Бартенев Петр Иванович
Пушкин в южной России

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Петр Иванович Бартенев

Пушкин в южной России
(Материалы для его биографии, собираемые П. Бартеневым) [262]
1820--1823

   В предлагаемой статье я намерен передать собранные мною сведения о жизни Пушкина на Юге России, в Екатеринославе, на Кавказе, в Крыму и в Бессарабии. Рассказ мой обнимает собою немного больше трёх лет, именно с мая месяца 1820 по июнь 1823 года. Время это отмечено в истории русской словесности и русской внутренней жизни самыми свежими, благоуханными цветами пушкинской поэзии; в эти три года вполне развернулся блистательный гений Пушкина, и его имя пронеслось во все концы России.
   Но прежде чем приступить к настоящему предмету моего рассказа, я почитаю нужным изложить сколько возможно подробнее обстоятельства удаления Пушкина из Петербурга.
   В "Материалах для биографии Пушкина", составленных П. В. Анненковым, о первой ссылке Пушкина рассказывается следующим образом (стр. 69--70). "Поводом к удалению Пушкина из Петербурга была его собственная неосмотрительность, заносчивость в мнениях и поступках, которые не лежали в сущности его характера, но привились к нему по легкомыслию молодости, и потому что проходили тогда почти без осуждения. Этот недостаток общества, нам уже к счастию неизвестный, должен был проявиться сильнее в натуре восприимчивой и пламенной, какова была Пушкина. Не раз переступал он черту, у которой остановился бы всякий, более рассудительный человек, и скоро дошёл до края той пропасти, в которую бы упал непременно, если бы его не удержали снисходительность и попечительность самого начальства". Вот почти всё, сказанное г. Анненковым о ссылке Пушкина; к этому он прибавляет только, что Пушкина сослали к Инзову, и что он был обязан Карамзину смягчением своей участи. Я нарочно сделал эту выписку, потому что в этих словах высказано довольно общее мнение о Пушкине и о тогдашнем времени; но мне кажется, что внимательное историческое рассмотрение дела не дозволяет вполне согласиться с таким отзывом почтенного критика и биографа, и что многие обстоятельства должны извинить молодого Пушкина.
   Прежде всего, по моему мнению, не следует забывать, что Пушкин учился в Царскосельском Лицее, а Лицей и учреждён был именно для того, чтобы приготовлять деятелей государственной службы, следовательно, возбуждал и поддерживал в своих воспитанниках участие и внимание к общей, государственной жизни отечества. Любимым профессором лицеистов был Куницын:
   
   Куницыну дань сердца и вина?
   Он создал нас, он воспитал наш пламень,
   Поставлен им краеугольный камень,
   Им чистая лампада возжена.
   
   А чем ознаменовал свою деятельность этот поистине достопамятный человек? Он провозглашал во всеуслышание, в Высочайшем присутствии, в речах на актах Лицея и в печатных статьях своих, мысли и соображения о необходимости коренных преобразований и получал награды от высшего начальства[263].
   В числе других преподавателей Лицея некто Будри был родной брат Марата; он был похож на него лицом и рассказывал ученикам разные анекдоты о нём. Учитель военных наук, инженер-полковник Эльснер, служил прежде адъютантом у Костюшки. Стало быть, с малых лет Пушкин привыкал размышлять и беседовать о различных направлениях внутренней и внешней государственной политики.
   В последние годы своей лицейской жизни Пушкин сблизился с некоторыми офицерами именно из тех полков, которые довольно долгое время стояли во Франции и которые возвратились на родину с новыми понятиями. Весною 1818 г. император Александр открывал сейм в Варшаве и произнёс знаменитую речь свою, которая отозвалась во всей Европе и ещё сильнее должна была подействовать на русскую молодёжь... С другой стороны, не следует упускать из виду того, что русская государственная жизнь, в силу нашего окончательного, тесного сближения с Европой, шла рука об руку с общею европейскою жизнью, или, вернее, служила ей постоянным отголоском. А что тогда происходило в Европе? Вартбургский праздник, союзы студентов во имя добродетели, революционные попытки в Неаполе, Сардинии, Испании, восстание греков и рядом с этим ограничение печати, Карлсбадские совещания, неограниченная власть Меттерниха, конгрессы с вооружённым вмешательством, смерть Коцебу и герцога Беррийского.
   Итак, Пушкин и по воспитанию своему, и по связям дружеским и, наконец, по врождённому призванию, как поэт, естественно, должен был отражать в себе общее настроение своих современников и разделял с ними как опрометчивость, заносчивость, резкость в суждениях и поступках, так и лучшие их качества. Многие приятели Пушкина умели молчать, и смыкались в закрытые масонские и политические кружки, а у молодого поэта всякое горячее движение души, всякий взрыв нетерпения или негодования высказывался почти что невольно в оригинальных проказах, в эпиграммах и чудных стихах.
   
   Нас было много на челне;
   Иные парус напрягали.
   Другие дружно упирали
   В глубь мощны вёсла. В тишине,
   На руль склонясь, наш кормщик умный
   В молчаньи правил грузный чёлн,
   А я -- беспечной веры полн --
   Пловцам я пел...[264]
   
   Другой вопрос, хорошо ли было это направление высшего русского общества. Кажется нам, что довольно верный ответ на этот вопрос дан гр. Л. Н. Толстым в повести Два гусара, изображающей тогдашнее время и наше.
   Возвращаясь к Пушкину, должно ещё вспомнить, что не одни общие, но и частные, даже личные условия тогдашней его жизни способны были раздражать его и в свою очередь порождали то беспокойное состояние души и вызывали те возмутительные поступки и стихи, из-за которых он пострадал. Его семейные отношения были в то время далеко не успокоительны. По смерти нежно любившей его бабушки (1818), Марьи Алексеевны Ганнибаловой, семья его состояла из отца, матери, старшей сестры и младшего брата. С Ольгой Сергеевной, подругой своего детства, он уже не мог быть теперь так близок, как прежде -- естественное следствие долговременной разлуки: они отвыкли друг от друга, пока Пушкин учился в Лицее, а сестра вырастала в Москве. Брат, впоследствии так заботливо любимый им, в то время был ещё очень молод и не жил дома: его отдали в Благородный пансион при тогдашнем петербургском Педагогическом институте. О матери Пушкина не сохранилось никаких особенных сведений; но общую основу семейному узлу давал всё-таки отец,-- а это был человек, по общему отзыву современников, соединявший со многими любезными качествами нрав мелочный и до крайности раздражительный. Приятный и острый собеседник в обществе, он, как часто случается с подобного рода людьми, бывал иногда тяжёл в домашней жизни. Молодой Пушкин часто нуждался в деньгах. За стихи в то время ещё не платили ему, а тех 700 рублей, которые он получал, числясь на службе в коллегии иностранных дел[265], даже при тогдашней дороговизне денег, не могло быть достаточно для привычек, вынесенных им из Лицея, и для той жизни, которую он повёл в Петербурге. А между тем сам Сергей Львович, по своему характеру и воспитанию, не мог заниматься хозяйством, получал мало дохода с своих довольно, впрочем, значительных имений, и попеременно, то мотая, то скупясь, никогда не умел сводить концов с концами. Отсюда разные мелочные неприятности. Один современник, добрый приятель Пушкина, рассказывал, как Александру Сергеевичу приходилось упрашивать, чтоб ему купили бывшие тогда в моде бальные башмаки с пряжками, и как Сергей Львович предлагал ему свои старые, времён Павловских[266]. С другой стороны, родители Пушкина не могли, конечно, радоваться его проказам и смотрели неблагосклонно на его разнообразные связи. Какая-то приятельница дома, старая девушка, графиня Е. В., имела неосторожность передавать матери Пушкина дурные слухи, ходившие про него в городе. Говорят, что Пушкин после насмеялся над ней в первых стихах пятой песни Руслана и Людмилы, где она изображена под именем Дельфиры[267]. Вообще Пушкин, уехав из Петербурга, в стихах и в письмах несколько раз упоминает о каких-то повредивших ему сплетнях. Но главным поводом к неудовольствиям была всё-таки денежная несостоятельность молодого Пушкина. "Мне больно видеть,-- говорит он сам в одном письме к брату[268],-- равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург: когда больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, я брал извозчика от Аничкина моста, он вечно бранился за 80 копеек (которых, верно б, ни ты, ни я не пожалели для слуги)". Словом, Пушкин, вышедши из Лицея, очутился в таком положении, в каком часто находятся молодые люди нашего времени, возвращающиеся под родительский кров из богатых и роскошных учебных заведений; разница в том, что тут примешивалась досадная, мелочная скупость, которая только раздражала Пушкина. Иногда он довольно зло и оригинально издевался над нею. Однажды ему случалось кататься на лодке, в обществе, в котором находился и Сергей Львович. Погода стояла тихая, а вода была так прозрачна, что виднелось самое дно. Пушкин вынул несколько золотых монет и одну за другой стал бросать в воду, любуясь падением и отражением их в чистой влаге. Где ж было наготовиться денег для такого проказника?[269]
   Общественные отношения Пушкина были также весьма неопределённы и порою весьма неловки. По рождению и лицейскому воспитанию принадлежа к высшему кругу, обратив на себя общее внимание ещё на ученической скамейке, дружась и проводя время с людьми богатыми и знатными, честолюбивый юноша, естественно, желал удержаться в так называемом большом свете. "Пушкин,-- рассказывает о нём один из лицейских его друзей,-- либеральный по своим воззрениям, часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около знати, которая с покровительственною улыбкою выслушивала его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: "Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдёшь сочувствия". Он терпеливо выслушивает, начнёт щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется; потом, смотришь, Пушкин опять с тогдашними львами"[270]. Сам он должен был иногда сознавать двусмысленность подобных сближений, которая при скудости денежных средств могла ставить его в неловкие положения и, без сомнения, сильно тревожила и огорчала его.
   Метко сказанное слово, какая-нибудь задорная эпиграмма, стихи, прельщавшие своею свежестью и новизною, всем равно понятные по содержанию, делая из Пушкина самого приятного собеседника, быстро расходились по столице и по России. Общее одобрение окрыляло поэта и вызывало новые проказы, новые остроты и новые запрещённые стихи...
   Когда они распространились, начались, кажется, настоящие розыски местного начальства: Пушкин был приглашён к тогдашнему петербургскому генерал-губернатору графу Милорадовичу. "Когда привезли Пушкина,-- говорит И. И. Пущин, свидетельству которого преимущественно следует верить,-- граф Милорадович приказывает полициймейстеру ехать на его квартиру и опечатать все его бумаги. Пушкин, слыша это приказание, говорит ему: "Граф! Вы напрасно это делаете. Там не найдёте того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же всё вам напишу". (Пушкин понял, в чём дело.) Милорадович, тронутый этой свободной откровенностью, торжественно воскликнул: "Ah! c'est chevaleresque[271]", и пожал ему руку. Пушкин сел, написал все контрабандные стихи свои и попросил дежурного адъютанта отнести их графу в кабинет. После этого подвига Пушкина отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания". По другим рассказам, граф Милорадович расхаживал по комнате, перечитывал стихи, по мере того, как Пушкин писал их, и прерывал чтение хохотом. Это также очень похоже на любезного и весёлого Милорадовича, который, может быть, вспоминал свою молодость и собственные шалости.
   Между тем Пушкин не унимался. Так, например, в театре он вынимал портрет Лувеля и показывал его своим соседям (это могло быть около масленицы 1820 года)[272]. Жалобы на него наконец дошли до царя. Мы вправе думать, что Государь, ученик Лагарпа, не без сожаления, не без внутренней борьбы решился изречь приговор стихотворцу, воспитаннику своего любезного Лицея. Имя Пушкина было уже давно известно императору Александру. Он знал и прощал его лицейские шалости. До его просвещённого слуха доходила и прелесть стихов Пушкина, из которых одни, где говорилось про рабство, падшее по манию царя, по собственному его желанию, были доставлены ему в подлинном списке сочинителя[273]. Он много слышал о молодом стихотворце от директора Лицея Энгельгардта, и имя Пушкина могло поминаться в беседах Государя с Карамзиным, в уединённых прогулках по царскосельским садам. Но в эту пору, в первые месяцы 1820 года обстоятельства изменились... Тогдашние дела Европы, убиение Августа Коцебу (23 марта 1819 г.), восстание в Испании, смерть герцога Беррийского не могли не укоренить в императоре Александре того убеждения, что, блюдя за спокойствием умов за границей, по обязательствам Священного Союза, он не должен равнодушно смотреть на попытки к раздражению их в России. Почти в это время прусское правительство приказало арестовать известного политического писателя Герреса за его статьи в Рейнском Меркурии. Итак, следовало унять Пушкина. Предание уверяет, будто некоторые предлагали отдалённую снежную пустыню Соловецкого монастыря местом ссылки поэту; но я думаю, что если и послышалось такое строгое предложение, император Александр сам отверг его. Пушкин был лицеист, и потому Государь захотел наперёд посоветоваться с бывшим его начальником, Энгельгардтом. Встретившись с ним в царскосельском саду, Александр пригласил его пройтись с собою. "Энгельгардт,-- сказал он ему,-- Пушкина надобно сослать... Он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодёжь наизусть их читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела"[274]. Благородный директор Лицея отвечал на это: "Воля Вашего Величества; но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нём развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже краса современной нашей литературы, а впереди ещё больше на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, Государь, лучше вразумит его".[275]
   Карамзин, другой истинно благородный человек, в свою очередь замолвил слово за Пушкина. Об этом ходатайстве, между прочим, просил Карамзина П. Я. Чадаев. Узнавши, что Пушкину грозит опасность, Чадаев поспешил к Карамзину, с трудом успел увидать его (это было утром, а по утрам, занимаясь своею историею, Карамзин никого не принимал), рассказал ему всё дело и упрашивал съездить к императрице Марье Фёдоровне и к начальнику Пушкина по службе, графу Каподистрии[276]. По другому, тоже вполне достоверному рассказу, Пушкин сам, ещё раньше Чадаева, приходил к Карамзину (по выходе из Лицея он реже стал бывать у него), рассказал свои обстоятельства, просил совета и помощи, со слезами на глазах выслушивал дружеские упрёки и наставления. "Можете ли вы,-- сказал Карамзин,-- по крайней мере обещать мне, что в продолжение года ничего не напишете противного правительству? Иначе я выду лжецом, прося за вас и говоря о вашем раскаянии". Пушкин дал ему слово и сдержал его: не раньше 1821 года прислал из Бессарабии, без подписи, стихи свои: Кинжал[277].
   Но заступничество Энгельгардта и Карамзина могло только смягчить, а не отменить наказание. Пушкин, собственно говоря, не был сослан, а только переведён на службу в попечительный комитет о колонистах Южной России, состоявший в ведомстве коллегии иностранных дел и находившийся тогда в Екатеринославе. Его послали, как выражаются англичане, переменить воздух, проветриться. Но, тем не менее, все сочли это удаление ссылкою.
   Пушкин наскоро собрался в дорогу и не успел даже, как должно, проститься с своими приятелями. Сергей Львович квартировал тогда на Фонтанке, у Калинкина моста, в доме Клокачёва (после сенатора Трофимова): из этого дома Пушкина проводили до Царского Села два товарища, барон Дельвиг и М. Л. Яковлев. Родители дали ему надёжного слугу, человека довольно пожилых лет, именем Никиту[278].
   Вид на проезд, полученный Пушкиным вместе с прогонами из коллегии иностранных дел, помечен 5 числом мая 1820 года[279]. Время стояло жаркое. На перекладной, в красной рубашке и опояске, в поярковой шляпе, скакал Пушкин по так называемому белорусскому тракту[280] (на Могилёв и Киев). Что должен был чувствовать молодой человек, так внезапно оторванный от шумных и разнообразных удовольствий столицы, от многочисленных друзей своих...
   
   Но я отстал от их союза
   И вдаль бежал... Она за мной!
   Как часто ласковая Муза
   Мне оживляла путь немой
   Волшебством тайного рассказа[281].
   
   В половине мая, или около, он приехал в Екатеринослав и с письмом от гр. Каподистрии явился к своему новому начальнику, попечителю колонистов южного края, генерал-лейтенанту Ивану Никитичу Инзову[282]. Пришлось поселиться в довольно бедном городе (в Екатеринославе и теперь всего около 15 тысяч жителей), с лишком за полторы тысячи вёрст от Петербурга, без знакомств, без всяких удобств жизни, в грязной жидовской хате. Но опасения Энгельгардта не сбылись. Невзгода не сокрушила Пушкина, не ослабила души его; напротив, этот быстрый перелом судьбы только поднял и освежил молодую и сильную жизнь. Какая-то насмешливость над своей участью, равнодушие или желание казаться равнодушным выражается в ответе Пушкина на дружеский выговор Чаадаева, зачем, уезжая из Петербурга, он не простился с ним. "Мой милый,-- писал ему Пушкин,-- я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы"[283]. С некоторым презрением к судьбе, "с непреклонностью и терпением своей гордой юности" (как после он сам выражался) начал Пушкин новую жизнь в Новороссийской глуши. После тревожной и в то же время рассеянной столичной жизни ему полезно было уединение. Он это сам чувствовал, начал осматриваться и снова принялся за поэтическую работу. Но тяжёлое одиночество, безвыходность положения, без сомнения, тяготили эту горячую, жаждавшую впечатлений душу. Ничего светлого,никакой перемены впереди. Что могло быть скучнее для него губернской жизни и занятий в канцелярии Инзова, если и поручались ему какие-нибудь занятия? По пословице, беда не приходит одна. К скуке екатеринославской жизни прибавилась болезнь. От нечего делать Пушкин вздумал выкупаться в Днепре и жестоко простудился. Но он по личному опыту мог сказать впоследствии:
   
   Если жизнь тебя обманет,
   Не печалься, не сердись:
   В день уныния смирись.
   День веселья, верь, настанет[284].
   
   Так точно было и с ним. Тяжёлая жизнь вдруг сменилась для него самым завлекательным, весёлым путешествием, без забот и хлопот, со всеми удобствами, даже с роскошью, в обществе людей любезных и почтенных. Во второй половине мая месяца 1820 года проезжал через Екатеринослав на Кавказские воды Николай Николаевич Раевский с семейством. Это тот самый Раевский, который в сражении под Смоленском вывел в дело двух почти малолетних сыновей своих, который прославился и личною храбростию и способностями искусного полководца, под Лейпцигом, под Роменвилем и в других битвах. В это время он командовал 4-м корпусом первой армии, главная квартира которого была в Киеве. Младший сын его (тоже Николай Николаевич), тогда ротмистр лейб-гвардии гусарского полка, находившийся в отпуску, подружился с Пушкиным в Петербурге, и там оказал ему какие-то важные (нам неизвестные) услуги. Узнав, вероятно, по письму из Петербурга, о ссылке поэта, а может быть, и видевшись с ним в его проезд через Киев, он поспешил сыскать его в Екатеринославе[285]. "Едва я, по приезде в Екатеринослав, расположился после дурной дороги на отдых,-- рассказывает сопровождавший генерала Раевского медик Рудыковский,-- ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала. "Доктор, я нашёл здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь, поспешите со мною". Нечего делать, пошли. Приходим в гадкую избёнку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек, небритый, бледный и худой. "Вы нездоровы?" -- спросил я незнакомца. "Да, доктор, немножко пошалил, купался, кажется, простудился". Осмотревши тщательно больного, я нашёл, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага. "Чем вы тут занимаетесь?" -- "Пишу стихи". Нашёл, думал я, время и место. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь тёплого, я оставил его до другого дня. Мы остановились в доме губернатора К<арагеорги>. Поутру гляжу -- больной уж у нас: говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Раевским по-французски. После обеда у него озноб, жар и все признаки пароксизма. Пишу рецепт -- "доктор, дайте что-нибудь получше; дряни в рот не возьму". Что будешь делать? прописал слабую микстуру. На рецепте нужно написать кому. Спрашиваю: Пушкин. Фамилия незнакомая, по крайней мере мне. Лечу как самого простого смертного и на другой день закатил ему хины. Пушкин морщится"[286]. Молодому Раевскому ничего не стоило уговорить отца взять с собою Пушкина. Воспитанник князя Потёмкина, женатый на внучке Ломоносова, имевший своим адъютантом поэта Батюшкова, почтенный генерал и сам, без сомнения, рад был оказать услугу молодому поэту. Одно его слово Инзову, и всё уладилось. Болезнь была самым законным предлогом, тем более, что о ссылке ничего не говорилось в официальной переписке. Инзов уволил своего чиновника в отпуск на несколько месяцев.
   Таким образом Пушкин прожил в Екатеринославе всего недели две. От этого города остался в его поэтической памяти одни только образ: два скованные разбойника, убежав из екатеринославской тюрьмы, спаслись в цепях вплавь по Днепру. Пушкин впоследствии повторил эту картину в своей поэме "Братья Разбойники":
   
   Река шумела в стороне,
   Мы к ней -- и с берегов высоких
   Бух! -- поплыли в водах глубоких,
   Цепями общими гремим,
   Бьём волны дружными ногами[287].
   
   С Раевским ехали на Кавказ, кроме сына Николая и военного доктора Рудыковского, две младшие дочери его, Мария (лет 14) и девочка Софья, при них англичанка мисс Мятен и компаньонка Анна Ивановна (крестница генерала, родом татарка, удержавшая в выговоре и в лице своё восточное происхождение). Всё это общество помещалось в двух каретах и коляске. Пушкин сначала ехал с младшим Раевским в коляске, а потом генерал пересадил его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка[288]. "На Дону (вероятно, в Новочеркасске),-- продолжает г. Рудыковский,-- мы обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался, покушал бланманже и снова заболел. "Доктор, помогите!" -- "Пушкин, слушайтесь!" -- "Буду, буду!" Опять микстура, опять пароксизмы и гримасы. "Не ходите, не ездите без шинели".-- "Жарко, мочи нет".-- "Лучше жарко, чем лихорадка".-- "Нет, лучше уж лихорадка". Опять сильные пароксизмы. "Доктор, я болен".-- "Потому что упрямы; слушайтесь".-- "Буду, буду!" Пушкин выздоровел".
   Путешественников наших везде встречали с большим почётом; в городах обыватели с хлебом и солью выходили к славному защитнику отечества. При этом старик Раевский шутя говаривал Пушкину: "Прочтите-ка им свои стихи! Что они в них поймут?" Думая почему-то, что Пушкин принадлежит к масонам, Раевский подшучивал над ним, утверждая, что из их совещаний не выйдет ничего путного. Достойно замечания, что он взял слово с обоих сыновей ни за что не вступать ни в какое тайное общество.
   В первых числах июня месяца (1820) наши путешественники приехали на Кавказские минеральные воды. В Пятигорске их ожидал старший сын Раевского, отставной полковник Александр Николаевич, прибывший туда заранее[289]. Они всем обществом уезжали на гору Бештау пить железные, тогда ещё малоизвестные, воды и жили там в калмыцких кибитках за недостатком другого помещения. Эти оригинальные поездки, эта жизнь вольная, заманчивая и совсем непохожая на прежнюю, эта новость и нечаянность горских черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова,-- всё и кругом причудливые картины гор, новые нравы, невиданные племена, аулы, сакли и верблюды, дикая вольность горских Черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова{2},-- всё это должно было чрезвычайно как нравиться молодому Пушкину. Мы вправе даже думать, что втайне он благословлял судьбу, которая так неожиданно и против воли заставила его променять на Кавказ петербургскую, душную и только бесплодно-раздражающую жизнь. К удовольствиям путешествия прибавлялось ещё всегда радостное и свежительное чувство выздоровления: Пушкин брал ванны и оправлялся от болезни. Всею душою поддался он тогда впечатлениям кавказской природы:
   
   Пред ним парит орёл державный,
   Стоит олень, склонив рога;
   Верблюд лежит в тени утеса,
   В лугах несётся конь Черкеса,
   И вкруг кочующих шатров
   Пасутся овцы Калмыков...
   Уже пустыни сторож вечный,
   Стеснённый холмами вокруг,
   Стоит Бешту остроконечный,
   И зеленеющий Машук,
   -- Машук, податель струй целебных.
   Вокруг ручьёв его волшебных
   Больных теснится бледный рой:
   Кто жертва чести боевой,
   Кто почечуя, кто Киприды...[290]
   
   "В Горячеводск,-- рассказывает далее г. Рудыковский,-- мы приехали все здоровы и веселы. По прибытии генерала в город тамошний комендант к нему явился, и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче брёвен на дворе, с хохотом что-то писал... На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору Ц., который был при минеральных водах. "Вы лейб-медик, приехали с генералом Р.?" -- "Последнее справедливо, но я не лейб-медик".-- "Вы так записаны в книге коменданта, бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия". Спрашиваю книгу! смотрю, так в свите генерала вписаны: две его дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин. Насилу я убедил коменданта всё это исправить. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шалость. Пушкин немного на меня подулся, а вскоре мы расстались".
   Через девять лет, вторично посетив Кавказ, Пушкин так вспоминал своё первое путешествие. "В Ставрополе,-- говорит он,-- увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за девять лет. Они были всё те же, всё на том же месте. Это -- снежные вершины кавказской цепи. Из Георгиевска я заехал на Горячие воды. Здесь нашёл я большую перемену. В моё время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники большею частию в первобытном своём виде были; дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки... Признаюсь, Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего, дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался. С грустью оставил я воды и отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звёзд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною А. Р. (Александр Раевский), прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окружённый горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке..."[291]
   "Два месяца жил я на Кавказе,-- рассказывает Пушкин брату своему вскоре после возвращения оттуда,-- воды мне были очень нужны, чрезвычайно помогли, особенно серные горячие, впрочем, купался в тёплых кислосерных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальнем расстоянии друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор, ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змейной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает, дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои излишними. Должно надеяться, что эта завоенная страна, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии"[292].
   В этих словах так и отзываются разговоры в обществе Раевских о Кавказе, о тамошней войне и об её значении для России. Посольство Ермолова в Персию было ещё в свежей памяти. От генерала Раевского Пушкин, конечно, наслушался рассказов о подвигах Цицианова, Котляревского и Ермолова, тогдашнего главнокомандующего кавказских войск. Последний приходился родственником Раевскому и был его товарищем по службе. Всех троих Пушкин помянул впоследствии в Эпилоге к Кавказскому Пленнику.
   Поэмой этой, которую Пушкин замыслил ещё во время своего путешествия, он дорожил потом именно как картиною Кавказа. И действительно, описательная часть Кавказского Пленника свидетельствует, что молодой Пушкин не был праздным путешественником, приехавшим только полечиться да погулять. Нужно было много умного внимания и наблюдательности, чтобы так схватить главнейшие черты края. Что касается собственно до внешней поэтической работы, то, кажется, в два месяца кавказской жизни Пушкин мало писал. И до письма ли тут было? Рождённый и воспитанный в равнинах и очутившийся вдруг среди заоблачных гор, он был слишком поражён великолепием и новизною картины и только набирался впечатлений.
   
   Забытый светом и молвою,
   Далече от брегов Невы,
   Теперь я вижу пред собою
   Кавказа гордые главы.
   Над их вершинами крутыми,
   На скате каменных стремнин,
   Питаюсь чувствами немыми
   И чудной прелестью картин
   Природы дикой и угрюмой;
   Душа, как прежде, каждый час
   Полна томительною думой,
   Но огнь поэзии погас.
   Ищу напрасно впечатлений,
   Она прошла, пора стихов, и проч.[293]
   
   С Кавказа, сколько мне известно, Пушкин послал в печать только два небольшие дополнения к Руслану и Людмиле и Эпилог этой поэмы. Надо заметить, что он уехал из Петербурга, не успев выдать в свет Руслана и Людмилы. Известный любитель словесности и художеств, А. Н. Оленин, лично знавший Пушкина, желая на деле показать любовь свою к его таланту, сам сочинял рисунки к Руслану и Людмиле, а Н. И. Гнедич, с которым Пушкин сошёлся у Оленина, принял на себя хлопоты издания. Самая рукопись оставлена была у брата, Льва Сергеевича, который, вместе с товарищем своим С. А. Соболевским, доканчивал печатание. Последний рассказывает, что много было труда разбирать шестую песнь, не перебелённую сочинителем. Поэма появилась в исходе мая или в начале июня месяца (цензурное дозволение И. Тимковского дано 15 мая 1820). Посылая свои добавления к двум местам шестой (последней) песни, всего 17 стихов, Пушкин мог думать, что они вместе с Эпилогом ещё поспеют в Петербург прежде отпечатания книжки. Но поэма уже вышла, и новые стихи её появились в лучшем тогдашнем журнале, в Сыне Отечества (No 38), который издавался Н. И. Гречем. А может быть и то, что Пушкин, уже получив от Гнедича[294] на Кавказе печатный экземпляр Руслана и Людмилы и будучи недоволен текстом, послал пропущенные места шестой песни, печатавшейся, как выше сказано, с черновой рукописи. Во всяком случае видна заботливость о своём произведении и осмотрительность при появлении в печати, наследованные Пушкиным от Карамзина, Батюшкова и Жуковского. Что касается Эпилога к Руслану и Людмиле, то в нём Пушкин захотел выразить благодарное чувство своё. Это был голос с Кавказа Карамзину, Чаадаеву и вообще петербургским друзьям. Раевские тоже могли относить к себе следующие стихи:
   
   Я погибал... Святой хранитель
   Первоначальных бурных дней,
   О дружба, нежный утешитель
   Болезненной души моей!
   Ты умолила непогоду,
   Ты сердцу возвратила мир,
   Ты сохранила мне свободу,
   Кипящей младости кумир!
   
   Под Эпилогом означено: "26 июня. 1820. Кавказ".
   Выше замечено, что кавказская поездка дала Пушкину богатый запас поэтических впечатлений. "Питаясь чувствами немыми", наблюдательный и впечатлительный поэт принял на душу всю роскошь и разнообразие новых для него картин. Рассказывая нам впоследствии о судьбах своей Музы, он говорит:
   
   Как часто по скалам Кавказа
   Она Ленорой при луне
   За мной скакала на коне[295].
   
