений и впечатлений и никогда не драпировался. В этом отношении он был совершенный контраст Лермонтову.
   -- Знаете ли, откуда я? -- спросил Белинский.
   -- Откуда?
   -- Я был в Ордонанс-гаузе у Лермонтова и попал очень удачно. У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком!!. Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился, по обыкновению. Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его женировать, он меня... Что еще связывает нас немного -- так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры... Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер-Скотте... "Я не люблю Вальтер-Скотта,-- сказал мне Лермонтов,-- в нем мало поэзии. Он сух",-- и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него -- и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою... В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтер-Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтере-Скотте, и доказывал это с тонкостию, с умом и -- что удивило меня -- даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою,-- я уверен в этом...12
  
  

Часть вторая

(1839-1847)

ИЗ ГЛАВЫ I

Москва.-- Знакомство с кружком Белинского.-- Семейство С. Т. Аксакова.-- Белинский и Константин Аксаков.-- Обеды и вечера у Аксаковых...

  
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Всякий раз, когда я выезжал из Петербурга, мне становилось легче. Я родился и провел большую часть моей жизни в Петербурге, но никогда не чувствовал к нему особенной привязанности... В Москве я бывал несколько раз ненадолго, проездом. Ее оригинальность, живописность, ее разметанность по холмам, картина Замоскворечья из Кремля, ее исторические памятники, хотя подштукатуренные и выбеленные, вся ее внешняя обстановка возбуждала во мне всякий раз неопределенное поэтическое ощущение, и я начинал питать к ней невольную привязанность... Ко всему этому рассказы Кольцова о кружке Белинского так и притягивали меня к Москве... Москва представлялась мне после этих рассказов в упоительном свете; и теперь, когда она вытягивалась передо мной сквозь пыль с своими бесчисленными куполами и колокольнями, вся залитая лучами солнца, сердце мое сильно забилось и даже слезы выступили на глазах. Мне казалось, что в ней я найду все то, к чему неопределенно стремился, чего смутно и беспорядочно искал, что неясно предчувствовал...
   В это время я отчасти уже понимал дикость барства, среди которого я взрос и воспитался. Барская жизнь, барские воззрения, замашки и привычки, барская нравственность нередко смущали меня; но я не останавливался еще ни разу серьезно на самом себе и тупо отдавался всем мелочам праздной, внешней жизни, всей ее пустоте и суетности. Самое легкомысленное тщеславие еще двигало моими поступками. Мне, например, доставляло большое удовольствие знакомство с каким-нибудь титулованным светским господином, хоть самым пустейшим из пустейших; я хлопотал о том, чтобы попасть в великосветский салон, и, попадая в него, ощущал себя почти счастливым, несмотря на то что в салоне мне было и неловко и душно. Если бы не отсутствие во мне необходимого для света внешнего блеска, если бы не врожденная робость и не страсть к литературе, которая в то же время все сильнее развивалась во мне, я отдался бы вполне и безусловно светской жизни...
   Общественные вопросы и политическое движение были совершенно чужды мне, да они почти совсем не занимали в 30-х годах даже передовых людей в литературе, хотя память о наших политических мучениках должна бы, казалось, невольно наводить молодое поколение на эти вопросы. Стоны из сибирских рудников не могли не доходить до него. Реакция после 14 декабря была страшная, все присмирело и оцепенело, запуганное большинство предалось личным интересам -- взяточничеству, грабежу и удовлетворению своего чиновнического самолюбия, замаскированного верноподданническими чувствами; незначительное меньшинство мыслящих людей нашло себе примирение и успокоение в немецкой философии и отыскивало в ней данные для возвеличения самодержавного произвола; даже Белинский -- по преимуществу революционная натура -- приводил в каком-то дурмане экстаза слова из "Ричарда II" Шекспирова, что
  
   ...Елей с помазанного короля
   Не могут смыть все волны океана...13
  
   Литература способствовала общественной дремоте, занявшись исключительно искусством и ратуя с дон-кихотскою яростию за нелепый принцип "искусства ради искусства",-- принцип, который снова, но уже без всякого успеха, возобновлен был в наше время бессердечными и празднословными литературными джентльменами.
   В такую неблагоприятную для моего развития минуту сошелся я с Белинским и его друзьями. Тогда, впрочем, я не сознавал этого и тотчас же безусловно подчинился их авторитету. Каждое их слово сделалось для меня законом.
   Когда я подъезжал к Москве, сердце мое билось сильно и радостно при мысли, что я через несколько часов увижу Белинского...
   Я сошелся с Белинским и его друзьями в тот момент, когда они, на пути своего развития, запутавшись в гегелевских определениях и формулах, отыскивали примирения во всем -- и в литературе и в жизни, примирения во что бы то ни стало, и с такими вещами, с которыми нет возможности примиряться; когда знаменитый принцип "искусства для искусства" возведен был ими в вечный закон, а отрицающие или не признававшие его предавались строгой опале, как люди тупоумные, лишенные эстетического чувства. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Я уже говорил о моем первом свидании с Белинским...14 Через несколько времени после этого я познакомился с некоторыми из его друзей у Боткина, с которым Белинский был в то время в размолвке. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Дом Боткиных расположен на одном из самых живописных мест Москвы. Из флигеля, выходившего в сад, в котором жил тогда Боткин, из-за кустов зелени открывалась часть Замоскворечья. Сад был расположен на горе, в середине его беседка, вся окруженная фруктовыми деревьями...
   В этой-то беседке, в половине мая, в теплый, солнечный день, я встретил в первый раз Каткова, только что окончившего курс в университете, но еще студентом сблизившегося с Белинским и его друзьями, которые видели в нем замечательное литературное дарование и большое расположение к философским занятиям... Клюшникова, печатавшего свои стихотворения под буквой &#1138;, и Бакунина15. Бакунин был в своем кружке пропагандистом немецкой философии вообще и Гегеля в особенности. Ум в высшей степени спекулативный, способный проникать во все философские тонкости и отвлечения, Бакунин владел при этом удивительною памятью и диалектическим даром. Перед силой его диалектики все склонялись невольно. Вооруженный ею, он самовластно действовал на свой кружок и безусловно царил над ним. Его атлетическая фигура, большая львиная голова с густыми и вьющимися волосами, взгляд смелый, пытливый и в то же время беспокойный -- все это поражало в нем с первого раза.
   Бакунин с каким-то ожесточением бросался на каждое новое лицо и сейчас же посвящал его в философские тайны. В этом было много комического, потому что он не разбирал, приготовлено или нет это лицо к воспринятию проповедуемых им отвлеченностей.
   Вскоре после моего знакомства с ним он пришел ко мне и целое утро толковал мне о примирении и о прекраснодушии на совершенно непонятном для меня философском языке. Утро было жаркое, пот лился с меня градом, я усиливался понять хоть что-нибудь, но, к моему отчаянию, не понимал ничего, стыдясь, впрочем, признаться в этом. Белинский, уже освоившийся с философской терминологией, схватывал на лету намеки на мысли Гегеля, бросаемые Бакуниным, и развивал их впоследствии плодотворною силою своего ума в своих критических статьях.
   Все принадлежавшие к кружку Белинского были в то время свежи, молоды, полны энергии, любознательности, все с жаждою наслаждения погружались или пробовали погружаться в философские отвлеченности: один разбирал не без труда Гегелеву "Логику", другой читал не без усилия его "Эстетику", третий изучал его "Феноменологию духа",-- все сходились почти ежедневно и сообщали друг другу свои открытия, толковали, спорили до усталости и расходились далеко за полночь. Над этим кружком невидимо парила тень Станкевича. Каждый благоговейно вспоминал об нем. У Белинского слезы дрожали на глазах, когда он рассказывал мне об нем и знакомил меня с его нежною, тонкою, симпатическою личностию... "Станкевич был душою, жизнию нашего кружка,-- прибавил он в заключение,-- теперь уже не то... Самое цветущее наше время прошло! Он своею личностию одушевлял и поддерживал нас. Бакунин как ни умен, но он не может заменить Станкевича..."
   Влияние Станкевича на Белинского было глубоко. Белинский всегда сознавался в этом. Первые критические статьи его, где выражался его взгляд на искусство и на жизнь вообще, писаны, без всякого сомнения, под влиянием Станкевича. "В письмах Станкевича,-- справедливо замечает г. Анненков,-- можно найти намеки на все вопросы, занимавшие потом Белинского и более или менее приближенные им к разрешению..."16 Станкевич своей кроткой, примиряющей натурой несколько смягчал и сдерживал кипучую натуру Белинского и хотел принудить его учиться языкам, особенно немецкому. Он предугадывал в Белинском сильного литературного бойца и хотел расширить его миросозерцание, но очень, по-видимому, боялся его, как он полагал, излишней энергии... "Будь чем хочешь -- хоть журналистом, хоть альманашником (писал он к нему в 1836 году) -- все будет хорошо, только будь по-смирнее"17.
   Развитию Белинского способствовало, кроме Станкевича и Бакунина, семейство последнего, в котором Станкевич и Белинский были приняты дружески. Это замечательное семейство, состоявшее из нескольких сестер и братьев, принадлежало к исключительным, небывалым явлениям русской жизни. Оно имело полуфилософский, полумистический немецкий колорит, судя по рассказам Белинского и его друзей. Одна из сестер Бакунина под влиянием мистического экстаза доходила, говорят, иногда даже до видений. Бакунин имел, конечно, неограниченное влияние на своих сестер и братьев.
   На Белинского, никогда не бывавшего ни в каком женском обществе, такое семейство должно было произвести с самого начала сильное впечатление. В сестрах Бакунина его поразил прежде всего их пытливый взгляд на жизнь, их стремление доискиваться разрешения самых отвлеченных вопросов и то нервическое раздражение, происходившее от мистического настроения, которое он принимал за поэзию.
   Белинский, впрочем, кажется, недолго находился под этим обаянием. Он увлекался беспрестанно, но тотчас же отрывался, хотя не без боли, от своих увлечений. В то время, когда я с ним сошелся, он говорил о семействе Бакуниных с большим уважением и с большою симпатиею, но уже ясно видел то болезненное направление, которому отдались сестры Бакунина.
   "Слава богу, я теперь отрезвился,-- говорил он мне (это было после его последнего приезда из деревни Бакуниных),-- отделался от прекраснодушия и мистических бредней, начинаю дышать легче и свободнее и вижу все яснее".
   Белинский и не подозревал в эту минуту, каким болезненным направлением был одержим он сам и какой туман застилал глаза его.
   К кружку Белинского принадлежал в это время и Константин Сергеич Аксаков.
   Я не был знаком с семейством Аксаковых, но между нами существовала некоторая связь. Сергей Тимофеич Аксаков воспитывался в Казанском университете вместе с моим отцом и дядею, с которыми он был очень близок, особенно с последним... (Он часто вспоминает об них, рассказывая о своей гимназической и университетской жизни18.) Я знал это и через два дня после приезда моего счел долгом отрекомендоваться Сергею Тимофеичу. Я отправился к нему так же четверней на вынос, как и к Белинскому.
   С. Т. Аксаков и сын его Константин приняли меня с необыкновенным радушием. Сергей Тимофеич был большой хлебосол и гордился этою московскою добродетелью.
   Аксаковы жили тогда в большом отдельном деревянном доме на Смоленском рынке. Для многочисленного семейства требовалась многочисленная прислуга. Дом был битком набит дворнею. Это была уже не городская жизнь в том смысле, как мы ее понимаем теперь, а патриархальная, широкая, помещичья жизнь, перенесенная в город. Такую жизнь можно еще, я думаю, и до сих пор видеть в Москве... Дом Аксаковых и снаружи и внутри, по устройству и расположению, совершенно походил на деревенские барские дома; при нем были: обширный двор, людские, сад и даже баня в саду. Константин Аксаков помещался наверху, в мезонине.
   С. Т. Аксакову было в это время с небольшим пятьдесят лет19. Он был высок ростом, крепкого сложения и не обнаруживал еще ни малейших признаков старости. Выражение лица его было симпатично, он говорил всегда звучно и сильно, но голос его превращался в голос стентора20, когда он декламировал стихи, а декламировать он был величайший охотник. Любимым занятием его было уженье, и он очень часто с ночи отправлялся удить в окрестности Москвы. По вечерам он обыкновенно играл в карты. Между прочими партнерами его были тогда И. Е. Великопольский и Н. Ф. Павлов. Тогда еще Сергей Тимофеич не пользовался тою блестящею литературною известностию, которую он приобрел впоследствии...
   Я полюбил С. Т. Аксакова и скоро сошелся с Константином Аксаковым21. Я был у Аксаковых почти всякий день и, кроме того, часто встречался с Константином Аксаковым у Белинского.
   Белинский был некогда довольно короток в доме Аксаковых, но перед моим приездом в Москву между им и этим семейством произошло какое-то недоразумение, размолвка. Белинский говорил мне, что его не совсем жалует г-жа Аксакова и не очень приятно смотрит на его дружбу с Константином. Константин Аксаков отстаивал, однако, Белинского долго от нападков своей матушки. Белинский в это время заходил только к Константину Аксакову в мезонин и очень редко спускался вниз...
   Константин Аксаков был такого же атлетического сложения, как его отец, только пониже ростом. Его открытое, широкое, некрасивое, несколько татарское лицо имело между тем что-то привлекательное; в его несколько неуклюжих движениях, в его манере говорить (он говорил о любимых своих предметах нараспев), во всей его фигуре выражалась честность, прямота, твердость и благородство; в его маленьких глазках сверкало то бесконечное добродушие, то ничем не преодолимое упорство... Его привязанность к Москве доходила до фанатизма; впоследствии его любовь к великорусскому народу дошла до ограниченности, впадающей в узкий эгоизм. Он любил не человека, а исключительно русского человека, да и то такого только, который родился на Москве-реке или на Клязьме. Русских, имевших несчастие родиться на берегу Финского залива, он уже не признавал русскими.
   В ту минуту, когда я познакомился с ним, он еще, впрочем, не дошел до этого забавного отрицания и до этой странной исключительности. Славянофилизм только еще зарождался тогда, и Константин Аксаков стоял на полдороге между "Московским наблюдателем" Белинского, в котором он принимал участие, и между "Москвитянином" Шевырева и Погодина, на который он начинал смотреть с участием...22
   Единственною нитью, соединявшею К. Аксакова с Белинским и его друзьями, была философия Гегеля, которая имела большое влияние на Аксакова, и общий взгляд их на искусство, с точки зрения этой философии. Впоследствии, когда уже не исключительно одно искусство, а и общественные вопросы стали занимать литературу, когда образовались славянофильская и западная партии, Константин Аксаков совершенно и окончательно разошелся с Белинским. Они очутились в двух враждебных лагерях...
   Если бы я приехал в Москву пятью годами позже,-- нет никакого сомнения, что К. Аксаков не допустил бы меня до себя; но в том еще неопределенном и неустановившемся положении, в каком он находился в 1839 году, он искренно протянул мне дружескую руку, несмотря на то что я был рожден на берегу Финского залива. Он, впрочем, и тогда говорил мне с негодованием о Петербурге и старался при всяком случае возбуждать во мне энтузиазм к Москве. Он останавливал меня перед Иваном Великим, перед Васильем Блаженным, перед Царь-пушкою, перед Колоколом -- и глазки его сверкали, он сжимал мою руку своей толстой и широкой рукой... "Вот Русь-то, вот она, настоящая Русь-то!" -- вскрикивал он певучим голосом. Он возил меня в Симонов и Донской монастыри, и, когда я обнаруживал мой восторг от Москвы, восхищался ее живописностию и ее старинными церквами, К. Аксаков схватывал мою руку, жал мне ее так, что я только из деликатности не вскрикивал, даже обнимал меня и восклицал:
   -- Да! вы наш, москвич по сердцу!
   Дом Аксаковых с утра до вечера был полон гостями. В столовой ежедневно накрывался длинный и широкий семейный стол, по крайней мере на двадцать кувертов. Хозяева были так просты в обращении со всеми посещавшими их, так бесцеремонны и радушны, что к ним нельзя было не привязаться.
   Между отцом и сыном существовала самая нежнейшая привязанность, обратившаяся впоследствии в несокрушимую дружбу, когда отец под влиянием сына постепенно принимал его убеждения, со всеми их крайностями. Старик Аксаков в последние годы отпустил бороду и ходил в русском кафтане с косою рубашкою, каким он изображен в "Портретной галерее" г. Мюнстера. Портрет этот очень удачен.
   Константин Аксаков в житейском, практическом смысле оставался до сорока с лишком лет, то есть до самой смерти своей, совершенным ребенком. Он беззаботно всю жизнь провел под домашним кровом и прирос к нему, как улитка к раковине, не понимая возможности самостоятельной, отдельной жизни, без подпоры семейства. Вне своих ученых и литературных занятий он не имел никакого общественного положения. Смерть отца и происшедшая от этого перемена в домашнем быту вдруг сломила его несокрушимое здоровье. Он не мог пережить этой потери и перемены и умер не только холостяком, даже девственником.
   Белинский горячо любил Константина Аксакова. "Благороднейший, честнейший юноша,-- говорил он об нем,-- но в голове его какая-то узкость, китаизм, несмотря на глубокость духа, а в характере неподвижность и упрямство".
   Белинский предчувствовал, что они должны разойтись скоро. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  

ИЗ ГЛАВЫ II

Кетчер.-- Несколько слов о кружке, к которому принадлежал он.-- М. С. Щепкин и его семейство.-- Поездка в Химки к нему на дачу.-- ...Представление "Ревизора" в присутствии автора...

  
   Кружок Белинского был в очень коротких и близких сношениях с М. С. Щепкиным и его семейством. Я был знаком с Михаилом Семенычем еще до приезда моего в Москву и тотчас по приезде познакомился с его семейством.
   У Щепкина часто сходились Катков, Белинский, братья Бакунины и Кетчер, переводчик Шекспира. Кетчер был домашним человеком в доме Щепкина. Он, впрочем, имел свойство делаться домашним человеком всюду, куда ни появлялся. С бесцеремонным участием он входил тотчас же во все семейные дела... Кетчер пользовался между всеми своими близкими и в кружке Белинского репутациею необыкновенно прямого, честного человека, готового хоть на плаху за друзей своих.
   Наружность Кетчера не имела большой привлекательности; но простота его манер, доходящая до грубости, бесцеремонность обращения со всеми, впадающая в некоторый цинизм, резкая, непрошеная правда, которую он бросает в лицо и другу и недругу, крикливый голос, заглушающий все голоса, руки, вечно движущиеся и рассекающие воздух, как крылья ветряной мельницы, добродушный, но оглушающий хохот на каждом шагу, вырывающийся из огромного рта,-- все это вместе, может быть, неприятно действует на людей нервических, но как-то располагает к нему невольно и внушает доверенность. Приятели Кетчера, подшучивая над ним, уверяли, что он только в месяц раз умывается и не имеет в заводе ни гребня, ни щетки, потому что никогда не чешет головы. Впрочем, гребень и не нужен ему, потому что волосы его, всегда подстриженные коротко, образуют на его голове щетинистую шапку.
   Кетчер был приятелем Белинского и его друзей, но он, собственно, не принадлежал к их кружку...
   За несколько лет до этого он сошелся с Искандером, когда еще тот был студентом Московского университета, и с его друзьями и товарищами по университету Огаревым и Сатиным.
   ...У них образовался свой кружок, главою которого сделался Искандер. С блестящими способностями, с пытливым умом, жаждавшим знания и не останавливавшимся ни перед какими преградами преданий, взращенный на французской литературе XVIII века, пылкий и остроумный, Искандер скоро обратил на себя внимание всей мыслящей Москвы... Среди юношеского разгула за бутылками шампанского, разливаемого Кетчером с криками и хохотом (Искандер и Огарев не имели недостатка в средствах), приятели горячо рассуждали о разных общественных, исторических и политических вопросах. Они принадлежали в то время к числу немногих у нас, постоянно следивших за политическим движением...
   Искандер познакомился с Белинским, статьи которого начинали уже обращать на себя внимание; но они не могли сойтись в то время, как сошлись впоследствии.
   Белинский и его кружок, занятый исключительно философскими отвлеченностями и категориями, весь погруженный в Гегеля, чуждый политических современных вопросов и движения, даже не замечавший их на высотах своего миросозерцания, не очень благосклонно поглядывал на кружок, образовавшийся под влиянием Искандера, который не увлекался немецкой философией и имел направление более практическое. Искандер и Белинский поговорили друг с другом и разошлись, конечно, с полным уважением друг к другу, но с убеждением, что им вместе делать нечего.
   Белинский сожалел Искандера, Искандер еще более скорбел о Белинском... Вскоре, впрочем, судьба разбросала Искандера и его друзей по разным углам России. Кетчер один остался в Москве23 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Белинский любил Кетчера, но замечал иногда, что он "тяжело действует на его нервы". Он называл его несносным крикуном -- в глаза. "Все они прекрасные люди,-- говорил Белинский о кружке Искандера,-- но их привычки и вино, которое льется на их сходках,-- все это не по моей натуре. Из них только один Искандер -- человек необыкновенно замечательный, блестящий и остроумный".
   ...Каким образом и где я познакомился с Кетчером, я хорошенько не помню. Мне теперь кажется, что я знаком с ним с самого рождения. Знаю только то, что через пять минут после нашего знакомства мы были уже на ты и Кетчер обращался в первый день знакомства со мною так же бесцеремонно, как с теми, с которыми он был дружен несколько лет... Я как теперь вижу его перед собою, с бутылкою шампанского в руке, наливающего мне стакан с диким хохотом и кричащего: "Ну, пей же, братец, пей!"
   В июне месяце Щепкин с семейством переехал на дачу близ Химок (первая станция от Москвы), и мы отправились к нему с Белинским и Кетчером. Кетчер явился ко мне в черном плаще без воротника, подбитом красным стаметом, как дьявол в "Роберте"24, и с корзинкою, из которой торчала солома.
   -- Что за корзинка? -- спросил я его.
   Кетчер захохотал во все горло.
   -- Ах ты, шут эдакой! -- закричал он,-- кто ж об этом спрашивает? Натурально, это дорожный запас. У нас, брат, без этого никуда не ездят; тут две бутылки моих и две твоих, понимаешь теперь?..
   Всю дорогу Кетчер кричал без умолку, доказывая преимущества Москвы перед Петербургом во всех отношениях, и, между прочим, немилосердно ругал петербургских журналистов...
   День был душный. Страшно парило. Пот лил с нас градом; я и Белинский задыхались от шоссейной пыли и не могли пошевелить ни рукой, ни ногой. Но на Кетчера ничто не действовало... Он все кричал, хохотал и размахивал руками... Когда мы подъезжали к дому, где жили Щепкины и которого не видно с большой дороги, Кетчер пребольно ударил меня по плечу.
   -- Вот и Химки!.. Смотри, смотри! Ну, есть ли что-нибудь подобное у вас в Петербурге?.. Ваши дачи -- ведь это скверные карточные домики на тине и болоте,-- а это, смотри -- какая роскошь!..
   Перед нами на холму был старый деревянный, довольно большой помещичий дом, с прудом напереди и с густым садом назади, из-за которого поднималась зеленая глава церкви. Пруд был в цвету. Поверхность его была покрыта круглыми листами, дорожки сада заросли, сад, разросшийся на свободе, начинал глохнуть... Место действительно было прекрасное. За садом гладкое, необозримое поле, засеянное хлебом...
   Когда мы свернули с большой дороги и спустились в овраг, кругом густо заросший деревьями, на нас так и пахнуло свежестию и запахом деревни. Поднимаясь на горку, мы увидели маленькую, круглую фигурку Щепкина, в летнем костюме и в соломенной шляпе с большими полями. Кетчер при этом встал в коляске, замахал руками и начал издавать какие-то крикливые звуки с хохотом...
   Все это я помню живо, с мельчайшими подробностями, хоть двадцать два года прошло с тех пор!..
   Михайло Семеныч встретил нас с распростертыми объятиями, и мы с каким-то наслаждением прикладывались к его мягким и полным щекам, дрожавшим при малейшем движении...
   Щепкину было тогда лет за пятьдесят, и, несмотря на свою тучность, он был еще очень бодр и жив.
   Многочисленное семейство его едва помещалось в этом помещичьем деревенском доме. Кроме четырех его сыновей, из которых старший, Дмитрий, был уже на службе, а двое (Николай и Петр) студентами университета,-- у него жили два молодых человека Барсовы, сироты, дети его сценического приятеля, и две пожилые девицы -- сестры его, так же маленькие и толстенькие, как он, с мужскими манерами, не выпускавшие изо рту чубуков и немилосердно истреблявшие жуков табак... Старшая дочь Щепкина, болезненная и слабая, почти не выходила из своей комнаты; вторая, имевшая южный тип своей матери (женщины очень кроткой и симпатичной), уже дебютировала с успехом на московской и на разных провинциальных сценах... Она незадолго перед этим ездила с отцом в Казань, где произвела большой эффект... У нее в это время было множество поклонников и, между прочим, один из самых юных приятелей Белинского, принадлежавший к его кружку25. Незадолго до этого, кажется, и сам Белинский был не совсем равнодушен к ней. Меньшая дочь Щепкина была еще ребенком.
   В комнатах был порядочный хаос, точно как будто семейство перебралось сюда накануне. В большой комнате в середине дома, из которой был выход через балкон в сад, был накрыт длинный стол... В этой же комнате лежал на полу огромный пуховик, на котором сидела одна из сестер Щепкина с длинным чубуком во рту.
   Кетчер прежде всего позаботился, чтобы шампанское поставили на лед. Он расхаживал по всем комнатам, хохотал, кричал и отпускал дамам дешевые остроты, которыми сам был всех довольнее.
   Между посторонними мы нашли здесь М. Н. Каткова, который был отчего-то в трагическом настроении: складывал руки по-наполеоновски, потуплял задумчиво голову и потом рассеянно поднимал ее, щуря свои маленькие глазки, ходил в отдалении от других, нахмуря брови, и бесился на Кетчера, который беспрестанно приставал к нему с шуточками, сопровождавшимися хохотом.
   До обеда хозяин дома, его сыновья и Катков отправились купаться на пруд. Мы смотрели на них с берега. Щепкин-отец, великий мастер плавать, представлял нам разные фокусы на воде и между прочими остров: он весь скрывался в воде, обнаруживая только один круглый и полный живот свой.
   За обедом Щепкин, с свойственным ему мастерством, рассказывал нам разные анекдоты и случаи из своей жизни, между прочим и Сороку-Воровку, которую впоследствии, со слов его, так хорошо изложил Искандер. Кетчер разливал шампанское и кричал: "Да ну, пейте же, пейте!" -- сам подавая пример всем. Он ходил кругом стола с бутылкою, как-то страшно размахивал ею, строго следя за непьющими, и останавливался перед недопитым бокалом с криками: "Это что такое? сейчас допивать! Дрянь вы! Сколько вас тут, а четырех бутылок не могут допить!"
   Всякий раз когда Кетчер проходил мимо Белинского, тот хмурил брови и беспокойно взглядывал на него, но Кетчер, смотря на него с сожалением и качая головою, говорил:
   -- Не бойся, не бойся, не налью... Уж я тебя не трогаю, черт с тобой!
   Белинский однажды (это он сам мне рассказывал, говоря о Кетчере) серьезно поссорился с Кетчером, принуждавшим его пить, и взял с него слово, чтобы он никогда не приставал к нему с вином. С тех пор Кетчер постоянно обходил его с бутылкой, отпуская, впрочем, каждый раз насчет его какие-нибудь остроты...
   В это время Щепкин был в полном расцвете своего таланта. Он производил тогда фурор в роли городничего... Влияние его на молодых людей, вступавших на сцену, было велико и благодетельно: он внушал им серьезную любовь к искусству и своими советами и замечаниями о игре их много способствовал их развитию. Щепкина ценили и любили все литераторы, и все были близки с ним. Шевырев отзывался об нем и его таланте с таким же энтузиазмом, как и Белинский... Блестящие рассказы Щепкина, исполненные малороссийского юмора, его наружное добродушие, вкрадчивость и мягкость в обращении со всеми, его пламенная любовь к искусству, о которой он твердил всем беспрестанно; толки о его семейных добродетелях, о том, что он, несмотря на свои незначительные средства и огромное семейство, содержит еще на свой счет сирот -- детей своего товарища, и т. д.,-- все это, независимо от его таланта, делало для тогдашней молодежи Щепкина лицом в высшей степени интересным и симпатичным... Темные слухи, робко выходившие откуда-то, о том, что Щепкин будто бы интриган и человек, умеющий ловко и льстиво подделываться к начальству и к сильным мира сего, были с негодованием заглушаемы... Для меня Щепкин казался идеалом артиста и человека. Я даже чувствовал к нему вроде сыновней нежности.
   После "Ревизора" любовь Щепкина к Гоголю превратилась в благоговейное чувство. Когда он говорил об нем или читал отрывки из его писем к нему, лицо его сияло, и на глазах показывались слезы -- предвестники тех старческих слез от расслабления глазных нерв, которые льются у него теперь так обильно, кстати и некстати. Он передавал каждое самое простое и незамечательное слово Гоголя с несказанным умилением и, улыбаясь сквозь слезы, восклицал: "Каков! каков!" И в эти минуты голос и щеки его дрожали...
   После обеда, когда мы с старшим сыном Щепкина, погуляв по саду, возвратились в дом, я заметил во всех какое-то беспокойство... Катков был бледен как смерть и дышал неровно; около него ухаживал Кетчер с участием и с хохотом; Белинский, также несколько изменившийся в лице, тревожно прохаживался по комнате.
   Мне стало неловко. Я понял, что тут происходит какая-то маленькая драма. Белинский вышел со мною в другую комнату...
   -- Пройдемтесь по саду,-- сказал он мне.
   Мы пошли в сад. Белинский молчал.
   -- Что такое с Катковым? -- спросил я.
   -- С ним было дурно,-- отвечал Белинский,-- к тому же он еще совершенный ребенок и любит мелодраматические сцены...
   Белинский остановился на этом. Я, разумеется, не расспрашивал его более и заговорил о другом...
   Перед отъездом нашим Михайло Семеныч объявил мне, что он на днях будет обедать у Сергея Тимофеича с Гоголем (который только что приехал в Москву), и с таинственным тоном прибавил умиленным и дрожавшим голосом:
   -- Ведь он, кажется, намерен прочесть там что-то новенькое!..
   Действительно, через несколько дней после этого Сергей Тимофеич пригласил меня обедать, сказав, что у него будет Гоголь и что он обещал прочесть первую главу "Мертвых душ"26 <...>.
   На другой день я с Константином Аксаковым отправился к Белинскому...
   Аксаков передал ему о вчерашнем чтении с энтузиазмом, он говорил, что после первой главы "Мертвых душ" нельзя уже сомневаться в том, что Гоголь гений и что он подарит русскую литературу колоссальным произведением, в котором отразится вся Русь.
   Белинский слушал Аксакова с жадностию и смотрел на нас с завистию.
   -- Черт вас возьми, счастливцы! -- сказал он,-- я не знаю, чего бы я не дал, чтобы выслушать теперь эту главу...
   Белинский в это время еще не был лично знаком с Гоголем. (Он познакомился с ним впоследствии в Петербурге у Прокоповича27.) После выхода "Миргорода" Белинский поражен был художественной силой Гоголя, особенно выразившейся в "Старосветских помещиках" и "Невском проспекте". От "Ревизора" он был вне себя.
   Значение этой комедии он понял один из первых. Пушкин восхищался только удивительным комизмом автора...
   Замечательно, что, когда впоследствии Белинский начал разъяснять великое общественное значение произведений Гоголя, Гоголь пришел в ужас от этих разъяснений и объявил, что вовсе не имел в виду того, что приписывают ему некоторые критики.
   Гоголь, друг Жуковского и других литературных авторитетов, смотревших на Белинского очень неблагосклонно, между прочим, боялся, кажется, что энтузиазм к нему молодого, не признаваемого ими критика может несколько скомпрометировать его в глазах их...
   Сергей Тимофеич Аксаков уговорил Загоскина (который не слишком жаловал Гоголя) дать "Ревизора" на московской сцене по случаю приезда Гоголя в Москву...
   Спектакль этот дан был сюрпризом для автора: Щепкин и все актеры наперерыв друг перед другом старались отличиться перед ним. Большой московский театр, редко посещаемый публикою летом, был в этот раз полон. Все московские литературные и другие знаменитости были здесь в полном сборе: в первых рядах кресел и в ложах бельэтажа. Белинский, Боткин и их друзья, еще не принадлежавшие тогда к знаменитостям, помещались в задних рядах. Все искали глазами автора, все спрашивали, где он? Но его не было видно. Только в конце второго действия его открыл Н. Ф. Павлов в углу бенуара г-жи Чертковой.
   По окончании третьего акта раздались громкие крики: "Автора! автора!" Громче всех кричал и хлопал К. Аксаков. Он решительно выходил из себя...
   -- Константин Сергеич!.. Полноте!., поберегите себя!..-- восклицал Николай Филиппыч Павлов, подходя к нему, смеясь и поправляя свое жабо...
   -- Оставьте меня в покое,-- отвечал сурово Константин Аксаков и продолжал хлопать еще яростнее.
   -- За что же сердиться? Я желаю вам добра... Вот,-- продолжал он, обращаясь ко мне,-- Константин Сергеич на меня сердится за то, что я уговариваю его умерить свой энтузиазм, который может повредить его здоровью... В самом деле, ведь это вредно для здоровья так выходить из себя? Правда? а?..
   Гоголь при этих неистовых криках (я следил за ним) все спускался ниже и ниже на своем стуле и почти выполз из ложи, чтобы не быть замеченным.
   Занавес поднялся.
   Актер вышел и объявил, что "автора нет в театре".
   Гоголь действительно уехал после третьего действия, к огорчению артистов, употреблявших все богом данные им способности для того, чтобы заслужить похвалу автора28.
   На публику этот отъезд произвел также неприятное впечатление; даже Константин Аксаков был недоволен этим.
   -- Нет, ваш Гоголь уж слишком важничает,-- говорил ему Николай Филиппович,-- вы его избаловали... Не правда ли? а?.. Согласитесь, что он поступил неприлично и относительно публики, и относительно артистов?.. а? Правду ведь я говорю?
   -- Да, это он сделал напрасно,-- заметил К. Аксаков с огорчением...
   Николай Филиппыч Павлов сидел в первом ряду, в желтых перчатках, в лакированных сапогах, от время до время вынимал из кармана золотую табакерку и с какою-то особенною грациею понюхивал табак. В антрактах он прогуливался по театральной зале, заговаривая со всеми знаменитостями. Если бы я не имел удовольствия лично знать автора "Трех повестей", я принял бы его, наверно, за какого-нибудь знатного московского барина по его наружной изящности и особенным манерам.
   Белинский, робкий, неловкий, не имевший никаких манер,-- в поношенном сюртуке, застегнутом на все пуговицы,-- был просто жалок, когда он стоял рядом с Павловым, благосклонно с ним разговаривавшим и подносившим ему свою золотую табакерку (Белинский нюхал табак).
  

ГЛАВА III

Воззрения Белинского и его кружка в 1839 г.-- Встреча Белинского с студентом Кавелиным.-- Мои письма к г. Краевскому о Белинском.-- Отрывки из письма ко мне г. Краевского.-- Мой отъезд из Москвы в деревню.-- Возвращение в Москву.-- Еще письмо г. Краевского.-- Вечера у Боткина.-- Статья Белинского по поводу книжки о "Бородинской годовщине".-- Негодование Белинского против Менцеля.-- Отъезд мой с Белинским из Москвы.

  
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   К Белинскому я заходил каждое утро...
   Он очень хандрил и жаловался на боль в груди... Обстоятельства его были в это время печальные. Степанов, издатель "Московского наблюдателя", платил ему помесячно (да и то неаккуратно) какие-то ничтожные деньги за редакцию. Белинский сначала был увлечен мыслию стать во главе журнала, сотрудниками которого должны были сделаться все его молодые и талантливые друзья... Он твердо был убежден, что при их содействии, соединенном с его кипучей, энергической деятельностью, успех журнала будет несомненен... "Я покажу, чем должен быть журнал в наше время",-- писал он ко мне...29 Но надежды его не оправдались. Подписка на "Наблюдатель" оказалась незначительной, и при выходе пятой книжки все средства издателя уже совершенно были истощены. Причинами этого были: невозможность объявить о том, что журнал переходит под редакцию Белинского; непрактичность и издателя и редактора, пустивших очень небольшое число объявлений о преобразовании журнала, в которых, притом глухо и неопределенно, сказано было о переходе "Наблюдателя" от г. Андросова (бывшего редактора) под новую редакцию. Впрочем, и это, может быть, не зависело ни от издателя, ни от редактора. И, наконец, то примирительное направление первых книжек возобновленного "Наблюдателя",-- направление, которому публика никак не могла симпатизировать30.
   Сотрудники видели, что дело не ладится, и охладели к журналу. Белинский был недоволен составом первых книжек и совершенно упал духом. Между ним и некоторыми из его друзей произошли недоразумения: с одним из них, Боткиным, как я говорил уже, Белинский в течение нескольких месяцев совсем не видался; Константин Аксаков начинал с ним внутренне расходиться, уже слишком склоняясь к славянофилизму...
   При таких неблагоприятных обстоятельствах Белинский задолжал в лавочку. В долг ему не хотели ничего отпускать. Обед его, при котором я не раз присутствовал, был и без того неприхотлив: он состоял из дурно сваренного супа, который Белинский густо посыпал перцем, и куска говядины из этого супа... Конечно, Белинский не мог умереть с голода,-- близкие люди не допустили бы его до этого; но жить благодеяниями -- и еще при сознании своей силы и таланта, при уверенности, что он мог бы приобретать достаточно своими трудами,-- нелегко. Всякий дрянной фельетонист с некоторым практическим тактом был гораздо обеспеченнее Белинского, живя только одним своим ремеслом... При своих внутренних силах и энергии Белинский был бессильным ребенком в жизни, как многие, впрочем, умные люди, принадлежавшие к его поколению,-- и вследствие этого легко и за ничтожную плату отдавался в руки спекуляторов, ужасаясь мысли умереть с голоду или жить благодеяниями, что еще хуже...
   Через несколько времени после приезда моего в Москву Белинский уже объявил мне, что "Наблюдатель" продолжаться не может. Неуспех его он приписывал разным причинам -- но он в это время еще не подозревал, что в самом направлении, которое он хотел придать журналу, заключалась невозможность его успеха.
   Увлекшись толкованиями Бакунина Гегелевой философии и знаменитою формулою, извлеченною из этой философии, что "все действительное разумно",-- Белинский проповедовал о примирении в жизни и искусстве, усиливаясь во что бы то ни стало, против своей натуры, сделаться консерватором, и с ожесточением ратовал за искусство для искусства. Он дошел до того (крайности были в его натуре), что всякий общественный протест против старого порядка казался ему преступлением, насилием; французская революция -- делом нескольких экзальтированных людей, безумцев, осмеливавшихся посягнуть на разрушение государственного порядка, и смиренно преклонился перед всяким произволом, исходившим свыше... Он с презрением отзывался о французских энциклопедистах XVIII столетия, о критиках, не признававших теории "искусства для искусства", о писателях, заявлявших необходимость общественных реформ и стремившихся к новой жизни, к общественному обновлению. Он с особенным негодованием и ожесточением отзывался о Жорж Санд. Искусство составляло для него какой-то высший, отдельный мир, замкнутый в самом себе, занимающийся только вечными истинами и не имевший никакой связи с нашими житейскими дрязгами и мелочами, с тем низшим миром, в котором мы вращаемся. Истинными художниками почитал он только тех, которые творили бессознательно. К таким причислялись Гомер, Шекспир и Гете. Гете назывался не иначе, как олимпийцем. Шиллер не подходил к этому воззрению, и Белинский, некогда восторгавшийся им, охлаждался к нему по мере проникновения своей новой теорией. В Шиллере не находил он того спокойствия, которое было непременным условием свободного творчества, того объективного, бесстрастного взгляда, который проявлялся в произведениях олимпийца Гете, за исключением, впрочем, второй части "Фауста", которая всегда казалась Белинскому сухой и мертвой символистикой... Пушкин, к великому, впрочем, сожалению Белинского и его друзей, также не совсем подходил под их теорию,-- в нем не отыскивался элемент примирения, и потому стихотворения Клюшникова (&#1138;), в которых ясно выражалея этот элемент, были признаваемы Белинским и его кружком хотя уступающими Пушкину по обработке и форме, но несравненно более глубокими по мысли31.
   Светлый взгляд Белинского затуманивался более и более; врожденное ему эстетическое чувство подавлялось неумолимой теорией; Белинский незаметно запутывался в ее сетях, которые еще скреплял Бакунин. Его свободной, в высшей степени гуманной природе тяжело, неловко, тесно и душно было такое рабское подчинение философским категориям и формулам, в которых еще тревожно путался сам Бакунин.
   К этому присоединились еще -- неудача "Наблюдателя", долги, размолвки с приятелями. Я застал Белинского в напряженном, лихорадочном состоянии, которое я не мог не заметить, но приписывал это только его стесненному положению.
   Через несколько времени после моего приезда в Москву Бакунин уехал, кажется, в деревню... С Боткиным Белинский не виделся (он снова сошелся с ним уже после возвращения моего из Казани). Его навещали только Клюшников и Кудрявцев, который был еще студентом. Белинский, как я уже говорил в моих "Воспоминаниях" о нем, полюбил Кудрявцева за его эстетический вкус, за его, как он выражался, тонкую, нежную натуру. Они часто толковали о современных литературных деятелях и перечитывали лучшие, по их мнению, произведения русских поэтов. К числу таковых они причисляли так называемые патриотические стихи Пушкина ("Бородинская годовщина" и к "Клеветникам России"), "Чернь", к "Поэту", "Пророк" и другие. Белинский с увлечением отзывался об этих стихотворениях и часто читал их наизусть, прибавляя обыкновенно в заключение:
   -- Вот где Пушкин является истинным, великим художником!..
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   ...Однажды вечером я возвращался откуда-то с Белинским домой. На Арбатской площади попался нам навстречу молодой человек небольшого роста, полный, румяный, очень приятной наруяшости, с вьющимися темными волосами, в очках. На нем был студентский сюртук.
   Увидев Белинского, студент с юношеским, неудержимым увлечением бросился к Белинскому, схватил с жаром его руку и воскликнул, запыхавшись:
   -- Виссарион Григорьич! Как я рад вас видеть, Виссарион Григорьич!..
   -- Ах, здравствуйте,-- отвечал сухо Белинский, видимо смущенный таким внезапным нападением на него, и взглянул на студента холодно и резко, как бы спрашивая: "Что вам от меня нужно?"
   Студента, кажется, покоробило от этого взгляда; он произнес еще несколько слов и удалился, смущенный. Мне стало жаль его...
   -- Кто это такой? -- спросил я,-- и отчего вы с ним обошлись так холодно?..
   -- Это бывший мой ученик,-- отвечал Белинский,-- Кавелин, мальчик очень умный, горячий, с большими способностями, подающий большие надежды; но я терпеть не могу, когда мальчишки пристают ко мне, ну, о чем мне толковать с ними? Что я могу иметь с ними общего?
   Студент этот был тот самый Кавелин, который через несколько лет после этого получил блестящую известность на кафедре Московского университета и присоединился к кружку Белинского. Кавелин припоминал не раз Белинскому об этой встрече, и оба они очень смеялись...
   В этот вечер Белинский был очень не в духе, обнаруживал особенное раздражение и жаловался на боль в груди.
   Когда я зашел к нему, он бросился в кресло, совершенно ослабленный и тяжело дыша. Несколько минут он не говорил ничего. Наконец, бледный, с страдающим лицом, он обратился ко мне.
   -- Нет,-- сказал он,-- мне во что бы то ни стало надобно вон из Москвы... Мне эта жизнь надоела, и Москва опротивела мне. Что, как вы думаете, можно будет как-нибудь уломать жида Краевского?
   Надобно сказать, что Белинский в первые же дни нашего знакомства, сообщая мне о погибели "Наблюдателя", объявил, что он не прочь был бы переехать в Петербург и принять на себя критический отдел в "Отечественных записках". Я не скрыл от него, как г. Краевский отзывается об нем.
   -- Он вполне надеется,-- прибавил я,-- что Межевич оживит его журнал своей критикой, и я оставил их в самом приятном и дружеском расположении.
   Белинский горько улыбнулся.
   -- Ну, нечего сказать,-- хорош ваш Краевский!.. Да ведь этот Межевич -- бесталаннейший смертный, совершенная тупица... Межевич ничего не может сделать; ему понадобится непременно другой человек, а вы между тем намекните ему, что я не прочь... разумеется, за хорошее вознаграждение; напишите, что у меня есть статья о Менцеле -- и расхвалите ее, разумеется, как можно больше и прибавьте, что эту статью я предназначаю для его журнала... Она еще не написана,-- ну, да это все равно. Сблизьте меня как-нибудь с ним, да обделайте это дело половчее... Не говорите ему об моей нищете; он, пользуясь этим, еще, пожалуй, прижмет меня...
   В письмах к г. Краевскому я говорил всякий раз что-нибудь о Белинском и его кружке... Г. Краевский между тем завел переписку с Катковым, который через меня обещал ему статью для журнала. Уже в первых письмах г. Краевского ко мне заметно было, что бессилие и неспособность Межевича начинали тревожить его, и я не сомневался, что только чувство собственного достоинства мешает ему обратиться прямо к Белийскому. Воспользовавшись этим, я написал г. Краевскому прямо, что Белинский предлагает ему свое сотрудничество, что недурно было бы, если он перепечатает в своих изданиях превосходную статью Белинского о "Сыне отечества" Полевого, что у Белинского есть статья о Менцеле, которая производит в Москве фурор и которую он не прочь был бы прислать в "Отечественные записки"...
   В ответ на это я получил от него письмо (от 20 июня). Он написал мне, между прочим, следующее:
   "Статья о "Сыне отечества" перепечатается (если она едка) в "Литературных прибавлениях" из "Наблюдателя" под таким названием: "Справедливое суждение "Московского наблюдателя" о "Сыне отечества", в pendant к "Справедливому суждению "Сына отечества" об "Отечественных записках", перепечатанному в "Пчеле"...32
   Прошу Белинского статью о Менцеле и душевно рад его будущему сотрудничеству. Поклон ему от меня низкий и вопрос: как устроится это сотрудничество? по каким частям? и проч.".
   Я тотчас же отправился с этим письмом к Белинскому. На Белинского оно произвело очень благоприятное впечатление. Он повеселел. Г. Краевский почувствовал необходимость прибегнуть к крикуну-мальчишке для поддержания своего журнала. Белинскому открывалась возможность оставить Москву и расплатиться со своими долгами. Перемена жизни улыбалась ему.
   В письме г. Краевского была, между прочим, следующая приписка:
   "Ради бога, скажите Каткову, что это он со мною делает? не шлет до сих пор окончания своей статьи! Я уж писал к нему об этом, а он все медлит33. О, Москва! Москва!.."
   Последнее восклицание очень понравилось Белинскому...
   -- Это правда,-- заметил он,-- все мы, москвичи,-- прекрасные и умные люди, но все делаем как-то спустя рукава. В нас недостает безделицы -- настоящего практического смысла и настоящей деятельности... На словах мы герои, а чуть до дела...
   Белинский не докончил фразы, махнул рукой и повторил, смеясь: "О, Москва! Москва!.."
   Перед отъездом моим в Казань, в июле месяце, дело о переезде Белинского в Петербург было решено. Он принял условия г. Краевского: г. Краевский должен был ему выслать к осени вперед незначительную сумму на уплату долгов и на отъезд и обязался платить ему три тысячи пятьсот рублей ассигнациями в год, с тем чтобы Белинский принял на себя весь критический и библиографический отдел "Отечественных записок". Мы решили ехать в Петербург вместе после возвращения моего из Казани в Москву.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Я вернулся в Москву в начале октября.
   10 октября я получил письмо от г. Краевского. Вот отрывки из него:
   "Христа ради, хлопочите сами, подбейте Павлова и Погодина, чтоб вырвать у Гоголя статью для "Отечественных записок"34. Кстати. Я объявил было в "Литературных прибавлениях" о приезде Гоголя в Москву; но Плетнев сказал мне, что получил от него письмо с просьбою -- никому не объявлять, что он в Москве... Жуковский сказывал мне, что Гоголь через месяц будет в Петербурге. Его статья необходима; надобно употребить все средства, чтоб получить ее. Не пишу к нему сам, потому что эти вещи не делаются через письма, особенно с ним. Растолкуйте ему необходимость поддерживать "Отечественные записки" всеми силами. Если же он сделался равнодушен к судьбам "российской словесности", чего я не ожидаю, то покажите ему впереди за статью хорошие деньги, в которых он, верно, нуждается. Если ж ничто не возьмет, то надо дожидаться приезда его сюда и здесь напасть на него соединенными силами...
   ...Виссариону Григорьичу низкий поклон и благодарение за статьи его. В статье о "Бородинской годовщине"35 Никитенко выкинул два места. Что делать! Он не любит Европы и не хочет признавать, чтоб в ней было что-нибудь порядочное. Прочее все осталось так, как было, кроме отзыва о Жуковском, который я посмягчил. Статья о книге доктора Ратье36 также изменена мною, потому что один из здешних дельных врачей доставил мне о ней статью: ведь мы с Виссарионом Григорьичем в этом деле профаны, надо верить тому, кто лучше знает...
   Утешьте Виссариона Григорьича: браниться можно обиняками, как увидит он из статьи "витабуки"37, в "Литературных прибавлениях" {Статья эта против Греча была написана, кажется, самим г. Краевским, по крайней мере, он очень гордился ею и часто ссылался на нее, как на образец остроумной полемики. (Прим. И. И. Панаева.)}. В статье его для "Литературных прибавлений" не делано было ни мною, ни Межевичем никаких прибавлений,-- все это делал бич журналов -- ценсор Лангер, а в разборе "Стихотворений Леонова" (Каткова)38 -- Никитенко...
   Убедите, бога ради, Каткова отыскать большое письмо, которое я посылал к нему еще в сентябре и которого, как видно из его писем, он не получал. Что же это такое, господи боже мой! Времени мало, урвешься написать -- да и то пропадет! Я адресовал его на имя г. Боткина, как сам же Катков просил; отчего же оно пропало? Скоро буду к нему еще писать и уж адресую на имя Галахова. Авось будет вернее!
   Поблагодарите г. Боткина за его премилую статью о музыке Лангера...
   Присылайте скорее стихов Аксакова, Павловой, Клюшникова и других. У меня нет стихов. Лермонтов отдал бабам читать своего "Демона", из которого я хотел напечатать отрывки, и бабы черт знает куда дели его; а у него уж, разумеется, нет чернового; таков мальчик уродился!..
   ...Жду вас и Виссариона Григорьича. Ради бога, приезжайте скорее..."
   Далее в письме речь о каком-то доносе Булгарина.
   Из этого письма видно, что между г. Краевским и кружком Белинского начались уже деятельные сношения...
   По возвращении моем в Москву я, к великому удовольствию, увидел, что все недоразумения между Белинским, Боткиным и отчасти Катковым прекратились и что они находятся в полном мире и согласии39.
   Белинского я застал в очень хорошем расположении духа... Близость отъезда из Москвы и предстоящая перемена жизни оживляла его. Из всех друзей его только один Константин Аксаков смотрел на него с грустью, сожалением и отчасти с досадою. Он не понимал, как москвич может равнодушно оставлять Москву...
   Друзья сходились большею частию по вечерам у Боткина... Разговор был постоянно одушевленный, горячий. Предметом его были толки об искусстве с точки зрения Гегеля: с этой точки строго разбирали Пушкина и других современных поэтов. Лермонтов с своим демоническим и байроническим направлением никак не покорялся этому новому воззрению. Белинского это ужасно мучило... Он видел, что начинающий поэт обнаруживает громадные поэтические силы; каждое новое его стихотворение в "Отечественных записках" приводило Белинского в экстаз,-- а между тем в этих стихотворениях примирения не было и тени! Лермонтова оправдывали, впрочем, тем, что он молод, что он только что начинает, несколько успокоивались тем, что он владеет всеми данными для того, чтобы сделаться со временем полным, великим художником и достигнуть венца творчества -- художественного спокойствия и объективности... Клюшников, сам имевший в себе частичку демонизма, очень симпатизировал таланту Лермонтова и довольно остроумно подсмеивался над некоторыми толками о поэте; Катков и К. Аксаков прочитывали свои переводы из Гейне, Фрейлихграта и из других новейших немецких поэтов. Катков обыкновенно декламировал с большим эффектом, принимая живописные позы, складывая руки накрест, подкатывая глаза под лоб...
   Я никогда не забуду этих вечеров...
   Сколько молодости, свежести сил, усилий ума потрачено на разрешение вопросов, которые теперь, через двадцать с лишком лет, кажутся смешными! Сколько кипения крови, сколько увлечений и заблуждений!.. Но все это не пропало даром. До истины люди добираются не вдруг... Этот кружок займет важное место в истории русского развития... Из него вышли и выработались самые горячие и благородные деятели на поприще науки и литературы.
   Я всей душою привязался к Белинскому и его друзьям. Пробужденная ими, моя мысль начала обнаруживать некоторую деятельность под их влиянием...
   Через несколько дней после моего возвращения в Москву Белинский принес мне прочесть свою рецензию на книгу Ф. Глинки "Бородинская годовщина", которую он отослал для напечатания в "Отечественные записки"40.
   -- Послушайте-ка,-- сказал он мне,-- кажется, мне еще до сих пор не удавалось ничего написать так горячо и так решительно высказать наши убеждения. Я читал эту статейку Мишелю (Бакунину), и он пришел от нее в восторг,-- ну, а мнение его чего-нибудь да стоит! Да что много говорить, я сам чувствую, что статейка вытанцевалась...
   И Белинский начал мне читать ее с таким волнением и жаром, с каким он никогда ничего не читал ни прежде, ни после.
   Лихорадочное увлечение, с которым читал Белинский, язык этой статьи, исполненный странной торжественности и напряженного пафоса, произвел во мне нервное раздражение... Белинский сам был явно раздражен нервически...
   -- Удивительно! превосходно! -- повторял я во время чтения и по окончании чтения,-- но... я вам замечу одно...
   -- Я знаю, знаю что, не договаривайте,-- перебил меня е жаром Белинский,-- меня назовут льстецом, подлецом, скажут, что я кувыркаюсь перед властями... Пусть их! Я не боюсь открыто и прямо высказывать мои убеждения, что бы обо мне ни думали...
   Он начал ходить по комнате в волнении.
   -- Да! это мои убеждения,-- продолжал он, разгорячаясь более и более...-- Я не стыжусь, а горжусь ими... И что мне дорожить мнением и толками черт знает кого? Я только дорожу мнением людей развитых и друзей моих... Они не заподозрят меня в лести и подлости. Против убеждений никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки... они знают это... Подкупить меня нельзя... Клянусь вам, Панаев,-- вы ведь еще меня мало знаете...
   Он подошел ко мне и остановился передо мною. Бледное лицо его вспыхнуло, вся кровь прилила к голове, глаза его горели.
   -- Клянусь вам, что меня нельзя подкупить ничем!.. Мне легче умереть с голода -- я и без того рискую эдак умереть каждый день (и он улыбнулся при этом с горькой иронией), чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя...
   Разговор этот со всеми подробностями живо врезался в мою память. Белинский как будто теперь передо мною...
   Он бросился на стул, запыхавшись... и, отдохнув немного, продолжал с ожесточением:
   -- Эта статья резка, я знаю,-- но у меня в голове ряд статей, еще больше резких... Уж как же я отхлещу этого негодяя Менцеля, который осмеливается судить об искусстве, ничего не смысля в нем!..........
   ...По мере приближения нашего отъезда в Петербург Белинский становился все оживленнее и веселее.
   -- Теперь уж я не ваш! -- говорил он, смеясь, своим друзьям.-- Я петербуржец... А вы -- москвичи, провинциалы; да, ваша Москва -- провинция, что вы ни говорите и как ни гордитесь ею...
   Белинский глубоко благоговел перед реформою Петра I и оправдывал ее во всех ее крайностях. Петербург поэтому еще особенно привлекал его...
   Кетчер кричал против Петербурга изо всей силы; К. Аксаков, ударяя себя в грудь, восклицал, что Москва выстрадала за Русь, что она искупительница России, что она ее центр, что вся святыня Руси хранится в Москве, а Петербург -- город дворцов и казарм, временный лагерь.
   -- Ничего,-- перебил Белинский,-- придет время и Петербургу,-- он еще молод... Петербург имеет уже одно важное значение, что это -- окно, прорубленное Петром в Европу41.
   К. Аксаков при этом выходил из себя. Хотя еще он не питал той непримиримой ненависти к Петру I, которая развилась в нем впоследствии,-- но он и в это время уже не чувствовал к нему расположения...
   ...День нашего отъезда в Петербург наконец наступил. Нас провожали до Черной Грязи Боткин, Кетчер и Катков.
   Кетчер явился на наши проводы в своем красном плаще, с неизбежным хохотом и еще более неизбежной корзинкой, из которой торчала солома...
   Мы, вероятно, долго пробыли бы на станции, потому что Кетчер, по своему обыкновению, расходился, кричал, потрясая бутылкой, подшучивал над Белинским, подавал ему советы, как забрать в руки Краевского,-- и все это сопровождал хохотом. Белинский, не терпевший шумных и длинных проводов, торопился ехать. Он был молчалив и грустен. Видно, что отрываться от своего кружка ему было нелегко... Боткин обнаруживал сильное нетерпение...
   -- Уж поезжайте лучше скорей, друзья,-- повторял он, качая головою.-- Проводы эти всегда ужасно тяжелы.
   -- К чему торопиться? вздор! -- кричал Кетчер.-- Да вы не допили еще своих стаканов.
   Но Белинский решительно встал. Наша дорожная карета давно уже ожидала нас у подъезда.
   -- Ну, прощайте, господа,-- сказал он,-- не забывайте меня...
   Все бросились обнимать Белинского. Боткин гладил его по затылку и по голове и, смотря на него с нежностию, говорил:
   -- Ну, я рад за тебя, Виссарион... Нам с тобой тяжело расставаться, голубчик, очень тяжело, ты это знаешь, но ведь тебе в Москве оставаться не для чего...
   Катков энергически сжимал Белинского в своих объятиях и крепко несколько раз поцеловал его. Кетчер поднес ему стакан с шампанским.
   -- Ну, Виссарион, чокнемся,-- сказал он.-- Теперь ты должен выпить.
   Белинский выпил стакан без противоречия.
   -- Молодец! -- эакричал Кетчер, целуя его.-- Ну, теперь прощай, да смотри же, не поддавайся Краевскому...
   Когда карета двинулась и мы высунулись в окно, Боткин с нежною грустью смотрел на нас, махая своим платком; Кетчер кричал что-то и размахивал фуражкой; Катков стоял неподвижно, со сложенными накрест руками, о надвинутыми на глаза бровями, провожая нас глубоким и задумчивым взглядом...
  

