Пушкин в южной России (Материалы для его биографии, собираемые П. Бартеневым)[262] 1820--1823
В предлагаемой статье я намерен передать собранные мною сведения о жизни Пушкина на Юге России, в Екатеринославе, на Кавказе, в Крыму и в Бессарабии. Рассказ мой обнимает собою немного больше трёх лет, именно с мая месяца 1820 по июнь 1823 года. Время это отмечено в истории русской словесности и русской внутренней жизни самыми свежими, благоуханными цветами пушкинской поэзии; в эти три года вполне развернулся блистательный гений Пушкина, и его имя пронеслось во все концы России.
Но прежде чем приступить к настоящему предмету моего рассказа, я почитаю нужным изложить сколько возможно подробнее обстоятельства удаления Пушкина из Петербурга.
В "Материалах для биографии Пушкина", составленных П. В. Анненковым, о первой ссылке Пушкина рассказывается следующим образом (стр. 69--70). "Поводом к удалению Пушкина из Петербурга была его собственная неосмотрительность, заносчивость в мнениях и поступках, которые не лежали в сущности его характера, но привились к нему по легкомыслию молодости, и потому что проходили тогда почти без осуждения. Этот недостаток общества, нам уже к счастию неизвестный, должен был проявиться сильнее в натуре восприимчивой и пламенной, какова была Пушкина. Не раз переступал он черту, у которой остановился бы всякий, более рассудительный человек, и скоро дошёл до края той пропасти, в которую бы упал непременно, если бы его не удержали снисходительность и попечительность самого начальства". Вот почти всё, сказанное г. Анненковым о ссылке Пушкина; к этому он прибавляет только, что Пушкина сослали к Инзову, и что он был обязан Карамзину смягчением своей участи. Я нарочно сделал эту выписку, потому что в этих словах высказано довольно общее мнение о Пушкине и о тогдашнем времени; но мне кажется, что внимательное историческое рассмотрение дела не дозволяет вполне согласиться с таким отзывом почтенного критика и биографа, и что многие обстоятельства должны извинить молодого Пушкина.
Прежде всего, по моему мнению, не следует забывать, что Пушкин учился в Царскосельском Лицее, а Лицей и учреждён был именно для того, чтобы приготовлять деятелей государственной службы, следовательно, возбуждал и поддерживал в своих воспитанниках участие и внимание к общей, государственной жизни отечества. Любимым профессором лицеистов был Куницын:
Куницыну дань сердца и вина?
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена.
А чем ознаменовал свою деятельность этот поистине достопамятный человек? Он провозглашал во всеуслышание, в Высочайшем присутствии, в речах на актах Лицея и в печатных статьях своих, мысли и соображения о необходимости коренных преобразований и получал награды от высшего начальства[263].
В числе других преподавателей Лицея некто Будри был родной брат Марата; он был похож на него лицом и рассказывал ученикам разные анекдоты о нём. Учитель военных наук, инженер-полковник Эльснер, служил прежде адъютантом у Костюшки. Стало быть, с малых лет Пушкин привыкал размышлять и беседовать о различных направлениях внутренней и внешней государственной политики.
В последние годы своей лицейской жизни Пушкин сблизился с некоторыми офицерами именно из тех полков, которые довольно долгое время стояли во Франции и которые возвратились на родину с новыми понятиями. Весною 1818 г. император Александр открывал сейм в Варшаве и произнёс знаменитую речь свою, которая отозвалась во всей Европе и ещё сильнее должна была подействовать на русскую молодёжь... С другой стороны, не следует упускать из виду того, что русская государственная жизнь, в силу нашего окончательного, тесного сближения с Европой, шла рука об руку с общею европейскою жизнью, или, вернее, служила ей постоянным отголоском. А что тогда происходило в Европе? Вартбургский праздник, союзы студентов во имя добродетели, революционные попытки в Неаполе, Сардинии, Испании, восстание греков и рядом с этим ограничение печати, Карлсбадские совещания, неограниченная власть Меттерниха, конгрессы с вооружённым вмешательством, смерть Коцебу и герцога Беррийского.
Итак, Пушкин и по воспитанию своему, и по связям дружеским и, наконец, по врождённому призванию, как поэт, естественно, должен был отражать в себе общее настроение своих современников и разделял с ними как опрометчивость, заносчивость, резкость в суждениях и поступках, так и лучшие их качества. Многие приятели Пушкина умели молчать, и смыкались в закрытые масонские и политические кружки, а у молодого поэта всякое горячее движение души, всякий взрыв нетерпения или негодования высказывался почти что невольно в оригинальных проказах, в эпиграммах и чудных стихах.
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали.
Другие дружно упирали
В глубь мощны вёсла. В тишине,
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчаньи правил грузный чёлн,
А я -- беспечной веры полн --
Пловцам я пел...[264]
Другой вопрос, хорошо ли было это направление высшего русского общества. Кажется нам, что довольно верный ответ на этот вопрос дан гр. Л. Н. Толстым в повести Два гусара, изображающей тогдашнее время и наше.