   Или:
   
   Её пленял наряд суровый
   Племён, возросших на войне,
   И часто в сей одежде новой
   Волшебница являлась мне;
   Вокруг аулов опустелых
   Одна бродила по скалам,
   И к песням дев осиротелых
   Она прислушивалась там[296].
   
   Быть может, к воспоминаниям об этой жизни принадлежат и стихи 1828 г. Не пой, красавица, при мне.
   
   Увы! напоминают мне
   Твои жестокие напевы
   И степь, и ночь, и при луне
   Черты далёкой бедной девы.
   
   Глубокая задушевность этих стихов заставляет думать, что они связаны с каким-нибудь действительным случаем, и в них, может быть, заключена какая-нибудь биографическая черта. Но подробностей, разумеется, нечего спрашивать. Во всяком случае поэтический отчёт о своём путешествии Пушкин даёт в Кавказском Пленнике.
   
   И видит: неприступных гор
   Над ним воздвигнулась громада --
   Гнездо разбойничьих племён,
   Черкесской вольности ограда...
   Тоску неволи, жар мятежный
   В душе глубоко он скрывал,
   Влачася меж угрюмых скал.
   В час ранней, утренней прохлады
   Вперял он неподвижный взор
   На отдалённые громады
   Седых, румяных, синих гор.
   Великолепные картины!
   Престолы вечные снегов,
   Очам казались их вершины
   Недвижной цепью облаков,
   И в их кругу колосс двуглавый,
   В венце блистая ледяном,
   Эльбрус огромный, величавый,
   Белел на небе голубом...
   Меж тем, померкнув, степь уснула,
   Вершины скал омрачены,
   По белым хижинам аула
   Мелькает бледный свет луны;
   Елени дремлют над водами,
   Умолкнул поздний крик орлов,
   И глухо вторится горами
   Далёкий топот табунов.
   
   То же самое отчасти повторено в вышеприведённом отрывке из письма к брату.-- К поэтическим заметкам и воспоминаниям о Кавказе принадлежит, наконец, четверостишие в альбоме Онегина, любопытный обращик пушкинской наблюдательности :
   
   Цветок полей, листок дубрав
   В ручье кавказском каменеет;
   В волненьи жизни так мертвеет
   И ветренный и пылкий нрав[297].
   
   Поездка на Кавказ ограничивалась минеральными водами: дальше в глубь Кавказа Пушкин не ездил в этот раз и не видал ни Терека, ни Казбека. В первых числах августа путешественники наши окончили купанья и отправились на южный берег Крыма. Путь их лежал по земле черноморских козаков, вдоль берегов Кубани, вблизи немирных черкесских аулов. Тут опять новые картины и новые, небывалые впечатления. "Видел я берега Кубани,-- продолжает Пушкин в письме, из которого выше приведён отрывок,-- любовался нашими козаками; вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 козаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажжённым фитилём. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала, и там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению. Когда-нибудь прочту тебе мои замечания об черноморских и донских козаках; теперь тебе не скажу об них ни слова".
   
   В реке бежит гремучий вал,
   В горах безмолвие ночное;
   Козак усталый задремал,
   Склонясь на копие стальное.
   Не спи, казак: во тьме ночной
   Чеченец ходит за рекой[298].
   
   "С полуострова Тамана, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я. На ближней горе, посреди кладбища, увидел я груду камней, утёсов грубо высеченных; заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли это основание башни, не знаю. За несколько вёрст остановились мы на Золотом холме: ряды камней, ров, почти сравнявшийся с землёю, вот всё, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землёю, насыпанной веками. Какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий, но ему недостаёт ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится. Из Керчи приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности. Теперь он под судом и подобно старику Виргилию разводит сад на берегу моря, недалеко от города. Виноград и миндаль составляют его доход. Он неумный человек, но имеет большие сведения об Крыме, стороне важной и запущенной[299]. Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф, где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я Элегию, которую тебе присылаю: отошли её Гречу без подписи[300]. Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами, везде мелькали татарские селения. Он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели".
   Этот переезд и трёхнедельная жизнь в Юрзуфе оставили Пушкину лучшие воспоминания его жизни. Путешествие окружено было всеми удобствами. Из Керчи до Юрзуфа они плыли на военном бриге, отданном в распоряжение генерала. По словам одной из спутниц, в ночь перед Юрзуфом Пушкин расхаживал по палубе в задумчивости и что-то бормотал про себя.
   
   Прекрасны вы, брега Тавриды,
   Когда вас видишь с корабля,
   При свете утренней Киприды,
   Как вас впервой увидел я.
   Вы мне предстали в блеске брачном:
   На небе синем и прозрачном
   Сияли груды ваших гор;
   Долин, деревьев, сёл узор
   Разостлан был передо мною.
   А там меж хижинок Татар...[301]
   Какой во мне проснулся жар,
   Какой волшебною тоскою
   Стеснилась пламенная грудь![302]
   
   Года через три Пушкин несколько равнодушнее рассказывал об этом путешествии барону Дельвигу, но зато сообщил ещё несколько любопытных подробностей. "Из Азии,-- пишет он,-- переехали мы в Европу на корабле. Я тотчас отправился на так названную Митридатову гробницу (развалины какой-то башни) ; там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на моё воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал; луны не было; звёзды блистали; передо мною в тумане тянулись полуденные горы... "Вот Чатырдаг!"-- сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли, плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зелёные колонны, стройно возвышались между ними; справа огромный Аюдаг... кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск и воздух полуденный"[303].
   Юрзуф или Гурзуф -- очаровательный уголок южного Крымского берега, ныне известный богатыми виноградниками. Он лежит на восточной оконечности южного берега, на пути между Яйлою и Ялтою. Горы небольшим полукругом облегают тамошнее море. С севера загораживает Чатырдаг, с востока Аюдаг заслоняет от палящих лучей солнца; оттого в Гурзуфе такой превосходный, умеренный климат и такая роскошь растительности. М. П. Погодин обязательно сообщил нам вид Юрзуфа, снятый со стороны моря. Тут внимание особенно останавливается на одной скале, которая подымается над самым домом, где жил Пушкин, и представляет собою удивительную игру природы: в очертаниях скалы, даже и без особенной резвости воображения, нельзя не признать изображения человеческого лица, и притом весьма схожего с бюстами императора Александра I. Гурзуф расположен на скате. Лучшая дача, ныне владение И. И. Фундуклея, принадлежала тогда бывшему одесскому генерал-губернатору герцогу Ришелье, который и предложил её на летнее житьё своему товарищу по военной службе, генералу Раевскому. Это был довольно большой двухэтажный дом, с двумя балконами, один на море, другой в горы, и с обширным садом. Кругом и ближе к морю разбросана татарская деревушка[304].
   Тут семья Раевского вся была в сборе, кроме его матери, жившей в Киевской деревне, и сына Александра, который остался на Кавказе. (Это мы должны заметить.) Наших путешественников ожидали в Гурзуфе супруга Раевского, Софья Алексеевна, урождённая Константинова, внучка Ломоносова, и две отлично образованные и любезные дочери, Екатерина Николаевна (старшая всем, нынче вдова Орлова) и Елена Николаевна, тогда лет 16-ти, высокая, стройная, с прекрасными голубыми глазами. Брат Николай скоро познакомил с ними своего молодого приятеля. В доме нашлась старинная библиотека, в которой Пушкин тотчас отыскал сочинения Вольтера и начал их перечитывать. Кроме того Байрон был почти ежедневным его чтением: Пушкин продолжал учиться по-английски с помощью Раевского-сына. Но большая часть времени, разумеется, происходила в прогулках, в морском купаньи, поездках в горы, в весёлых оживлённых беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил с старшею Раевской о литературе. Стыдливая, серьёзная и скромная Елена Николаевна[305], хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтер-Скотта по-французски, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать под окнами клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны.
   "Мой друг,-- писал Пушкин брату,-- счастливейшие минуты жизни моей провёл я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нём героя, славу Русского войска, я в нём любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душою, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества"[306].
   И Раевские не могли не полюбить молодого поэта, потому что сумели открыть в нём высокий ум, нежное, привязчивое сердце, благородную гордость души. Несмотря на французское воспитание, старик Раевский был настоящий русский человек, любил русскую речь, по собственной охоте и, может быть, через Батюшкова, служившего при нём адъютантом, и через своего родственника Д. В. Давыдова, знаком был с нашею словесностью, знал и ценил простой народ, сближаясь с ним в военном быту и в своих поместьях, где, между прочим, любил заниматься садоводством и домашнею медициною. В этих отношениях он далеко не походил на своих товарищей по оружию, русских знатных сановников, с которыми после случалось встречаться Пушкину и которым очень трудно было понять, что за существо поэт, да ещё русский. Раевский как-то особенно умел сходиться с людьми, одарёнными свыше. Так точно на Кавказе же он приблизил к себе и навсегда привязал к своему семейству известного доктора Мейера. По отношению к Пушкину генерал Раевский важен ещё для нас как человек с разнообразными и славными преданиями, которыми он охотно делился в разговоре. Недавно прошедшая история России прошла в глазах у него. Он был родной по матери племянник графа Самойлова, генерал-прокурора при Екатерине; он начал службу при другом своём родственнике, представителе века, князе Потёмкине и пользовался особенною любовью его. Вблизи Гурзуфа находится Артек, опустелая и некогда великолепная дача Потёмкина, и уже одно это должно было часто наводить разговоры на Потёмкина и его время. Отсюда у Пушкина такое близкое знакомство с новою Русскою историей. От Раевского он наслушался рассказов про Екатерину, XVIII век, про наши войны и про 1812-й год. Некоторые из этих рассказов были записаны Пушкиным и дошли до нас как важные исторические черты и в то же время как доказательства высокой любознательности поэта. Достойно замечания, что в 1829 г., когда умер Раевский, Пушкин писал письмо к графу Бенкендорфу, ходатайствуя об увеличении пенсии его семейству: так хотелось ему чем-нибудь заплатить долг благодарного сердца.
   "Старший сын его,-- продолжает рассказывать своему брату Пушкин, увлекаемый признательностью к приютившему его семейству,-- будет более нежели известен. Все его дочери -- прелесть, старшая -- женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое, полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображению, горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского". Ещё несколько подробностей передаёт Пушкин в упомянутом письме к барону Дельвигу. "В Юрзуфе,-- говорит он,-- жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом. Я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью Неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством похожим на дружество".
   Одну черту этого рассказа Пушкин повторил потом в Онегине, говоря о своей Музе:
   
   Как часто по брегам Тавриды
   Она меня во тьме ночной
   Водила слушать шум морской,
   Немолчный шёпот Нереиды,
   Глубокий, вечный хор валов,
   Хвалебный гимн Творцу миров![307]
   
   А кипарис, любимец Пушкина, до сих пор цел; он вырос теперь огромным, статным деревом. Путешественники ходят к нему и срывают с него ветки на память о Пушкине. С ним подружился, его любил поэт, и под счастливым южным небом этого одного достаточно, чтобы с этим кипарисом связалось поэтическое сказание. Постоянные обитатели Гурзуфа, тамошние татары уверяют, что когда поэт сиживал под кипарисом, к нему прилетал соловей и пел с ним вместе; с тех пор каждое лето возобновлялись посещения пернатого певца; но поэт умер, и соловей больше не прилетает[308].
   К воспоминаниям о жизни в Юрзуфе несомненно относится тот женский образ, который беспрестанно является в стихах Пушкина, чуть только он вспомнит о Тавриде, который занимал его воображение три года сряду, преследовал его до самой Одессы, и там только сменился другим. В этом нельзя не убедиться, внимательно следя за его стихами того времени. Но то была святыня души его, которую он строго чтил и берёг от чужих взоров и которая послужила внутреннею основою всех тогдашних созданий его гения. Мы не можем определительно указать на предмет его любви; ясно, однако, что встретил он его в Крыму и что любил без взаимности.
   
   Я помню море пред грозою:
   Как я завидовал волнам,
   Бегущим бурной чередою
   С любовью лечь к её ногам!
   Как я желал тогда с волнами
   Коснуться милых ног устами![309]
                             &nbsp;           ________                
   Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду,
   На утренней заре я видел Нереиду.
   Сокрытый меж олив, едва я смел дохнуть:
   Над ясной влагою полубогиня грудь
   Младую, белую как лебедь, воздымала,
   И пену из власов струёю выжимала[310].
   
   В Элегии: Редеет облаков летучая гряда уже явно заключена биографическая подробность, какая именно, мы теперь не знаем:
   
   Я помню твой восход, знакомое светило,
   Над мирною страной, где всё для сердца мило,
   Где стройны тополи в долинах вознеслись,
   Где дремлет нежный мирт и тёмный кипарис,
   И сладостно шумят таврические[311] волны.
   Там некогда в горах, сердечной думы полный,
   Над морем я влачил задумчивую лень,
   Когда на хижины сходила ночи тень,
   И дева юная во мгле тебя искала
   И именем своим подругам называла.
   
   Когда, против воли Пушкина, напечатаны были в 1824 году, в Полярной Звезде, три последние приведённые нами стиха, Пушкин огорчился таким обнародованием его тайны и писал издателю А. А. Бестужеву: "Мне случилось когда-то быть влюблёну без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии, как другой... Бог тебя простит, но ты осрамил меня в нынешней Звезде, напечатав три последние стиха моей элегии... Что ж она подумает? Обязана ли она знать, что она мною не названа... что элегия доставлена тебе Бог знает кем, и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслью этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете"[312].
   К Гурзуфу, кажется, относится и стихотворение: О дева роза, я в оковах, в котором Пушкин говорит о соловье, влюблённом в розу. По всему вероятию, он писал там и свои замечания о донских и черноморских козаках, упоминаемые им в письме к брату и теперь утраченные, и там же занялся и набросал первые отрывки новой поэмы, Кавказский Пленник[313].
   Пушкин прожил на южном берегу три недели, если не ошибаемся, до второй половины сентября. Как ни хороша была тамошняя жизнь, но срок отпуска кончался. Раевский должен был возвратиться на службу в Киев. Вместе с сыном и Пушкиным он поехал вперёд; семейство его осталось на время в Гурзуфе, и соединилось с ним, кажется, в Бахчисарае. Путь лежал по крутым скалам Кикениса. "По горной лестнице взобрались мы пешком,-- пишет Пушкин к Дельвигу,-- держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была берёза, северная берёза! Сердце моё сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя всё ещё находился в Тавриде и ещё видел и тополи и виноградные лозы, Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических: по крайней мере тут посетили меня рифмы". Пушкин разумеет своё послание к Чадаеву: К чему холодные сомненья, под которым находим отметку: "С морского берега Тавриды", и в двух стихах которого дан отчёт о тогдашнем состоянии души его:
   
   Но в сердце, бурями смиренном,
   Теперь и лень и тишина[314].
   
   "В Бахчисарай,-- продолжает он,-- приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюблённого хана. К[315] поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes[316]. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавой железной трубки по камням падала вода. Я обошёл дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат, N. N. почти насильно повёл меня, по ветхой лестнице, в развалины гарема и на ханское кладбище.
   
   Но не тем
   В то время сердце полно было...
   Лихорадка меня мучила".
   
   Пока Пушкин странствовал, во внешнем положении его устроилась новая перемена, как и прежде, случайная и также благоприятная. Возвращаться из Крыма пришлось ему не в Екатеринослав, откуда отпустил его Инзов, a в Бессарабию, в город Кишинёв. Тогдашний наместник Бессарабской области, А. Н. Бахметев, испросил себе продолжительный отпуск, для излечения от ран, а должность его, 15 июня 1820 года, поручена была временно Инзову, который, переехав в Кишинёв, перевёл туда и попечительный комитет о колонистах Южного края[317]. Читатели убедятся из дальнейшего рассказа нашего, как важно было для Пушкина это обстоятельство: вместо однообразной губернской жизни он очутился почти в пограничном городе, с самым пёстрым населением, представлявшим множество предметов для его наблюдательности, познакомившим его с разнохарактерными явлениями русской жизни. Кавказ и Крым воспитали в Пушкине чувство любви к природе, обогатив его душу великолепными образами внешнего мира; кишинёвская жизнь развернула перед ним во всей пестроте и разнообразии мир людских отношений и связей: там по преимуществу познакомился он с жизнью и приобрёл познание человеческого сердца, которое бывает так нужно писателю.
   В Кишинёв он приехал не прямо из Крыма. Ему, вероятно, не хотелось скоро расстаться с Раевскими, и он проводил их ещё до Киевской губернии, до села Каменки, где жила мать старика Раевского, урождённая графиня Самойлова, во втором браке Давыдова[318]. С нею жили два её сына от этого брака, Александр и Василий Львовичи, из которых первый был женат на весёлой и любезной француженке, графине Грамон. Пушкин с нею очень скоро сошёлся; но это первое посещение Каменки было непродолжительно.
   В последних числах сентября Пушкин прибыл на житьё в Кишинёв, как видно по письму его к брату, в котором он описывал своё путешествие: оно писано на первых порах кишинёвской жизни, 24 сентября 1820 г. "Теперь я один, в пустынной для меня Молдавии",-- замечает Пушкин. Но вскоре Кишинёв перестал быть для него пустынею. Прежде всего следует сказать об отношениях его к Инзову, которые теперь только и начались, потому что в краткий срок Екатеринославской жизни Пушкин едва успел с ним познакомиться. Иван Никитич Инзов (1768--1845) был питомец князя Николая Никитича Трубецкого, памятного своею дружескою связью с типографщиком Новиковым и с мартинистами Екатерининского века. Инзов образовался и служил в молодости адъютантом при князе Н. В. Репнине, тоже мартинисте. Он усвоил себе лучшие качества этих людей, вполне определённый образ мыслей, любовь к просвещению, мягкость нрава, чрезвычайное доброжелательство и человеколюбие. Так называемые иностранные поселенцы Южного края, и особенно отошедшие от нас недавно болгаре, до сих пор почитают память этого доброго начальника. В болгарских поселениях, в возникшем под его попечительством Болграде (1822) и теперь, во многих семействах, сберегаются портреты Ивана Никитича. Имя его с признательностию помянется в будущей истории наших сношений с славянскими братьями. Но Инзов, вероятно, чужд был нынешних понятий о племенном сближении; он хлопотал и пёкся о сербах и болгарах по чувству долга и по внушению прекрасной души своей. Это был человек не хитрого разума, простой в обращении, не умевший говорить красно и громко; но его искренняя приветливость, уменье уживаться с людьми и мирить их, неподкупная честность и прямота характера заслужили ему любовь подчинённых и уважение людей равных и начальства. Сверх того Инзов был очень образован и начитан, занимался историей, естественными науками, собирал рукописи. Он тотчас оценил молодого Пушкина, чутьём сердца поняв высокое благородство его природы, и вместо того, чтобы быть строгим надзирателем за его поведением, сделался снисходительным и попечительным заступником. Выше упомянуто, что Пушкин явился к нему с письмом от гр. Каподистрии; что это было за письмо, нам неизвестно[319]; но можно догадываться, что чья-нибудь дружеская предусмотрительность (Энгельгардта или Карамзина, который мог встречаться с Инзовым ещё в прошлом веке, у Н. И. Новикова) указала высшему начальству на Инзова, как на человека, к которому всего лучше было послать Пушкина. Поэт, столь щекотливый в сношениях вообще с людьми, и особливо с поставленными выше его, никогда не имел причины пенять на своего начальника, напротив, отзывался о нём с нежным участием, а Инзов, в свою очередь, очень жалел, когда потом Одесса переманила к себе Пушкина и когда он уехал от него к гр. Воронцову.
   В Кишинёве вся власть соединялась в руках Инзова: кроме должности полномочного наместника Бессарабской области, он с июля месяца 1822 года правил всем Новороссийским краем, так как тамошний генерал-губернатор, граф Ланжерон, тоже отпросился в долгий отпуск к водам. Для нас это обстоятельство важно потому, что, живя при Инзове, Пушкин (хотя, вероятно, и не имел никаких служебных обязанностей) находился в средоточии управления обширным и важным краем, знал из первых рук всё, что делалось в тех местах, а Бессарабия и вообще Новороссия в то время представляли много любопытного. Пушкин впоследствии имел полное право жалеть об истреблении своих тогдашних записок. Так, например, греческое восстание и меры нашего правительства по отношению к этому событию были во всех подробностях известны Пушкину, что видно, между прочим, из его рассказа Кирджали, отчасти слышанного им от правителя канцелярии Инзова, М. И. Лекса[320].
   Бессарабия всего только восемь лет как поступила под власть России; Инзов был вторым её наместником. Под турецким управлением и долго после Кишинёв оставался большим хутором; у тамошних простолюдинов он до сих пор слывёт под именем Кишлá, что по-молдавански, говорят, значит овчарня. Он был выбран средоточием власти по указанию знаменитого экзарха Гавриила Бодони, который и учредил в тамошнем монастыре свою митрополию. Кишинёв лежит в середине области, на рубеже степной и горной Бессарабии[321], почти на границах двух губерний, Херсонской и Подольской. Во время Пушкина он состоял почти из одного, так называемого, старого города, раскинутого по плоским и грязным берегам небольшой реки Быка, с тесными, кривыми улицами, грязными базарами, низенькими лавками и небольшими домиками, крытыми черепицей, но зато со множеством садов из пирамидальных тополей и белых акаций. В старом городе всё время и жил Пушкин. Нынешний верхний, правильный или новый город, построенный на плоской возвышенности, тогда ещё только возникал: там находилась митрополия, два-три хороших дома, в том числе дом Крупянского, где помещались театр и присутственные места и целый особый квартал Булгария, занятый недавними переселенцами-болгарами.
   Население Кишинёва, в то время, было до чрезвычайности пёстрое. Главную массу составляли, если не ошибаемся, молдаване, жиды и болгаре; но тут же жили греки, турки, наши малороссияне, немцы; попадались и караимы, арнауты, французы и даже итальянцы, каждый с своим говором, с своими обычаями, в своих нарядах. Настоящих русских переселенцев было ещё мало. Большую часть русского населения составляли солдаты и чиновники. Военный постой ещё более разнообразил картину. Бессарабская область занята была корпусами второй армии.
   Кишинёвское общество, посреди которого Пушкин проводил большую часть времени, слагалось также из нескольких довольно резких отделов. Тут были прежде всего чиновники местного управления, адъютанты Инзова и его канцелярия. Правителем её был Лекс, впоследствии товарищ министра внутренних дел. Как-то в разговоре при Пушкине назвали Лекса:
   
   Михаил Иваныч Лекс --
   Прекрасный человек-с.
   
   быстро подхватил Пушкин, и это присловье надолго оставалось при имени Лекса. Из чиновников, состоявших при Инзове, Пушкин особенно был дружен с недавно умершим Николаем Степановичем Алексеевым, переведённым на службу в Кишинёв из Москвы, и с ним вместе часто посещал чиновника горного ведомства Эльфректа, страстного охотника до старинных монет. Из местных властей следует упомянуть ещё о вице-губернаторе Крупянском и другом Алексееве, областном почтмейстере.-- Второй отдел кишинёвского общества составляли молдаванские бояре, одни занимавшие должностные места в городе, как, напр., из знакомых Пушкина губернатор Катакази, женатый на сестре кн. А. Ипсиланти, и член верховного правления Егор Кирилович Варфоломей; другие просто зажиточные помещики, жившие в Кишинёве для удовольствия: Прункул, Балш и другие.-- В третьем, самом замечательном для нас отделе, были люди военные. В Кишинёве квартировал тогда штаб 16-й пехотной дивизии, принадлежавшей к 6-му корпусу второй армии (корпусный командир -- Сабанеев в Тирасполе). Начальником этой дивизии, следовательно, первым военным лицом в городе, был, до половины 1822 г., генерал-майор М. Ф. Орлов, перед тем служивший в Киеве начальником корпусного штаба при H. Н. Раевском. Одною из бригад дивизии, состоявшей под начальством Орлова, тоже до половины 1822 года, командовал Павел Сергеевич Пущин, человек весьма образованный и начитанный, служивший прежде в гвардейском Семёновском полку и почитавшийся масоном. Из состоявших при Орлове штаб-офицеров следует назвать, как более или менее близких знакомцев Пушкина -- Друганова, Колокуцкого, Охотникова, Липранди и дивизионного квартермистра Владимира Петровича Горчакова, воспитанника московской Муравьёвской школы колонновожатых. Кроме этих лиц, из Тульчина, где жил главнокомандующий 2-й армии, граф Витгенштейн, приезжали в Кишинёв для съёмки планов новоприобретённого края и проживали там офицеры генерального штаба, из которых назовём двоюродных братьев Полторацких: Алексея Павловича и Михаила Александровича (с первым Пушкин был очень близок), Валерия Тимофеевича Кека, и за последние месяцы кишинёвской жизни Пушкина -- Александра Фомича Вельтмана. Надо заметить, что Кишинёв лежит на пути военных сообщений: из Бендер, Тирасполя, Тульчина, Херсона и других мест являлись туда генералы и офицеры по делам службы или проездом. Поблизости расположен был и 7-й корпус, входивший в состав второй армии. Так, например, в апреле 1821 г. зачем-то приезжал из Тульчина адъютант гр. Витгенштейна П. И. Пестель, о котором в бумагах Пушкина уцелела заметка: "Утро провёл с П<естелем>. Умный человек во всём смысле этого слова. Mon coeur est matérialiste, mais ma raison s'y refuse[322]. Мы имели с ним разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю"[323]. К кишинёвским гостям, вероятно, принадлежал и нынешний посол в Париже П. Д. Киселёв, тогдашний начальник штаба 2-й армии при гр. Витгенштейне. Познакомившись ещё в Петербурге, Пушкин в это время, кажется, сблизился с ним. Наконец, в числе постоянных жителей Кишинёва, за первое время тамошней жизни Пушкина, должно упомянуть также о семействе покойного молдавского господаря, кн. Ипсиланти, состоявшем из вдовы княгини, из дочери, бывшей за губернатором Катакази, и нескольких братьев, флигель-адъютанта, безрукого князя Александра, князей Николая, Георгия и Дмитрия, которые все находились в русской службе. Пушкин был вхож и ним в дом[324].
   Со всеми из названных лиц Пушкин был в беспрерывных сношениях, и более или менее в дружеских связях. По своей живой, общительной природе он никогда не мог быть одиночкой, всегда любил многолюдные собрания, постоянно являлся на кишинёвских вечерах и балах и на холостых пирушках военной молодёжи:
   
   Я с трепетом на лоно дружбы новой,
   Устав, приник ласкающей главой[325].
   
   Приступая теперь к рассказу о жизни Пушкина в Кишинёве, я весьма затрудняюсь соблюдением строгой хронологической последовательности, которая, по моему мнению, составляет первейшее условие при передаче биографических материалов. Затруднение это происходит главнейшим образом от скудости и отрывочности имеющихся сведений. Да и вообще чрезвычайно трудно схватить главные черты рассеянной, тревожной и разнообразной кишинёвской жизни Пушкина. Писем, этих фотографических снимков жизни, у нас очень мало, а какие и дошли до нас, те большею частью одного литературного содержания.
   Сколько известно, Пушкин прожил в Кишинёве около трёх лет, с последних чисел сентября 1820 г. до весны 1823-го; в этот срок, как видно будет ниже, он очень часто отлучался, то в Киев и Каменку, то в Одессу и степи. Приехав в Кишинёв, он остановился в одной из тамошних глиняных мазанок, у русского переселенца Ивана Николаева, состоявшего при квартирной комиссии и весьма известного в городе смышлёного мужика. Но Инзов скоро позаботился о лучшем для него помещении. Он дал ему квартиру в одном доме с собою. Дом этот, принадлежавший боярину Доничу и нанимавшийся для наместников на городские деньги, находится в конце старого Кишинёва, на небольшом возвышении. В то время он стоял одиноко, почти на пустыре. Сзади примыкал к нему большой сад, расположенный на скате, с виноградником. Кому любопытно, тот может найти вид его при Одесском Альманахе 1840 года. Развалины до сих пор целы[326]. Это было довольно большое двухэтажное здание, вверху жил сам Инзов, внизу двое-трое его чиновников. При доме в саду находился птичий двор со множеством канареек и других птиц, до которых наместник был большой охотник. Рассказывают, что Пушкин из шалости и желая подтрунить над целомудрием своего старого начальника-холостяка, нашёл средство выучить одну из его сорок каким-то нескромным словам[327]. Пушкину отведены были две небольшие комнаты внизу, сзади, направо от входа, в три окна с железными решётками, выходившие в сад. Вид из них прекрасный, по словам путешественников, самый лучший в Кишинёве. Прямо под скатом, в лощине, течёт речка Бык, образуя небольшое озеро. Левее -- каменоломни молдаван, а ещё левее новый город. Вдали горы с белеющимися домиками какого-то села. Стол у окна, диван, несколько стульев, разбросанные бумаги и книги, голубые стены, облепленные восковыми пулями, следы упражнений в стрельбе из пистолета, вот комната, которую занимал Пушкин. Другая, или прихожая, служила помещением верному и преданному слуге его Никите, который, между прочим, остался в памяти кишинёвских его приятелей по двум стихам какого-то шуточного стихотворения:
   
   Дай, Никита, мне одеться:
   В митрополии звонят.
   