ГЛАВА VII

Наш петербургский кружок.-- Субботы у меня.-- Увлечение Белинского Леру и Жорж Сандом.-- "Revue independante".-- Неловкое положение г. Краевского вследствие нового направления Белинского.-- Женитьба Белинского.-- Кречетов.-- Удар паралича.-- Некрасов.-- Знакомство с ним и с Григоровичем.-- Появление Тургенева.-- Два слова об эксплуататорах и об эксплуатируемых.

  
   После отъезда Бакунина и Каткова42 Белинский, найдя неудобным жить вдалеке от редакции, переехал с Петербургской стороны к Аничкину мосту в дом Лопатина, куда я также переселился и где нанял себе квартиру г. Краевский после смерти жены своей.
   Около Белинского в Петербурге составлялся мало-помалу небольшой кружок из людей, высоко ценивших его как писателя и глубоко уважавших его как человека. К этому кружку принадлежали между прочими: П. В. Анненков, К. Д. Кавелин (переехавший в Петербург), А. А. Комаров, М. А. Языков, И. И. Маслов, Н. Н. Тютчев и другие; вскоре к ним присоединились Некрасов и Тургенев и, позже -- Ф. М. Достоевский и Гончаров... Из Москвы часто приезжали: В. П. Боткин, Искандер и Огарев. Приезды эти были праздником для Белинского и для всех нас. Искандер с каждым приездом своим все теснее сближался с Белинским...
   Белинский, с свойственною ему энергиею, начал действовать в новом направлении. Но прошедшее все еще давило его, как кошмар.
   -- Жизнь моя не должна быть долга,-- говорил он мне,-- во мне зародыш чахотки, я это очень хорошо знаю; но я охотно отдал бы несколько лет жизни, если бы мог искупить этим вполне мое безумие, дотла истребить воспоминание об этой эпохе и уничтожить все нелепые статьи мои, относящиеся к ней.
   В то самое время, когда в Белинском совершался внутренний переворот под влиянием Искандера,-- в Париже появился под редакциею Леру, Жоржа Санда и Виардо "Revue independante". Я принялся читать его с жадностию и, увлеченный статьями Леру, переводил их отрывками Белинскому. Перед этим Белинский прочел все романы Санда, которые были переведены (я перевел нарочно для него конец "Спиридиона"), и прежнее негодование его к Жорж Санд, так резко выразившееся в статье о Менцеле, заменилось в нем пламеннейшим энтузиазмом к ней43. Все прежние его литературные авторитеты и кумиры -- Гете, Вальтер-Скотт, Шиллер, Гофман -- побледнели перед нею... Он только и говорил о Жорж Санд и Леру. Увлечение его было так сильно, что он решился учиться по-французски, чтобы читать их в подлиннике. К гегелианизму вообще он охладел немного: о гегелианцах правой стороны он отзывался с негодованием и желчью, но обнаруживал большое сочувствие к гегелианцам левой стороны.
   Покуда Белинский освоивался понемногу, и не без труда, с французским языком (к изучению языков он вообще не обнаруживал способностей), я начал составлять для него историю французской революции по Минье, с прибавлением самых замечательных речей жирондистов и монтаньяров, которые я брал из "Histoire parlementaire de la revolution francaise"44.
   Белинский и многие наши приятели, не знавшие французского языка или мало знакомые с подробностями этой эпохи, сходились у меня каждую субботу, и я прочитывал им то, что успевал составить и перевести в течение недели.
   Для Белинского открывался новый мир, который до сих пор представлялся ему смутно, по рассказам... Он следил за чтением с лихорадочным любопытством; потрясенный до глубины, он прерывал чтение восторженными восклицаниями, беспрестанно вскакивал со стула в волнении и повторял несколько раз:
   -- Да! всему виною мое проклятое невежество. Если бы я знал все это прежде, я не написал бы этих безобразных статей, которые составляют несчастие моей жизни, лежат на мне неизгладимым пятном!..
   Ко мне в эту зиму (1841) Белинский обнаруживал б_о_льшую симпатию, чем когда-нибудь, и в увлечении своем приписывал мне такие способности и достоинства, которых я никогда не ощущал в себе...
   Я считал себя счастливейшим человеком, видя, что способствовал моим переводом просветлению мыслей Белинского и расширению его кругозора. Я гордился тем, что возбуждал его благородный энтузиазм, доставлял ему минуты высокого наслаждения и пробуждал в нем и в других слушателях гражданское чувство...
   Все мои слушатели ждали субботы, как праздника, и следили за моим чтением с напряженным вниманием. Маслов, не имевший до этого никакого понятия о французской революции, был поражен грандиозностью этой эпохи, он трепетал от восторга при речах Верньо, Гаде и других жирондистов и заплакал, когда дело дошло до их смерти... Он и некоторые другие сделались отчаянными жирондистами. Мы с Белинским отстаивали монтаньяров.
   Чтение оканчивалось обыкновенно жаркими спорами... Надобно было видеть в эти минуты Белинского! Вся его благородная, пламенная натура проявлялась тут во всем блеске, во всей ее красоте, со всею своею бесконечною искренностию, со всей своей страшной энергией, приводившей иногда в трепет слабеньких поклонников Жиронды.
   Маслов каждую субботу после чтения давал нам клятвы, что он выучится французскому языку.
   Белинский укорял его в лености и распущенности.
   -- Если бы у меня было столько свободного времени, как у вас,-- говорил он,-- я, при всей моей тупости к языкам, давно бы уж выучился по-французски. Как вам не стыдно!.. Я замучен работой, да и тут нахожу время заниматься... и начинаю понемногу смекать по-французски... Через полгода, я даю вам слово, я буду читать свободно и понимать все без труда; а вы...
   И тут, постепенно одушевляясь, Белинский разражался против русского человека вообще, против его апатии, равнодушия ко всему, беспечности, против отсутствия в нем всякой любознательности, и все это приписывал нашей славянской породе.
   -- Прежде нам была нужна палка Петра Великого,-- говорил он,-- чтобы дать нам хоть подобие человеческое; теперь нам надо пройти сквозь террор, чтобы сделаться людьми в полном и благородном значении этого слова. Нашего брата, славянина, не скоро пробудишь к сознанию. Известное дело -- покуда гром не грянет, мужик не перекрестится. Нет, господа, что бы вы ни толковали, а мать евятая гильотина -- хорошая вещь!
   Внутренняя ломка, начавшаяся в Белинском после его сближения с Искандером (нет сомнения, впрочем, что она произошла бы и без влияния Искандера,-- Искандер только ускорил ее), страдания Белинского, его борьба с самим собою, предшествовавшая радикальному перевороту в его воззрении, была, конечно, видима только его близким.
   Г. Краевский ничего не подозревал. Он еще повторял фразы Белинского из его статей о "Бородинской годовщине" и "Менцеле", когда уже в "Отечественных записках" начали появляться рецензии в совершенно противоположном направлении. Когда он заметил перемену направления в своем журнале, это сначала крайне удивило его. Делать, впрочем, было нечего. В области мысли он не был так силен, как в области денежных расчетов, и должен был покориться безусловно Белинскому; ему так же легко было променять свой прежний образ мыслей на новый, как выпить стакан воды... К тому же новое направление, может быть, еще обещало усиление подписки. Вот начало либерализма Краевского.
   В начале и половине сороковых годов мало обращали внимания на русскую литературу, существование ее едва замечали. Правительство не только не чувствовало необходимости в пособии литературы, но оно одну мысль об этом сочло бы до крайности дерзкою. Если бы оно узнало, что самовластие его осмеливаются укреплять на каких-то философских формулах, оно, наверно бы, зажало рот своим непрошеным защитникам. Силу свою оно основывало на миллионе штыков, а не на философских бреднях. Считаться в это время архимонархическим публицистом не было никакой выгоды, и те, которые заподозривали Белинского в лести и в подкупе, обнаруживали только свою смешную наивность и непонимание дела. Статьи Белинского о "Бородинской годовщине" прошли совершенно не замеченными правительством, а если бы они и были замечены, то нет никакого сомнения, что Белинскому было бы сделано внушение не вмешиваться впредь в дела, не касающиеся литературы. Исключительною областью литературы, по мнению правительства, была природа и любовь, не выходящая, разумеется, из законных форм; мораль заключалась в строгом наказании порока и в награждении добродетели. К этому дозволялось литературе воспевать славу русского оружия и подвиги полководцев... Все литераторы, хоть на одну черту выходившие из этой программы, считались людьми неблагонамеренными... Пушкин был под постоянным надзором полиции, несмотря на свое стихотворение "Клеветникам России". Надеждин, чтобы загладить свои телескопские прегрешения, должен был сделаться усердным чиновником, возвратившись из Усть-Сысольска; Полевой искуплял свой "Телеграф" "Парашами-Сибирячками" и усиливался подделываться под тон Булгарина, считавшегося между журналистами и литераторами образцом благонамеренности...
   Необходима была глубокая вера в свои убеждения, соединенная притом с величайшим литературным тактом, чтобы проводить в то время смелую, независимую мысль сквозь тупую ценсуру, вооруженную, впрочем, очень острыми ножницами. Белинский, убедившись в своем настоящем призвании и проникнувшись горячей верой в свои убеждения, приобрел удивительную способность газировать свою мысль и проводить ее незаметно от ценсора, несмотря на его строгий ценсурный надзор...
   Но все это стоило Белинскому страшных усилий, и притом не всегда удавалось сдерживать свою энергическую, кипучую натуру, тайком проводить мысль, удовлетворяться иногда только одними намеками на нее... Для него это была невыносимая пытка. Он страдал, выбивался из сил и горько жаловался. С каждым днем он убеждался более и более, что никакое человеческое свободное развитие невозможно с теми принципами, которых он был минутным защитником.
   -- Я не понимаю, как мог доходить до такого безумия,-- повторял он.
   Когда он получил первое письмо от Бакунина, в котором тот отрекался от своего прошедшего и издевался над ним, и когда впоследствии доходили до него слухи о Бакунине, сделавшемся самым видным человеком между тогдашними германскими публицистами, Белинский был в восторге от этих известий.
   -- Каков наш Мишель-то! -- повторял он.-- Впрочем, смешно было бы и сомневаться в нем,-- прибавлял он обыкновенно с самою светлою улыбкою45.
   Все мы более или менее, когда туман, застилавший наши глаза, начал рассеиваться, начинали порываться к лучшему будущему, усматривали яснее наш идеал, стали понимать несостоятельность старого порядка и чувствовать его тягость.
   На эту тему разыгрывались тогда все разговоры людей, считавших себя передовыми и современными; им, разумеется, подражали остальные, тершиеся около них.
   Мой наставник Василий Иваныч Кречетов, с которым я познакомил читателя в первой части моих "Воспоминаний", наслушавшись Белинского и других моих приятелей и начитавшись "Revue independante", которое он брал у меня, начал также стремиться к идеалу и жаловаться на то, что человеку мыслящему нельзя жить в этом растленном и разлагающемся обществе, как он выражался. Несмотря на это, он продолжал кушать, как всегда, с большим аппетитом; с прежнею любовию глядел на сочный кусок ростбифа и с прежнею приятностию, покрякивая, выпивал за обедом до капли бутылку доброго шери (как он называл херес).
   Когда он увидел у меня в первый раз Белинского, Белинский чувствовал себя нездоровым, посматривал мрачно и говорил мало... Кречетов затрогивал разные вопросы, на которые Белинский отвечал лаконически и сухо. Желая блеснуть перед Белинским своею ученостию, он цитировал Горация, замечая, что он всего его знает наизусть, рассуждал о романтизме, произнося русское наш, как N французский, и не возбудил ничего в Белинском, кроме улыбки...
   -- Ну, батюшка,-- сказал он мне,-- кажется, нет ничего особенного в вашем хваленом Белинском!..
   Но когда он увидел Белинского в одушевлении и услышал его в споре, он сжал значительно нижнюю губу и произнес:
   -- О да, да! В нем видна эта, эта-эта сила, эта мощь... Голова, умная голова!
   С тех пор он питал к Белинскому уважение, смешанное с страхом, разумеется скрывая это и хорохорясь перед ним, но не любил его, потому что Белинский никогда не обращался к нему серьезно...
   Кречетов заходил ко мне по-прежнему довольно часто... Я начал замечать с некоторого времени, что он как будто не в своей тарелке, ест меньше, сидит повеся голову, тяжело вздыхает. Сначала я приписывал это уменьшению его средств и спросил: как идут его уроки?.. На уроки он не жаловался; напротив, у него прибавились новые ученики; да и когда, бывало, он нуждался в деньгах, он брал у меня на определенный срок несколько рублей и возвращал мне их день в день, минута в минуту. Он был необыкновенно честен в этом отношении. Раз как-то я взглянул на него попристальнее. Меня поразили пурпуровый цвет его мясистых щек и краснота глаз, тем более что он был в совершенно трезвом состоянии.
   -- Да что с вами, Василий Иваныч, вы не очень здоровы? -- спросил я его.-- Вы как-то грустны в последнее время, и у вас цвет лица такой странный?..
   Кречетов печально, безнадежно махнул рукой.
   -- Физически я здоров... у меня железная натура, но морально я, точно, расстроен... Верите ли, что вот уж больше двух недель меня гнетет эдакая, эдакая... непроходимая тоска... Места нигде не нахожу.
   -- Да отчего же?
   -- Смешной вопрос! -- возразил Кречетов.-- Мне, как и всякому мыслящему человеку, нестерпимо, невыносимо жить среди этого дикого, пошлого общественного устройства... Я чувствую, что нельзя дышать в этой душной, смрадной атмосфере...
   И Кречетов пыхтел и отдувался...
   Через день после этого, возвращаясь с урока, он зашел на Сенную, купил добрую часть телятины, взял кулек и хотел отправиться домой... Вдруг почувствовал, что правая его рука, державшая кулек, слабеет и правая нога не повинуется... Он успел только вскрикнуть в испуге:
   -- Извозчик!
   И упал без чувств на мостовую. Его привезли домой замертво.
   Кречетов две недели перед этим страдал сильным приливом к голове. Не будь он знаком с нами, он, вероятно, не приписал бы своей тоски такой отдаленной и отвлеченной причине; а догадавшись о настоящей, просто пустил бы себе кровь, предупредил бы удар и преспокойно продолжал бы наслаждаться жизнию за куском сочного бифстекса, орошаемого шери...
   Вот до каких гибельных последствий доводит иногда сближение с так называемыми современными людьми!
   Кречетов, впрочем, действительно имел железную натуру. Через два месяца он оправился и прожил после этого лет десять, правда, ковыляя и с покривившимся ртом, но продолжая за обедами своих старых знакомых по-прежнему, и даже более прежнего, наслаждаться жирными телятинами, сочными ростбифами и бифстексами, добрым золотистым шери и т. д. и повторяя заученную фразу:
   "В этом растленном обществе жить нет возможности человеку мыслящему!"
   В начале 40-х годов к числу сотрудников "Отечественных записок" присоединился Некрасов; некоторые его рецензии обратили на него внимание Белинского, и он познакомился с ним. До этого Некрасов имел прямые сношения с г. Краевским. Я в первый раз встретил Некрасова в половине 30-х годов у одного моего приятеля. Некрасову было тогда лет семнадцать, он только что издал небольшую книжечку своих стихотворений под заглавием "Мечты и звуки", которую он впоследствии скупал и истреблял46. Мы возобновили знакомство с ним через семь лет. Он, как и все мы, очень увлекался в это время Жорж Сандом. Он был знаком с нею только по русским переводам. Я звал его к себе и обещал прочесть ему отрывки, переведенные мною из "Спиридиона". Некрасов вскоре после этого зашел ко мне утром, и я тотчас же приступил к исполнению своего обещания.
   С этих пор мы виделись чаще и чаще. Он с каждым днем более сходился с Белинским, рассказывал свои горькие литературные похождения, свои расчеты с редакторами различных журналов и принес однажды Белинскому свое стихотворение "На дороге".
   Некрасов произвел на Белинского с самого начала очень приятное впечатление. Он полюбил его за его резкий, несколько ожесточенный ум, за те страдания, которые он испытал так рано, добиваясь куска насущного хлеба, и за тот смелый, практический взгляд не по летам, который вынес он из своей труженической и страдальческой жизни -- и которому Белинский всегда мучительно завидовал.
   Некрасов пускался перед этим в издание разных мелких литературных сборников, которые постоянно приносили ему небольшой барыш... Но у него уже развивались в голове более обширные литературные предприятия, которые он сообщал Белинскому.
   Слушая его, Белинский дивился его сообразительности и сметливости и восклицал обыкновенно:
   -- Некрасов пойдет далеко... Это не то, что мы... Он наживет себе капиталец!
   Ни в одном из своих приятелей Белинский не находил ни малейшего практического элемента, и, преувеличивая его в Некрасове, он смотрел на него с каким-то особенным уважением.
   Литературная деятельность Некрасова до того времени не представляла ничего особенного. Белинский полагал, что Некрасов навсегда останется не более как полезным журнальным сотрудником, но когда он прочел ему свое стихотворение "На дороге", у Белинского засверкали глаза, он бросился к Некрасову, обнял его и сказал чуть не со слезами в глазах:
   -- Да знаете ли вы, что вы поэт -- и поэт истинный!
   С этой минуты Некрасов еще более возвысился в главах его... Его стихотворение "Родина" привело Белинского в совершенный восторг. Он выучил его наизусть и послал его в Москву к своим приятелям... У Белинского были эпохи, как я уже говорил, когда он особенно увлекался которым-нибудь из своих друзей... В эту эпоху он был увлечен Некрасовым и только и говорил об нем...47
   Некрасов сделался постоянным членом нашего кружка...
   ...Через Некрасова я познакомился с Григоровичем. Григорович был сотрудником мелких изданий Некрасова, и для одного из таких изданий он сочинил плохой рассказ под названием "Штука полотна".
   Однажды я встретил Некрасова на Невском проспекте. Он шел с каким-то стройным и высоким молодым человеком очень приятной наружности. Я присоединился к ним.
   Каким-то образом у нас зашла речь об издании, в котором была помещена знаменитая "Штука полотна"... Я подшучивал над этим изданием. Некрасов смеялся вместе со мною и прибавлял свои шутки.
   -- Но уж нелепее всего в этой книжке,-- заметил я,-- это "Штука полотна"...
   -- Рекомендую вам автора этой "Штуки",-- сказал Некрасов, указывая на молодого человека приятной наружности.-- Это господин Григорович...
   Я еще не успел смутиться, как Григорович протянул мне руку и сказал, улыбаясь:
   -- Бога ради, не конфузьтесь... Я сам об этой "Штуке" совершенно такого же мнения, как вы... Уж нелепее и пошлее, конечно, быть ничего не может... Очень рад с вами познакомиться48.
   Около этого же времени, может быть несколько ранее, я сошелся с И. С. Тургеневым49.
   Я встречал, еще до моего знакомства с ним, довольно часто на Невском проспекте очень красивого и видного молодого человека с лорнетом в глазу, с джентльменскими манерами, слегка отзывавшимися фатовством. Я думал, что это какой-нибудь богатый и светский юноша, и был очень удивлен, когда узнал, что это -- Тургенев.
   О Тургеневе я много слышал от Грановского и других, познакомившихся с ним за границей. Грановский, встречавший его в Берлине у Фроловых, отдавал справедливость его уму, но вообще отзывался о нем не совсем благосклонно. Он до самого конца жизни не питал к нему большой симпатии. Я слышал также от многих, что Тургенев имеет блестящее образование, страсть к литературе и пишет очень недурные стихи.
   Тургенев скоро сблизился с Белинским и со всем нашим кружком. Все, начиная с Белинского, очень полюбили его, убедившись, что у него при его блестящем образовании, замечательном уме и таланте -- сердце предоброе и премягкое.
   Тургенев начал свое литературное поприще элегиями и поэмами, которые всем нам тогда очень нравились, не исключая и Белинского.
   "Отечественные записки" приобрели в Тургеневе замечательного сотрудника; кружок наш -- блестящего и образованного собеседника, хорошо знакомого с иностранными литературами, слегка посвященного в тайны немецкой философии, и мастерского рассказчика, увлекавшегося иногда через край своей прихотливой и поэтической фантазией...
   Тургенев не изъят был в это время от мелочного светского тщеславия и легкомыслия, свойственного молодости. Белинский прежде всех подметил в нем эти слабости и зло подсмеивался иногда над ними. Надо заметить, что Белинский был беспощаден только к слабостям тех, к которым он чувствовал большое сочувствие и большую любовь.
   Тургенев очень уважал авторитет Белинского и подчинялся безусловно его нравственной силе... Он даже несколько побаивался его.
   Белинский рассказывал множество презабавных выходок с ним Тургенева. Я помню между прочими следующую:
   Во время поездки Белинского за границу он встретился где-то в Германии с Тургеневым. Тургенев, видя болезненное его расстройство и тоску, дал ему слово не покидать его...
   -- Вы соскучитесь со мною, я не хочу стеснять вас,-- заметил ему Белинский,-- лучше не давайте слова.
   Тургенев начал клясться, что он ни за что не оставит его...
   Он прожил с ним таким образом дней пять... Тоска тайно томила его, ему хотелось вырваться на свободу, но сознаться в этом Белинскому он ни за что не решился. На шестой день он тихонько вынес свой чемодан и тайком уехал в Англию, не простившись с Белинским50. . . .
   Белинский очень горячо любил всех своих петербургских приятелей; они благоговели перед ним, смотрели на него, как на своего учителя, слушали его не переводя дыхание и принимали на веру каждую его строчку, каждое его слово. Каждый из них готов был за него в огонь и в воду, но из них не было ни одного, который бы мог вступать с ним в состязание относительно теоретических вопросов, а для кипучей, деятельной натуры Белинского обмен мыслей, спор, состязание с бойцом равной силы были потребностию... И потому Белинский часто скучал в своем кружку и, чтобы сколько-нибудь удовлетворить свою потребность, за отсутствием живого слова, писал длинные послания к своим московским друзьям о разных вопросах, тревоживших его... И когда кто-нибудь из них, особенно Искандер или Грановский, приезжали в Петербург, он, как говорится, отводил с ними душу. Появление Тургенева оживило его. В нем он мог найти до некоторой степени удовлетворение своей потребности и потому сильно привязался к нему. Впрочем, Белинский никогда ни на кого из своих петербургских друзей не смотрел с высоты своего авторитета и никому из них не дал ни разу почувствовать своего превосходства; напротив, он отыскивал в каждом лучшие его стороны, даже преувеличивал их.
   Он высоко ценил в Языкове кротость его характера, мягкость сердца, бесконечную преданность его друзьям и отсутствие эгоизма, доходившее до пренебрежения собственных выгод; в Анненкове он восхищался разумным эгоизмом, уменьем отыскивать себе наслаждение и удовлетворение во всем -- и в природе, и в искусстве, и даже во всех мелочах жизни... "Это один из самых счастливейших людей, каких я встречал в жизни,-- говорил про него Белинский,-- здоровая, цельная натура, не испорченная этой поганой рефлексией, которая была развита в нашем московском кружке до болезненности". На Кавелина он смотрел с любовию, как на благородного, пылкого, без меры увлекающегося и доверчивого юношу, и замечал иногда с улыбкою: "Одно только беда, что ведь он до старости останется таким!"
   Кавелин, только что переселившийся тогда в Петербург, поселился на одной квартире с Н. Н. Тютчевым в Кульчицким.
   В этой квартире Белинский до своей женитьбы обыкновенно отдыхал от своих занятий. Две недели в месяц он почти не выпускал пера из рук и не отходил от своего стола; другие две недели отдавался развлечению. Развлечение это большею частию состояло в преферансе по 3 к., до которого Белинский был страстный охотник... Чаще всего мы собирались вечером на преферанс в квартире трех приятелей. Кульчицкий, очень добрый малый (умерший за два года до смерти Белинского в чахотке), известен был кое-какими журнальными статейками и шуточным трактатом о преферансе. Он был искренно привязан к Белинскому и всеми силами старался угождать ему. Он приготовлял обыкновенно карточный стол за полчаса до нашего прихода, сам тщательно вычищал зеленое сукно, так что на нем не было ни пылинки, клал на него четыре превосходно завостренных мелка и колоду карт.
   Когда мы с Белинским входили, Кульчицкий торжественно обращался к Белинскому, подводил его к столу и восклицал:
   -- Как вы находите это зеленое поле?.. Не правда ли, это радует сердце?
   Белинский приятно улыбался,-- и мы, по требованию его, немедля приступали к делу...
   ...Белинский привязывал к себе не только людей мыслящих, вполне понимавших его и разумно ему сочувствовавших, но и людей самых нехитрых, не имевших никакого понятия об отвлеченных предметах. Незадолго до этого к нему привязался некто князь Козловский, человек очень слабый духом, но геркулес по физической силе: он ломал кочерги, свертывал в трубку целковые и тому подобное...51 Князь Козловский ухаживал за Белинским во время пребывания своего в Петербурге, как нянька за ребенком, и всякий день на столе Белинского появлялись какие-нибудь сюрпризы: то окорок ветчины, то какая-нибудь необыкновенная колбаса, то бутылка бургонского.
   Князь Козловский отправился потом в Крым вместе с князем А. Н. Голицыным, который и умер на его руках. Голицын завещал ему кое-какие вещи, и Козловский, возвратившись в Петербург, все их раздарил Белинскому и его друзьям. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   После женитьбы своей Белинский редко выходил из дому; его болезнь, развиваясь постепенно, стала сильно тревожить его; он сознавал вполне безнадежность своего положения, как это видно из письма его, которое читатель найдет далее;52 строгость ценсуры по временам делалась невыносима, отношения его к г. Краевскому с каждым днем становились тяжелее... Г. Краевский сделал какую-то ничтожную прибавку к его плате после его женитьбы, все еще ссылаясь на свое стесненное положение и на долги, хотя в это время все его долги были уже выплачены им, что все мы очень хорошо знали...
   -- Боже мой, если бы я мог освободиться от этого человека,-- говорил нам Белинский,-- я был бы, мне кажется, счастливейшим смертным. Ходить мне к нему, любезничать, улыбаться в ту минуту, когда дрожишь от злобы и негодования,-- это подлое лицемерие невыносимо для меня. В те минуты, когда я сижу с ним, я презираю самого себя; а между тем, что мне делать?.. где выход из этого положения?.. Если бы только вы могли вообразить, с каким ощущением я всякий раз иду к нему за своими собственными, трудовыми, в поте лица выработанными деньгами!
   С г. Краевским Белинский и все мы виделись редко. Г. Краевский усиливал себя быть с нами любезным, но внутренно, вероятно, мало питал к нам расположения и должен был чувствовать неловкость в нашем присутствии, сознавая, что мы видим его насквозь. Еще лучше всех из нас он был с Боткиным, на которого иногда находили пароксизмы нежности даже и относительно г. Краевского. Г. Краевский всех нас в душе своей считал мальчишками, по крайней мере, это презрительное слово, говорят, вырывалось у него в минуты гнева против нас...
   И мы были действительно мальчишками; и первым мальчишкой из нас был Белинский. Не сознавая того, что г. Краевский держится одною только духовною силою его и его кружка, что без этой поддержки, без этой силы он, даже при пособии своих друзей Галахова и Мельгунова (да к тому же Межевич перебежал от него в это время тайком к Булгарину), не мог бы продержаться более двух лет с своим журналом,-- Белинский и все мы с чего-то воображали, наоборот, что мы зависим от г. Краевского, что нам нет без него спасения, и наперерыв друг перед другом, за ничтожную плату, а некоторые совсем бескорыстно, употребляли все богом данные им способности для обогащения г. Краевского. Лишенные всякого практического смысла, не находя в себе самих достаточной самостоятельности, мы создали себе кумир, украшали его своими приношениями и жертвами, кланялись ему, заискивали его внимания, даже робели перед ним (впоследствии я приведу довольно забавные факты робости некоторых из нас перед г. Краевским), а если осмеливались роптать на него, то исподтишка.
   Как же винить кумира за то, что он умел ловко пользоваться положением, ему данным, что он эксплуатировал в свою пользу горячих, но неопытных юношей, которые, связав себя добровольно по рукам и по ногам, отдали себя в его полное распоряжение?
   Все кумиры -- и гораздо позначительнее -- обыкновенно поступают так...
   Если бы Белинский и все друзья его, выносившие "Отечественные записки" на своих плечах, в один прекрасный день вдруг одушевились энергией, в полном сознании своих сил пришли к г. Краевскому как власть имеющие и сказали бы ему:
   "Милостивый государь! До сих пор мы, по нашей молодости и неопытности, подчинялись вашей грубой силе, которую мы сами же развили в вас нашим добровольным подчинением вам и отречением от собственной воли. Теперь мы сознали, что вы, собственно,-- ничего, что вы не имеете самостоятельной духовной силы, а держитесь на поприще журналистики только Белинским и его кружком. Силу, вам данную им, вы употребляли до сих пор исключительно только для своей личной выгоды, вы нас притесняли, эксплуатировали нами, приписывали себе наши труды и щеголяли, как известная птица, павлиньими перьями... Мы чувствуем теперь, что можем обойтись и без вас и начать жить самостоятельною жизнию... Вот вам ваши "Отечественные записки" -- управляйтесь с ними как хотите и ищите новых жертв для вашей эксплуатации..."
   Что бы отвечал г. Краевский на такую геройскую, неожиданную выходку?
   Он, как всякий человек в крайнем положении, вероятно, струхнул бы, стал бы клясться и божиться, что он никогда никого не думал притеснять, что он всегда считал Белинского своим спасителем, предлагал бы ему различные уступки и, в случае упорства Белинского, вероятно, принял бы его в половинную долю, как это он сделал в наши дни с г. Дудышкиным.
   Белинский, конечно, растрогался бы этим и согласился, не рассчитав того, что вся материальная часть журнала осталась бы все-таки на руках г. Краевского -- и он мог, как человек ловкий и практический, выводить Белинскому к концу года какие угодно счеты. Все-таки положение Белинского при этом значительно улучшилось бы.
   Но ни Белинскому и никому из нас не приходила такая дерзость в голову, да если бы и пришла кому-нибудь, то не могла бы осуществиться, потому что вообще в нас, русских людях, не только не было тогда, но и до сих пор нет, ни малейшего единодушия, никакого esprit de corps {корпоративного духа (франц.).}, потому что мы до сих пор только герои на словах, а трусы на деле, потому что нам, в нашей апатии, легче подчиниться кому-то ни было и сносить по рутине эту подчиненность, чем вооружиться на минуту энергией для приобретения себе на целую жизнь независимости и самостоятельности.
   Если бы Белинскому и пришла мысль открыто восстать против г. Краевского, то он, наверно бы, встретил противоречие в своих друзьях и не успел бы согласить их на свой подвиг...53
   Вот отчего разного рода Краевские торжествуют в сем мире и преспокойно загребают жар чужими руками, еще прикидываясь подчас либералами и толкуя о гуманизме!
  

ИЗ ГЛАВЫ VIII

Белинский вне своего кружка.-- Военный историограф.-- Обед у Башуцкого и чтение его.-- Обеды и вечера А. С. Комарова...

  
   Белинский редко и неохотно выходил из своего кружка, и то по усильным просьбам приглашавших его. Он изредка бывал у Одоевского, на вечерах у Михайловского-Данилевского, у Башуцкого, иногда у Струговщикова да в год раз посещал обыкновенно Гребенку, когда тот приезжал звать его на малороссийское сало и наливки. Здесь он встречался с литературными знаменитостями -- с Кукольником и с другими... Но он не желал сближаться с ними. Кукольник смотрел на него искоса, с любопытством, с высока своего уже шатавшегося величия и замечал: "Там у них (под этим Кукольник разумел г. Краевского), говорят, появился какой-то Белинский; он порет им объективную дичь, приправленную конкретностями, а они думают, что это высшая философия, и слушают его развеся уши". Белинский с своими старыми приятелями, Надеждиным и Полевым, не возобновлял сношений в Петербурге... На петербургских литераторов вообще он мало обращал внимания; он знал, что они не терпят его и боятся. Это, впрочем, было приятно его самолюбию. "Этого семинариста (хотя Белинский вовсе не был семинаристом) раздражать нельзя,-- говорил про Белинского один знаменитый военный историк54,-- с ним надо вести себя тонко и, напротив, стараться смягчать его".
   Он искал случая познакомиться с Белинским и, познакомившись, тотчас пригласил его к себе на вечер.
   Белинскому было это тяжело, но он не имел духу отказаться. Скрепя сердце он отправился на приглашение историка и, нехотя улыбаясь, обратился ко мне:
   -- Шутите со мной! я нынче, батюшка, к генералам на вечера езжу.
   Вот что передал мне Белинский об этом вечере.
   "Я, разумеется, входя уже на лестницу к нему, почувствовал робость, хоть я очень хорошо сознавал, что робеть перед ним было бы смешно и что перед ним, собственно, я бы не сробел, да мне пришло в голову, что у него дочь, да еще, кажется, фрейлина, родственницы разные -- светские дамы... потом толпа лакеев в передней, которые так все и вытаращили на меня глаза... Я чувствовал, что я побледнел, когда лакей отворил передо мною дверь в залу. Не успел я сделать шага вперед, как перед самым носом моим очутился его превосходительство с распростертыми объятиями...
   -- Я,-- говорит,-- не знаю, как и благодарить вас, Виссарион Григорьевич, за то, что вы удостоили меня посещением. Поверьте, что я глубоко ценю ваше внимание ко мне...-- И пошел, и пошел...
   Я сконфузился и пробормотал что-то. Он схватил меня за руку и потащил в гостиную, где сидело несколько незнакомых мне человек: оказалось, что это были какие-то фельетонисты и критики... Между ними сидела его дочь, прехорошенькая, лет семнадцати...
   -- Надя! Надя! -- кричал он ей.-- Предчувствуешь ли ты, кого я веду за собой?
   Надя вскочила со стула, подошла к нам и посмотрела на меня.
   У меня так и забилось сердце. Я весь вспыхнул и, чувствуя мучительную неловкость, поклонился ей.
   -- Это моя дочь, рекомендую,-- говорил генерал,-- глубочайшая почитательница всех ваших сочинений (я был убежден, что она первый раз слышит мое имя и никогда не читала ни одной моей строчки,-- от этого я пришел еще в большее смущение)...
   -- Ведь это Виссарион Григорьич Белинский,-- продолжал он, обращаясь к дочери.-- Кланяйся ему, да пониже, благодари его за честь, которую он нам сделал. Покажи ему, что мы умеем ценить таких людей, как он. Виссарион Григорьич наш первый современный критик.
   Надя, кажется, улыбалась мне и кивала приветливо головкой,-- хорошенько, впрочем, я не видел. В глазах у меня был туман, я совсем задыхался, кровь так и била мне в голову.
   Наконец я уселся на стул и только хотел было вздохнуть полегче, как хозяин дома закричал дочери:
   -- Ну что ж ты... Подай Виссариону Григорьичу трубку, сама набей ее и закури...
   -- Нет... что это... помилуйте... не беспокойтесь,-- пробормотал я, вскакивая со стула и едва держась на ногах...
   Но Надя выпорхнула из комнаты, как птица, и через минуту явилась передо мною с чубуком и с зажженной бумажкой...
   Я дрожащей рукой схватил чубук и начал тянуть изо всех сил, несмотря на то что никогда не курю; но она держала зажженную бумажку над трубкой, и отказаться от куренья я полагал невежливым.
   Я никогда не ужинаю,-- ужин, вы знаете, вреден мне; а тут я должен был есть поневоле, потому что и сам он и Надя накладывали мне блюда. Вино для меня -- яд, а я и вино принужден был пить, потому что он и Надя его протягивали ко мне свои руки и чокались с моим бокалом... И вино-то еще прескверное!.. Фу!"
   Белинский отдувался.
   "Я еще до сих пор не могу прийти в себя от этого вечера..." -- заключил он.
   Когда Белинский ушел после ужина (это рассказывал мне впоследствии один из присутствовавших на этом вечере),-- хозяин дома, в присутствии дочери, обратился к остальным гостям своим, допивавшим вино, и произнес, вздыхая:
   -- Вот, господа, каково мое положение (надо заметить, что к ночи генерал был всегда навеселе). Я должен принимать к себе, ласкать этого наглого крикуна, этого семинариста, который ни стать, ни сесть не умеет в порядочном доме, из одного только, чтоб он не обругал меня публично... Ведь, согласитесь, в моем чине... я генерал-лейтенант, с моим именем, с моими связями быть обруганным -- это ведь невозможно перенести... Если бы не это, я и на порог своего дома не пустил бы его...
   Генерал имел обыкновение отзываться таким образом о каждом своем госте тотчас по уходе его. Белинский узнал это впоследствии и, разумеется, уже более никогда не появлялся к нему, несмотря на все мольбы Данилевского и любезные угрозы прислать за ним свою Надю.
   Белинский не только между такими генералами, но вообще в кругу людей мало знакомых ему, которых он изредка встречал у своих приятелей, терялся, робел, чувствовал себя неловким, скучал; но если разговор касался вопросов, задиравших его за живое, и кто-нибудь из присутствовавших дотрогивался неловко до его убеждений, Белинский вспыхивал, разгорячался, выходил из себя и приводил в ужас своими резкими и крайними выходками тех, которые мало знали его...
   Литературных вечеров и чтений он не терпел...
   Однажды А. П. Башуцкий, с которым Белинский познакомился у меня, напал на него с убедительною просьбою, чтоб он выслушал несколько отрывков из его романа "Мещанин", уверяя, что он более всего дорожит его мнением и верует безусловно в его эстетический вкус. В сущности, едва ли это было правда. Башуцкий принадлежал к литераторам старой школы, со всеми с ними находился в приятельских отношениях, не исключая и Булгарина, и не мог питать расположения к воззрениям Белинского; но ему надобно было смягчить неумолимого критика, литературного бульдога, перед выходом своего романа65.
   Башуцкий пригласил Белинского, меня и Языкова обедать к себе. Белинский долго и упорно отговаривался недосугом, нездоровьем; но любезность Башуцкого и наши просьбы победили его.
   Перед обедом я заехал за ним. Он одевался нехотя и ворчал на меня...
   -- А ну как он вздумает хватить весь роман? -- спросил меня Белинский, когда мы остановились перед дверью, чтобы позвонить.-- Меня мороз подирает по коже при этой мысли...
   Я успокоивал его, что это невозможно.
   Обед был прекрасный. После обеда мы отправились в кабинет хозяина; он поместил нас на покойных креслах, кресло Белинского поставил против себя, достал огромную рукопись и после нескольких оговорок начал чтение с первой главы. Белинский взглянул на меня и на Языкова с ужасом.
   Чтения самых прекрасных произведений после обеда, когда совершается пищеварение, особенно неудобны для авторов. Башуцкий не расчел этого. Мы с Языковым заснули на половине первой главы... Когда я проснулся и взглянул на часы, было уже девять часов.
   -- Извините меня, Александр Павлович,-- прервал я автора,-- я должен ехать, я дал слово... Мне очень жаль, что я лишаю себя удовольствия,-- и т. д.
   Белинский злобно взглянул на меня. Я уехал.
   На другой день, зайдя к Белинскому, я застал его в самом мрачном расположении.
   -- Вы поступили со мною самым постыдным образом,-- сказал он мне.-- Знаете ли, что я до четырех часов должен был высидеть у Башуцкого, не вставая с места. Он прочел мне всю первую часть своего романа. Каково мне было, вы можете себе представить!.. Сегодня я болен, у меня грудь разболелась, в голове черт знает что... Так не поступают приятели. Но уж в другой раз такой штуки вам не удастся сыграть со мной... Я дал себе клятву не поддаваться вперед на такие приглашения и не слушать вас ни в чем...
   Белинский, однако, не выдерживал своей клятвы. Один из товарищей моих по пансиону, А. С. Комаров, родственник того А. А. Комарова, который почти принадлежал к нашему кружку, познакомившийся с Белинским через нас, беспрестанно надоедал ему своими приглашениями то на обед, то на вечер.
   А. С. Комаров, считавший своею специальностию естественные науки, получал всевозможные иностранные журналы и книги литературные, политические и ученые, выучивал наизусть либеральные стишки и декламировал их на дебаркадерах железных дорог и на гуляньях, бегал по знакомым с политическими новостями, хвастал тем, что он все, что делается в Европе, узнает первый, сообщал в русские журналы разные ученые известия, перевирая их, приставал ко всем с своим либерализмом, вмешивался некстати во все разговоры политические, ученые и литературные, кормил плохими обедами и поил прескверным вином, клянясь, что это самое дорогое вино. В голове этого господина была страшная путаница; его пустота и легкомыслие превосходили все границы.
   Он увивался около Белинского, ухаживал за ним, доставлял ему нужные книги -- для того только, чтобы он терпел его и снисходительно принимал его приглашения. Это доставляло ему возможность хвастать потом, что он друг с Белинским и что Белинский без него обходиться не может.
   Он завел у себя обеды по вторникам... Попробовав один обед, Белинский объявил Комарову наотрез, что он никогда обедать у него не будет, потому что у него провизия несвежая и вино прокислое, что он человек больной и желудок его не может переносить такой скверной пищи.
   -- Знаете ли, что у Языкова,-- говорил он,-- желудок переваривает все на свете, а после одного из ваших обедов он должен был приставлять себе пиявки к желудку.
   Комаров всякий раз клялся, что в следующий вторник у него будет тончайший обед и самое дорогое вино от Рауля, и всякий раз был уличаем в хвастовстве.
   От обедов его Белинский решительно отказался, но по вечерам он изредка приходил к нему, когда знал, что все мы должны собраться у него, по его настоятельным просьбам и мольбам, от которых мы не умели отделываться.
   В один из таких вторников, часов в девять вечера, я зашел к Комарову... Заспанный, старый и небритый лакей снял с меня шубу...
   -- Да есть ли у вас кто-нибудь? -- спросил я лакея.
   -- Никого, кроме Белинского.
   Я вошел в кабинет хозяина. Лампа ярко горела на столе, заваленном книгами и журналами. Белинский лежал на диване лицом к спинке и просматривал "Revue independante"; хозяин дома сидел у окна и печально глядел в него, хотя в окне зги не было видно. Тишина была мертвая.
   -- Что это значит? -- спросил я. Комаров завертелся и заболтал что-то. Белинский обернулся на мой голос...
   -- А! наконец-то! -- произнес он.-- Вы, господа, пренесносные люди: вечно собираетесь по-аристократически, в десятом часу, а я имел глупость, прийти сюда спозаранку... Вы удивляетесь, что застали нас в таком положении? Да помилуйте, он мне так надоел (и Белинский указал на хозяина дома), что я уж должен был просить его оставить меня в покое. Только что я вошел, он не дал мне еще опомниться и, как безумный, бросился на меня и начал мне читать что-то из "Revue independante". Я и без вас умею читать, сказал я ему, взял книгу и лег на диван, а он подсел ко мне и смотрит мне прямо в глаза, чего я терпеть не могу. Ну, я и попросил его оставить меня в покое...
   Комаров заюлил и завертелся около нас и начал болтать какой-то вздор; между тем собрались наши приятели, и вечер прошел очень живо. Белинский не позволял вмешиваться хозяину дома в разговоры и ушел перед ужином, не внимая мольбам его остаться закусить чего-нибудь.
   -- Прощайте, господа,-- сказал Белинский,-- мне очень жаль вас, что вы добровольно хотите отравлять себя.
   Комаров снова заюлил, и, когда Белинский ушел, он произнес с насильственным смехом: "А Белинский большой чудак!" -- и начал наливать нам в стаканы какое-то темно-синее вино, уверяя, что это лучший лафит...
  
  

А. Я. ПАНАЕВА /ГОЛОВАЧЕВА/

  

ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ"

  

ИЗ ГЛАВЫ III

...Знакомство с Белинским...

  
   У Панаева было много знакомых в Москве, и он утром делал визиты, а вечером был приглашаем к кому-нибудь в гости. Панаев очень много хлопотал, чтобы московские писатели доставляли свои статьи в "Отечественные записки".
   Я видела многих московских литераторов, которые сотрудничали в "Отечественных записках": Павлова, его жену, Мельгунова, Перевощикова, Хомякова, Каткова и Аксакова. С ними со всеми я хотя познакомилась, но ни с кем не вступала в разговоры по своей робости.
   С первым из литераторов я познакомилась с Белинским, на другой же день моего приезда в Москву. Панаев завез меня к Щепкиным, а сам отправился к кому-то на вечер, где должны были собраться московские литераторы. Старшая дочь Щепкина чувствовала себя нездоровой, лежала в постели у себя в комнате наверху и прислала брата за мной. Я нашла в ее комнате молодежь. У печки, прислонясь, стоял белокурый господин; мне его представили,-- это был Белинский. Он не принимал участия в общем разговоре, только понюхивал табак, но когда зашел разговор об игре Мочалова, Белинский заговорил, и я запомнила его сравнение игры двух артистов.
   -- Смотря на Каратыгина,-- сказал он,-- ни на минуту не забываешь, что он актер; а в Мочалове представляется человек со всеми его достоинствами и пороками.
   С Белинским я стала видаться каждый день, он приходил к нам утром, пока еще Панаев не уезжал с визитами, и постоянно беседовал о литературе.
   Белинский смотрел на меня, как на девочку, чем я тогда в сущности и была, поддразнивал меня, чем мог. Я сердилась, ссорилась с ним, но скоро мирилась.
   Мы жили на Арбате. Белинский нанял себе комнату от жильцов -- против нашего дома во дворе -- и пригласил нас на новоселье пить чай. Комната была у него в одно окно, очень плохо меблированная.
   Я вошла и удивилась, увидя на окне и на полу у письменного стола множество цветов. Белинский, самодовольно улыбаясь, сказал:
   -- Что-с, хорошо?.. А каковы лилии? Весело будет работать, не буду видеть из окна грязного двора.
   Любуясь лилиями, я спросила Белинского:
   -- А должно быть, вам дорого стоило так украсить свою комнату?
   Белинский вспыхнул (он при малейшем волнении всегда мгновенно краснел).
   -- Ах, зачем вы меня спросили об этом? -- с досадою воскликнул он.-- Вот и отравили мне все! Я теперь вместо наслаждения буду казниться, смотря на эти цветы.
   Панаев его спросил:
   -- Почему вы будете казниться?
   -- Да разве можно такому пролетарию, как я, позволять себе такую роскошь! Точно мальчишка: не мог воздержать себя от соблазна!
   Денежные средства Белинского тогда были очень плохи. Панаеву очень хотелось, чтобы Белинский сделался постоянным сотрудником "Отечественных записок", в успехе которых он принимал самое живое участие. Панаев тогда отдавал в этот журнал свои повести даром. Впрочем, не он один, а были другие литераторы, которые делали то же самое. Вот какие были в те времена аркадские взгляды в литературе.
  

ИЗ ГЛАВЫ IV

...Переезд Белинского в Петербург...

  
   Мы переехали к Аничкину мосту в угловой дом, против дома Белосельского. Белинский тоже переехал в этот дом, заняв во дворе маленькую квартирку о двух комнатах по черной лестнице1. Его квартира выходила окнами на конюшни и на навозные кучи. Солнце никогда не заглядывало в эти окна. Нанимая раньше комнату от жильцов, Белинский жаловался, что ему мешали работать. Здесь же он не слышал постоянных разговоров и шума, да и ему нужно было жить поближе к редакции "Отечественных записок". Белинский каждый день обедал у нас. Его очень утомляли разборы глупейших книжонок, которыми он должен был заниматься для ежемесячного обозрения. В то время библиография играла важную роль в журналах, о каждой вышедшей книжонке надо было сделать отзыв, и иногда приходилось читать штук двадцать таких книжонок. Белинский приходил к обеду в нервном раздражении и говорил: "Положительно тупею! строчишь, строчишь о всякой пошлости и одуреешь!"
   Белинский никуда не ходил в гости, но любил очень театр и очень волновался, если хорошую пьесу плохо разыгрывали. Утром до обеда он писал или читал серьезные книги, после обеда опять уходил работать, а вечером, часов в десять, приходил к нам играть в преферанс, к которому очень пристрастился, сильно горячась за картами. Он все приставал ко мне, чтобы я также выучилась играть в преферанс.
   -- Гораздо было бы лучше играть с нами в преферанс, чем все читать вашу Жорж-Занд,-- твердил он.
   В воспоминаниях Панаева упоминается, какого мнения был Белинский об этом авторе, пока сам не стал читать Жорж-Занд в подлиннике.
   -- Мы и так с вами бранимся, а за картами просто подеремся,-- отвечала я.-- К тому же вам вредно играть в преферанс: вы слишком волнуетесь, тогда как вам нужен отдых.
   -- Мои волнения за картами пустяки; вот вредное для меня волнение, как, например, сегодня я взволновался, когда мне принесли лист моей статьи, окровавленной цензором: изволь печатать изуродованную статью! От таких волнений грудь ноет, дышать трудно!
   Партнерами Белинского были не литераторы, но эти личности постоянно вертелись в кружке литераторов, который собирался у Панаева.
  

ИЗ ГЛАВЫ V

Тургенев.-- Некрасов.-- Женитьба Белинского...

  
   Белинский для своего кружка был нравственной уздой, так что после его смерти все, как школьники, освободясь от надзора своего наставника, почувствовали свободу. Им более не нужно было идеализировать перед Белинским свои поступки, которые на деле были далеки от идеальности, или впадать в самобичевание своих слабостей.
   У Тургенева в молодости была слабость к аристократическим знакомствам, и он, бывало, все уши прожужжит, если попадал в светский салон. Он также во всеуслышание рассказывал, когда влюблялся или побеждал сердце женщины. Впрочем, последней слабостью страдали в кружке почти все, хвастались своими победами, и часто опоэтизированная в их рассказах женщина вдруг превращалась в самую прозаическую денежную интрижку. Но иногда их болтливость о сердечных тайнах порядочных женщин влекла за собой печальные последствия.
   Панаев упоминает в своих воспоминаниях о том, как Тургенев знакомил Белинского с английской и немецкой литературой, сообщая ему все, что выходило хорошего за границей. Пока Белинский не достиг того, что мог свободно сам читать по-французски, Панаев переводил для него целые тетради из Ламартина, Луи Блана и др.
   В начале сороковых годов по утрам в праздничные дни к Панаеву приходил правовед Иван Сергеевич Аксаков и читал ему свои стихи. Панаев с большим сочувствием относился к юному поэту. Он познакомил его с Белинским2, который поощрял юношу к литературной деятельности и находил, что Иван Сергеевич Аксаков гораздо умнее и талантливее своего брата Константина. Белинский раз, по уходе Ивана Сергеевича, сказал:
   -- Ах, если бы побольше было таких отцов у нас в России, как старик Аксаков, который сумел дать такое честное направление своим сыновьям, тогда бы можно было умереть спокойно, <веруя>, что новое поколение побольше нашего принесет пользы России.
  

-----

  
   Первый раз я увидела Некрасова в 1842 году зимой. Белинский привел его к нам, чтобы он прочитал свои "Петербургские углы"3. Белинского ждали играть в преферанс его партнеры; приехавший из Москвы В. П. Боткин тоже сидел у нас. После рекомендации Некрасова мне и тем, кто его не знал, Белинский заторопил его, чтоб он начал чтение. Панаев уже встречался с Некрасовым где-то.
   Некрасов, видимо, был сконфужен при начале чтения; голос у него был всегда слабый, и он читал очень тихо, но потом разошелся. Некрасов имел вид болезненный и казался на вид гораздо старее своих лет, манеры у него были оригинальные: он сильно прижимал локти к бокам, горбился, а когда читал, то часто машинально приподнимал руку к едва пробивавшимся усам и, не дотрагиваясь до них, опускал опять ее. Этот машинальный жест так и остался у него, когда он читал свои стихи.
   Белинский уже прочел "Петербургские углы", но слушал чтение с большим вниманием и посматривал на слушателей, желая знать, какое впечатление производит на них чтение.
   Я заметила, что реальность "Петербургских углов" коробит слушателей.
   По окончании чтения раздались похвалы автору, Белинский, расхаживая по комнате, сказал:
   -- Да-с, господа! Литература обязана знакомить читателей со всеми сторонами нашей общественной жизни! Давно пора коснуться материальных вопросов жизни, ведь важную роль они играют в развитии общества.
   На эту тему Белинский говорил довольно долго.
   Сели за преферанс, и Некрасов всех обыграл, потому что его партнеры были плохие игроки. Проигрыш всех не превышал трех рублей. Белинский сказал Некрасову:
   -- С вами играть опасно, без сапог нас оставите!
   По уходе Белинского и Некрасова В. П. Боткин начал ораторствовать. Он считался в кружке за тонкого ценителя всех изящных искусств. Боткин развивал мысль, что такую реальность в литературе нельзя допускать, что она зловредна, что обязанность литературы развивать в читателях эстетический вкус и т. п.
   Перешли и к внешности автора, подтрунивали над его несветскими манерами, находили, что его литературная деятельность низменна.
   Некрасов переделывал французские водевили на русские нравы с куплетами для бенефисов плохих актеров, вращался в кругу всякого сброда и сотрудничал в мелких газетах.
   На другой день, за обедом у нас, у Белинского с Боткиным произошел горячий спор о Некрасове. Белинский возражал Боткину.
   -- Здоров будет организм ребенка, если его питать одними сладостями! -- говорил Белинский.-- Наше общество еще находится в детстве, и если литература будет скрывать от него всю грубость, невежество и мрак, которые его окружают, то нечего и ждать прогресса.
   Когда коснулись низменной литературной деятельности Некрасова, то Белинский на это ответил:
   -- Эх, господа! вы вот радуетесь, что проголодались и с аппетитом будете есть вкусный обед, а Некрасов чувствовал боль в желудке от голода, и у него черствого куска хлеба не было, чтобы заглушить эту боль!.. Вы все дилетанты в литературе, а я на себе испытал поденщину. Вот мне давно пора приняться за разбор глупых книжонок, а я отлыниваю, хочется писать что-нибудь дельное, к чему лежит душа, ан нет! надо притуплять свой мозг над пошлостью, тратить свои силы на чепуху. Если бы у меня было что жрать, так я бы не стал изводить свои умственные и физические силы на поденщине... Я дам голову на отсечение, что у Некрасова есть талант и, главное, знание русского народа, непониманием которого мы все отличаемся... Я беседовал с Некрасовым и убежден, что он будет иметь значение в литературе. У вас у всех есть недостаток: вам нужна внешняя сторона в человеке, чтобы вы протянули ему руку, а для меня главное -- его внутренние качества. Хоть пруд пруди людьми с внешним-то лоском, да что пользы-то от них?!
   Боткин стоял на своем, что грубого реализма в литературе нельзя допускать.
   Некрасов очень редко бывал у нас в эту зиму, но зато виделся часто с Белинским и стал писать разборы в отделе библиографии "Отечественных записок".
   Раз вышла очень смешная сцена. Боткину очень понравился разбор одной книги в библиографии, и он говорил: "Тонко, умно Белинский разобрал книгу, живо, остроумно, прекрасно!" -- и при свидании стал хвалить Белинскому его разбор.
   -- Находите, тонко, остроумно я написал? -- спросил его Белинский.
   -- Прелестно, изящно! -- отвечал Боткин. Белинский рассмеялся и сказал:
   -- Передам вашу похвалу Некрасову, это он разобрал книгу <...>.
  