Возвращаясь к Пушкину, должно ещё вспомнить, что не одни общие, но и частные, даже личные условия тогдашней его жизни способны были раздражать его и в свою очередь порождали то беспокойное состояние души и вызывали те возмутительные поступки и стихи, из-за которых он пострадал. Его семейные отношения были в то время далеко не успокоительны. По смерти нежно любившей его бабушки (1818), Марьи Алексеевны Ганнибаловой, семья его состояла из отца, матери, старшей сестры и младшего брата. С Ольгой Сергеевной, подругой своего детства, он уже не мог быть теперь так близок, как прежде -- естественное следствие долговременной разлуки: они отвыкли друг от друга, пока Пушкин учился в Лицее, а сестра вырастала в Москве. Брат, впоследствии так заботливо любимый им, в то время был ещё очень молод и не жил дома: его отдали в Благородный пансион при тогдашнем петербургском Педагогическом институте. О матери Пушкина не сохранилось никаких особенных сведений; но общую основу семейному узлу давал всё-таки отец,-- а это был человек, по общему отзыву современников, соединявший со многими любезными качествами нрав мелочный и до крайности раздражительный. Приятный и острый собеседник в обществе, он, как часто случается с подобного рода людьми, бывал иногда тяжёл в домашней жизни. Молодой Пушкин часто нуждался в деньгах. За стихи в то время ещё не платили ему, а тех 700 рублей, которые он получал, числясь на службе в коллегии иностранных дел[265], даже при тогдашней дороговизне денег, не могло быть достаточно для привычек, вынесенных им из Лицея, и для той жизни, которую он повёл в Петербурге. А между тем сам Сергей Львович, по своему характеру и воспитанию, не мог заниматься хозяйством, получал мало дохода с своих довольно, впрочем, значительных имений, и попеременно, то мотая, то скупясь, никогда не умел сводить концов с концами. Отсюда разные мелочные неприятности. Один современник, добрый приятель Пушкина, рассказывал, как Александру Сергеевичу приходилось упрашивать, чтоб ему купили бывшие тогда в моде бальные башмаки с пряжками, и как Сергей Львович предлагал ему свои старые, времён Павловских[266]. С другой стороны, родители Пушкина не могли, конечно, радоваться его проказам и смотрели неблагосклонно на его разнообразные связи. Какая-то приятельница дома, старая девушка, графиня Е. В., имела неосторожность передавать матери Пушкина дурные слухи, ходившие про него в городе. Говорят, что Пушкин после насмеялся над ней в первых стихах пятой песни Руслана и Людмилы, где она изображена под именем Дельфиры[267]. Вообще Пушкин, уехав из Петербурга, в стихах и в письмах несколько раз упоминает о каких-то повредивших ему сплетнях. Но главным поводом к неудовольствиям была всё-таки денежная несостоятельность молодого Пушкина. "Мне больно видеть,-- говорит он сам в одном письме к брату[268],-- равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург: когда больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, я брал извозчика от Аничкина моста, он вечно бранился за 80 копеек (которых, верно б, ни ты, ни я не пожалели для слуги)". Словом, Пушкин, вышедши из Лицея, очутился в таком положении, в каком часто находятся молодые люди нашего времени, возвращающиеся под родительский кров из богатых и роскошных учебных заведений; разница в том, что тут примешивалась досадная, мелочная скупость, которая только раздражала Пушкина. Иногда он довольно зло и оригинально издевался над нею. Однажды ему случалось кататься на лодке, в обществе, в котором находился и Сергей Львович. Погода стояла тихая, а вода была так прозрачна, что виднелось самое дно. Пушкин вынул несколько золотых монет и одну за другой стал бросать в воду, любуясь падением и отражением их в чистой влаге. Где ж было наготовиться денег для такого проказника?[269]
Общественные отношения Пушкина были также весьма неопределённы и порою весьма неловки. По рождению и лицейскому воспитанию принадлежа к высшему кругу, обратив на себя общее внимание ещё на ученической скамейке, дружась и проводя время с людьми богатыми и знатными, честолюбивый юноша, естественно, желал удержаться в так называемом большом свете. "Пушкин,-- рассказывает о нём один из лицейских его друзей,-- либеральный по своим воззрениям, часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около знати, которая с покровительственною улыбкою выслушивала его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: "Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдёшь сочувствия". Он терпеливо выслушивает, начнёт щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется; потом, смотришь, Пушкин опять с тогдашними львами"[270]. Сам он должен был иногда сознавать двусмысленность подобных сближений, которая при скудости денежных средств могла ставить его в неловкие положения и, без сомнения, сильно тревожила и огорчала его.
Метко сказанное слово, какая-нибудь задорная эпиграмма, стихи, прельщавшие своею свежестью и новизною, всем равно понятные по содержанию, делая из Пушкина самого приятного собеседника, быстро расходились по столице и по России. Общее одобрение окрыляло поэта и вызывало новые проказы, новые остроты и новые запрещённые стихи...
Когда они распространились, начались, кажется, настоящие розыски местного начальства: Пушкин был приглашён к тогдашнему петербургскому генерал-губернатору графу Милорадовичу. "Когда привезли Пушкина,-- говорит И. И. Пущин, свидетельству которого преимущественно следует верить,-- граф Милорадович приказывает полициймейстеру ехать на его квартиру и опечатать все его бумаги. Пушкин, слыша это приказание, говорит ему: "Граф! Вы напрасно это делаете. Там не найдёте того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же всё вам напишу". (Пушкин понял, в чём дело.) Милорадович, тронутый этой свободной откровенностью, торжественно воскликнул: "Ah! c'est chevaleresque[271]", и пожал ему руку. Пушкин сел, написал все контрабандные стихи свои и попросил дежурного адъютанта отнести их графу в кабинет. После этого подвига Пушкина отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания". По другим рассказам, граф Милорадович расхаживал по комнате, перечитывал стихи, по мере того, как Пушкин писал их, и прерывал чтение хохотом. Это также очень похоже на любезного и весёлого Милорадовича, который, может быть, вспоминал свою молодость и собственные шалости.