   Это значило, пора идти к обедне, в новый верхний город. В этом-то доме Пушкин прожил почти всё время; он оставался там и после землетрясения 1821 года, от которого треснул верхний этаж, что заставило Инзова на время переместиться в другую квартиру. Воображению Пушкина могла даже казаться заманчивою жизнь под развалинами. Впрочем, большую часть дня он обыкновенно проводил где-нибудь в обществе, возвращаясь к себе ночевать и то не всегда, и проводя дома только утреннее время за книгами и письмом. Стола, разумеется, он не держал, а обедывал у Инзова, у Орлова, у гостеприимных кишинёвских знакомых своих и в трактирах. Так, в первое время, он нередко заходил в так называемый Зелёный трактир в верхнем городе, недалеко от митрополии. Там прислуживала молодая молдаванка Марионилла, и одну из её песен Пушкин переложил в русские стихи -- это Чёрная шаль[328].
   По приезде в Кишинёв Пушкин уже застал там Михаила Фёдоровича Орлова. Они сошлись, вероятно,, ещё в Киеве или в Петербурге, где Пушкин был довольно близко знаком с его родным братом, недавно умершим князем Алексеем Фёдоровичем, которому и написал в 1818 году известное послание:
   
   О ты, который сочетал
   С душою пылкой, откровенной,
   Любезность, разум просвещенный и пр.
   
   Раевские, без сомнения, поручали Пушкина вниманию Орлова; но он и сам рад был знакомству с поэтом. Орлов славен своим горячим участием ко всему, что выступает из обыкновенной будничной жизни. Страсть к просвещению (он занимался в Киеве делами библейского общества), страсть к словесности и науке (он участвовал в Арзамасском обществе под именем Рейна и писал сочинение о финансах), страсть к искусствам (он был основателем московской школы живописи и ваяния), наконец к высокой политической деятельности всю жизнь волновали эту благородную душу. Под Аустерлицем он храбро дрался и, получив знак отличия в одно время с вестью о том, что бой проигран, горько заплакал. Участник 1812 года и заграничных войн, он был близко известен Государю, первый из русских вступил в Париж и договаривался о сдаче его, которую потом описал в особой записке[329]. Около 1820 года была самая живая пора его деятельности; его недаром называли цветом русских генералов. Он заботился о распространении грамотности между солдатами, старался смягчить грубые отношения к подчинённым, за что вскоре и пострадал. В Кишинёве он построил манеж и в новый 1822 год дал в нём большой завтрак, на котором, сверх обыкновения, были угощены, тут же, в одних стенах с начальством, все нижние чины. На первых порах знакомства Пушкин писал о нём к Чаадаеву: "Le seul homme que j'aie vu qui est heureuxà force de vanité"[330], что, к сожалению, говорят, до некоторой степени верно[331], но этот отзыв не помешал впоследствии Пушкину ценить и любить Орлова. Они теснее сблизились в 1821 г., когда Орлов женился на старшей дочери Раевского, Екатерине Николаевне, любезной и высокоуважаемой приятельнице Пушкина по Юрзуфу. Орлов занимал в новом Кишинёве два большие дома; у него, как у начальника, постоянно собирались военные люди, и кроме того приезжали и гащивали Раевские, Давыдовы и родной брат его Фёдор Фёдорович, великан ростом, георгиевский кавалер, без ноги по колено, которого, как кажется, Пушкин хотел потом изобразить героем романа из русских нравов. Пушкин целые дни проводил в умном и любезном обществе, собиравшемся у М. Ф. Орлова, и там-то, за генеральскими обедами, слуги обносили его блюдами, на что он так забавно жалуется. Беседа опять-таки шла на французском языке. "Пиши мне по-русски,-- требует Пушкин от брата в письме от 27 июня 1821 г.,-- потому что, слава Богу, с моими... друзьями я скоро позабуду русскую азбуку". Свобода обращения, смелость, а иногда резкость ответов, небрежный наряд Пушкина, столь противоположный военной форме, которая так строго наблюдалась и наблюдается в полках, всё это не раз смущало некоторых посетителей Орлова. Однажды кто-то заметил генералу, как он может терпеть, что у него на диванах валяется мальчишка в шароварах. Орлов только улыбался на такие речи; но один раз полушутя он сказал Пушкину, пародируя басню Дмитриева (Башмак мерка равенства).
   Твои, мои права одни,
   Да мой сапог тебе не впору.
   "Эка важность, сапоги! -- возразил Пушкин,-- если меряться, так у слона больше всех сапоги". Этим всё и кончилось, и размолвки между ними никогда не было[332].
    
   В первых числах ноября 1820 года кочевая труппа немецких актёров давала представление в бедном Кишинёвском театре, кое-как освещённом сальными свечами. В числе посетителей находился молодой офицер генерального штаба В. П. Горчаков, недавно приехавший на службу к Орлову, и из своих кресел наблюдал новое для него общество. "В числе многих,-- рассказывает он,-- особенно обратил моё внимание вошедший молодой человек, небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приёмах, часто смеющийся в избытке непринуждённой весёлости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составляли чёрный фрак, застёгнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары. Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошёл к нам; в разговоре с Алексеевым он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться". Замечание Горчакова, что игру актёров разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно, рассмешило Пушкина; он начал повторять эти слова и тут же вступил с ним в разговор, содержание которому дали воспоминания о петербургских артистах, о Семёновой, Колосовой и других. Поэт невольно задумался. "В этом расположении духа он отошёл от нас,-- замечает В. П. Горчаков,-- и пробираясь между стульев со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился перед какою-то дамою... мрачность его исчезла; её сменил звонкий смех, соединённый с непрерывною речью... Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всём блеске, улыбка не угасала".
   На другой день они опять встретились у М. Ф. Орлова. "В это утро,-- продолжает новый знакомец Пушкина,-- много было говорено о молдаванской песне Чёрная шаль, на днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре. Пушкин это заметил и, по просьбе моей и Орлова, обещал мне прочесть её; но, повторив в разрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею: припрыгивал, становился в позу... В эту минуту вошёл Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться. Друганов отказался, Пушкин настоятельно требовал, и как живой ребёнок стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвёл рапиру рукой, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомых, я снова попросил Пушкина прочесть мне молдаванскую песню. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением: каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорождённым творением... "Как же, заметил я, вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом: вхожу в отдалённый покой?" -- "Так что ж,-- прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница,-- это не значит, что я ослеп". Сознание моё, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишинёвских армян сердится на него за эту песню". Читатели припомнят стих:
   Неверную деву лобзал армянин.
   В это время М. Ф. Орлов по должности ездил осматривать пограничную, охранительную линию по Дунаю и Пруту. Он возвратился в Кишинёв 8 ноября. Офицеры поспешили ему представиться, это же был день его имянин. Вместе с другими пришёл и Пушкин. В. П. Горчаков передаёт эту встречу. "Орлов обнял Пушкина и тотчас же стал декламировать: Когда легковерен и молод я был. В числе кишинёвских новостей ему уже переданы были новые стихи. Пушкин засмеялся и покраснел. "Как, вы уже знаете?" -- спросил он. "Как видишь",-- отвечал тот. "То есть, как слышишь",-- заметил Пушкин смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. "Но шутки в сторону,-- продолжал он,-- а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая",-- заключил он, и при этих словах выражение его лица приняло глубокомысленность знатока-мецената".
   В декабре того же года В. П. Горчаков проезжал через Киев: там уже твердили и повторяли наизусть молдаванскую песню.
   В конце 1820 года, в Кишинёве Пушкин написал ещё два небольшие стихотворения несравненно выше Чёрной шали, это -- Виноград[333] и Дочери Карагеоргия. По поводу первого из них можно вспомнить, что любоваться виноградом Пушкин мог из окон своей кишинёвской комнаты:
   
   Мне мил и виноград на лозах,
   В кистях созревший под горой,
   Краса моей долины злачной,
   Отрада осени златой,
   Продолговатый и прозрачный,
   Как персты девы молодой.
   
   Что касается до превосходных стихов к дочери Сербского князя, я не знаю наверно, был ли Пушкин знаком с нею, или писал только по слухам. Понятно, что его поэтическое внимание остановилось на грозном образе пастуха-героя, освободителя своей родины. Чёрный Георгий, за три года перед тем погибший от руки убийц, жил некоторое время в России, а его семейство долго потом оставалось, если не ошибаюсь, в городе Хотине, недалеко от Кишинёва. Подобно Стеньке Разину, Пугачёву, Мазепе, Кирджали, Дон-Жуану, этот герой с характером разбойника поразил воображение нашего Пушкина. В послании к его дочери метко схвачена физиономия:
   
   Гроза луны, свободы воин,
   Покрытый кровию святой;
   Чудесный твой отец, преступник и герой,
   И ужаса людей и славы был достоин.
   
   Рассказы о Карагеоргии Пушкин мог слышать от русских офицеров, в последнюю Турецкую войну сражавшихся вместе с сербами и в Сербии, а особливо от своего кишинёвского знакомца, отставного драгунского полковника Алексея Петровича Алексеева. Этот Алексеев, старый служака и георгиевский кавалер, был человек весьма оригинальный и добродушный. Вечно в полной форме, он нарочно отклонял от себя повышение по своей службе в почтовом ведомстве, чтобы не менять своего любимого и дорогого мундира. Будучи областным почтмейстером, он первый узнавал все новости и любил делиться ими. Кроме того он охотно рассказывал про свою славную военную службу. Пушкин довольно часто бывал у него и впоследствии породнился: брат жены Алексеева, Н. И. Павлищев женился на сестре Александра Сергеевича. Вообще надо заметить, что в Кишинёве Пушкин встречал болгар и сербов, обращал на них внимание, и оттого, может быть, с таким умением перекладывал впоследствии песни славян[334].
   Новый 1821 год он встретил, кажется, в Кишинёве; но в феврале видим его в Киеве, куда он уехал, без сомнения, чтоб повидаться с Раевскими. Туда ещё долго рвалась душа его. Кто-то из знакомых, неожиданно встретясь с ним в Киеве, спросил, как он попал туда. "Язык до Киева доведёт",-- отвечал Пушкин, намекая на причину своего удаления из Петербурга. В Киеве, 8 февраля 1821 г., написал он свои стихи Земля и море, из которых видно, что мысль его всё ещё жила у берегов Тавриды; 14 февраля написана Муза (В младенчестве моём она меня любила)[335]. К этой же поре следует отнести стихотворение Желание, очевидно вызванное свиданием с Раевскими, и всё проникнутое воспоминанием о Юрзуфе:
   
   Скажите мне, кто видел край прелестный,
   Где я любил, изгнанник неизвестный?..
   Приду ли вновь, поклонник Муз и мира,
   Забыв молву и света суеты,
   На берегах весёлого Салгира
   Воспоминать души моей мечты?
   В моих руках Овидиева лира,
   Счастливая певица красоты,
   Певица нег, изгнанья и разлуки,
   Найдёт ли вновь свои живые звуки?[336]
   
   Конец февраля месяца Пушкин провёл опять в Каменке у Давыдовых, и в это время сблизился с женою Александра Львовича, как это видно из стихов к Аглае, весьма любопытных в биографическом отношении:
   
   Я притворился, что влюблён,
   Вы притворились, что стыдливы... [337][338]
   
   20 февраля в Каменке он оканчивает Кавказского Пленника, а 22 числа того же месяца пишет стихи: Я пережил свои желанья, при которых в рукописи пометка: "Из поэмы Кавказ".
   Кавказский Пленник, по нашему мнению, весьма важен по отношению к внутренней жизни сочинителя. Поэма, собственно, состоит из двух, довольно резко отделяющихся частей: с одной стороны -- описания Кавказа, которые суть не что иное, как отчёт недавно совершённого путешествия, и которыми Пушкин был впоследствии недоволен, называя их голиковской прозой в сравнении с поэзией кавказской природы; с другой -- характер героя. В этом характере, без сомнения, есть некоторые, если не черты, то временные ощущения поэта. Пушкин тогда ещё был слишком молод, чтобы совершенно отвлекаться от своей личности и в изображение своих героев не вносить собственных чувств. Конечно, тут участвовало влияние Байрона, с которым он тогда был уже знаком; но по свойству молодого творчества, увлекаясь своим созданием, поэт невольно поддавался тому настроению, которое хотел описать в главном лице поэмы. Тут особенно любопытны откинутые в печати эпиграфы Кавказского пленника[339], явно указывающие на собственное элегическое состояние, которым проникнуты и другие его произведения 1821 года. Уныние осталось на душе от неудовлетворённой любви; оживив в своём воображении жизнь на Кавказе и в Крыму, он жалеет о ней и стремится туда думою. Наконец, посылая Пленника В. П. Горчакову, он прямо говорит: "характер Пленника неудачен; это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения"[340]. Пушкин недоволен был этой новой поэмой, сам лучше всех указывал на её недостатки, и всё-таки писал о Пленнике: "Признаюсь, люблю его, сам не зная за что; в нём есть стихи моего сердца". Мы, конечно, не имеем полной возможности следить за тайным ходом душевных настроений Пушкина; но смеем догадываться, что страсть, столь пламенная в Гурзуфе, теперь, за недостатком взаимности и вследствие разлуки, ослабела и простыла, оставив ему какое-то разочарование. Он, однако, очень дорожил волновавшим его чувством и долго таил про себя те поэтические заметки, в которых оно высказалось.
   Внешним содержанием Кавказскому Пленнику послужил рассказ одного из московских его знакомых и дальнего родственника Немцова, человека, страстно любившего выдумывать про себя необыкновенные анекдоты и умевшего передавать их с правдоподобием и увлекательностью. Он однажды рассказывал при Пушкине, будто, живя на Кавказе, попался в плен к горцам и был освобождён черкешенкой, которая в него влюбилась. О таком происхождении Кавказского Пленника сам Пушкин передавал Жуковскому[341]. Может быть также, образ петербургской актрисы Истоминой, родом черкешенки, за которой Пушкин ухаживал в Петербурге и которую потом так блистательно вывел в Онегине, носился в его воображении, когда он писал Кавказского Пленника[342].
   В первых числах марта Пушкин уже был опять в Кишинёве и жил безвыездно до мая. В эти дни два месяца он много работал. Вообще должно заметить, что только по наружности жизнь Пушкина могла казаться совершенно праздною и рассеянною; мы знаем, как плодотворны бывали для него и самые досуги. Но не одна поэтическая мысль его находилась в постоянной деятельности. В тиши своей комнаты он часто и много читал.
   
   Младых бесед оставя блеск, и шум,
   Я знал и труд и вдохновенье,
   И сладостно мне было жарких дум
   Уединённое волненье![343]
   
   Выше упомянуто о библиотеке в Гурзуфе; в Киеве у Раевских и в Каменке у Давыдовых, без сомнения, тоже было довольно книг. Младший Раевский прислал ему с В. П. Горчаковым несколько книжек русских сказок. В Кишинёве он брал книги у Инзова, у Орлова, Пущина и всего чаще у Ивана Петровича Липранди, владевшего в то время отличным собранием разных этнографических и географических книг. В числе разнообразных сочинений, занимавших Пушкина в эту пору, прежде всего следует назвать Байрона, с которым он начал знакомство ещё в Петербурге, где учился по-английски и брал для того у Чадаева книжку Газлита: Рассказы за столом (Hazlite, Table talk[344]). Сам он признаётся, что, живя в Кишинёве, сходил с ума от Байрона. Другим его любимцем был тогда Овидий, которого он читал, вероятно, во французском переводе, потому что, по его же словам, по выходе из Лицея не раскрывал латинской книжки и мог только
   
   Потолковать об Ювенале,
   В конце письма поставить vale[345].
   
   Элегии Овидия могли особенно нравиться Пушкину, между прочим и потому, что в собственной участи своей он любил находить некоторое сходство с судьбою римского поэта-изгнанника. Самая близость Овидиополя напоминала о нём Пушкину.
   Обыкновенно Пушкин почитал осеннее время наиболее благоприятным для своих литературных работ; весна, напротив, только раздражала его силы и лишала необходимого для занятий покоя. Но 1821-й год был в этом отношении исключением. Ни в одну весну, сколько знаем, ему не случалось трудиться так много, как этот год. Погостив у Раевских в Киеве, у Давыдовых в Каменке, он около трёх месяцев сряду прожил безвыездно в Кишинёве. Тут ему, вероятно, приходилось чаще прежнего оставаться дома: М. Ф. Орлов, в обществе которого он проводил обыкновенно целые дни, теперь уехал жениться в Киев. Может статься, что собрания у Орлова и памятные вечерние беседы в Каменке, где обсуживались разные общественные вопросы, заставляли молодого Пушкина пристальнее глядеть на самого себя и в то же время вообще направляли его мысли к занятиям умственным. Мы знаем, что уже в Лицее он начинал записывать важнейшие случаи своей жизни[346], и потом, когда один из его товарищей (Ф. Ф. Матюшкин) отправлялся в кругосветное плавание, он убедил его вести записки и подал совет, как следует вести их. По его собственным словам, он несколько раз принимался за ежедневные записки, но отступался из лености (V, 3). Весною 1821 года видим его снова за этою работою, как показывают уцелевшие отрывки тогдашнего дневника его, наприм. "3-го (апреля). Третьего дня хоронили мы здешнего митрополита; во всей церемонии более всего понравились мне жиды: они наполняли тесные улицы, взбирались на кровли и составляли там живописные группы. Равнодушие изображалось на их лицах; со всем тем ни одной улыбки, ни одного нескромного движения! Они боятся христиан и потому во сто крат благочиннее всех" (V, 9). Кроме того, тогда же в 1821 году, как сам он сказывает, начата им автобиография, которою потом он продолжал заниматься несколько лет сряду. Она, к несчастию, истреблена; по словам самого Пушкина, в ней говорил он "о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностью дружбы или короткого знакомства" (V, 3).
   К этому же, вероятно, времени следует отнести большой отрывок статьи его, писанной не для печати, о России в XVIII столетии: он уцелел в бумагах кишинёвского приятеля его H. С. Алексеева. Тут Пушкин широким взглядом обозревает историю нашего внутреннего развития, и теперь, через сорок лет, нельзя довольно надивиться, с какою меткостью, смелостью и трезвостью мысли судил 22-летний юноша. Так, напр., он утверждает, что отнятием имений у духовенства и ограничением монастырских доходов нанесён сильный удар просвещению народному. Вообще отрывок этот, к сожалению, до сих пор не весь изданный, показывает, как разнообразно и дельно было тогдашнее чтение Пушкина.
   Читал он большею частию с пером в руках, очень часто делая про себя разные заметки и выписки.
   
   Хранили многие страницы
   Отметку резкую ногтей...
   .  .  .  .  .  .  .  .  .  . душа
   Себя невольно выражает
   То кратким словом, то крестом,
   То вопросительным крючком[347].
   
   С каким увлечением Пушкин предавался иногда работе, видно из его обращения к своей чернильнице:
   
   Как часто, друг веселья,
   С тобою забывал
   Условный час похмелья
   И праздничный бокал.
   
   Тут же он передаёт нам несколько подробностей о самом ходе своего творчества:
   
   Заветный твой кристал
   Хранит огонь небесный,
   И под вечер, когда
   Перо по книжке бродит,
   Без всякого труда
   Оно в тебе находит
   Концы моих стихов,
   И верность выраженья,
   То звуков или слов
   Нежданное стеченье,
   То едкой шутки соль,
   То странность рифмы новой,
   Неслыханной дотоль.
   
   Это писано 11-го апреля 1821 г. и, разумеется, не для печати. Пиеса оканчивается воспоминанием о Чадаеве, к которому в это самое время Пушкин писал большое послание (начато 6-го, кончено 20 апреля), столь замечательное не в одном художественном смысле, но и как душевная исповедь. Поэт рассказывает петербургскому другу о тогдашнем своём состоянии. Он был доволен этим произведением и вскоре отослал его в Петербург, где оно появилось в Сыне Отечества (No 35), с полным именем Пушкина:
   
   Врагу стеснительных условий и оков,
   Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
   Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
   И правду пылкую приличий хлад объемлет.
   Оставя шумный круг безумцев молодых,
   В изгнании моём я не жалел о них;
   Вздохнув, оставил я другие заблужденья;
   Врагов моих предал проклятию забвенья,
   И сети разорвав, где бился я в плену,
   Для сердца новую вкушаю тишину.
   В уединении мой своенравный гений
   Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
   Владею днём моим; с порядком дружен ум;
   Учусь удерживать вниманье долгих дум;
   Ищу вознаградить в объятиях свободы
   Мятежной младостью утраченные годы,
   И в просвещении стать с веком наравне.
   Богини мира, вновь явились Музы мне
   И независимым досугам улыбнулись.
   Цевницы брошенной уста мои коснулись...
   
   Вообще, нельзя не заметить, что Пушкин как-то отрезвел и успокоился на это время:
   
   Прошла любовь, явилась Муза,
   И прояснился тёмный ум;
   Свободен, вновь ищу союза
   Волшебных звуков, чувств и дум[348].
   
   Приехав снова в Кишинёв, он хочет оправдаться перед друзьями, которые упрекали его за долгое молчание. В том же стихотворении к Чернильнице читаем:
   
   Но здесь, на лоне лени,
   Я слышу нежны пени
   Заботливых друзей...
   Оставь, оставь порой
   Привычные затеи,
   И дактиль и хореи
   Для прозы почтовой...
   Свои надежды, чувства,
   Без лести, без искусства
   Бумаге передай...
   Болтливостью небрежной
   И ветренной и нежной,
   Сердца их утешай.
   
   Нельзя при этом не обратить внимания на чрезвычайную силу сознания, которая проявляется у Пушкина в самых мелочах. Кто читал внимательно его письма к близким, людям, тот, верно, заметит, что в последних трёх стихах схвачен характер его дружеской переписки.
   В это же самое время Пушкин посылает Д. В. Давыдову известные стихи:
   
   Недавно я, в часы свободы.
   Устав Наездника читал[349],
   
   возобновляет сношения с петербургским приятелем своим Катениным и 5 апреля пишет ему письмо со стихами об актрисе Колосовой[350]. Ещё раньше, 23 марта, послано большое письмо к барону Дельвигу, прозой и стихами: "Что до меня, моя радость,-- пишет Пушкин между прочим,-- скажу тебе, что кончил я новую поэму Кавказский Пленник, которую надеюсь скоро вам прислать,-- ты ею не совсем будешь доволен, и будешь прав. Ещё скажу тебе, что у меня в голове бродят ещё поэмы,-- но что теперь ничего не пишу, а перевариваю воспоминания, и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам и жить, душа моя, под старость нашей молодости, как не воспоминаниями?" "Друг мой, есть у меня до тебя просьба -- узнай, напиши мне, что делается с братом. Ты его любишь, потому что меня любишь. Он человек умный во всём смысле слова, и в нём прекрасная душа. Боюсь за его молодость; боюсь воспитания, которое дано будет ему обстоятельствами его жизни и им самим -- другого воспитания нет для существа, одарённого душою. Люби его; я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца. В этом найдут выгоду; но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови". Пушкин, вероятно, подозревал, что домашние его станут твердить Льву Сергеевичу, чтобы он не брал примера с ссыльного брата. Между тем пример был соблазнителен: Лев Сергеевич сам принялся за стихи. Пушкин поспешил остановить его, вероятно заметив тотчас же отсутствие настоящего дарования. В этом случае дружеское чувство не ослепляло его, как в отношении к Дельвигу и к другим. Ещё от 24 сентября 1820 г. он писал брату: "Благодарю тебя за стихи; более благодарил бы тебя за прозу. Ради Бога, почитай поэзию доброй, умной старушкой, к которой можно иногда зайти, чтоб забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться её милым болтаньем и сказками, но влюбиться в неё безрассудно".-- Или в другом письме: "Если ты в родню, так ты литератор (сделай милость, не поэт)". Надо заметить, что именно в конце 1820 года Лев Сергеевич был исключён из Благородного пансиона при Педагогическом институте за то, что с товарищами побил одного из надзирателей[351]. Это обстоятельство, конечно, только умножило в Пушкине сердечное, нежное участие к судьбе брата.
   Может быть, вскоре после того, и как нам кажется, в 1821 г., возвратясь из Каменки, он написал к брату то французское письмо, в котором излагает правила жизни, извлечённые, как он говорит, из собственного опыта. Письмо это крайне замечательно, не потому, чтобы Пушкин сам всегда следовал высказанным в нём правилам, а как изложение тогдашних его понятий о связях общественных. Нет сомнения, что эти убеждения были не тверды, и Пушкину случалось изменять им, но, во всяком случае, они искренни и необыкновенно важны для оценки его. Прежняя жизнь его заставляет думать, что он действительно мог извлечь их из собственного опыта. Недаром лучшие друзья предостерегали его от сношений со знатью. Приводим письмо вполне, в нашем переводе[352]. "В твои лета,-- пишет Пушкин,-- следует подумать об избираемом пути; я говорил тебе, почему военная служба, по моему мнению, лучше всех других. Во всяком случае твоим поведением надолго определится и мнение, которое о тебе составят и, может быть, твоё счастие".
   "Ты будешь иметь дело с людьми, которых ещё не знаешь. С самого начала думай о них как только возможно хуже: весьма редко придётся тебе отставать от такого мнения. Не суди о них по своему сердцу, которое я считаю и благородным и добрым и которое вдобавок ещё молодо. Презирай их со всевозможною вежливостью; и тебя не будут раздражать мелкие предрассудки и мелкие страсти, на которые ты натолкнёшься при вступлении в свет".
   "Будь со всеми холоден; чересчур сближаться всегда вредно; особливо берегись близких сношений с людьми, которые выше тебя, как бы ни были предупредительны. Их ласки тотчас очутятся у тебя на голове, и ты легко потерпишь унижение, сам того не ожидая".
   "Не будь угодлив, и гони от себя прочь чувство доброжелательства, к которому ты, может быть, наклонен. Люди не понимают его и часто почитают за низость, потому что всегда рады судить о других по себе".
   "Никогда не принимай благодеяния. Оно всего чаще выходит предательством. Не нужно покровительства, оно порабощает и унижает".
   "Мне следовало бы также предостеречь тебя от обольщений дружбы, но я не смею черствить твою душу в пору самых сладких её мечтаний. Что касается до женщин, то мои слова были бы совершенно для тебя бесполезны. Замечу только, что чем меньше любишь женщину, тем больше вероятности обладать ею. Но такая потеха может быть уделом лишь старой обезьяны 18-го века[353]. Относительно женщины, которую ты полюбишь, желаю тебе от всего сердца обладать ею".
   "Никогда не забывай умышленной обиды; тут не нужно слов, или очень мало; за оскорбление никогда не мсти оскорблением".
   "Коль скоро твоё состояние или обстоятельства не дозволяют тебе блистать в свете, не думай скрывать своих лишений; лучше держись другой крайности: цинизмом в наготе его можно внушить к себе уважение и привлечь легкомысленную толпу, тогда как мелкие плутни тщеславия делают нас смешными и вызывают презрение".
   "Никогда не занимай, лучше терпи нужду. Поверь, она не так страшна, как её изображают; гораздо ужаснее то, что, занимая, иногда поневоле можно подвергнуть сомнению свою честность".
   "Правила, которые предлагаю тебе, добыты мною из горького опыта. Желаю, чтобы ты принял их от меня и чтоб тебе не пришлось извлекать их самому. Следуя им, ты не испытаешь минут страдания и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь; она тяжела будет для моего тщеславия, но я не пощажу его, как скоро дело идёт о счастии твоей жизни"[354].
   Так думал или так хотел думать Пушкин на 22-м году жизни. Столкновения с людьми успели охолодить от природы мягкое и доверчивое сердце его. Возвращаясь к нашему хронологическому рассказу, повторим замеченное выше, что именно в то время, о котором идёт у нас речь, т. е. весною 1821 года, видно, как Пушкин оглядывается на самого себя, хочет привести в порядок и мысли, и отношения, и дела свои. Самая наружность его несколько изменилась противу прежнего. До сих пор он ходил в молдаванской шапочке или фесе, с обритою головою -- следствие горячки. Теперь, по замечанию одного приятеля, который с ним встретился после трёхмесячной отлучки, "фес заменили густые, тёмно-русые кудри, и выражение взора получило более определённости и силы"[355]. Такого рода минуты приходили к нему довольно часто, но молодость и пылкость брали своё, и он мигом выбивался из ровной колеи жизни.
   Тогда жил некоторое время в Кишинёве поэт В. Г. Тепляков, впоследствии приобретший некоторую известность своими Фракийскими элегиями и книгою Воспоминания о Болгарии. Пушкин с ним сблизился. Они вместе восхищались Байроном. В обыкновенной жизни Тепляков был большой оригинал, ходил в каком-то странном наряде, и везде носил с собою тяжёлую дубинку с надписью: Memento mori. Пушкин прозвал его Мельмотом-скитальцем[356]. Тепляков также вёл дневник, и 1 апреля 1821 г. записал: "Вчера был у Александра Сергеевича. Он сидел на полу и разбирал в огромном чемодане какие-то бумаги. "Здравствуй, Мельмот, сказал он, дружески пожимая мне руку; помоги, дружище, разобрать мой старый хлам, да чур не воровать!" Тут были старые, перемаранные лицейские записки Пушкина, разные неоконченные прозаические статейки, стихи и письма Дельвига, Баратынского, Языкова и других. Более часа разбирали мы все эти бумаги, но разбору конца не предвиделось. Пушкин утомился, вскочил на ноги и, схватив все разобранные и неразобранные нами бумаги в кучу, сказал: "Ну их к чёрту!", скомкал их кое-как и втискал в чемодан".
   Тепляков выпросил себе на память стихи Старица-пророчица и небольшую статью в прозе о Байроне. "Что тебе за охота возиться с дрянью,-- заметил Пушкин: -- статейка о Байроне не помню когда написана, а стихи Старица -- лицейские грехи, я писал их для Дельвига. Пожалуй, возьми их, да чур нигде не печатать, рассержусь, прокляну навек"[357].
   Заметка о Байроне важна в том отношении, что Пушкин хочет оправдать своего любимого поэта от обвинений в безверии[358]. Впоследствии Пушкин её переделал и она появилась в Литературной Газете Дельвига (1830, No 53). Любопытно, что Пушкин внимательно следил за жизнью Байрона и в одном отрывке из записок своих замечает: "Байрон много читал и расспрашивал о России. Он, кажется, любил её и хорошо знал её новейшую историю. В своих поэмах он часто говорит о России, о наших обычаях. Сон Сарданапалов напоминает известную политическую карикатуру, изданную в Варшаве во время Суворовских войн. В лице Нимврода изобразил он Петра Великого. В 1813 году Байрон намеривался через Персию приехать на Кавказ" (V, 22)[359].
   Весною 1821 г. Пушкин был свидетелем события чрезвычайного и имевшего важное историческое значение. 11 марта кн. Александр Ипсиланти, с толпою сообщников, перешёл Прут, вступил в Молдавию и поднял знамя восстания против турок. Можно себе представить, как много было толков в Кишинёве, когда этот флигель-адъютант русской службы, приятель М. Ф. Орлова, пошёл воевать с целою Турецкою империею. Многие не могли поверить, чтоб из этого что-нибудь вышло. Пушкин один из первых понял и оценил всю важность начального греческого движения. "2 апреля, вечер провёл у Н. Д. Прелестная Гречанка,-- отмечает он в своём дневнике.-- Говорили об А. Ипсиланти; между пятью Греками я один говорил как Грек. Все отчаивались в успехе предприятия этерии; я твёрдо уверен, что Греция восторжествует и что 2.500.000 Турок[360] оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско не имеет другого достоинства кроме храбрости необыкновенной; храбрости достанет и у Ипсиланти" (V, 9). В Кишинёве с напряжённым вниманием ждали, чем кончится дело. Русские баталионы, под начальством Болховского, расставлены были на самом Пруте, на другом берегу которого происходила знаменитая схватка под Скулянами, и всё это в нескольких часах пути от Кишинёва. Война с Турцией казалась неизбежною; отношения к ней держались на волоске. Г. Анненков, имевший доступ к бумагам Пушкина, говорит (Материалы, стр. 95), что он вёл журнал греческого возрождения, но что вскоре бросил его. Если это было действительно так, то, может быть, этот журнал впоследствии пригодился Пушкину для его статьи об одном из участников молдавского движения, Кирджали. В ней находятся любопытнейшие подробности, собранные и записанные, очевидно, из первых рук. Ипсиланти изображён именно так, как его после обличила история. Набросанное Пушкиным описание дела под Скулянами имеет все достоинства подлинной исторической записки[361]. Рассказывая про арнаутов, бежавших в Россию после молдавского разгрома, Пушкин прибавляет: "Их можно всегда было видеть в кофейнях полутурецкой Бессарабии, с длинными чубуками во рту, прихлёбывающих кофейную гущу из маленьких чашечек" (V, 495).
   Греки были разбиты, Молдавия успокоилась, и русские войска не двинулись в поход, как можно было ожидать. Наступило затишье, и Пушкин опять соскучился в Кишинёве. Его живому нраву необходима была частая смена впечатлений. Ещё в марте 1821 г. он пишет Дельвигу: "Скоро оставляю благословенную Бессарабию; есть страны благословеннее... разнообразие спасительно для души".
   В половине мая видим его в Одессе. Просто ли захотелось ему воспользоваться близостью и взглянуть на новый, весёлый город, или ездил он туда для морского купанья, до которого был великий охотник, только Инзов дал ему новый отпуск, и 15 мая, как показывают его тетради, он пишет в Одессе эпилог к Кавказскому Пленнику и посвящение поэмы H. Н. Раевскому-сыну (Материалы Анненкова, стр. 80). Поэма действительно принадлежала Раевским, хотя Пушкин и замечает: "Н. и А. Раевские и я, мы вдоволь над ним посмеялись" (V, 29). Посвящение Кавказского Пленника, кажется нам, по стиху довольно небрежно и слабо в сравнении с самою поэмою.
   