-----

  
   Белинский часто начал прихварывать, очень тяготился своим одиночеством и раз сказал мне:
   -- Право, околеешь ночью, и никто не узнает! Мне одну ночь так было скверно, что я не мог протянуть руки, чтобы зажечь свечу.
   У Белинского не было прислуги, дворник утром убирал ему комнаты, ставил самовар, чистил платье. Я посоветовала ему жениться, потому что видела в нем все задатки хорошего семьянина. Но Белинский мне на это отвечал:
   -- А чем я буду кормить свою семью? Да и где я найду такую женщину, которая согласилась бы связать свою участь с таким бедняком, как я, да еще хворым? Нет, уж придется мне околеть одинокому!..
   Раз Белинский пришел обедать к нам, и я так хорошо изучила его лицо, что сейчас же догадалась, что он в очень хорошем настроении духа, и не ошиблась, потому что он мне объявил, что получил утром письмо из Москвы от неизвестной ему особы, которая интересуется очень его литературной деятельностью.
   -- Вот и моей особой заинтересовалась женщина,-- сказал Белинский.
   Я поняла, что это намек на тех лиц кружка, которые трезвонят о своих победах.
   -- Я никак не ожидал, чтобы мои статьи читали женщины; а по письму моей почитательницы я вижу, что она все их прочла.
   -- Будете ей отвечать? -- спросила я.
   -- Непременно!
   Переписка Белинского с незнакомой ему особой очень заинтересовала его кружок; об этом толковали между собой его друзья и приставали к нему с расспросами. Я всегда догадывалась по лицу Белинского, когда он получал письмо из Москвы4.
   Приехал в Петербург Лажечников. Белинский еще в Москве хорошо был с ним знаком и привел его к нам обедать.
   Я очень удивилась, увидя Лажечникова уже седого и почтенных лет. Хотя он был бодрый и живой старик, но все-таки, по тем рассказам о нем, какие я слышала от некоторых литераторов в нашем кружке, я не могла поверить, чтобы Лажечников не прекращал своих ловеласовских похождений. В. П. Боткин привез из Москвы новость о нем, что будто бы Лажечников соблазнил какую-то молоденькую барышню, и она бежала из родительского дома.
   Белинский на неделю поехал в Москву с Лажечниковым, чтобы немного отдохнуть от работы5. Он вернулся оттуда веселым, бодрым, так что все удивились, но я больше всех была поражена, когда Белинский мне сказал:
   -- Я вас удивлю сейчас, я послушался вашего совета и женюсь!.. Не верите?.. Я ведь затем и поехал в Москву, чтобы все кончить там.
   Я догадалась, что невеста Белинского была та особа, с которой он долго переписывался.
   -- Пожалуйста, только никому не выдавайте моего секрета, начнут приставать ко мне с расспросами. Я знаю, что в нашем кружке любят почесать язычки друг о друге. Пусть узнают тогда, когда женюсь... Как все приготовлю здесь, она приедет -- на другой день повенчаемся. Я вас прошу закупить, что нужно для хозяйства, все самое дешевое и только самое необходимое. Мы оба пролетарии... Моя будущая жена не молоденькая и требований никаких не заявит. Теперь мне надо вдвое работать, чтобы покрыть расходы на свадьбу.
   Веселое настроение Белинского, его охлаждение к преферансу, наши совещания о хозяйственных покупках и записки, которые он мне присылал иногда поздно вечером такого содержания: "Умираю с голоду, пришлите что-нибудь поесть; так заработался, что обедать не хотелось, а теперь чувствую волчий аппетит",-- все это породило в кружке сплетни на мой счет. Делались тонкие намеки, что Белинский с некоторых пор изменился, что сейчас видно, когда человек счастлив взаимностью и прочее. Я посмеивалась в душе над предположением друзей, но когда,-- конечно, из дружбы,-- довели до сведения Панаева о моем особенном расположении к Белинскому, то я возмутилась, тем более что это же лицо с наслаждением выдавало все секреты Панаева мне, думая расположить меня к себе, но достигало совершенно противоположного результата, потому что я из многих фактов уже видела, что нельзя верить в дружбу, что приятели Панаева в глаза ему поощряют его слабости, а за глаза возмущаются ими и, выманив у него его тайны, разглашают их всюду. Вследствие этого я держала себя довольно далеко от всех и не пускалась ни с кем в откровенности.
   Я сообщила Белинскому о сплетнях его друзей.
   -- Вот охота вам волноваться о таких пустяках,-- отвечал он.-- Сами в дураках останутся. Какой это народ странный... нет, что ли, у них других интересов, как заниматься сплетнями, точно простые бабы!
   Для свадьбы у Белинского все было готово, он ждал только приезда невесты. Белинский венчался в церкви Строительного училища, на Обуховском проспекте, близ 1-й роты Измайловского полка. Часов в 10 утра он пришел известить меня, что невеста его приехала, и просил, чтоб я отвезла ее в церковь к 12 часам. Панаева ошеломила просьба Белинского приехать в церковь и захватить кого-нибудь еще в свидетели из общих коротких знакомых. "Кто же женится?" -- спросил Панаев. "Я, я женюсь!" -- смеясь, ответил Белинский. Когда Панаев начал приставать с расспросами, то Белинский ему ответил: "В церкви увидите!" Белинский не мог нанять другую квартиру и остался на своей холостой. Я пришла к Белинскому и познакомилась с его невестой. Он шутя говорил: "Задал я теперь своим приятелям работу, без конца будут судить и рядить о моей женитьбе".
   Панаев не утерпел и вместо одного свидетеля привез в церковь троих, хотя Белинский и просил его до завтра не объявлять никому о его женитьбе6. В церкви Белинский был весел, но когда я возвращалась домой в карете с молодыми, то он сделался молчалив, у него заболела грудь; но боль скоро прошла, и он опять повеселел. Молодые непременно хотели, чтоб я выпила с ними чаю. Молодая села разливать чай, а Белинский, расхаживая по комнате, шутливо говорил:
   -- Вот я теперь женатый человек, все свои дебоширства должен бросить и сделаться филистером.
   Смешно было слышать, что Белинский говорил о своих дебоширствах; я в том же шуточном тоне отвечала, что ему надо бросить разорительную игру в преферанс.
   -- Ну, уж наставление мне читаете, как почтенная посаженая мать! -- смеялся он.
   Белинский всегда писал стоя у конторки; долго сидеть он не мог, потому что у него тотчас разбаливалась грудь. Когда он подошел к конторке и взялся за перо, я его спросила, неужели он хочет писать.
   -- Не хочу, а должен, в типографии ждут набора, терпеть не могу, когда за мной остановка. Находите, что молодому неприлично работать? Успокойтесь, у меня жена не девочка, не надуется на меня за это. Вы разговаривайте, мне еще веселее будет писать.
   Но Белинскому не удалось заняться: кухарка, нанятая мной для молодых, так начадила в кухне, которая была возле, что Белинский закашлялся, бросил работу, и мы удалились в другую комнату,-- надо было отворить форточку и двери в сени, чтобы уничтожить чад.
   Белинский, смеясь, сказал мне:
   -- Вами рекомендованная кухарка, должно быть, нарочно начадила, найдя тоже, что молодому неприлично в день свадьбы работать.
   Женитьба Белинского произвела сильное волнение в кружке; все были поражены такой новостью, некоторые его приятели даже обиделись на то, что Белинский скрыл от них свое намерение. Разговорам об этом не было конца.
   Теснота квартиры, частая перемена дешевых кухарок и всякие хозяйственные мелочи, неизбежные в том хозяйстве, где должны беречь каждую копейку, волновали Белинского, и он иногда задавал мне вопрос: "Да неужели нельзя найти порядочную кухарку, не пьяницу, не крикунью-грубиянку?"
   Я ему растолковывала, что хорошая кухарка будет дорога да и не станет спать у самой плиты и стряпать в полутемной кухоньке.
   -- А-а!.. значит, я должен помириться с своей домашней обстановкой! Нечего мне и волноваться, что в два месяца у нас переменилось восемь кухарок. Теперь на их грязь и грубости я буду смотреть спокойно, только приму меры, буду затыкать уши канатом, когда начнется руготня в кухне.
   Через год у Белинского родилась дочь, расходы увеличились7. На лето он переехал на дачу около Лесного или куда-то недалеко от города. Что это была за дача! Изба, перегороженная не до потолка, в которой с одной стороны была кухня, а с другой -- его комната, вроде чуланчика, где он работал и спал. В жаркие дни можно было задохнуться от духоты на этой даче, а в дождливые -- продрогнуть до костей от сырости и сквозного ветра, дувшего из щелей пола и из стен.
   Те литераторы, которые не видели Белинского в этой обстановке, только и могут писать в своих воспоминаниях о нем, что в нем развилась чахотка не от лишений, а от его нервного характера. В кружке близких его друзей были некоторые лица с хорошими средствами, но им в голову не приходило прийти на помощь Белинскому, когда он нуждался, а Белинскому также не приходило в голову обращаться к ним. Если ему не хватало денег, чтобы дотянуть месяц, он всегда сначала осведомлялся у меня: "Есть ли у Панаева лишние деньги?" -- и, заняв, спешил отдать свой ничтожный долг, как только получал сам деньги за работу.
  

ИЗ ГЛАВЫ VI

...Фестиваль у Тургенева.-- Белинский о крепостном праве...-- Бакунин.

  
   В сороковых годах наложена была плата на заграничный паспорт в 500 рублей, с целью ограничить число уезжающих русских, стремившихся пожить в Европе. Только те освобождались от этой платы, кто представлял свидетельство от авторитетных докторов, что болезнь их пациента безотлагательно требует лечения заграничными водами. Понятно, что все богатые люди добывали себе легко такие свидетельства и даром получали паспорты. Панаев мечтал давно о путешествии за границу, тем более что его приятели, бывшие в Париже, описывали парижскую жизнь, как Магометов рай.
   В то время все русские помещики, когда им нужны были деньги, закладывали в Опекунский совет своих мужиков; то же сделал и Панаев для своей поездки за границу. Программу путешествия он составил обширную: ему хотелось побывать во всех замечательных городах Франции, Италии, Германии и Англии.
   Пока совершалась формальная процедура заклада крестьянских душ, некоторые знакомые из кружка уже поехали за границу: Огарев, В. П. Боткин, два знакомых помещика, которые также ехали на деньги заложенных своих крестьян. Оба помещика не знали ни одного иностранного языка и, как маленькие дети, заучивали французские фразы, самые необходимые для разговоров с отельной прислугой. Впрочем, они ехали с В. П. Боткиным, перед которым до смешного благоговели, и каждое его слово для них было законом. Белинский, слушая толки о поездках за границу, сказал:
   -- Счастливцы, а нашему брату батраку разве во сне придется видеть Европу! А что, господа, если бы какого-нибудь иностранного литератора переселить в мою шкуру хотя бы на месяц -- интересно было бы посмотреть, что бы он написал? Уж на что я привык под обухом писать, а и то иногда перо выпадает из рук от мучительного недоумения: как затемнить свою мысль, чтобы она избегла инквизиционной пытки цензора. Чуть увлечешься, распишешься, к_а_к вдруг известная тебе физиономия злорадно шепчет на ухо: "Строчи, голубчик, строчи, как попадется мне корректура твоей статьи, я вот тут и поставлю красный крест и обезображу до неузнаваемости твою мысль". Злость берет, делаешь вопрос самому себе: и какой же ты писатель, что не смеешь ясно излагать свою мысль на бумаге? Лучше иди рубить дрова, таскай кули на пристани. После такого физического труда хоть спал бы мертвым сном, а после своей работы до изнеможения сил -- ляжешь и целую ночь глаз не сомкнешь от разных скверных мыслей. Ведь в самом деле, какую пользу можешь принести своим писаньем, если уподобляешься белке в клетке, скачущей на колесе.
   Перед отъездом за границу лето мы проводили в Петербурге, и Белинский также8. Тургенев жил на даче в Парголове, часто приезжал в город и останавливался у нас, так как не имел городской квартиры.
   Тургенев восхищался своим поваром, которого нанял на лето, описывал, какие тонкие обеды он готовил, когда Тургенев приглашал к себе на дачу своих знакомых.
   -- Небось графов и баронов угощаете тонкими обедами, а своих приятелей -- литераторов не приглашаете к себе,-- шутя заметил Белинский.
   Тургенев обрадовался этой мысли и пригласил всех к себе на дачу на обед, говоря, что он сделает такой фестиваль, какого мы не ожидаем. День он назначил сам и требовал от всех честного слова, что приедут к нему.
   -- Мы-то приедем, а вот вы-то не удерите с нами такую штуку, как зимой: созвали нас всех на вечер, а сами не явились домой! -- сказал Белинский.
   С Тургеневым не раз случалось, что он пригласит приятелей к себе и по рассеянности забудет и не окажется дома.
   Белинский сказал, прощаясь, Тургеневу: "Я за день до нашего приезда напишу вам, чтобы вы не забыли своего приглашения".
   День был жаркий, когда мы в 11 часов, все шесть человек приглашенных, отправились в коляске в Парголово. Все были утомлены от жары и пыли в дороге. Подъехав к даче Тургенева, все радостно вздохнули и стали выходить из коляски; но всех поразило, что Тургенев не вышел нас встретить. Мы вошли в палисадник и стали стучаться в двери стеклянной террасы. Мертвая тишина царила в доме. У всех лица повытянулись. Белинский воскликнул: "Неужели Тургенев опять сыграл с нами такую мерзкую штуку, как зимой?"
   Но его успокаивали, предполагая, что Тургенев, вероятно, не ожидал так рано нашего приезда.
   -- Да я писал ему, что мы в час будем у него. Это черт энает, что такое! Хоть бы в комнату нас впустили, а то жарились в дороге на солнце и стой теперь на припеке,-- горячился Белинский.
   Наконец выскочил из ворот какой-то мальчик, и все на него набросились с вопросами. Оказалось, что барин ушел, а его повар сидит в трактире. Дали мальчику денег, чтобы он сбегал за поваром и привел его отворить дверь. Мальчик убежал, а мы в ожидании уселись на ступеньках террасы. Повар не являлся Белинский настаивал ехать домой. Мы уехали бы, но кучер нашей коляски не соглашался везти нас обратно, пока не отдохнут его измученные лошади. Поневоле надо было сидеть у запертой дачи. Все проголодались; Папаев и двое из приехавших отправились в трактир посмотреть, нельзя ли достать чего-нибудь поесть. Тогда Парголово было настоящей деревней, еду трудно было достать. Панаев вернулся и объявил, что в трактире никакой еды нет, да и такая грязь, что противно кусок хлеба взять в рот. Все еще питали надежду, что Тургенев вернется домой. Я не рассчитывала на обед, понимая, что если повара нет дома, так какой же можно приготовить обед, когда уже был второй час, да и провизии негде достать: в Парголове только рано утром запасались всем у разносчиков, объезжавших дачи. Я пошла в избу к хозяйке дачи, купила у нее яиц, молока, хлеба. В это время явился повар. Белинский накинулся на него с вопросом, где его барин. Повар отвечал, что не знает.
   -- А обед тебе сегодня заказан барином? -- допрашивал Белинский.
   -- Никак нет-с!
   Изумление и испуг выразились на всех лицах. Белинский весь вспыхнул, многозначительно посмотрел на всех и неожиданно разразился смехом, воскликнув:
   -- Вот так задал же нам фестиваль Тургенев!
   Все тоже рассмеялись над комическим своим положением.
   -- Я-то дурак! -- говорил Белинский,-- хотел провести приятно день на даче! -- и, обратись к повару, продолжал: -- Иди, любезный, отыщи своего барина, где хочешь, и приведи его домой.
   Панаев и другие послали повара к священнику, так как Тургенев уже сообщил им, что он ухаживает, не без успеха, за хорошенькой дочерью священника и постоянно там сидит.
   Мы пошли на берег озера, в ожидании прихода Тургенева уселись в тени под деревом и любовались природой. Белинский лежал на траве и вдруг произнес:
   -- Как легко мне дышится, не то что в городе. Какая обида, что и одного дня не мог провести как добрые люди; что-нибудь да взбесит тебя.
   Вскоре пришел Тургенев и стал божиться, что мы сами виноваты, что он ждал нас завтра. Его спросили о письме Белинского. Тургенев уверял, что никакого письма не получил.
   -- Хорошо,-- сказал Белинский,-- без оправданий обойдемся. Благодарите бога, что вы мне не попались на глава в первую минуту, я бы вас раскостил на все корки. Теперь нервы мои успокоились, и я не хочу вновь их раздражать. Сейчас уедем в город.
   Тургенев начал упрашивать остаться и сказал, что обед уже заказан.
   -- А в котором часу вы нас накормите? чай, вечером?-- спросил Белинский шутливым тоном.
   Тургенев отвечал в том же тоне, что его повар всемогущий и обед будет годов к пяти часам. Тургенев употребил все усилия, чтобы занять гостей, и успел в этом; между прочим он предложил стрелять в цель. Все пошли на его дачу, и Тургенев нарисовал углем на задах старого сарая человека и обозначил точкой сердце. Никто из его гостей не умел стрелять. Белинский каким-то образом с первого выстрела попал в самую точку, где было обозначено сердце. Он, как ребенок, обрадовался и воскликнул: "Я теперь сделаюсь бретером, господа!" Но затем стрелял так неудачно, что даже ни разу не попадал в фигуру. Стрельба продолжалась долго; легкий завтрак дал себя почувствовать, и все ждали нетерпеливо обеда. В шесть часов Белинский обратился к Тургеневу с вопросом:
   -- Что же ваш всемогущий повар не подает обед? Мы голодны, как волки.
   По обеду, приготовленному на скорую руку исключительно из старых тощих куриц, нельзя было судить о кулинарном таланте повара. Тургенев, сознавая это, сказал:
   -- Господа, в воскресенье приезжайте ко...
   Но ему не дали окончить фразы, все покатились со смеху, и сам Тургенев присоединился к общему смеху. Белинский едва мог отдышаться от хохота, воскликнув:
   -- Тургенев, вы наивны, как младенец! Нет! уж старого воробья на мякине не надуете.
   Новое приглашение Тургенева всех развеселило, и шуткам не было конца. Тургенев смешил, рассказывая свое положение, когда его повар в испуге прибежал и объявил, что гости приехали к нему на обед, и в каком он страхе шел к озеру.
   Погуляв по парку, выпив чаю, мы поехали в город и продолжали смеяться над фестивалем, который нам задал Тургенев.
  

-----

  
   Перед отъездом за границу Панаев находился в очень затруднительном положении с крепостной прислугой, которая энергически протестовала, когда он хотел им дать паспорты с тем, чтобы они шли на места, пока он будет находиться за границей; оброка с них он не требовал. Я упрашивала Панаева дать им всем волю. На меня раздел дворовых произвел такое неприятное впечатление, что я тяготилась видеть около себя крепостных, да и эгоистическое чувство подсказывало мне -- избавиться от грубой, ленивой и пьющей прислуги, которая вечно была недовольна, вечно заявляла массу требований. Панаев отпустил на волю всю свою прислугу. Белинский, узнав об этом, сказал Панаеву:
   -- За это, Панаев, вам отпустится много грехов. Признаюсь вам, всякий раз, как ваш мрачный Андрей отворял мне дверь, я опускал свои глаза долу, чтоб не видеть его озлобленного, протестующего взгляда на свое рабство.
   В нашем кружке все считали крепостное право бесчеловечным с гуманной точки зрения, но относились к помещичьей власти пассивно, так как большинство состояло из помещиков. Впрочем, и в интеллигентном обществе России сороковых годов тоже преобладал элемент помещиков. Гуманные помещики старались не входить в близкие отношения с своими крепостными мужиками и имели дело с ними через посредство своих управляющих и старост. В кружке же писателей все были поглощены литературными интересами и общечеловеческими вопросами. Встречались и такие помещики в кружке, которые из гуманности своих воззрений считали долгом иметь непосредственные сношения с своими крепостными мужиками и жили в своих имениях, наезжая только зимой в Петербург. Один из таких гуманных помещиков бывал в кружке литераторов и всегда докторальным тоном ораторствовал о своих многотрудных обязанностях, о невежестве мужика и не без гордости рассказывал свои столкновения с губернской администрацией, которая вмешивалась в его помещичьи права и мешала ему в его предприятиях для блага своих крестьян.
   Раз гуманный помещик долго ораторствовал о своей борьбе с чиновниками и сказал:
   -- Меня утешает одно, что на меня мои мужики смотрят, как на родного их отца, видя, что я пекусь о них, как о своих детях.
   -- А я не верю в возможность человеческих отношений раба с рабовладельцем! -- возразил Белинский.-- Рабство такая бесчеловечная и безобразная вещь и • такое имеет развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Этот злокачественный нарыв в России похищает все лучшие силы для ее развития. Поверьте мне, как ни невежествен русский народ, но он отлично понимает, что для того, чтобы прекратить своя страдания, нужно вскрыть этот нарыв, очистить заражающий, скопившийся в нем гной. Конечно, может, наши внуки или правнуки будут свидетелями, как исчезнет этот злокачественный нарыв: или народ сам грубо проткнет его, или умелая рука сделает эту операцию. Когда это совершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!
   Лицо Белинского имело при этом какое-то вдохновенное выражение.
   Гуманный помещик заметил ему:
   -- Вы говорите о будущем, а я -- о настоящем и считаю себя более компетентным судьей, так как посвятил себя для защиты беспомощного мужика, находящегося в совершенно диком невежестве, иначе из него высосало бы всю кровь уездное крапивное семя.
   -- А вы не высасываете пот и кровь из своих крепостных? Да что об этом толковать! Позорное рабство никакими красками не прикрасишь.
   Гуманный помещик разгорячился и возразил:
   -- Сейчас видно, что вы, сидя в Петербурге, сплеча рубите все самые сложные общественные вопросы. Без подготовки нельзя дать свободу русскому мужику, это все равно что дать нож в руки ребенку, который едва умеет стоять на ногах, он сам себя порежет.
   -- Пусть его порежется сам, чем другие пытают его, вырезывая по куску мяса из его тела да еще хвастая, что эту пытку делают для его же блага!
   Гуманный помещик быстро встал и дрожащим голосом сказал:
   -- Вы сегодня в таком раздраженном состоянии, что с вами невозможно ни о чем говорить.
   Затем он взял шляпу, простился со всеми и ушел. По его уходе все набросились на Белинского, обвиняя его в резкости. В. П. Боткин начал читать Белинскому нотацию о приличии и уверял, что он не знает русского мужика так хорошо, как его знает гуманный помещик.
   Белинский расхаживал по комнате и вдруг, остановившись, произнес:
  
   А глядишь: наш Лафайет,
   Брут или Фабриций
   Мужиков под пресс кладет
   Вместе с свекловицей!9
  
   -- Давно меня мутило слушать этого краснобая-помещика, и я вовсе не сожалею, что оборвал его нахальное хвастовство. Пусть знает, что не всех можно дурачить! Светскости во мне нет, так нечего об этом и разговаривать, господа!
   По уходе Белинского приятели долго еще рассуждали о его резкости, и В. П. Боткин предложил завтра же всем сделать визит гуманному помещику <...>
  

-----

  
   Бакунин при прощании просил меня сообщить Белинскому об одном проекте, который он задумал. Он часто говорил со мной о Белинском и сожалел, что тот напрасно тратит свои силы и способности, пытаясь втиснуть в узкую рамку литературы свою деятельность, что его могут удовлетворять односторонние литературные интересы.
   -- Он жестоко ошибается,-- говорил Бакунин.-- В нем клокочут самые животрепещущие общечеловеческие вопросы. Он преждевременно истлеет от внутреннего огня, который постоянно должен тушить в себе. Непростительно такому даровитому человеку, подобно беспутному моту, расточать свое духовное богатство без пользы. Возможно ли человеку свободно излагать свои мысли, убеждения, когда его мозг сдавлен тисками, когда он может каждую минуту ожидать, что к нему явится будочник, схватит его за шиворот и посадит в будку! Право, смешно и даже обидно смотреть, что человек при такой обстановке лезет из кожи, дурачит самого себя надеждами, что может что-нибудь сделать для общей пользы. Ужасная минута ожидает Белинского, когда он, искалеченный физически и нравственно, вдруг прозрит, что его деятельность, над которой он столько лет медленно изнывал, гроша не стоит!
  

-----

  
   Когда мы вернулись в Петербург, Белинский пришел к нам в тот же вечер10.
   Я нашла в нем большую перемену: он похудел, сгорбился и сильно кашлял; какая-то апатия появилась в нем. Мне удалось только на другое утро сообщить ему то, что просил меня передать Бакунин, Белинский выслушал меня и сказал:
   -- Я знаю без него, что истлею преждевременно при тех условиях, в которых нахожусь; но все-таки не намерен осуществить его план. Между ним и мной огромная разница: во-первых, он космополит в душе; во-вторых, с своим знанием языков и энциклопедическим образованием, он может чувствовать твердую почву под своими ногами, где бы он ни очутился. А что же я-то буду делать, если меня оторвать от моей почвы и от моей деятельности, в которую я вложил свою душу? Я так же прекрасно вижу, что не могу принести той пользы, к которой порываюсь, но лучше сделать мало, чем ничего!.. Это он зафантазировался! Ведь это было бы одно и то же, что захотеть развести в Италии березовую рощу, привезти отсюда с корнями большие деревья и посадить на плодотворную почву. Ну, что бы вышло? Завяли бы все деревья! Такова и его фантазия о колонии русских в Париже. Бакунин -- блестящий теоретик и слишком увлекается своими отвлеченными фантазиями. Он воображает, что все делается, как в сказке: окунулся Ванька-дурак в чан и вынырнул оттуда красавцем, весь в золоте, и зажил царем!
   Белинский круто изменил разговор и начал расспрашивать об общих знакомых русских, которые проживали в Париже.
   Белинский приходил каждый день, и мы подолгу беседовали, так как накопилось много разных предметов для разговоров. На мое замечание, откуда у него появилась такая апатия, он ответил:
   -- Вы молоды, здоровы, у вас надежды есть, а у меня впереди нет просвета да еще никуда не годным калекой становлюсь.
   Белинский, узнав, что мы скоро опять уезжаем из Петербурга на лето в Казанскую губернию, так как Панаеву непременно нужно было ехать в свою деревню, с завистью сказал:
   -- Эк вас носит -- из Европы к татарам, а я так привинчен к Петербургу, что даже летом должен задыхаться от духоты, вони и глотать пыль, потому что нанял попросторнее квартиру, и о даче нечего думать. Неужели я никогда не выбьюсь из этой каторжной жизни батрака?.. Тьфу, пропасть! из-за этих пакостных денег -- каких только гадостей не испытывает человек!
  

ИЗ ГЛАВЫ VII

..."Петербургские углы",-- Достоевский и его "Бедные люди".-- Альманах Белинского "Левиафан"...

  
   Мы вернулись в Петербург, и у нас почти каждый вечер собирались литераторы и нелитераторы. В числе первых появились начинающие свое литературное поприще; Григорович, совсем еще юный -- не столько годами, сколько своим характером; Некрасов, который уже сделался близким человеком к Белинскому и был непременным его партнером в преферанс; П. В. Анненков, который тогда еще не был литератором, но очень ухаживал за всеми литераторами.
   В Анненкове была одна замечательная черта: в спорах о чем бы то ни было нельзя было никак понять, с кем он согласен из авторитетных лиц; он поддакивал то одному, то другому, и если с кем находился глаз на глаз, то оказывалось, что он разделяет мнение собеседника.
   Анненков имел обеспеченное состояние, не служил, но был очень расчетлив. Белинский говорил:
   -- Я желал бы иметь в своем характере голубиную кротость Майкова и расчетливость Анненкова, которому, если попадет грош в руку, то он его не выпустит, да еще из этого гроша сделает алтын.
   Некрасов задумал издать "Петербургский сборник"11. Им уже были куплены статьи у некоторых литераторов. Белинский принял горячее участие в этом издании, упросил Панаева написать что-нибудь для сборника, и Панаев написал "Парижские увеселения".
   Белинский находил, что тем литераторам, которые имеют средства, не следует брать денег с Некрасова. Он проповедовал, что обязанность каждого писателя помочь нуждающемуся собрату выкарабкаться из затруднительного положения, дать ему средства свободно вздохнуть и работать -- что ему по душе. Он написал в Москву Герцену и просил его прислать что-нибудь в "Петербургский сборник". Герцен, Панаев, Одоевский и даже Соллогуб отдали свои статьи без денег. Кронеберг и другие литераторы сами очень нуждались, им Некрасов заплатил. Тургенев тоже отдал даром своего "Помещика" в стихах, но Некрасову обошлось это гораздо дороже, потому что Тургенев, по обыкновению, истратив деньги, присланные ему из дому, сидел без гроша и поминутно занимал у Некрасова деньги. Об этих займах передали Белинскому. Он, придя к нам, как нарочно, встретил Тургенева, поджидавшего возвращения Панаева домой, чтобы вместе с ним идти обедать к Дюссо. Белинский знал, что обыкновенно по четвергам в этот модный ресторан собиралось много аристократической молодежи обедать, и накинулся на Тургенева.
   -- К чему вы разыграли барича? Гораздо было бы проще взять деньги за свою работу, чем, сделав одолжение человеку, обращаться сейчас же к нему с займами денег. Понятно, что Некрасову неловко вам отказывать, и он сам занимает для вас деньги, платя жидовские проценты. Добро бы вам нужны были деньги на что-нибудь путное, а то пошикарить у Дюссо! Непостижимо! как человек, с таким анализом разбирающий неуловимые штрихи в поступках других людей, не может анализировать таких крупных, бестактных своих отношений к людям. Эта распущенность непростительна в таком умном человеке, как вы. Ведь вао заслушаешься, не нарадуешься, как вы рассуждаете о нравственных принципах, которыми обязан руководиться развитой человек, а сами вдруг выкидываете такие коленцы, которые впору ремонтеру. Подтяните, ради Христа, свою распущенность, ведь можно сделаться нравственным уродом. Мальчишество какое-то у вас, как бы тихонько напроказить, зная, что делаете скверно. Сколько раз вас уличали в разных пошлых проделках на стороне, когда вы думали, что избежали надзора. Бичуете в других фанфаронство, а сами не хотите его бросить. Другие фанфаронят бессознательно, у них не хватает ума; а вам-то разве можно дозволять себе такую распущенность!
   Тургенев очень походил на провинившегося школьника и возразил:
   -- Да ведь не преступление я сделал, я ведь отдам Некрасову эти деньги!.. Просто необдуманно поступил.
   -- Так вперед и обдумывайте хорошенько, что делаете, я для этого и говорю вам так резко, чтобы вы позорче следили за собой.
   Белинский сильно привязывался к молодым даровитым людям; ему хотелось, чтобы они заслуживали общее уважение помимо своего таланта, как безукоризненные, хорошие и честные люди, чтобы никто не мог упрекнуть их в каком-нибудь нравственном недостатке. Он говорил: "Господа, человеческие слабости всем присущи и прощаются, а с нас взыщут с неумолимой строгостью за них, да и имеют право относиться так к нам, потому что мы обличаем печатно пошлость, развращение, эгоизм общественной жизни; значит, мы объявили себя непричастными к этим недостаткам, так и надо быть осмотрительными в своих поступках; иначе какой прок выйдет из того, что мы пишем? -- мы сами будем подрывать веру в наши слова!"
   Тургенев не простил лицу, выболтавшему Белинскому о его займах у Некрасова, и отплатил болтливому господину той же монетой, да еще с ростовщичьими процентами, разгласив один его некрасивый поступок вне кружка. Меня удивляло, как подобные сплетни друг на друга не мешали их наружным приятельским отношениям. К чему было это лицемерие?
  

-----

  
   Панаев в своих "Воспоминаниях" рассказывает об эффекте, произведенном "Бедными людьми" Достоевского, и я об этом не буду распространяться. Достоевский пришел к нам в первый раз вечером с Некрасовым и Григоровичем, который только что вступал на литературное поприще12. С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались.
   Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка. С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам. Застенчивость его прошла, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно, из одного упрямства противоречил другим. По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и самомнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев -- он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался.
   У Достоевского явилась страшная подозрительность вследствие того, что один приятель передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его "Бедных людях". Приятель Достоевского13, как говорят, из любви к искусству, передавал всем, кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.
   Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.
   Достоевский претендовал на Белинского за то, что он играет в преферанс, а не говорит с ним о его "Бедных людях".
   -- Как можно умному человеку просидеть даже десять минут за таким идиотским занятием, как карты!.. а он сидит по два и по три часа!-- говорил Достоевский с каким-то озлоблением.-- Право, ничем не отличишь общества чиновников от литераторов: то же тупоумное препровождение времени!
   Белинский избегал всяких серьезных разговоров, чтобы не волноваться. Достоевский приписывал это охлаждению к нему Белинского, который иногда, слыша разгорячившегося Достоевского в споре с Тургеневым, потихоньку говорил Некрасову, игравшему с ним в карты: "Что это с Достоевским! говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом". Когда Тургенев, по уходе Достоевского, рассказывал Белинскому о резких и неправильных суждениях Достоевского о каком-нибудь русском писателе, то Белинский ему замечал:
   -- Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит.
   Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил:
   -- Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так, чего доброго, все поголовно будут психически больны!
   Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: к чему изводить так Достоевского? Но Тургенев был в самом веселом настроении, увлек и других, так что никто не придал значения быстрому уходу Достоевского. Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя "Бедных людей", будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому, что он оповестил всю Россию об его существовании, и в стихах повторялось часто "маточка"14.
   С этого вечера Достоевский уже более не показывался к нам и даже избегал встречи на улице с кем-нибудь из кружка. Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону. Он виделся только с одним своим приятелем, бывшим в кружке, и тот сообщал, что Достоевский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, что он разочаровался во всех, что все завистники, бессердечные и ничтожные люди.
  

-----

  
   "Петербургский сборник", изданный Некрасовым, быстро разошелся, и он очень сожалел, что не рискнул напечатать его в большом числе экземпляров.
   Белинский очень радовался, что благодаря этому Некрасов может освободиться на несколько месяцев от поденщины и писать стихи. Я спросила Белинского, почему он также не издаст подобного сборника, что наверное все московские и петербургские писатели, его друзья, с готовностью дадут материал для его издания.
   -- Вот что придумали,-- отвечал Белинский,-- разве я способен на такие дела? Тут надо уменье; без кредита, типографии и бумаги нельзя приступить к делу, надо вести о разными лицами разговоры и коммерческие переговоры. Я вот до сих пор не сумел и с одним-то сладить, чтобы за свой труд получить прибавку в месяц. Да и я буду мучеником от мысли: вдруг издание не окупится, и у меня на шее очутятся долги. Благодарю покорно, недоставало еще, чтобы я испытал эту пытку. Кому что на роду написано, то и будет; мне, вероятно, выпала доля весь век остаться батраком в литературе и работать на хозяев, чтобы они разживались да подсмеивались надо мной: ишь какой вахлак, жарит каштаны, а мы у него из-под носу тащим, оставляем ему одну шелуху.
   Однако я сказала Некрасову: почему бы Белинскому тоже не заняться изданием книги? Некрасов горячо ухватился за эту мысль, стал уговаривать Белинского, долго его уламывал, наконец уломал. Я догадывалась, что Белинскому не хотелось обращаться к своим приятелям за одолжением лично себе, для других же он охотно это делал. Некрасов взял на себя все хлопоты по изданию и переговоры о кредите.
   -- Ну, смотрите, Некрасов, если только окажутся у меня долги от этого издания, то я вас прокляну, умирать буду, но не прощу вас.
   Некрасов предлагал, что будет кредитоваться на свое имя в типографии и за бумагу, так он уверен, что убытка не будет. Белинский верил, как он выражался, в "спекулятивную жилку Некрасова" и заметно приободрился, когда получил известие из Москвы, что все пишущие его приятели с радостию дадут ему статьи. Некрасов подбивал Белинского издать книгу как можно объемистее и придумал уже название "Альманах Левиафан". Раз, находясь у нас, Некрасов высчитывал расходы по изданию альманаха, а Белинский расхаживал по комнате и слушал; когда же Некрасов высчитал, сколько за всеми расходами может остаться барыша, Белинский остановился и воскликнул:
   -- Да я буду Крез!.. О, тогда, имея обеспеченное существование на год, я не позволю себя держать в черном теле, предложу свои условия: -- Не угодно? Прощайте! -- Господи, да неужели настанет такая счастливая минута в моей жизни, что я сброшу с себя ярмо батрака!
   Белинский уже торопил Панаева засесть за повесть для его альманаха, говоря:
   -- Полно вам шляться без дела, пишите. Не забудьте, весь материал мне нужен к началу сентября, надо, чтобы не было задержки в типографии. Боюсь, чтобы в Москве не было задержки, здесь-то я вас всех, как школьников, засажу работать, а там, за глазами, начнут откладывать, завтра да завтра, и выйдет задержка.
   Белинский уже волновался, и когда Тургенев уезжал в деревню, то говорил ему:
   -- Вы уж, пожалуйста, это лето не увлекайтесь так охотой, а пишите, чтобы рассказ ваш не был с куриный носок, напишите как следует; слава богу, времени у вас будет много, достаточно пошалберничали в Петербурге... Ах, если б вас всех судьба посадила в мою шкуру!
   Он рассмеялся от мысли, что было бы с ними.
   -- Сознайтесь, господа,-- продолжал Белинский,-- что если бы хорошенько вас засадить за работу, то вы бы прокляли всю литературу! Испробуйте-ка хоть на короткое время -- я поеду за вас в деревню, а вы останьтесь в Петербурге да работайте за меня, а я буду наслаждаться и пописывать, как дилетант.
   Панаев хлопотал, чтобы набрать побольше петербургских литераторов, которые бы дали свои статьи в альманах Белинского, и с радостью объявлял, получив от кого-нибудь из них обещание. Когда Панаев сказал, что Соллогуб обещался тоже написать что-нибудь для альманаха, то Белинский заметил:
   -- Наверно, с ножом к горлу к нему пристали, ну и обещал, чтобы отвязаться от вас!.. Вот в Одоевском я уверен, что он от чистого сердца пообещал написать для меня.
   Панаев божился, что Соллогуб также охотно пообещался написать.
   -- Ну, хорошо, верю вам!.. Если все сдержат обещание, то мой альманах оправдает свое чудовищное название15.
  

ИЗ ГЛАВЫ VIII

...Возникновение журнала "Современник"...-- Герцен в Петербурге.-- Белинский за границей.-- "Иллюстрированный альманах"...

  
   Некрасов получил письмо от Белинского, который совершенно случайно уехал из Петербурга с Щепкиным, отправившимся на два месяца гастролировать в большие южные города. Перед нашим отъездом из Москвы Щепкин сообщил нам о своем намерении совершить прогулку в провинцию.
   -- Вот вы бы, Михаил Семенович,-- сказал Панаев,-- захватили Белинского с собой, ему необходимо проехаться и освежиться.
   Щепкин очень обрадовался этой мысли и написал Белинскому, который охотно принял его предложение, тем более что на эту поездку не требовалось расходов. За ужином, по поводу письма, полученного от Белинского, речь зашла о нем. Толстые высказали свое удивление, каким образом до сих пор в кружке Белинского никто из литераторов не начал издавать журнала, хотя бы на паях, как это делается в Париже. Некрасов заметил на это, что многое, применимое за границей, еще недоступно для России.
   -- Если бы русские литераторы надумали издавать на паях журнал,-- прибавил он,-- то оправдали бы пословицу: у семи нянек всегда дитя без глазу. Я много раз рассуждал с Белинским об основании нового журнала, но осуществить нашу заветную мечту, к несчастию, невозможно без денег.
   -- Предприимчивости, как видно, нет в вас, господа,-- сказал Толстой.
   -- Денег нет, да и трудно конкурировать теперь с "Отечественными записками", упрочившими себе твердое положение,-- возразил Панаев.
   -- Да кто его упрочил? Белинский и большая часть сотрудников из его кружка,-- заметили Толстые.
   -- Смешно бояться конкуренции,-- подсказал Некрасов,-- у "Отечественных записок" могут быть свои подписчики, а у нового журнала -- свои. Не испугался же Краовский конкуренции "Библиотеки для чтения" и с грошами начал издавать "Отечественные записки".
   -- Ему легко было,-- возразил Панаев.-- Он первые годы даром получал большую часть материала для своего журнала, а если и платил сотрудникам, то ничтожную плату.
   -- Если такое бескорыстное участие принимали литераторы в успехе "Отечественных записок", как же не рассчитывать на еще большую поддержку новому журналу, где во главе сотрудников будет Белинский? -- заметил Толстой.
   -- Ну, теперь рассчитывать на даровой материал не следует,-- сказал Некрасов.-- Да не в этом дело, а в том, что без денег нельзя начинать издания.
   -- А много нужно для начала? -- спросил Толстой.
   Некрасов стал считать, во что должна приблизительно обойтись каждая книжка журнала.
   -- За печать и бумагу,-- прибавил он,-- можно уплачивать половину каждый месяц, а остальную часть перевести на следующий год.
   -- А если подписка на журнал на следующий год будет плохая, чем же уплачивать долг? -- заметил Панаев.
   -- Почему же не рассчитывать на успех журнала, если добросовестно издавать его и если все друзья-литераторы Белинского приложат свои старания? Риск -- дело благородное, потребность к чтению сильно развилась за последние годы. Ведь мне от "Петербургского сборника" предсказывали одни убытки, а если бы я не струсил и напечатал на полторы тысячи экземпляров больше, то все были бы раскуплены. Если бы явился новый журнал с современным направлением, то читатели нашлись бы. С каждым днем заметно назревают все новые и новые общественные вопросы; надо заняться ими не с снотворным педантизмом, а с огнем, чтобы он наэлектризировал читателей, пробудил бы в них жажду к деятельности. Лиха беда начать дело, а продолжать его будет уже легко.
   Белинский и Панаев сильно уверовали в литературную предприимчивость Некрасова после изданного им "Петербургского сборника", который быстро раскупался. Оба они знали, с какими ничтожными деньгами он предпринял это издание и как сумел извернуться и добыть кредит.
   -- Если бы у меня были деньги,-- произнес со вздохом Панаев,-- я ни минуты не задумался бы издавать журнал вместе с Некрасовым. Один я не способен на такое хлопотливое дело, а тем более вести хозяйственную часть.
   -- Была бы охота, а деньги у тебя есть! -- сказала я, не придавая никакого серьезного значения своим словам.
   -- Какие деньги? -- спросил с удивлением меня Панаев.
   -- Продай лес и на эти деньги издавай журнал.
   Толстые подхватили мои слова и стали приставать к Панаеву, почему бы ему в самом деле не употребить свои деньги на хорошее дело.
   -- Не увидите, как проживете их,-- говорили они.
   -- Нет, нет! -- возразил Панаев,-- эти деньги по вашему же совету я внесу в Опекунский совет, чтобы не так тяжело было бы платить проценты за заложенное имение.
   Пока у него не было денег в руках, он всегда благоразумно рассуждал об экономии.
   -- Разрешите Панаеву употребить деньги, вырученные за продажу леса, на журнал, как на дело хорошее? -- обратился ко мне Толстой.
   -- Охотно! -- отвечала я.
   -- Так, господа, по рукам! -- воскликнули Толстые,-- что тут раздумывать.
   -- Разве хватит таких денег? -- обратился Панаев с вопросом к Некрасову.
   -- Хватит, хватит! -- ответил тот.-- Кредитоваться будем.
   Панаев протянул руку Некрасову и произнес:
   -- Идет! Будем вместе издавать.
   Толстые розняли руки по русскому обычаю и радостно произнесли "ура!".
   Мне не верилось, что из этого разговора выйдет что-нибудь.
   Некрасов, весь сияющий, сказал Панаеву:
   -- Деньги не пропадут, только надо энергически взяться за дело.
   Панаев тотчас же заговорил, что надо написать Белинскому, но Некрасов возразил, что прежде надо хорошенько обсудить дело и лучше всего лично переговорить с Белинским. Он упросил Панаева никому из своих приятелей не писать об их планах.
   Мы засиделись почти до рассвета, ведя разговоры о новом журнале. Возник вопрос, у кого купить право, так как новых журналов в то время не разрешали издавать. Перебирали разные журналы, которые находились в летаргическом сне, но ни один не оказывался подходящим. Уже стали прощаться, чтобы идти спать, как вдруг Панаев воскликнул:
   -- Нашел! "Современник"!
   Некрасов радостно сказал:
   -- Чего же лучше! как это сразу не пришел нам в голову "Современник"? -- И снова затянулся разговор.
   Право на "Современник" принадлежало Плетневу, о которым Панаев давно был знаком. Все так были возбуждены, что забыли о сне. Толстые вставали рано и нашли, что не стоит ложиться спать на каких-нибудь два часа, и потребовали чаю, так что солнце совсем взошло, когда мы стали расходиться. Некрасов, выйдя на террасу, сказал:
   -- Посмотрите, господа, как великолепно сегодня сияет солнце! После трех дней пасмурной погоды оно предсказывает успех нашему журналу.
   Некрасов решил ехать скорее в Петербург, чтобы переговорить с Белинским и начать хлопоты по журналу. Толстые шутили над ним, уговаривая его остаться еще недельки на две, так как в конце августа была самая лучшая охота.
   -- До охоты ли мне теперь! -- отвечал Некрасов, не поняв шутки.-- Не знаю, как дождаться того дня, как увижу первый помер "Современника"!
   Панаеву же надо было дожидаться денег от продажи леса.
   Уезжая из деревни, Некрасов просил Панаева не засиживаться в Москве и не проболтаться о затеваемом деле.
   Однако мы прожили в Москве с неделю; от Белинского Панаев получил письмо, где он делал ему строгий выговор за то, что он бьет баклуши в Москве, когда нужно скорее дело делать. Белинский боялся, чтобы Панаев по своей барской привычке не истратил деньги на пустяки. Он убеждал его быть экономным, брать пример с Некрасова, который всецело отдался делу. Белинский писал, что ему иногда не верится, что издание журнала не сон, а действительность, что он ожил и снова почувствовал рвение к работе. "Скорей, скорей приезжайте в Петербург,-- писал Белинский,-- и сейчас же поезжайте к Плетневу. Так и знайте, Панаев, что, если вы по своей ветрености не приобретете от Плетнева "Современника", я вас прокляну! Я ночи не сплю от страха: ну, если кто-нибудь уже купил у Плетнева право на "Современник"! Легко может случиться, что кому-нибудь другому также пришла мысль издавать журнал. Конечно, "Современник" единственный журнал, который самый подходящий по своей литературной репутации. Пока не покончите с Плетневым, до тех пор не буду спать покойно. Я так напуган всякими скверностями, какие проделывает со мной моя мачеха-судьба, что мне все кажется: какая-нибудь каверза подвернется, и все дело пропадет!.. Дрожь пробирает меня, когда подобная мысль приходит мне в голову. Вы ведь не можете понять, что значило бы для меня теперь расстаться с надеждой работать для "Современника".
   Белинский встретил Панаева в день его приезда из Москвы со словами:
   -- Черт вас знает, зачем вы застряли в Москве. Завтра же отправляйтесь к Плетневу!16
   Я не нашла, чтобы поездка с Щепкиным принесла Белинскому пользу; хотя он был необыкновенно оживлен, но припадки кашля очень усилились, так что он долго не мог отдышаться после приступа кашля. Я спросила Белинского, доволен ли он своим путешествием.
   -- Сто раз каялся, что поехал; хорош отдых -- из одного города в другой скакать; всю грудь, все бока отколотило. Приехав в Петербург, думал, что слягу в постель, да Некрасов явился с радостным известием, я и ожил.
   В самом деле, никто не сообразил, что для здоровья Белинского утомление от дорог было вредно; тогда еще не было удобных сообщений, и приходилось путешествовать на лошадях.
   -- Да-с,-- самодовольно улыбаясь, говорил Белинский,-- и на нашей улице будет праздник! Просветлела моя жизнь, точно тяжелый камень сняли у меня с груди. Теперь я опять почувствовал энергию к работе, в моей голове снова прояснилось, а то она будто была набита рубленой соломой.
   -- Нет, хороши московские приятели! -- заметил Белинский, когда зашла речь о Москве.-- Хоть бы один исполнил свое обещание, что по возвращении моем в Москву с Щепкиным они мне вручат свои рукописи для моего альманаха17. Ну, хорошо, что подоспел "Современник", а то славно они меня прихлопнули бы. Добро бы люди были занятые, а то сидят сложа руки. Нет, с такими людьми поговорить приятно, но дело с ними иметь беда.
   Некрасов купил для "Современника" у Белинского все статьи, обещанные ему его московскими и петербургскими приятелями. За сотрудничество Белинского в "Современнике" была положена плата восемь тысяч рублей в год. Эта цифра сорок лет тому назад казалась баснословной. Сами друзья Белинского удивлялись щедрости издателей журнала, а один из них с жалостью говорил Панаеву:
   -- Это сумасшествие с твоей стороны -- так швырять деньгами.
   -- Если хорошо пойдет журнал,-- отвечал Панаев,-- мы еще прибавим; мы сами литераторы, стыдно усчитывать сотрудников.
   -- Так я тебе предсказываю, что ты гроша не будешь иметь барыша от журнала, если так будешь роскошничать. И что это Некрасов смотрит? -- он человек коммерческий. Нельзя, нельзя так вести денежные дела, будет банкротство журнала, помянете меня, да поздно будет, что не послушались моего благоразумного совета. Жаль, очень жаль тебя, любезнейший Панаев,-- там, где люди наживают деньги, ты прогоришь!
   Но за первую же статью, которую поместил в "Современнике", этот благоразумный советник потребовал прибавки за лист, говоря Некрасову:
   -- Если я отнесу мою статью в "Отечественные записки", так мне с радостью еще дороже дадут, чем я вам назначил цену.
   С появлением "Современника" быстро поднялась цена на литературный труд.
   На другой же день своего приезда -- утром -- Панаев отправился к Плетневу. Белинский, в ожидании возвращения Панаева домой, все время страшно волновался, и когда Панаев вернулся, то выскочил в переднюю с вопросом:
   -- Наш "Современник"?
   -- Наш, наш! -- отвечал Панаев.
   Белинский радостно вздохнул.
   -- Уф! -- воскликнул он,-- я измучился... мне все казалось, что уже у нас его кто-нибудь переб...
   Он не окончил фразы.
   Сильный приступ кашля стал душить его. Он весь побагровел от натуги и махал рукой Панаеву, который начал было передавать Некрасову свой разговор с Плетневым. После этих приступов кашля Белинский всегда долго не мог отдышаться и с передышкой произнес:
   -- Ну... теперь рассказывайте.
   Белинский возмутился, услышав, что Плетнев выговаривал себе четыре тысячи в год за право и едва согласился на три18.
   -- Нелепое запрещение издавать новые журналы развивает в литературе ростовщичество, но что поделаешь! Надо, господа, соглашаться -- пусть его подавится этими тремя тысячами!
   Страшным ударом для Белинского было, когда в цензурном комитете нашли, что Панаев и Некрасов не настолько благонадежные люди, чтобы их можно было утвердить редакторами. О редакторстве Белинского нечего было и думать, потому что "Северная пчела" уже несколько лет постоянно печатно твердила о зловредном направлении его статей; беспрестанно писались куда следует доносы, с указанием на статьи, в которых он будто бы проповедует безбожие, безнравственность и глумится над патриархальными чувствами русских и т. д.
   Надо было приискать подходящего человека, которому разрешили бы редактировать "Современник". Обратились к Никитенке, он согласился. Белинский кипятился, что прибавится еще новый тысячный расход от фиктивного редактора, но делать было нечего.
   Понятно, что слухи о намерении Некрасова и Панаева издавать "Современник" породили толки в разных литературных кружках. Сначала многие не верили, но потом стали смеяться, говоря, что ничего дельного не выйдет из планов Некрасова и Панаева. Белинскому передавали эти сплетни, и он говорил: "Пусть их смеются и не верят, а как мы им преподнесем первый номер "Современника", так позеленеют от злости". Белинский письменно отказался от сотрудничества в "Отечественных записках", но это была только одна формальность, потому что все знали, что он будет сотрудничать в "Современнике". Некрасов велел печатать объявления об издании "Современника" в громадном числе; они помещались почти во всех тогдашних журналах и газетах. Панаев находил, что это стоит очень дорогой вовсе не нужно, но Белинский ему возражал:
   -- Нам с вами нечего учить Некрасова; ну что мы смыслим! мы младенцы в коммерческом расчете: сумели ли бы мы с вами устроить такой кредит в типографии и с бумажным фабрикантом, как он? Нам на рубль не дали бы кредиту, а он устроил так, что на тысячи может кредитоваться. Нам уж в хозяйственную часть нечего и соваться.
   Такая масса объявлений об издании "Современника" дала повод литературным врагам глумиться печатно над издателями. Говорили, например, что они апраксинские молодцы, которые с нахальством тащат в свою лавку всякого проходящего и расхваливают свой товар и т. д. Панаев вкусил первые кислые плоды журнальной деятельности; притом же ему задал головомойку его превосходительный дядюшка В. И. Панаев, бывший литератор, воспевавший аркадских пастушков и пастушек. Дядя-генерал находил, что его племянник позорит старинную потомственную дворянскую фамилию, которую имел счастие носить, связавшись с разночинцами и торгашами. В. И. Панаев не признавал современную литературу; по его мнению, Гоголю надо было запретить писать, потому что от всех его сочинений пахнет тем же запахом, как от лакея Чичикова. Он приходил в ужас от того, что "Ревизора" дозволили играть на сцене. По его мнению, это была безобразная карикатура на администрацию всей России, которая охраняет общественный порядок, трудится для пользы отечества, и вдруг какой-то коллежский регистраторишка дерзает осмеивать не только низший класс чиновников, но даже самих губернаторов.
   В. И. Панаев занимал видное место по службе, был в генеральском чине, считал себя очень важным лицом в администрации и очень заботился о сохранении почета, который обязаны все оказывать таким лицам.
   О Белинском он не мог иначе говорить, как с пеной у рта, потому что тот в своих статьях осмеял прежних слащавых писателей, воспевавших пастушков и пастушек. Авторское самолюбие В. И. Панаева было страшно оскорблено: как осмелился какой-то недоучившийся разночинец смеяться над его литературными заслугами! "Намордник следует надеть такому писаке,-- твердил он,-- на цепь его посадить, а ему дозволяют печатать. До чего теперь дошла литература! появились в ней разночинцы, мещане! Прежде все литераторы были из привилегированного класса, и потому в ней была благонадежность, сюжеты брались сочинителями нравственные, а теперь мерзость, грязь одну описывают. Распущенность, страшная распущенность допущена, необходимо надо наложить узду на нынешних писак! Просто срам -- такое лицо, как Жуковский, сажает мужика в свою коляску, потому что он, видите ли, мужицкие стишки пописывает".
   Впрочем, такое мнение о распущенности в литературе высказывал тогда не один В. И. Панаев.
  

-----

  
   Подписка на "Современник" шла хорошо. Некрасов хотел было значительно понизить подписную годовую плату, но Белинский побоялся, что не хватит денег, и потому плата была назначена в 16 руб. 50 коп. в год, тогда как плата за "Отечественные записки" была 17 руб. 50 коп.
   Недоброжелатели всеми способами старались повредить успеху дела, распускали самые неблагоприятные слухи, будто бы издатели нового журнала люди несостоятельные, что деньги подписчиков пропадут и т. д., но это очень мало влияло на ход подписки.
   Тургенев, вернувшись поздней осенью из деревни, шумно выражал свою радость по поводу задуманного издания "Современника". Белинский ему заметил:
   -- Вы не словами высказывайте свое участие, а на деле.
   -- Даю вам честное слово, что я буду самым ревностным сотрудником будущего "Современника".
   -- Не такое ли даете слово, какое вы мне дали, уезжая в деревню, что, возвратись, вручите мне ваш рассказ для моего альманаха? -- спросил ироническим тоном Белинский.
   -- Он у меня написан для вас, только надо его обделать...
   -- Лучше уж прямо бы сознались, что он не окончен, чем вилять.
   -- Клянусь вам, что осталось работы не более как на неделю.
   -- Знаю я вас, пойдете шляться по светским салончикам! Кажется, немало времени сидели в деревне, и то не могли окончить!
   Тургенев клялся, что с завтрашнего утра засядет за работу и, пока не окончит, сам никуда не выйдет и к себе никого не примет.
   Белинский на это ответил:
   -- Все вы одного поля ягодки; на словах любите разводить бобы, а чуть коснулось дела, так не шевельнут и пальцем... да и я-то хорош гусь! кажется, не первый день вас всех знаю, а имел глупость рассчитывать на ваше обещание... Ну, смотрите, Тургенев, если вы не сдержите своего обещания, что все вами написанное будет исключительно печататься в "Современнике", то так и знайте: я вам руки не подам, не пущу на порог своего дома!
   Все присутствующие улыбались на угрозы Белинского.
   -- Я вас ведь лучше знаю, чем вы сами себя! -- продолжал он.-- Когда вам приспичит пофорсить перед вашими знакомыми, а в кармане не будет денег, так вы не только побежите запродать свой рассказ в "Отечественные записки", но даже в "Северную пчелу"!
   Все расхохотались. Белинский также засмеялся над своими словами и потом продолжал:
   -- Без шуток, господа, надо всем нам приложить все старание, чтобы "Современник" был хорошим журналом. Вспомните, как все мы вздыхали да охали, что у нас нет своего журнала: ну вот, наше желание исполнилось, так нам и надо сообща стараться, чтобы каждый номер "Современника" был бы полон жизни и честного направления.
   -- Господа, я первый даю клятву, что ни одной строки моей не будет нигде напечатано, кроме "Современника"! -- воскликнул Тургенев и, обращаясь к Белинскому, сказал: -- Неверующий Фома, довольны? Белинский, улыбаясь, произнес:
   -- Посмотрим, сдержите ли вы свою клятву.
   Панаев поступил легкомысленно в одном деле, которое, в сущности, вредило только ему самому. В его отсутствие приятели заговорили об этом с Белинским.
   -- Господа! -- заметил Белинский -- Я думаю, никто из вас так не озлоблялся, как я, на легкомысленность Панаева. Он страшно вредит сам себе и дает ничтожным людишкам, не стоящим подметок его сапогов, повод глумиться над ним. Незлобивостью характера Панаев уподобляется младенцу, теплота его сердца самая редкая в наше время, в которое эгоизм заглушает в людях все человеческие чувства. Я эту сердечную теплоту Панаева испытал на себе. Да, господа, никто из моих приятелей не сделал мне лично столько услуг, как Панаев! Когда я бедствовал в Москве, кто принял во мне самое горячее участие? -- Панаев! Заметьте, он только что меня узнал! Ничего не значит, что я часто ругаю его за его мальчишеские замашки и, вероятно, немало еще буду бранить, но в душе я высоко ценю его сердечную теплоту к людям... Вот и теперь, господа, из всего нашего кружка кто осуществил наше желание издавать журнал? Все тот же легкомысленный Панаев! Я не говорю о себе, какое важное значение для меня имеет это предприятие, но оно важно и для всех литераторов, потому что "Современник" положит конец тем ненормальным отношениям сотрудников к журналисту, в которых мы все находились. Необходимо должна быть нравственная связь между журналистом и его сотрудниками, а не хозяина к поденщикам. В нашем кружке находятся люди посолиднее и побогаче Панаева, однако никто не рискнул своими деньгами, никому не пришло в голову издавать журнал. А потому, господа, мы все должны сказать от чистого сердца: "Да отпустятся ему все его вольные и невольные грехи за его отзывчивую и бескорыстную теплоту души!"
   Всех присутствующих поразила речь Белинского, потому что никто не обращал внимания на хорошие черты характера Панаева, а все подмечали лишь одни его слабые стороны и почему-то относились к ним с беспощадной строгостью,-- особенно те люди, которые сами имели эти же слабости, но в еще большей степени. Беспощадная строгость в кружке к Панаеву легко объяснялась тем, что он не был способен мстить, тогда как о слабостях других боялись и заикнуться, зная наверное, что это не пройдет даром. Белинский раз сердился на Панаева за то, что он хлопотал о месте для одной плутоватой личности.
   -- Приди к Панаеву его самый злейший враг и попроси похлопотать о нем, он все эабудет и будет лезть из кожи, чтобы оказать ему услугу,-- заметил при этом случае Белинский.
   Все считали как бы обязанностью Панаева оказывать услуги и, кроме него, не обращались ни к кому другому <...>.
  