Между тем Пушкин не унимался. Так, например, в театре он вынимал портрет Лувеля и показывал его своим соседям (это могло быть около масленицы 1820 года)[272]. Жалобы на него наконец дошли до царя. Мы вправе думать, что Государь, ученик Лагарпа, не без сожаления, не без внутренней борьбы решился изречь приговор стихотворцу, воспитаннику своего любезного Лицея. Имя Пушкина было уже давно известно императору Александру. Он знал и прощал его лицейские шалости. До его просвещённого слуха доходила и прелесть стихов Пушкина, из которых одни, где говорилось про рабство, падшее по манию царя, по собственному его желанию, были доставлены ему в подлинном списке сочинителя[273]. Он много слышал о молодом стихотворце от директора Лицея Энгельгардта, и имя Пушкина могло поминаться в беседах Государя с Карамзиным, в уединённых прогулках по царскосельским садам. Но в эту пору, в первые месяцы 1820 года обстоятельства изменились... Тогдашние дела Европы, убиение Августа Коцебу (23 марта 1819 г.), восстание в Испании, смерть герцога Беррийского не могли не укоренить в императоре Александре того убеждения, что, блюдя за спокойствием умов за границей, по обязательствам Священного Союза, он не должен равнодушно смотреть на попытки к раздражению их в России. Почти в это время прусское правительство приказало арестовать известного политического писателя Герреса за его статьи в Рейнском Меркурии. Итак, следовало унять Пушкина. Предание уверяет, будто некоторые предлагали отдалённую снежную пустыню Соловецкого монастыря местом ссылки поэту; но я думаю, что если и послышалось такое строгое предложение, император Александр сам отверг его. Пушкин был лицеист, и потому Государь захотел наперёд посоветоваться с бывшим его начальником, Энгельгардтом. Встретившись с ним в царскосельском саду, Александр пригласил его пройтись с собою. "Энгельгардт,-- сказал он ему,-- Пушкина надобно сослать... Он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодёжь наизусть их читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела"[274]. Благородный директор Лицея отвечал на это: "Воля Вашего Величества; но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нём развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже краса современной нашей литературы, а впереди ещё больше на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, Государь, лучше вразумит его".[275]
Карамзин, другой истинно благородный человек, в свою очередь замолвил слово за Пушкина. Об этом ходатайстве, между прочим, просил Карамзина П. Я. Чадаев. Узнавши, что Пушкину грозит опасность, Чадаев поспешил к Карамзину, с трудом успел увидать его (это было утром, а по утрам, занимаясь своею историею, Карамзин никого не принимал), рассказал ему всё дело и упрашивал съездить к императрице Марье Фёдоровне и к начальнику Пушкина по службе, графу Каподистрии[276]. По другому, тоже вполне достоверному рассказу, Пушкин сам, ещё раньше Чадаева, приходил к Карамзину (по выходе из Лицея он реже стал бывать у него), рассказал свои обстоятельства, просил совета и помощи, со слезами на глазах выслушивал дружеские упрёки и наставления. "Можете ли вы,-- сказал Карамзин,-- по крайней мере обещать мне, что в продолжение года ничего не напишете противного правительству? Иначе я выду лжецом, прося за вас и говоря о вашем раскаянии". Пушкин дал ему слово и сдержал его: не раньше 1821 года прислал из Бессарабии, без подписи, стихи свои: Кинжал[277].
Но заступничество Энгельгардта и Карамзина могло только смягчить, а не отменить наказание. Пушкин, собственно говоря, не был сослан, а только переведён на службу в попечительный комитет о колонистах Южной России, состоявший в ведомстве коллегии иностранных дел и находившийся тогда в Екатеринославе. Его послали, как выражаются англичане, переменить воздух, проветриться. Но, тем не менее, все сочли это удаление ссылкою.
Пушкин наскоро собрался в дорогу и не успел даже, как должно, проститься с своими приятелями. Сергей Львович квартировал тогда на Фонтанке, у Калинкина моста, в доме Клокачёва (после сенатора Трофимова): из этого дома Пушкина проводили до Царского Села два товарища, барон Дельвиг и М. Л. Яковлев. Родители дали ему надёжного слугу, человека довольно пожилых лет, именем Никиту[278].
Вид на проезд, полученный Пушкиным вместе с прогонами из коллегии иностранных дел, помечен 5 числом мая 1820 года[279]. Время стояло жаркое. На перекладной, в красной рубашке и опояске, в поярковой шляпе, скакал Пушкин по так называемому белорусскому тракту[280] (на Могилёв и Киев). Что должен был чувствовать молодой человек, так внезапно оторванный от шумных и разнообразных удовольствий столицы, от многочисленных друзей своих...
Но я отстал от их союза
И вдаль бежал... Она за мной!
Как часто ласковая Муза
Мне оживляла путь немой
Волшебством тайного рассказа[281].