   Когда мне бедствия грозили,
   Я при тебе ещё спокойство находил,
   Я сердцем отдыхал: друг друга мы любили,
   И бури надо мной свирепость утомили;
   Я в мирной пристани богов благословил.
   
   Нам ничего неизвестно об этой первой поездке Пушкина в Одессу; вероятно, она была непродолжительна[362].
   В июле месяце, именно 18-го числа 1821 года, в Кишинёв пришло известие о смерти Наполеона (23 апреля ст. стиля). Нам теперь трудно составить понятие, как поразительна была эта весть для тогдашних людей. Целая эпоха, целый мир событий и воспоминаний сосредоточивались и олицетворялись в одном этом человеке, который и в далёкой ссылке, с своего острова, продолжал занимать современников своими отзывами и мнениями. Люди всё ещё прислушивались к голосу великого властелина. При нём всё необыкновенное казалось возможным. Чудесный пример его возбуждал отвагу в молодых людях; ибо никакое начинание не было дерзким в сравнении с его поприщем. Роковое значение Наполеона в судьбах нашего отечества ещё сильнее приковывало к нему внимание лучших русских людей. Пушкин привык с детства останавливать свои думы на нём, и в Лицее писал стихи по случаю возвращения его с острова Эльбы. С нашествием французов лично для Пушкина связывались яркие воспоминания его лицейской жизни. Теперь, когда не стало этого властителя его дум, он соединил в одном произведении всё, что накопилось в течение лет от размышлений о нём и от разнообразного чтения о Наполеоне. Стихи Чудесный жребий совершился по внешним приёмам вышли чем-то вроде оды. Что касается внутреннего содержания, то можно смело утверждать, что нигде в Европе, ни тогда, ни долго после, не было сказано о Наполеоне ничего лучшего и благороднейшего. Надо припомнить, что Пушкину в этом случае предстояла особенная трудность. Кто не писал о Наполеоне, кто не клял его памяти? Можно собрать целые тома русских стихотворений о нём, и Пушкину пришлось писать на эту, по-видимому избитую, тему[363]. Надо было или вовсе не приниматься, или создать что-нибудь особенное. Высоконравственная мысль оды уже одна делает величайшую честь поэту. В последней строфе он захотел придать кончине Наполеона современный политический смысл. Впрочем, эту последнюю идею, о невозможности после Наполеона всемирного владычества, Пушкин думал развить в особом стихотворении, которое не кончено им, но, по справедливому замечанию Анненкова, принадлежит несомненно к тому же времени и вызвано известием о смерти великого человека. Этот превосходный отрывок стихотворения, в котором Наполеон сопоставлен с императором Александром, и как можно наверное догадываться, должен был передать ему завещание о свободе мира, особенно любопытен для нас теми строфами, в которых описана физиономия Наполеона. Они показывают, как Пушкин прилежно вглядывался в его портреты и как глубоко его образ запечатлелся в душе нашего поэта:
   
   Ни тучной праздности ленивые морщины,
   Ни поступь тяжкая, ни ранние седины,
   Ни пламень гаснущий нахмуренных очей,
   Не обличали в нём изгнанного героя,
   Мучением покоя
   В морях казнённого -- по манию царей.
   Нет, чудный взор его, живой, неуловимый,
   То вдаль затерянный, то вдруг неотразимый,
   Как боевой перун, как молния сверкал;
   Во цвете здравия и мужества и мощи
   Владыке полунощи
   Владыка Запада грозящий предстоял[364].
   
   Не изданные доселе первые, прекраснейшие строфы отрывка свидетельствуют, что Пушкин следил внимательно за современными событиями. Самую мысль подал ему отчасти Жуковский в своих стихах, написанных в 1816 году для праздника английского посла лорда Каткарта, который торжествовал тогда годовщину отречения Наполеона:
   
   И всё, что рушил он, природа
   Своей красою облекла,
   И по следам его свобода
   С дарами жизни протекла[365].
   
   Певец мира и любви, Жуковский как будто совестился обращаться с упрёками к великому и ещё живому человеку и не захотел потом перепечатать этой пиесы в собраниях своих сочинений. Стоит заметить, что тень Наполеона преследовала лучших русских поэтов: кроме Пушкина, который несколько раз обращался к нему, Наполеон внушил лучшие произведения Лермонтову, Тютчеву и Хомякову. Оно и понятно: русским людям легче других оценить великое явление западного мира. Им в этом случае принадлежит честь беспристрастия: в стихах названных поэтов о Наполеоне нет и следов народной ненависти и господствует полное примирение с прошедшим. Возвращаясь к Пушкину, надо сказать, что он долго не хотел напечатать своего стихотворения, сокращал и исправлял его, и выпустил в свет только в 1826 г., в первом собрании стихов своих.
   Мы не имеем положительных сведений, где был и как проводил время Пушкин в течение остального лета и в начале осени 1821 года. Всего вероятнее, он продолжал жить в Кишинёве, куда тогда возвратился М. Ф. Орлов с молодою супругою, и где, кажется, были сборы и смотры войск. Пушкин куда-то собирался в дорогу, как видно по выражению в его письме к брату от 27 июня 1821 г.: "Пиши ко мне, покамест я ещё в Кишинёве". "Пиши же мне об новостях нашей словесности,-- продолжает Пушкин: -- Что такое Сотворение мира Милонова? Что делает Катенин? Он ли задавал вопросы Воейкову в С. О. прошлого года[366]? Кто на ны? Чёрная шаль тебе нравится, ты прав; но её чёрт знает как напечатали. Кто её так напечатал? Пахнет Глинкой. Если ты его увидишь, обними его братски, скажи ему, что он славная душа, и что я люблю его как должно". Надо напомнить читателям, что изо всех тогдашних литераторов только один Ф. Н. Глинка печатно выразил своё сочувствие ссыльному поэту, в особом послании к нему, появившемся в Сыне Отечества 1820 г. (No 38).
   Кто-то другая сделалась предметом любви Пушкина, и он снова в грустном расположении: 23 августа этого года написана элегия:
   
   Умолкну скоро я, но если в день печали
   Задумчивой игрой мне песни отвечали;
   Но если юноши, внимая молча мне,
   Дивились долгому любви моей мученью...
   
   и потом, в ночь с 24 на 25 августа, тоже элегические стихи:
   
   Мой друг, забыты мной следы минувших лет
   И юности моей мятежное теченье...
   Не требуй от меня опасных откровений.
   Сегодня я люблю, сегодня счастлив я...
   
   Мы остановились на осени 1821 года. Пушкин в это время обжился в Кишинёве. Хотя мысли его постоянно рвались в Петербург и он беспрестанно ждал оттуда благоприятных для себя вестей, но эта надежда получить свободу не оправдывалась; до поры до времени он, по-видимому, мирился с своим положением и часто всею душою отдавался местным интересам. Понятие о тогдашнем Кишинёве можно отчасти составить вообще по нашим губернским городам: та же жажда новостей с севера, то же усердие следовать во всём последней моде, те же мелочи и иногда сплетни во взаимных отношениях. Но город, как мы уже заметили, был довольно оживлён, благодаря пестроте полуевропейского народонаселения, благодаря своему положению почти на границе империи и военному постою. Там были и театр и музыканты, и беспрестанно устраивались вечеринки и балы. Пушкин в первый раз в жизни очутился в такого рода среде и с любопытством стал наблюдать эту губернскую жизнь. Где только собиралось большое общество, он был тут. В отношении к молдаванам-боярам, первым лицам местного населения, Пушкин не умел иногда скрывать чувств своего превосходства и не в силах бывал также удерживаться от врождённой ему, русской насмешливости; но всё же он посещал их за неимением другого общества в этом роде, а некоторых, например, семейство Варфоломея, даже и любил за простую приветливость и радушное гостеприимство. Рассказывают также, что он был принят как нельзя лучше в семействе какого-то кишинёвского негоцианта В. А. К-ва, и в альбоме дочери его, Нины Вонифатьевны, вышедшей потом за г. Попандопуло, сохранились хвалебные (но плохие) стихи его, писанные 30 октября 1820 года[367]. Нередко хаживал он также обедать к вице-губернатору Крупянскому, жена которого, Екатерина Христофоровна, жила и кормила по-русски, что не могло не нравиться Пушкину, потому что ему надоедали плацинды и каймаки других кишинёвских хлебосолов. Эта Крупянская, из царского рода Комненов, воспитывалась в Смольном монастыре, и в полутурецком Кишинёве сохраняла привычки любезной Пушкину петербургской жизни. Пушкин между прочим забавлялся сходством своего лица с её восточною физиономиею. Бывало, рассказывает В. П. Горчаков, нарисует Крупянскую -- похожа; расчертит ей вокруг лица волоса,-- выйдет сам он, на ту же голову накинет карандашом чепчик -- опять Крупянская.
   Одна из родственниц Крупянского (урождённая Мило), была за чиновником горного ведомства, статским советником Эльфректом[368], и слыла красавицей. Пушкин хаживал к ним и некоторое время был очень любезен с молоденькою женою нумизмата, в которую влюбился и его приятель H. С. Алексеев и которая, окружая себя разными родственниками молдаванами и греками, желала казаться равнодушною к русской молодёжи. Эти отношения послужили поводом посланию Пушкина к Алексееву:
   
   Мой милый, как несправедливы
   Твои ревнивые мечты!
   Я позабыл любви призывы
   И плен опасной красоты.
   
   У молодой Эльфрект была племянница Зоя, девушка не очень привлекательной наружности.
   
   Пушкин, обращаясь к Эльфрект, писал:
   Ни блеск ума, ни стройность платья
   Не могут вас обворожить:
   Одни двоюродные братья
   Узнали тайну вас пленить.
   Лишили вы меня покоя,
   Но вы не любите меня;
   Одна моя надежда Зоя --
   Женюсь, и буду вам родня.
   
   Дальше следовали такие подробности, что уже нельзя было отдать стихов той, кому они назначались[369].
   Кроме того, временными предметами внимания, а иногда и минутной любви Пушкина в Кишинёве была молодая молдаванка Россети, которой ножки, как все уверены там, будто воспеты в первой главе Онегина, потом Пульхерия Егоровна Варфоломей, вышедшая за греческого консула в Одессе г. Мако; девица Прункул и другие.
   Случаи к любезностям и болтовне с женщинами, до которой Пушкин всегда был большой охотник, всего чаще представлялись в танцах. Пушкин охотно и много танцевал. Ему нравились эти пестрые собрания, где турецкая чалма и венгерка появлялись рядом с самыми изысканными, выписанными из Вены, нарядами. В Кишинёве тогда славились и приглашались на все вечера домашние музыканты боярина Варфоломея, из цыган. "В промежутках между танцами,-- рассказывает В. П. Горчаков,-- они пели, аккомпанируя себе на скрипках, кобзах и тростянках, которые Пушкин по справедливости называл цевницами. И действительно, устройство этих тростянок походило на цевницы, какие мы привыкли встречать в живописи и ваянии... Пушкина занимала известная молдаванская песня тю юбески питимасура, и ещё с бóльшим вниманием прислушивался он к другой песни ардема, фридема, с которою породнил нас своим дивным подражанием в поэме Цыганы: Жги меня, режь меня. Его занимала и мититика -- пляска с пением, но в особенности так называемый сербешти" (сербская пляска)[370]. Пушкин попросил кого-то положить на ноты упомянутую цыганскую песню и впоследствии напечатал эти ноты[371].
   Кстати, о балах и танцах. В Кишинёве до сих пор Пушкину приписываются разные стишки, и в том числе следующие, которые мы приводим, потому что, хотя они, вероятно, и не его, но отчасти изображают тамошнее общество:
   
   Музыка Варфоломея,
   Становись скорей в кружок,
   Инструменты строй живее,
   И играй на славу джок.
   Наблюдая нежны связи,
   С дамой всяк ступай любой
   В первой паре Катакази
   С скромной Стамовой женой[372].
   
   Катакази -- губернатор; Стамо, урождённая Симфераки -- супруга одного дипломатического чиновника.
   Вот ещё стихи, уже в самом деле пушкинские. Они принадлежат, собственно, к январю 1823 года, но этого рода отношения оставались одни и те же. Прошёл слух, что в один из понедельников Варфоломей намерен дать большой бал и пригласить славных музыкантов Якутского полка (стоявшего перед тем с Воронцовым в Мобеже). Пушкина, как и всех, занимал этот бал, и, желая разузнать о нём, он писал В. П. Горчакову записку:
   
   Зима мне рыхлою стеною
   К воротам заградила путь;
   Пока тропинки пред собою
   Не протопчу я как-нибудь,
   Сижу я дома как бездельник;
   Но ты, душа души моей,
   Узнай, что будет в понедельник,
   Чтó скажет наш Варфоломей[373].
   
   Выше замечено, что оживлению Кишинёва много способствовали стоявшие в нём войска. Пушкин по целым дням проводил с офицерами генерального штаба и 16-й дивизии и близко познакомился с военным бытом. "Жизнь армейского офицера известна, рассказывает он в повести Выстрел (черты которой очевидно принадлежат Кишинёву). Утром ученье, манеж, обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером -- пунш и карты". Но осенью 1821 года эта жизнь, хотя и шумная, но довольно однообразная, вдруг получила новое движение и заволновалась. Пронёсся слух, что войска двинутся в поход и что объявлена будет война с Турцией. Этой войны тогда несколько раз ожидали. И за границей, и у нас, все были уверены, что наши напряжённые отношения с Турцией должны неминуемо повести к взрыву и что император Александр открытым образом вступится за греков, которые тогда начали борьбу уже в самой Греции и на островах Архипелага. На недавнем конгрессе в Люблянах (Лайбахе) Меттерних едва-едва успел отвести глаза императору Александру от Греции. Слухи о войне взволновали Кишинёв и Пушкина. 29 ноября пишет он стихи Война, из которых можно заключить, что, по крайней мере на ту минуту, вспыхнуло в нём давнишнее желание поступить в военную службу:
   
   Родишься ль ты во мне, слепая славы страсть,
   Ты, жажда гибели, свирепый жар героев?
   Венок ли мне двойной достанется на часть,
   Кончину ль тёмную судил мне жребий боев,
   И всё умрёт со мной: надежды юных дней,
   Священный сердца жар, к высокому стремленье,
   Воспоминание и брата и друзей,
   И мыслей творческих напрасное волненье,
   И ты, и ты, любовь?.. Ужель ни бранный шум,
   Ни ратные труды, ни ропот гордой славы,
   Ничто не заглушит моих привычных дум?
   Я таю, жертва злой отравы:
   Покой бежит меня, нет власти над собой,
   И тягостная лень душою завладела...
   Что ж медлит ужас боевой?
   Что ж битва первая ещё не закипела?..
   
   Стихи эти появились в печати через полтора года, без подписи.
   Войны сверх чаяния опять не было. Русские полки, собранные у границ империи и уже давно находившиеся в полном составе и на так называемом военном положении, остались на своих местах. Кишинёвская, для Пушкина довольно скучная, жизнь вошла в прежнюю ровную колею.
   Значительную долю времени Пушкин отдавал картам. Тогда игра была в большом ходу и особливо в полках. Пушкин не хотел отстать от других: всякая быстрая перемена, всякая отвага были ему по душе; он пристрастился к азартным играм и во всю жизнь потом не мог отстать от этой страсти. Она разжигалась в нём надеждою и вероятностью внезапного большого выигрыша, а денежные дела его были, особенно тогда, очень плохи. За стихи он ещё ничего не выручал, и приходилось жить жалованьем и скудными присылками из родительского дому. Играть Пушкин начал, кажется, ещё в Лицее; но скучная, порою, жизнь в Кишинёве сама подводила его к зелёному столу.
   
   Страсть к банку! Ни любовь свободы,
   Ни Феб, ни дружба, ни пиры
   Не отвлекли б в минувши годы
   Меня от карточной игры.
   Задумчивый, всю ночь до света,
   Бывал готов я в эти лета
   Допрашивать судьбы завет,
   Налево ль выпадет валет.
   Уже раздался звон обеден;
   Среди разбросанных колод
   Дремал усталый банкомёт,
   А я всё тот же, бодр и бледен,
   Надежды полн, закрыв глаза,
   Гнул угол третьего туза[374].
   
   Играли обыкновенно в штос, в экарте, но всего чаще в банк. Однажды Пушкину случилось играть с одним из братьев 3<убовых>, офицером генерального штаба. Он заметил, что 3. играет наверное, и, проиграв ему, по окончании игры, очень равнодушно и со смехом стал говорить другим участникам игры, что ведь нельзя же платить такого рода проигрыши. Слова эти, конечно, разнеслись, вышло объяснение, и 3. вызвал Пушкина драться[375]. Это был второй поединок в жизни поэта[376]. Противники отправились на так называемую малину, виноградник за Кишинёвом. Пушкина нелегко было испугать; он был храбр от природы и старался воспитывать в себе это чувство. Недаром он записал для себя одно из наставлений кн. Потёмкина H. Н. Раевскому: "Старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врождённую смелость частым обхождением с неприятелем". Ещё в Лицее учился он стрельбе в цель, и в стенах кишинёвской комнаты своей насаживал пулю на пулю.-- Подробности этого поединка, сколько известно, второго в жизни Пушкина, нам неизвестны, но некоторые обстоятельства его он сам передавал в повести Выстрел, вложив рассказ в уста Сильвио и приписав собственные действия молодому талантливому графу. "Это было на рассвете,-- рассказывает Сильвио,-- я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника... Я увидел его издали. Он шёл пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приблизился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов... Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплёвывая косточки, которые долетали до меня". И действительно, по свидетельству многих и в том числе В. П. Горчакова, бывшего тогда в Кишинёве, на поединок с 3. Пушкин явился с черешнями, и завтракал ими, пока тот стрелял. Но 3. поступил не так, как герой пушкинской повести Сильвио. Он стрелял первый и не попал. "Довольны вы?" -- спросил его Пушкин, которому пришёл черёд стрелять. Вместо того, чтобы требовать выстрела, 3. бросился с объятиями. "Это лишнее",-- заметил ему Пушкин и не стреляя удалился[377]. Эту последнюю подробность (не называя противника) приводит и В. И. Даль в своей заметке о кончине Пушкина[378].
   Поединок с 3., разумеется, тотчас сделался предметом общего говора, и поведение Пушкина чрезвычайно подняло его в общем мнении. Но Инзов, по должности, не имел права оставить этот случай без внимания и, может быть, в виде наказания и желая на время удалить Пушкина из Кишинёва, отправил его, вероятно с каким-нибудь служебным поручением, в Аккерманские степи. Впрочем, наверное мы этого не знаем, а только заключаем так по ходу дел. Несомненно одно, что Пушкин, в исходе 1821 г., видел устья Днестра, был в Аккермане и противолежащем Овидиополе. Старинная Аккерманская крепость расположена на мысу, который выдаётся в Днестровский лиман, и с двух сторон омываема волнами, отражающими её высокие башни. Вид на лиман необыкновенно хорош. Н. И. Надеждин, посетивший эти места лет через двадцать, говорит, что один учитель Аккерманского уездного училища показывал ему прибрежную башню, на которой Пушкин провёл целую ночь, и что башня с тех пор называется Овидиевой. "Не потому ли,-- прибавляет он,-- что поэт здесь, может быть, вёл свою вдохновенную беседу с тению Овидия? В самом деле, воспоминание о римском изгнаннике так легко и естественно могло возбудиться городом, украшенным его именем, который отсюда виднеется на краю горизонта, сливающегося с лиманом, во всей своей пустынной красе"[379].
   Но мы знаем, что Овидий уже давно занимал Пушкина. Ещё в послании к Чаадаеву, в апреле 1821 г. он уже поминает его. Сочинения Овидия, вероятно, были с ним в Аккермане. Как внимательно читал он их, видно, между прочим, из примечания к первой главе Онегина и из критической статьи его в Современнике о стихотворениях Теплякова, который также обращался к тени Овидиевой. Из сочинений Овидия после Превращений он отдаёт особенное предпочтение Понтийским элегиям. "Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы!.. Овидий добродушно признаётся, что он и смолоду не был охотником до войны, что тяжело ему под старость покрывать седину свою шлемом и трепетной рукой хвататься за меч при первой вести о набеге (см. Trist. Lib. IV, EI. I.)" При стихах своих к Овидию Пушкин замечает, сколько лет Овидий прожил в изгнании. Стихотворение вышло плодом изучения; оттого-то он так любил его и предпочитал даже Наполеону. В нём действительно много задушевности. "Каковы стихи к Овидию? -- пишет Пушкин к брату по выходе их в свет,-- душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noel, и все дрянь в сравнении с ними". В некоторых стихах, обращённых к Овидию, слышится намёк на собственную участь сочинителя, отчего, может быть, в печати Пушкин не выставил под ними своего имени (в Полярной Звезде 1823 г.).
   
   Напрасно грации стихи твои венчали,
   Напрасно юноши их помнят наизусть;
   Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть,
   Ни песни робкие Октавия не тронут...
   О други, Августу мольбы мои несите,
   Карающую длань слезами отклоните!
   
   Около этого времени Пушкин действительно хлопотал о помиловании и писал в Петербург, чтобы ему выпросили позволение возвратиться в столицу.
   Под стихами к Овидию выставлено 1821, декабря 26. Что они писаны на предполагаемом месте Овидиевой ссылки, видно из самого стихотворения.
   
   Изгнанник самовольный,
   И светом, и собой, и жизнью недовольный,
   С душой задумчивой, я ныне посетил
   Страну, где грустный век ты некогда влачил.
   Здесь, оживив тобой мечты воображенья,
   Я повторял твои, Овидий, песнопенья,
   И их печальные картины поверял;
   Но взор обманутым мечтаньям изменял:
   Уж пасмурный декабрь на Русские луга
   Слоями расстилал пушистые снега;
   Зима дышала там, а с вешней теплотою
   Здесь солнце яркое катилось надо мною.
   
   Поездка в Аккерман была непродолжительна, и к новому году Пушкин возвратился в Кишинёв: его видели в толпе офицеров, чиновников и солдат, 1-го января 1822 года, на достопамятном празднике, о котором мы говорили выше и которым М. Ф. Орлов открывал устроенный им манеж своей дивизии[380]. На святках Кишинёв особенно оживился, и Пушкин не пропустил случая потанцевать и повеселиться. Но вскоре по возвращении ему опять пришлось драться. На этот раз противником его был человек достойный и всеми уважаемый. Это был полковник и командир егерского полка Семён Никитич Старов, известный в армии своею храбростью в Отечественную войну и в заграничных битвах. Старов вступился за своего офицера, которого, по его мнению, оскорбил Пушкин. Дело было так. На вечере в Кишинёвском казино, которое служило местом общественных собраний, один молодой егерский офицер приказал музыкантам играть русскую кадриль; но Пушкин ещё раньше условился с А. П. Полторацким начинать мазурку, захлопал в ладоши и закричал, чтоб играли её. Офицер-новичок повторил было своё приказание, но музыканты послушались Пушкина, которого они давно знали, даром что он был не военный, и мазурка началась. Полковник Старов всё это заметил и, подозвав офицера, советовал ему требовать, чтоб Пушкин, по крайней мере, извинился перед ним. Застенчивый молодой человек начал мяться и отговаривался тем, что он вовсе незнаком с Пушкиным. "Ну так я за вас поговорю",-- возразил полковник и после танцев подошёл к Пушкину с вопросами, вследствие которых на другой день положено быть поединку.
   Они стрелялись верстах в двух за Кишинёвом, утром в девять часов. Секундантом Пушкина был H. С. Алексеев, а одним из советников и распорядителей И. П. Липранди, мнением которого поэт дорожил в подобных случаях (вспомним опять, что повесть Выстрел слышана от Липранди). Но погода помешала делу: противники два раза принимались стрелять, и, стало быть, вышло четыре промаха: метель с сильным ветром не давала возможности прицелиться как должно. Положили отсрочить поединок, и тут-то Пушкин, по дороге заехав к А. П. Полторацкому и не застав его дома, написал экспромт, сделавшийся известным по всей России и повторяемый с разными изменениями:
   
   Я жив,
   Старов
   Здоров,
   Дуэль не кончен[381].
   
   Не знавшие подробностей дела говорили, будто Пушкин не захотел воспользоваться своим выстрелом и, разрядив пистолет на воздух, воскликнул:
   
   Полковник Старов,
   Слава Богу, здоров.
   