-----

  
   Когда вышел первый номер "Современника", то Белинский смотрел на книжку с таким умилением, с каким смотрит отец на своего первенца, только что появившегося на свет. По случаю выхода "Современника" был дан обед в редакции, и с тех пор установился обычай, продолжавшийся много лет,-- делать обеды сотрудникам каждый месяц.
   По тесноте квартиры не было возможности скрыть что-либо, происходившее в редакции "Современника". Любители-вестовщики передавали в редакцию "Отечественных записок", какие статьи заготовляются на будущий номер и что говорится при этом, а затем, прибегая из редакции "Отечественных записок", передавали, что там говорилось о "Современнике" и его издателях, конечно, с разными прибавлениями; все это делалось под видом живого участия.
   Белинский сердился, что у Панаева бывает так много гостей.
   -- Придешь поговорить о деле, а у вас непротолченная труба народу!
   Для меня как хозяйки дома было много хлопот. Я должна была принимать гостей, выслушивать всевозможные сплетни, заботиться об обедах, об ужинах и при этом по возможности экономить.
  

-----

  
   Не помню, в каком месяце, феврале или марте, приехал в Петербург Герцен и остановился у нас19. Я удивлялась, как Герцен мог обходиться без сна, потому что выпадали дни, когда он положительно не ложился в постель. Бывало, гости засидятся до двух, трех часов ночи, а он вдруг вздумает идти освежиться на воздух, возвращается часов в восемь утра и начинает стучаться ко мне в дверь, стыдя, что я так долго сплю, что уже пора пить чай. Когда я выходила, он пресерьезно говорил:
   -- Знаете ли, самая здоровая вещь -- вставать рано утром; посмотрите, какой у меня свежий цвет лица, а все оттого, что я рано встаю.
   Когда между Белинским и Герценом завязывался спор, то все присутствующие внимательно их слушали. Герцен, по живости своей натуры, не мог долго усидеть на одном месте и разговаривал всегда стоя. Если Белинский сильно горячился и закашливался, Герцен говорил какую-нибудь остроту, которая смешила Белинского и других, и спор делался хладнокровнее.
   Как-то раз, по уходе Белинского, Герцен заметил:
   -- Господа, а ведь у Белинского кашель-то скверный.
   -- Да,-- отвечал Некрасов,-- его кашель пугает нас; необходимо отправить его за границу лечиться.
   -- Как же вы обойдетесь без него?-- спросил Герцен.
   -- Что делать, как-нибудь обойдемся, нельзя же запускать такой кашель. Ему вредно всякое волнение, а он из всякого пустяка в "Современнике" кипятится.
   -- Но ведь на отправку его понадобится порядочная сумма денег? -- заметил Герцен.
   -- В этом году трудно будет его отправить,-- сказал Панаев,-- но на будущий год, вероятно, подписка на журнал увеличится, тогда и явится возможность отправить его лечиться. Только поедет ли?
   -- Это почему не поедет? -- спросил Герцен.
   -- Точно вы не знаете его деликатности,-- отвечал Панаев.-- Я было попробовал заговорить с ним о заграничной поездке, так он даже рассердился, укоряя, что мы уже вообразили себя капиталистами; да и "Современник" он ни за что не оставит, хотя Некрасов имеет все данные для того, чтобы хорошо вести журнальное дело, по все-таки может, по неопытности, сделать промах, а при той враждебности, с которой многие литераторы смотрят на "Современник", этот промах даст им возможность разгуляться вовсю над журналом.
   Герцен советовал устроить консультацию из лучших докторов, но Некрасов заметил на это, что таким предложением можно очень напугать Белинского.
   -- Употребите хитрость, пригласите докторов, а его заманите к себе -- будто бы по делу.
   -- Догадается,-- сказал Некрасов.
   -- Можно сказать... ну, хоть... что я для себя созвал докторов,-- ответил Герцен.
   Все засмеялись.
   -- Что вы смеетесь, господа,-- продолжал он,-- право, у меня очень серьезная болезнь -- ведь вы сами знаете, что я не сплю по ночам!
   Трудно было исполнить совет Герцена относительно консультации докторов, потому что Белинский был убежден, что его кашель происходит просто от застаревшего желудочного катара, и находился постоянно в такой возбужденной деятельности, что не обращал внимания на свое здоровье, а если чувствовал упадок сил, то приписывал это простуде или нервному раздражению от неприятностей <...>.
  

-----

  
   Весной 1847 года Белинский уехал за границу, но неожиданно вернулся в конце августа, тогда как должен был пробыть там до тех пор, пока не установится зима20.
   Белинский пришел ко мне на третий день по своем возвращении. Я очень порадовалась, найдя, что он казался бодрее.
   -- Таким ли я был молодцом! -- сказал мне Белинский.-- Я еще измучился от дороги; шутка ли, скакал без передышки в Петербург и в страшном испуге, такую получил из дома телеграмму, думал бог знает что, а оказались все живы и здоровы, только напрасно перепугали меня. Впрочем, теперь я доволен; если уж вернулся, то надо засесть за работу; просто совестно, как я мало наработал в "Современник".
   Я не советовала ему слишком налегать на работу.
   -- Надо же мне поквитаться,-- твердил он,-- я ужаснулся, когда сосчитал, сколько прожил денег.
   Я переменила разговор, чтобы отвлечь Белинского от его личных денежных дел.
   -- Каков Некрасов,-- сказал он,-- предлагает какую штуку -- издание "Иллюстрированного альманаха"! Ну, коммерческая голова у него! Одного боюсь, что такой альманах будет стоить очень дорого; как бы они не зарвались, и так уже каждая книжка "Современника" обходится почти вдвое дороже против первоначально составленной сметы расходов по журналу. Сколько теперь остается денег, чтобы дотянуть год? -- спросил он меня.
   Я не имела никаких сведений о хозяйственной части журнала. Белинский с самого начала издания "Современника" очень озабочивался денежными делами журнала, боясь, чтобы он не прекратился по недостатку средств. Мысль давать при "Современнике" приложения была новостью в литературе и произвела сенсацию в литературном мире: одни одобряли выдумку Некрасова, другие же печатно набросились на издателей "Современника", обвиняя их в том, что они прибегают к непозволительным средствам для приманки подписчиков, унижают журналистику в глазах публики, вероятно, скоро будут обещать своим читателям по бочонку селедок, по куску мыла и т. п. Можно судить, как обрадовались враги "Современника", когда объемистый "Иллюстрированный альманах", уже процензурованный, был задержан и его вновь начали пересматривать в главном цензурном комитете.
   Переворот в Париже 1848 года печально отозвался на русской литературе. Граф Бутурлин был назначен председателем цензурного комитета и получил, как говорили, самые строгие инструкции. "Альманах" в руках цензуры стал чахнуть: из него выбрасывались целые статьи и калечились те, которые оставались. Мое первое произведение "Семейство Тальниковых", помещенное в "Альманахе", обратило особенное внимание Бутурлина. Он собственноручно делал заметки на страницах: "цинично", "неправдоподобно", "безнравственно", и в заключение подписал: "не позволяю за безнравственность и подрыв родительской власти". Бесконечные задержки и перепечатки статей требовали много расходов, но в особенности было неприятно, что старые подписчики за 1847 год и новые за 1848 год сильно претендовали, не получая обещанного приложения, присылали в редакцию запросы и ругательные письма, а цензура не дозволяла напечатать никаких оправданий в задержке обещанного приложения. Газеты и журналы поджигали подписчиков "Современника", уверяя, что издатели их надули, хотя все литераторы отлично знали причины задержки выпуска "Иллюстрированного альманаха"21. Некрасову и Панаеву, после усиленных просьб, дозволили только напечатать в журнале просьбу к подписчикам, чтобы они потерпели еще некоторое время, что редакция непременно выдаст приложение под названием "Литературный сборник". Даже прежнего названия не дозволила цензура {Через 20 лет я узнала случайно, что "Альманах" с "Семейством Тальниковых" можно достать в библиотеках для чтения. Так как он сначала был дозволен цензурой, то никто не знал, что это контрабанда. "Альманах" появился в продаже следующим образом: когда он был запрещен, то листы были свалены на чердаке при квартире редакции. Когда надо было переезжать на другую квартиру, я пошла на чердак и удивилась, заметя, что пачки листов развязаны и валяются в беспорядке. Прислуга объяснила мне, что бывший лакей Некрасова водил на чердак букинистов и продавал им бумагу на вес. Ясно, что из этих листов составлялись книжки и втихомолку распродавались. (Прим. А. Я. Панаевой.)}. Наконец только в 1849 году было разослано подписчикам приложение. Но вся эта кутерьма с "Иллюстрированным альманахом" и глумление печати над "надувательством" "Современника" повлияли на подписку, так что из трех с половиною тысяч подписчиков убыло почти две тысячи22. Притом же в публике распространялись слухи, что "Современник" прекращается. Не помогли даже письма, разосланные всем подписчикам от издателей, что приложение вышло несвоевременно не по их вине. Некрасов страшно рисковал рассылкой таких писем, но это делалось очень секретно и письма адресовались с разбором.
   Я уже сказала, что мое первое произведение было запрещено. Никто из литераторов не знал, что я пишу, и я не хотела, чтобы об этом преждевременно толковали. Когда Белинскому, по обыкновению, были отосланы набранные листы "Семейства Тальниковых", то он потребовал, чтобы Некрасов немедленно пришел к нему. Белинский уже был так болен, что не выходил более из дому. Литературные передряги и страшные гонения на литературу надорвали окончательно его силы, и чахотка развивалась с необычайной быстротой. Поэтому я была крайне изумлена, когда вдруг совершенно неожиданно Белинский явился ко мне. Он долго не мог отдышаться, чтобы заговорить. -- Я сначала не хотел верить Некрасову, что это вы написали "Семейство Тальниковых",-- сказал он,-- как же вам не стыдно было давно не начать писать? В литературе никто еще не касался столь важного вопроса, как отношение детей к их воспитателям, и всех безобразий, какие проделывают с бедными детьми. Если бы Некрасов не назвал вас, а потребовал бы, чтобы я угадал, кто из моих знакомых женщин написал "Семейство Тальниковых", уж извините, я ни за что не подумал бы, что это вы.
   -- Почему? -- спросила я.
   -- Такой у вас вид: вечно в хлопотах о хозяйстве.
   Я рассмеялась и добавила:
   -- А ведь я вечно только думаю об одних нарядах, как это все рассказывают,
   -- Я, грешный человек, тоже думал, что вы только о нарядах думаете. Да плюньте вы на всех, пишите и пишите!
   Белинский стал меня расспрашивать, что я намерена еще написать.
   -- Да пока еще ничего, очень может быть, что не буду в состоянии еще написать что-нибудь.
   -- Вздор! сейчас же пишите что-нибудь... Давайте мне честное слово, что засядете писать!
   Для его успокоения я дала слово скоро приняться за работу. Белинский, разговаривая, поминутно должен был останавливаться от кашля. Он просидел у меня довольно долго.
   -- А мне хорошо у вас... Как-то вспомнилось все прошлое, как я познакомился с вами, как вас дразнил, как мы приехали в Петербург. Каким я был тогда и чем сделался теперь! И думал ли я, что увижу такое гонение на литературу.
   Белинский печально понурил голову.
   -- Ну, пора домой! И так без конца ворчали на меня, что я захотел выйти из дому; я во что бы то ни стало хотел видеть вас. Вернусь, и опять на меня будут ворчать, зачем я долго засиделся у вас.
   И, медленно встав с дивана, он протянул мне руку, говоря: "Прощайте, выполните же ваше честное слово -- пишите! Бог знает, когда мы еще увидимся".
   Я проводила Белинского до передней, и лакей свел его с лестницы и усадил на извозчика, хотя он жил очень близко от нас. Это было наше последнее прощание. Я уже более его не видала.
   Последнее время я прекратила свои посещения в семейные дома, где собирался по вечерам кружок общих знакомых. Мне опротивели постоянные сплетни, и после одной из них, где был замешан Белинский, я сказала ему, что прекращаю свои посещения ко всем нашим общим знакомым, в том числе и к нему. Он одобрил мое намерение, сказав:
   -- В самом деле, это будет лучше. Меньше будет всяких разговоров и неприятностей.
   Очень долго никто не догадывался о моем решении. Все приписывали случайности, что я не бывала ни у кого. Но зато, когда догадались, что я прекратила всякое сношение с дамским кружком, то так озлобились на меня, что перестали даже кланяться со мной на улице, оскорбясь тем, что не догадались раньше и бывали у меня. Мое писательство раздражило их еще более, и все кричали, что пишу не я, а Панаев и Некрасов, по моему желанию, выдают меня за писательницу.
   Смерть Белинского, может быть, избавила его от больших неприятностей. Только по удостоверению его доктора Тильмана, что дни больного сочтены, Белинского оставили в покое. Носились слухи, что ему грозила высылка из Петербурга и запрещение писать. Не было ли это для него равносильно смерти?
  
  

П. В. АННЕНКОВ

ИЗ "ЗАМЕЧАТЕЛЬНОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ"

1838-1848

  

I

  
   ...Я познакомился с Виссарионом Григорьевичем Белинским за год до моего отъезда за границу, именно осенью 1839 года1. Он приехал тогда в Петербург для сотрудничества в "Отечественных записках", привезенный из Москвы И. И. Панаевым, и уже находился во втором или третьем периоде своего развития.
   Известно, что Белинский выступил на литературное поприще статьей в "Молве" 1834 года, носившей заглавие "Литературные мечтания -- элегия в прозе". Это было обозрение русской словесности, обратившее на себя внимание бойкостью слова и характеристикой эпох и лиц, которая не имела никакого сходства с обычными и, так сказать, узаконенными определениями их в наших курсах словесности. Лирический тон статьи с философским оттенком, заимствованным от системы Шеллинга, сообщал ей особенную оригинальность. Все было тут молодо, смело, горячо, а также и исполнено промахов, сознанных и самим автором впоследствии; но все обличало возникновение каких-то новых требований мысли от русской литературы и русской жизни вообще. Старик Каченовский,-- вероятно, обольщенный свободными отношениями критика к авторитетам и частыми отступлениями его в область истории и философии, старый профессор, призвал тогда к себе Белинского2 -- этого студента, еще не так давно исключенного из университета за малые способности3, как говорилось в определении совета, жал ему горячо руку и говорил: "Мы так не думали, мы так не писали в наше время" {Рассказ В. Г. Белинского. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Менее волнения, конечно, произвела статья в Петербурге, где уже созревали известные сатурналии только что основанной "Библиотеки для чтения", с ее глумлениями над наукой и над всяческими убеждениями;4 но и здесь статья не прошла незамеченной мимо глаз. С этих пор именно Н. И. Греч, как человек, еще более других приличный в сонме литературных публицистов той эпохи, усвоил систему воззрения на Белинского, сравнительно еще благосклонную. Он высказывал ее потом не раз во всеуслышание: "Умный человек, но горький пьяница, и пишет свои статьи, не выходя из запоя". Белинский-пьяница был так же мыслим, как Лессинг на канате или что-нибудь подобное. С тех же пор Ф. В. Булгарин, с своей стороны прозвавший Белинского "бульдогом", начал свою столь долго не прерываемую жалобу на извращение умов, свои чуть не двадцатилетние нападки на новый дух в литературе, грозящий лишить Россию, к стыду потомков и посрамлению перед Европою, всех ее умственных сокровищ {Жалобы эти не остались без последствий для литературы. При издании Пушкина (1854 г.) возникли цензурные затруднения при передаче суждений нашего поэта о Державине, так как прежде того состоялось распоряжение цензурного комитета оберегать от непрошеных критик имена Державина, Ломоносова, Карамзина. А также и личность самого Булгарина. Никто не чувствовал тогда обиды, наносимой первым трем великим именам нашего отечества этим уравнением их с персоной издателя "Северной пчелы"6. (Прим. П. В. Анненкова.)}5.
   Впрочем, как ни задорна была статья Белинского по своей форме, особенно для петербургских самозванных знаменитостей, в обличении и опозорении которых критик, по собственному признанию, находил блаженство неизъяснимое, сладострастие безграничное7, но, собственно, она нисколько не потрясала ни одного из наших старых авторитетов и постоянно ко всем им относилась с величайшим энтузиазмом. Смелость заключалась не столько в исследовании, сколько в началах и принципах, высказанных критиком и предпосланных исследованию. Статья более грозила обличением людям и предметам и только над очень немногими из них исполняла угрозу. Белинский еще не вносил ни малейшего раскола в тот молодой кружок, сформировавшийся в начале тридцатых годов, под сению Московского университета, из которого потом вышли самые замечательные личности последующих годов. Зародыши различных и противоборствующих мнений уже находились в нем, как легко убедиться из имен, составлявших его персонал (К. Аксаков, Станкевич и др.), но зародыши эти еще не приходили в брожение и таились до поры до времени за дружеским обменом мыслей, за общностью научных стремлений. Достаточно вспомнить, что К. С. Аксаков был тогда германизирующим философом, не менее Станкевича; П. Киреевский -- завзятым европейцем и западником, не уступавшим Т. Н. Грановскому; а последний, скоро присоединившийся к этому кругу, после сотрудничества своего в "Библиотеке для чтения" Сенковского, делил вместе со всеми ими поэтическое созерцание на прошлое и настоящее России. Белинский, который так много способствовал впоследствии к разложению круга на его составные части, к разграничению и определению партий, из него выделившихся, является на первых порах еще простым эхом всех мнений, суждений, приговоров, существовавших в недрах кружка и существовавших без всякого подозрения о своей разнородности и несовместимости. Вот почему восторженная статья Белинского, отличавшаяся капризным ходом, некоторою разорванностью и недостатком сосредоточенности, представляет еще бессознательное смешение наименее родственных или схожих друг с другом настроений. Чисто славянофильское представление идет здесь рядом с чисто западным; афоризмы тогдашней скептической исторической школы нашей наталкиваются на гиперболы, достойные Сергея Глинки в самые сильные минуты его патриотического одушевления; либерализм и консервативное учение (если можно употреблять эти термины, занимаясь эпохой, не знавшей самых явлений, которые ими обозначаются) попеременно возвышают голос, нимало не смущаясь своим соседством. Для примера, как начинающий критик наш стоял еще тогда одновременно и за реформу Петра I, и за московскую оппозицию реформам, достаточно напомнить некоторые из положений статьи.
   Значение народных обычаев и нерушимое их сбережение в среде племени составляло еще для Белинского 1834 года дело первой и точно такой же важности, каким оно казалось впоследствии для наиболее ярых противников молодого критика из славянской партии. В простых и грубых нравах он находил еще, вместе с последними, отблески поэзии, называя только жизнь, ими создаваемую, хотя самобытной и характерной, но односторонней и изолированной. Наоборот, будущие славянофилы, вероятно, вполне разделяли тогда мнение Белинского, а именно, что в реформах своих Петр Великий был совершенно прав и народен нисколько не менее любого московского царя старой эпохи. Особенно характерно то место в статье, где, переходя на сторону великого реформатора, он предпосылает, однако же, скорбное, прощальное воззвание к погибающей старине и притом в словах и образах, которые теперь, при определившейся личности Белинского, составляют для нас как будто невероятную, фальшивую черту, искажающую его физиономию. "Прочь достопочтенные, окладистые бороды,-- говорит он.-- Прости и ты, простая и благородная стрижка волос в кружок, ты, которая так хорошо шла к этим почтенным бородам! Тебя заменили парики, осыпанные мукою!.. Прости и ты, прекрасный поэтический сарафан наших боярынь и боярышень, и ты, кисейная рубашка с пышными рукавами, и ты, высокий, унизанный жемчугом повойник -- простой чародейный наряд, который так хорошо шел к высоким грудям и яркому румянцу наших белоликих и голубооких красавиц... Простите и вы, заунывные русские песни, и ты, благородная и грациозная пляска: не ворковать уже нашим красавицам голубками" и т. д.
   Вот откуда выходил Белинский. Либерализм безличного дружеского кружка тоже был представлен в статье довольно полно самым основным ее положением, по которому литература наша есть дело случайного возникновения и соединения нескольких более или менее талантливых лиц, в которых общество не нуждалось и которые сами, в нравственном и материальном отношении, могли обходиться без общества. Отсюда -- ничтожество литературы и слабость писателей, несмотря на их качества, таланты и усердие. Можно догадываться, что в круге ходило с успехом и европейское представление о важности буржуазии и tiers-etat {третьего сословия (франц.).} для государства, потому что Белинский ищет в разных сословиях нашего отечества тех деятелей, которые помирят европейское просвещение с коренными основами русской народности, назначая для этой роли духовенство, купечество, городских людей, ремесленников, даже мелких торговцев и промышленников {Кольцов уже введен был тогда Станкевичем в круг московских друзей его и, по всей вероятности, был косвенной причиной тех надежд, которые выражал Белинский на людей среднего положения8. (Прим. П. В. Анненкова.)} и тут же оговариваясь, ввиду возможных воззрений с другой стороны, а именно, что "высшая жизнь народа преимущественно выражается в его высших слоях, или, вернее всего, в целой идее народа". Словом, знаменитая первая статья, maid-speech {первое выступление (англ.).} Белинского отлично выражала тогдашнее интеллектуальное состояние образованной молодежи, у которой все виды направлений жили еще как в первобытном раю, обок друг с другом, не находя причин к обособлению и не страшась взаимной близости и короткости. Связующим поясом была тут одинаковая любовь к науке, свету, свободной мысли и родине. Можно уподобить это состояние значительному водному бассейну, в котором будущие реки и потоки мирно текут вместе до той поры, когда геологический переворот не разделит их и не откроет им пути в противоположные стороны. Белинский именно был тем подземным огнем, который ускорил этот переворот9.
   Не мудрено, если придет кому-нибудь в голову спросить: стоит ли так долго останавливаться на журнальной статейке, не совсем свободной от противоречий и вдобавок еще с определениями, от которых потом отказался сам автор ее? Вопрос легко устраняется, если вспомнить, что статья произвела необычайное впечатление как первый опыт ввести историю самой культуры нашего общества в оценку литературных периодов. Нужно ли говорить, как она была принята молодыми умами в Петербурге, сберегавшими себя от заговора против литературы, устроивавшегося перед их глазами? Для них она упраздняла множество убеждений и представлений, вынесенных из школы. Протестующий характер статьи в этом отношении был очень ясен не только для тех корифеев партии "Библиотеки для чтения", о которых мы говорили, но и людям, соглашавшимся со многими из ее положений, но не любившим видеть бесцеремонное колебание преданий, да еще на основании чужих философских систем. Таковы были Пушкин и Гоголь. И тот и другой были оценены весьма благосклонно критиком, но сохраняли о нем почти всю жизнь упорное молчание. Первый, по свидетельству самого Белинского, только посылал к нему тайно книжки своего "Современника" да говорил про него: "Этот чудак почему-то очень меня любит" {Пушкин прибавлял, по тому же свидетельству, секретно, и еще замечание, что у Белинского есть чему поучиться и тем, кто его ругает. (Прим. П. В. Анненкова.).} 10. Суждение второго мы сами слышали: "Голова недюжинная, но у нее всегда чем вернее первая мысль, тем нелепее вторая". Замечание касалось выводов, добываемых Белинским из своих эстетических и философских оснований и о приложении этих выводов прямо и непосредственно к лицам и фактам русского происхождения, хотя тот же Гоголь указывал позднее на статьи Белинского о его собственной, гоголевской, деятельности как на образцовые по своей неотразимой истине и мастерскому изложению11.
   Итак, в Петербурге первая статья Белинского и все следовавшие за ней нашли отголосок всего более в тех молодых учителях русского языка и словесности, которые созывались для казенных замкнутых училищ и корпусов, разраставшихся, по принятой системе, все более и более в исключительные заведения для воспитания всего благородного русского юношества целиком. Не то чтобы статья "Молвы" сразу упразднила официальную науку о литературе: последняя держалась долго, красовалась еще на экзаменах вплоть до преобразования закрытых школ и корпусов, но, благодаря молодым учителям этих заведений, а за ними и большей части наших гимназий, образовалась с появления статей Белинского, обок с утвержденной программой преподавания русской словесности, другая, невидная струя преподавания, вся вытекавшая из определений и созерцания нового критика и постоянно смывавшая в молодых умах все, что заносилось в них схоластикой, педантизмом, рутиной, стародавними преданиями и благонамеренной прикрасой. Растительное действие этой невидимой струи увеличивалось вместе с дальнейшим развитием критика, с которого, можно сказать, персонал учителей и молодых людей вообще той эпохи не спускал глаз, и, таким образом, имя Белинского было уже очень громко в среде нарождающегося поколения, в школах и аудиториях, когда оно еще не признавалось в литературных партиях, не ведалось, добросовестно или ухищренно, одними, возбуждало презрительные отзывы других и не обращало никакого внимания даже самих чутких стражей русского просвещения12. Работа Белинского и его воодушевленной мысли, искавшей постоянно идеалов нравственности и высокого, философского разрешения задач жизни,-- эта работа не умолкала, покуда сам он числился скромно в рядах русских второстепенных подцензурных писателей и журнальных сотрудников. Для тогдашнего цензурного ведомства первостепенными писателями долгое время были только одни редакторы журналов: Сенковский, Греч, Булгарин, за исключением Пушкина и Гоголя, слишком уже ярко выступавших вперед. Чрезвычайным счастием должно считаться то, что тогдашняя цензура не угадала в Белинском на первых порах моралиста, который, под предлогом разбора русских сочинений, занят единственно исканием основ для трезвого мышления, способного устроить разумным образом личное и общественное существование. Впоследствии она распознала в нем влиятельного писателя и всемерно старалась не допускать применение его идей к историческим лицам и современности, но и при этом способе понимания деятельности Белинского она отчасти все-таки продолжала считать его, с голоса "Северной пчелы", за человека, производящего преимущественно малопонятную, туманную чепуху, которая может быть терпима по самой дикой своей оригинальности, становясь безвредной тем более, чем сильнее и подробнее высказывается. Этому обстоятельству мы и обязаны сохранением некоторых существенных положений и мыслей у Белинского, которые пробирались на свет под именем чудовищностей и нелепостей. Это же обстоятельство поясняет многое в последующих явлениях общественной жизни нашей, которые без того могут показаться странными, нежданными и негаданными сюрпризами.
  

II

  
   Я сошелся с Белинским в первый раз у А. А. Комарова, преподавателя русской словесности во 2-м кадетском корпусе. Комаров занимал и квартиру в зданиях корпуса.
   Приезд Белинского в Петербург имел особенное значение, как уже было сказано, для небольшого круга тогдашних молодых людей, которые в литературном триумвирате О. И. Сенковского, Н. И. Греча и Ф. В. Булгарина, выросшем на благодатной почве смирдинских капиталов, вконец ими истощенных13,-- видели как бы олицетворение затаенного презрения к делу образования на Руси, образец хитрой, расчетливой, но ограниченной практической мудрости, а наконец -- ловко устроенный план надувательства благонамеренностью и патриотизмом тех лиц, которых нельзя было надуть другим путем. Надо сказать, что это дело в три руки производилось с замечательным искусством. Неистощимое, часто дельное и почти всегда едкое остроумие Сенковского, глумившегося над русской quasi-наукой, старалось вместе с тем удалить всякую серьезную попытку к самостоятельному труду и отравить насмешкой источники, к которым труд этот мог бы обратиться. Греч распространялся о разврате умов и совестей в Европе, умиляясь зрелищем здорового нравственного состояния, в каком находилась наша родина, а товарищ его беспрестанно указывал на те тонкие струи яда и отравы, которые, несмотря на усилия триумвирата, все-таки пробираются к нам из чужбины и извращают суждения публики о русских писателях и русских деятелях вообще. Замечательно, что эти великие мужи петербургской журналистики тридцатых годов иногда и ссорились между собою, не доходя, впрочем, до явного разрыва, но ссорились из-за права протекции над писателями, которую каждый хотел иметь в своих руках исключительно14. Протекция сделалась основным критическим мотивом, направлявшим оценку лиц и произведений. Протекция раздавала места так же точно в литературе, как и в администрации: она производила в чины и звания талантов людей, как гг. Масальского, Степанова, Тимофеева и др., и даже несколько раз жаловала просто в гении, как, например, Кукольника и "барона Брамбеуса". Нынешнему времени трудно и понять ту степень негодования, какую возбуждали органы этой самозванной опеки над литературою в людях, желавших сохранить, по крайней мере, за этим отделом общественной деятельности некоторый призрак свободы и человеческого достоинства. При отсутствии общественных и политических интересов бороться с триумвиратом становилось почти делом чести; по хорошему или дурному отношению к триумвирату стали узнавать в некоторых кругах молодежи -- впрочем, очень немногочисленных -- нравственные качества людей. Вражда к триумвирату еще усилилась, когда оказались практические следствия распоряжения, состоявшегося около того же времени,-- вовсе не допускать соперничества журналов и терпеть одни уже существующие издания15, что приравняло органы триумвиратов к нынешним концессиям железных дорог с гарантией правительства. Приезд Белинского был, как сказано, особенно важен тем, что возвещал новую попытку бороться с литературными концессионерами после трех неудачных попыток: двух в Москве, предпринятых сперва "Телескопом", а затем "Московским наблюдателем" -- журналом, даже и основанным именно с этою целью в 1835 году {Для поддержания этого издания Гоголь принял на себя роль пропагандиста и собирал подписки со всех своих знакомых в Петербурге -- и, прибавим, чрезвычайно настойчиво и энергично. Каждый из нас должен был иметь и имел своего "Наблюдателя". (Прим. П. В. Анненкова.)}. Третья, в Петербурге, взята была на себя "Современником" Пушкина -- и тоже безуспешно16. С новым правилом о журналах, казалось, все походы против откупщиков общественного мнения должны были прекратиться. Правило это очень походило на позднейшее распоряжение относительно раскольников, которым дозволялось сохранять свои старые часовни и молельни с строгим запрещением воздвигать новые около них, но разнилось от него тем, что тогдашнее цензурное ведомство признало возможным допустить официальное подновление старых литературных часовен, чего раскольники не могли делать с своими иначе, как тайно или с подкупом. В это время А. А. Краевский, тогда еще сравнительно молодой человек, усильно добивался возможности очистить себе место в ряду журнальных концессионеров эпохи, и это -- надо сказать правду -- не по одному ясному материальному расчету, но и по нравственным побуждениям: противопоставить злой вооруженной силе другую, тоже вооруженную силу, но с иными основаниями и целями. Он принялся искать редакторского кресла для себя по всем сторонам, и притом с выдержкой, упорством и твердостью, действительно замечательными, плодом которых было появление сперва "Литературных прибавлений к Русскому инвалиду" под его редакцией (диплом на издательство приобретен был тогда известным Плюшаром у довольно мелочного, хитрого и скупого старика Воейкова), в которых, как известно, участвовал и Белинский17. Затем, в 1838 году, А. А. Краевский открыл и перекупил право на возобновление "Отечественных записок" у известного П. Свиньина18, прямо уже от своего имени, и, по сделке с ним, не покидая еще "Прибавлений", объявил о выходе своего старо-нового журнала, сделавшегося вскоре настоящей его собственностью. Клич, который он тогда кликнул, с одобрения самых почетных лиц петербургского литературного мира, ко всем, еще не подпавшим под позорное иго журнальных феодалов, отличался и очень верным расчетом, и признаками полной искренности и благонамеренности. "Если и эта новая попытка,-- говорил новый издатель своим сторонникам,-- противопоставить оплот смирдинской клике не удастся, то всем нам останется только сложить руки и провозгласить ее торжество".
   Бедный А. Ф. Смирдин и не воображал, что даст свое имя для обозначения очень неблаговидного литературного периода19. Честный, добрый, простодушный, но без всякого образования, он соблазнился, получив неожиданно довольно большое состояние от книгопродавца Плавильщикова, ролью двигателя современной литературы и просвещения. Кажется, самый этот каприз был еще подсказан ему петербургскими журналистами, которые и завладели честолюбивым торговцем для своих целей. Меценат-книгопродавец, подавленный их авторитетом, смотрел на весь мир их глазами, расточал деньги по их советам и говорил на своем купеческо-приказчичьем языке про всякое начинание, про всякий талант, не искавший покровительства триумвиратов: "Это наши недоброжелатели-с!" А что делали с ним его доброжелатели, успевшие потом разорить и еще одного такого же импровизированного двигателя русского просвещения, книгопродавца Плюшара, издателя "Энциклопедического словаря",-- почти неимоверно. Я сам слышал из уст Смирдина, уже в эпоху его бедности и печальной старости, рассказ, как, по совету Булгарина, он предпринял издание, кажется "Живописного путешествия по России", текст которого должен был составить автор "Выжигина", взявшийся также и за заказ гравюр в Лондоне. В этом смысле заключен был формальный контракт между ними, причем Смирдин назначал тридцать тысяч рублей на предприятие. Долго ждали картинок, но, когда они пришли, Смирдин с ужасом увидел, что они состоят из плохих гравюр, исполненных в Лейпциге, а не в Лондоне. На горькие жалобы Смирдина в нарушении контракта Булгарин отвечал, что никакого нарушения тут нет, потому что в контракте стоит просто: заказать за границей. Ловушка была устроена грубо и нагло, но книгопродавец попался в нее. Когда Смирдин рассказывал мне этот пассаж, усталые, воспаленные глаза его налились слезами, голос задрожал: "Я напишу свои записки, я напишу "Записки книгопродавца!" -- бормотал он.
   Вызывающее действие того нового клича собрало под знамя обновленного журнала много старых и молодых сил, державшихся в стороне от литературы, как то доказал первый громадный нумер "Отечественных записок" (1839 года), исполненный замечательными, по времени, статьями; все они принадлежали перу и начинающих и заслуженных наших писателей. Бедные и богатые принялись работать на журнал г. Краевского почти без вознаграждения или за ничтожное вознаграждение, доставляя только издателю средства бороться с капиталистами, заправлявшими делами литературы, что продолжалось несколько долее, чем бы следовало, как впоследствии думали иные; но это относится к предположениям, которые так и должны остаться предположениями и о которых ничего другого сказать нельзя. Любопытен, однако, анекдот, ходивший тогда по городу: Ф. В. Булгарин, по чувству самосохранения, скоро угадал новую силу, являющуюся на журнальном поприще с "Отечественными записками", и опасность, которая грозит авторитетам колонновожатых печати, если она решительно обратится против них. При встрече с редактором нового журнала Ф. В. Булгарин предлагал ему просто-запросто присоединиться к союзу журнальных магнатов и сообща с ними управлять делами литературы. Предложение было, конечно, устранено собеседником.
   Возвращаясь к делу, следует заметить, что последующие нумера журнала представляли, как и первый нумер его, опять много прекрасных стихотворений, дельных статей и даже умных критик, но не обнаруживали в редакции ничего похожего на определенные начала, на литературные убеждения и тенденции, которые одним искусством в ведении журнального дела, в собирании людей около себя, одним трудолюбием и даже упорною ненавистью к врагам еще не могут быть заменены с успехом. В Петербурге оказался с "Отечественными записками" великолепный склад для ученых и беллетристических статей, но не оказалось учения и доктрины, которых можно было бы противопоставить развратной проповеди руководителей "Библиотеки для чтения" и "Северной пчелы"20. Приходилось оглянуться на Москву, которая действительно была тогда средоточием нарождавшихся сил и талантов, сильно работала над философскими системами, доискиваясь именно принципов, и не боялась ни резкого полемического языка, ни даже отвлеченного, туманного склада речи, лишь бы выразить вполне свою мысль и нажитое убеждение. Рассказывают, что при имени Белинского, предложенного И. И. Панаевым, г. Краевский не узнал в нем того человека, который должен был положить основание его общественному значению {"Литературные воспоминания" И. Панаева, "Современник", 1861, февраль21. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Обстоятельства принудили его все-таки обратиться к Белинскому, но когда критик наш, после предварительных переговоров, весьма облегченных тем, что, покинув "Московский наблюдатель" 1838 года, Виссарион Григорьевич не имел уже органа для своей деятельности и средств для существования,-- когда, говорим, критик явился в Петербург в 1839 году на постоянное жительство и сотрудничество по журналу г. Краевского, общее предчувствие в круге противников петербургского направления было, что вместе с ним явилась на сцену и живая мысль, и достаточно сильная рука, чтоб подорвать или, по крайней мере, ослабить наконец союз литературных промышленников, в сущности презиравших русское общество со всеми его стремлениями, надеждами и с его претензиями на устройство своей духовной жизни.
  

III

  
   Под впечатлением страстного тона философских статей Белинского и особенно пыла его полемики позволительно было представлять его себе человеком исключительных мнений, не терпящим возражений и любящим господствовать над беседой и собеседниками. Признаюсь, я был удивлен, когда на вечере А. А. Комарова мне указали под именем Белинского на господина небольшого роста, сутуловатого, со впалой грудью и довольно большими задумчивыми глазами, который очень скромно, просто и как-то сразу, во-товарищески, отвечал на приветствия новых, знакомящихся с ним людей. Разумеется, я уже не встретил ни малейшего признака внушительности, позирования и диктаторских замашек, каких опасался, а напротив, можно было подметить у Белинского признаки робости и застенчивости, не допускавшие, однако ж, и мысли о какой-либо снисходительной помощи или о непрошеных услугах какого-либо торопливого доброжелателя. Видно было, что под этой оболочкой живет гордая, неукротимая натура, способная ежеминутно прорваться наружу. Вообще неловкость Белявского, спутанные речи и замешательство при встрече с малознакомыми людьми, над чем он сам так много смеялся, имели, как вообще и вся его персона, много выразительного и внушающего: за ними постоянно светился его благородный, цельный, независимый характер. Мы наслышались об увлечениях и порывах Белинского, но никаких порывов я увлечений в этот первый вечер моего знакомства с ним, однако ж, не произошло. Он был тих, сосредоточен и -- что особенно поразило меня -- был грустен. Поверяя теперь тогдашние впечатления этой встречи всем, что было узнано и расследовано впоследствии, могу сказать с полным убеждением, что на всех мыслях и разговорах Белинского лежал еще оттенок того философско-романтического настроения, которому он подчинился с 1835 года и которому беспрерывно следовал в течение четырех лет, несмотря на то что сменил Шеллинга на Гегеля в 1836--1837 году, распрощался с иллюзиями относительно своеобычной красоты старорусского и вообще простого, непосредственного быта и перешел к обожанию "разума в действительности". Он перешивал теперь последние дни этого философско-романтического настроения. В тот же описываемый вечер зашел разговор о какой-то шутовской рукописной повести на манер Гофмана, сочиненной, для потехи, сообща несколькими лицами, на сходках своих, ради времяубиения22. "Да,-- сказал серьезно Белинский,-- но Гофман -- великое имя. Я никак не понимаю, отчего доселе Европа не ставит Гофмана рядом с Шекспиром и Гете: это писатели одинаковой силы и одного разряда".
   Положение это и другие, ему подобные, Белинский унаследовал и сберегал еще от эпохи шеллинговского созерцания, по которому, как известно, внешний мир был причастником великих эволюций абсолютной идеи, выражая каждым своим явлением минуту и ступень ее развития. Оттого фантастический элемент гофмановских рассказов казался Белинскому частицей откровения или разоблачения этой всетворящей абсолютной идеи и имел для него такую же реальность, как, например, верное изображение характера или передача любого жизненного случая. В описываемую эпоху он уже принадлежал всецело Гегелю и вполне усвоил идеалистический способ пояснять себе явления окружающей жизни, людей и события, что сообщало последним почти всегда в его устах какой-то грандиозный характер, часто вовсе ими не заслуживаемый. Мелких практических изъяснений какого-либо факта и вопроса, мало-мальски выходящих из обыкновенного порядка дел, он вообще не любил и только по особенному настроению, принятому на себя преднамеренно в Петербурге, еще принуждал себя выслушивать их. Конечно, уже не было у него прежней, еще недавней, восторженной проповеди о "великих тайнах жизни", без предчувствия и разгадки которых существование человека сделалось бы, как он говорил, не только бесцветным, но положительно величайшим бедствием, какое только можно было бы придумать для земнорожденных, но все-таки наш русский мир, наша современность, даже некоторые подробности жизни отражались не иначе в его уме, как в многозначительных образах, в широких обобщениях, поражавших и увлекавших новых его слушателей. Вообще корни всех старых, уже пройденных им учений и созерцаний еще жили в нем, по приезде в Петербург, тайной жизнию и при всяком случае готовы были пустить ростки и отпрыски и действительно по временам оживали и цвели полным цветом, что составляло, посреди занятого петербургского круга приятелей Белинского, величайшую его оригинальность и вместе неодолимую, притягивающую силу.
   Замечательным и волнующим явлением того времени были посмертные сочинения Пушкина, которые постепенно обнародовал "Современник" 1838--1839 годов, перешедший в руки П. А. Плетнева. Они -- эти чудные сочинения -- находили в Белинском такого, можно сказать, энтузиаста и ценителя, какой еще и не выпадал на долю нашего великого поэта. Это уже был не тот Белинский, который года за два перед тем и еще при жизни Пушкина считал деятельность его завершенной окончательно и в последних произведениях его хотя и распознавал еще печать гениальности, но заявлял, что они все-таки ниже того, что можно было бы ожидать от его пера. Теперь это было поклонение безусловное, почти падение в прах пред святыней открывающейся поэзии и перед вызвавшим ее художником. Особенно "Каменный гость" Пушкина произвел на Белинского впечатление подавляющее23. Он объявил его произведением всемирным и колоссальности неизмеримой. Когда однажды мы просили его разъяснить, в чем заключается мировое значение этого создания и что он еще находит в нем, кроме изящества образов, поэтичности характеров и удивительной простоты в ведении очень глубокой драмы, Белинский принялся за развитие той мысли, что все это составляет только внешнее отличие произведения, а подземные ключи, которые под ним бегут, еще важнее всем видимой и осязаемой его красоты. Он принялся эа расследование этих живых источников, но на первых же положениях остановился и сконфуженно проговорил: "Вот этак со мной всегда случается: примусь за дело, занесусь бог знает куда, да и опешусь; не знаю, как выразить мою мысль, которая, однако ж, для меня совершенно ясна". Он махнул рукой и отошел в сторону с каким-то болезненным выражением лица. Видимо, что в драме Пушкина заключено было для него новое откровение одной из "тайн жизни", передача одной из "субстанций", как тогда говорили, человеческого духа, но он не мог или не хотел разъяснять их перед кружком, мало приготовленным к пониманию отвлеченностей и не отличавшимся наклонностию к "философированию".
   Со второй или третьей встречи, однако же, обнаружилась у Белинского та добродушная веселость, порождаемая иногда самыми незначительными, даже пошлыми, выходками собеседников (что несколько удивляло меня сначала), которая соединялась у него всегда с какой-то незлобивой, почти ласковой насмешкой, с легкой иронией над самим собой и над окружающими. Со всем тем сквозь тогдашнюю веселость Белинского пробивалась все та же неотстранимая черта грусти. Он был печален, и не случайно, а как-то глубоко, задушевно. Не нужно было быть ни особенно зорким наблюдателем, ни особенно искусным психологом, чтобы открыть эту черту: она бросалась в глаза сама собою. И не мудрено было ей оказаться: Белинский переживал страдания своего разрыва с московскими друзьями, только что обнаружившегося перед его отъездом из Москвы, и должен был чувствовать сильнее горечь этого обстоятельства теперь, в чужом, незнакомом и неприветливом городе, куда был занесен.
   Очень несправедливо думали и думают еще теперь, что Белинскому было нипочем расставаться с людьми и менять свои отношения к ним на основании различия убеждений. Многие тогда говорили и чуть не печатали, что он находил даже в том выгоду, ибо всякий такой поворот открывал исток его желчи, злобным инстинктам, наклонности к ругательству и оскорблению, которые иначе задушили бы его! Могу сказать наоборот, что редко встречал я людей, которые бы более страдали, будучи принуждены, вследствие неотстранимого логического и диалектического развития своих принципов, удаляться в другую сторону от прежних единомышленников. Он долго мучился как потерей старого созерцания, так и потерей старых собеседников и, только убежденный в законности поворота, им сделанного, освобождался от всех тревог и приобретал новое качество, именно гнев и негодование, против тех, которые его задерживали на пути и напрасно занимали собой.
   Первая попытка -- критически отнестись к составным частям московского интеллектуального кружка и подвергнуть его анализу, за которым должно было последовать отделение различных элементов, его составлявших, положена, как известно, Белинским в статье под заглавием: "О критике и литературных мнениях "Московского наблюдателя", помещенной в "Телескопе" 1836 года... Статья эта в полемическом смысле принадлежит к мастерским вещам автора и по яркости красок и резкой очевидности доводов не утеряла, кажется нам, относительной занимательности и доныне. Вся она обращена была против главного критика "Московского наблюдателя" С. П. Шевырева, у которого он спрашивал, чему он верует, какие законы творчества и основные философско-эстетические или эфические идеи исповедует,-- разоблачая при этом его дилетантские отношения ко всем художественным теориям, его обычай сочинять законы и правила вкуса для оправдания личных своих вкусов, для потворства немногим избранникам из своих близких знакомых и для указания обществу целей в меру случайных и мимолетных своих ощущений. Особенно восставал Белинский против мнений критика о важности светского и светско-дамского элемента в литературе, которые могли будто бы возвысить ее тон и благороднее устроить жизнь самих авторов. "Художественный и светский,-- отвечал Белинский,-- не суть слова однозначащие, так же как дворянин и благородный человек... Художественность доступна для людей всех сословий, всех состояний, если у них есть ум и чувство, светскость есть принадлежность касты... Светскость еще сходится с образованностью, которая состоит в знании всего понемногу, но никогда не сойдется с наукою и творчеством" и т. д. Статья эта вообще была одна из тех, которыми обыкновенно порываются старые связи и союзы и отыскиваются новые. Для нас в ней особенно важны ее грустные заключительные строки: "Всего досаднее, что у нас не умеют еще отделять человека от его мысли, не могут поверить, чтоб можно было терять свое время, убивать здоровье и наживать себе врагов из привязанности к какому-нибудь задушевному мнению, из любви к какой-нибудь отвлеченной, а не житейской мысли. Но какая нужда до этого!" Он доканчивал мысль восклицанием: "Но если мысли и убеждения доступны вам, идите вперед, и да не совратят вас с пути ни расчеты эгоизма, ни отношения личные и житейские, ни боязнь неприязни людской, ни обольщения их коварной дружбы, стремящейся взамен своих ничтожных даров лишить вас лучшего вашего сокровища -- независимости мнения и чистой любви к истине!"
   Или мы сильно ошибаемся, или в этом торжественном тоне ясно слышится глубокий, искренний вопль души накануне потери некоторых из ее симпатий и убеждений. Слова Белинского содержат еще и пророчество. Предчувствие не обмануло Белинского. Разрыв с журналистом и его партией не напрасно казался ему отважным делом: с той минуты и до нынешней включительно Белинскому составлена была в известных кругах репутация дикого ругателя всего почтенного и достойного на русской почве, и попытки удержать за ним эту репутацию в потомстве возобновляются еще от времени до времени и на наших глазах24.
   Одновременно с этой статьей, давшей сильный толчок к разрушению мирно процветавшей общины друзей науки и просвещения, было еще множество и других случаев, при которых Белинский открыто искал боя и врагов. Так, он не задумался назвать и "Современник" Пушкина, со второй его книжки, "петербургским "Московским наблюдателем" по направлению, заметив в нем (справедливо или нет -- это другой вопрос) поползновение искать себе читателей и судей в одном исключительно светском круге25. Помним, что эта полемика с "Современником" произвела в то время почти столько же шума и негодования, как и заметка его, несколько прежде сделанная и из другого круга представлений. В статье "О повестях Гоголя" именно он проводил мысль, даже и не им первым высказанную, что все древние и новые эпические поэмы, выкроенные по образцу "Илиады", как-то: "Энеида", "Освобожденный Иерусалим", "Потерянный рай", "Россиада" и проч., заменяя живые, неподдельные народные предания и представления другими, хитро придуманными на их манер, принадлежат к фальшивому роду произведений. Ужас всего старого педагогического мира нашего, видевшего в этой заметке образец непростительного невежества и ересь, превышающую воображение, был невыразим. Так, критик наш плодил вокруг себя врагов со всех сторон, число которых увеличивалось почти с каждой новой его заметкой о старых наших писателях, несходной с традиционным их пониманием. Корыстный представитель этих недовольных, Булгарин говорил в "Северной пчеле", что при способе суждения, обнаруженном Белинским, ему нипочем доказать какое угодно положение, хоть следующее: "Измена -- дело не худое и даже похвальное", и по пунктам, имевшим тогда почти уголовный характер, упрекал критика, опираясь на его суждения о Державине, Карамзине, Жуковском и Батюшкове, в тех же чувствах, какие питают к России "завистливые иностранцы, ренегаты, безбородые юноши и проч.". Вот как поставлен был литературный спор с первого же раза и велся отчасти в этом смысле -- конечно, с меньшей наглостью -- даже и людьми, нисколько не похожими на Булгарина с братией.
   Теперь дело стало еще серьезнее, потому что Белинский совершил разрыв с тем кругом людей, которому принадлежал всецело, с теми немногими, мыслию которых дорожил и удаление от которых грозило ему действительным одиночеством на свете.
   Что же произошло между ними?
   Оставляя в стороне житейские размолвки с друзьями, о которых имеем и особенно тогда имели очень смутное, неполное представление, обращаюсь к разноголосице их в области мысли. Когда Белинский напечатал в том же 1839 г., в журнале г. Краевского, еще не будучи его признанным постоянным сотрудником, две свои статьи -- рецензию на книгу Ф. Н. Глинки "Очерки Бородинского сражения" и библиографический отчет о "Бородинской годовщине" Жуковского,-- ему казалось, что он выводил только логически правильные заключения из оснований Гегеля и непогрешительно прилагал их к живому факту, к действительности. Надо сказать, что с первых же попыток Белинского к определению значения действительности в жизни народов и лиц он встретил уже противоречие у многих из своих друзей, которые не желали уступать свое право -- быть настоящими и несменяемыми судьями всякой действительности. Но разгоревшийся спор этот вырос до разрыва связей только в 1839 году. Летом этого года, как известно, Москва, а с ней и Россия праздновали великое патриотическое торжество -- открытие памятника на Бородинском поле. Одушевление было общее и понятное. Летом 1839 года я случайно находился в Москве и смотрел из окна одного родственного мне дома против Кремля на великолепный крестный ход, огибавший кремлевские стены, в замке которого шел митрополит Филарет, сопровождаемый самим императором Николаем Павловичем верхом. Это было кануном, так сказать, торжественного открытия Бородинского памятника в августе того же года. Горячих толков и патриотического одушевления и теперь уже возникало много, но я, тогда еще незнакомый ни с одной из личностей описываемого круга, не мог и предчувствовать, как сильно будут меня занимать впоследствии отголоски этого события. Белинский вздумал воспользоваться открытием Бородинского памятника, чтобы подтвердить им мудрость гегелевского афоризма о тождестве действительности с истиной и разумностью и разобрать всю плодотворную сущность этого положения. Но с первой же статьи оказалось, что излишнее обобщение правила может повести к необычайным выводам, к резким, чудовищным заблуждениям. Напрасно друзья Белинского представляли ему все опасности прямого, непосредственного приложения его идеи к русскому миру,-- Белинский, никогда не знавший сделок, уступок, добровольных умолчаний, еще более укреплялся их сомнениями. Надо было или бросить всю теорию, или оставаться ей верным до конца. Ему показалось даже, что наступила именно та минута, о которой он говорил прежде, когда для спасения своей мысли и совести следует решиться на откровенный разрыв с самыми близкими людьми. Покойный Герцен рассказывает в своих известных записках, что перед отъездом Белинского из Москвы произошел между ними спор, за которым последовало охлаждение между друзьями, длившееся, впрочем, недолго, всего год, и кончившееся полным примирением их, так как первая причина ссоры, слепое прославление действительности -- признано было самим его исповедником, Белинским, философской и жизненной ошибкой. Описание спора у Герцена очень любопытно: оно показывает первые бури, возникшие у нас от столкновения систем и отвлеченностей с явлениями реального характера. Герцен добавлял еще свое описание изустно следующей подробноетию. Когда через год после первого столкновения с Белинским Герцен явился в Петербург, он уже застал там Белинского и, разумеется, возобновил с ним распрю по поводу нового учения26. И тогда-то, рассказывал Герцен, в жару спора со мной Белинский прибег к аргументу, прозвучавшему необычайно дико в его устах: "Пора нам, братец,-- сказал критик,-- посмирить наш бедный, заносчивый умишко и признаться, что он всегда окажется дрянью перед событиями, где действуют народы с своими руководителями и воплощенная в них история". По сознанию Герцена, он пришел в ужас от этих слов, тотчас же замолчал и удалился. Ему показалось, что тут совершилось какое-то отречение от прав собственного разума, какое-то непонятное и чудовищное самоубийство. Через два года, по возвращении из второго своего удаления в Новгород снова в Петербург (1841), Герцен уже не имел никаких поводов препираться с критиком: они были одинакового мнения по всем вопросам.
   Белинский явился, таким образом, в чуждый ему город с глубокой раной в сердце; но он все еще надеялся переиначить взгляды друзей на свои теории, высказав всю свою мысль по поводу спорного пункта, их разделявшего. В начале 1840 года он явился со статьей "Менцель, критик Гете" в "Отечественных записках". Здесь, подавляя всей силой своего презрения мелкие умы, кропотливо разбирающие, что им нравится и что не нравится в исторических явлениях, Белинский создает особые права, преимущества, даже особую нравственность для великих художников, великих законодателей, гениальных людей вообще, которые уполномочиваются изобретать особые дороги для себя и вести по ним современников и человечество, не обращая внимания на их протесты, волнения, симпатии и антипатии. Более полной подчиненности в пользу привилегированных избранников судьбы нельзя было проповедовать. Надо признаться, статья была живо и мастерски написана, содержала много верных заметок, сделавшихся теперь уже общим достоянием, как, например, заметку о меткости и исторической важности непосредственного чувства в народных массах, о родственной связи, существующей всегда между стремлениями великих умов и инстинктами общества и проч.; но все это не ослабляло ее основного софистического характера, отстранявшего вполне критические отношения к общественным вопросам. Все это продолжалось недолго. К осени того же 1840 года Белинский уже вышел из чада направления, грозившего остановить всю его деятельность с самого начала.
   У нас уже много было писано об этой эпохе развития Белинского и с различными целями. Предмет, однако же, не вполне уяснен потому, может быть, именно, что слишком много занимал исследователей и раздут ими до размеров важного психического явления, чему способствовал и сам Белинский своими последующими объяснениями. В сущности, это был просто безграничный оптимизм, которым разрешалась Гегелева система часто и не на одной, только русской почве; она уже и в других странах, как в Пруссии, производила те же результаты, по присущему ей двоесмыслию. Стоило только понять ее определение государства как конкретного явления, в котором отдельная личность должна найти полное успокоение и разрешение всех своих стремлений,-- стоило только, говорим, понять это определение в одном известном, официальном смысле, чтобы прийти к обоготворению всякого существующего порядка дел. Первым руководителем Белинского, однако же, на этом поприще самообольщения был в то время не кто иной, как нынешний {Умерший во время составления этих заметок. (Прим. П. В. Анненкова.)} отрицатель всех доселе известных форм правления, враг сложившихся окончательно государств, обособившихся национальностей, их общественных преданий и верований -- М. Бакунин. Первая ошибка в диалектической выкладке, о которой говорим и которая имела такие последствия для Белинского, принадлежит ему.
  

