В детских туманах, неясных, как прообраз мира, кость к кости вставала передо мной трезвая правда жизни.
Путь ее от отца.
Хрящеватый его нос, выцветшие, жесткие глаза, -- в таких глазах и зло, и слезы кипят с одной силой, -- вставали передо мной неразрешимой загадкой отцовской силы.
Отец не пил, не курил, не изменял дому, -- всю свою силу он обращал в непомерно трезвые жизненные расчеты, в грубый труд, в наше воспитание.
Я был предан отцу до смерти и детский мой сон волновали кошмары: я боялся смерти отца.
И поэтому не обидой, а диким страхом грозил мне отцовский гнев.
Отец бил нас.
Мне было семь лет, когда это случилось впервые.
Я не выучил урока, отец узнал об этом и, однажды перед обедом, встретил меня в прихожей. По горящему взгляду его холодных глаз, по недвижимой фигуре, я почуял беду.
-- Иди сюда, -- сказал отец, когда я разделся.
Я подошел к нему и остановился, глядя на его ноги. Отец взял меня за руку и другой рукой ударил по заду.
Я не заплакал. Отец бил меня короткими -- то смягчаемыми, то резкими ударами, и я все время оставался безмолвным.
Страдание разворачивало мою душу, я чувствовал, что с корнями вытягивал из меня отец, как сорную траву, глубокие радости, жившие во мне, вытягивал и бросал о земь сладкие стебли жизни. Я не смотрел ему в лицо, но передо мной стояло тягло его глаз -- иссохших и тугих.
Когда отец кончил истязание и отшвырнул мою руку, я в течение секунды оставался стоять, окаменев ради самозащиты, не роняя звуков и прижав к бедрам как-то странно опустевшие и бесчувственные пальцы.
И когда отец ушел, я, оставшись один, не оглядываясь и никого не позвав, пошел в детскую и там сел у окна.
Пришла мать, чтобы успокоить меня -- это меня не тронуло. Бессильный чем-либо выразить свою ненависть, я никуда не шел и плакал слезами, которые просочились через сжатые, ссохшиеся веки.
Быстро наступал ранний зимний вечер. В детской было темно. Глубоко вдыхая жаркий и тихий огонь разгоревшихся поленьев, белела в поздних сумерках изразцовая печь.
Я все еще душил свои слезы, содрогаясь от внутренней тяжести. И когда я готов был облегченно заплакать, мне внезапно пришла в голову мысль о смерти.
Я увидел себя мертвым -- с остывшим лицом, с немыми, чуждыми участья губами, -- и около себя -- скорбные фигуры и поникшие лица родных.
Что-то издавна близкое почувствовал я в этом внезапно осенившем меня образе. Забыв об отце и о побоях, я судорожно старался проникнуть в черты представшего предо мной мертвого лица.
И я узнал в нем -- Еву из "Хижины дяди Тома". Я вспомнил тихое озеро, по которому она каталась -- обреченная и неслышная: и озеро это, и деревья над ним были недвижимы в ярких одеждах смерти.
Сладкие руки легли на мое сердце и стеснили его, когда я услышал шаги отца, пришедшего ужинать.
В детскую вошла мать:
-- Ну, как тебе не стыдно, Миша? -- сказала она. -- Будет уж дуться. Иди попроси у папы прощенья.
Казалось, я только этого и ждал. Сойдя с дивана, я пошел в спальню, где умывался отец, и на секунду в нерешительности остановился у дверей. Отец открыл дверь перед моим носом.
Не смахивая слез и сопя, я сказал:
-- Папа, прости!
Отец положил руку на мою голову, погладил ее легонько и ответил:
-- Ну, ну, будет тебе -- иди умойся.
Я подошел к умывальнику и, брызгая холодной водой на щеки, зачерствевшие от слез, почувствовал вдруг жар натопленных комнат и домовитый запах крашеной печки.
Я утерся сухим полотенцем и потом, жмурясь от света, вошел в столовую.