   К счастию, поединок не возобновился. Полторацкому с Алексеевым удалось свести противников в ресторации Николетти. "Я всегда уважал вас, полковник, и потому принял ваш вызов",-- сказал Пушкин. "И хорошо сделали, Александр Сергеевич,-- сказал в свою очередь Старов,-- я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете". Такой отзыв храброго человека, участника 1812 года, не только обезоружил Пушкина, но привёл его в восторг. Он кинулся обнимать Старова, и с этих пор считал долгом отзываться о нём с великим уважением. Так, например, через несколько дней, в той же ресторации, молодые молдаване, играя на биллиарде и толкуя о недавней дуэли, позволили себе обвинять Старова в трусости. Пушкин, игравший тут же, тотчас им заметил, что он не потерпит таких отзывов и что вперёд будет считать их для себя личною обидою[382]. Но в городе не все знали о примирении Старова с Пушкиным; о каждом из противников разнеслись двусмысленные слухи, из которых для Пушкина выросла новая и крайне неприятная история.
   Между кишинёвскими помещиками-молдаванами, с которыми вёл знакомство Пушкин, был некто Балш. Жена его, ещё довольно молодая женщина, везде вывозила с собою, несмотря на ранний возраст, девочку-дочь, лет тринадцати. Пушкин за нею ухаживал. Досадно ли это было матери или, может быть, она сама желала слышать любезности Пушкина, только она за что-то рассердилась и стала к нему придираться. Тогда в обществе много говорили о какой-то ссоре двух молдаван: им следовало драться, но они не дрались. "Чего от них требовать! -- заметил как-то Липранди,-- у них в обычае нанять несколько человек, да их руками отдубасить противника". Пушкина очень забавлял такой лёгкий способ отмщения. Вскоре, у кого-то на вечере, в разговоре с женою Балша, он сказал: "Экая тоска! хоть бы кто нанял подраться за себя!" Молдаванка вспыхнула. "Да вы деритесь лучше за себя",-- возразила она. "Да с кем же?" -- "Вот хоть с Старовым; вы с ним, кажется, не очень хорошо кончили". На это Пушкин отвечал, что если бы на её месте был её муж, то он сумел бы поговорить с ним; потому ничего не остаётся больше делать, как узнать, так ли и он думает. Прямо от неё Пушкин идёт к карточному столу, за которым сидел Балш, вызывает его и объясняет, в чём дело. Балш пошёл расспросить жену, но та ему отвечала, что Пушкин наговорил ей дерзостей. "Как же вы требуете от меня удовлетворения, а сами позволяете себе оскорблять мою жену",-- сказал возвратившийся Балш. Слова эти были произнесены с таким высокомерием, что Пушкин не вытерпел, тут же схватил подсвечник и замахнулся им на Балша[383]. Подоспевший H. С. Алексеев удержал его. Разумеется, суматоха вышла страшная, и противников кое-как развели. На другой день, по настоянию Крупянского и П. С. Пущина (который командовал тогда дивизией за отъездом Орлова), Балш согласился извиниться перед Пушкиным, который нарочно для того пришёл к Крупянскому. Но каково же было Пушкину, когда к нему явился, в длинных одеждах своих, тяжёлый молдаванин и вместо извинения начал: "Меня упросили извиниться перед вами. Какого извинения вам нужно?" Не говоря ни слова, Пушкин дал ему пощёчину и вслед затем вынул пистолет. Прямо от Крупянского Пушкин пошёл на квартиру к Пущину, где его видел В. П. Горчаков, бледного как полотно и улыбающегося. Инзов посадил его под арест на две недели; чем дело кончилось, не знаем. Дуэли не было, но ещё долго после этого Пушкин говорил, что не решается ходить без оружия, на улицах вынимал пистолет и с хохотом показывал его встречным знакомым[384].
   Возмутительную историю Пушкина с Балшем мы относим к февралю месяцу 1822 г. Она произошла, как можно соображать по рассказам о ней, около масленицы. Итак, в продолжении каких-нибудь трёх-четырёх месяцев три истории, три вспышки необузданного, африканского нрава: в исходе 1821 года поединок с 3. из-за карт, в январе 1822-го с Старовым из-за светских отношений. Можно себе представить, сколько в Кишинёве пошло толков, как возмущались все степенные люди поведением молодого человека, каково было кишинёвским молдаванам после оскорбления, нанесённого им в лице Балша. Пушкина стали бояться в городе. Но за него был его добрый начальник, приставлявший часовых к его комнате, присылавший ему книг для успокоения и развлечения. Инзов и ещё несколько человек в Кишинёве хорошо знали, что Пушкину было можно и было за что прощать его увлечения. За беспорядочною жизнью, за необузданностью нрава, дерзкими речами не скрывалось от них существо, необычайно умное и свыше одарённое. Дело в том, что уже в это время в Пушкине заметно обозначилось противоречие между его вседневною жизнью и художественным служением. Уже тогда в нём было два Пушкина, один -- Пушкин-человек, а другой -- Пушкин-поэт. Это раздвоение он хорошо сознавал в себе; порою оно должно было мучить его, и отсюда-то, может быть, меланхолический характер его песен, та глубокая симпатическая грусть, которая примешивается почти ко всему, что ни писал он, и которая невольно вызывает участие в читателе. Он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем казался и чем даже выражал себя в своих произведениях. Справедливо отзывались близкие друзья его, что его задушевные беседы стоили многих его печатных сочинений и что нельзя было не полюбить его, покороче узнавши. Но по замечательному и в психологическом смысле чрезвычайно важному побуждению, которое для поверхностных наблюдателей могло казаться простым капризом, Пушкин как будто вовсе не заботился о том, чтобы устранять названное противоречие; напротив, прикидывался буяном, развратником, каким-то яростным вольнодумцем. Это состояние души можно бы назвать юродством поэта. Оно замечается в Пушкине до самой его женитьбы и, может быть, ещё позднее. Началось оно очень рано, но становится ярко заметным в описываемую нами пору. "Как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? -- пишет он по поводу обвинений Байрона в безбожии.-- Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто, по какому-либо своенравному убеждению ума своего, он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия; часто может бросать пыль в глаза черни однеми своими странностями" (VII, 151)[385].
   В одно время с дуэлями шла сильная внутренняя и художественная работа. По удалении из Петербурга, в 1820 году, написано им, кроме Эпилога к Руслану и Людмиле, как мы видели, десять стихотворений. В 1821 году он написал Кавказского Пленника и кроме утраченной автобиографии, дневника, записок о греческом восстании и мелких прозаических отрывков -- тридцать одно стихотворение. Мы предлагаем расположить их будущим издателям его сочинений в следующем, по временам, порядке. Жизнь Пушкина лучше всего выражается в его сочинениях[386].
   1. Земля и море. Киев, 8 февраля.
   2. Желание.
   3. Муза. 14 февраля -- 5 апреля.
   4. Я пережил свои желанья. Каменка, 22 февраля.
   5. Дельвигу. (Друг Дельвиг, мой парнасский брат). Кишинёв, 23 марта.
   6. Катенину. (Кто мне пришлёт её портрет). 5 апреля.
   7. Наперсница волшебной старины (Муза).
   8. Сетование. (Д. В. Давыдову).
   9. Чаадаеву. Кишинёв, 6--20 апреля.
   10. П-лю.
   11. К Чернильнице. 11 апреля.
   12. Еврейке. (Христос воскрес, моя Ревекка). 12 апреля, Кишинёв.
   13. Кинжал.
   14. Недвижный страж дремал.
   15. Наполеон. Июнь.
   16. Десятая заповедь.
   17. Умолкну скоро я. 23 августа.
   18. Мой друг, забыты мной следы минувших лет. 24--25 августа.
   19. Гроб юноши.
   20. К Аглае. (И вы поверить мне могли).
   21. Иной имел мою Аглаю.
   22. Война или Мечта воина. 29 ноября.
   23. Овидию. 26 декабря.
   24. Алексееву. (Мой милый, как несправедливы).
   25. К портрету кн. Вяземского.
   26. Приметы.
   27. Дева.
   28. Подруга милая, я знаю отчего.
   29. Дионея.
   30. Красавице перед зеркалом.
   31. Эпиграмма на Каченовского. (Клеветник без дарованья)[387].
   После удаления из Петербурга, в полтора с небольшим года, более сорока одних мелких стихотворений, да поэма, да сочинения в прозе. Но молодой Пушкин подавал собою пример удивительной художественной воздержности. Беспорядочный, беспечный, порою легкомысленный в жизни, он уже тогда был необыкновенно строг, осмотрителен и совестлив как писатель. Из всех названных трудов он напечатал всего четыре стихотворения, именно в 1820 году элегию Погасло дневное светило, и то без имени, а в 1821-м появились в апреле Чёрная шаль, в июне Муза, в сентябре Послание к Чаадаеву, все в Сыне Отечества, с полным именем, с обозначением места и времени[388]. Это были первые стихи Пушкина из ссылки. Если не ошибаемся, в Петербурге ждали от Пушкина, чтобы он показал раскаяние, посвятив талант свой, по примеру предшественников, восхвалению отечества, славе России, описанию воинских подвигов и т. п. Такое ожидание по временам высказывалось и в печати. Так, в Сыне Отечества 1822 года в No X (март), в послании какого-то А. М. К сочинителю поэмы Руслан и Людмила, читаем между прочим:
   
   Почто же восторга священных часов
   Ты тратишь для песней любви и забавы?..
   Оставь сладострастье коварным женам!
   Сбрось чувственной неги позорное бремя!
   Пусть бьются другие в волшебных сетях
   Ревнивых прелестниц, пусть ищут другие
   Награды с отравой в их хитрых очах!
   Храни для героев восторги прямые!
   
   В Литературных Листках Булгарина (1824, No 1, стр. 25) прямо сказано: "Гений Пушкина обещает много для России; мы бы желали, чтоб он своими гармоническими стихами прославил какой-нибудь отечественный подвиг. Это дань, которую должны платить дарования общей матери, отечеству. Некоторые отрывки в Кавказском Пленнике показывают, что Пушкин столь же искусно умеет изображать славу, как и граций".
   Но Пушкин не хотел насиловать своего таланта; он повиновался со всею искренностию единственно внушениям внутренним и, может быть, в ответ на подобного рода вызовы, слышанные им, без сомнения, и в Кишинёве, сказал про себя:
   
   Но не унизил в век изменой беззаконной
   Ни гордой совести, ни лиры непреклонной[389].
   
   Кроме художественной добросовестности, желания исправить и усовершить свои создания, были ещё и другие причины и соображения, вследствие которых, в описываемую нами пору, стихи Пушкина так редко появлялись в свет. Во-первых, не все они могли быть напечатаны, а во-вторых, у него бродила мысль издать их отдельною книжкою. Ещё в Петербурге, в конце 1819 или в начале 1820 года, вероятно нуждаясь в деньгах, он согласился на предложение приятелей напечатать собрание его стихов. Считая с лицейскими, их и тогда уже было довольно много. Решили открыть подписку на издание, и друзья Пушкина успели уже раздать от 30 до 40 билетов, как вдруг Пушкину велено было ехать в Екатеринослав. Второпях и на безденежьи он взял у приятеля своего, тогдашнего богача Н. В. Всеволожского, тысячу рублей и за неё отдал ему рукопись свою. Весьма вероятно, что Всеволожский и не имел настоящего намерения издавать книгу, а из благородного побуждения воспользовался случаем, чтобы выручить поэта, не затрагивая его самолюбия. Как бы то ни было, но Пушкин в ссылке своей ожидал выхода своей книжки, или анфологии, как он называет её в одном письме (вероятно, потому, что стихи все были в греческом духе, воспевалась любовь и наслаждения жизнию). Из Кишинёва, от 27 июня 1821 года, Пушкин пишет брату: "Постарайся свидеться с Всеволожским и возьми у него на мой щет число экземпляров моих сочинений (буде они напечатаны), розданное (?) моими друзьями,-- экземпляров 30". Между тем время шло, а книжка не выходила. В 1822 году князь Александр Лобанов-Ростовский вздумал купить у Всеволожского право издания[390]. Пушкина это встревожило; он уже стал тогда, как мы видели, гораздо строже смотреть на свою литературную деятельность, хотел исправить прежние стихи, прибавить новые и вообще явиться перед публикою с произведениями отборными. Всего проще было бы возвратить Всеволожскому его тысячу рублей и вытребовать назад тетрадь свою. Но где было взять денег? Лучше терпеть нужду, чем занимать, говорил он тогда, ибо, занимая и не имея потом возможности отдать, поневоле подвергаешь сомнению свою честность. Кн. Лобанов дал знать Пушкину о своём намерении через общего их знакомого Я. Н. Толстого и делал ему какие-то новые предложения, т. е., вероятно, обещал денег. Это могло быть около августа 1822 года. Пушкин пишет брату из Кишинёва, от 4 сентября 1822 г.: "Явись от меня к Никите Всеволожскому и скажи ему, чтоб он ради Христа погодил продавать мои стихотворенья до будущего года. Если же они проданы, явись с той же просьбой к покупщику. Ветренность моя и ветренность моих товарищей наделала мне беды. Около 40 билетов розданы, само по себе разумеется, что за них я буду должен заплатить"; а Я. Н. Толстому он отвечал (от 26 сентября): "Предложение кн. Лобанова льстит моему самолюбию, но требует с моей стороны некоторых объяснений. Я сперва хотел печатать мелкие свои сочинения по подписке, и было роздано уже 30 билетов; обстоятельства принудили меня продать свою рукопись Никите Всеволожскому и самому отступиться от издания. Разумеется, что за розданные билеты я должен заплатить, и это первое условие. Во-вторых, признаюсь тебе, что в числе моих стихотворений иные должны быть выключены, многие переправлены, для всех должен быть сделан новый порядок, и потому мне необходимо нужно пересмотреть свою рукопись. Третье: в последние три года я написал много нового. Благодарность требует, чтоб я всё переслал князю Александру, но... милый друг! Подождём ещё два-три месяца. Как знать? Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдёт на лад и пр."[391].
   Таким образом, издание было приостановлено. Мы увидим ниже, что за него брались А. А. Бестужев и Н. И. Гнедич; надеясь сам побывать в Петербурге, Пушкин отклонял предложения, и книжка вышла в свет уже только в 1826 г. Но, конечно, она много выиграла оттого в содержании.
   Когда шла вышеизложенная переписка, в печати уже появилась новая поэма Пушкина Кавказский Пленник.
   Она обновила имя ссыльного поэта в памяти публики и друзей его. Может быть, успехом её отчасти и возобновлена мысль об издании мелких стихотворений. Своего Пленника ещё в исходе 1821 года Пушкин послал в Петербург Н. И. Гречу, с предложением напечатать. Греч издавал бесспорно лучший тогдашний журнал, Сын Отечества, и Пушкин уже был с ним в сношениях, поместив у него стихи свои. Но издатель первой поэмы, Руслана и Людмилы, Н. И. Гнедич, выразил неудовольствие, отчего Пушкин опять не обратился к нему. "Ты говоришь, что Гнедич на меня сердит,-- пишет Пушкин брату (из Кишинёва, 24 января 1822 года), -- он прав: я бы должен был к нему прибегнуть с моей новой поэмой; но у меня шла голова кругом; от него не получал я давно никакого известия; Гречу должно было писать, и при сей верной оказии предложил я ему Пленника. К тому же ни Гнедич со мною, ни я с Гнедичем не будем торговаться и слишком наблюдать каждый свою выгоду, а с Гречем я стал бы бессовестно торговаться как со всяким брадатым ценителем книжного ума". Пушкин ошибался. Н. И. Греч сам отклонил его предложение приобрести право на издание поэмы[392]. Тогда Пушкин поручил издание уже Гнедичу и при этом передал ему собственный, чрезвычайно меткий суд над поэмой, говоря, что долго не мог решиться её напечатать,-- так явны её недостатки, но что переделывать не в силах[393].
   Кавказский пленник появился в Петербурге из типографии Греча в последних числах августа 1822 года, тетрадкою в 16 долю листа, на 53 стр. (цензурное дозволение А. Бюрокова, 12 июня 1822 г.). К нему приложен был портрет автора, гравированный Е. Гейтманом. Пушкин изображён лет пятнадцати, лицеистом, в рубашке, как рисовали тогда Байрона, подперши голову рукою, и в задумчивости. Тут явственнее, чем на всех других[394] портретах, арабские черты его физиономии.
   Издатель прислал Пушкину в Кишинёв один экземпляр поэмы, с письмом, и с приложением 500 р. за право издания. Плата показалась Пушкину мала, но на безденежьи он и тому был рад[395]; потому что хотя перед тем книгопродавец Слёнин купил остальные экземпляры Руслана и Людмилы, но деньги, вырученные за это, не доходили до Пушкина (письмо к брату от 21 июля 1822 года). "Скажи мне, милый мой, шумит ли мой Пленник? A-t-il produit du scandale, пишет мне Orlov, voilà l'essentiel[396]. Надеюсь, что критики не оставят в покое характер Пленника, он для них создан; душа моя, я журналов не получаю, так потрудись, напиши мне их толки, не ради исправления моего, но ради смирения кичливости моей"[397] Перед тем (от 4 сентября 1822 г.) он поручает брату: "Скажи Слёнину, чтоб он мне прислал... Сына Отечества 2-ю половину года. Может вычесть что стоит из своего долга".
   Явившись в печати с новою поэмою, Пушкин, естественно, любопытствовал узнать мнение о ней. Успех был полный: Россия с жадностью читала Кавказского Пленника. Можно наверное сказать, что если первая поэма Пушкина имела успех благодаря лишь лёгкости стиха и содержания, всем равно понятного и доступного, то Кавказский Пленник был встречен уже с любовью и с участием к молодому сочинителю: во-первых, все знали, что это произведение ссыльного, во-вторых, в поэме уже много тёплых, задушевных стихов.
   Ещё весною прошлого года, кончив Пленника, Пушкин писал Дельвигу, что у него в голове уже бродят новые поэмы. Он начинал их, но был сам недоволен ими, и либо вовсе бросал, либо уничтожал написанное. Только одна из этих, поэм, именно Бахчисарайский Фонтан, дошла до нас вполне; Вадим остался неконченым, а Разбойников он сам сжёг, и теперешний текст их есть только отрывок, случайно уцелевший у H. Н. Раевского (сына). Кроме того, есть известие, что Пушкин начал было писать, вероятно тогда же, сатирическую поэму, действие которой должно было происходить в аду, при дворе сатаны; сохранилось лишь несколько стихов о карточной игре (VII, 88)[398]. К 1822-му же году следует отнести и ту рукописную поэму, в сочинении которой Пушкин потом так горько раскаивался и которая впоследствии возбудила против него справедливое негодование людей благомыслящих и навлекла неприятности со стороны духовного начальства[399]. Пушкин всячески истреблял её списки, выпрашивал, отнимал их и сердился, когда ему напоминали о ней. Уверяют, что он позволил себе сочинить её просто из молодого литературного щегольства. Ему захотелось показать своим приятелям, что он может в этом роде написать что-нибудь лучше стихов Вольтера и Парни[400].
    
   Летом 1822 года покинули Кишинёв двое близких знакомых Пушкина: П. С. Пущин и М. Ф. Орлов; первый был уволен вовсе от службы, второй от должности дивизионного начальника, с причислением к армии, оба, по неприятностям с своим корпусным генералом Сабанеевым[401]. Дивизиею в Кишинёве стал командовать Нилус. Орлов с женою уехал в Крым, куда так хотелось Пушкину, который писал тогда свой Бахчисарайский Фонтан.
   
   Приду на склон приморских гор,
   Воспоминаний тайных полный,
   И вновь Таврические волны
   Обрадуют мой жадный взор.
   
   Но ему пришлось сделать совсем другого рода путешествие, при этом обогатиться новыми впечатлениями, плодом которых впоследствии была четвёртая поэма Цыганы. Во второй половине 1822 года с ним случилась опять история. Подробности нам неизвестны; но есть положительное свидетельство, что в это время Пушкин, опять за картами, повздоривши с кем-то из кишинёвской молодёжи, снял сапог и подошвой ударил его в лицо. Инзов разослал их Пушкина в Измаил, а противника его в Новоселицу[402]. Г. Анненков (Материалы, стр. 90) говорит, что на этот раз Пушкин доходил до самых границ империи, и в доказательство приводит отрывок стихотворения, в котором, между прочим, сказано:
   Объемлю грозный мрамор твой,
   Кагула памятник надменный.
   Между тем из этого ещё нельзя заключать, чтобы стихи были вызваны посещением места Кагульской битвы: памятника там, сколько мы знаем, нет никакого, и стихи вернее будет отнести к 1827 г., к известной колонне Румянцева в Царском Селе.
   Гораздо определительнее указывает на тогдашнюю поездку Пушкина небольшое стихотворение 1822 года Баратынскому из Бессарабии:
   
   Ещё доныне тень Назона
   Дунайских ищет берегов...
   И с нею часто при луне
   Брожу вдоль берега крутого.
   
   Берег Дуная в Измаиле действительно крут, а выражение про тамошнюю сторону: она Державиным воспета прямо относится к известной оде на взятие Измаила[403].
   Во всяком случае поездка в Измаил, по Буджацкой пустыне, надолго осталась памятна Пушкину. Он наскучил кишинёвскою жизнью; ему надоели городские толки, возбуждённые его горячностью, и вообще городская жизнь. В степях он почувствовал себя на воле и захотел пожить беззаботною кочевою жизнью, снизойти на первую ступень человеческого общежития. Встретив на дороге цыганский табор, Пушкин пристал к нему и несколько времени кочевал вместе с ним. Что это было действительно так, что воспитанник богатого царскосельского Лицея проводил ночи на голой земле, у костров и под шатрами, свидетельствует брат его, сообщивший одно выпущенное прежде место из поэмы Цыганы:
   
   За их ленивыми толпами
   В пустынях праздный я бродил,
   Простую пищу их делил,
   И засыпал пред их огнями.
   
   То же самое говорит Пушкин, рассказывая о своей Музе:
   
   И позабыв столицы дальней
   И блеск и шумные пиры,
   В глуши Молдавии печальной
   Она смиренные шатры
   Племён бродящих посещала,
   И между ними одичала,
   И позабыла речь богов
   Для скудных, странных языков,
   Для песен степи, ей любезной...[404]
   
   Любопытно, что в бумагах его нашлась заметка о происхождении и нравах Цыган[405]. Опять виден умный и зоркий наблюдатель, умевший собирать с жизни двойную дань поэзии и знания. Казалось бы, что чудные южные ночи у цыганских костров, с такою роскошью описанные им, вполне принадлежат миру поэзии; но поэтическое упоение в этой крепкой природе не исключало хладнокровной наблюдательности. В этом-то и сила Пушкина. Местами (например, в Цыганах) поэзия его, как самые роскошные душистые цветы, почти что отуманивают голову, и рядом тут же читатель отрезвляется стройными образами самого ясного, разумного миросозерцания.
   Поэма Цыганы, написанная позже, внутренним содержанием своим вполне принадлежит этому степному странствованию. Весьма вероятно, что у Цыган Пушкин и назывался именем Алеко (Александр). Можно догадываться, что тут не обошлось также без любви. От того такая искренность, такая жизненность поэмы. В жилах поэта текла та же восточная кровь. Покинув душный город, где ему было столько неприятностей, Пушкин радовался широкою волею степной жизни:
   
   Под сенью мирного забвенья
   Пускай Цыгана бедный внук
   Не знает нег и пресыщенья
   И гордой суеты наук...
   Нет, не преклонишь ты колен
   Пред идолом безумной чести;
   Не будешь жертвой злых измен,
   Трепеща тайной жаждой мести.
   О Боже! если б мать моя
   Меня родила в чаще леса
   Или под юртой Остяка,
   В глухой расселине утеса! (VII, 69).
   
   Дорогою в Измаил, или может быть на обратном пути, Пушкин заезжал в Тульчин, где находилась, как мы сказали, главная квартира корпуса и жили некоторые знакомые его: при одном анакреонтическом стихотворении Мальчик, солнце встретить должно, означено им: Тульчин, 1822[406].
   Кажется, что к ноябрю месяцу этого же года следует отнести новую и последнюю поездку его в Чигиринский повет Киевской губернии, в село Каменку, к Давыдовым. Там встретился с ним один его петербургский знакомый, из записок которого извлекаем следующее место[407]: "Приехав в Каменку,-- рассказывает он,-- я был приятно удивлён, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростёртыми объятиями... С генералом был сын его, полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут как дома. Орлов, Охотников и я, мы пробыли у Давыдовых целую неделю. Пушкин и полковник Раевский прогостили тут столько же. Мы всякий день обедали внизу у старушки-матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чём хотел беседовать. Жена А. Л. Давыдова, впоследствии вышедшая в Париже за генерала Себастиани, была со всеми очень любезна. У неё была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Пушкин вообразил себе, что он в неё влюблён, беспрестанно на неё заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и, раскрасневшись, смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать. Мне стало её жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: посмотрите, что вы делаете! Вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя. "Я хочу наказать кокетку, -- отвечал он,-- прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня". С большим трудом удалось мне обратить всё это в шутку и заставить его улыбнуться. В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминал Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе. При этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и всё вместе выходило как-то пошло. Зато когда заходил разговор о чём-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов, и не только отдавал каждому из них справедливость, но в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили. Я ему прочёл одно из его неизданных стихотворений, и он очень удивился, как я его знаю... В то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который бы не знал наизусть его запрещённых стихов"[408].
   С 1822 года положение Пушкина в Кишинёве становится всё тяжелее и для его горячего нрава невыносимее. Рассказанные нами истории должны же были оставить свои следы на нём. Сон перед поединком Пушкин впоследствии сравнивал с ожиданием замешкавшейся карты в азартной игре (VII, 139)[409], и мы уже знаем, что он действительно не слишком дорожил жизнью и любил отважно идти на всякую опасность; но всё же эти встречи со смертью необходимо потрясали всё его нравственное существование и не могли проходить даром. Конечно, глядя теперь со стороны, можно с уверенностью утверждать, что кишинёвская жизнь была полезна Пушкину, как поэту, что эти страсти разработывали его душу и вызывали нам из неё новые живые звуки, которыми теперь мы так наслаждаемся; но каково было самому поэту в болезненные минуты поэтического развития? Вот вопрос. Нашлись ли люди, возле которых он мог отдохнуть, которых участие было бы не оскорбительно, кому бы он мог вполне открыться и довериться? Он отвечает отрицательно. У него были в Кишинёве добрые приятели: Алексеев, Горчаков, Полторацкий и другие; но не было настоящего друга вроде Дельвига, Малиновского, Пущина (И. И.), или каким был позднее П. В. Нащокин; не было и таких людей, как Карамзин и Жуковский, к которым бы он мог прийти, рассказать всё, требовать совета и не оскорбляясь выслушать упрёки и наставления. Вдобавок, на ту пору, разбрёлся и кружок М. Ф. Орлова. Правда, их горячие, иногда только заносчивые речи и требования, ввиду практической неисполнимости, которая не могла укрываться от наблюдательного и зоркого поэта, должны были порою тревожить его и наводить грусть; но он искренно дорожил этими людьми, и отсутствие их, без сомнения, было ему чувствительно.
   
   Кого ж любить? Кому же верить?
   Кто не изменит нам один?
   Кто все дела, все речи мерит
   Услужливо на наш аршин?
   Кто клеветы про нас не сеет?
   Кто нас заботливо лелеет?
   Кому порок наш не беда?
   Кто не наскучит никогда?[410]
   
   Такого человека, конечно, не было. Между тем из Петербурга приходили неутешительные вести, надежда на возвращение из ссылки оставалась по-прежнему только надеждою; положение при Инзове, без определённой деятельности, было какое-то праздное и двусмысленное, и в довершение всего недостаток денежный. Впоследствии Пушкин мог говорить про себя, вспоминая прошедшее:
   
   Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
   В безумстве ветренной свободы,
   В неволе, в бедности, в чужих степях
   Мои утраченные годы...[411]
   
   Само собою разумеется, что большинство людей, с которыми он встречался в Кишинёве, не могли дорожить высокими достоинствами поэта, и всего чаще лишены были способности открывать и замечать их. К тому же им досадно бывало видеть, как этот, едва вышедший из детства, баловень природы, без видимого занятия, без всяких наглядных заслуг, пользуется уважением людей высокопоставленных, водится с первыми лицами города, не хочет знать привычных условий и внешних форм подчинённости, ни перед чем не останавливается и всё ему проходит. Степенное кишинёвское чиновничество не в силах было простить ему, напр., небрежного наряда. Досадно им было смотреть, как он разгуливает с генералами в своём архалуке, в бархатных шароварах, неприбранный и нечёсаный, и размахивает железною дубинкою. Вдобавок, не попадайся ему, оборвёт как раз. Молодой Пушкин не сдерживал в себе порывов негодования и насмешливости, а в кишинёвском обществе было, как и везде, немало таких сторон, над которыми изощрялся ум его. Находчивостью, резкостью возражений и ответов он выводил из терпенья своих противников. Язык мой -- враг мой, пословица, ему хорошо знакомая. Сюда относится большая часть анекдотов, которые ходят про него по России. Так, напр., на одном обеде в Кишинёве какой-то солидный господин, охотник до крепких напитков, вздумал уверять, что водка лучшее лекарство на свете и что ею можно вылечиться даже от горячки. "Позвольте усумниться",-- заметил Пушкин. Господин обиделся и назвал его молокососом. "Ну, уж если я молокосос,-- сказал Пушкин,-- то вы, конечно, виносос". И вот уже враг, готовый радоваться всякой ошибке и распускать всякую клевету! Какая-то дама, гордая своими прелестями и многочисленностью поклонников, принудила Пушкина написать ей стихи в альбом. Стихи были написаны, и в них до небес восхвалялась красота её, но внизу, сверх чаяния, к полнейшей досаде и разочарованию, оказалась пометка: 1 Апреля[412]. Подобных случаев, без сомнения, было немало. Кто-то выразился про Пушкина, играя словом бессарабский с намёком на его физиономию: бес арабский. Иногда поэту приходилось тяжело в обществе, враждебно против него настроенном. В альбоме Онегина есть строфа, в которой выражены эти отношения:
   
   Меня не любят и клевещут;
   В кругу мущин несносен я.
   Девчонки предо мной трепещут,
   Косятся дамы на меня.
   За что? За то, что разговоры
   Принять мы рады за дела,
   Что важным людям важны вздоры,
   Что глупость ветрена и зла;
   Что пылких душ неосторожность
   Самолюбивую ничтожность
   Иль оскорбляет, иль смешит,
   Что ум, любя простор, теснит.
   
   Так он писал про себя, сознавая хорошо своё положение. Но пенять на судьбу, жаловаться на то, что его не понимают, выставлять себя напоказ было вовсе не в его нраве. "Кюхельбекерно мне на чужой стороне",-- только этим и выражались его пени, даже и в письмах к ближайшим людям. Озлобления в нём незаметно. С гордым равнодушием он продолжал являться всюду и по-прежнему посещал разнообразное кишинёвское общество. На ту пору оно сделалось ещё пестрее. Вследствие греческого восстания, которое в 1822 году охватило уже всю Турцию, многие семейства, из княжеств и из самой Турции, спасались бегством в Россию и находили убежище, между прочим, в Кишинёве. Так, напр., в одном отрывке из записок своих Пушкин мимоходом упоминает, что в 1822 году какая-то "старая молдавская княгиня, набелённая и нарумяненная", умерла в его присутствии от холерных припадков (I, 281)[413]. К тому же 1822 году относится временное сближение его с одним греческим семейством, как показывают тогдашние стихи к Гречанке (Ты рождена воспламенять воображение поэтов). Это была известная в Кишинёве Калипсо, приехавшая из Константинополя вместе с матерью своею Полихронией и с другими греками. Калипсо была красавица, но её несколько безобразил длинный нос. Она прекрасно пела с гитарой турецкие песни. Пушкин тогда восхищался Байроном, а про Калипсо ходили слухи, будто она когда-то встретилась с знаменитым лордом и впервые познала любовь в его объятиях:
   
   Быть может, лирою счастливой
   Тебя волшебник искушал,--
   Невольный трепет возникал
   В твоей груди самолюбивой,
   И ты, склонясь к его плечу...
   Нет, нет, мой друг, мечты ревнивой
   Питать я пламя не хочу:
   Мне долго счастье чуждо было,
   Мне ново наслаждаться им...
   