IV

  
   Есть причины полагать, что годы 1836--1837 были тяжелыми годами в жизни Белинского. Мне довольно часто случалось слышать от него потом намеки о горечи этих годов его молодости, в которые он переживал свои сердечные страдания и привязанности, но подробностей о тогдашней своей жизни он никогда не выдавал, как бы стыдясь своих ран и ощущений. Только однажды он заметил, что ему случалось, как нервному ребенку, проплакивать по целым ночам воображаемое горе. Можно было полагать только, что горе это было не совсем воображаемое, как он говорил. Замечательно, что эти оба года, исполненные для него жгучих волнений и потрясений, были употреблены им вместе с тем еще и на занятие философией Гегеля27, которая нашла особенно красноречивого проповедника в лице одного молодого отставного артиллерийского офицера, выучившегося скоро и хорошо по-немецки и вообще обладавшего способностию к быстрому усвоению языков и отвлеченных понятий. Это был М. Бакунин. В 1835 году он не знал, что делать с собой, и наткнулся на Н. В. Станкевича, который, угадав его способности, засадил за немецкую философию. Работа пошла быстро. Бакунин обнаружил в высшей степени диалектическую способность, которая так необходима для сообщения жизненного вида отвлеченным логическим формулам и для получения из них выводов, приложимых к жизни. К нему обращались за разрешением всякого темного или трудного места в системе учителя, и Белинский гораздо позднее, то есть спустя уже десять лет (в 1846 году), еще говорил мне, что не встречал человека, более Бакунина умевшего отстранять так или иначе всякое сомнение в непреложности и благолепии всех положений системы. Действительно, никто из приходящих к Бакунину не оставался без удовлетворения, иногда согласного с основными темами учения, а иногда просто фиктивного, выдуманного и импровизированного самим комментатором, так как диалектическая его способность, как это часто бывает с диалектиками вообще, не стеснялась в выборе средств для достижения своих целей.
   Как бы то ни было, но только упоение гегелевскою философией с 1836 года было безмерное у молодого кружка, собравшегося в Москве во имя великого германского учителя, который путем логического шествия от одних антиномий к другим разрешал все тайны мироздания, происхождение и историю всех явлений в жизни, вместе со всеми феноменами человеческого духа и сознания. Человек, незнакомый с Гегелем, считался кружком почти что несуществующим человеком: отсюда и отчаянные усилия многих, бедных умственными средствами, попасть в люди ценою убийственной головоломной работы, лишавшей их последних признаков естественного, простого, непосредственного чувства и понимания предметов. Кружок постоянно сопровождался такими людьми. Белинский очень скоро сделался в нем корифеем, выслушав основные положения логики и эстетики Гегеля, преимущественно в изложении и комментариях Бакунина. Надо заметить, что последний возвещал их, как всемирное откровение, сделанное человечеством на днях, как обязательный закон для мысли людской, которую они исчерпывают вполне без остатка и без возможности какой-либо поправки, дополнения или изменения. Следовало или покориться им безусловно, или стать к ним спиной, отказываясь от света и разума. Белинский на первых порах и покорился им безусловно, стараясь достичь идеала бесстрастного существования в "духе", подавляя в себе все волнения и стремления своей нравственности и органической природы, беспрестанно падая и приходя в отчаяние от невозможности устроить себе вполне просветленную жизнь по указаниям учителя.
   Дело, конечно, не обходилось тут без сильных протестов со стороны неофита. Дар проникать в сущность философских тезисов даже по одному намеку на них и потом открывать в них такие стороны, какие не приходили на ум и специалистам дела,-- этот дар поражал в Белинском многих из его философствующих друзей. Он не утерял его и тогда, когда, по-видимому, предался душой и телом одному известному толкованию гегелевской системы. Способность его становиться по временам к ней совершенно оригинальным и независимым способом и заставила сказать Герцена, что во всю свою жизнь ему случилось встретить только двух лиц, хорошо понимавших Гегелево учение, и оба эти лица не знали ни слова по-немецки. Одним из них был француз Прудон, а другим русский -- Белинский28. Возражения последнего на некоторые из догматов системы иногда удивительно освещали ее слабые схоластические стороны, но уже но могли потрясти веры в нее и высвободить его самого из-под ее гнета. Известно восклицание Белинского, весьма характеристическое, которым он заявлял свое мнение, что для человека весьма позорно служить только орудием "всемирной идеи", достигающей через него необходимого для нее самоопределения. Восклицание это можно перевести так: "Я не хочу служить только ареной для прогулок "абсолютной идеи" по мне и по вселенной". Опровержения такого рода, как бы мимолетны они ни были, конечно, не могли не раздражать его друга, Бакунина, не лишенного, как все проповедники, деспотической черты в характере. Впоследствии образовались сильные размолвки, именно вследствие протестов Белинского, на которые учитель отвечал, с своей стороны, весьма энергично. Уже в сороковых годах, говоря мне об искусстве, с каким Бакунин умел бросать тень на лица, которых заподозревал в бунте против себя, Белинский прибавил: "Он и до меня добирался. "Взгляните на этого Кассия,-- твердил он моим приятелям,-- никто не слыхал от него никогда никакой песни, он не запомнил ни одного мотива, не проронил сроду и случайно никакой ноты. В нем нет внутренней музыки, гармонических сочетаний мысли и души, потребности выразить мягкую, женственную часть человеческой природы". Вот какими закоулками добирался он до моей души, чтобы тихомолком украсть ее и унести под своей полой". Оба приятеля, как известно, вплоть до 1840 года беспрестанно ссорились и так же беспрестанно мирились друг с другом, но в лето 1836 года они еще жили безоблачной, задушевной жизнью.
   Связь между друзьями должна была еще усилиться, когда в течение 1836 года Белинский, введенный в семейство Бакуниных, нашел там, как говорили его знакомые, необычайный привет, даже со стороны женского молодого его населения, к чему он никогда не относился равнодушно, убежденный, что ни одно женское существо не может питать участия к его мало эффектной наружности и неловким приемам. Белинский ездил в Тверь и жил некоторое время в поместье самих Бакуниных29. Беседы, которые он вел под кровом их дома, под обаянием дружбы с одним из его членов, при внимании и участии молодого и развитого женского его персонала, конечно, должны были крепче запасть в его ум, чем при какой-либо другой обстановке. Результаты оказались скоро. Когда Белинский опять возвратился к журнальной деятельности и принял на себя в 1838 году издание "Московского наблюдателя", совершенно загубленного прежней редакцией30,-- на страницах журнала уже излагались не Шеллинговы воззрения в том лирическо-торжественном тоне, какой они всегда принимали у Белинского, а строгие гегелевские схемы в надлежащей суровости языка и выражения и часто с некоторою священной темнотою, хотя и старые воззрения, и новые схемы имели много родственного между собою. К тому же одним из сотрудников журнала, от которого ждали переворота в области литературы и мышления, состоял теперь М. Бакунин. Он именно и открыл новый фазис философизма на русской почве, провозгласив учение о святости всего действительно существующего31.
   Одно, хотя и очень короткое, время Бакунин, можно сказать, господствовал над кружком философствующих. Он сообщил ему свое настроение, которое иначе и определить нельзя, как назвав его результатом сластолюбивых упражнений в философии. Все дело ограничивалось еще для Бакунина в то время умственным наслаждением, а так как самая многосторонность, быстрота и гибкость этого ума требовали уже постоянно нового питания и возбуждения, то обширное, безбрежное море гегелевской философии пришлось тут как нельзя более кстати. На нем и разыгрались все силы и способности Бакунина, страсть к витийству, врожденная изворотливость мысли, ищущей и находящей беспрестанно случаи к торжествам и победам, и наконец, пышная, всегда как-то праздничная по своей форме, шумная, хотя и несколько холодная, малообразная и искусственная речь. Однако же эта праздничная речь и составляла именно силу Бакунина, подчинявшую ему сверстников: свет и блеск ее увлекали и тех, которые были равнодушны к самым идеям, ею возвещаемым. Бакунина слушали с упоением не только тогда, когда он излагал сущность философских тезисов, но и тогда, когда спокойно и степенно поучал о необходимости для человека ошибок, падений, глубоких несчастий и сильных страданий, как неизбежных условий истинно человеческого существования.
   Бакунин сам рассказывал впоследствии, что однажды, после вечера, посвященного этой материи, собеседники его, большей частию молодые люди, разошлись спать. Один из них поместился в той же комнате, где опочивал и сам учитель. Ночью последний был разбужен своим молодым товарищем, который, со свечою в руках и со всеми признаками отчаяния на лице, требовал у него помощи. "Научи, что мне делать,-- говорил он,-- я -- погибшее существо, потому что, как ни думал, не чувствую в себе никакой способности к страданию". Действительно, полюбить страдание, и особенно в юношеские годы,-- трудновато.
   Естественно, однако ж, что такое продолжительное умственное, диалектическое, философское пирование могло быть устроено только при одном условии: совершенного обеспечения себя от протестов со стороны людей огорченных или негодующих на жизнь, при условии осмыслить, если не узаконить, все то, на что они жалуются или в чем сомневаются. Необходимо было прежде всего убедить всех, которые сильно чувствовали злобу дня, в том, что их личные отдельные попытки осуждения современности или основ, на которых она держится, суть преступления против существующей "действительности", то есть преступление против "всемирной идеи", которая в данную минуту в нее воплотилась,-- другими словами, против самого "высшего разума". Спокойствие и нужное расположение духа для философирования покупались только этой ценою. И ничем другим Бакунин в эту эпоху не занимался, кроме прямых и косвенных внушений этого рода. Ему принадлежит ввод в печать нового русского презрительного слова "прекраснодушие", возбудившего такое недоумение в публике и журналах своим действительно не очень складным составом, которое, будучи буквальным переводом немецкого "Schonseligkeit", призвано было обозначить у нас благородные, но несостоятельные отрицания личного мышления и личного суда над современностию. Ему принадлежит распространение у нас того крайнего, чистейшего и вместе брезгливого идеализма, который с ужасом отворачивался от всякого житейского шума, смешивая под одним общим названием низших явлений субъективного духа все, что мешало ему, идеализму, заниматься спокойно вопросами о судьбах и призвании человечества: он просмотрел французский переворот 1830 года, ничего не распознал в общественном движении, наступавшем за ним во Франции (Ж. Санд, Сен-Симон, Ламене), ничего не видал в современной ему юной Германии, уже основавшей свой орган в 1838 г.: "Deutsche Jahrbucher"32. Он только заклеймил эти явления названием необузданных шалостей рассудочного, но не философского ума. Сам Шиллер объявлялся еще у этого идеализма -- за молодые свои протесты, за свою жажду справедливости, правды, гуманности -- гениальным ребенком, который никогда не мог возвыситься от теплых, хороших ощущений до спокойного созерцания идей и мировых законов, управляющих людьми, до объективного понимания предметов. Отец русского идеализма, Бакунин вместе с тем был весьма податлив и на житейские наслаждения, которыми пользовался совершенно беспечно и за которыми гнался как-то наивно, простодушно. Жизнь и философия тут не мешали друг другу. Впрочем, следует еще раз повторить, что нигде, может быть, философский романтизм не воплощался в таком сильном по средствам и дарованиям представителе, каким был Бакунин. Прикрытый математически-строгими формулами Гегелевой логики, романтизм этот казался по наружности очень суровой проповедью, будучи, в сущности, только потворством и оправданием для самых утонченных прихотей мысли, наслаждающейся собой.
   Для Белинского, однако же, это было другое дело: философские занятия далеко не служили ему потехой и развлечением, а наоборот -- горьким и тяжелым искусом, который он проходил с трудом и самоотвержением, надеясь обрести истину, покой для мысли и совести на конце его. Надо было привыкать к строю мыслей, открываемых новым созерцанием, и беспощадно убивать в себе всякое сомнение в нем, всякий позыв к противоречию. Философский оптимизм требовал очень многого. Путем отвлеченностей и метафизических выкладок он превращал в научные аксиомы, в философские истины и в откровения "духа" ходячие общественные начала, за малыми исключениями -- почти всю современную жизненную обстановку и большую часть всех умственных и других отправлений, навеваемых и вызываемых текущей минутой.
   В этом благоприятном разъяснении текущей минуты именно и заключалось преимущественно то обаяние, которое производил на всех тогдашний глубоко консервативный, религиозный, даже с мистическим оттенком, семейно-добродетельный, нравственный, музыкальный Бакунин -- такой, каким его знали до 1840 года, когда он уехал за границу из России.
   С тех пор он ушел далеко; но потребность созидания систем и воззрений, обманывающих духовные потребности человека вместо удовлетворения их,-- осталась все та же, и тот же романтизм, ищущий необычайных выводов и потрясающих эффектов, слышится и в его призывах к разрушению обществ и к истреблению цивилизации, как прежде слышался в воззваниях к высшему героическому пониманию и осуществлению нравственности и человеческого достоинства.
   Уже и тогда многие -- как покойный В. П. Боткин, например, и сам Белинский -- по временам понимали хорошо источники проповеди Бакунина33. Описывая мне его личность в 1840 году, тогда мне еще совершенно незнакомую, Белинский говорил: "Это пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла в организме". Таково было последнее впечатление, вынесенное им из долгих сношений с учителем. Но в общественном значении никто не отказывал философии Бакунина, потому что она действительно составляла прогресс в умственном развитии нашего общества и служила прогрессу. Способ понимания целей и задач жизни, ею усвоенный, заключал в себе много фантастичного элемента, но, конечно, стоял неизмеримо выше того грубого способа их представления, который царствовал у большинства современников. Смысл, который система Бакунина отыскивала не только в политических, но даже в будничных эфемерных явлениях текущего дня, действительно был произвольный и навязанный им насильно, но все-таки это был смысл, для усвоения которого следовало еще многому поучиться и о многом подумать. Положения проповеди Бакунина слишком многое узаконили в существующих порядках -- это правда, но они узаконили их так, что порядки эти переставали походить на самих себя. Они становились идеалами в сравнении с тем, чем были на реальной почве. Нравственные требования от всякой отдельной личности носили у него характер безграничной строгости: вызов на героические подвиги составлял постоянную и любимую тему всех бесед Бакунина. Гегелевское определение личности как поприща, на котором совершается таинство самоопределения и окончательного разоблачения "творящей идеи", уполномочивало уже требовать от каждого человека самых напряженных усилий на пути развития своего сознания и нравственных доблестей. Бакунин и требовал этих усилий с вдохновением и настойчивостью, которые вошли уже у него в организм и привычку. Так, даже накануне французского переворота 1848 года в Париже, когда он сам перешел на чисто политическую арену и, сильно окрашенный польской пропагандой, приступил к подговорам, тайным махинациям и клубным мерам в известном роде,-- он готов был всегда призывать людей к чистым подвигам, целомудренной жизни и идеальному пониманию ее задач. Это и заставило Герцена прозвать его тогда же (1847 год) в шутку "старой Жанной д'Арк". Герцен прибавлял, что это и девственница, но только антиорлеанская, так как питает отвращение к королю Луи-Филиппу -- Орлеанскому.
   Человек, предшествовавший Бакунину в изучении Гегеля и даже впервые, как мы сказали, посвятивший самого Бакунина в науку, Н. В. Станкевич, никогда не доходил до полного абсолютного оптимизма в философии. Станкевич уже и потому не мог соперничать в этом с товарищем, что, выходя с ним из одних оснований и не менее его отданный во власть романтического настроения, не способен был, однако же, по разборчивости ума, изяществу и поэтичности природы к грубым обобщениям. По причинам просто и чисто физиологическим он останавливался в недоумении перед каждой скрытой и явной несправедливостью,-- так же точно, как и перед всяким чрезмерным увлечением. У него была поверка излишне заносчивых тезисов в чувстве меры, да к тому же он снабжен был и даром юмора, который открывал ему оборотную теневую сторону предметов. Этого дара вовсе недоставало Бакунину. Должно считать счастливым обстоятельством для Бакунина то, что в эпоху его самой жаркой проповеди Станкевич (с осени 1837 года) и Грановский (за год до того) были за границей, а Герцен проходил первое свое удаление, сперва в Вятку, а потом во Владимир; случись они тогда в Москве, законодательная деятельность Бакунина и его декреты по предметам мышления получили бы значительное ограничение и изменение.
   Остается теперь посмотреть, как все эти свойства и качества философской системы Бакунина отразились тогда на душе Белинского.
  

V

  
   На первых порах влияние новой философской системы Бакунина не было выгодно для таланта Белинского. Белинский прежде всего приступил тогда к изучению схем, формул, делений -- всех почти неосязаемых теней колоссального мира абстракции, называемого логикой Гегеля, и приступил с пылом и фанатическим одушевлением, лежавшими в его природе. Сделав обет ученического послушания системе, он уже не изменил своему обету до конца. Он наложил опеку на свой подвижной ум, на свое тревожное сердце, создал план, программу, почти табличку поведения для своей жизни и для своей мысли и употреблял неимоверные усилия, чтобы отогнать от себя все наваждения врожденного ему таланта, критической и эстетической способности. Во все это время Белинского не покидало сомнение даже в праве отдаваться впечатлениям внешней жизни, своему чувству, своим сердечным влечениям. Он страдал в мысли так же, как и в способе относиться ко всему реальному в его собственном существовании. Это было уже далеко не наслаждение философией, как в период Шеллингова влияния,-- это был тяжелый труд, каторжная работа, принятая на себя из надежды близкого воскрешения в будущем, и потом уже радостного существования на земле, без сомнений, колебаний и томительных вопросов. Мучительный искус, добровольно проходимый одним из характеров, наименее способных к подчиненности, не кончился и тогда, когда Белинский ознакомился с учением о действительности, хотя оно, по-видимому, должно было бы освободить его от напрасных исканий идеально совершенных правил и основ жизни. По крайней мере, в литературе следы того же послушнического искуса сохраняются и в статьях его от 1838 года. Слово его, такое бодрое и развязное дотоле, становится в "Московском наблюдателе" 1838 года неопределенным, туманным, словно чахнет, занятое преимущественно выяснением философских терминов (особенно термин "конкретность" стоил ему долгих трудов и беспрестанных повторений одного и того же понятия на разные лады), переложением их на русский язык и толкованием их смысла для русской публики. По временам это бедное, уже обезличенное слово старается еще придать себе вид развязности, скрыть схоластические путы, мешающие его движению, казаться свободным, смелым словом, несмотря на ту цепь, которую дозволило наложить на себя. Это были вспышки, соответствовавшие тем мимолетным протестам против теории, о которых говорено. Вообще же журнал "Московский наблюдатель", орган Белинского с 1838 года, представлял в течение нескольких месяцев печальную арену, где можно было видеть замечательного и своеобычного мыслителя в униженном положении страдальца, изнывающего и слабеющего под действием жестокой умственной дисциплины, лишавшей его сил, но которую он продолжает упорно налагать на себя, не признавая ее за наказание. Журнал истомил редактора и всех тех, которые за ним тогда следили. Многие из друзей редактора были также очень недовольны им и не скрывали своего мнения. Позволю себе при этом сказать несколько слов о собственных моих тогдашних впечатлениях по этому поводу.
  

VI

  
   Известно, что "Московский наблюдатель" 1838 года открывался передовой статьей Рётшера "О философской критике художественного произведения"34. О ней много было говорено и тогда и потом в нашей литературе, и все-таки мне приходится остановиться на ней и теперь. Статья принадлежала к числу тех чрезвычайно сухих и отвлеченных трактатов, где понятия под наторелой рукой писателя складываются сами собой в затейливые узоры, оставляя в стороне, как вздорную помеху, все соображения о насущных потребностях известного общества, об условиях или нуждах его существования в данную минуту. Статья определяла будущее направление журнала. Она делила критику на четыре разряда, строго отмежеванные, отдавая, разумеется, предпочтение первому -- философскому отделу, как заключающему в себе единственные истинные и непреложные законы для суда над произведениями. А непреложность этих законов доказывалась процессом исследования, свойственным философской критике, которая, распознав мысль художественного произведения, выделяет эту мысль из создания, развивает ее самостоятельно, по-философски, допытывается всех возможных ее выводов и потом возвращает эту мысль снова созданию, наблюдая, все ли то сказано в образах и подробностях создания, что обнаружилось в философском анализе его. Если да -- да; если нет -- тем хуже для создания!
   Три низшие отдела критики, то есть критика психологическая, скептическая и историческая, конечно, не пользовались симпатиями Белинского. Не говорим уже о скептической, давно им презираемой, но и психологическая и историческая критики, как не имеющие руководителя в абсолютных законах мысли и искусства, ценились им весьма мало. Чрезвычайно любопытно выслушать при этом, что он говорил по поводу последней из них: "Подробности жизни поэта нисколько не поясняют его творений. Законы творчества вечны, как законы разума. На что нам знать, в каких отношениях Эсхил или Софокл были к своему правительству, к своим гражданам и что при них делалось в Греции? Чтобы понимать их трагедии, нам нужно знать значение греческого народа в абсолютной жизни человечества... До политических событий и мелочей нам нет дела" и проч.
   Белинский тут просто не походил на самого себя. Между тем в статье Рётшера пред теми рубриками критики ставились бедные явления нашей печати и письменности, вымеривался их рост, и, на основании полученных четвертей и вершков, им отводилось помещение в одном из отделов. Так поступил Белинский с сочинениями Фонвизина, которые отнес к ведомству критики исторической, вместе с изумительным товарищем -- сочинениями Вольтера, а "Юрия Милославского" подчинил ведению критики психологической, придав ему тоже необыкновенного спутника и сотоварища, именно Шиллера, "этого странного полухудожника и полуфилософа", замечал Белинский. Но недостало даже таланта и опытности Белинского, чтобы к названным русским авторам приложить все требования критического отдела, которому они делались подсудны, и найти в них все те черты, которые, по теории, должны были в них существовать непременно. Он обещал представить это свидетельство совпадения теории с живым примером, но не исполнил обещания -- и по весьма понятной причине35. При осуществлении задачи либо теория должна была лопнуть по всем составам, либо примеры отбиться совсем от теории.
   Зато Белинский исполнил другое. Чем более отрекался он от права личного суждения, тем более завладевали его умом мертвые философские схемы и тезисы, которые не только заслоняли перед его глазами предметы искусства, но назойливо и нагло становились на их место. Когда актер Мочалов создал роль Гамлета в Москве, Белинский написал большую статью о трагедии и московском исполнителе главной ее роли. Как же представился Гамлет воображению Белинского? Конечно, так же как и Гете,-- человеком, страдающим бедностью воли в виду огромного замысла, на который он себя предназначает36. Но откуда эта немощь воли и сопряженные с нею страдания в лице, умеющем при случае поступать очень смело и решительно? -- спрашивал себя Белинский. Ответ давался схемой. Гамлет, по ее определению, выражает собою все признаки того психического состояния, когда человек, мирно живший с собою и про себя, переходит к существованию в "действительности", во внешнем мире, таком запутанном и бессмысленном на первый взгляд. Борьба и страдания, неразлучные с этим погружением в хаос и в кажущуюся грубость реального мира, отнимают у Гамлета всю силу воли, всю твердость характера. Качества эти возвращаются к нему, когда Гамлет после долгого, мучительного искуса приходит к чувству покорности перед законами, управляющими этим непонятным, грозным миром действительности, к тихому убеждению, что надо быть всегда готовым на все. Таким образом, Гамлет преобразился в представителя любимого философского понятия, в олицетворение известной формулы (что действительно, то разумно), и Белинский на этом пьедестале устраивает апофеозу как великому творцу драмы, так и замечательному его толкователю на московской сцене.
   Постоянные превращения живых образов в отвлечения начинают появляться все более и более у Белинского. При обозрении журналов 1839 года Белинский делает заметку о статье Губера "Фауст". Что такое Фауст Гете? Для Белинского той эпохи Фауст есть точно такая же философская схема, как и Гамлет, даже почти ничем и не отличающаяся от нее. Фауст, как человек глубокий и всеобъемлющий, должен был выйти из естественной гармонии духа, поссориться с действительностию, к которой обратился за утешением и познанием, и после ряда кровавых испытаний, мучительной борьбы, падений и обольщений возвратиться снова к полной грамонии духа, но уже гармонии, просветленной опытом и сознанием. Он прозрел под конец разум и оправдание всего сущего. Фауст умирает в блаженстве и от блаженства такого сознания37.
   Как ни тяжело было, по-видимому, приложить этот способ определения предметов искусства к чему-либо выросшему на русской почве, Белинский, однако же, не остановился перед трудностию. Я сказал, что при появлении в "Современнике" 1838 года посмертных сочинений Пушкина Белинский испытал более чем восторг: даже нечто вроде испуга перед величием творчества, открывшегося глазам его. В литературной хронике "Московского наблюдателя" 1838 года, отдавая отчет о четырех томах "Современника", заключавших неизданные произведения великого поэта, Белинский спрашивал себя: что такое Пушкин? Оказалось, что та же схема, которая служила мерилом внутреннего достоинства Гамлета и Фауста, пригодна и для определения последних произведений Пушкина. Вот собственные слова Белинского: "В самом деле,-- говорит он,-- чтобы постигнуть всю глубину этих гениальных картин, разгадать их вполне таинственный смысл и войти во всю полноту и светлозарность их могучей жизни, должно пройти чрез мучительный опыт внутренней жизни и выйти из борьбы прекраснодушия в гармонию просветленного и примиренного с действительностию духа. Повторяем, примирение путем объективного созерцания жизни -- вот характер этих последних произведений Пушкина"38.
   Было бы очень странно, если бы этот философский тезис, так могущественно и деспотически овладевший умом Белинского, остался без приложения к предметам политического и общественного характера или заменился там каким-либо иным, несхожим с ним, созерцанием. Непоследовательность такого различия в определениях была бы очевидным опровержением самых оснований теории, а Белинский был всегда последователен и в истине, и в минутных заблуждениях своих. Таким образом, являлась у Белинского и политическая теория, в силу которой человек, для того чтобы устроить правильные отношения к обществу и государству, должен разрешить в себе ту же задачу, какую разрешали Гамлет и Фауст своими персонами, а Пушкин -- своими произведениями. Разница состояла здесь в том только, что на политической и социальной почве уже не предстояло возможности выбирать явлений, предпочитать одни другим, производить им оценку и сортировку, а необходимо было уважать и признавать их всех одинаково и целиком. Белинский поэтому требовал, "чтобы человек, не желающий довольствоваться всю жизнь призрачным существованием вместо действительного человеческого существования, признал ложью и обманом умственные похоти своей личности, подчинился требованиям и указаниям государства, которое есть единственный критериум истины на земле, проникнул в глубокий смысл его идеи, превратил все могучее его содержание в собственные убеждения свои и тем самым сделался уже представителем не случайных и частных мнений, а выражением общей, народной, наконец мировой жизни, или, другими словами, стал духом во плоти". Белинский продолжал далее: "В духовном развитии человека момент отрицания необходим, потому что кто никогда не ссорился с жизнью, у того и мир с нею не очень прочен; но это отрицание должно быть именно только моментом, а не целою жизнию: ссора не может быть целью самой себе, но иметь целью примирение. Горе тем, которые ссорятся с обществом, чтобы никогда не примириться с ним: общество есть высшая действительность, а действительность требует или полного мира с собою, полного признания себя со стороны человека, или сокрушает его под свинцовою тяжестью своей исполинской длани".
   Место это находится в разборе книги "Очерки Бородинского сражения" Ф. Н. Глинки, которая ознаменовала, как знаем, полный расцвет гегелевского оптимизма в русской литературе.
   Такова вкратце у Белинского история зарождения и развития гегелевского оптимизма, которая, так сказать, прошла у нас перед глазами.
  

VII

  
   Нельзя покончить, однако же, с этим периодом деятельности критика, не повторив еще раз того, что было сказано о его частых восстаниях против своих же догматов: в противность всему строю и всем заключениям признанного и усвоенного им учения, из-под пера Белинского беспрестанно вырывались положения, похожие на ереси. Этими еретическими вспышками, смахивавшими на бунт против начал, угнетавших его ум, высказывались те, на время подавленные и притаившиеся, критические силы Белинского, которые ждали окончания философского погрома, чтоб явиться снова на свет в полном блеске39. Не удивительно ли было, например, в самом пылу гегелевского настроения, когда так процветало благоговение к "идее" и неутомимое искание ее,-- вычитать у Белинского следующие строки в его разборе плохой драмы Полевого "Уголино": "В творчестве сила не в идее, а в форме, которая, само собою разумеется, необходимо предполагает и условливает идею, и эта форма должна быть проникнута кротким, благоговейным сиянием эстетической красоты. Величие содержания (идеи) не только не есть ручательство эстетической красоты, но еще часто оподозривает ее..." Помню хорошо недоумение, которое возбуждали в нас подобные внезапные повороты (а их было немало), наносившие более или менее чувствительные удары самим основам и первым началам найденной философской системы. Помню также, что многие из нас и обращались к автору в подобных случаях за разъяснениями этих противоречий, но разъяснения Белинского большею частию обнаруживали досаду на людей, подвергавших его экзамену, и давались, как даются ответы детям на их расспросы. "Неужто вы думаете,-- говорил Белинский,-- что я должен при каждом мнении справляться с тем, что сказал когда-то прежде? Да вот теперь я вас ненавижу, а через день буду страстно любить". Много было истины в этих словах. Белинский особенно боялся тогда противоречий, потрясающих новую его систему, и отзывался гневно и нервно о людях, их высказывавших, но оказывалось, что он больше всего и думал именно о таких людях. В связи с этой чертой находилась и другая, не менее любопытная. Он негодовал, становился угрюм и зол, именно когда встречал непререкаемое согласие с его положениями, хотя это и не часто случалось, точно ему недоставало тогда возражений и обличений. Внутренняя жизнь Белинского в эту эпоху представляла раздвоение поистине трагическое и исполнена была страданий и сомнений, которые по временам он и открывал собеседникам в резком, неожиданном слове,-- можно сказать, в вопле истерзанной души. Он судорожно и отчаянно держался за новые свои верования, но с каждым днем все более и более чувствовал, что они меняются, тускнут и испаряются на его собственных глазах.
   Но в этот же период времени случалось и так, что Белинский боролся с гнетущими условиями метафизического деспотизма не одними вспышками и порывистыми движениями врожденной ему критической мысли, а и целыми продуманными суждениями и приговорами, которые шли наперекор теории и всем ее толкователям.
   И как гордился сам Белинский этими доказательствами и заявлениями самодеятельности своего ума! В письме к И. И. Панаеву 19 августа 1839 года, напечатанном в "Современнике" 1860 года, в январе месяце, он шутливо, но с чувством нескрываемого торжества вспоминает, что еще осенью прошлого года объявил вторую часть "Фауста" Гете сухой, мертвой символистикой, к великому негодованию и изумлению всех московских друзей-философов40. Они не находили почти слов для выражения своего гнева и презрения к смельчаку, налагавшему руку на своего рода "философский Апокалипсис", а теперь опустили головы, прочитав в "Deutsche Jahrbucher" статью молодого эстетика Фишера (Fischer), говорит Белинский, который буквально повторил все то, что возвещал он, непризнанный Белинский, за год перед тем.
   И было чем гордиться!
   Что касается до нас, то мы жаждали ересей Белинского, противоречий Белинского, измен его своим положениям и нарушений философских догматов, как подарков: они, казалось, возвращали нам старого Белинского 1834--1835 годов, когда он имел, несмотря на Шеллинга, свою независимую мысль и свое направление {В "Телескопе" 1835 года помещены были образцовые статьи: "О русской повести и повестях Гоголя", "О стихотворениях Баратынского", "Стихотворения Владимира Бенедиктова" и "Стихотворения Кольцова". Надеждин, поручивший издание "Телескопа" Белинскому при своем отъезде за границу, был удивлен по возвращении в декабре 1835 года и доброкачественностию статей, в нем помещенных, и запущенностию редакции, недодавшей множество книжек журнала. Таков был и потом Белинский как "редактор". (Прим. П. В. Анненкова.)}. Не то чтобы кружок его петербургских сторонников ясно прозревал несостоятельность системы и выводов, из нее получаемых,-- для этого он не был достаточно развит философски,-- но он чувствовал беспокойство, следуя за развитием учителя, сильно недоумевал, когда ему -- кружку этому -- не позволяли ропота даже и на самые обыденные явления жизни, и беспрестанно обращал глаза назад, к прежнему Белинскому, 1835 года, издателю шести книжек "Телескопа", где помещены статьи и разборы, оставшиеся и доселе памятниками чуткой критики, приговоры которой пережили поколения, впервые их выслушавшие. Может быть, это подозрительное состояние кружка, всегда готового сорваться с тезисов на практическую дорогу прямой, наглядной оценки предметов, без всяких справок о том, что они представляют в идее, и было причиной грустного, осторожного, сдержанного обращения Белинского с кружком. Он не доверял ни его покорности отвлеченным понятиям, ни особенно его способности проникнуться ими в должной степени, и однажды, когда заговорили перед ним о здравом практическом смысле Петербурга, поправляющем увлечения и под дыханием которого иссыхают все источники фантазии и мечтаний, Белинский вспыхнул и с гневом проговорил: "Я вижу, куда вы клоните. Вам никогда не удастся сделать из меня то, что вы хотите!" Он еще боялся за судьбу своего идеализма в Петербурге, да и долго потом, даже после отрезвления своей мысли, происшедшего в 1840 году, еще держался за него, как за отличие, которое не следовало терять на новом месте.
   Дело, однако же, сложилось иначе.
  

VIII

  
   После всего этого длинного отступления возвращаюсь к рассказу. Поселясь в Петербурге, Белинский начал ту многотрудную, работящую жизнь, которая продолжалась для него восемь лет сряду, почти без всякого перерыва, потрясла самый организм и заела его. На первых порах, после довольно долгого пребывания на квартире Панаева, он нанял себе помещение на Петербургской стороне по Большому проспекту, в красивом деревянном домике, с довольно просторной, но сырой и холодной комнатой и с небольшим кабинетом, жарко натопленным, где я и нашел его уже зимой 1840 года. Противоположность в температуре этих комнат не производила, по-видимому, особого действия на здоровье хозяина, но зато постоянно награждала посетителей его обычными зимними дарами Петербурга -- флюсами, гриппами и подчас жабами. Укрывшись в своем тропически душном кабинете, Белинский весь отдался мысли и вел сурово уединенную, почти аскетическую жизнь, из которой по временам выходил в круг новых своих знакомых, где его строгий вид, всего чаще перемежавшийся со вспышками гнева или негодующего юмора, еще более обнаруживал основной фон, подкладку, так сказать, его страдающей души. Ошибиться было нельзя: наименее проницательный собеседник если не понимал, то чувствовал существенную принадлежность этого человека -- живое олицетворение образов, изобретенных поэзией для передачи мучительных стремлений и порываний беспокойного сердца и возбужденной мысли. Только это был титан добродушный. В отличие от романтических типов этого рода, которых нам представляют обыкновенно лишенными слабых или любезных сторон характера, Белинский обладал в значительной степени теми и другими. Нельзя было ие заметить его ребячески-чистой доверчивости к хорошему слову и честному помышлению, перед ним высказанным, а потом его комического гнева на себя, когда он открывал (что делалось очень скоро) не совсем чистые источники этих заявлений. Его наивная неопытность в делах общежития беспрестанно вовлекала в ошибки такого рода, хотя за минутами подобных промахов у него следовало почти тотчас же отрезвление, и тогда он уже открывал в характерах и явлениях стороны, которые ускользали и от очень пытливых и осторожных людей.
   Но, вообще говоря, потребности в людях, в водовороте жизни, в поверке себя другими и всех -- друг другом -- Белинский тогда не обнаруживал. Он обходился без всего этого по целым неделям. После погрома, испытанного его новой теорией, он уже дни и ночи стоял перед письменным своим бюро. Довольно узкий, тропический его кабинет из двух окон, между которыми стояло это бюро, имел еще у противоположной стены и в расстоянии пяти-шести шагов кушетку с маленьким столиком у изголовья. Белинский почти всегда писал, как то требуется для журнальных статей, на одной стороне полулиста и бросал страницу, как только достигал ее конца. Затем он ложился на кушетку и принимался за книгу, после чего, переменив высохшую страницу, снова принимался за перо, не испытывая никакой помехи ни в чтении, ни в письме от этих промежутков в течении мыслей. Так создавались срочные и несрочные статьи, утомлявшие его физически гораздо более, чем умственно. Рука и слабая грудь его болели, но голова оставалась постоянно свежа. Впрочем, усиленная работа эта была нужна ему морально, для того чтобы обмануть и развлечь тоску одиночества, которую он испытывал с тех пор, как покинул московский свой кружок и обменял его на другой, не заменивший старого... Он долго не мог также привыкнуть к Петербургу, к его образу жизни -- размеренной и осторожной, но кончил таким полным признанием его значения и разных гражданских и полицейских гарантий для личности, им представляемых, что помирился с ним окончательно.
   Но у Белинского взамен общества были тогда три постоянные, неразлучные собеседника, которых наслушаться вдоволь он почти уже и не мог, именно: Пушкин, Гоголь и Лермонтов. О Пушкине говорить не будем: откровения его лирической поэзии, такой нежной, гуманной и вместе бодрой и мужественной, приводили Белинского в изумление, как волшебство или феноменальное явление природы. Он не отделался от обаяния Пушкина и тогда, когда, ослепленный творчеством Лермонтова, весь обратился к новому светилу поэзии и ждал от него переворота в самых понятиях о достоинстве и цели литературного призвания. При отъезде моем за границу в октябре 1840 года Белинский спросил, какие книги я беру с собой. "Странно вывозить книги из России в Германию",-- отвечал я. "А Пушкина?" -- "Не беру и Пушкина..." -- "Лично для себя я не понимаю возможности жить, да еще и в чужих краях, без Пушкина",-- заметил Белинский.
   О втором его собеседнике -- Гоголе -- скажем сейчас несколько пояснительных слов. Но что касается отношений, образовавшихся между Белинским и третьим, самым поздним или самым новым и молодым его собеседником,-- именно Лермонтовым, то они составляют такую крупную психическую подробность в жизни нашего критика, что об ней следует говорить особо.
   Важное значение Белинского в самой жизни Н. В. Гоголя и огромные услуги, оказанные им автору "Мертвых душ", уже были указаны нами в другом месте {См. мои "Воспоминания и критические очерки", т. I, в статье о Гоголе. (Прим. П. В. Анненкова.)} 41. Мы уже говорили, что Белинский обладал способностью отзываться в самом пылу какого-либо философского или политического увлечения на замечательные литературные явления с авторитетом и властью человека, чувствующего настоящую свою силу и призвание свое. В эпоху шеллингианизма одною из таких далеко озаряющих вспышек была статья Белинского "О русской повести и повестях Гоголя", написанная вслед за выходом в свет двух книжек Гоголя: "Миргород" и "Арабески" (1835). Она и уполномочивает нас сказать, что настоящим восприемником Гоголя в русской литературе, давшим ему имя, был Белинский. Статья эта вдобавок пришлась очень кстати. Она подоспела к тому горькому времени для Гоголя, когда, вследствие претензии своей на профессорство и на ученость по вдохновению, он осужден был выносить самые злостные и ядовитые нападки не только на свою авторскую деятельность, но и на личный характер свой42. Я близко знал Гоголя в это время и мог хорошо видеть, как, озадаченный и сконфуженный не столько ярыми выходками Сенковского и Булгарина, сколько общим осуждением петербургской публики, ученой братии и даже приятелей, он стоял совершенно одинокий, не зная, как выйти из своего положения и на что опереться. Московские знакомые и доброжелатели его покамест еще выражали в своем органе ("Московском наблюдателе") сочувствие его творческим талантам весьма уклончиво, сдержанно, предоставляя себе право отдаваться вполне своим впечатлениям только наедине, келейно, в письмах, домашним образом. Руку помощи в смысле возбуждения его упавшего духа протянул ему тогда никем не прошенный, никем неожиданный и совершенно ему неизвестный Белинский, явившийся с упомянутой статьей в "Телескопе" 1835 года. И с какой статьей! Он не давал в ней советов автору, не разбирал, что в нем похвально и что подлежит нареканию, не отвергал одной какой-либо черты на основании ее сомнительной верности или необходимости для произведения, не одобрял другой, как полезной и приятной,-- а, основываясь на сущности авторского таланта и на достоинстве его миросозерцания, просто объявил, что в Гоголе русское общество имеет будущего великого писателя. Я имел случай видеть действие этой статьи на Гоголя43. Он еще тогда не пришел к убеждению, что московская критика, то есть критика Белинского, злостно перетолковала все его намерения и авторские цели,-- он благосклонно принял заметку статьи, а именно, что "чувство глубокой грусти, чувство глубокого соболезнования к русской жизни и ее порядкам слышится во всех рассказах Гоголя", и был доволен статьей -- и более чем доволен, он был осчастливлен статьей, если вполне верно передавать воспоминания о том времени. С особенным вниманием остановился в ней Гоголь на определении качеств истинного творчества и раз, когда зашла речь о статье, перечитал вслух одно ее место: "Еще создание художника есть тайна для всех, еще он не брал пера в руки,-- а уже видит их (образы) ясно, уже может счесть складки их платья, морщины их чела, изборожденного страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца; также он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет и свяжет между собою..." -- "Это совершенная истина,-- заметил Гоголь, и тут же прибавил с полузастенчивой и полунасмешливой улыбкой, которая была ему свойственна: -- только не понимаю, чем он (Белинский) после этого восхищается в повестях Полевого". Меткое замечание, попавшее прямо в больное место критика; но надо сказать, что, кроме участия романтизма в благожелательной оценке рассказов Полевого, была у Белинского и еще причина для нее. Белинский высоко ценил тогда заслуги знаменитого журналиста и глубоко соболезновал о насильственном прекращении его деятельности по изданию "Московского телеграфа"; все это повлияло на его суждение и о беллетристической карьере Полевого44.
   Но решительное и восторженное слово было сказано, и сказано не наобум. Для поддержания, оправдания и укоренения его в общественном сознании Белинский издержал много энергии, таланта, ума, переломал много копий, да и не с одними только врагами писателя, открывавшего у нас реалистический период литературы, а и с друзьями его. Так, Белинский опровергал критика "Московского наблюдателя" 1836 г., когда тот в странном энтузиазме объявил, будто за одно "слышу", вырвавшееся из уст Тараса Бульбы в ответ на восклицание казнимого и мучимого сына: "Слышишь ли ты это, отец мой?", будто за одно это восклицание -- "слышу" -- Гоголь достоин был бы бессмертия; а в другой раз опровергал того же критика, и не менее победоносно, когда тот выразил желание, чтобы в рассказе "Старосветские помещики" не встречался намек на привычку, а все сношения между идиллическими супругами объяснялись только одним нежным и чистым чувством, без всякой примеси45.
   Вспомним также, что "Ревизор" Гоголя, потерпевший фиаско при первом представлении в Петербурге46 и едва не согнанный со сцены стараниями "Библиотеки для чтения", которая, как говорили тогда, получила внушение извне преследовать комедию эту как политическую, несвойственную русскому миру,-- возвратился благодаря Белинскому на сцену уже с эпитетом "гениального произведения". Эпитет даже удивил тогда своей смелостью самих друзей Гоголя, очень высоко ценивших его первое сценическое произведение. А затем, не останавливаясь перед осторожными заметками благоразумных людей, Белинский написал еще резкое возражение всем хулителям "Ревизора" и покровителям пошловатой комедии Загоскина "Недовольные", которую они хотели противопоставить первому. Это возражение носило просто заглавие: "От Белинского" и объявляло Гоголя безоглядно великим европейским художником, упрочивая окончательно его положение в русской литературе47. Белинский сам вспоминал впоследствии с некоторой гордостью об этом подвиге "прямой", как говорил, критики, опередившей критику "уклончивую" и указавшей ей путь, по которому она и пошла (см. библиографическое известие о выходе "Мертвых душ", VI, 396, 400, 404 etc.)48. Таковы были услуги Белинского по отношению к Гоголю; но последний не остался у него в долгу, как увидим.
   Николай Васильевич Гоголь жил уже за границей в описываемое нами время и уже два года, как основался в Риме, где и посвятил себя всецело окончанию первой части "Мертвых душ"49. Правда, он побывал в Петербурге зимой 1839 года и читал нам здесь первые главы знаменитой своей поэмы у Н. Я. Прокоповича, но Белинского не было на вечере: он находился случайно в Москве50. Вряд ли Гоголь и считал тогда Белинского за какую-либо надежную силу. По крайней мере, в мимолетных отзывах, слышанных мною от него несколько позднее (в 1841 году, в Риме) о русских людях той эпохи, Белинский не занимал никакого места. Услуги критика были забыты, порваны, и благодарные воспоминания отложены в сторону. И понятно -- отчего: между ними уже прошли статьи нашего критика о "Московском наблюдателе", горькие отзывы Белинского о некоторых людях того кружка, который уже призывал Гоголя спасти русское общество от философских, политических и вообще западных мечтаний. Н. В. Гоголь видимо склонялся к этому призыву и начинал считать настоящими своими ценителями людей надежного образа мыслей, очень дорожащих тем самым строем жизни, который подвергался обличению и осмеянию51. Николай Васильевич вспомнил о Белинском только в 1842 году, когда для успеха "Мертвых душ" в публике, уже представленных на цензуру, содействие критика могло быть не бесполезно. Он устроил тогда одно тайное свидание с Белинским в Москве, где последний случайно находился, и другое, хотя и не тайное, но совершенно безопасное, в кругу своих петербургских знакомых, не имевших никаких соприкосновений с литературными партиями: секрет свиданий был действительно сохранен, но, как я узнал после, они нисколько не успели завязать личных дружеских отношений между писателями. Все это было, однако же, еще впереди и случилось уже в мое отсутствие из Петербурга и России52.
   Теперь же, накануне моего отъезда за границу в 1840 году, Белинский как-то особенно был погружен в изучение и пересмотр гоголевских сочинений. Он и прежде пропитался молодым писателем настолько, что беспрестанно цитировал разные лаконически-юмористические фразы, столь обильные в его творениях, но теперь Белинский особенно и страстно занимался выводами, какие могут быть сделаны из них и вообще из деятельности Гоголя. Можно было подумать, что Белинский поверяет Гоголем самые начала, свойства, элементы русской жизни и ищет уяснить себе, в каких отношениях стоят произведения поэта к собственным философским его, Белинского, воззрениям и как они с ними могут ужиться. Здесь следует заметить, что время изменения и перелома в созерцании Белинского определить весьма трудно с некоторой точностию. Фактически несомненно, что в следующем, 1841 году свершился мгновенный поворот критика к новым убеждениям, но приготовлялся он ранее и тогда, когда критик еще не покидал старой почвы и старой теории. Я сохраняю убеждение, что вместе с другими агентами его отрезвления -- уроками жизни, развитием собственной его мысли и внушениями друзей -- Лермонтов и Гоголь были не последними агентами, что доказывается и статьями о них, написанными Белинским в течение 1840 года. Под действием поэта реальной жизни, каким был тогда Гоголь, философский оптимизм Белинского должен был разложиться, как только его серьезно сопоставили с картинами русской действительности. Никакими логическими изворотами нельзя было помочь беде,-- следовало или соглашаться с художником, обещающим еще много новых созданий в том же духе, или покинуть его, как не понимающего той жизни, которую изображает. Притом же обличения Гоголя довершали ряд обличений, начатых уже самым строем жизни и критическим умом Белинского прежде. Конечно, более правильное понимание известной формулы Гегеля о тождестве действительности и разумности, освободившее ум Белинского от философского обмана, дано было совсем не Гоголем, но Гоголь его подкрепил. Таким-то образом расплачивался Николай Васильевич с критиком за все, что получил от него для уяснения своего призвания; но вот что замечательно: обоим им суждено было поменяться ролями и разойтись по тем же дорогам, по которым пришли друг к другу. Пока Белинский, выведенный однажды на почву реализма, прокладывал себе дорогу все далее и далее по одному направлению,-- романист, способствовавший ему обрести этот верно намеченный путь, возвращался сам, после долгих блужданий, к той исходной точке, на которой стоял при самом начале его критик. Обменявшись местами, они уже, каждый с своей стороны, стремились достичь крайних, последних выводов своего положения, и оба одинаково умерли страдальцами и жертвами напряженной работы мысли -- мысли, обращенной в различные стороны.
  

IX

  
   Что касается Лермонтова, то Белинский, так сказать, овладевал им и входил в его созерцание медленно, постепенно, с насилием над собой. При первом появлении знаменитой лермонтовской думы "Печально я гляжу на наше поколенье", помещенной в No 1 "Отечественных записок" 1839 года,-- этого монолога, над которым впоследствии критик долго и часто задумывался, которым не мог насытиться н о котором позднее не мог наговориться,-- Белинский, еще живший в Москве, выразился коротко и ясно: "Это стихотворение энергическое, могучее по форме,-- сказал он,-- но несколько прекраснодушное по содержанию". Известно, что выражал эпитет "прекраснодушный" в нашем философском кружке. Однако же Белинский не успел отделаться от Лермонтова одним решительным приговором. Несмотря на то что характер лермонтовской поэзии противоречил временному настроению критика, молодой поэт по силе таланта и смелости выражения не переставал волновать, вызывать и дразнить критика. Лермонтов втягивал Белинского в борьбу с собою, которая и происходила на наших глазах. Ничто не было так чуждо сначала всем умственным привычкам и эстетическим убеждениям Белинского, как ирония Лермонтова, как его презрение к теплому и благородному ощущению в то самое время, когда оно зарождается в человеке, как его горькое разоблачение собственной своей пустоты и ничтожности, без всякого раскаяния в них и даже с некоторого рода кичливостию. Новость и оригинальность этого направления именно и привязывали Белинского к поэту такой полной откровенности и такой силы.
   Нельзя сказать, чтобы Белинский не распознавал в Лермонтове отголоска французского байронизма, как этот выразился в литературе парижского переворота 1830 года и в произведениях "юной Франции", а также и примеси нашего русского великосветского фрондерства, построенного еще на более шатких основаниях, чем парижский скептицизм и отчаяние. Но он им отыскивал другие причины и основания, а не те, которые выходили из самой жизни поэта. Художнический талант Лермонтова закрывал лицо поэта и мешал распознать его. Кроме замечательной силы творчества, которую он постоянно обнаруживал,-- он еще отличался проблесками беспокойной, пытливой и независимой мысли. Это уже была новость в поэзии, и, по теории, источника ее приходилось искать в долгом труде головы, в пламенном сердце, мучительном опыте и проч., хотя бы пришлось для этого многое наговорить на них. И вот Белинский принялся защищать Лермонтова -- на первых порах от Лермонтова же. Мы помним, как он носился с каждым стихотворением поэта, появлявшимся в "Отечественных записках" (они постоянно там печатались с 1839 года), и как он прозревал в каждом из них глубину его души, больное, нежное его сердце. Позднее он так же точно носился и с "Демоном", находя в поэме, кроме изображения страсти, еще и пламенную защиту человеческого права на свободу и на неограниченное пользование ею53. Драма, развивающаяся в поэме между мифическими существами, имела для Белинского совершенно реальное содержание -- как биография или мотив из жизни действительного лица. Памятником усилий Белинского растолковать настроение Лермонтова в наилучшем смысле остался превосходный разбор романа "Герой нашего времени" от 1840 года. Здесь-то, спасая Печорина от обвинения в диких порывах, в цинических выходках беспрестанно рисующегося и себя оправдывающего эгоизма, что сделало бы его лицом противоэстетическим, а стало быть, по теории, и безнравственным, Белинский находит гипотезу, способную дать ключ к уразумению наиболее возмутительных поступков героя. Белинский пишет по этому случаю чисто адвокатскую защиту Печорина, в высшей степени искусственную и красноречивую. Найденная им гипотеза состоит в том, что Печорин еще не полный человек, что он переживает минуты собственного развития, которые принимает за окончательный вывод жизни, и сам ложно судит о себе, представляя свою особу мрачным существом, рожденным для того, чтобы быть палачом ближних и отравителем всякого человеческого существования. Это -- его недоразумение и его клевета на самого себя. В будущем, когда Печорин завершит полный круг своей деятельности, он представляется Белинскому совсем в другом виде. Его строгое, полное и чуждое лицемерия самоосуждение, его откровенная проверка своих наклонностей, как бы извращены они ни были, а главное -- сила его духовной природы служат залогами, что под этим человеком есть другой, лучший человек, который только переживает эпоху своего искуса. Белинский пророчил даже Печорину, что примирение его с миром и людьми, когда он завершит все естественные фазисы своего развития, произойдет именно через женщину, так унижаемую, попираемую и презираемую им теперь. Как добрая нянька, Белинский следит далее за всеми движениями и помыслами Печорина, отыскивая при всяком случае всевозможные облегчающие обстоятельства для снисходительного приговора над ним, над его невыносимой претензией играть человеческой жизнию по произволу и делать кругом себя жертвы и трупы своего эгоизма. Один только раз Белинский останавливается перед выходкой Печорина, совершенно растерянный, не находя уже слов для уяснения грубой мысли героя и признаваясь, что не понимает его. Случилось это тогда, когда Печорин, при мысли, что обольщенная им женщина проведет ночь в слезах, чувствует трепет неизъяснимого блаженства и проговаривает: "Есть минуты, когда я понимаю вампира! -- а еще слыву добрым малым и добиваюсь этого названия!" "Что такое вся эта сцена? -- восклицает наконец Белинский.-- Мы понимаем ее только как свидетельство, до какой степени ожесточения и безнравственности может довести человека вечное противоречие с самим собою, вечно не удовлетворяемая жажда истинной жизни, истинного блаженства, но последней ее черты мы решительно не понимаем..."
   Так боролся Белинский с Лермонтовым, который под конец, однако же, одолел его. Выдержка у Лермонтова была замечательная: он не сказал никогда ни одного слова, которое не отражало бы черту его личности, сложившейся, по стечению обстоятельств, очень своеобразно; он шел прямо и не обнаруживал никакого намерения изменить свои горделивые, презрительные, а подчас и жестокие отношения к явлениям жизни на какое-либо другое, более справедливое и гуманное представление их. Продолжительное наблюдение этой личности вместе с другими, родственными ей по духу на Западе, забросили в душу Белинского первые семена того позднейшего учения, которое признавало, что время чистой лирической поэзии, светлых наслаждений образами, психическими откровениями и фантазиями творчества миновало и что единственная поэзия, свойственная нашему веку, есть та, которая отражает его разорванность, его духовные немощи, плачевное состояние его совести и духа. Лермонтов был первым человеком на Руси, который навел Белинского на это созерцание, впрочем, уже подготовленное и самым психическим состоянием критика. Оно пустило обильные ростки впоследствии.
   Таким образом, все материалы для устранения отвлеченного, философского принципа, вся нужная подготовка для выхода из фальшивого псевдогегелевского оптимизма были уже теперь налицо; но Белинский освобождался от старого воззрения, так тщательно воспитанного им в себе, медленно, как от любви, хотя уже с половины 1840 года он не мог вспоминать и говорить без ужаса и отвращения о статье своей "Менцель", которою он открыл этот замечательный год своей жизни и которая была написана им еще в Москве (1839)54. Эстетические статьи, о которых мы сейчас говорили, последовавшие за ней, были плодом уже петербургских его дум. На них еще лежит во многих местах отблеск старого направления, но с ними снова выходил на литературную арену замечательный критик в полном обладании своей мыслью и своим увлекательным словом. Проснулись все его способности, вся прирожденная ему сила литературной прозорливости. Статьи его были не просто журнальными рецензиями,-- они составляли почти события в литературном мире того времени. Все они установляли новые точки зрения на предметы, читались с жадностью, производили глубокое, неизгладимое впечатление на современную публику, на всех нас, какие бы оттенки прежних, не вполне покинутых убеждений еще ни встречались в них и как бы сам автор ни осуждал впоследствии некоторые из их положений и приговоров за излишний пыл и через меру высокий тон их. Белинский как критик-художник являлся действительно человеком власти и могущества, подчиняющим себе. Достаточно вспомнить для объяснения обаятельного действия всех его рецензий 1840 года, после "Менцеля", что в каждой из них происходила, так сказать, художническая анатомия данного произведения, открывалось его внутреннее строение с очевидностью и осязательностью, дававшими иногда совершенно одинаковое, а иногда еще и большее наслаждение, чем чтение самого оригинала. Это было восстановление произведения, только уже проведенного, так сказать, через душу и эстетическое чувство критика и получившего от соприкосновения с ними новую жизнь, большую свежесть и более глубокое выражение. Так, в художническо-эстетической критике 1840 года Белинский находил выход из опутавшего его философского догматизма. С этим направлением я его и оставил при моем отъезде за границу.
  