В половине мая, или около, он приехал в Екатеринослав и с письмом от гр. Каподистрии явился к своему новому начальнику, попечителю колонистов южного края, генерал-лейтенанту Ивану Никитичу Инзову[282]. Пришлось поселиться в довольно бедном городе (в Екатеринославе и теперь всего около 15 тысяч жителей), с лишком за полторы тысячи вёрст от Петербурга, без знакомств, без всяких удобств жизни, в грязной жидовской хате. Но опасения Энгельгардта не сбылись. Невзгода не сокрушила Пушкина, не ослабила души его; напротив, этот быстрый перелом судьбы только поднял и освежил молодую и сильную жизнь. Какая-то насмешливость над своей участью, равнодушие или желание казаться равнодушным выражается в ответе Пушкина на дружеский выговор Чаадаева, зачем, уезжая из Петербурга, он не простился с ним. "Мой милый,-- писал ему Пушкин,-- я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы"[283]. С некоторым презрением к судьбе, "с непреклонностью и терпением своей гордой юности" (как после он сам выражался) начал Пушкин новую жизнь в Новороссийской глуши. После тревожной и в то же время рассеянной столичной жизни ему полезно было уединение. Он это сам чувствовал, начал осматриваться и снова принялся за поэтическую работу. Но тяжёлое одиночество, безвыходность положения, без сомнения, тяготили эту горячую, жаждавшую впечатлений душу. Ничего светлого,никакой перемены впереди. Что могло быть скучнее для него губернской жизни и занятий в канцелярии Инзова, если и поручались ему какие-нибудь занятия? По пословице, беда не приходит одна. К скуке екатеринославской жизни прибавилась болезнь. От нечего делать Пушкин вздумал выкупаться в Днепре и жестоко простудился. Но он по личному опыту мог сказать впоследствии:
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись:
В день уныния смирись.
День веселья, верь, настанет[284].
Так точно было и с ним. Тяжёлая жизнь вдруг сменилась для него самым завлекательным, весёлым путешествием, без забот и хлопот, со всеми удобствами, даже с роскошью, в обществе людей любезных и почтенных. Во второй половине мая месяца 1820 года проезжал через Екатеринослав на Кавказские воды Николай Николаевич Раевский с семейством. Это тот самый Раевский, который в сражении под Смоленском вывел в дело двух почти малолетних сыновей своих, который прославился и личною храбростию и способностями искусного полководца, под Лейпцигом, под Роменвилем и в других битвах. В это время он командовал 4-м корпусом первой армии, главная квартира которого была в Киеве. Младший сын его (тоже Николай Николаевич), тогда ротмистр лейб-гвардии гусарского полка, находившийся в отпуску, подружился с Пушкиным в Петербурге, и там оказал ему какие-то важные (нам неизвестные) услуги. Узнав, вероятно, по письму из Петербурга, о ссылке поэта, а может быть, и видевшись с ним в его проезд через Киев, он поспешил сыскать его в Екатеринославе[285]. "Едва я, по приезде в Екатеринослав, расположился после дурной дороги на отдых,-- рассказывает сопровождавший генерала Раевского медик Рудыковский,-- ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала. "Доктор, я нашёл здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь, поспешите со мною". Нечего делать, пошли. Приходим в гадкую избёнку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек, небритый, бледный и худой. "Вы нездоровы?" -- спросил я незнакомца. "Да, доктор, немножко пошалил, купался, кажется, простудился". Осмотревши тщательно больного, я нашёл, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага. "Чем вы тут занимаетесь?" -- "Пишу стихи". Нашёл, думал я, время и место. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь тёплого, я оставил его до другого дня. Мы остановились в доме губернатора К<арагеорги>. Поутру гляжу -- больной уж у нас: говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Раевским по-французски. После обеда у него озноб, жар и все признаки пароксизма. Пишу рецепт -- "доктор, дайте что-нибудь получше; дряни в рот не возьму". Что будешь делать? прописал слабую микстуру. На рецепте нужно написать кому. Спрашиваю: Пушкин. Фамилия незнакомая, по крайней мере мне. Лечу как самого простого смертного и на другой день закатил ему хины. Пушкин морщится"[286]. Молодому Раевскому ничего не стоило уговорить отца взять с собою Пушкина. Воспитанник князя Потёмкина, женатый на внучке Ломоносова, имевший своим адъютантом поэта Батюшкова, почтенный генерал и сам, без сомнения, рад был оказать услугу молодому поэту. Одно его слово Инзову, и всё уладилось. Болезнь была самым законным предлогом, тем более, что о ссылке ничего не говорилось в официальной переписке. Инзов уволил своего чиновника в отпуск на несколько месяцев.
Таким образом Пушкин прожил в Екатеринославе всего недели две. От этого города остался в его поэтической памяти одни только образ: два скованные разбойника, убежав из екатеринославской тюрьмы, спаслись в цепях вплавь по Днепру. Пушкин впоследствии повторил эту картину в своей поэме "Братья Разбойники":
Река шумела в стороне,
Мы к ней -- и с берегов высоких
Бух! -- поплыли в водах глубоких,
Цепями общими гремим,
Бьём волны дружными ногами[287].
С Раевским ехали на Кавказ, кроме сына Николая и военного доктора Рудыковского, две младшие дочери его, Мария (лет 14) и девочка Софья, при них англичанка мисс Мятен и компаньонка Анна Ивановна (крестница генерала, родом татарка, удержавшая в выговоре и в лице своё восточное происхождение). Всё это общество помещалось в двух каретах и коляске. Пушкин сначала ехал с младшим Раевским в коляске, а потом генерал пересадил его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка[288]. "На Дону (вероятно, в Новочеркасске),-- продолжает г. Рудыковский,-- мы обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался, покушал бланманже и снова заболел. "Доктор, помогите!" -- "Пушкин, слушайтесь!" -- "Буду, буду!" Опять микстура, опять пароксизмы и гримасы. "Не ходите, не ездите без шинели".-- "Жарко, мочи нет".-- "Лучше жарко, чем лихорадка".-- "Нет, лучше уж лихорадка". Опять сильные пароксизмы. "Доктор, я болен".-- "Потому что упрямы; слушайтесь".-- "Буду, буду!" Пушкин выздоровел".
Путешественников наших везде встречали с большим почётом; в городах обыватели с хлебом и солью выходили к славному защитнику отечества. При этом старик Раевский шутя говаривал Пушкину: "Прочтите-ка им свои стихи! Что они в них поймут?" Думая почему-то, что Пушкин принадлежит к масонам, Раевский подшучивал над ним, утверждая, что из их совещаний не выйдет ничего путного. Достойно замечания, что он взял слово с обоих сыновей ни за что не вступать ни в какое тайное общество.
В первых числах июня месяца (1820) наши путешественники приехали на Кавказские минеральные воды. В Пятигорске их ожидал старший сын Раевского, отставной полковник Александр Николаевич, прибывший туда заранее[289]. Они всем обществом уезжали на гору Бештау пить железные, тогда ещё малоизвестные, воды и жили там в калмыцких кибитках за недостатком другого помещения. Эти оригинальные поездки, эта жизнь вольная, заманчивая и совсем непохожая на прежнюю, эта новость и нечаянность горских черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова,-- всё и кругом причудливые картины гор, новые нравы, невиданные племена, аулы, сакли и верблюды, дикая вольность горских Черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова{2},-- всё это должно было чрезвычайно как нравиться молодому Пушкину. Мы вправе даже думать, что втайне он благословлял судьбу, которая так неожиданно и против воли заставила его променять на Кавказ петербургскую, душную и только бесплодно-раздражающую жизнь. К удовольствиям путешествия прибавлялось ещё всегда радостное и свежительное чувство выздоровления: Пушкин брал ванны и оправлялся от болезни. Всею душою поддался он тогда впечатлениям кавказской природы:
Пред ним парит орёл державный,
Стоит олень, склонив рога;
Верблюд лежит в тени утеса,
В лугах несётся конь Черкеса,
И вкруг кочующих шатров
Пасутся овцы Калмыков...
Уже пустыни сторож вечный,
Стеснённый холмами вокруг,
Стоит Бешту остроконечный,
И зеленеющий Машук,
-- Машук, податель струй целебных.
Вокруг ручьёв его волшебных
Больных теснится бледный рой:
Кто жертва чести боевой,
Кто почечуя, кто Киприды...[290]
"В Горячеводск,-- рассказывает далее г. Рудыковский,-- мы приехали все здоровы и веселы. По прибытии генерала в город тамошний комендант к нему явился, и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче брёвен на дворе, с хохотом что-то писал... На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору Ц., который был при минеральных водах. "Вы лейб-медик, приехали с генералом Р.?" -- "Последнее справедливо, но я не лейб-медик".-- "Вы так записаны в книге коменданта, бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия". Спрашиваю книгу! смотрю, так в свите генерала вписаны: две его дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин. Насилу я убедил коменданта всё это исправить. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шалость. Пушкин немного на меня подулся, а вскоре мы расстались".
Через девять лет, вторично посетив Кавказ, Пушкин так вспоминал своё первое путешествие. "В Ставрополе,-- говорит он,-- увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за девять лет. Они были всё те же, всё на том же месте. Это -- снежные вершины кавказской цепи. Из Георгиевска я заехал на Горячие воды. Здесь нашёл я большую перемену. В моё время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники большею частию в первобытном своём виде были; дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки... Признаюсь, Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего, дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался. С грустью оставил я воды и отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звёзд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною А. Р. (Александр Раевский), прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окружённый горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке..."[291]
"Два месяца жил я на Кавказе,-- рассказывает Пушкин брату своему вскоре после возвращения оттуда,-- воды мне были очень нужны, чрезвычайно помогли, особенно серные горячие, впрочем, купался в тёплых кислосерных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальнем расстоянии друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор, ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змейной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает, дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои излишними. Должно надеяться, что эта завоенная страна, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии"[292].
В этих словах так и отзываются разговоры в обществе Раевских о Кавказе, о тамошней войне и об её значении для России. Посольство Ермолова в Персию было ещё в свежей памяти. От генерала Раевского Пушкин, конечно, наслушался рассказов о подвигах Цицианова, Котляревского и Ермолова, тогдашнего главнокомандующего кавказских войск. Последний приходился родственником Раевскому и был его товарищем по службе. Всех троих Пушкин помянул впоследствии в Эпилоге к Кавказскому Пленнику.
Поэмой этой, которую Пушкин замыслил ещё во время своего путешествия, он дорожил потом именно как картиною Кавказа. И действительно, описательная часть Кавказского Пленника свидетельствует, что молодой Пушкин не был праздным путешественником, приехавшим только полечиться да погулять. Нужно было много умного внимания и наблюдательности, чтобы так схватить главнейшие черты края. Что касается собственно до внешней поэтической работы, то, кажется, в два месяца кавказской жизни Пушкин мало писал. И до письма ли тут было? Рождённый и воспитанный в равнинах и очутившийся вдруг среди заоблачных гор, он был слишком поражён великолепием и новизною картины и только набирался впечатлений.
Забытый светом и молвою,
Далече от брегов Невы,
Теперь я вижу пред собою
Кавказа гордые главы.
Над их вершинами крутыми,
На скате каменных стремнин,
Питаюсь чувствами немыми
И чудной прелестью картин
Природы дикой и угрюмой;
Душа, как прежде, каждый час
Полна томительною думой,
Но огнь поэзии погас.
Ищу напрасно впечатлений,
Она прошла, пора стихов, и проч.[293]
С Кавказа, сколько мне известно, Пушкин послал в печать только два небольшие дополнения к Руслану и Людмиле и Эпилог этой поэмы. Надо заметить, что он уехал из Петербурга, не успев выдать в свет Руслана и Людмилы. Известный любитель словесности и художеств, А. Н. Оленин, лично знавший Пушкина, желая на деле показать любовь свою к его таланту, сам сочинял рисунки к Руслану и Людмиле, а Н. И. Гнедич, с которым Пушкин сошёлся у Оленина, принял на себя хлопоты издания. Самая рукопись оставлена была у брата, Льва Сергеевича, который, вместе с товарищем своим С. А. Соболевским, доканчивал печатание. Последний рассказывает, что много было труда разбирать шестую песнь, не перебелённую сочинителем. Поэма появилась в исходе мая или в начале июня месяца (цензурное дозволение И. Тимковского дано 15 мая 1820). Посылая свои добавления к двум местам шестой (последней) песни, всего 17 стихов, Пушкин мог думать, что они вместе с Эпилогом ещё поспеют в Петербург прежде отпечатания книжки. Но поэма уже вышла, и новые стихи её появились в лучшем тогдашнем журнале, в Сыне Отечества (No 38), который издавался Н. И. Гречем. А может быть и то, что Пушкин, уже получив от Гнедича[294] на Кавказе печатный экземпляр Руслана и Людмилы и будучи недоволен текстом, послал пропущенные места шестой песни, печатавшейся, как выше сказано, с черновой рукописи. Во всяком случае видна заботливость о своём произведении и осмотрительность при появлении в печати, наследованные Пушкиным от Карамзина, Батюшкова и Жуковского. Что касается Эпилога к Руслану и Людмиле, то в нём Пушкин захотел выразить благодарное чувство своё. Это был голос с Кавказа Карамзину, Чаадаеву и вообще петербургским друзьям. Раевские тоже могли относить к себе следующие стихи:
Я погибал... Святой хранитель
Первоначальных бурных дней,
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей!
Ты умолила непогоду,
Ты сердцу возвратила мир,
Ты сохранила мне свободу,
Кипящей младости кумир!
Под Эпилогом означено: "26 июня. 1820. Кавказ".
Выше замечено, что кавказская поездка дала Пушкину богатый запас поэтических впечатлений. "Питаясь чувствами немыми", наблюдательный и впечатлительный поэт принял на душу всю роскошь и разнообразие новых для него картин. Рассказывая нам впоследствии о судьбах своей Музы, он говорит:
Как часто по скалам Кавказа
Она Ленорой при луне
За мной скакала на коне[295].
Или:
Её пленял наряд суровый
Племён, возросших на войне,
И часто в сей одежде новой
Волшебница являлась мне;
Вокруг аулов опустелых
Одна бродила по скалам,
И к песням дев осиротелых
Она прислушивалась там[296].
Быть может, к воспоминаниям об этой жизни принадлежат и стихи 1828 г. Не пой, красавица, при мне.
Увы! напоминают мне
Твои жестокие напевы
И степь, и ночь, и при луне
Черты далёкой бедной девы.
Глубокая задушевность этих стихов заставляет думать, что они связаны с каким-нибудь действительным случаем, и в них, может быть, заключена какая-нибудь биографическая черта. Но подробностей, разумеется, нечего спрашивать. Во всяком случае поэтический отчёт о своём путешествии Пушкин даёт в Кавказском Пленнике.
И видит: неприступных гор
Над ним воздвигнулась громада --
Гнездо разбойничьих племён,
Черкесской вольности ограда...
Тоску неволи, жар мятежный
В душе глубоко он скрывал,
Влачася меж угрюмых скал.
В час ранней, утренней прохлады
Вперял он неподвижный взор
На отдалённые громады
Седых, румяных, синих гор.
Великолепные картины!
Престолы вечные снегов,
Очам казались их вершины
Недвижной цепью облаков,
И в их кругу колосс двуглавый,
В венце блистая ледяном,
Эльбрус огромный, величавый,
Белел на небе голубом...
Меж тем, померкнув, степь уснула,
Вершины скал омрачены,
По белым хижинам аула
Мелькает бледный свет луны;
Елени дремлют над водами,
Умолкнул поздний крик орлов,
И глухо вторится горами
Далёкий топот табунов.
То же самое отчасти повторено в вышеприведённом отрывке из письма к брату.-- К поэтическим заметкам и воспоминаниям о Кавказе принадлежит, наконец, четверостишие в альбоме Онегина, любопытный обращик пушкинской наблюдательности :
Цветок полей, листок дубрав
В ручье кавказском каменеет;
В волненьи жизни так мертвеет
И ветренный и пылкий нрав[297].
Поездка на Кавказ ограничивалась минеральными водами: дальше в глубь Кавказа Пушкин не ездил в этот раз и не видал ни Терека, ни Казбека. В первых числах августа путешественники наши окончили купанья и отправились на южный берег Крыма. Путь их лежал по земле черноморских козаков, вдоль берегов Кубани, вблизи немирных черкесских аулов. Тут опять новые картины и новые, небывалые впечатления. "Видел я берега Кубани,-- продолжает Пушкин в письме, из которого выше приведён отрывок,-- любовался нашими козаками; вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 козаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажжённым фитилём. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала, и там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению. Когда-нибудь прочту тебе мои замечания об черноморских и донских козаках; теперь тебе не скажу об них ни слова".
В реке бежит гремучий вал,
В горах безмолвие ночное;
Козак усталый задремал,
Склонясь на копие стальное.
Не спи, казак: во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой[298].
"С полуострова Тамана, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я. На ближней горе, посреди кладбища, увидел я груду камней, утёсов грубо высеченных; заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли это основание башни, не знаю. За несколько вёрст остановились мы на Золотом холме: ряды камней, ров, почти сравнявшийся с землёю, вот всё, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землёю, насыпанной веками. Какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий, но ему недостаёт ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится. Из Керчи приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности. Теперь он под судом и подобно старику Виргилию разводит сад на берегу моря, недалеко от города. Виноград и миндаль составляют его доход. Он неумный человек, но имеет большие сведения об Крыме, стороне важной и запущенной[299]. Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф, где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я Элегию, которую тебе присылаю: отошли её Гречу без подписи[300]. Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами, везде мелькали татарские селения. Он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели".
Этот переезд и трёхнедельная жизнь в Юрзуфе оставили Пушкину лучшие воспоминания его жизни. Путешествие окружено было всеми удобствами. Из Керчи до Юрзуфа они плыли на военном бриге, отданном в распоряжение генерала. По словам одной из спутниц, в ночь перед Юрзуфом Пушкин расхаживал по палубе в задумчивости и что-то бормотал про себя.
Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля,
При свете утренней Киприды,
Как вас впервой увидел я.
Вы мне предстали в блеске брачном:
На небе синем и прозрачном
Сияли груды ваших гор;
Долин, деревьев, сёл узор
Разостлан был передо мною.
А там меж хижинок Татар...[301]
Какой во мне проснулся жар,
Какой волшебною тоскою
Стеснилась пламенная грудь![302]
Года через три Пушкин несколько равнодушнее рассказывал об этом путешествии барону Дельвигу, но зато сообщил ещё несколько любопытных подробностей. "Из Азии,-- пишет он,-- переехали мы в Европу на корабле. Я тотчас отправился на так названную Митридатову гробницу (развалины какой-то башни) ; там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на моё воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал; луны не было; звёзды блистали; передо мною в тумане тянулись полуденные горы... "Вот Чатырдаг!"-- сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли, плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зелёные колонны, стройно возвышались между ними; справа огромный Аюдаг... кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск и воздух полуденный"[303].
Юрзуф или Гурзуф -- очаровательный уголок южного Крымского берега, ныне известный богатыми виноградниками. Он лежит на восточной оконечности южного берега, на пути между Яйлою и Ялтою. Горы небольшим полукругом облегают тамошнее море. С севера загораживает Чатырдаг, с востока Аюдаг заслоняет от палящих лучей солнца; оттого в Гурзуфе такой превосходный, умеренный климат и такая роскошь растительности. М. П. Погодин обязательно сообщил нам вид Юрзуфа, снятый со стороны моря. Тут внимание особенно останавливается на одной скале, которая подымается над самым домом, где жил Пушкин, и представляет собою удивительную игру природы: в очертаниях скалы, даже и без особенной резвости воображения, нельзя не признать изображения человеческого лица, и притом весьма схожего с бюстами императора Александра I. Гурзуф расположен на скате. Лучшая дача, ныне владение И. И. Фундуклея, принадлежала тогда бывшему одесскому генерал-губернатору герцогу Ришелье, который и предложил её на летнее житьё своему товарищу по военной службе, генералу Раевскому. Это был довольно большой двухэтажный дом, с двумя балконами, один на море, другой в горы, и с обширным садом. Кругом и ближе к морю разбросана татарская деревушка[304].
Тут семья Раевского вся была в сборе, кроме его матери, жившей в Киевской деревне, и сына Александра, который остался на Кавказе. (Это мы должны заметить.) Наших путешественников ожидали в Гурзуфе супруга Раевского, Софья Алексеевна, урождённая Константинова, внучка Ломоносова, и две отлично образованные и любезные дочери, Екатерина Николаевна (старшая всем, нынче вдова Орлова) и Елена Николаевна, тогда лет 16-ти, высокая, стройная, с прекрасными голубыми глазами. Брат Николай скоро познакомил с ними своего молодого приятеля. В доме нашлась старинная библиотека, в которой Пушкин тотчас отыскал сочинения Вольтера и начал их перечитывать. Кроме того Байрон был почти ежедневным его чтением: Пушкин продолжал учиться по-английски с помощью Раевского-сына. Но большая часть времени, разумеется, происходила в прогулках, в морском купаньи, поездках в горы, в весёлых оживлённых беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил с старшею Раевской о литературе. Стыдливая, серьёзная и скромная Елена Николаевна[305], хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтер-Скотта по-французски, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать под окнами клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны.
"Мой друг,-- писал Пушкин брату,-- счастливейшие минуты жизни моей провёл я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нём героя, славу Русского войска, я в нём любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душою, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества"[306].
И Раевские не могли не полюбить молодого поэта, потому что сумели открыть в нём высокий ум, нежное, привязчивое сердце, благородную гордость души. Несмотря на французское воспитание, старик Раевский был настоящий русский человек, любил русскую речь, по собственной охоте и, может быть, через Батюшкова, служившего при нём адъютантом, и через своего родственника Д. В. Давыдова, знаком был с нашею словесностью, знал и ценил простой народ, сближаясь с ним в военном быту и в своих поместьях, где, между прочим, любил заниматься садоводством и домашнею медициною. В этих отношениях он далеко не походил на своих товарищей по оружию, русских знатных сановников, с которыми после случалось встречаться Пушкину и которым очень трудно было понять, что за существо поэт, да ещё русский. Раевский как-то особенно умел сходиться с людьми, одарёнными свыше. Так точно на Кавказе же он приблизил к себе и навсегда привязал к своему семейству известного доктора Мейера. По отношению к Пушкину генерал Раевский важен ещё для нас как человек с разнообразными и славными преданиями, которыми он охотно делился в разговоре. Недавно прошедшая история России прошла в глазах у него. Он был родной по матери племянник графа Самойлова, генерал-прокурора при Екатерине; он начал службу при другом своём родственнике, представителе века, князе Потёмкине и пользовался особенною любовью его. Вблизи Гурзуфа находится Артек, опустелая и некогда великолепная дача Потёмкина, и уже одно это должно было часто наводить разговоры на Потёмкина и его время. Отсюда у Пушкина такое близкое знакомство с новою Русскою историей. От Раевского он наслушался рассказов про Екатерину, XVIII век, про наши войны и про 1812-й год. Некоторые из этих рассказов были записаны Пушкиным и дошли до нас как важные исторические черты и в то же время как доказательства высокой любознательности поэта. Достойно замечания, что в 1829 г., когда умер Раевский, Пушкин писал письмо к графу Бенкендорфу, ходатайствуя об увеличении пенсии его семейству: так хотелось ему чем-нибудь заплатить долг благодарного сердца.
"Старший сын его,-- продолжает рассказывать своему брату Пушкин, увлекаемый признательностью к приютившему его семейству,-- будет более нежели известен. Все его дочери -- прелесть, старшая -- женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое, полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображению, горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского". Ещё несколько подробностей передаёт Пушкин в упомянутом письме к барону Дельвигу. "В Юрзуфе,-- говорит он,-- жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом. Я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью Неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством похожим на дружество".
Одну черту этого рассказа Пушкин повторил потом в Онегине, говоря о своей Музе:
Как часто по брегам Тавриды
Она меня во тьме ночной
Водила слушать шум морской,
Немолчный шёпот Нереиды,
Глубокий, вечный хор валов,
Хвалебный гимн Творцу миров![307]
А кипарис, любимец Пушкина, до сих пор цел; он вырос теперь огромным, статным деревом. Путешественники ходят к нему и срывают с него ветки на память о Пушкине. С ним подружился, его любил поэт, и под счастливым южным небом этого одного достаточно, чтобы с этим кипарисом связалось поэтическое сказание. Постоянные обитатели Гурзуфа, тамошние татары уверяют, что когда поэт сиживал под кипарисом, к нему прилетал соловей и пел с ним вместе; с тех пор каждое лето возобновлялись посещения пернатого певца; но поэт умер, и соловей больше не прилетает[308].
К воспоминаниям о жизни в Юрзуфе несомненно относится тот женский образ, который беспрестанно является в стихах Пушкина, чуть только он вспомнит о Тавриде, который занимал его воображение три года сряду, преследовал его до самой Одессы, и там только сменился другим. В этом нельзя не убедиться, внимательно следя за его стихами того времени. Но то была святыня души его, которую он строго чтил и берёг от чужих взоров и которая послужила внутреннею основою всех тогдашних созданий его гения. Мы не можем определительно указать на предмет его любви; ясно, однако, что встретил он его в Крыму и что любил без взаимности.
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к её ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами![309]
________
Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел Нереиду.
Сокрытый меж олив, едва я смел дохнуть:
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую как лебедь, воздымала,
И пену из власов струёю выжимала[310].
В Элегии: Редеет облаков летучая гряда уже явно заключена биографическая подробность, какая именно, мы теперь не знаем:
Я помню твой восход, знакомое светило,
Над мирною страной, где всё для сердца мило,
Где стройны тополи в долинах вознеслись,
Где дремлет нежный мирт и тёмный кипарис,
И сладостно шумят таврические[311] волны.
Там некогда в горах, сердечной думы полный,
Над морем я влачил задумчивую лень,
Когда на хижины сходила ночи тень,
И дева юная во мгле тебя искала
И именем своим подругам называла.
Когда, против воли Пушкина, напечатаны были в 1824 году, в Полярной Звезде, три последние приведённые нами стиха, Пушкин огорчился таким обнародованием его тайны и писал издателю А. А. Бестужеву: "Мне случилось когда-то быть влюблёну без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии, как другой... Бог тебя простит, но ты осрамил меня в нынешней Звезде, напечатав три последние стиха моей элегии... Что ж она подумает? Обязана ли она знать, что она мною не названа... что элегия доставлена тебе Бог знает кем, и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслью этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете"[312].
К Гурзуфу, кажется, относится и стихотворение: О дева роза, я в оковах, в котором Пушкин говорит о соловье, влюблённом в розу. По всему вероятию, он писал там и свои замечания о донских и черноморских козаках, упоминаемые им в письме к брату и теперь утраченные, и там же занялся и набросал первые отрывки новой поэмы, Кавказский Пленник[313].
Пушкин прожил на южном берегу три недели, если не ошибаемся, до второй половины сентября. Как ни хороша была тамошняя жизнь, но срок отпуска кончался. Раевский должен был возвратиться на службу в Киев. Вместе с сыном и Пушкиным он поехал вперёд; семейство его осталось на время в Гурзуфе, и соединилось с ним, кажется, в Бахчисарае. Путь лежал по крутым скалам Кикениса. "По горной лестнице взобрались мы пешком,-- пишет Пушкин к Дельвигу,-- держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была берёза, северная берёза! Сердце моё сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя всё ещё находился в Тавриде и ещё видел и тополи и виноградные лозы, Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических: по крайней мере тут посетили меня рифмы". Пушкин разумеет своё послание к Чадаеву: К чему холодные сомненья, под которым находим отметку: "С морского берега Тавриды", и в двух стихах которого дан отчёт о тогдашнем состоянии души его:
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина[314].
"В Бахчисарай,-- продолжает он,-- приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюблённого хана. К[315] поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes[316]. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавой железной трубки по камням падала вода. Я обошёл дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат, N. N. почти насильно повёл меня, по ветхой лестнице, в развалины гарема и на ханское кладбище.