   Сближение с Байроном, без сомнения, придавало Калипсе особенную заманчивость в глазах Пушкина; но любовь к ней была минутным увлечением. Стихи свои (великолепные, но сравнительно-холодные) Пушкин скоро отдал в печать (с полным своим именем), и уже одно это обстоятельство достаточно показывает, что настоящей любви тут не могло быть. Через год Пушкин знакомил с Калипсо и её матерью одного приезжего[414], и по словам сего последнего, в нём уже не оставалось и следов любовного жара.
   Другое стихотворение, биографического содержания, принадлежащее к 1822 году, это К друзьям. Оно написано после прощальной пирушки, которая устроилась у братьев Полторацких по случаю отъезда из Кишинёва общего приятеля их свитского офицера Валерия Тимофеевича Кека. Пушкин говорит, что друзья отличили его особой почётной чашею:
   
   ...жажду скифскую поя,
   Бутылка полная вливалась
   В её широкие края.
   
   Пили из складных походных стаканов, которые вставляются один в другой; Пушкину дали самый большой, наружный:
   
   Я пил, и думою сердечной
   Во дни минувшие летал,
   И горе жизни скоротечной
   И сны любви воспоминал.
   
   Превосходный, художественный разбор этой пиесы, которая так живо изображает положение ссыльного поэта в Кишинёве, посреди военной молодёжи, находим у Белинского (Сочинения, т. VIII, стр. 330). "Пушкин,-- говорит он,-- никогда не расплывается в грустном чувстве; оно всегда звенит у него, но не заглушая гармонии других звуков души и не допуская его до монотонности. Иногда, задумавшись, он как будто встряхивает головою, как лев гривою, чтоб отогнать от себя облако уныния, и мощное чувство бодрости, не изглаживая совершенно грусти, даёт ей какой-то особенный освежительный и укрепляющий душу характер".
   
   Меня смешила их измена:
   И скорбь исчезла предо мной,
   Как исчезает в чащах пена
   Под зашипевшею струёй.
   
   Поэт сам был доволен этими стихами и отослал их в Петербург, где они потом прочитаны были в публичном заседании Вольного Общества Любителей Российской Словесности, в доме Д. А. Державиной, и в печати появились с полным его именем[415].
   Совсем другого содержания, но также в биографическом отношении чрезвычайно любопытны и важны стихи 1822 года: Люблю ваш сумрак неизвестный, набросанные, неконченные Пушкиным и сохранившиеся в двояком виде, черновом и более отделанном (II, 323--325):
   
   Ты, сердцу непонятный мрак,
   Приют отчаянья слепого,
   Ничтожество, пустой призрак,
   Не жажду твоего покрова!
   Мечтанье жизни разлюбя,
   Счастливых дней не знав от века,
   Я всё не верую в тебя:
   Ты чуждо мысли человека.
   Тебя страшится гордый ум!..
   Но, улетев в миры иные,
   Ужели с ризой гробовой
   Все чувства брошу я земные,
   И чужд мне станет мир земной?
   
   Эти мысли о смерти, о загробной жизни, о бессмертии души находятся, очевидно, в связи с тогдашними его обстоятельствами. Может быть, стихи эти и написаны накануне одного из поединков.
   Наконец, есть ещё стихотворение 1822 года, в котором отразилась его кишинёвская жизнь, это Уединение. После сообщённых выше подробностей тут каждое слово становится понятно и получает смысл автобиографический:
   
   Блажен, кто в отдалённой сени,
   Вдали взыскательных невежд,
   Дни делит меж трудов и лени,
   Воспоминаний и надежд;
   Кому судьба друзей послала,
   Кто скрыт, по милости Творца,
   От усыпителя глупца,
   От пробудителя нахала[416].
   
   Так и видится Пушкин в его уединённой комнате, под развалинами, на отдалённом конце Кишинёва: он на время мирится с судьбою и работает, полный памятью о прежних весёлых днях и оживляемый надеждою на более светлое будущее.
   Эти воспоминания и надежды относились к Петербургу. Почти всё время кишинёвской жизни Пушкин рассчитывал, что ссылка его скоро кончится и что ему позволят возвратиться в столицу. Ещё в 1821 году, в письме к брату (27 июля) он говорит: "Пиши ко мне, покамест я ещё в Кишинёве". В письмах 1822 года беспрестанно выражается надежда на скорое свидание. К брату он пишет, от 24 января: "Постараюсь сам быть у вас на несколько дней, тогда дела пойдут иначе"; 21 июля: "Радость моя, хочется мне с вами увидеться, мне в Петербурге дела есть; не знаю, буду ли к вам, а постараюсь"; 6 октября: "Я карабкаюсь и, может быть, явлюсь у вас, но не прежде будущего года". То же самое в письме к Катенину от 19 июля, говоря о постановке на сцену Корнелевой трагедии Сида, переведённой Катениным: "Как бы то ни было, надеюсь увидеть эту трагедию зимою, по крайней мере постараюсь"; или к Я. Н. Толстому, от 26 сентября: "Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдёт на лад".
   Так как официальной ссылки не было, то Пушкин, вероятно, надеялся, что его переведут по службе обратно в Петербург, или хоть уволят в отпуск. Через кого шли эти сношения, у кого именно просил он ходатайства, определительно мы не можем сказать, по крайней мере по имеющимся у нас материалам. Знаем только, что он писал письмо к гр. Нессельроду, который тогда заведывал министерством иностранных дел[417]. Весьма вероятно, что заступниками и ходатаями были те же лица, что и прежде: Карамзин, Жуковский и братья Тургеневы. Но испросить помилование было довольно трудно. Обстоятельства не только не улучшились сравнительно с 1820-м годом, когда Пушкин оставил Петербург, напротив, сделались ещё тяжелее. В самый год удаления Пушкина произошла Семёновская история; в министерстве просвещения и духовных дел, к которому принадлежал Пушкин по роду своей деятельности, наступили времена крутые: профессора Куницын и Арсеньев потерпели по службе; имел большое влияние знаменитый ревизор Магницкий, торжествовало его направление, и в 1822 году даже самый Царскосельский лицей передан в ведомство военно-учебных заведений. К тому же, удалённый по высочайшему (хотя и не гласному) повелению, Пушкин не иначе мог быть и возвращён. Отлучки императора Александра, его беспрестанные поездки то во внутренние губернии, то за границу, на Люблянский и Веронский конгрессы, тоже могли быть помехою. К императору, естественно, посылались только дела первой важности, и отнюдь не могла быть послана бумага о перемещении из одного места в другое какого-нибудь коллежского секретаря Пушкина[418]. Оттого Пушкина так занимает вопрос, когда возвратится государь (письмо к брату от 30 января 1823 года). Неуверенность в своём положении, надежда, что, может быть, завтра выйдет разрешение ускакать из Кишинёва, должны были усиливать душевную тревогу Пушкина. Он жил изо дня в день, как будто не на месте, и беспрестанно готовый в дорогу.
   За невозможность свидания, сношения с петербургскими друзьями ограничивались перепискою, и то довольно редкою, отрывочною. Переписка эта далеко не вся обнародована и, может быть, значительная часть её утратилась: время и быстрая смена обстоятельств истребляют следы прошедшего, и к тому же не в наших нравах было дорожить письмами и беречь их. Впрочем, просим читателей помнить, что мы не пишем полной и связной биографии Пушкина, а только собираем и приводим в порядок материалы для неё. Доступа к бумагам Пушкина и его ближайших друзей мы не имели; может быть, многое из тогдашней переписки его ещё сберегается и со временем будет сообщено во всеобщее сведение. Сколько можно судить по тому, что у нас есть, Пушкин хотя и переписывался со многими лицами, но довольно редко. Он был слишком молод и беспечен и слишком надеялся на скорое свидание, чтобы вести правильную и постоянную переписку за полторы тысячи вёрст.-- С Карамзиным, как кажется, он вовсе не переписывался: лета и положения были слишком розны. Не знаем, уцелели ли письма его к А. И. Тургеневу; но он наверное писал к нему. Сам Тургенев говорит в одном из отрывков своей Хроники Русского из Парижа, что, перебирая бумаги, попал на письмо к нему Пушкина из Кишинёва, от 21 августа 1821 года. "Письмо коротко,-- замечает Тургенев,-- но ноготок востёр"[419]. В 1822 году он ему послал свою Песнь о вещем Олеге, так как Тургенев был большой охотник до русской старины. Через Жуковского шли, кажется, переговоры о возвращении из ссылки; но Пушкин жалуется брату, что редко получает письма от Жуковского, просит, чтоб он, по крайней мере, продиктовал своему человеку Якову несколько строчек к нему. Дело в том, что Жуковский в 1820 и 1821 г. ездил за границу с великой княгиней Александрой Феодоровной и потом был обременён своею должностью при дворе. Тогдашние письма к Чадаеву, как мы видели, утратились, но Пушкин не забывал своего друга, что показывают два стихотворные послания, одно из Крыма, другое из Бессарабии. Писем к Баратынскому тоже, как мы слышали, не сохранилось, хотя они, наверное, были, как видно по двум обращениям к нему в стихах (1822), находящимся в печати. Без сомнения, также шла переписка с Н. Раевским-сыном, с М. Ф. Орловым, после его отъезда из Кишинёва, с Д. В. Давыдовым и др. Из тогдашних писем к П. А. Катенину напечатано в издании Анненковой (I, 58) только одно письмо от 19 июля 1822 г., и там же изложены бывшие между ними недоумения. В письме этом особенно важно для биографии Пушкина следующее, для нас пока не совсем понятное, место: "Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих был я жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимал я тебя) обязан я первым известием об них?" Минутные друзья минутной молодости, общество гусарское и Зелёной Лампы, Всеволожский, Каверин, Юрьев, Мансуров, Молоствов, Василий Олсуфьев и другие забыли Пушкина в его далёкой ссылке. "Два года и шесть месяцев ни строки, ни слова",-- пеняет Пушкин в вышеупомянутом письме к одному из них, Я. Н. Толстому (I, 187). Не знаем, была ли переписка с Малиновским и И. И. Пущиным, но к третьему лицейскому другу своему, барону Дельвигу, Пушкин написал из ссылки в первый раз только в марте 1821 года (см. выше) известное письмо прозою и стихами. Всё-таки, если бы можно было собрать и издать эти письма вместе с ответами, такая книга вышла бы наилучшим пояснением жизни нашего поэта и в то же время была бы живою картиною тогдашнего умственного и литературного движения в России.
   Переписка, более или менее непрерывная, поддерживалась, кажется, только с братом. К сожалению, и она дошла, по крайней мере до нас, не вполне; во-первых, мы не имеем ответных писем брата, во-вторых, самые письма Александра Сергеевича, очевидно, не все уцелели[420]. Лев Сергеевич, не кончив курса в пансионе при педагогическом институте, проживал в Петербурге в доме родителей, не имея определённых занятий и не торопясь поступать на службу. В 1822 году, о котором у нас теперь идёт речь, ему было всего 16 лет. Он был очень похож на брата и лицом и отчасти нравом. Приятели Пушкина любили его: он им живо напоминал ссыльного поэта. К тому же он имел родовую наклонность к занятиям словесностью. Таким образом Лев Сергеевич прямо с ученической скамейки вступил в кружок друзей своего брата. Пушкин покинул его в Петербурге ещё совсем мальчиком и долгое время потом сохранял в отношении к нему нежное и в то же время покровительственное чувство старшего брата. В воспоминаниях о Петербурге он занимал у него первое место, и мы видели, как он заботливо поручает его Дельвигу. Переписываться с ним, знать о нём было для него потребностью сердца. Выше приведено письмо его к брату с рассказом о путешествии и другое, французское, с наставлениями, как вести себя в свете. От 1821 года уцелело только одно письмо (27 июля), из которого два отрывка, с вопросами о новостях словесности и с поручением к Всеволожскому, также приведены выше. "Здравствуй, Лев,-- пишет он ему,-- не благодарю тебя за письмо твоё, потому что ты мне дельного ничего не говоришь: я называю дельным всё, что касается до тебя. Пиши ко мне покаместь (sic) я ещё в Кишинёве. Я тебе буду отвечать со всевозможной болтливостью... Скажи ему (Всеволожскому), что я люблю его, что он забыл меня, что я помню вечера его, любезность его. V. С. Р. его, L. D. его, Овошникову его, лампу его и всё елико друга моего[421]. Поцелуй, если увидишь, Юрьева и Мансурова, пожелай здравия Калмыку и напиши мне обо всём". Эти поручения ввели Льва Сергеевича в общество Зелёной Лампы и познакомили со всеми его шалостями. "Пришли мне Тавриду Боброва",-- заключает Пушкин. Таврида или мой летний день в Таврическом Херсонесе -- старинная поэма, сочинение Семёна Боброва (Николаев. 1798). Пушкину захотелось взглянуть на неё: он тогда занят был своим Бахчисарайским Фонтаном.
   От 1822 года сохранилось четыре письма к брату. "Сперва хочу с тобою побраниться,-- пишет Пушкин 24 января,-- как тебе не стыдно, мой милый, писать полурусское, полуфранцузское письмо, ты не московская кузина; во-вторых, письма твои слишком коротки: ты или не хочешь, или не можешь мне говорить открыто обо всём. Жалею: болтливость братской дружбы была бы мне большим утешением. Представь себе, что до моей пустыне (sic) не доходит ни один дружеский голос, что друзья мои как нарочно решились оправдать мою элегическую мизантропию,-- и это состояние несносно. Письмо, где говорил я тебе о Тавриде, не дошло до тебя, это меня бесит. Я давал тебе несколько препоручений самых важных в отношении ко мне, чёрт с ними; постараюсь сам быть у вас на несколько дней, тогда дела пойдут иначе". Далее говорится о посылке Кавказского Пленника Гречу, что приведено у нас выше. "Спроси Дельвига, здоров ли он,-- продолжает Пушкин,-- всё ли, слава Богу, пьёт и кушает; каково нашёл мои стихи к нему и пр. О прочих дошли до меня тёмные известия. Посылаю тебе мои стихи, напечатай их в Сыне (без подписи и без ошибок) [422]. Если хочешь, вот тебе ещё эпиграмма, которую ради Христа не распускай, в ней каждый стих правда". Следуют две эпиграммы: Иной имел мою Аглаю, и другая на Каченовского. "Покушай, пожалуйста,-- кончает он.-- Прощай, Фока, обнимаю тебя. Твой друг Демьян". И стихи, и особенно эпиграммы, разумеется, разнеслись по Петербургу. Лев Сергеевич становился везде приятным гостем: от него можно было узнать новые стихи и остроты ссыльного брата.
   От 21 июля: "Ты на меня дуешься, милый; не хорошо. Пиши мне, пожалуйста, и как тебе угодно; хоть на шести языках, ни слова тебе не скажу. Мне без тебя скучно. Что ты делаешь? В службе ли ты? Пора, ей-Богу пора. Ты меня в пример не бери; если упустишь время, после будешь тужить. В русской службе должно непременно быть в 26 лет полковником, если хочешь быть чем-нибудь когда-нибудь, следственно, разочти. Тебе скажут: учись, служба не пропадёт, а я тебе говорю: служи, учение не пропадёт. Конечно, я не хочу, чтоб ты был такой же невежда, как В. И. Козлов, да ты и сам не захочешь. Чтение -- вот лучшее учение. Знаю, что теперь не то у тебя на уме, но всё к лучшему. Скажи мне, вырос ли ты? Я оставил тебя ребёнком, найду молодым человеком. Скажи, с кем из моих приятелей ты знаком более? Что ты делаешь, что ты пишешь? Если увидишь Катенина, уверь его ради Христа, что в послании моём к Чаадаеву нет ни одного слова об нём; вообрази, что он принял на себя стих И сплетней разбирать игривую затею; я получил от него полукислое письмо, он жалуется, что писем от меня не получил. Не моя вина. Пиши мне новости литературные. Что мой Руслан? Не продаётся? Не запретила ли его цензура? Дай знать. Если же Слёнин купил его, то где же деньги? А мне в них нужда. Каково идёт издание Бестужева? Читал ли ты мои стихи, ему посланные? Что Пленник? Радость моя, хочется мне с вами увидеться; мне в Петербурге дела есть; не знаю, буду ли к вам, а постараюсь. Мне писали, что Батюшков помешался. Быть нельзя; уничтожь это враньё. Что Жуковский, и зачем он ко мне не пишет? Бываешь ли ты у Карамзина? Отвечай мне на все вопросы, если можешь, и поскорее. Пригласи также Дельвига и Баратынского. Что Вильгельм? Есть ли об нём известия? Прощай. Отцу пишу в деревню"[423].
   От 4 сентября. "На прошедшей почте (виноват, с Долгоруким) я писал к отцу, а к тебе не успел, а нужно с тобою потолковать кой о чём. Во-первых, о службе. Если б ты пошёл в военную, вот мой план, который предлагаю тебе на рассмотрение. В гвардию тебе незачем; служить 4 года юнкером вовсе не забавно. К тому же тебе нужно, чтоб о тебе немножко позабыли. Ты бы определился в какой-нибудь полк корпуса Раевского, скоро был бы ты офицером, а потом тебя перевели бы в гвардию. Раевский и Киселёв оба не откажутся. Подумай об этом, да, пожалуйста, не слегка, дело идёт о жизни. Теперь, моя радость, поговорю о себе". Следует опять поручение к Всеволожскому касательно запроданных стихов.
   Как ни мало печатал Пушкин в сравнении с другими писателями, но литературное значение его быстро возрастало. Ещё до появления в печати Кавказского Пленника, к Пушкину обращены уже были ожидания любителей словесности и читающей публики. Издатели журналов начинали заискивать его участия. В первой половине 1822 года гвардии драгунского полка поручик Александр Александрович Бестужев и отставной артиллерии подпоручик (печальной и тяжёлой памяти) Кондратий Фёдорович Рылеев задумали составить сборник из разных новых произведений русской словесности, наподобие тех литературных календарей или альманахов, которые тогда в Германии и Англии во множестве выходили к каждому новому году. У нас, кажется, такого рода изданий прежде не было, если не считать Аонид Карамзина, появившихся ещё в прошлом столетии. Оба издателя, люди молодые и талантливые, побывавшие с войсками в чужих краях и в Париже, были уже довольно известны в печати. Рылеев напечатал уже несколько исторических Дум, а Бестужев (прославившийся впоследствии под псевдонимом Марлинского) ещё до 1822 года принадлежал к замечательным деятелям в словесности. Перебирая тогдашние журналы с 1819 года, беспрестанно встречаешь его имя и удивляешься разнообразию его занятий. Он переводит с польского, английского и немецкого языков, обнаруживает замечательные познания и в русской истории и в старинной нашей словесности, представляет в Общество соревнователей просвещения и благотворения (где был цензором библиографии) какой-то каменный лен, пишет повести и рассказы, из которых сделалась особенно известною Поездка в Ревель, но всего чаще является как остроумный критик[424]. Мнения его были всегда оригинальны и свежи, выражались смело и с убеждением. Преследуя, напр., своими замечаниями Катенина, одного из представителей шишковской партии, он в то же время не только не увлекается Карамзиным, но даже отвергает предложения его почитателей, которые хотели познакомить его с историографом[425].
   Из своей ссылки Пушкин не мог не обратить на него внимания. Впрочем, и Р<ылеев> и Бестужев встречались с Пушкиным ещё до 1820 года и были потом хорошо знакомы с его приятелями, бароном Дельвигом и Баратынским. Собираясь издать Полярную Звезду, Бестужев обратился к Пушкину с просьбою о стихах для этого альманаха или, как они тогда называли, календаря. Вот ответное письмо Пушкина, из Кишинёва, от 21 июня 1822 года: "Милостивый государь Александр Александрович, давно собирался я напомнить вам о своём существовании. Почитая прелестное ваше дарование и, признаюсь, невольно любя едкость вашей остроты, хотел я связаться с вами на письме не из одного самолюбия, но также из любви к истине. Вы предупредили меня. Письмо ваше так мило, что невозможно с вами скромничать. Знаю, что ему не совсем бы должно верить, но верю поневоле, и благодарю вас как представителя вкуса и верного стража и покровителя нашей словесности. Посылаю вам мои бессарабские бредни, и желаю, чтобы они вам пригодились. Кланяйтесь от меня цензуре, старинной моей приятельнице. Кажется, голубушка ещё не поумнела. Не понимаю, что могло встревожить её целомудренность в моих элегических отрывках. Однако должно нам постоять из одного честолюбия. Отдаю их в полное ваше распоряжение. Старушку, по-видимому, постращали моим именем; не называйте меня, а поднесите ей мои стихи под именем кого вам угодно (например, услужливого Плетнёва, или какого-нибудь нежного путешественника, скитающегося по Тавриде). Главное дело в том, чтоб имя моё до неё не дошло, и всё будет слажено. С живейшим удовольствием увидел я в письме вашем несколько строк К. Ф. Рылеева; они порука мне в его дружестве и воспоминании; обнимите его за меня, любезный Александр Александрович, как я вас обниму при нашем свидании".
   Этим начались сношения. Вскоре Пушкин заочно подружился с Бестужевым, и между ними завязалась довольно деятельная переписка, продолжавшаяся более трёх лет сряду, и судя по тому, что у нас есть из неё, очень важная для истории Русской словесности. В то время Бестужев ещё принадлежал к числу пылких почитателей Пушкина. Впоследствии, как увидим, он переменил мнения свои[426].
   Бессарабскими бреднями, отданными в Полярную Звезду, Пушкин называет Мечту воина, Овидию, Гречанке и Элегию (Увы! зачем она блистает). О первых трёх стихотворениях мы уже говорили; кому или про кого написано четвёртое, относящееся к 1819--1820 годам, нам неизвестно[427]. Печатание стихов видимо занимало Пушкина. "В послании к Овидию,-- поручает он брату (4 сент. 1822),-- перемени таким образом:
   
   Ты сам дивись, Назон, дивись судьбе превратной,
   Ты, с юных дней презрев волненье жизни ратной,
   Привыкнув и пр..."
   
   Мы уже видели, что любимые стихи эти появились в печати не так, как они были написаны. В это же самое время вышел в свет и Кавказский Пленник. Пушкин, как кажется, оживился; письма его наполняются запросами о том, что делается в литературе. "Кстати об стихах,-- продолжает он в том же письме,-- то, что я читал из Шильонского Узника, прелесть. С нетерпением жду успеха Орлеанской...; но актёры, актёры! 5-стопные стихи без рифмы требуют совершенно новой декламации. Слышу отсюда драммо-торжественный рёв Глухорева. Трагедия будет сыграна тоном смерти Роллы. Что сделает великолепная Семёнова, окружённая так, как она окружена: Господи, защити и помилуй, но боюсь. Не забудь уведомить меня об этом и возьми от Жуковского билет для первого представления на моё имя". Предположения Пушкина не сбылись: Жуковский не ставил на сцену своего перевода Орлеанской Девы, и актёру Глухареву не пришлось декламировать пятистопных стихов без рифм.-- Далее в том же письме Пушкин говорит о литературных упражнениях своего товарища Кюхельбекера, каких именно, мы не могли доискаться: "Читал стихи и прозу Кюхельбекера. Что за чудак! Только в его голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию, великолепную, классическую, поэтическую Грецию, Грецию, где всё дышит мифологией и героизмом, славяно-русскими стихами, целиком взятыми из Иеремии. Что бы сказали Гомер и Пиндар, но что говорят Дельвиг и Баратынский? Ода к Ерм<олову> лучше, но стих: Так пел в Суворова влюблен Державин... слишком уже греческой. Стихи к Грибоедову достойны поэта, некогда написавшего: Страх при звоне меди заставляет народ устрашенный толпами стремиться в храм священный. Зри, Боже! число великое унылых тебя просящих сохранить им цель, труд многим людям принадлежащий и проч. Справься об этих стихах у б. Дельвига". Видно, как Пушкин весь был предан словесности, как его занимали самые мелочи в этом отношении.
   Следующее за тем место того же письма дало Пушкину нового корреспондента из Петербурга и повело потом к крепкой на всю жизнь дружеской связи. Мы говорим о возникшей в 1822 году переписке нашего поэта с другим тогдашним критиком и стихотворцем Петром Александровичем Плетнёвым. В первый раз П. А. Плетнёв встретил Пушкина в доме его родителей, когда он был ещё лицеистом. Потом, служа вместе с Кюхельбекером в Екатерининском институте, он через него сошёлся и подружился с Дельвигом. Все трое хаживали на литературные субботние вечера к Жуковскому, где часто бывал Пушкин. Там они и познакомились. Любовь к словесности соединяла молодых людей. Поздними вечерами они возвращались вместе от Жуковского и в одушевлённых беседах не замечали дальних расстояний столицы. Плетнёв напечатал тогда роман одного своего покойного товарища студента Ивана Георгиевского: Евгений или письмо к другу (Спб., 1818, 2 части), и к этому довольно слабому произведению написал предисловие, в котором рассказана жизнь рано умершего сочинителя. "Зачем вы напечатали роман?-- заметил ему Пушкин,-- вам бы выдать одно предисловие: это вещь прелестная". Сношения пока ограничивались обыкновенным знакомством, а потом Пушкин уехал. В 1821 году, в 8-м (февральском) номере Сына Отечества появилась, без подписи, Элегия Плетнёва, под заманчивым заглавием Б<атюшк>ов из Рима[428]. Поэт Батюшков жил тогда в Италии, и от него ждали новых стихов. Вышла забавная мистификация. Профессор Кошанский в Лицее, прочитав Элегию своим слушателям, говорил: Вот сей час виден талант, чувствуется стих Батюшкова. В литературных кружках разошёлся слух, будто Элегия написана Батюшковым. Прошло несколько месяцев; но в 1822 году поэт возвратился в Петербург, и как известно, в беспокойном, близком к помешательству состоянии. Слух об Элегии дошёл до него, и по справке оказалось, что она получена в журнал от Плетнёва. Батюшков подозревал тогда, что у него множество врагов, желающих уронить его славу, что против него какой-то заговор и что Плетнёв нарочно выбран, чтоб повредить ему. Пушкину обо всём написали в Кишинёв, и на это он замечает в письме к брату: "Батюшков прав, что сердится на Плетнёва; на его месте я бы с ума сошёл со злости. Б<атюшков> из Рима не имеет человеческого смысла, даром что новость на Олимпе очень мила[429]. Вообще мнение моё, что Плетнёву приличнее проза, нежели (sic) стихи, Он не имеет никакого чувства, никакой живости, слог его бледен как мертвец. Кланяйся ему от меня и пр.". Лев Сергеевич не отличался скромностью. Письма от брата читались у него целою компаниею. Тогда Плетнёв послал в Кишинёв по почте известное, прекрасное послание своё:
   
   Я не сержусь на едкий твой упрёк:
   На нём печать твоей открытой силы;
   И, может быть, взыскательный урок
   Ослабшие мои возбудит крылы.
   Твой гордый гнев, скажу без лишних слов,
   Утешнее хвалы простонародной:
   Я узнаю судью моих стихов,
   А не льстеца с улыбкою холодной.
   Притворство прочь. На поприще моём
   Я не свершил достойное поэта:
   Но мысль моя божественным огнём
   В минуты дум не раз была согрета и пр.
   
   Читая теперь это послание, видишь, как сбылось предчувствие, выраженное в конце его:
   
   Мне в славе их участие дано,
   Я буду жить бессмертием мне милых[430].
   
   Такое простое, благородное и откровенное обращение не могло не тронуть Пушкина; он отвечал Плетнёву, как давнишнему приятелю, а своему брату написал 6 октября: "Если б ты был у меня под рукой, моя прелесть, то я бы тебе уши выдрал. Зачем ты показал Плетнёву письмо моё? В дружеском обращении я предаюсь резким и необдуманным суждениям; они должны оставаться между нами; вся моя ссора с Толстым[431] происходит от нескромности к. Шаховского. Впрочем, послание Плетнёва, может быть, первая его пиеса, которая вырвалась от полноты чувства. Она блещет красотами истинными. Он умел воспользоваться своим выгодным против меня положением; тон его смел и благороден. На будущей почте отвечу ему".-- Надо прибавить, что перед тем, в июльской (XIX) части Трудов Общества Любителей Русской Словесности появилась статья Плетнёва об антологических стихотворениях, где несколько тёплых, сочувственных страниц посвящено разбору Пушкинских стихов Муза, а в следующей за тем октябрьской части того же журнала напечатан его разбор Кавказского Пленника, замечательный по строго-нравственному требованию, предъявленному критиком в отношении характера самого Пленника (стр. 41 и 42). "Несчастный любовник мог бы сказать ей: "моё сердце чуждо новой любви"; но кто имеет причину признаваться, что он не стоит восторгов невинности, тот разрушает всякое очарование насчёт своей нравственности... Впрочем, встречая в этой поэме пропуски, означенные самим сочинителем, мы полагаем, что какие-нибудь обстоятельства заставили его представить публике своё произведение не совсем в том виде, как оно образовалось в первом его состоянии". Кстати сказать здесь, что пропуски, означаемые рядом точек и впоследствии в таком обилии появившиеся в Онегине, давали повод к обвинению, будто Пушкин нарочно ставит их для возбуждения любопытства читателей. Издеваясь над этим, Грибоедов прислал однажды письмо в Петербург, начавшееся множеством точек.
   Вскоре в переписке между Пушкиным и Плетнёвым вы заменилось словом ты, и они совершенно сблизились.
   Нам остаётся сказать ещё о двух приписках в том же письме к брату от 4 сентября. Одна французская: "Mon père a eu une idée lumineuse, c'est celle de m'envoyer des habits, rappelez la lui de ma part[432]. Это поручение напоминает стихи 1822 года Жалоба[433].
   
   Увы! никто в моей родне
   Не шьёт мне даром фраков модных
   И не варит обеда мне[434].
   