X

  
   Прежде отъезда мне пришлось, однако же, побывать опять в Москве. На этот раз Белинский снабдил меня письмом к Василию Петровичу Боткину, которого я вовсе не знал, но о котором много и часто говорилось при мне. Я побежал к нему при первой возможности. Это было в половине июня 1840 года55.
   Я застал В. П. Боткина в беседке сада, прилегавшего к известному дому Боткиных на Маросейке. Тут он устроил себе очень изящный летний кабинет, где и проводил все свободные свои часы, окруженный многочисленными изданиями Шекспира и комментариями на него европейских исследователей. Он составлял тогда статью о Шекспире56. Я нашел в Боткине тех времен молодого человека в красивом парике, с чрезвычайно умными и выразительными глазами, в которых меланхолический оттенок постоянно сменялся огоньками и вспышками, свидетельствовавшими о физических силах, далеко не покоренных умственными занятиями. Он был бледен, очень строен, и на губах его мелькала добродушная, но как-то осторожная улыбка,-- словно врожденный его скептицизм по отношению к людям сохранял над ним свои права и в области безграничного идеализма, в которой он тогда находился.
   Впоследствии оказалось, что он стоял на границе радикального нравственного переворота, которого и сам еще не предчувствовал. Никто не обращал внимания на внезапные проблески страсти на лице и в речах, которые часто прорывались у него, и никому не приходило в голову подозревать, что в нем живет еще другой человек, кроме того, которого знали и любили окружающие его друзья и товарищи57.
   Мы, разумеется, разговорились о Белинском и о его мучительных исканиях выхода из положений, очень основательно выведенных из данного тезиса и очень несостоятельных в приложениях к практической жизни. "Он платится теперь,-- сказал мне задумчиво и как-то строго Боткин, словно обращаясь к самому себе,-- за одну весьма важную ошибку в своей жизни -- за презрение к французам. Он не нашел у них ни художественности, ни чистого творчества и за это объявил им непримиримую вражду, а между тем без знания их политической пропаганды о них и судить не следует. Ваш Петербург принесет Белинскому большую пользу в этом отношении: он непременно изменит его взгляд на французов". Наш Петербург, однако же, не был в настоящей мысли Боткина такой панацеей для Белинского от заблуждений, как он это заявлял. Из обширной переписки, которую вел Боткин с Белинским в то время, оказалось, что друг критика еще очень боялся, чтобы на новой почве и отделенный от своего естественного, московского круга критик не выпустил из вида великие начала философского понимания предметов литературы и нравственности.
   Разбор гоголевского "Ревизора", написанный Белинским тогда же, послужил ответом на эти напрасные опасения58. Так как статья эта составляет вместе с тем и биографическую черту из жизни критика, то я и остановлюсь на ней.
   Может быть, нигде в сильнейшей степени не сказались все самые видные качества эстетической критики Белинского, о которой говорили, как именно в этом разборе "Ревизора", которого Белинский противопоставлял "Горю от ума". Здесь каждое движение души у Хлестакова, городничего, его жены, дочери, да и вообще у действующих лиц комедии, выслежено с неутомимостию мыслителя-психолога, разрешающего трудную задачу, которая ему предложена; каждый намек на их характеры, часто заключающийся в одном слове или беглой черте, уловлен со вдохновением, можно сказать, равносильным художническому. Весь ход творческой мысли автора разобран до мельчайшей подробности, и читателю статьи невольно кажется, что он присутствует в какой-то критической лаборатории, где разлагаются перед его глазами все замыслы, приемы и дальновидные расчеты художнического производства. Тайн чужой работы для Белинского как бы не существует. Между прочим, здесь находилось множество мыслей, которые потом, к удивлению, были усвоены самим Гоголем и встречаются в его собственной защите своей комедии, как, например, мысль, что грубая ошибка городничего, принявшего мальчишку Хлестакова за ревизора, есть действие встревоженной совести. "Не грозная действительность, а призрак, фантом или, лучше сказать, тень от страха виновной совести должна была наказать человека призраков (городничего)",-- говорил Белинский в одном месте. Даже знаменитое положение Гоголя, что честное существо в "Ревизоре" есть смех,-- даже и оно сказано было Белинским прежде59. Упомянув, что основа трагедии всегда зиждется на борьбе, возбуждающей сострадание и заставляющей гордиться достоинством человеческой природы, Белинский продолжает: "Так и основа комедии -- на комической борьбе, возбуждающей смех; однако же в этом смехе не одна веселость, но и мщение за униженное человеческое достоинство, и, таким образом, другим путем, нежели в трагедии, но опять-таки открывается торжество нравственного закона"; и много еще подобных мест заключалось в статье. Я не вывожу из этого сближения никаких заключений, хотя и позволительно думать, что Гоголь читал статью Белинского, по крайней мере, весьма внимательно. Что же касается до "Горя от ума", то Белинский считал комедию изумительной картиной нравов и гениальной сатирой, но не находил в ней художнически построенного создания и, восхищаясь ею, сожалел, что не может приложить к ней тех способов философско-эстетического анализа, которые употреблял для разбора "Ревизора". Он был еще связан теоретическими запрещениями и ограничениями; и немного позднее, в эпоху обращения к политическим и общественным вопросам, о которой пророчил В. П. Боткин, Белинский сам считал этот приговор далеко не исчерпывающим всего значения комедии Грибоедова60.
   Между прочим, в это же самое время Белинский покончил все расчеты и связи с человеком, которого он ценил еще недавно очень высоко и которого глубоко уважал и любил,-- с Н. А. Полевым. Под гнетом тяжелых обстоятельств жизни Н. А. Полевой, сделавшийся издателем "Сына отечества", перешел на сторону врагов философского движения в России и самого развития независимой, критической журнальной деятельности, эру которой, между прочим, он сам же и открыл у нас. Отзываясь теперь презрительно и насмешливо о молодых попытках отыскать какие-то особенные начала для жизни и мысли, без справки с опытом и условиями времени, Полевой думал сделаться необходимым человеком в том кругу людей и понятий, к которым пристроился после падения "Московского телеграфа". Но расчет его и тут не удался. Он был им подозрителен и тогда, когда защищал их. Всего этого было, однако же, довольно, чтобы потушить у Белинского те искры привязанности, которые он постоянно питал в душе к прежнему бойкому публицисту и недавнему романтическому сказочнику. Он это и высказал откровенно в разборе "Очерков русской литературы" Н. А. Полевого,-- разборе, который может стать рядом с прежним его разбором деятельности С. П. Шевырева по яркости красок и убедительности доводов: оба эти разбора заслоняли людей нового поколения от влияния авторитетов и репутаций, переставших отвечать потребностям времени, и оба порешили участь двух значительных имен в литературе61.
   Когда я вернулся после трехмесячной летней отлучки моей снова в Петербург, я нашел в Белинском большую перемену. Белинский уже вышел из психического кризиса, в котором я его оставил. Упреки, которые он делал себе в глубине души и уединенно за свое недавнее увлечение, высказывал он теперь торжественно, явно, во всеуслышание. Тон и склад его разговоров проникнут был самообличением самым ярким и беспощадным. Он уже пережил и позабыл боль скорбных признаний и делал их теперь публично. Получая укоры со всех сторон, Белинский уже свободно разбирал их, оправдывал и пополнял. Станкевич писал из Берлина с изумлением о новых теориях, народившихся в Петербурге; о негодовании же в круге Герцена, в котором числился, кроме Огарева и других, тогда еще и Грановский, было уже нами сказано выше. Даже и обличения посторонних лиц, гораздо менее друзей стеснявшихся приискиванием позорных источников для объяснения ультраконсервативной деятельности Белинского, находили в нем своего адвоката. Он становился на сторону своих диффаматоров, досказывал им сам черты, которые могли бы усилить ядовитость их полемики, и только для себя не находил никакого оправдания. Так разрешался его кризис. Можно было подумать, что Белинский находит что-то облегчающее для себя в этих беспрестанных истязаниях своей репутации. Черта такого самобичевания проявлялась у Белинского иногда и без особенно важных поводов; порождая иногда уморительные и юмористические вспышки. Известно, что наш критик погрешил еще в 1839 году пятиактной скучно-психической и сентиментальной комедией ("Пятидесятилетний дядюшка"), о которой не любил вспоминать и которой стыдился. Однажды и уже через несколько лет после ее появления, когда Белинский имел в литературе значительное имя и влияние, он был представлен где-то известному славянскому филологу-профессору И. Срезневскому, который с первого же слова объявил, что он не сочувствует его критической деятельности, но зато находит комедию его гениальной вещью. Белинский затем уже никогда не мог вспомнить об этом отзыве без выражения безмерного изумления, как будто дело шло о чем-то совершенно невозможном и неестественном62.
   Достойно замечания еще и то обстоятельство, что смысл вообще философских статей Белинского не был разгадан и патриотами-консерваторами эпохи, которым статьи должны были бы прийтись по сердцу и которые, наоборот, присоединились к толпе, преследовавшей критика свистками. Даже люди очень образованные и весьма радевшие как о внутреннем, так и о внешнем достоинстве русской жизни, как, например, С. Шевырев, не угадали помощи, какую приносят статьи Белинского их собственному делу, по множеству очень умных и дельных заметок о психологии народной, которые в них заключались и опередили науку о психической жизни народов, ныне появившуюся. Образованные люди и профессора остановились только на туманном языке Белинского -- и далее не пошли, довольствуясь случаем лишний раз поглумиться над противником. Таким образом, большого политического смысла не обнаружилось ни с той, ни с другой стороны, но откуда же и было взять его тогда? Первые проблески некоторого политического смысла зародились у нас только в разгаре великого спора между славянофилами и западниками, там они и окрепли, о чем будем говорить далее.
  

XI

  
   По осени того же 1840 года явился в Петербург молодой человек, М. Катков, из Москвы, переводчик "Ромео и Юлии", уже составивший себе репутацию человека с основательными филологическими познаниями и замечательными способностями к отвлеченному мышлению и к критике идей. Но в это время он преследовал еще и другие цели, стараясь показаться человеком не только энциклопедического образования, но и страстных житейских увлечений, занимаясь точно так же философскими соображениями, поэзией, искусством и творчеством, как и сообщением своей физиономии демонического выражения. Желание прослыть человеком, способным понимать и чувствовать в себе все стороны существования, бросало его по временам в необычайные попытки, подсказывало действия и порывы совершенно фантастического характера, частию искренние, так как он действительно обладал страстной, увлекающейся натурой, а частию придуманные, в виде украшения, отличия, полезной психической черты. Все это вместе довольно плохо вязалось с планами ученой и труженической жизни, какие он делал для себя, и создавало из него загадку для окружающих, чего он и хотел. Уже с 1839 года Катков был сотрудником "Литературных прибавлений" и "Отечественных записок" г. Краевского и вместе с Белинским, при обновлении редакции последнего журнала, очутился в числе главных его руководителей. По прибытии в Петербург он остановился также у И. И. Панаева -- орудия и агента этого обновления. Он появился, однако же, ненадолго, пробираясь в Берлин для окончания философского и научного образования, во-первых, а во-вторых -- для исполнения одного долга чести. Какая-то старая и довольно грубая, хотя и морализующая, по обыкновению, выходка Бакунина по поводу одной московской истории вызвала в самом кабинете Белинского порядочно безобразную сцену между Катковым и Бакуниным, когда оба они находились уже в Петербурге63. Дело должно было разрешиться дуэлью в Берлине. К удовольствию друзей, принимавших участие в противниках, дуэль не состоялась вовсе {При отъезде моем за границу Белинский, рассказывая подробности сцены, поручал, мне стараться о примирении врагов. "Было бы большим несчастьем,-- говорил он,-- потерять такого человека, как Катков; действуйте особенно на Бакунина -- он же резонер и на сделку пойдет скорее". (Прим. П. В. Анненкова.)}. В Петербурге Катков был предшествуем, как я сказал, репутацией человека нервного характера и оригинального ума, питаемого особенно знакомством с источниками господствовавших тогда теорий, и, наконец, писателя, уже отличившегося мастерством своим выражать метко и живописно оригинальные стороны философских идей, исторических эпох и предметов искусства вообще. Критические статьи Каткова действительно возвещали очень свежий, разнообразный и сильный талант; между ними остается мне памятной рецензия его на книгу Зиновьева: "Основания русской стилистики", где первое возникновение риторики как науки оправдывалось строем всей древней греческой жизни и цивилизации и осязательно показывалась нелепость ее претензии на звание науки в быту новых обществ. Тем же характером блестящего изложения и понимания исторической и бытовой сущности вопросов отличаются и многие другие его статьи в "Литературных прибавлениях" и "Отечественных записках" 1839 и 1840 годов. Белинский очень дорожил его сотрудничеством в "Отечественных записках" и ожидал от того больших последствий для журнала, чего, однако же, не сбылось.
   Катков переживал тогда тот период развития, который можно назвать "свирепостию молодости" и который часто разрешается явлениями, которые кажутся совершенно невозможными и дикими в приложении к лицу, узнанному нами позднее, когда оно уже вполне определилось. С физиономии его почти не сходило тогда выражение некоторого легкого презрения к интеллигенции, его окружавшей, а поступки его еще сильнее выражали убеждение в своем праве не дорожить ею. Белинский не составлял исключения. Катков нимало не скрывал высокого понятия о самом себе и больших надежд, возлагаемых им на свою будущность, и думал, что они могут служить достаточным основанием для снисходительного взгляда на его резкие выходки и несправедливости к друзьям, которые только и занимались тем, чтоб поддержать, поощрить и укрепить его деятельность и влияние. В короткое время своего пребывания в Петербурге, кроме некоторых библиографических статей, он перевел вместе с другими участниками роман Купера "Патфайндер" и составил этюд "Сарра Толстая", который появился в "Отечественных записках" почти перед самым его отъездом эа границу. Белинский, еще до напечатания этого этюда, был очень доволен им и даже много говорил о нем, но не прошло и двух месяцев, как он переменил свое мнение об этюде, о чем я уже узнал впоследствии. Ему сделались вдруг противны психические изыскания в области духа, анализ неуловимых чувств и ощущений внутреннего человеческого существования -- словом, вся та метафизика ума и воли, какая обильно предлагалась статьей Каткова, но которая начинала уже терять всякое значение для Белинского. Было и еще соображение. По всему складу мысли и деятельности Каткова, с первых же его шагов за границей, все яснее оказывалось, что он гораздо более занят мыслию водворить в своем отечестве новые основы положительного созерцания и верования, какие он открыл в позднейшей философии "Откровения" Шеллинга, чем призванием работать на просветление загрубелой русской общественной среды, прямо и непосредственно, как того требовало время. Сам Катков скоро подтвердил все догадки Белинского. Еще в Гамбурге, ступая, так сказать, впервые на почву Европы, он думал, что успех "Отечественных записок" доставит ему и Белинскому сродства безбедного существования на всю жизнь, а менее чем через год он прекратил все сношения с журналом. Было бы крайне поверхностно и мелочно объяснять дело неясностию денежных расчетов между редакцией и сотрудником ее, между тем как дело разъясняется вполне отвращением Каткова следовать по пути бесповоротного отрицания, которое боится и не желает разъяснений. В 1842 году он на этом основании подозрительно относился даже к "Мертвым душам" Гоголя, как я имел случай лично убедиться, и не столько к поэме, сколько к будущим ее панегиристам, которых предвидел и которых более опасался, чем выводов самого произведения. В глухую осень 1840 года (октября 5-го) мы с ним сели на последний пароход, отправлявшийся из Петербурга в Любек. Белинский, Кольцов и Панаев провожали нас до Кронштадта64.
   Я упомянул имя Кольцова. Это была моя первая и последняя встреча с этим замечательным человеком. Как теперь смотрю на малорослого, коренастого поэта, со скулистой, чисто русской физиономией и с весьма пытливым и наблюдательным взглядом. Все время проводов он молчал, как бы озадаченный и подавленный умными, а еще более -- развязными речами литературных авторитетов,-- речами, которые выслушивал с покорным вниманием неофита. Это была как будто обязательная маска, принятая им в литературном обществе, которое так много делало для распространения его известности, потому что и ко мне, совершенно безвестному и нимало не влиятельному лицу кружка, он подошел, после обеда в Кронштадте, со словами: "Не забывайте, что вы обязаны нас учить и просвещать". Много было искреннего в чувстве, которое ему подсказывало подобные слова, но много в них было также и привычки, взятой в постоянном обращении с кругом писателей. Она не мешала, однако же, его суждению. По словам Белинского, не было человека более зоркого, проницательного и догадливого, чем Кольцов с его спокойным и покорным видом: он распознавал людей сквозь кору наносной культуры и цивилизации и судил о них очень правильно и самостоятельно. Это не мешало ему и в жизни, и в поэтической деятельности отдавать по временам самого себя бесповоротно во влияние и управление какой-либо излюбленной личности, чем он тоже выражал свою русскую природу вполне. Белинский, например, распоряжался его мыслию и душой самовластно:65 кроме того, что критик наш высвободил его народную и поразительно образную песнь от дурных резонерских привычек, он навеял также Кольцову сперва его религиозные гимны, а затем пробудил в нем зародыши поэтического созерцания жизни и жажду по наслаждениям бытия, какую оно за собой выводит. При Кольцове оставались, однако же, все та же оригинальная форма, тот же оборот и неподражаемый склад речи, на что бы она ни обращалась: эта черта, кажется, должна была бы остановить недавние подозрения, брошенные на поэта в присвоении чужой литературной собственности66. Есть анекдот от эпохи, теперь нами передаваемой, который Белинский повторял не раз. В разгаре московского философского настроения собрался однажды у В. П. Боткина кружок друзей, занимавшихся наукой наук, и притом собрался в самом счастливом и веселом расположении духа. Тогда еще существовали для людей радости по вычитанной идее, по открытию нового фактора в духовной жизни, по приобретению нового горизонта для мысли и т. д. Кружок ликовал одною из этих нематериальных, отвлеченных и теперь уже не многим понятных радостей. Случайно попал на него и Кольцов, конечно, не вполне уразумевавший основания восторженных речей своих друзей, но общее настроение подействовало на него обаятельно. Он сам просветлел и, удалившись в кабинет хозяина, сел за письменный его стол и возвратился через несколько минут к приятелям с бумажкой в руках. "А я написал песенку",-- сказал он робко и прочел стихотворение: "Песнь Лихача Кудрявича" -- пьесу, которой по-своему как бы отвечал и вторил шумной речи молодых московских энтузиастов.
   Не мешает сказать мимоходом, что часть биографии Кольцова, касающаяся его семейных дел, кажется, должна быть принимаема теперь с некоторою осторожностью и оговоркой, необходимыми особенно для подтверждения догадки, что, собственно, никакого преднамеренного и обдуманного преследования со стороны родных не было в жизни Кольцова. Они тогда и долго потом еще не считали себя виновными перед покойным и действительно могут быть если не оправданы, то пощажены на суде потомства. Они жили по правилам, обычаям и воззрениям грубой культуры, которую унаследовали от отцов, и понять не могли, что притесняют и, наконец, губят близкого человека одним образом своих диких понятий и своей жизнию по этим понятиям. Они оскорбляли и мучили свою жертву беззлобно и бессознательно, и только в этом и заключается именно трагизм семейного положения Кольцова, обреченного на жизнь в безобразной среде с той степенью развития, которую уже имел...
   Мы так и уехали, оставив Белинского при разработке эстетических начал, которые он понимал далеко не так узко, как положено думать об эстетических приемах вообще. По некоторым чертам, мною уже приведенным, можно судить, какое многозначительное содержание он сообщал им, а чем далее он шел, тем все большую широту получали и его эстетические начала, обнимавшие не одни только условия и задачи искусства, но и связанные с ними неразрывно вопросы жизни и морали. Кстати о последней. При отъезде я уносил с собой образ Белинского преимущественно как нравоучителя и об этом считаю нужным сказать теперь несколько слов.
   Кто не знает, что моральная подкладка всех мыслей и сочинений Белинского была именно той силой, которая собирала вокруг него пламенных друзей и поклонников. Его фанатическое, так сказать, искание правды и истины в жизни не покидало его и тогда, когда он на время уходил в сторону от них. Авторитет его как моралиста никогда не страдал между окружающими от его заблуждений. Необычайная честность всей его природы и способность убеждать других и освобождать их от дурных приростов мысли продолжали действовать на друзей обаятельно и тогда, когда он шел вразрез с их убеждениями. Очерк его моральной проповеди, длившейся всю жизнь его, был бы и настоящей его биографией.
   К концу 1840 года нравственное уже не выводилось им более из полного устранения своей личности, своего я, и из передачи всего себя в лоно беспредельной любви, как в первый (шеллинговский) период развития; оно не заключалось также в понимании самого себя как высшего творческого момента в деятельности всеобщего разума и высшей идеи, как выходило по Гегелю. Беспредельная любовь и абсолютное понимание своей духовной сущности как начал, из которых вытекают все правила жизни, заменялись другим и единственным деятелем. Теперь нравственное для Белинского состояло в эстетическом воспитании самого себя, то есть в приобретении чуткости к правде, добру, красоте и в усвоении неодолимого органического отвращения к безобразию всякого вида и рода. Я живо помню еще беседы, в которых он развивал это положение. По его убеждению, хорошим пособием для возведения себя на степень разумного человека и просветленной личности может служить изучение основных идей в истинно художнических созданиях. Все эти основные идеи суть вместе с тем и откровения морального мира. Из разбора и усвоения их возникает в обществе мало-помалу кодекс нравственности, неписаный, без мраморных таблиц и хартий, но лучше их укореняющийся в сознании отдельных лиц, лучше их устроивающий внутренний быт человека, а через человека -- и быт целых поколений. Каждый новый гениальный художник привносит, так сказать, в этот свободный кодекс нравственных начал новую черту, новую подробность, которые почерпнуты прямо из наблюдения и определения элементов духовной природы человека. Образуется рядом с живущими, действующими, писаными и неписаными, нужными и ненужными уставами общежития и благочиния другой устав, неизмеримо более светлый, разумный и серьезный, которому следуют люди, развитые эстетически. Человек, воспитанный на миросозерцании великих художников, поэтов, философов, мыслителей, под конец сам становится способным к творчеству в области нравственных идей, открывает новые начала правды и возвещает их, покоряясь им сам и покоряя им других. Белинский нашел очень много глубоких соображений на этой почве, с которой он сошел в конце своего поприща на другую, тоже давшую ему много немаловажных выводов и о которой еще речь впереди.
   И как он встрепенулся, когда около той же эпохи возвещен был новый журнал, "Маяк", долженствовавший, как говорили, преимущественно способствовать возобновлению и развитию старой, допетровской и испытанной русской морали, позабытой нашим светским и литературным обществом. Белинский прежде всех бросился поднять эту перчатку. Он отозвался о скором появлении журнала враждебно и сердито и перед самым отъездом моим показал мне даже место из приготовляемой им статьи, где упоминалось о журнале: "В нашу уснувшую литературу начал вкрадываться китайский дух; он начал пробираться не под своим собственным, то есть китайским именем Дзунь Кин-Дзынь, а с чужим паспортом, с подложною фамилией и назвался моральным духом. Говорят, что добрые мандарины приняли благое намерение издавать на русском языке журнал, имеющий целию распространение в русской литературе этого благовонно-китайского духа" (в разборе "Ольги", романа автора "Семейства Холмских"67). Выдуманное китайское слово забавляло самого автора, но оно не выражало еще вполне степени негодования, объявшей его при известии о замысле основать журнал для защиты отживших начал хотя бы некогда и очень важной исторической эпохи. Все это было как бы предчувствием той ожесточенной борьбы, какую он поведет скоро против тех же начал с врагами, гораздо более дельными и многочисленными, чем будущая редакция обещанного журнала {По странной случайности, в то самое время, когда обновленные "Отечественные записки" принимали то направление, о которой говорим, в Москве возникал журнал "Москвитянин", который должен был служить как бы противодействием петербургскому изданию. "Москвитянин" был основан в 1841 г. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   Частые нападки Белинского на моральничанье повели, однако же, к недоразумению, которое чуть ли не продолжается и до сих пор. Надо припомнить, что Белинский вполне усвоил себе деление Гегеля нравственных начал на две области: моральную (Moralitat), к которой он отнес более или менее хорошо придуманные правила общежития, и собственно нравственную (Sittlichkeit), которая объемлет у него самые законы, управляющие психическим миром человека и порождающие этические потребности и представления. Сделавшись проводником этих мыслей в русской жизни, Белинский начал свой долгий подвиг преследования в литературе и вообще явлениях нашего общества того, что он называл моралью и моральничаньем. Когда возвратилось к нему, после некоторого перерыва, его яркое и откровенное слово, он уже не прекращал своего неусыпного гонения на моральничанье, сильно господствовавшее тогда у нас в театре, словесности и жизни, так как посредством его люди прикрывали свою духовную наготу и старались обмануть себя и других относительно нравственной своей пустоты. Все, что отзывалось благовидным, но коварным резонерством, желающим подменить очевидные факты лживым их толкованием, все, что носило печать слабосильной, пустой сентенции, рассчитанной на получение дешевым способом, без хлопот и усилий, репутации честности и порядочности, наконец, все, что отзывалось китайским раболепным отношением к старине и изуверским отвращением к трудам нового времени,-- все это клеймилось у Белинского одним прозвищем "морали и моральничанья" и преследовалось со смелостью, весьма замечательной по тому времени. Беспощадное обличение этого чудовища "морали" рассеяно у него почти по всем его статьям от этой эпохи. Чтобы ознакомиться, каким энергическим языком оно обыкновенно производилось, любопытные могут прочесть любую из его рецензий (см., например, рецензию на роман Р. Зотова "Цин-киу-Тонг", V, 261) или любой театральный отчет (см. отчет о комедии С. Навроцкого "Новый недоросль", IV, 163; Белинский писал и театральные фельетоны при "Отечественных записках"). Он достиг того, что опошлил у нас самое слово "мораль", но работа эта не прошла ему, однако же, даром. Она дала повод его врагам составить ему, пользуясь недоразумением и игрой слов, репутацию безнравственного существа, не признающего законов, без которых никакое общество держаться не может. Они успели объявить безнравственным человека, который всю жизнь искал основных принципов идеально благородного существования на земле, который был, назло своим насмешкам над моралью, одним из замечательнейших моралистов своей эпохи и который проповедовал и поддерживал кругом себя спасительную ненависть ко всему пошлому, лицемерному, унижающему68.
   Я провел три года за границей, весьма мало получая известий из родины. В этот промежуток времени свершился весьма важный переворот в психическом состоянии и в направлении всей деятельности Белинского,-- а стало быть, и в его представлениях о нравственном, как скоро увидим.
  

XV

  
   <...> Когда осенью 1843 года я прибыл в Петербург, то далеко не покончил все расчеты с Парижем, а, напротив, встретил дома отражение многих сторон тогдашней интеллектуальной его жизни.
   Книга Прудона "De la Propriete" {"О собственности" (франц.).}, тогда уже почти что старая; "Икария" Кабе, малочитаемая в самой Франции, за исключением небольшого круга мечтательных бедняков работников; гораздо более ее распространенная и популярная система Фурье -- все это служило предметом изучения, горячих толков, вопросов и чаяний всякого рода {Я уже не говорю о новой религии "человечества", изложенной фантастическим теозофом Пьером Леру в его книге "Do l'Humanite" <"О человечестве">, она по близости к надоевшему пиэтизму и невыдержанности мысли в философском отношении, к чему мы были всегда очень чувствительны, не имела особенного успеха. Я цитирую разные книги на память, может быть, не совсем точно обозначая их полное заглавие. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Да оно и понятно. В огромном большинстве случаев трактаты эти были те же метафизические эволюции, только эволюции, перенесенные на политическую и социальную почву. За ними туда и последовали целые фаланги русских людей, обрадованных возможностью выйти из абстрактного отвлеченного мышления без реального содержания к такому же абстрактному мышлению, но о кажущимся реальным содержанием.
   Та часть верных и зрелых практических указаний, какая заключалась в этих трактатах и чем европейский мир не замедлил воспользоваться, всего менее обращала на себя наше внимание, да и не в том было вообще призвание трактатов на Руси. В промежутке 1840--1843 годов такие трактаты должны были совершить окончательный переворот в философских исканиях русской интеллигенции и сделали это дело вполне. Книги названных авторов были во всех руках в эту эпоху, подвергались всестороннему изучению и обсуждению, породили, как прежде Шеллинг и Гегель, своих ораторов, комментаторов, толковников, а несколько позднее, чего не было с прежними теориями, и своих мучеников. Теории Прудона, Фурье, к которым позднее присоединился Луи Блан с известным трактатом "Organisation du travail" {"Организация труда" (франц.).}, образовали у нас особенную школу, где все эти учения жили в смешанном виде и исповедовались как-то зараз адептами ее. В такой не слишком плотной и солидной амальгаме вышли они лет через пятнадцать после того на свет и в русской печати.
   Белинский пристроился к общему направлению, как только первые лучи социальной метафизики дошли до него, но и тут, как и в философский период, он начал с начала. Сам Белинский ни с кем не переписывался за границей, но до нас доходили слухи через приезжающих, что он погружен в чтение пространной "Истории революции 1789 года" Тьера. Пресловутое творение Тьера, не очень глубоко понимавшего эпоху, но очень эффектно излагавшего наиболее выпуклые ее стороны, ввело его в новый мир, доселе мало знакомый ему, и понудило идти далее в изучении его. Уже на моих глазах в Петербурге принялся он за историю того же события, отличавшуюся вполне отсутствием всякой поверки лиц и дел, именно за сочинение Кабе "Le peuple" {"Народ" (франц.).}, который находил признаки необъятного коллективного ума во всех случаях, когда вступали в дело народные массы, и который объяснял, наконец, даже падение республики трогательным, святым добродушием тех же масс, одерживающих победы над врагами не для себя, не для извлечения немедленной пользы из события, а для прославления своих принципов -- братолюбия, равенства и справедливости. Впрочем, эти и другие совершенно противоположные по духу сочинения служили Белинскому просто средством отыскать первые семена социализма, заброшенные переворотом 89-го года на европейскую почву: ему нужно было видеть его зачатки с конвентом, Парижской коммуной, героями старого коммунизма, Бабёфом и Буонаротти, чтобы распознать современную его физиономию и понять основательно некоторые его ходы в нашу эпоху, Никакого решения по всем этим явлениям он не имел, да и всеми предлагаемыми тогда решениями был недоволен. Необычайное впечатление произвела на него только книга Луи Блана "Histoire des dix ans" {"История десяти лет" (франц.).} тем именно, что показала, какого рода интерес и какую массу поучения и даже художнических качеств может заключать в себе история наших дней, переживаемого, так сказать, мгновения, под рукой сильного таланта, хотя история такого рода и употребляла в дело подчас не совсем испробованные материалы, а подчас и просто городскую сплетню.
   По возвращении моем, в 1843 году, в Петербург почти первым словом, услышанным мною от Белинского, было восторженное восклицание о книге Луи Блана. "Что за книга Луи Блана! -- говорил он.-- Ведь этот человек нам ровесник, а между тем -- что такое я перед ним, например? Просто стыдно подумать о всех своих кропаниях перед таким произведением. Где они берут силы, эти люди? Откуда у них являются такая образность, такая проницательность и твердость суждения, а потом такое меткое слово! Видно, жизнь государственная и общественная дает содержание мысли и таланту поболее, чем литература и философия". Очевидно, эстетическое и публицистическое направление уже потеряло для Белинского свою привлекательность и отодвигалось на задний план в его уме: но все же, волей и неволей, он оставался при нем, потому что только с помощию его можно было поднимать самые простые вопросы общественной морали и касаться, хотя бы и косвенно, предметов русского современного быта и развития. Подобно тому как крестьяне покупали тогда нужные им земли на имя задаренного ими помещика, так покупалось в литературе право говорить о самом пустом, но все-таки публичном деле и о смысле того или другого всем известного общественного явления, призывая на помощь и выставляя вперед грамматику, математику, хорошие или дурные стихи, даже водевили Александрийского театра, московские романы и т. д.
   Таково было действие французской культуры на добрую половину нашего русского мира. Но вот что замечательно. Изменяя свой способ воззрения на призвание писателя и помещая задачи литературы уже в среде общественных вопросов, ни Белинский, ни весь кружок тогдашних западников и не думал выбрасывать прежних своих представлений за борт, как негодный балласт, не приносил никакой каннибальской жертвы из коренных оснований прежнего своего созерцания. Как ни различно было у них понимание сущности некоторых политико-экономических тем, как ни горячи были между ними споры по частностям и способам приложения новых полученных идей, весь кружок сходился, однако же, безусловно в некоторых началах: он одинаково принимал нравственный элемент исходной точкой всякой деятельности, жизненной и литературной, одинаково признавал важность эстетических требований от себя и от произведений мысли и фантазии, и никто в нем не помышлял о том, чтоб можно было обойтись, например, без искусства, поэзии и творчества вообще как в жизни, так и при политическом воспитании людей. Кстати заметить, что ввиду частых споров между друзьями было выражено позднее в литературе нашей подозрение, что самый круг делился еще на баричей, потешавшихся только идеями, и на демократические натуры, которые принимали горячо к сердцу все философские положения и делали их задачами своей жизни. Мнение это может быть отнесено к числу догадок, которыми удобно отстраняются затруднения точного определения явлений. В круге, о котором идет дело, не всегда только "баричи" старались уйти от строгих заключений и выводов, какие необходимо истекают из теоретических положений, и не всегда только "демократы" понимали яснее своих товарищей сущность начал и старательнее их доискивались последнего слова философских проблем. Очень часто роли менялись, и врагами увлечений и защитниками крайних мнений делались не те лица, от которых всего вернее было ожидать подобных заявлений, что можно было бы подтвердить многочисленными примерами. Дело в том, что отличительную черту всего круга надо искать в другом месте и прежде всего в пыле его философского одушевления, который не только уничтожил разницу общественного положения лиц, но и разницу их воспитаний, привычек мысли, бессознательных влечений и предрасположений, превратив весь круг в общину мыслителей, подчиняющих свои вкусы и страсти признанным и обсужденным началам. Темпераменты в нем, конечно, не сглаживались, психические и философские отличия людей проявлялись свободно, большая или меньшая энергия в понимании и в выражении мысли существовали на просторе, но все эти силы шли вослед и на служение идее, господствовавшей в данную минуту, которая роднила и связывала членов круга в одно неразрывное целое и, если можно так выразиться, сияла одинаково на всех лицах. Бывали в недрах круга и упорные разногласия,-- ожесточенная борьба не раз потрясала его до основания, как мы уже говорили и увидим еще далее, но междоусобия эти происходили исключительно по поводу прав того или другого начала на господство в круге, по поводу водворения той или другой философской или политической схемы в умах и упрочения за ней прав на сочувствие и повиновение. Других побуждений и другого дела круг этот не знал. Так шло до 1845 года, когда под тяжестию собственной своей слишком абстрактной задачи и под напором новых общественных и социальных вопросов круг стал распадаться и распался окончательно к 1848 году, оставив после себя воспоминания, которые еще не раз, думаем, будут обращать на себя внимание мыслящих русских людей.
  

XVIII

  
   Не будучи постоянным жителем Москвы и посещая ее случайно, чрез довольно долгие промежутки времени, я не имел чести познакомиться с домом Елагиных, который, состоя из хозяйки, А. П. Елагиной, племянницы В. А. Жуковского, сыновей ее от первого мужа, известных братьев П. В. и И. В. Киреевских, и семейства, приобретенного в последнем браке,-- был любимым местом соединения ученых и литературных знаменитостей Москвы, а по тону сдержанности, гуманности и благосклонного внимания, в нем царствовавшему, представлял нечто вроде замиренной почвы, где противоположные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выходок и оскорблений для личности препирающихся. Почтенный дом этот имел весьма заметное влияние на Грановского, Герцена и многих других западников, усердно посещавших его: они говорили о нем с большим уважением. Может быть, ему они и обязаны были некоторой умеренностью в суждениях но вопросам народного быта и народных верований,-- умеренностью, которой не знал уединенно стоявший и действовавший Белинский, называвший ее прямо любезиостию чайного столика. Обратное действие западников на московских славянофилов, составлявших большинство в обществе елагинского дома, тоже не подлежит сомнению. Все это, вместе взятое, дает ему право на почетную страницу в истории русской литературы, наравне с другими подобными же оазисами, куда скрывалась русская мысль в те эпохи, когда недоставало еще органов для ее проявления {Мы слышали, впрочем, что собрания в доме Елагиных все-таки должны были прекратиться под конец, вследствие все более и более возраставшей горячности споров между встречавшимися там людьми обеих партий. Довольно привести один пример: в 1845 г. разница в суждениях о памфлете Н. М. Языкова "Не наши" и о поступке автора, его написавшего, чуть не вызвала дуэли между П. В. Киреевским и Т. Н. Грановским, едва устраненной друзьями их69. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   Я сам имел случай видеть пример воздействия на Герцена бесед с людьми другого настроения, несходного с его собственным, хотя в примере, который хочу привести, слышится также и отголосок его прежнего обхождения с социальными вопросами70. В одно из утренних моих посещений Герцена, в мезонине его дома на Сивцевом Вражке, где помещался его кабинет, он заговорил о презрении, которое выражено было Белинским к мужицкому быту вообще, названному им "лапотной и сермяжной действительностью". Фраза находилась в разборе какой-то пустой книжонки с рассказами из народной жизни, грубо и комически идеализированной автором. "Книжка книжкой,-- говорил Герцен,-- но отзыв неосторожен и сам по себе и тем, что дает потачку журналу считать себя большим барином перед народом. За что презирать лапоть и сермяжку? Ведь они не более как признак крайней бедности, вопиющего недостатка. Можно ли делать из них позорные эпитеты, а между тем такие эпитеты стали распложаться в журнале. Мне иногда бывает очень трудно защищать его. Я, например, ничего не нашел ответить Хомякову, когда он, подобрав эти фальшивые ноты, заметил: "Хоть бы вы растолковали редактору, что он ходит в сапогах потому только, что у него есть подписчики на "Отечественные записки", а не будь у него подписчиков на "Отечественные записки" и он недалеко бы ушел от лапотника"71.
   Т. Н. Грановский по временам также смотрел не совсем одобрительно на некоторые полемические выходки Белинского, особенно на те, которыми затрогивались личности писателей, но ни он, ни Герцен уже не допускали и мысли о потворстве славянско-народной партии в ее жалобах на бесцеремонность критика,-- жалобах, имевших постоянно в виду его анализ прошлых и настоящих литературных "слав" России. В мнениях об этих так называемых славах они почти постоянно сходились с критиком. Не далее как в 1842 году Белинский, возмущенный тем, что один из московских профессоров не иначе смотрел на его исследования в области литературы, как на преступления против величества русского народа (lesenation), написал довольно злой и остроумный памфлет под названием "Педант", в котором осмеивал слабые стороны мнений и приемов своего чересчур желчного противника72. Памфлет имел большой успех и, разумеется, раздражил донельзя того, кто послужил ему оригиналом. Вероятно, полагая возможным требовать от Грановского важных уступок на основании знакомства по университету и дому Елагиных, обиженный предложил ему в присутствии многих свидетелей довольно надменный вопрос: "Неужели после такой статьи он, Грановский, еще решится подать публично руку Белинскому при встрече?" -- "Как! подать руку? -- отвечал Грановский, вспыхнув.-- На площади обниму" {Рассказ Белинского. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Говоря вообще, Белинский был, если можно так выразиться, смутителем московской жизни: без его раздражающего слова, может быть, она сохранила бы долее тот наружный вид изящного разномыслия, не исключающего мягких и дружелюбных отношений между спорящими, который составлял ее отличие в первый период великой литературной распри, завязавшейся у нас. Белинский решительными афоризмами и прогрессивно растущей смелостью своих заключений ставил ежеминутно, так сказать, на барьер своих московских друзей со своими врагами в Москве. Первый, почувствовавший несообразность положения людей, изловчающихся как можно приличнее и ласковее наносить друг другу если не смертельные, то очень тяжелые раны, был благороднейший и последовательнейший Константин Сергеевич Аксаков. Правда и то, что для него славянизм и русская народная жизнь составляли более чем доктрину или учение, защищать которые обязывает честь: славянизм и народный русский строй жизни сделались жизненными основами его существования и кровию его самого. Герцен рассказывает в своих записках, как, встретившись на улице, К. С. Аксаков трогательно распрощался с ним навсегда, не признавая в нем более товарища на жизненном пути73. С Грановским дело было еще знаменательнее. К. С. Аксаков приехал к нему ночью, разбудил его, бросился к нему на шею и, крепко сжимая в своих объятиях, объявил, что приехал к нему исполнить одну из самых горестных и тяжелых обязанностей своих -- разорвать с ним связи и в последний раз проститься с ним, как с потерянным другом, несмотря на глубокое уважение и любовь, какие он питает к его характеру и личности. Напрасно Грановский убеждал его смотреть хладнокровнее на их разномыслия, говорил, что, кроме идей славянства и народности, между ними есть еще другие связи и нравственные убеждения, которые не подвержены опасности разрыва,-- К. С. Аксаков остался непреклонен и уехал от него сильно взволнованный и в слезах {Рассказ Т. Н. Грановского. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Тогда еще у нас учение и взгляды порождали внутренние интимные драмы <...>.
  

XIX

  
   В конце 1843 года Белинский, уже женатый, занимал небольшую квартиру на дворе дома Лопатина, которого лицевая сторона выходила на Аничкин мост и Невский проспект.
   В этом помещении Белинский предоставил себе три небольших комнаты, из коих одна, попросторнее, именовалась столовой, вторая за ней слыла гостиной и украшалась сафьянным диваном с обязательными креслами вокруг него, а третья -- нечто вроде глухого коридорчика об одном окне -- предназначалась для его библиотеки и кабинета, что подтверждали шкап у стены и письменный стол у окна. Впрочем, сам хозяин нисколько не подчинялся этому распределению: в столовой он постоянно работал и читал, а диван гостиной служил ему большею частию ложем при частых его недугах; в кабинет он заглядывал только для того, чтоб достать из шкапа нужную книгу. Две задние комнаты занимала его семья, умножившаяся вскоре дочерью Ольгою.
   Ребенок этот, а потом сын, проживший недолго и унесший с собою в могилу последние силы отца, да еще цветы на окнах составляли тогда предмет его ухаживаний, забот и нежнейших попечений. Они одни были его жизнию, которая начинала уже убегать от него и угасать понемногу. Вскоре ему уже предписано было носить респиратор при выходе на воздух, и он шутливо говорил мне: "Вот какой я богач сделался! Максим Петрович у Грибоедова едал на золоте, а я дышу через золото: это будет еще поважнее, кажется!" Часто заставал я его на диване гостиной в совершенном изнеможении, особенно после усиленных трудов за срочной статьей, оставлявших его с головной болью и в лихорадке. Надо сказать, впрочем, что он очень скоро поправлялся после этих пароксизмов, поддерживаемый тем напряженным состоянием духа и воли, которое уже не покидало его с 1842 года и которое, поднимая его часто с одра болезни и давая ему обманчивый вид человека, исполненного жизни и энергии, разрушало в то же время и последние основы его страдающего организма.
   Возбужденное состояние сделалось наконец нормальным состоянием его духа. Почти ни минуты покоя и отдыха не знала его нравственная природа до тех пор, пока болезнь окончательно не сломила его. Самые тихие, дружеские беседы чередовались у него с порывами гнева и негодования, которые могли быть вызваны первым анекдотом из насущной жизни или даже рассказом о каком-либо диком обычае иной, очень далекой страны. Кто-то однажды рассказал перед ним способ, которым добывал себе евнухов хорошей расы старый египетский паша Мегемет-Али. Мегемет делал именно разию {Разия -- набег (от итал. razzia).} на какое-либо соседнее негритянское племя и приказывал захватывать при этом всех детей мужского пола; затем над пленными производился строгий выбор, а избранные экземпляры подвергались известной операции, после которой их тотчас же зарывали по пояс в горячий песок степи. Половина детей умирала, а другая, выдержавшая опыт, рассылалась старым злодеем разным турецким сановникам, в которых он почему-либо нуждался. Кровь бросилась в голову Белинскому; он подошел к анекдотисту и произнес жалобным голосом: "Зачем вы рассказали это,-- мне придется теперь не спать ночь". Жена Белинского вообще чрезвычайно боялась вечеров, когда он засиживался с друзьями в разговорах.
   По действию воображения и представительной способности, развитых у него неимоверно, он переносил ненависть на лица, уже отошедшие в область истории, на давно минувшие события, почему-либо возмущавшие его. У него было множество врагов и предметов злобы как в современном мире, так и в царстве теней, о которых он равнодушно говорить не мог. Объективных, то есть, попросту сказать, индифферентных, отношений к историческим деятелям или важным фактам истории вовсе и не знала эта страстная природа. Белинский превращался как будто в современника различных эпох, на которых натыкался в чтении, выбирал сторону, которую следовало защищать, и боролся с противной стороной, уже давно замолкшей, так, как будто она сейчас нарушила его нравственный покой и убеждения. Нечто подобное, в обратном смысле, происходило и с предметами его симпатий, которые он отыскивал в разных веках и у разных народов: он влюблялся в героев своей мысли, вскакивал с места при одном их имени и нередко защищал их от современной критики до последней возможности. Он неохотно расставался со своими друзьями. Но всего более, однако же, тратил он сил на вражду и негодование. Круг врагов его, кроме действительных и состоявших налицо, увеличивался всем персоналом, добытым в чтении: он боролся так же страстно с тенями прошлого, как и с людьми и событиями настоящего.
   Можно себе представить, что происходило, когда Белинский покидал безответных своих подсудимых и случайно натыкался на живое, современное лицо, стоявшее перед ним воочию, с каким-либо ограниченным пониманием серьезного предмета или с какой-либо тупой и обскурантной теорией. В то время вообще не умели различать человека от его слова и суждения и думали, что они неизбежно составляют одно и то же. Всех менее допускал это различие Белинский, и громовые его обличения в подобных случаях разрывали все связи с оппонентом и не оставляли никакой надежды на возобновление их в будущем. Последствием такого образа сношений со светом была, конечно, необходимость жить в одиночестве или только в сообществе очень близких людей, на что Белинский охотно и осуждал себя, не изменяя нисколько своих приемов мысли и суждений, когда насильно и случайно вводился в другую среду.
   Понятно, что в таком же напряженном состоянии духа происходило и его чтение, даже и тогда, когда обращалось на предметы ученого и отвлеченного содержания. Мы уже упомянули, что в этот период его жизни оно -- чтение это -- все прогрессивно разрасталось в сторону экономических и политических вопросов. Такой манеры чтения, какую усвоил себе Белинский, достаточно было, чтобы надсадить и более сильный организм. К книге, к статье, любому учению и мнению, начиная от самых добросовестных трактатов, захватывающих глубочайшие интересы общества и человечества и кончая самыми ничтожными произведениями русской словесности, Белинский всегда относился более чем серьезно, относился страстно, допытываясь психических причин их появления, создавая им генеалогию, разбирая одну по одной черты их нравственной физиономии. Поводов для восторгов и вспышек гнева находилось тут множество. Сколько раз случалось нам заставать его -- после оконченной книги, статьи, главы -- расхаживающим вдоль трех своих комнат со всеми признаками необычайного волнения. Он тотчас же принимался передавать свои впечатления от чтения в горячей, ничем не стесненной импровизации. Я находил, что эта импровизация еще лучше его статей, но статьи в таком тоне и не пишутся, да и писаться не могут. Если судить по количеству и массе ощущений, порывов и мыслей, какие переживал этот замечательный человек каждый день, то можно назвать его коротенькую жизнь, так быстро сгоревшую на наших глазах, достаточно продолжительной и полной. К тому следует прибавить, что Белинский так врастался, смеем выразиться, в авторов, которых изучал, что постоянно открывал их затаенную, невысказанную мысль, поправлял их, когда они изменяли ей или нарочно затемняли ее, и выдавал их последнее слово, которое они боялись или не хотели произнести. Этого рода обличения были самой сильной стороной его критики. Так, во многих иностранных, преимущественно экономических и социальных, писателях он угадывал направление, которое они примут или должны принять. Так, например, он говорил о Жорж Санде, которого, впрочем, очень уважал, что писательница эта гораздо более связана теми идеями и принципами, которые отвергает, чем сколько сама то думает; о Тьере он замечал, что в его "Истории французской революции" последняя является чем-то вроде божьего попущения, отчего в ней становится многое непонятным, несмотря на очень ясное и гладкое изложение. Пьера Леру Белинский называл взбунтовавшимся католическим попом и т. д., а о русских наших деятелях и говорить нечего -- он почти безошибочно определял всю будущую их деятельность по первым представленным ими образцам ее.
   Не мудрено, если при этой постоянной работе его духа приятели его находили, что с каждой новой встречей он уже стоял не там, где его видели накануне: неустанное колесо мысли уносило его часто далеко из их глаз. Полемике его суждено было выразить именно эту сторону его психической натуры, жаждавшей борьбы и движения, подобно тому как критико-публицистические статьи изобличали его способность самообладания и его господство над собственной мыслию.
   После этого уже нетрудно представить себе, что в войне между западниками и славянофилами Белинский оказался врагом непримиримым, между тем как другие собратья его по оружию, как Герцен или Грановский и проч., считали себя втайне только временными врагами нашей национальной партии и ждали от лучших ее представителей только разъяснения их программы, чтобы протянуть им руку. Правда, и Белинский пришел позднее к мысли о необходимости разобрать дельное в учении славянофилов от не совсем дельного наноса, да также допустил и оговорки, ограждающие собственное его западное воззрение от упрека в слепой страсти ко всем европейским порядкам, но он последний кинул брешь, которую фанатически защищал от вторжения элементов темного, грубого, непосредственного мышления народных масс, противопоставляя знамя общечеловеческого образования всем притязаниям и заявлениям так называемых народных культур.
   Исходной точкой всей ожесточенной полемики его против таких культур и против их защитников было убеждение, что они могут возникать при всяком порядке вещей и уживаться со всяким строем жизни, к которому привыкли или который почему-либо излюбили. Наоборот, ему казалось, что основной характер общечеловеческого образования именно и состоит в том, что люди, его усвоившие, подвергают критике и обсуждению все формы существования и удовлетворяются только теми, которые отвечают логике и выдерживают самый строгий анализ. На этом основании Белинский делил мир на зрячие и слепые народы, и последние были ему противны по принципу, какими бы, впрочем, добродетелями, высокими качествами души, способностями и другими знатными преимуществами ни обладали.
   Нужно ли прибавлять, что о какой-либо справедливости по отношению к людям, народам и предметам не было и помину при этом, да о справедливости Белинский в пылу битвы и не заботился, в чем совершенно походил и на своих противников, поступавших точно так же. И он и они спасали только свои воззрения, казавшиеся им благотворными по своим последствиям, а о том -- сколько падало при их столкновениях напрасных жертв, сколько наносилось грубых ударов, ничем не оправдываемых, идеям и верованиям, сколько страдало задаром репутаций и личностей,-- никто и не думал. Все это предоставлялось разобрать последующей истории и возвратить каждому должное и заслуженное. Для современников же оставалась горькая, упорная борьба, отчаянная, многолетняя ненависть друг к другу, закоренелая до того, что она даже пережила многих борцов и продолжалась от их имени на их гробах.
   Еще до возвращения моего на родину, именно в 1842 году, Белинский, вскоре после своего памфлета "Педант", о котором я уже упоминал, нанес и еще другой тяжелый удар одной весьма почтенной личности московского круга -- ныне покойному К. С. Аксакову. Известно, что К. С. Аксаков при появлении первой части "Мертвых душ", в том же 1842 г., написал статью, в которой проводил мысль о сходстве Гоголя по акту творчества и силе создания с Гомером и Шекспиром, находя, что только у одних этих писателей да у нашего автора обнаруживается дар указывать в пошлых характерах и в самом пороке еще некоторую внутреннюю крепость и своего рода силу, которые почерпаются ими уже от принадлежности к мощной и здоровой национальности74. К. С. Аксаков, приравнивая Гоголя к Гомеру по акту творчества, позабыл при том упомянуть о множестве гениальных европейских писателей, отличавшихся тоже необычайными творческими способностями, которые, таким образом, как будто ставились все ниже Гоголя, а вдобавок еще прямо объявлял, что в деле романа, понятого как продолжение древнегреческого эпоса, уже ни одно современное европейское имя не может быть поставлено рядом с именем Гоголя ни в каком случае. Ничто не могло возмутить Белинского более этих афоризмов. Тот самый Белинский, который первый провозгласил Гоголя гениальным художником, объявлял теперь и пе-чатно и устно, что гениальность Гоголя как создателя типов и характеров хотя и не может быть опровергаема, но имеет все-таки значение относительное. По содержанию и внутреннему смыслу задач, разрешаемых русским автором, она ограничена умственным и нравственным положением страны, и дело, им производимое, не может идти ни в какое сравнение с вопросами и темами европейского искусства, с целями, какие оно себе задавало и задает теперь в лице лучших своих представителей; что, затем, никакой предполагаемой крепости и силы народного духа в выводимых Гоголем на сцену лицах не обретается, ни о каком таком значении их, вероятно, автор и не думал, а если и думал, то ребячески ошибался. Вдобавок Белинский прибавлял, что Гоголь не только не выше всех европейских романистов, но, превосходя многих из них даром непосредственного творчества, наблюдения и поэтического чувства, уступает в объеме и значении основных идей некоторым, даже и не очень крупным явлениям европейской литературы75. Все эти заметки наносили достаточно сильный удар новому предпринятому толкованию Гоголя, но Белинский присоединил еще к этому несколько саркастических выводов из положений своего противника и заключал спор насмешкой. Последним ударом -- coup de grace -- этой полемики со стороны Белинского было его заявление, что, если судить по некоторым лирическим местам первой части "Мертвых душ", в которых обещаются изумительные откровения относительно внутренней и внешней красоты русской жизни, то Гоголь может, пожалуй, утерять и значение великого русского художника. С тех пор имя Белинского пронеслось "яко зло" в лагере славянофилов и даже сделалось у них как бы олицетворением наносной, ни с чем не связанной, чуждой народу петербургской цивилизации, между тем как сами они отписали за собой Москву, как город, где особенно живет и развивается чуткое понимание русского народного духа со всеми его чаяниями и представлениями.
  

XX

  
   Я застал Белинского еще под влиянием этой полемики, раздраженного ею в высшей степени и собирающегося на новые битвы. Не проходило дня, чтоб не завязывался разговор о московском понимании нравственных и политических задач Европы и России, о московских толкованиях Гоголя и сторон русской жизни, им разоблаченных, о московском представлении порядков старорусского быта и о морали, которая истекает из учения славянофилов или в нем подразумевается. Повторяем, о справедливости к противникам тут не было и помысла, да и противники платили той же монетой своему петербургскому оппоненту и его партии. Спор сошел на вражду и пререкательство между двумя городами. С обеих сторон патриотизм заключался в том, чтоб унизить одну столицу на счет другой. Для человека, несколько чуждого страстей, в которых истощались обе партии, не было возможности сохранить что-либо похожее на свободное мнение. Выхода покамест не существовало. Надо было выбирать между партиями, жертвуя всеми возражениями, которые могли появляться в уме при их взаимных напраслинах, и, так сказать, обезличить себя в пользу своей собственной стороны.
   Никто не испытал на себе полнее и болезненнее действие этой перестрелки между двумя центрами нашего развития, как И. С. Тургенев, очутившийся в среде их, когда явился из-за границы, выступив вскоре потом и на литературное поприще с поэмой "Параша" (1843). Заподозрив в нем с первых же шагов истого западника, партия, недружелюбно смотревшая на образцы чуждого воспитания и развития, словно задалась мыслью собрать как можно более помех на его жизненном пути. Целая коллекция пустых анекдотов о его словах, выражениях, замечаниях собиралась тщательно противниками и пускалась в ход с нужными прикрасами и дополнениями. О произведениях Тургенева до "Записок охотника" иначе и не говорилось, как о чудовинностях западного развития, пересаженных без всяких признаков таланта на русскую почву. Не так думал Белинский, открывший сразу в "Параше" признаки недюжинной авторской наблюдательности и способности выбирать оригинальную точку зрения на предметы. "Что мне за дело до всех анекдотов о нем,-- говорил Белинский,-- кто написал "Парашу", тот сумеет поправить себя, в чем будет нужно и когда будет нужно". Слова его и на этот раз оправдались. Быстрое, ослепительное развитие художнического таланта в Тургеневе вместе с развитием качеств его нравственной природы, его духа благорасположения, терпимости вообще к людям и особенно справедливости к их трудам и убеждениям -- примирило с ним всех его бывших преследователей и поставило его самого в центре умственного движения.
   Впрочем, в то время между партиями таилась, однако же, одна связь, одна примиряющая мысль, более чем достаточная для того, чтоб открыть им глаза на общность цели, к которой они стремились с разных сторон... Но еще не наступило время для разъяснения этого примиряющего начала, лежавшего в зерне посреди бранного поля и беспрестанно затаптываемого ногами борцов. Зерно, однако же, проросло, несмотря на все невзгоды, как увидим. Связь заключалась в одинаковом сочувствии к порабощенному классу русских людей и в одинаковом стремлении к упразднению строя жизни, допускающего это порабощение или даже на нем именно и основанного. Покамест никто еще не хотел видеть сродства в основном мотиве, двигавшем обе партии, и когда по временам мотив этот обнаруживался сам собой, партии наши торопились поскорее замять его. Для вящего укрепления розни не доверяли ни чувствам, ни характеру, ни намерениям друг друга. В Москве говорили по поводу петербургских гуманных протестов: "Петербург сделал из либерализма и своего отчаяния покойное вольтеровское кресло, в котором и нежится". Из Петербурга отвечали на это: "На московских исторических пуховиках еще слаще должно спаться,-- особенно под гул сорока сороков". Ко всему этому присоединялись еще и стихотворные перебранки. В Москве писались пасквили и эпиграммы на Белинского, и притом людьми в житейском отношении, несомненно, чистого нравственного характера, а из Петербурга им отвечали ругательной песенкой, содержавшей, между прочим, такую строфу:
  
   Да, Россия -- властью вашей --
   Та же, что и до Петра:
   Набивает брюхо кашей
   И рыгает до утра.
  
   Какое же тут могло быть соглашение? Раздраженный полемикой, Белинский сделался подозрительным в высшей степени. Так, движимый все тем же опасением за элементы европейского развития, он недружелюбно отнесся и к нашей провинциальной литературе, к появлявшимся тогда сборникам, харьковским, архангельским и другим, усматривая тут намерение образовать маленькие центры цивилизации, в противоположность большим, государственным центрам -- петербургскому и московскому -- и проводить у себя дома, втихомолку, идеи о самостоятельной народной культуре, которая способна сама отыскать себе все нужные основы76.
   Пропасть, разделявшая партии, особенно расширилась, когда у нас публично зашла речь о правах на наше патриотическое и народное сочувствие всех иноземных -- австрийских, венгерских, турецких -- славян. Речь эта, впервые поднятая М. П. Погодиным77, перешла в русскую печать из официальных и частных кругов, где конфиденциально держалась с начала 30-х годов в таком декламаторском виде, что на первых порах вызвала у Белинского глумление над ее формой и содержанием. Положение, принятое им по славянскому вопросу, имело одинаковый источник с тем, которое он выбрал относительно славянства вообще. Поводом к отрицанию этого вопроса служило Белинскому опять предположение, что за вопросом скрывается попытка прославления темных народных культур и усилие противопоставить их теперь с некоторой надеждой на успех выработанным началам европейской мысли. В самом деле, попытка на этот раз могла рассчитывать на те невольные симпатии к угнетенным племенам и народам, которые должны жить и действительно жили в русской публике. Никто более самого Белинского не был предрасположен к такого рода сочувствию, но при мысли, что тут может существовать план -- возвысить бедное, племенное творчество с его суевериями, заблуждениями и бессознательными проблесками истины на степень равную или даже высшую обдуманных основ и начал европейского образования,-- при одной этой мысли Белинский устранял все другие соображения и нередко насиловал свое чувство. Так и в настоящем случае вышло, что Белинский хладнокровно относился к доблестным трудам и жертвам тех почтенных иностранных деятелей славянства, которые спасли язык и нравственную физиономию своих племен от конечной гибели посреди других враждебных им народов. Не более справедливости, впрочем, оказывали и противники Белинского ему самому, когда принимались разбирать основы и побуждения его оппозиции. Они объявляли его человеком, преданным самым узким интересам существования, не имеющим даже и органа для понимания патриотических или народных инстинктов. Они шли и далее. По горячей его защите государственных приемов Петра I, по заявленным симпатиям к Петербургу они объявляли его мелким и вряд ли вполне бескорыстным централизатором и бюрократом. Централизатором он действительно и был, но не в том смысле, как говорили его враги,-- не в пользу какого-либо существующего уже порядка дел и вещей, а того дальнего, который представлялся ему в виде единения всех народов Европы на почве одной общей цивилизации, под покровом одних законов для разумного существования.
   С каким одушевлением говорил он о первых проблесках этой будущей централизации, этого будущего строя жизни, которые усматривал и в сближении европейских народов между собой посредством новых дорог, международных установлений и проч., и в их усилиях создать, не уничтожая родовых и племенных особенностей каждой страны, один общий кодекс для государственного и общественного существования человечества! А вместе с тем он уже не мог, да и не хотел, сдерживать своего негодования, как только ему казалось, что обнаруживаются признаки посягательства на этот мерцающий вдали и еще далеко не обработанный кодекс. Все, что затрудняло его осуществление со стороны народного тщеславия, заносчивости этнографов, возвеличивающих ту или другую из народных групп на счет всех других национальностей, или со стороны скептицизма, почерпающего в отрицательных и темных подробностях современной европейской жизни доводы в пользу устранения ее от дел,-- все это приводило его в неописанное волнение. Во многом он и заблуждался, как показало время, при восторженном изложении своих надежд на развитие Европы, но он заблуждался доблестно, как бывает с людьми, глубоко верующими в какую-либо великую идею! Белинский до того ревниво охранял добро, собранное старой и новой европейской цивилизацией, что уже подозрительно смотрел на образцы и замечательные произведения других, чуждых ей культур и отзывался о них очень сдержанно. При появлении поэмы "Наль и Дамаянти" в художественном переводе Жуковского он ограничился напоминовением читателю, как греческий эпос "Илиада" выше измышлений индийского народного творчества. То же самое было и тогда, когда прекрасный перевод Я. К. Грота познакомил русскую публику с финской эпопеей "Калевали", с этим памятником фантазий и представлений народа, некогда населявшего, как говорят, всю Европу. Противопоставляя опять финский эпос греческому созерцанию жизни, Белинский находил в первом только безобразную фантазию, чудовищные образы и сплетенья, свойственные дикому народу и которые должны оттолкнуть всякого, кто раз ознакомился со стройностию, мерой и изяществом греческой народной производительности78.
   Как ни важны были, однако же, все эти вопросы, и к какой яркой полемике ни давали они повод, все же они не могли заслонить ни на минуту перед Белинским чисто русского вопроса, который тогда целиком сосредоточивался у него на одном имени Гоголя и на его романе "Мертвые души". Роман этот открывал критике единственную арену, на которой она могла заниматься анализом общественных и бытовых явлений, и Белинский держался за Гоголя и роман его цепко, как за нежданную помощь. Он как бы считал своим жизненным призванием поставить содержание "Мертвых душ" вне возможности предполагать, что в нем таится что-либо другое, кроме художественной, психически и этнографически верной картины современного положения русского общества. Все силы своего критического ума напрягал он для того, чтоб отстранить и уничтожить попытки к допущению каких-либо других, смягчающих выводов из знаменитого романа, кроме тех суровых, строго обличающих, какие прямо из него вытекают. После всех своих отступлений в область европейских литератур, в область славянства и проч., он возвращался с этого поля более или менее удачных битв опять к своему постоянному, домашнему делу, только освеженный предшествующими кампаниями. Домашнее дело это заключалось преимущественно в том, чтоб выбить из литературной арены навсегда, если можно, как диких, коварных и своекорыстных ругателей гоголевской поэмы, так и восторженных ее доброжелателей, прозревающих в ней не то, что она действительно дает. Он не уставал указывать правильные отношения к ней и устно и печатно, приглашая при всяком случае и слушателей и читателей своих подумать, но подумать искренно и серьезно о вопросе -- почему являются на Руси типы такого безобразия, какие выведены в поэме, почему могут совершаться на Руси такие невероятные события, какие в ней рассказаны; почему могут существовать на Руси, не приводя никого в ужас, такие речи, мнения, взгляды, какие переданы в ней.
   Белинский думал, что добросовестный ответ на вопрос может сделаться для человека, добывшего его, программой деятельности на остальную жизнь и особенно положить прочную основу для его образа мыслей и для правильного суждения о себе и других.
   К этому же времени относится и появление в русской изящной литературе так называемой "натуральной школы", которая созрела под влиянием Гоголя, объясняемого тем способом, каким объяснял его Белинский. Можно сказать, что настоящим отцом ее был -- последний. Школа эта ничего другого не имела в виду, как указание тех подробностей современного и культурного быта, которые не могли еще быть указаны и разобраны никаким другим способом, ни политическим, ни научным расследованием. Кстати заметить: прозвище "натуральной" дано ей было корифеем риторического, бесталантного, фальшиво-благонамеренного изложения русской жизни, Булгариным, но из вражды к Белинскому прозвищу обрадовались, и прозвище усвоили даже и люди, глубоко презиравшие литературную и критическую деятельность Булгарина79. Оно и до сих пор держится у нас, несмотря на свое происхождение и на свою бессмыслицу.
  

XXV

  
   Одновременно с раздвоением в лагере "славян"80 последовало точно такое же и у западников: "Москвитянин" вызвал много бурь в недрах этой партии, и на одной из таких бурь, летом 1845 года, я присутствовал. Лето 1845 года оставило во мне такие живые воспоминания, что я и теперь (1870 год), по прошествии с лишком двадцати пяти лет, как будто вижу перед собой каждого из тогдашних лиц московского кружка и как будто слышу каждое их слово. Для меня это -- не дальнее, наполовину позабытое прошлое, а как будто событие вчерашнего дня. Голоса, выражение физиономий и поза людей стоят в памяти так живо, точно мы недавно разошлись по домам; постараюсь передать мои воспоминания с наивозможной верностью.
   Грановский, Кетчер и Герцен известили своих приятелей, что на лето 1845 года они поселяются в селе Соколове -- в двадцати пяти или тридцати верстах от Москвы. Село принадлежало помещику Дивову, который, на случай своих приездов в вотчину, оставил за собой большой дом, а боковые флигеля и домик позади предоставил наемщикам вместе с великолепным липовым и березовым садом, который от дома сходил под гору, к реке. На противоположной стороне реки и горки, по общему характеру русского пейзажа, тянулся сплошной ряд крестьянских изб. В обоих флигелях разместились семейства Герцена и Грановского, а домик позади занял Кетчер. Помещик не беспокоил наемщиков. В редкие свои наезды он только приказывал крестьянам и крестьянкам свободно гулять по своему саду, проходя вереницами мимо окон большого дома. Как ни легка, по-видимому, была эта барщина, но она возбуждала сильный ропот в людях, к ней приговоренных, чему наемщики были сами свидетелями не раз.
   Вероятно, ни ранее, ни позже Соколово уже не представляло такой поразительной картины шума и движения, как летом 1845 года. Приезд гостей к дачникам был невероятный, громадный. Обеды устроивались на лугу перед домом почти колоссальные, и обе хозяйки -- Н. А., жена Герцена, и Е. Б. Грановская, уже привыкшие к наплыву посетителей, справлялись с этою толпой неимоверно ловко. Сами они представляли из себя очень различные типы, хотя и связаны были тесной дружбой. Жена Герцена, со своим мягким, едва слышным голоском, со своей ласковой и болезненной улыбкой, со всем своим детски-нежным, хрупким и страдающим видом, обладала еще страстностью характера, пламенным воображением и очень сильной волей, что и доказала на деле при начале своей жизни и при конце ее. Елизавета Богдановна Грановская была олицетворением спокойной, молчаливо-благодарной и втайне радостной покорности своей судьбе, устроившей ее положение как жены и как женщины. Обе они способны были, каждая по-своему и с различными побуждениями, на очень значительные жертвы и подвиги, если бы то потребовалось. Всегда окруженные своими московскими приятельницами, они покамест служили в Соколове тем умеряющим, эстетическим началом, которое сдерживало пиры друзей, где на шампанское не скупились, в тоне веселой, но далеко не распущенной беседы.
   Я появился среди этого персонала Соколова в конце июня месяца, был принят им с величайшим радушием, но с оттенком, который бросался в глаза. Как гость из Петербурга и из ближайшего кружка Белинского, я должен был почувствовать, в среде самых дружеских излияний, ту ноту разногласия, диссонанса, какая уже существовала между двумя отделами западной партии. Нота эта звучала и в иронических шутках Герцена, и в нервном хохоте Кетчера, и в полусерьезной физиономии Грановского, которая попеременно разглаживалась и темнела. Всем необходимо было пропеть противную эту ноту поскорее вслух, чтобы войти опять в простые, откровенные отношения друг к другу. Это и не замедлило случиться.
   В тот же самый день все общество собралось на прогулку в поля, окружавшие Соколово, на которых, по случаю раннего жнитва, царствовала теперь муравьиная деятельность. Крестьяне и крестьянки убирали поля в костюмах, почти примитивных, что и дало повод кому-то сделать замечание, что изо всех женщин одна русская ни перед кем не стыдится и одна, перед которой также никто и ни за что не стыдится. Этого замечания достаточно было для того, чтобы вызвать ту освежающую бурю, которой все ожидали. Грановский остановился и необычайно серьезно возразил на шутку. "Надо прибавить,-- сказал он,-- что факт этот составляет позор не для русской женщины из народа, а для тех, кто довел ее до того, и для тех, кто привык относиться к ней цинически. Большой грех за последнее лежит на нашей русской литературе. Я никак не могу согласиться, чтобы она хорошо делала, потворствуя косвенно этого рода цинизму распространением презрительного взгляда на народность". С этого и начался спор.
   Я не упомянул, что в числе постоянных гостей Соколова был еще влиятельный человек кружка -- издатель "Московских ведомостей" Евг. Фед. Корш. По убеждениям своим он принадлежал вполне партии крайних западников, отыскивая вместе с ними основы для мысли и для жизни в философии, истории, следя за теориями социализма и нисколько не ужасаясь никаких результатов, какие бы могли оказаться на конце этих разысканий; но вместе с тем он не принимал на веру никаких заманчивых посулов доктрины, откуда бы она пи исходила, если только мало-мальски приближалась к утопии или обнаруживала поползновение на произвольный вывод. Он постоянно воевал с идеалами существования, которых тогда возникало множество. Вообще это был критик убеждений и верований своего круга, с которым разделял многие из его надежд и все основные положения. Он стоял постоянно с ногой, занесенной, так сказать, из своего лагеря в противоположный, охлаждая слишком радужные чаяния или чересчур сангвинические порывы своих друзей. Обширная начитанность и поистине замечательная доля меткого и ядовитого остроумия, эффект которого увеличивался еще от противоположности с недостатком в произношении, делали из Евг. Корша выдающееся лицо круга {Из множества его цепких заметок я помню одну, обращенную к собеседнику, который, на основании Прудона, отыскивал в анархии спасительное средство для современных обществ. "Это, вероятно, потому,-- сказал Евг. Корш,-- что анархия всегда ведет за собой монархию". В другой раз он отвечал одному профессору, который с некоторым провинциальным акцентом восклицал: "Я, братцы, как вам известно, родикал".-- "Я и прежде думал: что ты ничего другого родить не можешь",-- заметил Евг. Корш. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Он тотчас понял, что завязавшийся спор не есть какая-либо решительная битва, изменяющая вконец положение сторон, а только простое объяснение между ними; поэтому он и ходил свободно между сторонами, не приставая ни к одной. Иначе принял дело Кетчер, которому казалось уже необходимостью произвесть себя в адвокаты отсутствующей петербургской стороны, как еще мало он сам ни разделял всех ее воззрений. Он поднял перчатку Грановского и повел с ним спор о принципах чрезвычайно горячо, как окажется, надеюсь, и из сокращенной моей передачи этого любопытного препирательства. За точность и порядок мыслей и за приблизительную верность самого выражения их -- ручаюсь {Заметки и цитаты, тогда же брошенные мною на бумагу для памяти, много помогли восстановлению всей этой сцены. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   -- Да помилуйте, как же можно,-- восклицал Кетчер,-- обобщать на этот манер каждое пустое замечание! Какой же человек удержит голову на своих плечах, если из каждого его слова, пущенного на ветер, станут вытягивать разные смыслы. Ведь это Преображенский приказ. А если уж обобщать, Грановский, так ты бы лучше поставил себе вопрос: не участвовал ли сам народ в составлении наших дурных привычек, и не есть ли наши дурные привычки именно народные привычки?
   -- Постой, брат Кетчер,-- возразил Грановский,-- ты говоришь: не следует обобщать всякую случайную заметку; во-первых, любезный друг, случайные заметки состоят в близком родстве с тайной нашей мыслию, а во-вторых, собрание таких заметок составляет иногда целое учение, как, например, у Белинского. А я тебе должен сказать здесь прямо,-- добавил Грановский с особенным ударением на словах,-- что во взгляде на русскую национальность и по многим другим литературным и нравственным вопросам я сочувствую гораздо более славянофилам, чем Белинскому, "Отечественным запискам" и западникам81.
   За этим категорическим объявлением последовала минута молчания. Гораздо позднее мысль, выраженная Грановским, повторялась много раз и самим Герценом от своего имени в его заграничных изданиях, но впервые она была сказана именно Грановским и в Соколове. Герцен, конечно, принял участие в завязавшемся споре, нисколько не предчувствуя, разумеется, что, не далее как через год, он придет сам в столкновение с Грановским по вопросу, совершенно схожему с тем, который теперь разбирался {В "Записках" Герцена рассказана подробно история его ссоры в 1846 году с Грановским по поводу неосторожного бранного слова, произнесенного Огаревым в присутствии сожительницы, впоследствии жены Кетчера. Тогда Герцен стоял за Огарева, не вменял ему в вину случайного непечатного выражения, а обиженным уже являлся Кетчер, так легко прощавший прежде мимолетные заметки. Грановский поддерживал Кетчера и разделял его негодование82. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Теперь он держал сторону Грановского, хотя не так решительно, как можно было думать, судя по внешним признакам сходства в их настроениях. Прямая, неуклонная, откровенная деятельность Белинского приходилась ему всегда по душе, несмотря на множество оговорок, какие он противопоставлял ей, да и предчувствие близости горьких расчетов с самим Грановским, вероятно, уже возникло в его уме и сдерживало его слово. Вмешательство его в разговор носило дружелюбный характер.
   -- Пойми же ты, братец,-- говорил он, обращаясь к Кетчеру,-- что, кроме общего народного вопроса, о котором можно судить и так и иначе, между нами идет дело о нравственном вопросе. Мы должны вести себя прилично по отношению к низшим сословиям, которые работают, но не отвечают нам. Всякая выходка против них, вольная и невольная, похожа на оскорбление ребенка. Кто же будет за них говорить, если не мы же сами? Официальных адвокатов у них нет,-- понимаешь, что все тогда должны сделаться их адвокатами. Это особенно не мешает понять теперь (1845 год), когда мы хлопочем об упразднении всяких управ благочиния. Не для того же нужно нам увольнение в отставку видимых и невидимых исправников, чтобы развязать самим себе руки на всякую потеху.
   Кетчер не любил оставлять последнего слова за противником. Он возопил против попытки примешать еще и нравственность, после национальности, к пустому случаю, разросшемуся в такой диспут, утверждал, что обличение какого-либо несомненного факта, хотя бы и самого прискорбного характера, никогда не может быть безнравственно, а наконец, после насмешливых отзывов о новых народившихся русофилах (на этого рода пикантные приправы к спорам никто тогда не скупился) перешел к Белинскому, который, собственно, и составлял настоящий предмет всего разговора. Кетчер заметил, что вряд ли мы и имеем право судить о настоящих воззрениях Белинского на русскую народность, так как он их никогда не высказывал вполне, да и ввиду цензуры и не мог передать всей своей мысли как по этому предмету, так и по многим другим. Здесь Грановский опять остановил Кетчера и покончил спор замечанием, которое поразило всех своей неожиданностью; привожу его буквально:
   -- Знаешь ли, брат Кетчер, что я имею тебе сказать по поводу твоего замечания о цензуре. Об уме, таланте и честности Белинского не может быть между нами никакого спора, но вот что я скажу о цензуре. Если Белинский сделался силой у нас, то этим он обязан, конечно, во-первых, самому себе, а во-вторых, и нашей цензуре. Она ему не только не повредила, но оказала большую услугу. С его нервным, раздражительным характером, резким словом и увлечениями он никогда бы не справился без цензуры со своим собственным материалом. Она, цензура, заставила его обдумывать планы своих критик и способы выражения и сделала его тем, чем он есть. По моему глубокому убеждению, Белинский не имеет права жаловаться на цензуру, хотя и ее благодарить тут не за что: она, конечно, также не знала, что делает.
   Спор был вполне истощен именно этим заявлением Грановского. Все было сказано, что Грановскому хотелось сказать. Когда затем кто-то заметил, что все резкие, антинациональные выходки Белинского происходят еще из горячего демократического чувства, возмущенного тем состоянием, до которого доведены народные массы, Грановский, горячо пристал к этому мнению, находя в нем разгадку многих излишеств критика, которые все-таки считал явлением ненормальным и печальным. Спор прекратился. Он сделал свое дело, очистив совесть и позволив всем возвратиться уже без всяких помех к простым, дружеским и искренним отношениям <...>.
  

XXVII

  
   История последовавших вскоре внутренних разногласий "западной" партии достойна не менее внимания, чем и история ее возникновения и влияния в обществе. За протестом московских друзей против исключительного европеизма Белинского последовал раскол в самом московском отделе западников. Оба главнейшие его представителя, Герцен и Грановский, разошлись по вопросам, возникшим в конце концов на почве той самой западной цивилизации, явлениями которой они так занимались. Толчок к новому подразделению партии дали уже идеи социализма и связанный с ними переворот в способе относиться к метафизическим представлениям. Самые первые проблески этого разногласия между друзьями оказались опять в Соколове, хотя разгар спора со всеми его последствиями относится уже к следующему, 1846 году. Позволяю себе остановиться теперь же на этой подробности, которая в различных видах и формах повторялась и во многих других кружках и отделах нашего "западничества".
   Кому не известно, что собственно русский социализм, или то, что можно назвать народными экономическими представлениями, заключался в очень ясных и узких границах, состоя из учения об общинном и артельном началах, то есть из учения о владении и пользовании сообща орудиями производства. В этом скромном ограниченном виде, данном всей нашей историей, русский социализм и был поставлен впервые на вид славянофилами, с прибавкой, однако ж, что он может служить не только образцом экономического устройства для всякой сельской и ремесленной промышленности, но и примером сочетания христианской идеи с потребностями внешнего, материального существования. На эту-то прибавку именно западники наши и не согласились: они отвергали ее самым положительным образом, признавая, что русская община спасает интересы народа в настоящую минуту и дает ему средство бороться с несчастными обстоятельствами, его окружающими, но за общинным владением они не признавали никакого всесветного экономического принципа, который мог бы быть годен для всякого хозяйства. Временное значение артели и общины западники подтверждали примером точно таких же установлений, являвшихся у всех первобытных народов, и думали, что с развитием свободы и благосостояния русский народ и сам покинет эту форму труда и общежития. Убеждения эти принадлежали и современной им политико-экономической науке, которая вместе с ними признавала общинный порядок производства ценностей и равномерного распределения земли и орудий труда не более как мероприятием против голода со стороны нищенствующего, младенчествующего народного быта и не позволяла питать никаких надежд на приобретение им в будущем какого-либо политического или экономического значения. В таком виде представлялся западникам "русский социализм". Совсем в другой форме явился перед ними новый "европейский социализм". Начать с того, что он открывал блестящие перспективы во все стороны и развертывал перед глазами лучезарную, фантастически освещенную даль, которой и границ не было видно. Как уже было сказано, европейские социальные теории изучались тогда очень прилежно, но из самых теорий этих получались только более или менее хорошо связанные и размещенные коллекции неожиданных, изумляющих и подавляющих афоризмов. Европейский социализм того времени не стоял еще на практической и научной почве, а только разработывал покамест нечто вроде "видений" из будущего строя общественной жизни, которую он сам рисовал по своему произволу. Существенной частию его содержания была ожесточенная критика всех экономических уставов и действующих религиозных верований и убеждений, которая служила ему способом очистить самому себе место в умах: она и давала ему сильно намеченный, боевой характер. И в каких энергических словах выразился этот характер! Уже не говоря о пресловутом восклицании Прудона -- "la propriete -- c'est le vol" {"собственность -- это воровство" (франц.).}, о не менее знаменитом изречении портного Вейтлинга: "Нам предоставлен только один вид свободного труда -- грабеж",-- сколько было еще других, тоже ослепляющих и оглушающих тезисов тогдашнего молодого социализма, над которыми приходилось работать его неофитам: "Торговля и сословие купцов, ею созданное, не что иное, как паразиты в экономической жизни народов"; "результаты коллективного труда рабочих достаются даром патрону, который всегда оплачивает только единичный труд"; "правильная ассоциация распределяет работу по силам каждого, а вознаграждение по нуждам его"; "способности рабочего не дают ему права на большую долю вознаграждения, будучи сами даром случая"; "искусство и талант суть уродливости нравственного мира, схожие с уродливостями физическими, и никакой оценки и оплаты не заслуживают"; "рабочий имеет такое же право на произведенную им ценность, как и заказчик ее"; "цивилизация Европы есть прямое порождение праздных ее сословий" -- и так далее, и так далее. Я привел здесь только тезисы и положения нового социализма, какие попали под перо, но их было множество, и все они раздражали воображение гораздо более, чем целые системы этого же направления, вроде систем Сен-Симона или Фурье, так как у первого иерархический характер учения, а у второго искусственная гармония темпераментов и психических серий возбуждали многими своими сторонами недоумение и юмор. При афоризмах же и тезисах "воюющего" социализма, наоборот, никто и не предъявлял требований на очевидность и убедительность доказательств. Сила этих громоносных положений заключалась не в их логической неотразимости, не во внутренней их правде, а в том, что они возвещали какой-то новый порядок дел и как будто бросали полосы света в темную даль будущего, открывая там неизвестные, счастливые области труда и наслаждения, о которых всякий судил по впечатлению, полученному в короткое мгновение той или другой из подобных вспышек. Эти прозрения в будущее, однако ж, действовали чрезвычайно различно на людей самого круга. Грановский, например, нисколько не обольщался ими.
   Признавая европейский социализм явлением, которое уже не может быть оставлено без внимания ни историком, ни вообще мыслящим человеком, он смотрел на него как на болезнь века, тем более опасную, что она не ждет и не ищет помощи ниоткуда. "Социализм,-- говорил он,-- чрезвычайно вреден тем, что приучает отыскивать разрешение задач общественной жизни не на политической арене, которую презирает, а в стороне от нее, чем и себя и ее подрывает". Иначе отнеслись к нему Герцен и Белинский.
   Воинственные манифесты социализма, возвещавшие истребительный поход его на европейскую цивилизацию, не приводили их в ужас. Конечно, ни у того, ни у другого не было и помина об усвоении всех его предписаний или о превращении всех его претензий в догматы собственной своей "веры" (это было бы и нелепо в их обстановке). Многие из нивелирующих декретов социализма даже казались и им юношескими вспышками, но они смотрели гораздо бодрее, хладнокровнее и спокойнее, чем Грановский, на участь современной образованности, если бы она и должна была потерпеть некоторый ущерб. А в том, что образованности этой предстоит немалое испытание, уже никто не сомневался: тогда во всей Европе думали, что с социализмом надвинется на нее свирепый ураган, долженствующий потрясти все так долго и так трудно нажитые ею верования, убеждения, привычки, мысли и исторические основы. Разница в способах относиться к этим предчувствиям переворота именно и образовала ту рознь в московском кружке, о которой теперь говорим. Герцен был заодно с Белинским, и они оба смотрели прямо и открыто в лицо всем симптомам разложения, грозившим, по их мнению, Европе со стороны социализма, не призывая, но и не ужасаясь развалин, которые он должен произвести. Они думали, что из пепла старой цивилизации Европы возникнет феникс -- новый порядок вещей, как венец и последнее слово ее тысячелетнего развития.
   Все предчувствия переворота, напротив, тревожили Грановского в высшей степени, и самый переворот, как он представлялся его уму, не вызывал у него ни малейшей симпатии, никаких радужных надежд или ожиданий. Разногласие между друзьями было, как видим, совершенно невинного характера, не имея в основании своем ничего, кроме предположений и гаданий, но оно сопровождалось еще ирониями и диспутами, обнаруживавшими взгляды сторон и на другие предметы нравственного характера. Раз затянувшись, спор уже поддерживался множеством горючих элементов, прибывавших к нему со стороны, из ученых и других явлений тогдашней жизни.
   Одним из таких горючих материалов должно считать, между прочим, хорошо известную книгу Фейербаха, которая находилась тогда во всех руках83. Можно сказать, что нигде книга Фейербаха не произвела такого потрясающего впечатления, как в нашем "западном" круге, нигде так быстро не упраздняла остатки всех прежних предшествовавших ей созерцаний. Герцен, разумеется, явился горячим истолкователем ее положений и заключений, связывая, между прочим, открытый ею переворот в области метафизических идей с политическим переворотом, который возвещали социалисты, в чем Герцен опять сходился с Белинским {Кстати заметить еще факт. Для Белинского собственно был сделан в Петербурге одним из приятелей перевод нескольких глав и важнейших мест из книги Фейербаха,-- и он мог, так сказать, осязательно познакомиться с процессом критики, опрокидывавшей его старые мистические и философские идолы. Нужно ли прибавлять, что Белинский был поражен и оглушен до того, что оставался совершенно нем перед нею и утерял способность предъявлять какие-либо вопросы от себя, чем всегда так отличался. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Но Грановский с горечью в душе, уже тронутой сомнениями, отбивался от того последнего слова, которое требовали у него друзья по поводу всех подобных явлений, и не говорил его, силясь сохранить под собой историческую, конкретную основу существования, подмываемую со всех сторон. Он начинал расходиться с собственным кругом, с тем кругом, в котором, по собственным словам его, заложены были целиком его сердце и вся нравственная часть его существования. Охлаждение и разногласие между друзьями уже существовало втайне прежде, чем вышло наружу. Уже в Соколове Грановский сказал раз при мне, шутя отпрашиваясь у общества в Москву для свидания с другими приятелями, там оставшимися, и преимущественно с домом Елагиных: "Мне это нужно, чтобы не совсем загрубеть между вами,-- вот вы ведь успели уже лишить меня бессмертия души". Слова эти, несмотря на шуточный их характер, поразили меня тогда же как разоблачение. Через год, именно в 1846 г., решение Грановского было принято окончательно. Герцен рассказывает в своих "Записках", что Грановский однажды положительно объявил ему, после какого-то горячего прения между ними, что он, Грановский, не может дальше идти с прежними своими товарищами в том направлении, какое все более и более усвояется ими и из которого он не видит никакого разумного выхода; что он принужден с болью в душе выделиться из дорогого ему круга по многим религиозным, нравственным и историческим вопросам и заявить это твердо и искренно84. Герцен был поражен: он терял друга -- и какого друга! -- своей молодости, да и видел еще, с какой глубокой печалью на лице и каким голосом Грановский представил свой ультиматум! Изумленный и растерянный, Герцен обратился тогда же за разъяснением дела, а если можно, то и за посредничеством, к Е. Ф. Коршу, но он встретил у него уклончивый ответ, который показывал, что не все члены круга расположены смотреть на заявление Грановского как на минутную или капризную вспышку. Евг. Корш не одобрял крутой постановки вопроса, какую сделал Грановский, но из объяснений его можно было догадаться, что сам Корш признавал, однако, основательность поводов, которые понудили Грановского к его заявлению. Разрыв приобретал значение несомненного факта и требовал, подобно перелому кости в организме, наложения на первых порах перевязки и предоставления затем живительному действию времени -- произвесть срастание члена. Так и было сделано. Полного, совершенного исцеления, однако же, не последовало между надломленными членами кружка. А между тем я был свидетелем, что до конца жизни ни Грановский, ни Герцен, ни Белинский не могли говорить друг о друге без умиления и глубокого сердечного чувства.
  

XXVIII

  
   Что же делал Белинский за все это время? В конце лета этого года (1845) Белинский жил на даче на Парголовской дороге, против соснового леска, окружавшего озеро Парголовское. Мы туда и ушли с Белинским, когда, по прибытии в Петербург, я приехал навестить его и переговорить о всем, что видел за лето. Я ему передал подробности впечатлений, вынесенных мною из пребывания в Соколове. Он выслушал внимательно мое сочувственное описание тамошних дел и слов и промолвил: "Да, московский человек -- превосходный человек, но, кроме этого, он, кажется, ничем более не сделается".
   Белинский оставался теперь почти один со знаменем и девизом непримиримой вражды. Он считал своей обязанностью еще выше держать это знамя напоказ с тех пор, как ряды его защитников стали расстроиваться. Не без огорчения смотрел Белинский на сближение враждебных партий в Москве,-- сближение, которое сделалось возможным, как он думал, только потому, что одна партия не вполне договаривала свою мысль и не вполне обнаруживала свои конечные цели, а другая, западническая, непомерно обрадовалась сочувственному слову и с закрытыми глазами предалась обычному своему наслаждению -- кидаться на шею врагам и поскорее сажать их за один стол с собою. Причины разладицы увеличивались все более и более между друзьями: в борьбе с славянофилами Белинскому приходилось задевать и всех их союзников, старых и новых85. Недоразумения копились поэтому в лагере западников почти при всяком обмене мыслей между старыми друзьями. Сбереглась в целости только одна черта в их обычных сношениях. Друзья не скупились на взаимные обличения и жестокие упреки, когда стояли лицом друг к другу, и обращались тотчас же в прежних друзей и верных товарищей, когда замолкали или расходились по домам. Беречь свои симпатии, нажитые в течение долгого времени, становилось тогда для всех необходимостью, нисколько не мешавшей каждому настаивать на своих убеждениях и их проводить в свет.
   Белинский приступил тотчас же, с обычной своей страстностью и искренностью, к определению и уяснению пунктов разногласия, образовавшихся между московскими и петербургскими западниками. Прежде всего он отнесся скептически и насмешливо к серьезным минам, с которыми ученые в Москве разбирают вопросы русской жизни, перенося их на почву науки, философии, философствующей истории и проч. По его мнению, вопросы эти не нуждаются в такой пышной обстановке и могут разрешиться очень простыми, нехитрыми и немудреными мерами и принципами, доступными каждому, самому простому пониманию. Так же точно и по отношению литературы к образованным классам общества Белинский думал, что последние нуждаются скорее в правильном устройстве их образа мыслей, чем в знании последних результатов европейской науки. Первое наглядное приложение этой системы отрицания дальних разъяснений и глубокомысленных упражнений в сфере идей Белинский сделал тотчас же на письмах Герцена об изучении природы, которые стали появляться тогда же в "Отечественных записках". Он признавал, что как положения, так и цели этих чрезвычайно умных статей в высшей степени важны, но не признавал возможности извлечь из откровений естествознания моральных и воспитательных указаний, нужных особенно для русских читателей, большинство которых еще не обзавелось органом для понимания первых нравственных начал. "И каким отвлеченным, почти тарабарским языком написаны эти статьи,-- говорил Белинский,-- точно Герцен составил их для своего удовольствия. Если я мог понять в них что-нибудь, так это потому, что имею за собой десяток несчастных лет колобродства по немецкой философии,-- но не всякий обязан обладать таким преимуществом!"
   Несомненно, что в таких и им подобных заявлениях Белинского сквозило желание иметь дело с общественной литературой, занимающейся насущными вопросами дня, с популярным изложением научных и моральных истин (он вздыхал по литературе этого рода и в одном из тогдашних своих годичных обозрений словесности), но все-таки основания его приговора казались очень жесткими. Они лишали интеллигентных людей эпохи последнего убежища от пустоты жизни, какое они еще находили в науке и в отвлеченной постановке вопросов. Они отнимали единственную арену, на которой дозволялось проявление мысли. Способствовать уничтожению этой арены или умалению ее значения в публике -- значило просто, по мнению противников Белинского, играть заодно и в руку с обскурантами. В Москве смотрели на эту оппозицию Белинского эрудиции и чистому мышлению как на громадную ошибку увлекающегося критика и, вдобавок, как на плохой расчет. Нельзя вызвать, говорили там, популярную пропаганду науки, закрывая или подрывая настоящие источники самой науки, принуждая или отстраняя ее деятелей и замещая нынешние условия умственной жизни одними упреками, страстными призывами и пожеланиями лучшего, тщета которых должна быть ясна самому вспыльчивому критику еще более, чем кому-либо иному. Так расходились московские западники все далее и далее от центра западничества, образованного Белинским в Петербурге.
   Помню любопытную сцену, приходящуюся к этому же времени: я был случайным свидетелем ее. П. Н. Кудрявцев, проезжая в Берлин, куда посылался для окончания своего профессорского образования, посетил, разумеется, в Петербурге Белинского, этого приятеля молодых своих годов, который в авторе "Флейты" находил когда-то идеал природного эстетического вкуса и понимания. Но встреча их теперь оказалась в высшей степени сдержанной, холодной и напряженной -- и, конечно, по ней трудно было бы догадаться о родственных связях, некогда существовавших между этими людьми. Кудрявцев являлся точным представителем московского взгляда на теперешнюю деятельность петербургского критика, и весь ход разговора, завязавшегося между старыми друзьями, ясно показывал, что тут лежит, в скрытой форме, довольно сильно назревший раздор. Как теперь смотрю на высокую фигуру П. Н. Кудрявцева, в синем фраке с светлыми металлическими пуговицами: он опрокинулся на кресло в приемной-столовой Белинского и останавливал порывы своего собеседника отрывочными, холодными фразами, которые, будучи сказаны обычным глухим голосом его и при каменном выражении на его лице, падали, как судейские приговоры. Белинский выбрал опять статьи Герцена, для того чтобы через них переслать упреки московским людям за их абстрактные отношения и к жизни и к науке. Кудрявцев отвечал коротко: "Без абстракций нельзя обойтись при многих научных вопросах -- за это надо сердиться на логическую необходимость, а не на людей". Напрасно Белинский старался развить мысль о необходимости предпочтения тех научных положений, которые наиболее приложимы к современному быту, и о необходимости трактования этих положений наиболее понятным для читателей образом,-- Кудрявцев отвечал: "Что за иерархия такая в науках? Отвлеченные науки так же необходимы, как и политические, и друг другу помогают. Почему не заниматься теми, с которыми более знаком, и в форме, которая более сподручна?" В таком тоне шла беседа некоторое время. Весь пыл Белинского, однако, не мог долго выдержать этого решительного отвода всех его положений,-- отвода, по-видимому, очень спокойного, но, в сущности, весьма гневного и неприязненного. Беседа падала сама собой, и старые друзья хладнокровно расстались, обмениваясь самыми пошлыми вопросами на прощание, точно посторонние. Устами Кудрявцева говорила известная часть Московского университета.
   И тот же самый П. Н. Кудрявцев через год, когда я посетил его уже в Берлине, при мне очень сурово и решительно остановил некоего г. С -- ва, ученика и поклонника Шеллинга, но только очень низкой пробы, когда тот вздумал очертя голову ругать Белинского огулом. Надо знать, что С - в предлогом для своих ругательств взял неблагоприятный отзыв о Шеллинге, где-то высказанный Белинским (кажется, в статье о "Тарантасе" графа Соллогуба), а сам Кудрявцев в то время состоял под неотразимым влиянием Шеллинговой "Философии откровения"86 и говорил о ней с упоением, что не помешало ему, как сказано, круто отнять слово у своего единомышленника. Но так почти всегда действовали противники Белинского, да и он сам, принадлежавшие к особому, теперь уже вымершему, роду противников.
   Не более злобы и ожесточения сохранил и Герцен, знавший отзыв критика о его статьях и упоминавший об этих отзывах потом не раз. "Чудак этот,-- говорил он,-- изволит находить, что трудно выказать более ума и дельного взгляда на предмет в более темных выражениях, но он забывает, что иначе никакого ума и взгляда на русском языке и показать нельзя". Впрочем, Герцен скоро был с избытком вознагражден за строгие приговоры критика. Вслед за письмами об изучении природы появились в "Отечественных записках" первые главы известного романа Герцена {"Кто виноват?" (Прим. П. В. Анненкова.)}, и автор имел тотчас же удовольствие видеть, как внезапно переменились все отношения Белинского к его авторской деятельности87. Белинский пришел от начальных глав романа в положительный восторг, который возрастал по мере развития повести. Критик наш, конечно, не просмотрел романтического колорита, который положен был на главные действующие лица романа, но отношения самого автора повести к своим лицам, горькая правда, с которой он излагает их порывы и мечтания, не исключающая, впрочем, и глубокого сочувствия к ним, а наконец, картина поучительной житейской драмы, возникающая из фальшивых общественных их положений,-- все это поразило критика почти как неожиданность. Он многого ожидал от лучезарного ума Герцена, но такого мастерства "сочинения" не ожидал. "Вот где его сила,-- говорил он,-- вот где он на просторе, и вот какая арена ему открылась для богатырских литературных упражнений, к которым он склонен". Герцен был тронут этим неожиданным успехом своего романа, переломившим сухое настроение критика. "Виссарион Григорьевич,-- замечал он потом шутя, но очень довольный приговором,-- гораздо более любит наши сказочки, чем наши трактаты, да он и прав. В трактатах мы беспрестанно переодеваемся от надзора и раскланиваемся любезно с каждым будочником, а в сказке ходим гордо и никого знать не хотим, потому что в кармане плакатный билет имеем: чинить ей пропуски, давать ночлеги и кормежные". Герцен подтвердил свое воззрение на "сказку" да оправдал и пророчество Белинского, напечатав в 1847 году ("Современник" 1847 года) так называемые "Записки" и т. д. (о душевных болезнях вообще, и проч.). Это была тоже сказка, но сказка, захватывавшая глубокие психологические и социальные вопросы.
   Была, однако ж, и еще причина для этих симпатических излияний Белинского, кроме той, которая порождалась самым литературным достоинством произведения Герцена: Белинский склонялся все более к признанию важного значения так называемой беллетристики, разнообразной, умной, цепкой беллетристики, какая существует во всех странах Европы, образуя в них такой же существенный элемент общественного развития, как и художественные произведения, и часто служа пособием для их понимания. Со стороны Белинского этот ввод нового деятеля в область искусства и это снабжение его патентом на право гражданства в ней не было изменой старым положениям критика 1840--1845 годов, а только дополнением их. "Великие, образцовые произведения искусства и науки,-- говорил он,-- были и останутся единственными пояснителями всех вопросов жизни, знания и нравственности, но до появления таких произведений, заставляющих иногда ждать себя подолгу, беллетристика -- дело необходимое. В эти долгие промежутки она предназначена занимать, питать и поддерживать умы, которые без нее обречены были бы на праздность или на повторение старых образцов и преданий". Желать возникновения беллетристики, не придавая ей значения последнего судьи всех современных задач,-- значило для него только желать обмена идей и сбора необходимого материала для разрешения этих задач уже путем науки и творчества, когда наступит их время. Зачатки такой беллетристики Белинский усмотрел именно в вышеупомянутом романе Герцена, что однажды и высказал публично в разборе его, не придавая ему художнического значения, но ставя его высоко, как произведение умного, наблюдательного и развитого человека. По тем же поводам и первые произведения другого писателя, Д. В. Григоровича, выступившего в 1846 году с повестью "Деревня", ва которой последовала другая, "Антон Горемыка",-- обе возбудившие множество толков,-- встречены были чрезвычайно сочувственно нашим критиком. Он увидал в них начало эры талантливых разоблачений и ловкой проверки жизненных явлений из сельского нашего быта, важность которых была теперь несомненна для него88.
   Какую скромную роль ни отводил еще Белинский беллетристике вообще в литературе, но ходатайство за нее и предъявление ею прав на внимание показались еще многим ересью. Ново и дико было то, что критик признавал учителями общества уже не одни гениальные или очень крупные таланты, как прежде, а и всю безыменную массу литераторов и деятелей, разработывающих вопросы жизни и времени по мере сил своих и понимания. Первая, усмотревшая новое направление Белинского, была, конечно, очень чуткая к видоизменениям его мысли славянофильская партия. Она объявляла все учение о беллетристике прославлением публичной "болтовни", принижением серьезных тружеников в пользу "горланов". Мне самому приходилось слышать от некоторых -- и не безвестных лиц этой партии замечание, что поставление беллетристики на одну доску с поэтическим трудом похоже на оскорбление "святого духа".
   Московским умеренным западникам новая пропаганда Белинского не показалась ни очень новой, ни такой страшной для дела образования: они знали участие беллетристики в создании общего умственного строя современной Европы. Притом же внутри круга жило убеждение, что нападки врагов Белинского порождены просто недоразумением, у многих даже и сознательным, ибо преследователем художественности, чистого творчества и серьезного труда нельзя было его и представить себе. И они были правы, как доказал восторг Белинского при появлении в том же 1845 году, еще в рукописи, "Бедных людей" Достоевского, которых он считал на первых порах замечательным художническим произведением.
  

XXIX

  
   В одно из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостиной, с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения на лице. Он тоже заметил меня и прокричал: "Идите скорее, сообщу новость... Вот от этой самой рукописи,-- продолжал он, поздоровавшись со мною,-- которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли -- еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав па них, дробит им молча члены и кости. Вот и все,-- а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас". И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей. Так встретил он первое произведение нашего романиста {Во время вторичного моего отсутствия из России, в 1846 году, почти такое же настроение охватило Белинского, как рассказывали мне, и с рукописью "Обыкновенная история" И. А. Гончарова -- другим художественным романом. Он с первого же раза предсказал обоим авторам большую литературную будущность, что было нетрудно, но он еще предсказал, что потребуется им много усилий и много времени, прежде чем они наживут себе творческие идеи, достойные их таланта. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   И этим еще не кончилось. Белинский хотел сделать для молодого автора то, что он делал уже для многих других, как, например, для Кольцова и Некрасова, то есть высвободить его талант от резонерских наклонностей и сообщить ему сильные, так сказать, нервы и мускулы, которые помогли бы овладевать предметами прямо, сразу, не надрываясь в попытках, но тут критик встретил уже решительный отпор. В доме же Белинского прочитан был новым писателем и второй его рассказ, "Двойник"89, это -- сенсационное изображение лица, существование которого проходит между двумя мирами -- реальным и фантастическим, не оставляя ему возможности окончательно пристроиться ни к одному из них. Белинскому нравился и этот рассказ по силе и полноте разработки оригинально странной темы, но мне, присутствовавшему тоже на этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку, что называется, в литературном деле, приобрести способность легкой передачи своих мыслей, освободиться от затруднений изложения. Белинский, видимо, не мог освоиться с тогдашней, еще расплывчатой манерой рассказчика, возвращавшегося поминутно на старые свои фразы, повторявшего и изменявшего их до бесконечности, и относил эту манеру к неопытности молодого писателя, еще не успевшего одолеть препятствий со стороны языка и формы. Но Белинский ошибся: он встретил не новичка, а совсем уже сформировавшегося автора, обладающего потому и закоренелыми привычками работы, несмотря на то что он являлся, по-видимому, с первым своим произведением. Достоевский выслушивал наставления критика благосклонно и равнодушно. Внезапный успех, полученный его повестью, сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе. Успех этот более чем освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов: он еще принял его за вещий сон, пророчивший венцы и капитолии. Так, решаясь отдать роман свой в готовившийся тогда альманах, автор его совершенно спокойно, и как условие, следующее ему по праву, потребовал, чтоб его роман был отличен от всех других статей книги особенным типографским знаком, например -- каймой90.
   Впоследствии из Достоевского вышел, как известно, изумительный искатель редких, поражающих феноменов человеческого мышления и сознания, который одинаково прославился верностию, ценностию, интересом своих психических открытий и количеством обманных образов и выводов, полученных путем того же самого тончайшего, хирургически острого, так сказать, психического анализа, какой помог ему создать и все наиболее яркие его типы. С Белинским он вскоре разошелся -- жизнь развела их в разные стороны, хотя довольно долгое время взгляды и созерцание их были одинаковы91.
   Я не успел еще сказать, что две зимы -- 1844 и 1845 годов -- Петербург видел в стенах своих и постоянного своего антагониста Н. Кетчера. Н. Кетчер провел в Петербурге эти зимы по служебным делам своим и страшно скучал по родному своему городу, в который и возвратился окончательно летом 1845 года, где, как мы видели, я и застал его на даче в Соколове. В Петербурге он занимался переводом с немецкого какой-то терапевтической или фармацевтической книги, долженствовавшей служить руководством для учебных заведений ведомства медицинского департамента, но поверх этой книги всегда лежали на письменном его столе томики Шекспира в оригинале и в немецком тексте, и он свободно переходил от перевода учебной книги к переложению поэтических созданий британского драматурга. В промежутке между этими занятиями он посещал театр и общество петербургских актеров, которых довольно своеобразно воспитывал, ругая почти все, что им нравилось и на что они возлагали большие надежды. Он иногда и собирал их в своей квартире, на Владимирской. Тут я встретил однажды и В. А. Каратыгина, бывшего в апогее своей славы. Знаменитый трагик эпохи показался мне несколько нелепым со своим громадным ростом, густым и глухим басом, величавым видом и тупо сдержанным и значительным словом. По бешенству жестов, изысканности поз и утрировке выражений он частенько бывал нелеп и на сцене, но тут он выкупал эти недостатки инстинктивной отгадкой главной черты изображаемого характера, проведением ее через всю роль и передачей ее в возможной яркости и рельефности, чем и достигал подчас замечательных эффектов.
   Пребывание Кетчера ознаменовалось постоянными нескончаемыми толками о различии и противоположных качествах обеих наших столиц. Белинский, огорченный сделками партий в Москве, гремел против города, имеющего тлетворное влияние на самых здравомыслящих людей, а Кетчер исполнял теперь роль адвоката Москвы, что было согласно с обычаем, принятым в круге,-- всегда стоять за отсутствующих. Мы видели, что летом, возвратясь на свое родное пепелище, в Москву, он оказался, наоборот, горячим защитником петербургских взглядов. Впрочем, в спорах между друзьями не было ничего нового, за исключением одной черты: тут препирались уже не представители двух враждебных партий, а представители одной и той же дружеской партии, что подтверждало ее распадение. Обе столицы, Москва и Петербург, опять употреблены были в дело, как прежде в борьбе с чистыми славянофилами,-- для обозначения духа и содержания новых отделов раздвоившейся партии западничества. Москва и Петербург присуждены были, как и прежде, взимать на себя увлечение, страсти, гневные вспышки современников и служить им орудиями борьбы. Петербургское "западничество" выражалось устами Белинского. "Между питерцем и москвичом,-- говорил Белинский, подразумевая уже одних западников (я сохраняю здесь смысл речей его, но не самую форму их),-- никакой общности взглядов долго существовать не может: первый -- сухой человек по натуре, а второй -- елейный во всех своих словах и мыслях. У них различные роли, они только мешают и гадят друг другу, когда сойдутся". Этот афоризм я передал почти буквально, потому что часто слышал его от Белинского. Затем, по мнению Белинского, если позволительно мечтать о появлении у нас большой литературной и общественной партии когда-либо, то ее следует ожидать только из Петербурга, потому что единственно в Петербурге люди знают истинную цену вещей, слов и поступков, а затем еще и потому, что единственно в Петербурге люди ничем не обольщаются и принимают без благодарности и умиления всякие подарки и милости, как нечто им следующее; а наконец, и потому, что способны без сердечных болей отделываться от застарелых мыслей и от хороших людей, если они ни к чему не ведут или мешают достижению раз поставленной цели. Как далеко ушел Белинский от своих еще не очень давних томлений по Москве и нежных воспоминаний о ней! Кетчер от имени московских западников выражал совсем другое мнение. По его толкованию, вся работа петербургского человека заключается в том, чтоб прослыть умным человеком, причем всяческие воззрения, убеждения, тенденции считаются у него различными видами дурачеств, мешающими устройству карьеры, а затем уже, прослыв умным человеком, петербуржец спит и видит, как бы продать себя подороже со всем своим багажом.
   В статейке "Петербург и Москва", написанной Белинским в 1846 году для альманаха Некрасова и отражающей хорошо его споры с другом92, критик сознается, что Москва больше и лучше читает, больше и лучше думает, но он прибавлял еще в разговорах своих к этому замечанию, что в Петербурге люди лучше держат себя и порядочнее себя ведут, точно приготовляясь к чему-то серьезному; на этом основании истому и распущенному москвичу становится даже и жутко жить на берегах Невы. Кетчер имел ответ и на это положение. Он приблизительно выражал такую мысль: излишества, безобразие и всякие чудовищности москвича еще почтеннее приличия и сдержанности питерца. Там все уродливости наголо и ничем другим, как уродливостями, не слывут, а здесь в целый год не узнаешь, какой человек у тебя перед глазами, герой ли добродетели или отъявленный негодяй. Замечательно, что в таких противоположных терминах прения между друзьями могли держаться целые месяцы сряду, но это оттого, что в спор заплеталось множество личных вопросов и множество соображений, порождаемых явлениями и событиями каждого дня в двух столицах. Притом же спор этот был тогда повсеместный, общий и происходил, так или иначе, в каждом доме, где только собирались люди, не чуждые литературе и вопросам культуры.
   Какими бы странными, пустыми и праздными ни казались все споры подобного рода современным людям, но нельзя сказать, чтобы они лишены были вовсе дельных оснований и поводов для возникновения своего в эпоху, когда процветали; западная партия, например, в Москве и Петербурге усматривала в лицах, по сочувствию их к тому или другому городу, оттенки мнений, распознать которые другим путем было очень трудно, видела сразу, по одному расположению человека к тому или другому центру западнического направления, настоящее знамя человека и его истинные взгляды на общее дело просвещения, угадывала наконец цвета и краски, в какие должны отливаться все его убеждения. Белинский даже по степени симпатических отношений к одной из столиц наклонен был узнавать своих единомышленников или своих тайных недоброжелателей. Все это, однако же, продолжалось недолго, как сейчас увидим, потому что характер самых предметов сравнения начал с переходом одних деятелей и представителей направления на другую почву, с исчезновением иных вовсе из среды партий меняться часто: мерило для расценки и определения величин, противопоставленных друг другу, оказывалось беспрестанно неверным, неприложимым.
   Гораздо долее этого спора держались толки и прения по поводу известной фикции, условного представления, по которому седалищем славянофильства признавалась Москва, а западнических тенденций -- Петербург. Препирательства, вызванные этой фикцией, возобновлялись несколько раз и впоследствии, но и они кажутся теперь занятием, придуманным для себя людьми, страдавшими обилием праздных сил. Глазу современного человека чрезвычайно трудно найти во всех этих спорах исторически верный факт, так как он видит теперь одни обломки явлений, не распознает связи их с психической жизнию эпохи и развлечен тем, что все эти остатки недавнего нашего прошлого стоят перед ним уже в новом, совершенно переработанном, почти неузнаваемом виде, какой сообщило им последующее развитие нашей мысли и печати, принявшееся за их восстановление в свою очередь.
   Но толки и горячие беседы не составляли для Белинского никогда настоящего дела, а только были приготовлением к нему. Статьям его весьма часто предшествовал долгий обмен мыслей с окружающими людьми или предпосылалось изложение идей, его занимавших, в дружеских разговорах, чем он одинаково разъяснял самому себе свои темы и будущий порядок их развития. Так случилось и теперь.
   Белинский воспользовался появлением романа гр. Соллогуба "Тарантас", чтобы поговорить серьезно, подробно и уже печатно со своими московскими друзьями. Известно, что западники чрезвычайно откровенно относились друг к другу в своем интимном кружке, но чуть ли Белинский не первый перенес эту откровенность и в печать. Правда, пример подала славянская партия в "Москвитянине", как мы видели. Она принялась там за чистку домашнего белья и за сведение счетов между собой, но тотчас же и отказалась от этой попытки, находя, вероятно, что малочисленность ее семьи требует крайней осторожности и снисходительности в обращении членов между собой. Только на условии взаимной поддержки партия и могла сохранить свою целость и сберечь весь свой персонал, нужный для борьбы. Потребность держаться сплоченной, по возможности, перед врагами приводила ее затем уже постоянно не только к публичному непрестанному выставлению напоказ лучшей стороны своих деятелей, причем тщательно покрывались молчанием все частные разногласия с ними, но и к отысканию блестящих сторон деятельности у таких людей своего круга, которые их вовсе не имели. Все соображения и расчеты подобного рода никогда не помещались в голове Белинского и никогда не могли остановить его. Он и теперь отдался вполне своему намерению, без всякого колебания. Статью Белинского о "Тарантасе" гр. Соллогуба можно назвать образцом мастерской полемики, говорящей гораздо более того, что в ней сказано формально. Она произвела сильное впечатление на людей, умевших различать за слышимой речью другой, потаенный голос,-- а кто тогда не умел этого? Белинский чрезвычайно искусно воспользовался двойным характером разбираемого произведения, изображавшего очень верно, иногда даже с истинным юмором, скудную умственную и житейскую арену, по которой двигались представители как нашей первобытной, так и поправленной, щеголеватой Руси, но в то же время дополнявшего еще свои картины фантазиями насчет будущего блестящего развития той самой печальной среды, которую рисовало. Выходило так, что грубость и бесплодие почвы именно и дают право надеяться на получение с нее обильной жатвы и ослепительных результатов. Белинский отдавал полную справедливость реальной живописи предметов и образов, какую находил в романе, и относился с презрением к фантастическим пророчествам и пояснениям его, которые, говорил он, ничего не доказывают, кроме бедности суждения и созерцания автора, если только не полагать у него иронических намерений. Белинский называл все эти детские прозрения в будущее России донкихотством, но прибавлял, что это донкихотство невинное и еще очень низкой, второстепенной пробы, а есть и другое, более опасное и лучше обдуманное,-- и затем критик восходил к описанию этого донкихотства высшего сорта и порядка, начало которого Белинский усмотрел за границей в сфере науки, истории и философии -- стало быть, в сфере высокоразвитых людей {Он имел в виду преимущественно новую систему Шеллинга ("Философия откровения"), а после нее учение Бюше (Buchez) -- О католическом социализме, и другие. (Прим. П. В. Анненкова.)}, и предостерегал от появления его у нас. Это донкихотство высшего полета, по мнению Белинского, верует в возможность примирения начал, диаметрально противоположных друг другу, убеждений и взглядов, взаимно исключающих друг друга, и занято отысканием какого-нибудь уголка в области мысли, где бы мог спокойно совершиться устраиваемый им насильственный брак, противоестественный союз различных направлений. Как ни пышно с вида это псевдонаучное донкихотство, располагающее, однако же, огромными средствами эрудиции, диалектики и философской находчивости, оно все-таки, говорил Белинский, сродни пошловатому донкихотству соллогубовского романа. Обоим им обще стремление искать спасения от жизненной правды, бьющей в глаза, в области лжи и фантазии. Все намерения и цели полемической статьи этой были достаточно ясны и прозрачны для всех посвященных в дела литературы, но Белинскому хотелось досказать и последнее свое слово. Он вменил в заслугу автору и то обстоятельство, что он дал генерическое имя и отчество вздорному герою-мечтателю своего романа, назвав его "Иваном Васильевичем". "Мы теперь будем знать,-- говорил Белинский,-- как называются у нас все фантазеры этого рода",-- а известно, что и И. В. Киреевский, автор замечательных статей "Москвитянина"93, носил то же имя и отчество.
   Как отразилась эта статья на московских друзьях Белинского, видно из речей и мнений на даче в Соколове, о которых было уже говорено прежде.
  