   Другая приписка относится к Рылееву. В Сыне Отечества того года (No 23, июнь) Пушкин прочёл Думу его: Богдан Хмельницкий, которая начинается стихами:
   
   Средь мрачной и сырой темницы,
   Куда лишь в полдень проникал,
   Скользя по сводам, луч денницы
   И ужас места озарял и пр.
   
   "Милый мой,-- приписывает Пушкин сбоку письма,-- у вас пишут, что луч денницы проникал в полдень в темницу Хмельницкого. Это не Хвостов написал, вот что меня огорчило. Что делает Дельвиг, чего он смотрит?"[435]
   Следующее за тем письмо (от 6 октября) Пушкин оканчивает опять вопросом о своих стихах: "Кстати, получено ли моё послание к Овидию? Будет ли напечатано? (sic) Что Бестужев? Жду календаря его. Я бы тебе послал и новые стихи, да лень. Прощай, милый".
   Ожидаемый Пушкиным календарь Бестужева, или Полярная Звезда, карманная книжка для любительниц и любителей Русской Словесности на 1823 год, изданная А. Бестужевым и К. Рылеевым, вышла в последних числах декабря 1822 года (ценз. дозволение А. Бирюкова 30 ноября), в 16 долю листа, 390 и 4 нен. стр. Успех был небывалый. И новость предприятия, и самое содержание, даже и теперь, через сорок лет, не утратившее отчасти своих достоинств, и наконец имена издателей обратили всеобщее внимание на этот первый у нас альманах. Публика, ещё до объявления о выходе, стала раскупать его[436]. Кроме Карамзина, занятого своей историей и никогда не раздроблявшего её в печати, тут участвовали все лучшие писатели: Жуковский, кн. Вяземский, Давыдов, Дельвиг, Гнедич и пр. Об участии Пушкина мы уже говорили. Много шуму возбудила передовая статья Бестужева Взгляд на старую и новую словесность в России. После общего обозрения, Бестужев перечислял писателей, и о каждом сказал по нескольку довольно уклончивых, но замысловатых изречений. Одни обиделись этими приговорами, другие тем, что об них вовсе не было упомянуто, и в журналах поднялась полемика. Приверженцев старины, представителем которых был Вестник Европы, особенно оскорбляло то, что молодой драгунский офицер-самоучка судил и рядил заслуженных писателей. Но к Пушкину Полярная Звезда была очень любезна. Он поставлен наряду с Жуковским и Батюшковым и про него сказано (стр. 24--25): "Ещё в младенчестве он изумил мужеством своего слога, и в первой юности дался ему клад русского языка, открылись чары поэзии. Новый Прометей, он похитил небесный огонь и, обладая оным, своенравно играет сердцами... Мысли Пушкина остры, смелы, огнисты; язык светел и правилен. Не говорю уже о благозвучии стихов -- это музыка; не упоминаю о плавности их -- по русскому выражению, они катятся по бархату жемчугом!" Кроме того, Бестужев поместил четыре стиха из Кавказского Пленника эпиграфом в своей повести из быта древних новгородцев: Роман и Ольга, напечатанной в Полярной Звезде. Повесть эта очень замечательна, как одна из первых попыток рассказа, с соблюдением исторической обстановки. Мысль, очевидно, вызванная романами Вальтер-Скотта, от которых все тогда сходили с ума, и сильно занимавшая потом Пушкина.
   Альманах был немедленно послан к Пушкину вместе с деньгами за стихи. "Благоразумный Левинька,-- пишет Пушкин к брату 30 января 1823 года,-- благодарю за письмо. Жалею, что прочие не дошли. Пишу тебе окружённый деньгами, афишками, стихами, прозой, журналами, письмами, и все то благо, все добро. Пиши мне о Дидло, об Черкешенке Истоминой, за которой я когда-то волочился подобно Кавказскому Пленнику. Бестужев прислал мне Звезду, эта книга достойна всякого внимания. Жалею, что Баратынский поскупился[437], я надеялся на него. Каковы стихи к Овидию? Душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noel и все дрянь в сравнении с ними. Ради Бога, люби две звёздочки, оне обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Р<ылееву> и прочим знаменитым нашим поэтам. Мечта воина привела в задумчивость воина, что служит в иностранной коллегии и находится ныне в бессарабской канцелярии. Эта мечта напечатана с ошибочного списка: призванье вместо взыванье, тревожных дум -- слово, употребляемое знаменитым Р<ылеевым>, но которое по-русски ничего не значит. Воспоминание и брата и друзей -- стих трогательный, а в Звезде просто плоской[438]. Но всё это не беда, были бы деньги. Я рад, что Глике полюбились мои стихи -- это была моя цель. В отношении его я не Фемистокл; мы с ним приятели... Гнедич у меня перебивает лавочку:
   Увы, напрасно ждал тебя жених печальный
   и проч. непростительно прелестно; знал бы своего Гомера, а то и нам не будет места на Парнассе. Дельвиг, Дельвиг! Пиши ко мне и прозой и стихами; благословляю и поздравляю тебя, добился ты наконец до точности языка, единственной вещи, которой тебе недоставало. En avant! marche"[439].
   Намёк о Глинке остаётся для нас непонятен, Гнедич заслужил такую похвалу за Элегию Тарентинская Дева, где описана смерть Эвфрозины, которая плыла на корабле к жениху и утонула; двумя звёздочками помечены два стихотворения самого Пушкина; а Дельвиг поместил в Полярной Звезде известную песню свою: Ах ты, ночь ли, ноченька, Сельскую Элегию, прекрасный сонет Вдохновенье и ещё песню Роза ль ты, розочка, которую до сих пор распевают наши провинциальные барышни.
   Довольно замечательно, что к самому Бестужеву на присылку Полярной Звезды Пушкин отозвался только чрез несколько месяцев. Вот его письмо к нему, уже от 13 июня 1823: "Милый Бестужев. Позволь мне первому перешагнуть через приличия и сердечно поблагодарить тебя за Полярную Звезду, за твои письма, за статью о литературе, за Ольгу и особенно за Вечер на биваке. Всё это ознаменовано твоей печатью, т. е. умом и чудесной живостью. О взгляде можно бы нам поспорить на досуге. Признаюсь, что ни с кем мне не хочется так спорить, как с тобою, да с Вяземским: вы одни можете разгорячить меня. Покамест жалуюсь тебе об одном: как можно в статье о Русской Словесности забыть Радищева? Кого же мы будем помнить? Это молчание непростительно ни тебе, ни Гречу, а от тебя его не ожидал. Ещё слово: зачем хвалить холодного, однообразного Осипова, а обижать Майкова. Елисей истинно смешон: ничего не знаю забавнее обращения поэта к порткам:
   
   Я мню и о тебе, исподняя одежда,
   Что и тебе спастись худа была надежда.
   -- А любовница Елисея, которая сожигает его штаны в печи:
   Когда для пирогов она у ней топилась,
   И тем подобною Дидоне учинилась.
   А разговор Зевеса с Меркурием; а герой, который упал в песок:
   И весь седалища в нём образ напечатан,
   И сказывали те, что ходят в тот кабак,
   Что виден и поднесь в песке сей самый знак.
   
   Всё это уморительно[440]. В рассуждении 1824 г. постараюсь прислать тебе свои бессарабские бредни, но нельзя ли вновь осадить цензуру и со второго приступа овладеть моей анфологией. Разбойников я сжёг, и поделом. Один отрывок уцелел в руках у Николая Раевского. Если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог не испугают нежных ушей читательниц Полярной Звезды, то напечатай его. Впрочем, чего бояться читательниц? Их нет и не будет на Русской земле, да и жалеть не о чем. Я уверен, что те, которые приписывают новую сатиру Арк. Родзянке, ошибаются; он человек благородных правил и не станет воскрешать времена слова и дела. Донос на человека сосланного есть последняя степень бешенства и подлости, да и стихи сами по себе недостойны певца сократической любви[441]. Дельвиг мне с год уже ничего не пишет. Попеняйте ему и обнимите его за меня. Он вас, т. е. тебя, обнимет за меня. Прощай до свиданья".
   Письмо это уже писано из Одессы. Когда именно Пушкин переехал туда; мы не можем определить с точностью[442]. В Генваре 1823 года он ещё не теряет надежды возвратиться в Петербург, как видно по письму его к брату от 30 числа этого месяца: "Прощай, душа моя! если увидимся, то зацалую, заговорю и зачитаю. Я ведь тебе писал, что кюхельбекерно мне на чужой стороне... Неприятно сидеть взаперти, когда гулять хочется". Но, видно, Пушкину надоело дожидаться разрешения из Петербурга и захотелось непременно прогуляться. К тому же и средства на этот раз нашлись. Он в это время был при деньгах. Так, на святках с 1822 на 1823 год, в Кишинёве устроился большой бал по подписке. Молодые молдаване задумали было дать праздник, но приглашали на него по выбору. Тогда русская молодёжь, нарочно им в укор, сложилась между собою и на свой бал пригласила всё общество, не обходя никого. Пушкин тоже дал вкладу 100 рублей: "Смотри же, ни копейки больше",-- сказал он, отдавая эти деньги В. П. Горчакову. Кстати здесь привести любопытную черту, сообщённую тем же приятелем Пушкина. У него накопилось несколько золотых монет: он суеверно берёг их и ни за что не хотел тратить, как бы ни велика была нужда.
   Сам Пушкин так рассказывал брату о своём переселении в Одессу: "Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман -- три последние месяца моей жизни. Вот в чём дело. Здоровье моё давно требовало морских ванн; я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и итальянская опера напоминали мне старину и, ей-Богу, обновили мою душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково; объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе. Кажется и хорошо, да новая печаль мне сжала грудь; мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехав в Кишинёв на несколько дней, провёл их неизъяснимо элегически, и, выехав оттуда навсегда, о Кишинёве я вздохнул"[443].
   Это писано из Одессы, 25 августа; но выражение три месяца, кажется, не точно; вышеприведённое письмо к Бестужеву, от 13 июня, противоречит этому показанию. Кроме того, в записках Ф. Ф. Вигеля определительно сказано, что Пушкин приезжал из Одессы в Кишинёв на две недели, в половине марта месяца. Стихотворение 1823 года на выпуск птички по тону своему принадлежит ещё, как нам кажется, Бессарабии и свидетельствует, что день Благовещения он провёл в Кишинёве[444]. Вигель написал ему в Одессу, что старик Инзов зовёт его к себе назад и что кишинёвские дамы соскучились по нем. Пушкин тотчас явился проститься с Кишинёвом. Эти две недели он прожил в квартире H. С. Алексеева, которому писал впоследствии (в ноябре 1826 года), вспоминая Бессарабию и начиная письмо стихами Жуковского:
   Приди, о друг, дай прежних вдохновений,
   Минувшею мне жизнию повей.
   Не могу изъяснить тебе мои чувства при получении твоего письма... Кишинёвские звуки, берег Быка... Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии. Я опять в своих развалинах, в моей тёмной комнате, перед решётчатым окном или у тебя, мой милый, в светлой чистой избушке".
   Вскоре переезд Пушкина в Одессу получил официальное подтверждение. Указом 7 мая 1823 года новороссийское генерал-губернаторство и вместе наместничество в Бессарабии поручены были графу М. С. Воронцову. Инзов остался, как за три года перед тем, только попечителем колонистов Южного края. Бессарабская наместничья канцелярия переехала в Одессу, которую гр. Воронцов назначил по-прежнему центром управления. Вместе с другими чиновниками и Пушкин перечислился в Одессу, что огорчило старика Инзова. Несмотря на хлопоты, которые доставлял ему Пушкин, старый добрый генерал горевал о нём и говорил про него Вигелю: "Ведь я мог бы удержать его: он был прислан ко мне, попечителю, а не к бессарабскому наместнику".
   Так отзывался человек, приставленный смотреть за его поведением. Так точно было и во всём кишинёвском обществе: Пушкину простили его дуэли, заносчивые речи и шалости, и имя его остаётся памятно и любезно городу Кишинёву.
   

Примечания

   Впервые опубликовано в газете "Русская речь" и "Московский вестник". 1861. No 86--104. Отд. отт. М., 1862. Перепечатано в "РА" 1866. No 8--9. Стб. 1089--1214. Отдельной книгой вышло посмертно в Москве в 1914 г. Печатается по публикации в "РА".
   Самый полный свод биографических данных, относящихся к кишинёвскому периоду южной ссылки Пушкина. Ср.: Томашевский Б. Пушкин.-- Кн. I (глава "Юг"); Трубецкой Б. Пушкин в Молдавии.-- 5-е изд.-- Кишинёв, 1983 (здесь подробная библиография); Двойченко-Маркова Е. М. Пушкин в Молдавии и Валахии.-- М., 1979 (автор вносит ряд дополнений и уточнений в воспоминания современников Пушкина и работы предшествующих исследователей).
   

ПРИМЕЧАНИЯ

Условные сокращения:

   ИРЛИ -- Институт русской литературы (Пушкинский Дом), рукописный отдел.
   ПСС -- Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т.-- М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937--1949.
   "Пушкин в воспоминаниях" -- А. С. Пушкин в воспоминаниях современников.-- T. 1--2.-- М., 1974.
   "РА" -- "Русский Архив".
   "Рассказы о Пушкине" -- Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851--1862 гг./Вступ. ст. и примеч. М. Цявловского.-- М., 1925.
   ЦГАЛИ -- Центральный гос. архив литературы и искусства.
   