XXX

  
   Между тем приближалось время очень важного переворота в жизни Белинского.
   Скорее, чем можно было ожидать, оказалось, что Белинский ошибался, когда благодаря ослабевшей энергии наших партий пророчил близкое воцарение равнодушных отношений к существенным вопросам русской жизни или когда опасался, что партии окончательно сойдутся на каком-либо фантастическом представлении из области истории, права и народного быта, которое не будет иметь ни малейшей связи с современным положением дел. Ничего подобного не случилось да и не могло случиться. Какие бы шаги ни делали умеренные отделы наших партий навстречу друг другу -- сойтись они все-таки никак не могли, как показало -- и очень скоро -- последующее время. Между ними лежала пропасть, образовавшаяся из различного понимания роли русского народа в истории и различного суждения о всех других факторах и элементах той же истории. "Славяне", как известно, давали самое ничтожное участие в развитии государства пришлым иноплеменным элементам, за исключением византийского, и во многих случаях смотрели на них как на несчастие, помешавшее народу выразить вполне свою духовную сущность. "Европейцы", наоборот, приписывали вмешательству посторонних национальностей большое участие в образовании Московского государства, в определении всего хода его истории, и даже думали, что этнографические элементы, внесенные этими чуждыми национальностями, и устроили то, что называется теперь народной русской физиономией. Разногласие сводилось окончательно на вопрос о культурных способностях русского народа,-- и вопрос оказался настолько силен, что положил непроходимую грань между партиями.
   "Славянская" партия не хотела, да и не могла, удовольствоваться уступками своих врагов,-- пониманием народа, например, как одного из многочисленных агентов, слагавших нашу историю,-- а еще менее могла удовольствоваться признанием за народом некоторых симпатических, нравственно-привлекательных сторон характера, на что охотно соглашались ее возражатели. Она требовала для русского народа кое-чего большего. Она требовала именно утверждения за ним громадной политической, творческой и моральной репутации, великой организаторской силы, обнаружившейся в создании Московского государства и в открытии таких общественных, семейных и религиозных идеалов существования, каким ничего равносильного не могут противопоставить наши позднейшие и новые порядки жизни. На этом основании и не заботясь об исторических фактах, противоречивших ее догмату, или толкуя их ловко в свою пользу, она принялась по частям за лепку колоссального образа русского народа, с целью создать из него тип, достойный поклонения. С первых же признаков этой работы по сооружению в лице народа апофеозы нравственным основам и идеалам старины и еще не дожидаясь ее конца, московские западники, целым составом, усвоили себе задачу -- неустанно объявлять русский народ славянофилов лженародом, произведением ученой наглости, изобретающей исторические черты и материалы, ей нужные94. Особенно укоряли они своих ученых противников в наклонности принимать под свою защиту, по необходимости, даже и очень позорные бытовые и исторические факты истории, если их нельзя уже пропустить молчанием илр нельзя целиком отвергнуть как выдумку врагов русской земли.
   Полемика эта длилась долго и особенно разгорелась уже в 50-х годах, в эпоху замечательных славянофильских сборников (1852--1855 гг.: "Московский сборник"), "Синбирский сборник", "Беседа"). Душой этой полемики, после того как уже не стало и Белинского, был тот же самый Грановский, заподозренный некогда петербургскими друзьями в послаблении врагам, хотя он сам редко выходил на арену. Правда, что это всегда был враг великодушный. Известно, что в разгаре спора много было сказано дельных положений с обеих сторон и много обнаружилось талантов, успевших приобрести себе впоследствии почетные имена. Ни один из них не прошел не замеченным Грановским спервоначала. Человек этот обладал в высшей степени живучей совестливостию, понуждавшей его указывать на достоинство и заслугу везде, где он ни встречал их, не стесняясь никакими посторонними, кружковыми или тактическими, соображениями. Нередко приходилось нам всем слышать от него такую оценку его личных врагов и врагов его направления, какую могли бы принять самые благорасположенные к ним биографы на свои страницы. Между прочим, он очень высоко ценил молодого Валуева, автора известной статьи о местничестве в одном из славянофильских сборников, так рано умершего для отечества, и говорил о нем не иначе, как с умилением95.
   Освобожденный от страха видеть заключение спора, так много стоившего ему, каким-нибудь простым компромиссом между партиями, Белинский уже спокойнее и объективнее отнесся к самому вопросу о доле, какую должны иметь и имеют народные элементы в культурном развитии страны. Теперь (1846), когда оказалось, что дело обличения заносчивой пропаганды и излишеств национальной партии может рассчитывать на старых сподвижников,-- спокойный ответ на вопрос значительно облегчался. Нельзя уже было не видеть, что учение о народности, как повод к изменению нынешних условий ее существования, имеет весьма серьезную сторону; только опираясь на это учение, открывалась возможность говорить об ошибках русского общества, повредивших чести и достоинству государства. Пример был налицо. "Славянская" партия, несмотря на все возражения и опровержения, приобретала с каждым днем все более и более влияния и подчиняла себе умы, даже и не очень покорные по природе, и подчиняла одной своей проповедью о неузнанной, несправедливо оцененной и бесчестно приниженной русской народности.
   И действительно, как бы сомнительна ни казалась идеализация народа, производимая "славянами", какими бы шаткими ни объявлялись основы, на которых они строили свои народные идеалы,-- работа "славян" была все-таки чуть ли не единственным делом эпохи, в котором общество наше принимало наибольшее участие и которое победило даже холодность и подозрительность официальных кругов. Работа эта одинаково обольщала всех, позволяя праздновать открытие в недрах русского мира -- и посреди общей моральной скудости -- богатого нравственного капитала, достающегося почти задаром. Все чувствовали себя счастливее. Ничего подобного "западники" предложить не могли, у них не было никакой цельной и обработанной политической теоремы, они занимались исследованиями текущих вопросов, критикой и разбором современных явлений и не отваживались на составление чего-либо похожего на идеал гражданского существования при тех материалах, какие им давала и русская и европейская жизнь. Добросовестность "западников" оставляла их с пустыми руками,-- и понятно, что положительный образ народной политической мудрости, найденный славянофилами, начинал поэтому играть в обществе нашем весьма видную роль.
   Вольное обращение с историей, на которое им постоянно указывали, нисколько не останавливало роста этого идеала и его развития; напротив, свобода толкования фактов способствовала еще его процветанию, позволяя вводить в его физиономию черты и подробности, наиболее привлекательные для народного тщеславия и наиболее действующие на массы. Ошибки, неверности, нарушения свидетельств приходились тут еще на здоровье, так сказать, идеалу и на укрепление партии, его воспитавшей. Между тем -- сознательно или бессознательно -- все равно -- партия достигала с помощью своего спорного идеала несомненно весьма важных целей. Тут случилось то, что не раз уже случалось на свете: рискованные и самовольные положения принесли гораздо более пользы обществу и людям, чем осторожные, обдуманные и потому робкие шаги беспристрастного исследования. Партия успела ввести в кругозор русской интеллигенции новый предмет, нового деятельного члена и агента для мысли -- именно народ, и после ее проповеди ни науке вообще, ни науке управления в частности уже нельзя было обойтись без того, чтобы не иметь его в виду при разных политико-социальных решениях и не считаться с ним. Это была великая заслуга партии, чем бы она ни была куплена. Впоследствии, и уже за границей, Герцен очень хорошо понимал значение возведенной постройки славянофилов и недаром говорил: "Наша европейская западническая партия тогда только получит место и значение общественной силы, когда овладеет темами и вопросами, пущенными в обращение славянофилами"96.
   Но если это-то было невозможно покамест, то, по крайней мере, уже наступало время понимать важность подобных тем. Не далее как в 1847 году сам Белинский уже говорил о нелепости противопоставлять национальность общечеловеческому развитию, как будто эти явления непременно должны исключать друг друга, между тем как, в сущности, они постоянно совпадают. Общечеловеческое развитие не может выражаться иначе, как чрез посредство той или другой народности, оба термина даже и немыслимы один без другого. Мысль свою он подробно развил в статье "Обозрение литературы 1846 года". В ней особенно любопытно одно место. К этому месту Белинский подходит предварительным и очень обстоятельным изложением мнения, что как отдельное лицо, не наложившее печати собственного своего духа и своего содержания на полученные им идеи и представления, никогда не будет влиятельным лицом,-- так и народ, не сообщивший особенного, своеобразного штемпеля и выражения нравственным основам человеческого существования, всегда останется мертвой массой, пригодной для производства над нею всяких экспериментов. Пространное развитие этого положения Белинский заключает словами, почти буквально повторяющими точно такие же слова Грановского, сказанные в Соколове по поводу сочувствия, какое вынуждают к себе почасту основные убеждения "славян", хотя, собственно, критик наш этих слов Грановского сам не слыхал. Вот это место: "Что личность в отношении к идее человека, то -- народность в отношении к идее человечества. Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения. В отношении к этому вопросу я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманических космополитиков, потому что если первые и ошибаются, то как люди, как живые существа, а вторые и истину-то говорят как такое-то издание такой-то логики. Но, к счастию, я надеюсь остаться на своем месте, не переходя ни к кому..." Молодая редакция нового "Современника" 1847 года, для которого статья писалась и где она была помещена, думала, однако же, иначе об этом предмете. Так как борьба с славянофильской партией да интерес более или менее художественной литературы обличения составляли пока всю программу нового журнала, то понятно, что движение его критика навстречу к обычным врагам петербургской журналистики затемняло одну -- и важную -- часть самой программы журнала. Впоследствии я слышал, что редакция много роптала на статью с такой странной, небывалой тенденцией в петербургско-западнической печати, и которой она должна была открыть свой новый орган гласности.
   Таким образом разрешалась долгая полемика Белинского с лютейшими своими врагами.
   Основание "Современника", 1847 год, положило предел участию Белинского в "Отечественных записках", которым он так усердно послужил в течение шести лет, что создал почетное имя и положение журналу и потерял свое здоровье. С половины 1845 г. мысль покинуть "Отечественные записки" не оставляла Белинского, в чем его особенно поддерживал Н. А. Некрасов с практической точки зрения. Действительно, материальное положение Белинского год от году становилось все хуже и никакого выхода не представляло ни с какой стороны. Силы его слабели, семья требовала увеличенных средств существования, а в случае катастрофы, которую он уже предвидел, оставалась без куска хлеба. Может быть, никто из наших писателей не находился в положении, более схожим с положением тогдашнего работника и пролетария в Европе. Подобно им, он никого лично не мог обвинять в устройстве гнетущих обстоятельств своей жизни -- все исполняли по отношению к нему добросовестно свои обязательства, никаких притеснений он не испытывал, никаких чрезмерных требований не предъявлялось, и никто не делал попыток увернуться от условий, принятых по взаимному соглашению,-- все обстояло, таким образом, чинно, благопристойно, респектабельно, по английскому выражению, вокруг него. Но труд его все-таки приобретал свою ценность только тогда, когда уходил из его рук, приносил всю пользу, какой от него ожидать можно было, изданию, а не тому, кто его произвел. Не было и возможности поправить дело, не изменяя обычных экономических условий, утвержденных раз навсегда. С каждым днем Белинский все более и более убеждался, что чем сильнее станет он напрягать свою деятельность и чем блестящее будут оказываться ее результаты в литературном и общественном смысле, тем хуже будет становиться его положение ввиду неизбежного истощения творческого материала и уничтожения самой способности к труду вследствие его удвоенной энергии. Будущность представлялась ему, таким образом, в очень мрачных красках, и с половины 1845 г. мы слышали горькие жалобы его на свою судьбу, жалобы, в которых он не щадил и самого себя. "Да что же и делать судьбе этой,-- говорил он в заключение,-- с глупым человеком, которому ничего впрок не пошло, что она ему ни давала" {Привожу анекдот из этих проявлений самоосуждения и самообличения, к которым он был склонен, но в которых был также всегда и искренен. Один из журнальных редакторов того времени, напечатав в своем издании переводный роман и заплатив за него условленную сумму переводчику, почел себя вправе выпустить перевод отдельной книжкой и в свою пользу. Но он напал на энергичного человека, который после бесплодных протестаций решился новести дело серьезно и, пожалуй, дойти до судебных инстанций, какие тогда существовали. Редактор принужден был уступить и возвратить переводчику его собственность. Выслушав рассказ, Белинский молча принялся шарить по углам комнаты, добыл там свою палку и, подавая ее рассказчику, прибавил: "Учите меня, авось и я пойму, как должно беречь свое добро". Но выучиться этому он не мог, не перестав быть Белинским97. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   И действительно, с концом 1845 года Белинский покидает на время журнальную работу и расстается с "Отечественными записками"98. Событие это произвело некоторого рода переполох в маленьком литературном мире того времени. С удалением Белинского пророчили падение журнала, но журнал устоял, как всякое предприятие, уже добывшее себе прочные основы и открывшее притом готовую арену для литературной деятельности новоприходящим талантам. Таков был молодой Майков, принявший в свои руки наследство Белинского -- критический отдел журнала; отдел этот обретал в нем новую и свежую силу, вместо атрофии и расслабления, которыми ему грозили.
   В. Н. Майков отложил в сторону весь эстетический, нравственный и полемический багаж Белинского и за норму оценки произведений искусства принял количество и важность бытовых и общественных вопросов, ими поднимаемых, и способы, с какими авторы указывают и разрешают их. Преждевременная смерть помешала ему развить вполне свое созерцание {Вместе с В. Н. Майковым был еще и другой замечательный молодой человек, В. А. Милютин, тоже рано погибший. Они оба могут считаться последними отпрысками замечательного десятилетия и составляют уже переход к литературному периоду 1850-- 1860 годов99. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   С разрывом старых связей не все еще кончилось для Белинского; надо было отыскать средства существования. Белинский предвидел это и обратился, еще до разрыва, за советом и помощью к друзьям, излагая им свой план -- издать уже прямо от своего имени большой альманах из совокупных их трудов, если они согласятся войти в его виды и намерения100. Ответ не замедлил явиться. Со всех сторон знаменитые и незнаменитые писатели наши поспешили препроводить к нему все, что имели у себя наготове, и уже к началу 1846 года в руках Белинского образовалась значительная масса рукописного и частию очень ценного материала, как показало позднейшее его опубликование. Не могла скрыться от глаз самого Белинского и внимания его ближайших советников во всем этом деле, Н. А. Некрасова и И. И. Панаева, важность собранного материала. Последние уже давно искали самостоятельной издательской деятельности и пробовали ее не раз -- выпуском альманахов и сборников101, но тут представлялся случай к основанию уже большого предприятия -- нового периодического издания. Материал Белинского мог бы служить ему на первых порах готовой поддержкой. Тогда и возникла мысль о приобретении старого, пушкинского, "Современника", скромно, почти безвестно существовавшего под руководством П. А. Плетнева,-- мысль, которая и приведена была в исполнение Некрасовым и Панаевым. Они купили вместе с тем и весь "материал" Белинского (Панаев был главным вкладчиком при всех этих операциям), что и помогло Белинскому расплатиться с долгами и впервые почувствовать себя свободным человеком. При этом новые редакторы "Современника" 1847 года открывали ему еще и перспективу в будущем, которая особенно должна была цениться Белинским. Они включали его в число неофициальных соиздателей журнала (официальным выставлялся, в виде поруки перед цензурой, проф. А. В. Никитенко) и предоставляли ему, кроме платы за статьи, еще и долю в выгодах издания, какие окажутся. Без популярного имени Белинского действительно трудно было обойтись предприятию, но к этому примешивалась еще и надежда, разделяемая и Белинским, что все лучшие деятели Москвы последуют за ним в новое издание и разорвут связи с "Отечественными записками". Надежде этой, однако же, не суждено было исполниться. Московские литераторы, да и некоторые из литераторов в Петербурге, желая полного успеха "Современнику", находили, что два либеральных органа в России лучше одного, что раздвоение направления на два представителя еще более гарантирует участь и свободу журнальных тружеников и что, наконец, по коммерческому характеру всякого журнального предприятия вряд ли и новое будет в состоянии идти по какой-либо иной дороге в своих расчетах с людьми, как не по той же самой, по которой шло и старое102. И это происходило в то время, когда я уже с февраля 1846 года находился за границей.
  

XXXIV

  
   К числу особенностей тогдашнего Парижа принадлежало еще и важное качество его -- представлять для людей, ищущих почему-либо уединения, самое тихое место во всей континентальной Европе. В нем можно было притаиться, скрыться и заслониться от людей, не переставая жить общей жизнию большого, всесветного города.
   Не надо было употреблять и особенных усилий для того, чтобы найти в Париже замиренный, так сказать, уголок, из которого легко и спокойно могло быть наблюдаемо одно ежедневное творчество города и народного французского духа вообще,-- что представляло еще занятие, достаточное для наполнения целых дней и месяцев. Такие уголки добывались во всех частях города -- и притом за сравнительно небольшие пожертвования {В таких уголках жило много немецких ученых, приезжавших в Париж доканчивать свои работы, а из русских в это время там находился Н. Г. Фролов, переводивший "Космос" Гумбольдта, и П. Н. Кудрявцев, дописывавший диссертацию "Судьбы Италии", (Прим. П. В. Анненкова.)}. От одного из таких уголков я был неожиданно оторван очень печальным известием из России. В. П. Боткин писал мне, что Белинский становится плох и приговорен докторами к поездке за границу103, именно на воды Зальцбрунна в Силезии, начинавшие славиться своими целебными качествами против болезней легких. Друзья составили между собой подписку для отправления туда больного; к участию в подписке приглашал меня и Боткин104. Я отвечал, что приеду сам в Зальцбрунн и надеюсь быть полезнее Белинскому этим способом, чем каким-либо другим. Точно такое же решение принял и И. С. Тургенев, находившийся тогда в Берлине. Он немедленно отправился навстречу неопытного вояжера, мало разумевшего по-немецки и никогда еще не покидавшего своей родины, в Штеттин, где и принял его под свое покровительство105. Оба они и прибыли через Берлин в Обер-Зальцбрунн, поселясь в чистом деревянном домике с уютным двориком на главной, но далеко не блестящей улице бедного еще городка.
   Итак, оторвавшись от всех связей в Париже и отложив на будущее время планы разных путешествий, я направился в июне 1847 года в Зальцбрунн. Переночевав в Бреславле, я на другой день рано очутился в неизвестном мне местечке и на первых же шагах по какой-то длинной улице встретил Тургенева и Белинского, возвращавшихся с вод домой...
   Я едва узнал Белинского. В длинном сюртуке, в картузе с прямым козырьком и с толстой палкой в руке, передо мной стоял старик, который по временам, словно заставая себя врасплох, быстро выпрямлялся и поправлял себя, стараясь придать своей наружности тот вид, какой, по его соображениям, ей следовало иметь. Усилия длились недолго и никого обмануть не могли: он представлял из себя очевидно организм, разрушенный наполовину. Лицо его сделалось бело и гладко, как фарфор, и ни одной здоровой морщины на нем, которая бы говорила об упорной борьбе, выдерживаемой человеком с наплывающими на него годами. Страшная худоба и глухой звук голоса довершали впечатление, которое я старался скрыть, сколько мог, усиливаясь сообщить развязный и равнодушный вид нашей встрече. Белинский, кажется, заметил подлог. "Перенесли ли ваши вещи к нам в дом?" -- проговорил он торопливо и как-то сконфуженно, направляясь к дому.
   Вещи были перенесены; я поселился во втором этажике квартиры, и начался длинный, томительный месяц безнадежного лечения, о котором старый широколицый, приземистый доктор Зальцбрунна уже составил себе, кажется, понятие с первого же дня. На все мои расспросы о состоянии больного, о надеждах на улучшение его здоровья он постоянно отвечал одной и той же фразой: "Да, ваш приятель очень болен". Более новой или объясняющей мысли я так от него и не добился.
   Каждое утро Белинский рано уходил на воды и, возвратись домой, поднимался во второй этаж и будил меня всегда одними и теми же словами: "Проснися, сибарит". У него были любимые слова и поговорки, к которым привыкал и которых долго не менял, пока не обретались новые, обязанные тоже прослужить порядочный срок. Так, все свои довольно частые споры с Тургеневым он обыкновенно начинал словами: "Мальчик, берегитесь -- я вас в угол поставлю". Было что-то добродушное в этих прибаутках, походивших на детскую ласку. "Мальчик Тургенев", однако же, высказывал ему подчас очень жесткие истины, особенно по отношению к неумению Белинского обращаться с жизнию и к его непониманию первых реальных ее основ. Белинский становился тогда серьезен и начинал разбирать психические и бытовые условия, мешающие иногда полному развитию людей, хотя бы они и имели все необходимые качества для развития; однако же многие слова Тургенева, как я заметил после, западали ему в душу, и он обсуждал их еще и про себя некоторое время. Как ни оживленны были по временам беседы наши, особенно когда дело касалось личностей и физиономий, оставленных по ту сторону немецкой границы, но они все-таки не могли наполнить целого летнего монотонного дня, и притом в городке, лишенном всякого интеллектуального интереса. Напрасно друзья перебирали свои воспоминания за утренним кофе, который всемерно длили, сидя под навесом барака, игравшего на дворике нашего домика роль курьезной беседки без сада и зелени; напрасно потом долгий "table d'hote" в каком-то ресторане наполнялся анекдотами, передачей журнальных новостей и заметок о прочитанных книгах и статьях -- времени оставалось еще нестерпимо много. Притом же скоро оказалась необходимость понизить и тон всех разговоров. Случалось, что смех, вызванный каким-либо забавным анекдотом, переходил у Белинского в пароксизм кашля, страшно и долго колебавшего его грудь и живот, а с другой стороны -- какая-либо заметка, принятая им к сердцу, мгновенно выгоняла краску на его лице и вызывала оживленное слово, за которым, однако ж, следовало почти тотчас физическое изнеможение. Чисто растительная, животная жизнь вперемежку с чтением и обменом нескольких мыслей становилась необходимостью; но Тургенев не мог выдерживать этого режима. Он сперва нашел выход из него, принявшись за продолжение "Записок охотника", начало которых появилось несколькими месяцами ранее и впервые познакомило его со вкусом полного литературного и популярного успеха. Он написал в Зальцбрунне своего замечательного "Бурмистра", который понравился и Белинскому, выслушавшему весь рассказ с вниманием и сказавшему только о Пеночкине: "Что за мерзавец -- с тонкими вкусами!" Но затем Тургенев уже не мог долее насиловать свою подвижную природу и однажды, после получения почты, объявил нам, что уезжает на короткое время в Берлин -- проститься с знакомыми, отъезжающими в Англию, но что, проводив их, снова вернется в Зальцбрунн. Он оставил даже часть вещей на квартире. В Зальцбрунн он не возвратился, вещи его мы перевезли с собой в Париж, сам он чуть ли не побывал за это время в Лондоне106 <...>.
  

XXXV

  
   Белинский явился мне в эти дни долгих бесед и каждочасного обмена мыслей совершенно в новом свете. Страстная его натура, как ни была уже надорвана мучительным недугом, еще далеко не походила на потухший вулкан. Огонь все тлился у Белинского под корой наружного спокойствия и пробегал иногда по всему организму его. Правда, Белинский начинал уже бояться самого себя, бояться тех еще не порабощенных сил, которые в нем жили и могли при случае, вырвавшись наружу, уничтожить зараз все плоды прилежного лечения. Он принимал меры против своей впечатлительности. Сколько раз случалось мне видеть, как Белинский, молча и с болезненным выражением на лице, опрокидывался на спинку дивана или кресла, когда полученное им ощущение сильно въедалось в его душу, а он считал нужным оторваться или освободиться от него. Минуты эти походили на особый вид душевного страдания, присоединенного к физическому, и не скоро проходили: мучительное выражение довольно долго не покидало его лица после них. Можно было ожидать, что, несмотря на все предосторожности, наступит такое мгновение, когда он не справится с собой,-- и действительно, такое мгновение наступило для него в конце нашего пребывания в Зальцбрунне.
   Надо знать, чем был за полгода до своей смерти Белинский, чтобы понять весь пафос этого мгновения, имевшего весьма важные последствия и от дальнейших и окончательных результатов которого освободила его только смерть. Я подразумеваю здесь известное его письмо к Гоголю, много потерявшее теперь из первоначальных своих красок, но в свое время раздавшееся по интеллектуальной России как трубный глас. Кто поверит, что, когда Белинский писал его, он был уже не прежний боец, искавший битв, а, напротив, человек, наполовину замиренный и потерявший веру в пользу литературных сшибок, журнальной полемики, трактатов о течениях русской мысли и рецензий, уничтожающих более или менее шаткие литературные репутации.
   Мысль его уже обращалась в кругу идей другого порядка и занята была новыми нарождающимися определениями прав и обязанностей человека, новой правдой, провозглашаемой экономическими учениями, которая упраздняла все представления старой, отменяемой правды о нравственном, добром и благородном на земле и ставила на их место формулы и тезисы рассудочного характера. Белинский давно уже интересовался, как мы видели прежде, этими проявлениями пытливого духа современности, но о каком-либо приложении их к русскому миру, где еще не существовало и азбуки для разбора и разумения их языка, никогда не помышлял. Он пришел только к заключению, что дело развития каждой отдельной личности, ищущей некоторой высоты и свободы для своей мысли, должно сопровождаться посильным участием в исследовании свойств и элементов того потока политических и социальных идей, в который брошены теперь цивилизация и культура Европы. Для облегчения этой работы, необходимой для каждой мало-мальски мыслящей и совестливой личности, Белинский и начинал думать, что следовало бы и в русской литературе установить коренные точки зрения на европейские дела, с которых и могла бы начинаться независимая работа критики у нас и свободное исследование всего их содержания.
   Одного только не мог он переносить: спокойствие и хладнокровное размышление покидало его тотчас, как он встречался с суждением, которое, под предлогом неопределенности или неубедительности европейских теорий, обнаруживало поползновение позорить труды и начинания эпохи, не признавать честности ее стремлений, подвергать огулом насмешке всю ее работу на основании тех самых отживших традиций, которые именно и привели всех к нынешнему положению дел. При встрече с ораторством или диффамацией такого рода Белинский выходил из себя, а книга Гоголя "Переписка с друзьями" была вся, как известно, проникнута духом недоверчивости и наглого презрения к современному движению умов, которое еще и плохо понимала. Вдобавок она могла служить и тормозом для возникавших тогда в России планов крестьянской реформы, о чем скажу ниже. Негодование, возбужденное ею у Белинского, долго жило в скрытном виде в его сердце, так как он не мог излить его вполне в печатной оценке произведения по условиям тогдашней цензуры, а потому, лишь представился ему случай к свободному слову,-- оно потекло огненной лавой гнева, упреков и обличений...
   Понятно, однако же, что с новым настроением Белинского волнения и схватки русских литературных кругов, в которых он еще недавно принимал такое живое участие, отошли на задний план. Он даже начинал смотреть и на всю собственную деятельность свою в прошлом, на всю изжитую им самим борьбу с литературными противниками, где так много потрачено было сил и здоровья на приобретение кажущихся побед и очень реальных страданий, как на эпизод, о котором не стоит вспоминать. Так выходило, по крайней мере, из его суровой, несправедливой оценки самого себя, которую в последние месяцы его существования не один я слышал от него. Белинский становился одиноким посреди собственной партии, несмотря на журнал, основанный во имя его, и первым симптомом выхода из ее рядов явилась у него утрата всех старых антипатий, за которые еще крепко держались его последователи, как за средство сообщать вид стойкости и энергии своим убеждениям. Он до того удалился от кружкового настроения, что получил возможность быть справедливым и наконец упразднил в себе все закоренелые, почти обязательные ненависти, которые считались прежде и литературным и политическим долгом. Не многие из его окружающих поняли причины, побуждавшие его рассчитаться со своим прошлым, не оставляя позади себя никакого предмета злобы,-- а причина была ясна. В уме его созревали цели и планы для литературы, которые должны были изменить ее направление, оторвать от почвы, где она укоренилась, и вызвать врагов другой окраски и, конечно, другого, более решительного и опасного, характера, чем все прежние враги, хотя и горячие, но уже обессиленные наполовину и безвредные...107
   Я уже упомянул, какое странное впечатление произвело на ближайших его сотрудников по журналу заявленное им сочувствие к той части славянофильских воззрений на народ, которая может быть принята каждым размышляющим человеком, к какой бы партии он ни принадлежал. Хуже еще было, когда Белинскому вздумалось похвалить со всеми надлежащими оговорками "Воспоминания Булгарина", тогда вышедшие, и заметить, что они любопытны по характеристике русских нравов в начале нынешнего столетия, системы тогдашнего публичного воспитания и вообще заведенных порядков жизни, которых автор был сам свидетелем и жертвой. Похвала Булгарину в устах Белинского, как ни была еще скромна сама по себе, показалась, однако же, такой чудовищной вещью журнальным соредакторам критика, что они напечатали статейку, уже переработав и переиначив ее до неузнаваемости, и тем вызвали укоризненное примечание последующего издателя сочинений Белинского, гласившее: "Статья эта, напечатанная по рукописи,-- в "Современнике",-- какая-то странная переделка". Редакция имела некоторое моральное право желать такой переделки108. Во-первых, никто не был приготовлен к подобному нарушению всех традиций либеральной журналистики, связывавшей с некоторыми литературными именами множество вопросов, которые только полемически и могли быть поднимаемы в печати и которые давали этим именам значение символов, для всех понятных и не требовавших дальнейших разъяснений; а во-вторых -- можно было думать, что Белинский не остановится на первом шаге в деле упразднения либеральных традиций своей партии, что грозило оставить в будущем саму партию без дела, круглой сиротой, не знающей, за что приняться. Многие из друзей уже относили к упадку умственных сил поворот, замечаемый в направлении Белинского, и выражали опасение, что он обратится на разрушение по частям тех начал, которые окрашивали так долго и ярко его собственную деятельность, причем новый журнал, конечно, терял один из крупных девизов своего знамени.
   Опасения несбывшиеся, но они не вовсе взяты были с ветра. Белинский по временам обнаруживал мрачный взгляд на свою прошлую литературную жизнь. Помню, как однажды, после особенно мучительного дня кашля и уже укладываясь в постель, он вдруг заговорил тихим, полугрустным, но твердым тоном: "Нехорошо болеть, еще хуже умирать, а болеть и умирать с мыслью, что ничего не останется после тебя на свете,-- хуже всего. Что я сделал? Вот хотел докончить историю русской народной поэзии и литературы, да теперь и думать нечего. А может быть, кто-нибудь тогда и вспомнил бы обо мне, а что теперь? Знаю, что вы хотите сказать,-- прибавил он, заметив у меня движение,-- но ведь две-три статьи, в которых еще половина занята современными пустяками, уже и теперь никому не нужными, не составляют наследства. А все прочее понадобится разве историку нашей эпохи..." И так далее...
   Я оставил его с тяжелым чувством на душе. Это сомнение в пользе целого жизненного труда имело для меня трагический смысл. И нельзя было приписать слова Белинского действию болезни: он, видимо, думал и прежде о том, что теперь высказал,-- за речью его слышалось как бы долгое предварительное соображение. Выходило, что человек, пользующийся большой популярной известностью, обремененный, так сказать, сочувствиями целого поколения, им воспитанного, еще считает себя призраком в истории русской культуры и не убежден в достоинстве той монеты, на которую куплено его влияние и слава. Много было несправедливости к самому себе в этой оценке, но много заключалось в ней и новых возникших требований от литературного деятеля, а также много горя -- и не одного личного.
   Но интересы мысли и развития, на которые Белинский постоянно обращал свое внимание, всегда выводили его из всякого субъективного настроения, как бы оно ни было глубоко и искренно,-- выводили на свет, к людям и делам их. Это случилось и теперь.
   Тогда много шумела известная -- теперь уже позабытая -- книга Макса Стирнера "Der Einzige und sein Eigenthum" ("Единичный человек и его достояние")109. Сущность книги, если выразить ее наиболее кратким определением, заключалась в возвеличении и прославлении эгоизма, как единственного оружия, каким частное лицо, притесняемое со всех сторон государственными распорядками, может и должно защищаться против материальной и нравственной эксплуатации, направленной на него узаконениями, обществом и государством вообще. Книга принадлежала к числу многочисленных тогдашних попыток подменить существующие основы политической жизни другими, лучшего изделия, и достигала, как часто бывало с этими попытками, целей, совершенно противоположных тем, какие имела в виду. Возводя эгоизм на степень политической доблести, книга Стирнера устроивала, в сущности, дела плутократии (кстати, легкий каламбур, представляемый этим словом на русском языке, не раз и тогда употреблялся Белинским в разговоре). Ознакомившись с книгой Стирнера, Белинский принял близко к сердцу вопрос, который она поднимала и старалась разрешить. Оказалось, что тут был для него весьма важный нравственный вопрос.
   "Пугаться одного слова "эгоизм",-- говорил он,-- было бы ребячеством. Доказано, что человек и чувствует, и мыслит, и действует неизменно по закону эгоистических побуждений, да других и иметь не может. Беда в том, что мистические учения опозорили это слово, дав ему значение прислужника всех низких страстей и инстинктов в человеке, а мы и привыкли уже понимать его в этом смысле. Слово было обесчещено понапрасну, так как, в сущности, обозначает вполне естественное, необходимое, а потому и законное явление, да еще и заключает в себе, как все необходимое и естественное, возможность морального вывода. А вот я вижу тут автора, который оставляет слову его позорное значение, данное мистиками, да только делает его при этом маяком, способным указывать путь человечеству, открывая во всех позорных мыслях, какие даются слову, еще новые качества его и новые его права на всеобщее уважение. Он просто делает со словом то же, что делали с ним и мистики, только с другого конца. Отсюда и выходит невообразимая путаница: я полагаю, например, что книга автоpa найдет восторженных ценителей в тех людях, одобрения которых он совсем но желал, и строгих критиков в тех, для которых книга написана. Нельзя серьезно говорить об эгоизме, не положив предварительно в основу его моральный принцип и не попытав затем изложить его теоретически, как моральное начало, чем он, рано или поздно, непременно сделается..."
   Я передаю здесь смысл речи Белинского в том порядке, как она запечатлелась в моей памяти, и, конечно, другими словами, а не теми самыми, какие он употреблял. Несколько раз, при разных случаях и в разное время, возвращался он опять к вопросу, который, видимо, занимал его. Не могло быть сомнения, что вопрос связывался с последним видоизменением долгой моральной проповеди, которую Белинский вел всю свою жизнь и постепенное развитие которой было уже нами представлено. Заключительное слово этой проповеди настолько любопытно, что может оправдать попытку собрать его заметки, с помощью уцелевших в моей памяти отрывков, в одно целое, причем необходима оговорка, уже столько раз прежде делаемая, что изложение не дает ни малейшего понятия о пыле и красках, какие сообщал автор своему слову, ни о форме, в какую выливалась его речь.
   "Грубый, животный эгоизм,-- размышлял Белинский,-- не может быть возведен не только в идеал существования, как бы хотел немецкий автор, но и в простое правило общежития. Это -- разъединяющее, а не связующее начало в своем первобытном виде и получает свойство живой и благодетельной силы только после тщательной обработки. Кто не согласится, что чувство эгоизма, управляющее всем живым миром на земле, есть так же точно источник всех ужасов, на ней происходивших, как источник всего добра, которое она видела! Значит, если нельзя отделаться от этого чувства, если необходимо считаться с ним на всех пунктах вселенной, в политической, гражданской и частной жизни человека, то уже сама собой является обязанность осмыслить его и дать ему нравственное содержание. Точно то же было сделано для других таких же всесветных двигателей -- любви, например, полового влечения, честолюбия,-- и нет причины думать, что эгоизм менее способен преобразоваться в моральный принцип, чем равносильные ему другие природные побуждения, уже в него возведенные. А моральным принципом эгоизм сделается только тогда, когда каждая отдельная личность будет в состоянии присоединить к своим частным интересам и нуждам еще интересы посторонних, своей страны, целой цивилизации, смотреть на них как на одно и то же дело, посвящать им те самые заботы, которые вызываются у нее потребностью самосохранения, самозащиты и проч. Такое обобщение эгоизма и есть именно преобразование его в моральный принцип. Вот уже и теперь есть примеры в некоторых государствах таких передовых личностей, которые принимают оскорбление, нанесенное одному человеку на другом конце света, за личную обиду и обнаруживают настойчивость в преследовании незнакомого преступника, как будто дело идет о восстановлении собственной чести. И заметить надо, что при этом любовь, сочувствие, уважение и вообще сердечные настроения не играют никакой роли -- покровительство распространяется в одинаковой мере и на людей, часто презираемых от всей души защитниками их,-- на таких, которых последние никогда не допустят в свое общество, да, случается, не признают пользы и самого существования их на свете. Что это такое, как не эгоизм, превосходно воспитанный и достигший уже до чувствительности строгого нравственного начала. Но таких передовых личностей еще очень мало -- и они остаются покамест исключениями. Французы обозначают словом солидарность эту способность сберегать самого себя в других и пытаются сделать из него научный термин, вводя понятие, которое оно выражает, в политическую экономию, как необходимый ее отдел. А что такое солидарность, как не тот же эгоизм, отшлифованный и освобожденный от всех частиц грубого материала, входившего в его состав. Говорят, что все старые и новые философы и проповедники тоже учили искони думать о ближнем более, чем о самом себе. Это правда, но они не столько учили, сколько приказывали верить своим словам, требуя жертв и не обещая никаких вознаграждений за послушание, кроме похвал совести,-- и успех этих приказаний был таков, как известно, что эгоизм живет и доселе повсеместно в самом сыром и нетронутом виде. О нас уже и говорить нечего. Несмотря на многовековые приказы быть чувствительными к страданиям ближнего -- найдется ли у нас пяток человек, которые возмутились бы ударами, падающими не на их собственную кожу? Единственную крепкую и надежную узду на эгоизм выковывает человек сам на себя, как только доходит до высшего понимания своих интересов. Немецкий автор напрасно соболезнует о жертвах, какие требуются теперь от каждой отдельной личности государством и обществом, и напрасно старается защитить эту личность, проповедуя всеотрицающий эгоизм: настоящий эгоизм будет всегда приносить добровольно огромные жертвы тем силам, которые способствуют облагораживанию его природы, а это именно и составляет задачу всякой цивилизации. Государство и общество никакой другой цели, в сущности, и не имеют, кроме цели способствовать превращению животного эгоизма личности в чуткий, восприимчивый духовный инструмент, который сотрясается и приходит в движение при всяком веянии насилия и безобразия, откуда бы они ни приходили..."
   Этот беглый, поверхностный очерк размышлений Белинского по поводу книги Стирнера показывает, что последняя моральная его проповедь уже основывалась на действии тех врожденных психических сил человека, которые впоследствии были подробно исследованы и получили название альтруистических. Белинский предупредил несколькими годами анализ психологов, но, конечно, не мог дать его в надлежащей чистоте и определенности, что, вероятно, помешало и изложению его взглядов в печати, где от них не находится никакого следа. Он уже боялся прямого, непосредственного философствования и не хотел к нему возвращаться после своих старых опытов на этом поприще {Может быть, под влиянием вышеизложенных мыслей Белинский и получил представление о Сикстинской мадонне, которую потом видел в Дрездене, как об ультрааристократическом типе. Он перевел ее божественное спокойствие, так опоэтизированное у вас В. А. Жуковским, на простое определение, по которому в лице ее выражается равнодушие к страданиям и нуждам низменного нашего мира, или, другими словами, полное отсутствие альтруистических чувств. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   В тесной связи с настроением Белинского находится уже его призыв, обращенный к художественной русской литературе и беллетристике,-- принять за конечную цель своих трудов служение общественным интересам, ходатайство за низшие, обездоленные классы общества. Призыв находится в последней, предсмертной статье Белинского, написанной им по возвращении из-за границы и напечатанной в "Современнике" 1848 года: "Взгляд на русскую литературу 1847 года". Обозрение это составляет как бы мост, перекинутый автором от своего поколения к другому -- новому, приближение которого Белинский чувствовал уже и по задачам, какие стали возникать в умах. Не раз и в старое время Белинский высказывал те же мысли -- о необходимости ввода в литературу мотивов общественного характера и значения как способа сообщить ей ту степень дельности и серьезности, с помощью которых она может еще расширить принадлежащую ей роль первостепенного агента культуры. Теперь критик уже наклонен был требовать от литературы исключительного занятия предметами социального значения и содержания и смотреть на них как на единственную ее цель. Разница в постановке вопроса была тут немаловажная, и объясняется она, кроме всего другого, еще и состоянием умов, новыми реформаторскими веяниями, обнаружившимися в обществе. Тогда именно крестьянский вопрос пытался впервые выйти у нас на свет из тайных пожеланий и секретного канцелярского его обсуждения: составлялись полуофициальные комитеты из благонамеренных лиц, считавшихся сторонниками эмансипации, принимались и поощрялись проекты лучшего разрешения вопроса, допускались, под покровительством министерства имуществ, экономические исследования, обнаружившие несостоятельность обязательного труда, и проч.110. Все это движение, как известно, продержалось недолго, обессиленное сначала тайным противодействием потревоженных интересов, прикрывшихся знаменем консерватизма, а затем окончательно смолкшее под вихрем 1848 года, налетевшим на него с берегов Сены, который опустошал преимущественно у нас зачатки благих предначертаний. Но до этой непредвиденной катастрофы, казалось, наступила благоприятная минута указать, что все истинно великие литературы древнего и нового мира никогда не имели других целей, кроме тех целей, какие поставляет себе и общество в стремлениях к лучшему умственному и материальному самоустройству. Это именно и сделал Белинский во "Взгляде на литературу 1847 года", причем если из речи, которую повел он тогда, устранить оценку произведений эпохи, не относящуюся прямо к вопросу, то речь эта может быть названа предтечей и первообразом всех последующих речей в том же духе и направлении, сказанных десять лет спустя, за исключением только одной черты ее, резко отделяющей и Белинского, и его эпоху от наступившего за ними времени. Черта образовалась из особенного понимания самых условий искусства, хотя бы и с политической окраской.
   С достоверностию можно сказать, что, когда Белинский писал свою статью, перед глазами его мелькали соображения отчасти и практического характера. Изящная литература могла пособить, так сказать, родам давно ожидаемой крестьянской реформы. Как ни упорно держались слухи о признанной необходимости ее в официальных кругах -- никто не говорил о ней прямо в печати. Множество соображений мешали реформе спуститься на площадь и принять единственный путь, ведущий к осуществлению ее,-- путь всенародных толков. Из этих мешающих соображений наиболее веское было следующее: ни одно самое умеренное и сдержанное слово, ни одно самое хладнокровное и бесстрастное исследование, которые захотели бы говорить о поводах к изменению крепостничества -- этой коренной основы русской жизни,-- не могли бы обойтись без характеристики темных сторон, ею порожденных и оправдывающих посягновения на ее существование и заведенные ею порядки. Избежать горькой необходимости -- осуждать прошлые времена и вместе сохранить в целости идею реформы, их отрицающую,-- вот что составляло трудную дилемму, на разрешение которой уходила бесплодно вся энергия нововводителей и которая постоянно держала их на почве осторожных внушений и намеков, не обязывающих к немедленному принятию решения. Литература романов, повестей, так называемая изящная литература вообще, могла сослужить при этом большую службу. Она не обязана была знать о существовании затруднений и опасений по делу реформенной пропаганды, а прямо и смело начать ее от своего имени. Обманывая глаза своим притворным равнодушием к политическим вопросам, занимаясь, по-видимому, самым ничтожным делом приискания тем и драматических сюжетов для развлечения публики, литература эта могла войти потаенной дверью в самую среду вопросов, изъятых из ее ведения, что уже и делала не раз. "Записки охотника", "Записки доктора Крупова", "Бедные люди" Достоевского, а наконец, мелодраматический "Антон Горемыка" и "Деревня" уже показали, как произведения чистой фантазий становятся трактатами по психологии, этнографии и законодательству. Белинский думал, что пришло время для литературы взять на себя всю ту работу, которую другие деятели откладывали именно под предлогом безвременья, и произвести за них тот следственный процесс над старыми условиями русского существования, какой должен предшествовать окончательному их устранению и осуждению. Белинский вместе с тем становился и сторонником правительства, как это можно видеть и в многочисленных печатных его заявлениях от 1847 года. Нужда в таком содействии литературы, однако ж, скоро миновала, и, наоборот, вся ею заготовленная с этой целью работа признана была даже опасной111. Со всем тем остается вполне достоверным, что, если бы движение продолжалось, литература приняла бы на себя все ненависти раздраженных интересов и эгоистических страстей, отдала бы себя на проклятия и поругания и развязала бы другим руки только на светлое, благодатное и благодарное дело восстановления права и справедливости в стране.
   Ясно, что как проповедь, так и все намерения Белинского в этом случае скорее можно назвать консервативными в обширном смысле слова, чем революционными, как прославляли их потом соединенные враги печати и реформ в строе русской жизни. Здесь кстати будет сказать вообще о прозвище "революционера и агитатора", какое получил Белинский у своих, ему современных, и у позднейших врагов, которым одинаково полезно было распространять эту репутацию. Ни одно из его увлечений, ни один из его приговоров, ни в печати, ни в устной беседе, не дают права узнавать в нем, как того сильно хотели его ненавистники,-- любителя страшных социальных переворотов, свирепого мечтателя, питающегося надеждами на крушение общества, в котором живет. Те вспышки Белинского, на которые указывали диффаматоры его для подтверждения своих слов, всегда были произведением ума и сердца, обиженных в своем нравственном существе, в своей идеалистической природе. Ими он только облегчал душевные страдания и мстил подчас за грубое прикосновение к какому-либо гуманному чувству своему; но одно недоразумение или одна злая подозрительность могли предполагать за всем этим еще жажду скорых расправ, внезапных потрясений и простора для личной мести112. Никогда и мысленно не принимал он защиты тех разрушительных явлений, которые проходят иногда через историю и действуют в ней со слепотой стихийных сил, не имея под собой часто никаких моральных основ и составляя как бы страшную и вместе нелепую импровизацию жизни, раздраженной до последней степени несчастьями и страданиями. Не раз Белинский и сам признавался, когда заходила речь о таких эпохах, упоминаемых историей западных европейских народов, что в подобные времена он был бы совершенно ничтожным, растерянным человеком, годным единственно на то, чтобы умножить собою число жертв, обыкновенно оставляемых ими за собой. Все, что не носило на себе печати мысли, не имело интеллектуального характера и выражения, вселяло ему ужас. Белинский легко, быстро понимал всякую смелую идею и всякое смелое решение, состоящее в каком-либо, хотя бы и дальнем, родстве с началами,-- и приходил в тупик перед роковыми случайностями, так часто направляющими жизнь помимо человеческого предвидения. На них он никогда не рассчитывал и никогда не вводил их в круг своего созерцания. Оставаясь таким же идеалистом в понимании условий исторического прогресса, как и в своей жизни, он отличался неспособностью признать нужду лжи, даже когда она успокоивает колеблющиеся умы, чувствовал неодолимое отвращение потворствовать пустым людям и вздорным явлениям, если бы они даже и действовали в рядах его собственной партии. У Белинского не было первых, элементарных качеств революционера и агитатора, каким его хотели прославить, да и прославляют еще и теперь люди, ужасающиеся его честной откровенности и внутренней правды всех его убеждений; но взамен у него были все черты настоящего человека и представителя 40-х годов -- и между этими чертами одна очень крупная, к которой теперь и перехожу.
   Черта эта состояла, как уже было сказано, в особенном понимании искусства как важного элемента, устроивающего психическую сторону человеческой жизни и через нее развивающего в людях способность к восприятию и созданию идеальных представлений. Чертой этой Белинский резко разграничивал свою эпоху от последующей, с которой во всем другом имел множество точек соприкосновения. Разлагая и опровергая старый эстетический афоризм -- искусство для искусства, переводя все задачи литературы на общественно-служебную почву, помещая искусство и фантазию в авангард, так сказать, доблестной армии волонтеров, сражающихся за великодушные идеи, что значило, по мысли критика, сражаться за хорошо понятые интересы каждого лица в государстве,-- Белинский хотел, чтобы войско это снабжено было и надежным оружием, а таким оружием для него он считал всегда поэзию и творчество. Он допускал и простое обличение зла, простое отрицание наголо, но смотрел на них как на рукопашную схватку, которая в некоторых случаях может быть неизбежна, но которая одна никогда не решает дела и не одолевает врагов. Одолевает их или, по крайней мере, наносит им неисцелимые раны только творческий талант, так как один он может собрать миллионы безобразных случайностей, пробегающих через жизнь, в цельную поразительную картину, и один он способен выделить из тысячи лиц более или менее возбуждающих наше негодование, полный тип, в котором они все отразятся. Нет надобности повторять здесь то, что он говорил по этому поводу, но необходимо отметить и удержать в памяти основу его литературно-политической теории. Основой этой было коренное убеждение, что создание художнических типов указывает положительными неотрицательными сторонами своими дорогу, по которой идет развитие общества, и ту, по которой оно должно бы идти в будущем. Это убеждение оставило и ясные следы в статье критика "Взгляд на русскую литературу 1847 года", где его всякий и может найти {Пусть читатель поверит эти слова в "Современнике" 1848 года, где статья явилась, или в "Собрании соч. Белинского", 1861, Часть одиннадцатая, страницы 348--356 и 363--365. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   Я уже сказал, что эта статья была тем последним звеном в развитии одного периода нашей литературы, к которому примкнули и за которое цеплялись первые звенья нового, последующего ее направления. Перерыва тут не было, как его, кажется, не было ни в одну из эпох русской истории, но характеры явлений обозначались на первых порах значительными отступлениями и несходствами. Через десять лет после смерти Белинского из его теорий изящного принято было учение об общественных целях искусства, а все добавочные положения к его учению оставлены были в стороне <...>.
   После тридцати лет, протекших со смерти Белинского, можно уже ясно судить о миросозерцании его, не смущаясь притоком случайных настроений, которые окрашивали его иногда своим особенным, но скоро проходившим цветом. Созерцание Белинского все заключается в понимании жизни и цивилизации как сил, предназначенных на доставление человеку полноты духовного и материального существования. По количеству идей и представлений, способствующих осуществлению той полноты разумного бытия, какая носилась перед его глазами в форме идеала, он судил об относительном достоинстве и значении эпох, людей и произведений их. Утайка, пропуск, скрытие какого-либо из элементов, необходимых для достижения этой полноты, было ли то делом преднамеренности или последствием недосмотра, одинаково пробуждали его критическую чуткость. Он сам постоянно и добросовестно занимался разбором и определением настоящих и подложных психических и социальных деятелей, заявляющих претензию на удовлетворение всех нужд ума и развития. В оценке тех и других он мог быть иногда излишне нервен, распределять краски, под влиянием одушевления или негодования, не совсем равномерно, но документы, на которых основывалось его суждение, всегда были подлинные, скрепленные свидетельством истории, точными исследованиями науки об идеальных и реальных потребностях человеческой природы. Удовлетворение этих потребностей, без своевольных исключений, подсказываемых расчетами и нуждами разных теоретических построек, он и считал задачей цивилизации и призванием ее. Переходя от общего выражения к частным приложениям того же самого созерцания, надо сказать, что Белинский требовал уже от каждой идеи, от каждого образа, учения и литературного произведения вообще, которые представлялись его глазам, полноты содержания, упраздняющей самую возможность вопросов и дополнений. Но такие цельные явления искусства и мышления встречались редко, а большей частию приходилось иметь дело с созданиями, еще сильнее отличающимися количеством своих упущений, чем открытий в области выбранных ими тем. Собственно говоря, вся его литературная критика, как еще ни старалась закрыться дипломатическими оговорками и изворотами, к которым и Белинский прибегал по нужде времени наравне со всеми другими,-- была, в сущности, не чем иным, как рядом восстановлений, реставраций и оправданий разных позабытых или искусственно принижаемых черт цивилизации, психических и культурных необходимостей личного и общественного существования. Работа эта вошла у Белинского в привычку мысли и -- что особенно важно -- весьма часто обращалась им и на самого себя, чем легко объясняются его неоднократные перемены точек зрения на предметы, столь удивлявшие и возмущавшие его врагов.
   Известно, что художественные произведения как изящной, так и ученой литературы обладают качеством оставлять очень малую поживу искателям рассеянностей или недосмотров автора, исчерпывать свой предмет и представлять такую твердыню выводов и заключений, для разрушения которой, даже и в малейшей ее части, потребна почти такая же сила и способность, какие находились в обладании и у самого ее строителя. Вот за такими-то произведениями старого и нового мира, в переводах и оригиналах, Белинский проводил дни и ночи: они никогда не старелись для него, сколько бы он их ни перечитывал, никогда не могли договорить ему своего последнего слова. Как у аскетов другого порядка идей, у него была потребность каждодневного приближения к алтарю художнических произведений и углубления в таинства, на нем свершаемые. Постоянное обращение с великими образцами ученой и изящной литературы возвысило его дух на такую степень, что люди в его присутствии чувствовали себя лучше и свободнее от мелких помыслов, уходили от него с освеженным чувством и добрым воспоминанием, какого бы рода ни велась с ним беседа. Говоря фигурально, к нему всегда являлись несколько по-праздничному, в лучших нарядах, и моральной неряхой нельзя было перед ним показаться, не возбудив его негодования, горьких и горячих обличений. Таков был человек, который первый указал русской литературе реальное направление, кажется, прежде чем о нем вспомнила и Европа, а теперь призывал ту же литературу на политическую арену, на занятие вопросами гражданского, общественного характера. Что двигало этого эстетика по преимуществу? Конечно, прежде всего благородное сердце, искавшее средств пособить первым, неотложным нуждам развития, еще вовсе и не начавшегося для массы его соотечественников, и затем -- все то же искание полноты идеального и реального типа для жизни и мысли. Сзади этой предполагаемой литературной деятельности ему открывалось еще все громадное поле европейской цивилизации с его обработкой, с его приобретениями, сделанными в течение стольких веков. С него он и глаз не спускал. Ни одного из всех опытов -- старых и новых, приложенных к нему, ни одного счастливого результата, ими уже данного, не хотела бы лишиться эта страстная душа! Конечная цель всех его требований и указаний заключалась в том, чтоб выработать из русской жизни полного работника просвещения, чтобы наделить ее всеми теми силами и воспитательными началами, которые образовали в Европе лучших и надежнейших ее работников. Не нужно, кажется, прибавлять, что все эти дальновидные расчеты оказались на деле мечтой; но тот еще не будет в состоянии правильно судить об эпохе Белинского, кто не поймет и не признает, что все мечтания и фантазии подобного рода были в то время положительным и весьма серьезным делом.
   Возвращаюсь к рассказу.
   Приближалось время окончания лечебного курса и нашего отъезда из Зальцбрунна. Белинский чувствовал себя гораздо лучше, кашель уменьшился, ночи сделались покойнее,-- он уже поговаривал о скуке житья в захолустье. Почти накануне нашего выезда из Зальцбрунна в Париж я получил неожиданно письмо от Н. В. Гоголя, извещавшего, что изданная им "Переписка с друзьями" наделала ему много неприятностей, что он не ожидает от меня благоприятного отзыва о его книге, но все-таки желал бы знать настоящее мое мнение о ней, как от человека, кажется, не страдающего заносчивостию и самообожанием. Это было первое письмо после того надменно учительского, о котором говорено, и первое после короткой встречи нашей в Париже и Бамберге113. Оно довольно ясно обнаруживало в Гоголе желание если не утешения и поддержки, то, по крайней мере, тихой беседы. В конце письма Гоголь неожиданно вспоминал о Белинском и кстати посылал ему дружеский поклон, вместе о письмом прямо на его имя, в котором упрекал его за сердитый разбор "Переписки" во 2-м No "Современника". Это и вызвало то знаменитое письмо Белинского о его последнем направлении, какого Гоголь еще и не выслушивал доселе, несмотря на множество перьев, занимавшихся разоблачением недостатков "Переписки", попреками и бранью на ее автора. Когда я стал читать вслух письмо Гоголя, Белинский слушал его совершенно безучастно и рассеянно, но, пробежав строки Гоголя к нему самому, Белинский вспыхнул и промолвил: "А! он не понимает, за что люди на него сердятся,-- надо растолковать ему это -- я буду ему отвечать"114.
   Он понял вызов Гоголя.
   В тот же день небольшая комната рядом с спальней Белинского, которая снабжена была диванчиком по одной стене и круглым столом перед ним, на котором мы свершали наши довольно скучные послеобеденные упражнения в пикет, превратилась в письменный кабинет. На круглом столе явилась чернильница, бумага, и Белинский принялся за письмо к Гоголю, как за работу, и с тем же пылом, с каким производил свои срочные журнальные статьи в Петербурге. То была именно статья, но писанная под другим небом...
   Три дня сряду Белинский уже не поднимался, возвращаясь с вод домой, в мезонин моей комнаты, а проходил прямо в свой импровизированный кабинет. Все это время он был молчалив и сосредоточен. Каждое утро после обязательной чашки кофе, ждавшей его в кабинете, он надевал летний сюртук, садился на диванчик и наклонялся к столу. Занятия длились до часового нашего обеда, после которого он не работал. Не покажется удивительным, что он употребил три утра на составление письма к Гоголю, если прибавить, что он часто отрывался от работы, сильно взволнованный ею, и отдыхал от нее, опрокинувшись на спинку дивана. Притом же и самый процесс составления был довольно сложен. Белинский набросал сперва письмо карандашом на разных клочках бумаги, затем переписал его четко и аккуратно набело и потом снял еще с готового текста копию для себя. Видно, что он придавал большую важность делу, которым занимался, и как будто понимал, что составляет документ, выходящий из рамки частной, интимной корреспонденции. Когда работа была кончена, он посадил меня перед круглым столом своим и прочел свое произведение.
   Я испугался и тона и содержания этого ответа -- и, конечно, не за Белинского, потому что особенных последствий заграничной переписки между знакомыми тогда еще нельзя было предвидеть; я испугался за Гоголя, который должен был получить ответ, и живо представил себе его положение в минуту, когда он станет читать это страшное бичевание. В письме заключалось не одно только опровержение его мнений и взглядов: письмо обнаруживало пустоту и безобразие всех идеалов Гоголя, всех его понятий о добре и чести, всех нравственных основ его существования вместе с диким положением той среды, защитником которой он выступил. Я хотел объяснить Белинскому весь объем его страстной речи, но он знал это лучше меня, как оказалось. "А что же делать? -- сказал он.-- Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер. Что же касается до оскорбления Гоголя, я никогда не могу так оскорбить его, как он оскорблял меня в душе моей и в моей вере в него".
   Письмо было послано, и затем уже ничего не оставалось делать в Зальцбрунне. Мы выехали в Дрезден, по направлению к Парижу.
   Здесь, забегая вперед, скажу, что по прибытии в Париж Герцен, уже поджидавший нас, явился в отель Мишо, где мы остановились, и Белинский тотчас же рассказал ему о вызове, полученном им от Гоголя, и об ответе, который он ему послал. Затем он прочел ему черновое своего письма. Во все время чтения уже знакомого мне письма я был в соседней комнате, куда, улучив минуту, Герцен шмыгнул, чтобы сказать мне на ухо: "Это -- гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его".
  

XXXVI

  
   Нелюдимость Белинского, казалось, все еще увеличивалась за границей с течением времени, вместо того чтоб уменьшиться. Он утерял всякую охоту заводить связи, даже и минутные, с незнакомыми лицами; наоборот, чем долее шло время, тем он сильнее сосредоточивался в помыслах о семье, которая положительно заслоняла для него всю заграничную обстановку. Исключение составляли двух-трехлетние немецкие мальчишки -- на тех он смотрел охотно и не раз, указывая мне на какой-нибудь особенно выдающийся экземпляр, приговаривал глухо: "У меня точно такой же был дома". Словом, семья сделалась для него уголком, в котором он мысленно запирался тотчас же, как оказывалась возможность к тому. Всего любопытнее, что он желал оставить свет и окружающих людей в неведении насчет своего приюта и, когда заходила о нем речь, отзывался равнодушно, не скрывая только -- чего уже нельзя было скрыть -- страстной любви своей к детям.
   Биографическая черта эта, кажется, стоит того, чтоб остановиться на ней. Белинский женился в 1843 году, уже тогда, когда романтический период его жизни миновал и когда он укрепился в мысли, что далее ждать нечего от судьбы и случая, что он предопределен не ведать сочувствия женского сердца, как в силу своего внешнего, будто бы непривлекательного, вида, так и в силу нравственных своих качеств, будто бы несимпатичных вообще для женской природы. Замечательно было, однако ж, то, что с самого 1838 года он не умолкал громить и преследовать одиночество, на которое, по-видимому, так решительно согласился. В его глазах и определениях строгое одиночество, если оно верно самому себе, составляло противоестественное, искусственное, а потому и безнравственное явление, из какого бы душевного настроени