   [262] По желанию некоторых наших читателей перепечатываем эту статью нашу из газеты: "Русская Речь и Московский Вестник" 1861 г. NoNo 85--104, так как небольшое количество отдельных её оттисков давно уже разошлось по рукам.
   [263] О жизни А. П. Куницына сохранилось, по крайней мере в печати, очень мало известий. Знаем только, что он учился в Германии и в 1820-х годах потерпел на службе. Из трудов его нам известны речь при открытии Лицея, книга Естественное Право и несколько статей в журналах, например в Сыне Отечества 1818 года, No 18, стр. 202--211: о Конституции, с эпиграфом: Certe id firmissimum longe imperium est, quo obedientes gaudent, и NoNo 23 и 24: Рассмотрение речи г. президента Академии наук (С. С. Уварова, говорившего в публичном заседании главного педагогического института, 22 марта 1818 г., о восточных языках и всемирной истории). В этой последней статье между прочим сказано: "Век лжи и лести, кажется, оканчивается. Ныне и владыки мира говорят и любят правду; о царях судят с благоговением, но по чистоте сердца; пусть одни наёмники продолжают искусство лести".
   [264] Из стихотворения Пушкина Арион (1830). См. сочинения Пушкина, изд. Анненкова, VII, 41. Мы везде ссылаемся на это издание. (Стихотворение "Арион" написано не в 1830, а в 1827 г.-- Сост.)
   [265] Каждому воспитаннику Лицея, до определения его на штатное место, император Александр приказал выдавать ежегодно от 700 до 800 рублей. Пушкин, окончивший курс во втором разряде, получал до самого 1824 г. по 700 р. Кроме того, на первое обзаведение недостаточным воспитанникам назначена была сумма в 10.000 р., но этим вспоможением Пушкин, вероятно, не воспользовался.
   [266] Слышано от С. А. Соболевского.
   [267] От него же:
   Скажите: можно ли сравнить
   Её с Дельфирою суровой?
   Одной -- судьба послала дар
   Обворожать сердца и взоры...
   А та -- под юбкою гусар,
   Лишь дайте ей усы да шпоры!
   Блажен, кого под вечерок,
   В уединённый уголок
   Моя Людмила поджидает,
   И другом сердца назовёт;
   Но, верьте мне, блажен и тот,
   Кто от Дельфиры убегает
   И даже с нею не знаком.
   [268] См. Библиографические записки, 1858 г., столб. 41. (Письма от 25 августа 1823 г. из Одессы.-- Сост.)
   [269] Слышано от В. П. Горчакова.
   [270] Записки И. И. Пущина, в 8 No Атенея, 1859 г., стр. 526.
   [271] Ax! Это по-рыцарски (фр.).
   [272] Одним из таких соседей был Аркадий Родзянка, см. Русский исторический Сборник, т., II, стр. 104.
   [273] Речь идёт о стих. "Деревня", которое было представлено царю в конце 1819 г., и, по преданию, Александр просил благодарить юного автора за благородные чувства, внушаемые его произведением.
   [274] В публикации "Атенея", которую цитирует Бартенев, слова царя приведены не полностью; у Пущина: "...надобно сослать в Сибирь". Отношения Пушкина и Александра I у Бартенева здесь и в дальнейшем крайне идеализированы.
   [275] Передано самим Е. А Энгельгардтом И. И. Пущину См. Записки последнего, стр. 528 и 529. Сам Пушкин, вероятно, впоследствии только узнал о заступничестве Энгельгардта и приписывал своё избавление Чаадаеву и Карамзину.
   [276] Слышано от П. Я. Чаадаева.
   [277] От гр. Д. Н. Бл<удова> у Карамзиных тотчас догадались, кто автор Кинжала.
   [278] Никита Тимофеевич Козлов.
   [279] У Анненкова, в Материалах, стр. 10.
   [280] Записки Пущина, стр. 527.
   [281] "Евгений Онегин", глава восьмая, строфа IV. [Возврат к примечаниям[335] и [347]]
   [282] П. 3. 1861 г., стр. 124. ("Полярная звезда", журнал А. И. Герцена.-- Сост.).
   [283] Самого письма не сохранилось, и покойный П. Я. Чаадаев передавал нам слова по памяти. После известной истории с статьёю в Телескопе, Чаадаев сжёг свою переписку. Уцелело только одно письмо Пушкина на французском языке, с разбором известных филос. писем Чаадаева. (Имеется в виду французское письмо от 19 октября 1836 г. Всего сохранилось не менее 3 писем Пушкина к Чаадаеву.-- Сост.)
   [284] Стихотворение записано в альбом Е. Н. Вульф. 1825 г.
   [285] Письмо к брату от 24 сентября 1820 г. (см. Библиографические записки 1858 года), Пушкин начинает: "Приехав в Екатеринослав, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашёл меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные) предложил мне путешествие к Кавказским водам; лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить; Инзов благословил меня на счастливый путь, я лёг в коляску больной, через неделю вылечился".
   [286] См. Русский Вестник, 1841 г., No 1-й. Рудыковский говорит, что они выехали из Киева 19 мая.
   [287] См. соч. Пушкина, V. 30. В Кишинёве кто-то усомнился, чтобы скованные разбойники могли переплыть реку. Пушкин кликнул своего слугу Никиту и велел рассказать, как они с ним действительно видели это в Екатерннославе. (От В. П. Горчакова.).
   [288] Некоторые подробности путешествия благосклонно переданы мне одною из дочерей генерала Раевского, кн. М. Н. Волконской.
   [289] Рудыковский ошибается, говоря, что генерал Раевский ехал на Кавказ с обоими сыновьями.
   [290] Отрывки из "Путешествия Онегина". Почечуй -- геморрой. Киприда (Венера) -- в мифологии древних богиня красоты и любви.
   [291] Путешествие в Арзрум во время похода 1829 г.
   [292] Письмо от 24 сентября 1820 г. из Кишинёва. [Возврат к примечанию[346]]
   [293] Эпилог к поэме "Руслан и Людмила". 1820 г.
   [294] В письме к барону Дельвигу от 23 марта 1821 г. Пушкин говорит, что Гнедич доставил ему девственную Людмилу.
   [295] См. примеч. 4[321].
   [296] Эпилог к поэме "Кавказский пленник".
   [297] Или, в другом месте:
   Но всё пропало!.. резвый нрав...
   Душа час от часу немеет,
   В ней чувства нет. Так лёгкий лист дубрав
   В ключах кавказских каменеет12.
   12 "Евгений Онегин", чернов. (Дневник Онегина).
   [298] Кавказский пленник. Черкесская песня.
   [299] Пушкин называет город Феодосию Кефой. Броневский перед тем занимал должность Феодосийского градоначальника. Он был литератор и вдобавок мартинист того времени. В Жизни Сперанского, т. 2, стр. 149, сказано, что Броневский имел с Сперанским религиозно-мистическую переписку. Его не следует смешивать с другим Броневским, автором плохой книжки: Путешествие из Петербурга в Триест.
   [300] Это Элегия -- Погасло дневное светило. Пушкин означил её: "Чёрное море. 1820. Сентябрь".
   Лети, корабль, неси меня к пределам дальним
   По грозной прихоти обманчивых морей,
   Но только не к брегам печальным
   Туманной родины моей.
   Н. И. Греч вскоре напечатал Элегию в одной из ноябрьских книжек Сына Отечества (No 46). Намёки, может быть, биографического значения, находящиеся в этой Элегии, остаются для нас непонятны, и оттого мы не можем себе объяснить, почему Пушкин не захотел выставить под ней имени, а потом в собрании стихов своих, 1826 года, опять для прикрытия, означил пиесу Подражанием Байрону.-- Для биографа особенно любопытно и часто весьма бывает важно следить, под какими произведениями поэт выставлял имя, и в каких, напротив, скрывал свою подпись. Эти последние большею частью содержат в себе чисто личные ощущения и задушевную думу Пушкина. Может быть, он познакомился с семьёю генерала Раевского, с его дочерьми, ещё раньше поездки на Кавказ, ещё в Петербурге:
   Я вижу берег отдалённый,
   Земли полуденной волшебные края:
   С волненьем и тоской туда стремлюся я,
   Воспоминаньем упоённый...
   Я вспомнил прежних лет безумную любовь...
   [301] Очевидно, говорится о доме, в котором жило семейство Раевского.
   [302] Отрывки из путешествия Онегина.
   [303] Письмо это писано, вероятно, в 1824 году, для Северных Цветов Дельвига, где оно и появилось в 1826. Оно было вызвано появившеюся в 1823 г. книгою И. М. Муравьёва-Апостола Путешествие по Тавриде в 1820 году, по которой Пушкин хотел проверить собственные впечатления.
   [304] Дом сохранился. Ныне -- Мемориальный музей А. С. Пушкина.
   [305] Елена Николаевна Раевская пережила Пушкина; она не выходила замуж и скончалась в Италии лет 12 тому назад.
   [306] См. примеч. 8[332].
   [307] См. примеч. 4[321].
   [308] См. "Крымские письма Евгении Тур" в Спб. Ведомостях 1854 года, письмо 5-е.
   [309] "Евгений Онегин", глава первая, строфа XXIII.
   [310] Стихотворение "Нереида". 1820 г.
   [311] Так было в первоначальном тексте, Пушкин заменил слово таврические словом полуденные; точно так же в предыдущем стихотворении вместо олив он потом поставил дерев.
   [312] Письмо от 29 июня 1824 г. Одесса.
   [313] На одном из первых черновых набросков Кавказского Пленника сохранилась пометка: "1820 августа 21".
   [314] Стихотворение написано в 1824 г. в Михайловском, но связано с воспоминаниями о пребывании на Юге в 1820 г.
   [315] Вероятно, это та самая женщина, про которую Пушкин говорил, что поэма его Бахчисарайский фонтан есть не что иное, как переложение в стихи её рассказа. Буква К*. поставлена в печати, может быть, для прикрытия.
   [316] Фонтан слёз (фр.).
   [317] См. биографию Инзова, в издании: Александр I и его сподвижники.
   [318] От кн. М. Н. В<олконск>ой.
   [319] Поливанов Л. А. С. Пушкин: Материалы для его биографии. 1817--1825 // Русская старина.-- 1887.-- Янв.-- С. 235--248; Оксман Ю. К истории высылки Пушкина из Петербурга // Памяти П. Н. Сакулина.-- М., 1931.-- С. 162--165.
   [320] См. соч. Пушкина, V, 497. "Человек с умом и сердцем, в то время неизвестный молодой чиновник, ныне занимающий важное место".
   [321] См. статью Надеждина в Одесском Альманахе 1840 г., статью Н. В. Берга в Москвитянине 1855 г., No 4; статью В. П. Горчакова, там же 1850 г., No 2 и пр.
   [322] Сердцем я материалист, но разум этому противится (фр.).
   [323] Библиографические Записки, 1859 года, No 5, столб. 120. Французская фраза, вероятно, была сказана Пушкиным в разговоре с П<естелем>, про самого себя. Он после не раз выражал эту мысль, например, в стихах: Ты, сердцу непонятный мрак. (В подлиннике после французской фразы стоит: "говорит он", что заставляет признать толкование Бартенева ошибочным.-- Сост.)
   [324] В описании кишинёвских знакомств и жизни Пушкина мы руководствуемся отчасти изустными рассказами и указаниями доброго приятеля его В. П. Горчакова, за которые обязаны ему великою признательностию. Он с любовью и нежным участием к памяти Александра Сергеевича передавал нам разные подробности, которые были необходимы для понимания прошедшей обстановки. Кроме того я пользовался печатными его статьями, Выдержками из Дневника, в Москвитянине 1850 г., кн. 2, стр. 146--182; кн. 3-я, стр. 233--264 и кн. 7-я, стр. 166--198; и Воспоминанием о Пушкине в 19 номере Московских Ведомостей 1858 года. Нельзя не пожелать продолжения этих статей; никакое исследование не может заменить живых и ярких свидетельств современника-очевидца.-- Несколько указаний заимствовано ещё из статьи покойного профессора Одесского лицея К. Зеленецкого: "Сведения о пребывании Пушкина в Кишинёве и в Одессе, и примечания к описанию Одессы, в Евгении Онегине" (В Москвитянине 1854 г. No 9). Зеленецкий говорит, что он ездил нарочно в Бессарабию для собирания сведений о Пушкине и писал со слов Д. А. Вороновского, П. С. Пущина, покойного Марини, В. И. Гординского, П. С. Леонарда, В. 3. Писаренка и студента Ратко.
   [325] "19 октября". 1825 г.
   [326] Дом этот подвергался несколько раз разрушению от землетрясений. Дальнейшие подробности о помещении Пушкина взяты из статьи Н. В. Берга в Москвитянине 1854 г. No 4. Г. Берг говорит, что дом этот зовут в Кишинёве домом Инзова, но что он принадлежит живущему за границей боярину Доничу. Но на фотографическом снимке с него, присланном из Кишинёва М. П. Погодину, находится надпись, в которой сказано, что домом владел Инзов, и что на нём до сих пор лежит казённое запрещение по делу о начёте на Инзова от провиантского департамента.
   [327] Из Записок Ф. Ф. Вигеля.
   [328] Из Записок В. Г. Теплякова, см. Общезанимательный Вестник 1857, No 1. В печати под Чёрною шалью выставлено 14 ноября 1820; но это, вероятно, число отсылки её в Петербург, -- пиеса написана несколько раньше, как видно будет из дальнейшего рассказа. Пушкин был доволен ею и послал в Петербург. Она появилась в апрельском 15-м номере Сына Отечества 1821 г., но с ошибками; Пушкин рассердился и послал её вторично в 5-й номер Благонамеренного 1821 г., где в примечании и было сказано, что стихи перепечатываются ради ошибок, с которыми их напечатали в Сыне Отечества.
   [329] Записка эта, сочинённая по-французски, была напечатана в русском переводе, но, к сожалению, не вполне, в альманахе Утренняя Заря 1843 г.
   [330] Единственный встреченный мною человек, который счастлив благодаря своему тщеславию (фр.).
   [331] Слышано от П. Я. Чаадаева.
   [332] О М. Ф. Орлове и его отношениях с Пушкиным см. примеч. 50[441].
   [333] Стих. "Виноград" написано осенью 1824 г. в Михайловском.
   [334] Читатели могли заметить, какой важный материал для биографии Пушкина представляют собственные его сочинения; иногда одно слово, одно прилагательное служат самым надёжным указанием. Поэтому весьма нужно знать, когда именно что писано. Отчасти он сам помог этому, расположив по годам стихи свои в тех пяти книжках, которые вышли при его жизни, одна в 1826 и четыре в 1829--1835 годах. Тут главное хронологическое указание. Потом в рукописях его сохранились некоторые числовые отметки, уже не только годов, но и дней. Некоторые из них переданы в издании Анненкова и повторены в издании Исакова. Но в обоих этих лучших изданиях стихотворения Пушкина расположены только по годам, в самых же годах перепутаны и, следовательно, опять-таки не могут представлять точной поэтической летописи, где иногда важны месяцы и даже дни создания пиесы. Для будущего издания, которое, вероятно, не замедлит появиться, предлагаем для примера расположить стихи 1820 года в следующем порядке26:
   1. Дориде -- писаны ещё в Петербурге.
   2. Дорида /
   3. Эпилог к Руслану и Людмиле.
   4. Погасло дневное светило.
   5. Увы, зачем она блистает.
   6. О дева роза, я в оковах.
   7. Чаадаеву с морского берега Тавриды.
   8. Фонтану Бахчисарайского дворца.
   9. Нереида.
   10. Редеет облаков летучая гряда.
   11. Виноград.
   12. Чёрная шаль.
   13. Дочери Карагеоргия.
   В издании Анненкова к 1820-му году ещё отнесены стихи Записка к Приятелю (о кухмистере Тардифе), В лесах Гаргарии счастливой, а в издании Исакова ещё Платонизм, но не сказано, на каком основании. Эти стихи могли быть написаны и несколько раньше, и несколько позже; их надо отнести к неизвестным по времени, означив год предположительно.
   26 В датировке этих стихотворений у Бартенева есть неточности. См.: ПСС.-- Т. 1--2.
   [335] Стих. "Муза" написано 5 апреля 1821 г.
   [336] Черновой текст. В окончательной редакции начальный стих: "Кто видел край, где роскошью природы". Написано в апреле 1821 г.
   [337] Соч. Пушкина, VII, 27.
   Оставим юный пыл страстей,
   Когда мы клонимся к закату,
   Вы -- старшей дочери своей,
   Я -- своему меньшому брату.
   [338] Стих. "Кокетке". 1821 г.
   [339] Эпиграфы эти приведены в материалах Анненкова, стр. 95: один из Гёте: gieb meine Jugend mir zurück, <мне молодость верни мою,-- нем.> и другой из итальянского, мало у нас известного поэта Пиндемонте: "О, счастлив, кто никогда не переступал за границу сладкой земли своего народа; сердце его не привязано к предметам, которых ему нет надежды увидеть снова". Именно это чувство замечаем в Пушкине и когда он писал Пленника и ещё года два после.
   [340] Письмо из Кишинёва, октябрь -- ноябрь 1822 г.
   [341] Немцов был пасынок известного московского стихотворца и остряка Алексея Михайловича Пушкина. Его жена, мать Немцова, Елена Григорьевна, (рожд. Воейкова) была очень дружна с Жуковским, который и передавал ей это уже по смерти Александра Сергеевича. Слышано от её внучки, Марьи Ивановны Постниковой, рожд. Пушкиной.
   [342] О действительной истории замысла и создания "Кавказского пленника" см.: Томашевский Б. Пушкин.-- Кн. I.-- С. 325--391.
   [343] Незаконченное послание В. Ф. Раевскому. 1822 г.
   [344] От П. Я. Чаадаева.
   [345] Прощайте (лат.). "Евгений Онегин", глава первая, строфа VI.-- (Сост.).
   [346] Отрывки этих первоначальных Записок Пушкина см. в Материалах Анненкова, стр. 20--23 и 26.
   [347] "Евгений Онегин", глава седьмая, строфа XXIII.
   [348] Там же, строфа IX.
   [349] Уставом Наездника Пушкин называет только что вышедшую тогда книжку Давыдова: Опыт теории партизанского действия. М., 1821. Пушкин прочитал её и потому, что ценил талант Давыдова и потому ещё, что военное дело было не совсем чуждо ему: он беспрестанно проводил время с офицерам.-- В послании к Давыдову, говорят, есть пропуск. Пушкин легко мог познакомиться с Давыдовым ещё в Царском Селе, в обществе лейб-гусаров, а потом встречаться у его родственников в Киеве и Каменке.
   [350] Стихи, обращённые к Д. В. Давыдову, написаны в 1822 г. Письмо к П. А. Катенину от 5 апреля 1821 г. не сохранилось. Этим числом в рабочей тетради Пушкина помечено стих. "К Катенину".
   [351] Слышано от одного из товарищей его, С. А. Соболевского. (Исключение произошло в феврале 1821 г.-- Сост.)
   [352] Письмо, о котором идёт речь, написано в сентябре или начале октября 1822 г.
   [353] То же самое Пушкин повторяет потом в Онегине:
   Чем меньше женщину мы любим,
   Тем легче нравимся мы ей,
   И тем вернее её губим
   Средь обольстительных сетей.
   .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
   Но эта важная забава
   Достойна старых обезьян
   Хвалёных дедовских времян.
   (Онегин, гл. IV, строфа 7).
   Строфа эта появилась в печати только в 1828 году, т. е. около семи лет после того, как она первоначально создалась в голове поэта.
   [354] Приводим отрывки из подлинника в образчик того, как Пушкин владел тогда французским языком: "Je vous observerai seulement que moins on aime une femme et plusion est sûr de l'avoir. Mais cette jouissance est digne d'un vieux sapajou du 18 siècle... Le cynisme dans son âpreté en impose à la frivolité de l'opinion, au lieu que les petites friponeries de la vanité nous rendent ridicules et méprisables.
   Les principes que je vous propose, je les dois a une douloureuse expérience... Ils peuvent vous sauver des jours d'angoisse et de rage. Un jour vous eàtendres ma confession. Elle pourra coûter à ma vanité; mais ce n'est pas ce qui m'arreterait lorqu'il s'agit de l'intérêt de votre vie". Письмо напечатано в Библиографических Записках 1859 г. No 1. Там приложен и русский перевод, но он показался нам не совсем верен.
   [355] См. выдержки из Дневника В. П. Горчакова.
   [356] Мельмот -- французский роман, сочинение Maturin. Пушкин очень любил этот роман и называл его гениальным произведением.-- Выдержку из записок Теплякова см. в Общезанимательном Вестнике 1857 г., No 6, стр. 221 и след.
   [357] Стих. "Старица-пророчица" не Пушкина.
   [358] "Вера внутренняя перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в своих творениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной". VII, 154.
   Статейка о Байроне может послужить образчиком тех замечаний и отметок, которыми Пушкин часто сопровождал своё чтение.
   [359] Заметка о Байроне в "Литературной газете" No 53 также принадлежит не Пушкину, автор её, скорее всего, П. А. Вяземский. "Байрон много читал..." -- из "Отрывков из писем, мыслей и замечаний", опубликованных в "Северных цветах" на 1828 год.-- ПСС.-- Т. II.-- С. 55. [Возврат к примечанию[425]]
   [360] Во всех изданиях сочинений Пушкина напечатано 25.000 000; странно, что не заметили этой опечатки; Пушкин не мог не знать, что в Европейской Турции нет такого числа Турок.
   [361] Некоторые черты этого рассказа были переданы Пушкину В. П. Горчаковым, который по распоряжению начальства ездил под Скуляны для собрания сведений о происходившем сражении.
   [362] Вероятно, он тогда же заезжал в Аккерман и Овидиополь. В Полярной Звезде 1823 года, в Обозрении русской словесности (стр. 25), Бестужев своим кудрявым словом выражается про Кавказского Пленника, что он писан "в виду седовласого Кавказа и на могиле Овидиевой"39.
   39 В Аккермане Пушкин был в декабре 1821 г. вместе с И. П. Липранди. [Возврат к примечанию[443]]
   [363] См. Сын Отечества 1814, No 41.
   Одомаратели все сделались судьями,
   И каждый произнёс свой строгий приговор,
   Как ныне водится, Наполеону.
   "Сорвём с него корону!"
   -- Повесим! -- Нет, сожжём!
   Нет, это жестокó! В Каенну отвезём!
   ...Нет, сказал насмешливый Филон,
   Вы с большей лютостью дни изверга скончайте,
   На Эльбе виршами до смерти зачитайте:
   Ручаюсь, с двух стихов у вас зачахнет он!
   [364] "Недвижный страж дремал на царственном пороге..." 1824 г. При жизни Пушкина не печаталось по цензурным соображениям.
   [365] Г. Анненков напечатал эти превосходные стихи в 7-м томе сочинений Пушкина, и притом в искажённом виде: вероятно, он так нашёл их в рукописях Пушкина. Весьма правдоподобно предположение, высказанное в Библиографических Записках, что когда Пушкин сочинял своего Наполеона, ему пришли в голову стихи Жуковского и он написал их для себя, доверяя единственно памяти; оттого и вышли ошибки.-- Стихи эти вошли уже в посмертное издание сочинений Жуковского.
   [366] В этих вопросах изложена была критика на Руслана и Людмилу. Сын Отечества 1820, ч. 44. Они написаны Д. П. Зыковым, см. у Анненкова, Материалы, стр. 67.
   [367] См. статью г. Грена в Общезаним. Вестнике. 1857 г. No 1, стр. 25. Там приведено и большое стихотворение это, не попавшее в собрания сочинений Пушкина; впрочем, стихи так слабы, что не верится, как мог их написать Пушкин.
   [368] Правильное написание фамилии -- Эйхфельд, Мария Егоровна (урожд. Милло) и Иван Иванович.
   [369] См. Выдержки из Дневника В. П. Горчакова.
   [370] См. Воспоминания В. П. Горчакова в Москов. Ведомостях. 1858 г. No 19.
   [371] В Москов. Телеграфе 1825 г., No 21, где была помещена песня Земфиры. Телеграф заметил при этом: "Прилагаем ноты дикого напева сей песни, слышанного самим поэтом в Бессарабии".
   [372] См. статью Зеленецкого, в Москвит. 1854 г., No 9. Молдаванский танец называется джок, а не дрок, как там напечатано.
   [373] См. Воспоминания В. П. Горчакова. Надо припомнить, что дом, в котором жил Пушкин, стоял почти на пустыре и к воротам надо было проходить довольно далеко.
   [374] "Евгений Онегин", строфа второй главы, не вошедшая в окончательный текст романа.
   [375] Происходило это, по-видимому, в мае-июне 1821 г., после дуэли с полковником С. Н. Старовым.
   [376] Первый, по выходе из Лицея, около 1818 года, с лицейским товарищем Кюхельбекером, которого Пушкин очень любил, но над которым часто подшучивал. Кюхельбекер, как и многие тогдашние молодые стихотворцы, хаживал к Жуковскому и отчасти надоедал ему своими стихами. Однажды Жуковский куда-то был зван на вечер и не явился. Когда его после спросили, отчего он не был, Жуковский отвечал: "Я ещё накануне расстроил себе желудок, к тому же пришёл Кюхельбекер, и я остался дома". Это рассмешило Пушкина, и он стал преследовать неотвязчивого поэта стихами:
   За ужином объелся я,
   Да Яков запер дверь оплошно --
   Так было мне, мои друзья,
   И Кюхельбекерно, и тошно.
   Выражение мне Кюхельбекерно сделалось поговоркою во всём кружке. Кюхельбекер взбесился и требовал дуэли. Никак нельзя было уговорить его. Дело было зимою. Кюхельбекер стрелял первый и дал промах. Пушкин кинул пистолет и хотел обнять своего товарища, но тот неистово кричал: стреляй, стреляй! Пушкин насилу его убедил, что невозможно стрелять, потому что снег набился в ствол. Поединок был отложен, и потом они помирились. (Из Записки о дуэлях Пушкина, написанной В. И. Далем вскоре после кончины Пушкина.) Яков -- слуга Жуковского.
   [377] Со слов В. П. Горчакова.
   [378] Москов. Медицин. Газета 1860 г., No 49.
   [379] Одесский Альманах 1840 г., стр. 330.
   [380] От В. П. Горчакова.
   [381] Из Воспоминаний В. П. Горчакова и вышеупомянутой записки В. И. Даля, который, впрочем, рассказывает несколько иначе (он записывал с чужих слов): "На бале, где обращение гораздо вольнее нашего, полуевропейская образованность, барыни в модных венских нарядах, мужчины в чалмах и огромных шапках,-- Пушкин расшалился. Он взял даму на вальс и, захлопав, кричал музыкантам: вальс, вальс! Офицер подошёл с замечанием, что будут танцевать не вальс, а мазурку. Пушкин отвечал: "Ну, я вальс, а, вы мазурку"; музыка заиграла, и Пушкин провальсировал".
   [382] Там же.
   [383] См. в повести Выстрел (стр. 171): "Офицер почёл себя жестоко обиженным и в бешенстве, схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара".
   [384] Подробности от В. П. Горчакова. Сущность этой истории передана Львом Сергеевичем Пушкиным в его статье о брате в Москвит. 1854, No 10, стр. 50--58, где названо и полное имя Балша.
   [385] См. примеч. 38[399].
   [386] В датировке перечисленных ниже стихотворений есть неточности. См.: ПСС.-- Т. 2.
   [387] Последние 8 стихотворений принадлежат к 1821 г., но к каким месяцам, мы пока определить не можем. В издании Анненкова (II, 288) к 1821 году отнесено ещё стихотворение К*** (Зачем безвременную скуку), и в примечаниях сказано, что, по свидетельству рукописей, оно написано к Пле-ееву; но в VII-м дополнительном томе того же издания, в росписи стихов (стр. 165) при нём означено К-керу. Слова эти можно читать Плещееву или Кюхельбекеру, как и прочёл Г. Н. Гениади, в последнем Исаковском издании. У нас в руках собственноручный список стихотворения, доставленный г. Калошиным. Под ним Пушкин означил: 1 ноября 1826. Москва. В тексте изменений нет против печатного, только во 2-м стихе вместо думою Пушкин поставил было грустию и потом зачеркнул.-- Ожидая пояснений, думаем, что, может быть, стихи и действительно написаны в 1821 году, а в 1826 Пушкин написал их просто кому-нибудь в знак памяти: его тогда часто просили писать в альбомы, и чтобы отделаться, он иногда писал свои старые стихи. Напечатаны они в первый раз в 1827 г. в Московском Вестнике, No 2.
   [388] Кроме того, без ведома Пушкина, напечатаны в Сыне Отечества 1821 года в No 11 (март) шутливая записка к В. Л. Пушкину в прозе и стихах, написанная в 1816 г., да в No 52 (декабрь) послание к Жуковскому по прочтении его книжек Для немногих, 1819 года. Сын Отечества в 1821 году издавался А. Ф. Воейковым и Н. И. Гречем. Первый, как известно, не слишком уважал права литературной собственности и напечатал названные стихи, взяв их у В. Л. Пушкина и у Жуковского и не спросясь сочинителя. Да ещё во 2-м номере журнала Соревнователь просвещения и благотворения 1821 года появилась эпиграмма А. С. Пушкина История стихотворца.
   [389] Эти стихи первоначально находились в конце стихотворения к Овидию. В печати Пушкин должен был исключить их; но ими не могло заключаться стихотворение, как сказано в Библиографических Записках 1858, No XI, столб. 342.
   [390] Не тот ли это кн. Лобанов, который напечатал в 1821 году в Париже Молитвы при божественной литургии?-- Упоминаемый ниже Я. Н. Толстой, с которым Пушкин сходился у Всеволожского на вечерах Зелёной Лампы, сам печатал статьи в тогдашних журналах.
   [391] См. у Анненкова в Материалах, стр. 186--187. Там сказано, что письмо писано в 1823 году; но в VII томе, в перечне сочинений Пушкина, при нём поставлено Кишинёв, 26 сентября 1822. Время, впрочем, определяется выражением в конце письма; "два года и шесть месяцев никто ни строки, ни слова".
   [392] За разъяснением этих сношений я обращался к Н. И. Гречу. В ответном письме, которым он почтил меня (Спб. 16 июля 1861), сказано: "Гнедич предлагал мне, убеждал меня приобрести рукопись Кавказского Пленника для издания её на мой счёт, но я не мог принять этого предложения".
   [393] У Анненкова, в Материалах, стр. 96 и 97, помещено это письмо к Гнедичу, с чернового оригинала, оставшегося в бумагах Пушкина.
   [394] В 35 No Сына Отечества (от 2 сентября), в первом извещении о выходе К. Пленника, сказано: "Цена на веленевой бумаге 7 р., на любской 5 пуб. Продаётся у издателя, Кол. Сов. Ник. Ив. Гнедича в доме, принадлежащем Имп. Публ. Библ., на Невском проспекте". Гнедич тогда же издал и Шильонского Узника Жуковского. Про портрет сказано: "Издатели (?) сей повести говорят: "Думаем, что приятно сохранить юные черты поэта, которого первые произведения ознаменованы даром необыкновенным!"" Портрет этот перерисован в Русском Художественном Листке в 32-м номере нынешнего (1861) года; но ещё прежде он был повторён вскоре по смерти Пушкина, в Художественной Газете 1837 г., No 9 и 10. Там сказано, что портрет этот нарисован был с памяти, без натуры, художником К. Б., "в нежной молодости уже обратившим на себя внимание". Не означают ли буквы К. Б. Карла Брюлова? В таком случае с этим портретом связываются две дорогие памяти русской жизни.-- Когда Пушкин был в Лицее, тамошний учитель рисования и надзиратель лицеистов Чириков снял с него портрет; но где он теперь, неизвестно46.
   46 Рисунок, приписываемый С. Г. Чирикову, с которого могла быть сделана гравюра Е. Гейтмана, хранится ныне во Всесоюзном музее А. С. Пушкина в Ленинграде.
   [395] В 1851 г. В. П. Горчаков передал нам письмо к нему Пушкина с замечаниями на Кавк. Пленника. Г. Анненков списал его у нас и поместил в своих Материалах, стр. 97--98; но приложенные к письму поправки печатного текста, сделанные Пушкиным в посвящении поэмы, переданы у Анненкова не вполне. Пушкин, очевидно, хотел восстановить текст, искажённый вследствие особенных соображений. В третьем стихе посвящения вм. пустынной лиры первоначально было изгнанной лиры; в 4-м от конца стихе вместо нынешнего: Но сердце укрепив терпеньем стояло: Но сердце укрепив свободой и терпеньем. Надпись письма: "Горчакову в Гурогулбине" (местечко в 40 верстах от Кишинёва, куда Горчаков ездил по службе).
   [396] Произвёл ли он скандал <пишет мне> Орлов, вот что существенно (фр.).
   [397] Письмо от октября 1822 г.
   [398] См.: Цявловская Т. Г. Влюблённый бес: (Неосуществлённый замысел Пушкина) // Пушкин: Исследования и материалы. T. III.-- М.; Л., 1960.-- С. 101--130.
   [399] Поэма "Гаврилиада". Написана весною 1821 г.
   [400] От П. В. Нащокина, В. П. Горчакова, С. Д. Полторацкого и других.
   [401] М. Ф. Орлов уехал из Кишинёва в Киев в январе 1822 г. Истинным обстоятельствам увольнения М. Ф. Орлова и П. С. Пущина посвящена обширная литература. См.: Нечкина М. В. Движение декабристов.-- T. I--II.-- М., 1955; Гершензон М. История молодой России.-- 2-е изд.-- М.; Пг., 1923; Базанов В. Г. Владимир Федосеевич Раевский.-- Л.; М., 1949; Павлова Л. Я. М. Ф. Орлов.-- М., 1964 и др. [Возврат к примечанию[372]]
   [402] Зеленецкий в Москвит. 1854, No 9, стр. 6, передавая этот случай со слов одного из чиновников Наместничьей канцелярии, В. 3. Писаренко, прибавляет, что П. С. Пущина тогда уже не было в Кишинёве и что Инзов после помирил противников.
   [403] Пушкин побывал в Измаиле 17--21 декабря 1821 г. во время поездки с Липранди (см. примеч. 39[402]). В цыганском таборе провёл некоторое время летом 1821 г., когда гостил в имении 3. Ралли Долна, в 60--70 км от Кишинёва.
   [404] "Евгений Онегин", глава восьмая, строфа V.
   [405] "Долго не знали в Европе происхождения Цыганов и считали их выходцами из Египта. Доныне в некоторых землях и называют их Египтянами. Английские путешественники разрешили, кажется, все недоумения. Доказано, что Цыганы принадлежат к отверженной касте индейцев, называемых Парна. Язык их и то, что можно назвать их верою, даже черты лица и образ жизни -- верные тому свидетельства. Их привязанность к дикой вольности, обеспеченной бедностью,-- везде утомила меры, принятые для преобразования праздной жизни сих бродяг. Они кочуют в России, как и в Англии; мужчины занимаются ремёслами, необходимыми для первых потребностей, торгуют лошадьми, водя медведей, обманывают и крадут; женщины промышляют ворожбой, песнями и плясками".
   [406] Пушкин, скорее всего, заезжал в Тульчин в январе -- феврале 1821 г. и в начале ноября 1822 г. См.: Деи Т. П. Пушкин в Тульчине // Пушкин: Исследования и материалы. T. I.-- М.; Л., 1956.-- С. 222--229. Стих. "Мальчик! Солнце встретить должно" принадлежит А. А. Дельвигу и приписывалось Пушкину ошибочно.
   [407] Речь идёт о Записках И. Д. Якушкина, впервые опубликованных в отрывках А. И. Герценом в 1862 г.
   [408] В записках Я<кушки>на эта встреча с Пушкиным отнесена к ноябрю месяцу 1820 г.; но, по соображению обстоятельств, это указание кажется нам не точным, Пушкин мог быть в Каменке в ноябре месяце либо 1821-го, либо 1822-го года. (Дата указана Якушкиным правильно.-- Сост.).
   [409] Отрывок "Участь моя решена. Я женюсь..." -- ПСС.-- Т. 8.-- С. 580.
   [410] "Евгений Онегин", глава четвёртая, строфа XXII.
   [411] Стих. "Воспоминание", чернов. Написано 19 мая 1828 г. Точное прочтение стихов 2 и 3: "В безумстве гибельной свободы / В неволе, бедности, изгнании, в степях..."
   [412] В. П. Горчаков: Выдержки из Дневника.
   [413] Заметка о холере, относящаяся к 1831 г.
   [414] Ф. Ф. Вигеля, приехавшего тогда на службу в Кишинёв. Покойный Вигель в 1853 году позволил нам сделать отметки из его записок и выписать места, в которых говорится о Пушкине.
   [415] В ХХII-й части Трудов Вол. Общества Люб. Р. Словесности (1823 года). В Летописях Общества, в описании этого публичного заседания (22 мая) на стр. 296 и 297 сказано, что один из членов Общества, "цензор библиографии" А. А. Бестужев прочёл Прощание, сочинение А. С. Пушкина (в стихах). Такого стихотворения за то время мы не знаем у Пушкина, и думаем, что Прощанием названы здесь стихи К друзьям.
   [416] Стих. "Уединение" написано в 1819 г. и, скорее всего, связано с пребыванием Пушкина в Михайловском.
   [417] В письме к брату от 6 октября 1822 г. "Министру я писал, он и в ус не дует".
   [418] Бартенев ошибается. Александр I помнил о Пушкине и в 1821 г. с конгресса в Лейбахе через статс-секретаря И. А. Каподистрию запрашивал Инзова о поэте в связи с греческим восстанием.
   [419] См. Современник 1841 года, том XXV, стр. 5.
   [420] Лев Сергеевич скончался в Одессе в 1854 году. Тогда же я обратился с просьбою к опекуну детей его, С. А. Соболевскому, поискать в его бумагах писем Пушкина. Из нижегородской деревни прислана была пачка писем, всего 34. С. А. Соболевский позволил нам снять с них копии, которыми мы теперь и пользуемся. Потом письма эти были напечатаны в Библиогр. Записках 1858 г. (No 1, 2 и 4), но не вполне, и не в строгом порядке.-- Писем было, конечно, больше, нежели сколько теперь у нас в руках. Недавно найдено ещё одно чрезвычайно любопытное письмо (1825 года) г. Титовым в бумагах П. М. Л-вой и напечатано в Библиогр. Записках 1861, No 13.
   [421] V. С. Р.-- значит Veuve Cliquot. Pontchadrain -- клеймо на пробках шампанского. Что такое L. D., не знаем. Авдотья Ивановна Овошникова -- петербургская танцовщица. Калмык -- мальчик, слуга у Всеволожского. См. о нём заметку г. Журавлева в Москов. Ведом. 1855 г. No 143.-- Для характеристики этого общества молодых повес можно прибавить, что у них, напр., разыгрывалось Изгнание Адама и Евы из рая, а один из них назывался содомским гражданином. Кто такие были Юрьев и Мансуров -- не знаем61.
   61Юрьев Ф. Ф. и Мансуров П. Б. -- члены "Зелёной лампы", приятели Пушкина 1817--1819 гг.
   [422] Какие именно эти стихи, мы не могли доискаться.
   [423] Батюшков в это время, вернувшись из Италии, жил на Каменном острову, уже несколько повреждённый в уме. Вскоре его послали лечиться в Крым; в Симферополе он покушался было на жизнь свою, но потом к нему опять приходили ясные минуты, ум его проявлялся во всём своём природном блеске, и он даже писал прекрасные стихи. В январе 1823 г. Пушкин упоминает о нём в письме к брату: "Батюшков в Крыму. Орлов с ним видался часто. Кажется мне, он из ума шутит".-- Дельвиг служил тогда в имп. публичной библиотеке.-- В. К. Кюхельбекер, кажется, жил в Париже, на службе в канцелярии Нарышкина.-- Баратынский, тогда подпрапорщик Нейшлотского пехотного полка, приезжал в Петербург из Фридрихсгама. Некоторое сходство участи влекло особенно к нему Пушкина.-- О В. И. Козлове знаем только, что в 1823 году он издавал с Воейковым Новости Литературы.
   [424] Псевдоним Марлинского, под которым впоследствии так прославился Бестужев в нашей словесности, был им принят ещё в 1822 году. В Сыне Отечества встречаются его критические разборы с этою подписью. Марли -- так называется один из Петергофских дворцов. Там, вероятно, стоял драгунский полк, в котором служил Бестужев.
   [425] См. Русский Вестник 1861, март и апрель, в письмах Бестужева к братьям Полевым.
   [426] А. А. Бестужев, страстный поклонник ранних романтических поэм и стихотворений Пушкина, не принял и не оценил в должной мере первую главу "Евгения Онегина" и некоторые другие произведения 1820-х гг., но своего чрезвычайно высокого мнения о Пушкине вообще не изменил никогда.
   [427] Стихотворение написано в 1820 г. в Гурзуфе и посвящено одной из сестёр Раевских.
   [428] В Сыне Отечества 1822 г., No 7, напечатано стихотворение Плетнёва Ж<уковск>ий из Берлина, с подписью. Жуковский перед тем ездил в Берлин.
   [429] Что такое Новость на Олимпе, нам непонятно.
   [430] В то время не спешили печатанием. Послание Плетнёва появилось в свете только в 1824 году, в Трудах Вольного Общ. Люб. Рус. Слов. в XXVI-й (апрельской) части.
   [431] С гр. Ф. И. Толстым. Об этой ссоре будет речь в 6-й главе нашего труда.
   [432] Отцу пришла в голову блестящая мысль -- прислать мне одежду, напомни ему от меня об этом (фр.).
   [433] Эпиграмма на Д. П. Северина. 1823 г.
   [434] Кроме упомянутых нами, к 1822 году относятся ещё следующие стихотворения:
   1) 2) Два Путника и Сон --
   это отрывки неконченной поэмы Вадим, из которой приятели Пушкина помнят ещё два неизданные стиха:
   Ты видел Новгород, ты слышал глас народа:
   Жива в их памяти славянская свобода.
   3) Послание к Ф. Н. Глинке (Когда средь оргий жизни шумной).
   Ф. И. Глинка служил тогда при петербургском генерал-губернаторе гр. Милорадовиче. Не через него ли, может быть, шли сношения о позволении Пушкину возвратиться в Петербург? Позднее Пушкин писал о нём брату: "Я рад, что Глике (sic) полюбились мои стихи, это была моя цель; в отношении его я не Фемистокл, мы с ним приятели". К чему это сказано, мы пока не можем себе объяснить; равно непонятно, почему Пушкин несколько раз пишет Глика вместо Глинка. (Несомненно просто описка.-- Сост.).
   4) Горишь ли ты, лампада наша? --
   в упомянутом письме к Я. Н. Толстому.
   5) Адели.
   По общему преданию написано к дочери А. Л. Давыдова; но в Крыму живёт семейство, приписывающее эти стихи одному из своих членов.
   6) Приятелю (Не притворяйся, милый друг)
   7) У Кларисы денег мало.
   8) Нет ни в чём вам благодати.
   Намёки, заключающиеся в последних трёх стихотворениях, остаются пока непонятны для нас. Всего от 1822 года имеем восемнадцать стихотворений,-- меньше предыдущего года; но теперь Пушкин занялся поэмами.
   [435] То же замечание повторено в письме к брату, написанном в начале следующего года, при вторичной посылке стихов к Глинке (в первый раз они не дошли до него): "Душа моя, как перевести по-русски Bevues? Должно бы издавать у нас журнал Bevue des Bevues**. Мы бы поместили там выписки из критик Воейкова, полудневную денницу Р<ылеева>, его же герб Российский на вратах византийских (Во время Олега герба русского не было, а двуглавый орёл есть герб византийский и значит разделение империи на зап. и вост.; у нас же он ничего не значит). Поверишь ли, мой милый, что нельзя прочесть ни одной статьи ваших журналов, чтоб не найти с десяток этих bevues; поговори об этом с нашими".-- Говорится о стихах в Думе Рылеева. Олег Вещий:
   Прибил свой щит с гербом России
   К Царьградским воротам.
   Через два года, когда вышло собрание Дум Р<ылеева>, Пушкин не позабыл написать ему: "Ты напрасно не поправил в Олеге герба России. Древний герб, св. Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега. Новейший, двуглавый орёл, есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III-го, не прежде. Летописец просто говорит: "тоже повеси щит свой на вратех, на показание победы"".
   ** промахи... Обозрение промахов (фр.).
   [436] Так именно сказано в последнем номере С. Отеч. 1822 года. Цена Полярной Звезды была на белой бумаге 8 р., на велененой 10; за пересылку 2 р.-- по-теперешнему это очень дорогая цена.
   [437] Баратынский дал в П. Звезду 1823 года стихи Весна (На звук цевницы голосистой) и автобиографическое К Дельвигу (Дай руку мне, товарищ добрый мой).
   [438] Следовало привычных дум; а вместо и брата в Звезде было и братьев.
   [439] Вперёд! марш (фр.).
   [440] Во Взгляде Бестужева сказано: "В шутовском роде известны у нас Майков и Осипов. Первый (1725--1778) оскорбил вкус своею поэмою Елисей. Второй, в Энеиде на изнанку, довольно забавен и оригинален". Елисей действительно неприличен во всех отношениях, но смешон необыкновенно, и едва ли не выше Опасного Соседа.-- В Опыте Краткой Истории Русской Словесности, Н. И. Греча, появившемся в начале 1822 года, не сказано ни слова о Радищеве. Про себя Пушкин прочёл там такой отзыв: "Важнейшее его сочинение есть романтическая поэма Руслан и Людмила: в ней видны необыкновенный дух пиитический, воображение и вкус, которые, если обстоятельства им будут благоприятствовать, обещают принести драгоценные плоды"...
   [441] Аркадий Гаврилович Родзянка, стихотворец и приятель Пушкина. То, что о нём здесь говорится, требует пояснения, которого мы дать не можем66.
   66 Об А. Г. Родзянко и его сатире "Два века", о которой идёт речь, см.: Вацуро В. Э. Пушкин и Аркадий Родзянко // Временник Пушкинской комиссии. 1969.-- Л., 1971.-- С. 43--68.
   [442] Письмо отправлено ещё из Кишинёва. В Одессу Пушкин приехал в начале июля.
   [443] Сличи заключительные стихи Шильонского Узника:
   Когда за дверь своей тюрьмы
   На волю я перешагнул,
   Я о тюрьме своей вздохнул.
   [444] Стих. "Птичка" написано в Кишинёве в конце апреля 1823 г. Из Одессы в Кишинёв, о чём вспоминал Ф. Ф. Вигель, Пушкин приезжал на две недели в марте 1824 года.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru