Бальмонт К. Д. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 5: Сонеты солнца, меда и луны: Песня миров; Голубая подкова: Стихи о Сибири; Под новым серпом: Роман; Воздушный путь: Рассказы; Три расцвета: Драма; Вступ. ст. И. Владимирова. -- М.: Книжный Клуб Книговек, 2010.
ПОД НОВЫМ СЕРПОМ
Роман в 3-х частях
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Четыре котенка нежатся на теплой завалинке, разогретые лучом весеннего солнца. Они вертятся, льнут друг к другу, ложатся -- один на спинку, другой на бочок, поднимают кверху лапки, ловят что-то воображаемое, мурлычат, сверкают глазенками, и у каждого на уме свое, у одного непохожее на то, что у другого, все они грезят по-разному. Они от одной матери, и мать серая, но они все разные: один черный, другой тоже черный, но с белой грудкой, и третий рыженький, а четвертый пестрый. Когда они вырастут, они и вовсе будут разные по нраву. Один будет тихонько мурлыкать и все больше лежать на лавке и смотреть в окно, а другой будет честно ловить мышей, а третий полюбит подстерегать птичек, а четвертый все будет таскать со стола, как его ни наказывай, будет смотреть на хозяйку получестными, лживыми глазами, и, что с ним ни делай, воровское сердце будет вовлекать его в воровство.
Вон у рябой курицы сколько желтеньких цыплят. Все они желтенькие и точно игрушечные. Как будто их нарочно сделали на Пасху, чтобы дети на них тешились. Но и у них будет у каждого особый нрав. Только люди, живущие в больших городах и не видящие природы и всего, что в ней, воображают, что все существа одной породы одинаковы. Так точно европейские путешественники, в первый раз приехавшие в Африку, находят, что все негры на одно лицо. Потом они узнают, что это не так. И когда в деревне под утро поют петухи, четко можно услышать, у какого петуха голос всех чище и звончее. И тоже ведь есть где-то бои петухов, и некоторые из них -- совсем герои, даже бывают прославленные.
А жаворонки? А соловьи? Иной поет как будто пожилой тенор, охрипший от вчерашнего кутежа. Только старается и красуется, а ничего у него не выходит. А бывает такой, что сердце плачет, его слушая, и не знаешь, чего хочешь, душа из тела просится, и хочется ей утонуть в голубом, глаза закрываются сами, и кажется, что на лице поцелуй горит. Одна и та же песня по-разному звучит. Одно и то же слово два разные человека скажут, и сердце порвется надвое. Не узнаешь, кого слушать, за кем идти.
Эти мысли мелькали в молодой умной женской головке, и не давали ей покоя. Не давало ей покоя впрочем не это размышление, а что-то совсем другое.
Ирина Сергеевна была женщина мечтательная и капризная. Пожалуй из каприза она и начала вызывать в своей души весенние образы, когда кругом шелестели желтые листья, и легкие паутинки носились по воздуху в луче золотого сентября. Может быть, впрочем, совсем не из каприза. Лицо ее было скорее грустное и озабоченное.
Выйдя из усадьбы одна и миновав деревню, она шла по сжатому выветренному полю к недалекому леску, из которого доносился звонкий и дружный лай гончих. "Опять эта дикая забава", -- подумала с недовольством молодая женщина. -- Изо дня в день, изо дня в день одно и то же".
Ирина Сергеевна не только не отрицала охоту вообще, но и сама не раз охотилась с мужем своим Иваном Андреевичем Гиреевым на волков и лисиц. Носиться с борзыми на быстром коне по дикому полю и чувствовать, как ветер свистит и справа, и слева, а конь горячо дышит, волнуясь и радуясь заодно с седоком, -- это, конечно, настоящее занятие, достойное человека, любящего волю. Но целую неделю травить зайцев, забывая обо всем другом на свете, -- это мелко, это ничтожно.
Поредевшая лесная опушка в своем желто-красном уборе, с преимущественным изобилием воздушно-желтого цвета всяческих оттенков, была уже совсем близко, и звонкая стая гончих -- было явственно слышно -- вела свой переливчатый лай, уклонявшийся то правей, то левей, не в глубь леса, а ближе, к опушке. Ирина Сергеевна узнавала отдельные голоса собак. Вот лает с подвизгиванием Заноза, пестрая сучка с голубыми глазами, вот захлебывается от нетерпения рыжий Терзай, не отстают в усердии Сбой, Кусач и Нагоняй, и всем дружным лаем, покрывая его и густо окутывая, правит, как властный бас, глухим своим голосом Громило.
Ирина Сергеевна знала, что встретится с охотой. Она была бы не прочь обрадовать своим неожиданным появлением черноглазого и черноусого своего Ванечку, к которому уже несколько дней она опять чувствовала за полосой охлаждения, чрезвычайную нежность, то истомное стремление, которое ас-тавляет говорить любимому -- желанный. Она знала, что глаза его засияют доброй кроткой улыбкой, немного застенчивой, точно он стыдится собственной своей нежности, и она скажет ему: "У, бука! У, злой! Опять убежал от меня. Домой пора". Ирина Сергеевна хотела встретить Ивана Андреевича и закрепить в своей душе что-то большое и светлое. Ей совсем не хотелось встретиться с его приятелем, вместе с ним охотившимся, Зигмунтом Огинским. После того что было один только раз, так жутко, и ярко, и неожиданно, два года тому назад между ними, -- один только раз, -- она не хотела его больше видеть, и он честно выдержал разлуку целых тринадцать месяцев, выдумав себе поездку в польское свое имение в Виленской губернии. Но два уж месяца как он вернулся и снова дружил с Гиреевым, и опять они весело выхвалялись друг перед другом охотничьими подвигами. Красивый поляк с синими глазами и орлиным носом, несколько надменный, но и безукоризненно-вежливый, умел достигать, чего хотел, и снова пытался завладеть ее душой. Но довольно. Польский язык она с ним изучила. Нового Мицкевича, Словацкого и Красинского он не выдумает. А их она уже прочла и многое другое. "Ванечка не любит стихов и не читает книг, а когда я играю на фортепьяно или когда на деревне водят с песней хоровод, какое у него тогда лицо, лучше любой поэмы. Зигмунт, -- Ирина Сергеевна мысленно сказала "Зигмунт", -- умеет красно говорить, но кажется, что книги и стихи любит он так же как свою двустволку, чтоб застрелить побольше дичи, и своего легавого Вавеля, которого можно послать куда угодно, делать стойку и смотреть на приказывающего покорно-услужливыми собачьими глазами. Нет, от меня он этого не дождется".
Встретилась однако Ирина Сергеевна не с мужем, а с Зигмунтом Огинским, едва только вошла за первыми деревьями опушки на лесную лужайку. Можно было подумать, что Огинский ее ждал, хоть она ему и не говорила, что придет в лес. Он стоял у ствола березы и, увидев ее, быстро подошел к ней. Она опустила глаза, тотчас же вскинула их и с бьющимся сердцем молчала. Тонкий свист синицы перепорхнул над ними, и бисерный напев синей птички рассыпался в близком осиннике разбившимся тонким хрусталем. Волна собачьего лая шатнулась, хоровой возглас гончих, качнувшись налево и направо, помчался куда-то в сторону. Солнечный луч пронизал круглое кружево паутины, дрожавшее между двумя изумрудными ветками развесистой ели, и по отдельным паутинным клеточкам заиграли малые радуги. В воздухе слышался крепкий и острый дух, где-то близко скрывавшихся, груздей.
"Ирис, -- сказал Огинский (он так когда-то ее звал).-- Мой милый Ирис, зачем так мучить меня? Разве я не люблю?"
Ирина Сергеевна молчала. Этот голос ее волновал. Эти слова ей нравились. Острый свист синиц перепархивал и разбивал хрусталинки.
Огинский взял ее за руку. "Моя милая", -- сказал он. Сильным, но ласковым движением он потянул ее к себе. Где-то хрустнула ветка, и с березы дождем посыпались желтые листья.
Ирина Сергеевна резко высвободила свою руку, гордо закинула голову и воскликнула с горячностью: "Никогда! Никогда больше!" Она отступила, повернулась, и, точно за ней была погоня, со всех ног выбежала из лесной опушки на опустевшее поле.
Высоко, от севера к югу, в бледной лазури неба с долгим кличем-перекликаньем, тянули журавли. Их было семь, и мирный треугольник их ускользал с такой правильной торжественностью, точно полет их был размеренным служением на верховной светлой обедне.
2
Этот сентябрьский день с последовавшей за ним ночью, отмеченной тонкою ладьей новолунья, был из тех дней, в которые случается что-нибудь, оставляющее надолго неукоснительный след в жизни нескольких людей. Значительность совершившегося бывает часто совсем не видна тем самым людям, в чьих руках пряжа совершающегося, и лишь много времени спустя человеческая мысль припоминает дни и числа и узнает, с какого мгновения протянулась вот эта полоса очевидности, столь богатая сложностью, столь исполненная счастья или несчастья.
А так, это был день как день, похожий на другие дни начала сентября -- месяца особливо нарядного, золотистого и воздушного, полного невыразимой прелести прощания, грусти и радости вместе, впервые обозначившихся просторов среди пустынных полей и в поредевших, но расцвеченных лесах, новая особенная тишь над гладью темно-синих затонов, очарование длинных летучих паутинок, крики отлетных гусей и журавлей, яркий пурпур ликующих настурций.
Ирина Сергеевна зашла в сад. Она глянула в садовый чан, там на воде зеленел сплошной круглый ковер разросшейся ряски. Тут же рядом были парники, и плоские их малые оконца, изнутри замгленные, мерцали отдельными каплями, повисшими на стекле от внутреннего тепла. Солнце грело совсем по-летнему, и редкие, но странно-звонкие в опустошенном осеннем саду, грелись под лучом и перелетали шмели и осы. Ирина Сергеевна прошла мимо посеревшего шероховатого малинника в ту часть сада, которая носила название Большой сад -- название пышное и не вполне верное. Это была лишь крестообразная липовая аллея с круглой лужайкой посредине и соразмерно расположенными четырьмя дерновыми скамейками. Ограды в этой части сада не было с трех сторон. Одна сторона была защищена кустами рябины и развесистым деревом черемухи, другая выходила на луг, смежный с господским полем, третья лишь канавой была отделена от крестьянского поля, на четвертой, примыкавшей забором к плодовому и цветочному саду, была беседка из акации, и эта сторона упиралась, кроме того, в задние стены построек, расположенных рядом амбар, погреб, другой амбар, каретный сарай, конюшня.
Ирина Сергеевна поспешно и нетерпеливо ходила взад и вперед по главной дорожке липовой аллеи. Мысли проносились в ее душе беспорядочно, и она думала о многом сразу. И все же одно имя она упорно повторяла про себя: "Ваня!" И одно чувство билось в ней и плескалось, как пойманная серебряная рыбка, -- чувство порывистой нежности к мужу, смешанное с жалостью, беспредметной и разливающейся на все. Ей было жаль, что желтые листья опадают, и жаль, что нельзя что-то сделанное сделать несделанным, и жаль мохнатого черно-желтого шмеля, который упал на землю и, оцепенелый, не в силах был взлетать, и жаль себя, бесконечно жаль, что никто не видит, сколько нежности у нее в сердце; никто, и прежде всего не видит он, желанный, он, которого она ни на кого не променяет.
"Я люблю Ваню! Я люблю Ваню! -- упрямо повторяла она про себя.-- Я люблю его, и пусть кто угодно, хоть собственная его мать, говорит, что я только играю в любовь с ним, это неправда, низкая неправда".
Листья падали. Сколько желтых листьев, шуршащих под ногой. Откуда столько желтых листьев? Разве было их столько весной, когда они были зеленые?
Тук-тук, -- прозвучал веселый стук дятла, перебегавшего вверх по стволу липы. Тук-тук. Тук-тук. Прилежный молоточек стучал.
Ирина Сергеевна остановилась и с наслаждением почувствовала, как стройная ее ножка утонула в опавших желтых листьях. Молодое сердце билось. Молодое сердце хотело ласки, полной ласки, всего счастья. Поцелуя, открывающего невидимые окна, которые вдруг распахнутся в огромное голубое пространство. Поцелуя, раздвигающего широкие темные завесы, за которыми звезды и новый серп луны.
Тук-тук, стучал веселый дятел, и, обежав вокруг ствола, взмахнул своими черными крыльями, мелькнул своей красной шапочкой и перелетел на другую липу, ожившую от пробега прилежного молоточка.
3
Охотники увлеклись своим легким подвигом и прибыли домой только к вечеру. Были, конечно, упреки, но ненадолго. Да и что ж упрекать? Завтра опять чуть свет утащатся на свою охоту. Это знала не только молодая барыня. Доподлинно это знали и Андрей Культяпый кучер и главный охотник Ивана Андреевича, и зловещий, высокий как, жердь, Мишка Шагин, -- кучер и главный охотник Огинского, загостившегося в усадьбе Большие Липы у Гиреевых.
Если долго отсутствовали охотники, зато и недаром. Зайцев они добыли столько, что ключница Устинья, она же и кухарка, немолодая черноглазая женщина лика раскольницы, диву далась и спрашивала себя, что же она будет со всем этим добром делать. Впрочем затруднение небольшое. Бары ведь передков заячьих не едят, они пойдут дворовым псам, вот и зайцев стало вдвое меньше. Сама Устинья, также как и дворовые мужики, гнушалась этим кушаньем. Мужики полагают, кажется, и доселе, что заячье мясо -- то же, что кошачье. А бары съедят. Чего они не съедят?
Устинья причитала и стряпала. Стряпуха она была образцовая и хозяйственная женщина на редкость. Иван Андреич из всей дворни ее больше всех почитал и называл не иначе, как Устинья Архиповна. "Та молодая бабенка, эта модница-то, которая все больше насчет цветочков да катанья верхом, молодая барыня-пустяшница ничего в хозяйстве не смыслит, умеет только приказывать, чтоб сливок и масла к столу побольше подавали, да почему еще вот варенец вчера не довольно был густ. Ишь, не довольно. А варенец, как мед. Уж Устинья ли не сделает первосортный варенец? Тогда кто и сделает! Вот и колдунов им сделаю на ужин, таких, что и сибирские пельмени не чета. И бекасов зажарю. И блинчики будут как кружево. Помажь вареньем -- и в царство небесное попадешь. Наготовлю им, наготовлю. Все съедят, не поморщатся и спасибо не скажут. Да на что мне их спасибо? Я тут у печки сама себе барыня, как есть полная госпожа".
И Устинья, погладив по спине ластившегося к ней зеленоглазого черного кота Ваську, принялась за художественное выполнение изящно-сложного меню, перечисленного ею лишь эпизодически, а не сполна.
Правда, в усадьбе Большие Липы любили и умели поесть хорошо, да и много ведь было всякого добра кругом: в саду и в пруду, на полях и в лесах, в огородах, амбарах, погребах и кладовых, хотя имение было небольшое и настоящего барства там не было.
Ужин, правда, вышел на славу, и хорошо поужинать дома или в гостях у радушных друзей, после целого дня охотничьей потехи и рысканья по полям, лесам и перелескам.
За ужином Ирина Сергеевна дразнила и мужа, и его приятеля, то прикидывалась обиженной, то была не в меру весела и говорлива, вспоминала свое детство и дни институтской жизни, гордо похвалялась своими успехами на столичных балах, перекинулась в литературные разговоры, сообщила, что Пушкин гораздо гениальнее Мицкевича, и удачно доказывала это примерами из лирики того и другого, нашла, что Лермонтова по силе творчества и по загадочности личности даже и сравнивать нельзя, например, с Красинским, хитро умолчала о Словацком, к которому была сама очень неравнодушна. Усмехнулась и сказала, что, впрочем, только синие чулки так много говорят о книгах, а что она хочет отныне целиком посвятить себя только хозяйству, но музыки, конечно, не бросит, и даже именно сегодня в наказание им обоим за долгое отсутствие, будет им играть на фортепьяно до самой полночи. Угрозу эту она исполнила. В зале, уставленной цветочными горшками с причудливыми растениями теплых стран, небольшими пальмами, рододендронами, диким виноградом, плющом, кактусами, лимонными и апельсинными деревцами, густой и богатой звучностью запело фортепьяно, а в окно над ним гляделся тонкий серп новолуния. Ирина Сергеевна бегло взглянула на него и начала с "Вечерней звезды" Вагнера. Простые, красиво-печальные звуки сразу завладели воздухом безмолвной комнаты, прислушивающимся воздухом трех душ, мгновенно задумавшихся.
Есть в музыке воистину волшебная власть, которой нет ни в одном из искусств, чье назначение -- завладевать душами, ни в зодчестве, которое, однако, зовут застывшей безгласной музыкой, ни в упоительной живописи, научающей красиво молчать, и говорить тихонько, и ступать осмотрительно ни в поэзии, да, даже и в поэзии, овладевающей сердцами и бросающей влюбленных к внезапному поцелую, и зовущей к подвигам, и припоминаемой, как слово молитвы, раненым насмерть, глаза которого меркнут среди гула и рокота битвы. Единственная власть музыки, ее нездешнее Божеское преимущество -- сразу сливать воли и сердца, одним созвучием -- почему именно этим, не скажет никто, -- сочетанием двух-трех звуков и их чуть заметным уклонением к новому созвучию, их легким, звонким перебегом к другой неопределимой сказке без имени, зовом ниоткуда, узывом в никуда, этой игрой, сплетенной из паутин, что выпряли лунные души и овеяли крылья улетающих птиц, что, улетев, всегда возвращаются в самый неожиданный миг; власть заставить множество разных сердец, и даже вражеских, биться как единое сердце, внезапно отдохнувшее от всего, что было только что убедительно и сразу растаяло, как тень на стене от вошедшего в комнату луча; власть толкнуть многочисленный воли, заставить их тотчас же дрогнуть и выпрямиться лучеобразно, и сумму воль сделать единицей, одной волей, волей к счастью, к правде неожиданной, к целому хору взметающихся в душе, восторженных вскликов, гласящих о радости цельного нового зрения после давнишней слепоты.
Широкие волны "Лунной" сонаты Бетховена говорили спокойно, убедительным голосом одной души, видящей, к другой душе, которая должна, не может не увидеть.
Ирина Сергеевна откинулась в кресла и минутку отдохнула. Иван Андреевич и Огинским молчали. Им нечего было сказать друг другу, а заговорить с Ириной Сергеевной ни тот ни другой не смел. И однако, между ними троими возник и длился сложный внутренний разговор и всем троим казалось, что они что-то делают сообща, чего не делать не могут, чего не совершить нельзя.
Ирина Сергеевна болезненно вспомнила в эту минуту те слова, которые ей сказал за ужином Огинский. Когда она бросала свои стрелы в польских поэтов, а скорее, в него, он странно на нее смотрел и отмалчивался. Когда же она потребовала, чтобы он сказал что-нибудь определенное, он промолвил: "Вы только шутите сейчас, Ирина Сергеевна. И вам, кажется, весело, а мне грустно. И так как грустно, я вспомнил строчку из Словацкого: "Biada kobietom, ktore sluchaja nadto dlugo szumu placzecejc brzozy" -- "Горе женщинам, которые слишком долго слушают шум плакучей березы".
Эти слова остались без ответа, благодаря тому, что как раз в это время вошла с новым блюдом служанка, и разговор спутался и изменился. "Но что он хотел сказать этим? Да, конечно. Обычный зазыв. Красота путешествий. Синяя даль, за которой новый цвет, и новый цвет, и новый цвет. Кто вечно здесь, узнает ли, что там? Не каждый ли день открывает свою новую тайну, когда не стоишь на месте, а идешь и не оглядываешься? Знаю. Знаю".
Она стала торопливо и даже с беспорядочностью играть романсы Шуберта. Дойдя до одного, она опять остановилась и ей показались совсем особенными эти простые слова: "На дальнем горизонте". Она брала левой рукой отдельные аккорды, как бы не в силах продолжать, а в душе ее, как щебет улетающих птиц, проносились эти чеканные строки слепого поэта Генриха Гейне:
На дальнем горизонте,
Восстав как дымный лик,
Средь темных башен город
В вечерней мгле возник.
Курчавит ветер влажный
Разбег волны седой,
Печально кормчий правит,
Склоняясь над водой.
И солнце замедляет
Свой свет, который ал,
То место указуя,
Где все я потерял.
Ирина Сергеевна вздрогнула, как бы проснувшись, с задором закинула голову, с задором проиграла картинную "Мазурку" Шопена, сыграла его Marche Funèbre, сыграла, разрумянившись, запретный польский гимн, "С дымом пожаров", помедлила минуту, захлопнула крышку фортепьяно, и встала.
-- Спать пора, -- сказала она.-- Я думаю, вы оба уж спите.
-- Спать так спать, -- сказал Иван Андреевич.-- Завтра рано надо просыпаться.
Он говорил нарочные слова, чтобы скрыть свое волнение.
Огинский молча простился с хозяйкой и пошел в отведенную ему комнату, рядом со столовой. Ирина Сергеевна и Иван Андреевич ушли к себе в спальню, в угловую комнату на втором этаже, где два окна выходили во двор, а прямо против них, на середине двора, было несколько высоких берез; два другие окна выходили в сад, и через стекла виднелись темные кусты смородины, невысокие яблони, и все та же, осенью потемневшая черемуха и все та же осенью разукрашенная рябина.
Ирина Сергеевна посмотрела в окно, выходившее в сад, и долго ее манили осенние яркие звезды. Ей казалось, что эти далекие миры, доходящие до нас, до наших глаз, лишь как россыпь серебряных и голубоватых и неявственных световых точек, и гроздий, и сочетаний, сливались с тайной ее хотящего, ее горячего сердца. Вдруг ей показалось, что кто-то стоит в саду и смотрит на ее окно. Она торопливо задернула занавеску и, странно улыбнувшись, спросила мужа:
-- Уж скоро совы будут прилетать. Правда?
-- Да, я сегодня уж заприметил в лесу одного филина, -- простодушно ответил Иван Андреевич.-- Хотел было застрелить его, чтоб тебя потешить. Не знаю, почему-то не захотелось поднимать ружье. Уж очень он любопытно сидел на суку. Смотрел во все глаза и ничего не видел.
Ирина Сергеевна вздрогнула, и, хотя видела, что в словах мужа нет никакого второго смысла, не сказанного, но ей на минуту стало жутко и неуютно. Она подошла к нему вплоть, молча взглянула в это родное красивое лицо с невинно-лукавыми, усмешливыми глазами и, охватив его шею руками, со всей страстью предала его рту свои губы.
И позднее, когда они были в радостной ночи и рядом и он хотел овладеть ею, она, уклоняясь немножко, шепнула:
-- Но только завтра ты не пойдешь на охоту, и никого не будешь убивать, да? Ни филина, ни даже зайцев?
-- Милая, все, что хочешь, -- сказал он, блаженно хмелея. Эта ночь была ночь страсти, ночь ласк, ночь любви. Эта ночь была предельной чертой, когда с звездных деревьев на небе падают вниз золотые яблоки.
Ночь любящего и влюбленной, снова любящей. Встреча душ во встрече двух тел.
И когда молодая, любимая задыхалась от счастья, она лепетала прерывающимся голосом: "Мой Ваня! Любимый!" Но в крайний острый миг пьянящего восторга, последнего, когда к лицу ее льнуло лицо ее желанного и два беспредельно были одно, в душе ее призрачно пронеслось, как шелест плакучей березы: "Зигмунт! Зигмунт!" Всхлипнуло чуть явственно, пронеслось и потонуло в заглушаемом стоне полного блаженства. "Мой! Желанный!"
Когда падают осенние звезды, они скользят одну секунду, две секунды -- и нет их больше. Но иногда звезда падучая катится, захватывая полнеба, и после нее еще теплится световая полоса. Но вот она погасла и нет следа ее явления. А иногда иногда совсем иначе. Падучая звезда пролетала, разорвавшись огромным огненным шаром, и кто-то где-то, потом совсем случайно и победно найдет обломок не нашего мира, знак небесных полетов и горений, кусок небесного железа, метеорит. И этот гость иных миров надолго останется с нами, привлекая любопытные взоры. А кто-нибудь с душой тоскующей подойдет к такому обломку, и душе его сразу станет хорошо от сознания малости здешнего и правды иного, далекого, куда влечется каждая хотящая душа. И тоскующий уйдет от такого свидания освеженный, ступая по земле, как по звезде.
Та ночь была ночью ниспаденья небесного знака. А когда блаженные уснули, на осеннем небе поднялось и стало ворожить косвенным узором троезвездье Ориона.
Это было давно-давно. Это было полстолетия тому назад.
4
Новая луна зовет новую луну, и девять лун ведут свой вещий хоровод, зовут десятую. Любящий лик смотрит в любящий лик, и, когда любовь переплеснет через край, в тайности возникает новое существо, чтоб творить жизнь, чтоб любить освеженной новой любовью землю и звезды, солнце и луну, себя и цветы, себя и материнскую грудь, таинственнее которой в ее жизнетворчестве нет ничего среди таинств красоты. В неистощимой сказке жизни, плещущей звездными водоворотами, женская тайна, материнское лоно, пребудет навсегда самым звездным знаком, пока будут в мире ночи и дни.
Девять лун благостно колдуют в ворожбе меняющихся ликов. Девять белых прях прядут в запредельности белую ткань для новой жизни. И два целующиеся рта из ночи в ночь блаженны в самозабвении, не чувствуя, не зная, что уже новая душа незримо начала жить на Земле, а девять белых прях медленно и верно ткут и прядут тонкую ткань свежего бытия, новое лунное тело, которое будет солнечно мыслить и солнечно любить.
Благо тому, кто зачат под верным звездным знаком. Благо той малой возникшей жизни, над которой ворожит любовь, одна любовь, двояко играющая в двух сердцах -- мужском и женском. Через преграды вещества до тонкой среды доходит тонкий луч. И счастлив бывает в своей жизни тот, кто еще до рождения был благословлен ликующим чужим счастьем, не чужим, родным, счастьем двоих, которым было так хорошо от ласки, что, играя друг с другом в игру блаженства, невольно они стали отцом и матерью. От боли не уйти ни одному живому. Но и над болью, которая должна прийти и придет, раз горевшее, полное счастье будет стоять далеким светом всю длительность жизненного времени, как долго стоит и не гаснет небесная риза северного сияния над холодным пространством обледеневшего океана, где суровы ветры и причудливы живые существа.
5
Поздно проснулись после счастливой ночи Иван Андреевич и Ирина Сергеевна. Им было хорошо и не хотелось еще начинать новый день.
Гораздо раньше их, совсем рано, проснулся Огинский и, не дожидаясь, когда встанут хозяева, напился чаю и уехал в соседний город Шушун, а уезжая, велел прислуге кланяться господам и сказать, что он скоро вернется, в город же он вызван спешным делом.
Он не вернулся однако ни на другой день, ни на третий и куда-то надолго запропал. Но молодые хозяева не очень были озабочены его отсутствием и, точно сговорившись, не упоминали его имени вовсе. Им было слишком хорошо вдвоем, чтобы они вообще о ком-нибудь беспокоились. В них было ясно и прозрачно, как в этом ясном небе голубой и позлащенной ранней осени.
Ирина Сергеевна даже очень мало видела двух своих малюток -- черноволосого Игоря, которому шел уже четвертый годок, и почти годовалого Глебушку, синеглазого толстого мальчонку, которого она недавно отняла от груди. Она любила обоих своих мальчиков, но какой-то рассеянной любовью, порывистой и непоследовательной, то впадая в непомерную озабоченность, из-за какой-нибудь самой пустячной детской болезни, то забывая о них на долгие часы. Да притом же у Глебушки была веселая нянька, деревенская девка Дашка, здоровая и красивая, забавлявшаяся с ним как будто с собственным ребенком. У Игоря тоже была своя няня, бывшая крепостная Гиреевых старая Ненила, женщина просветленной кротости и нежности. В доме вообще было много женской прислуги, у которой по призрачности их несложных обязанностей времени свободного было сколько угодно, и дети никогда не оставались без присмотра. В этом Иван Андреевич, вообще очень кроткий и невзыскательный, установил строгие правила. Тут даже сказывалось, быть может, не столько отцовское чувство, сколько душевная стройность истинно-доброго человека, которому даже и заброшенного котенка или щенка видеть было бы совершенно нестерпимо. Детям было хорошо, но родителям, совсем еще молодым, было свободно. Вдвое свободнее за последнее дни, потому что недавно мать Гиреева, сердитая и важная Клеопатра Ильи-нишна, поссорилась с Ириной Сергеевной и уехала из имения Большие Липы в другое имение, в семью своей племянницы.
Исчез тяжелый сглаз, обременительный и недоброжелательный надзор. Слишком непохожи были один на другой два эти женские нрава старая властная крепостница, лишь недавно лишившаяся безусловного права помыкать своими рабами и распоряжаться волей своих близких, и молодая, тоже по-своему властная, но именно по-своему, причудница, мечтательная, но и насмешливая своевольница, отнявшая у надменной старухи всю душу единственного ее сына, красавца и веселого охотника Ивана Андреевича, огорчившего своей свадьбой с московской привередницей немало женских сердец. Ирина Сергеевна, в девичестве Искра, была дочерью жившего в Москве отставного генерала, окончила с шифром Екатерининский институт, гордилась своей начитанностью не только в области романов, владела несколькими иностранными языками, отдавая, конечно, преимущество французскому, любила уколоть умы, крепостнически мыслящие, отточенно-острым отрывком из романтически-вольнолюбивого поэта, а то и философской цитатой произносимой с большим удовольствием, любила также веселье и танцы и внимание, которое легко приковывалось к ней, и очень гордилась тем, что в ее жилах текла хорошая великорусская кровь, а также казацкая и татарская. Больше всего на свете любила эта юная женщина волю, всю полноту воли, и, любя волю для себя, не могла она и не хотела понять, как кто-нибудь кого-нибудь в чем-нибудь смеет стеснять. Она не любила мать своего любимого, и было за что.
То были спутанные годы только что кончившегося в России рабства, когда закон уничтожил крепостное право, но в живых лицах, и в мучительных ликах и личинах, оно существовало еще и окрашивало все человеческие отношения в захолустьях с тем большей силой и с тем более уродливой выпуклостью, что сила привычки и повторно длящаяся сила раз сложившихся соотношений действовали на многие души как бы с убедительностью естественного, от самой природы предустановленного закона, те, которые всего сильней и больней пострадали от недавно уничтоженного зла, медлили в месте своего мучения и не хотели выйти из заколдованного круга давнишних привычек порабощенности. Не хотели выйти. Вернее, быть может, сказать: не могли.
Ирина Сергеевна встретилась с Иваном Андреевичем Ги-реевым в Москве в год уничтожения крепостного права. Он приезжал в столицу из своего Шушунского уезда по каким-то шушунским делам, не то городским, то есть правильнее уездным, не то по своим личным, что-то купить для своего небольшого имения, по иронии судьбы называвшегося Большие Гумна. И гумен-то там было только пять крестьянских да одно господское. Доходы получались больше от двух других имений, которые держались, но постепенно таяли. Да, конечно, скромный Иван Андреевич приезжал лишь для того, чтобы купить какую-то новопрославленную молотилку. Молотилку он нашел, но также и судьбу свою нашел.
Довольно ему было увидеть два-три раза эту стройную девушку с серыми глазами и русыми волосами, с бровями как-то странно по-восточному изогнутыми, с речью срывчатой, живой и несколько дерзкой, и он уже ничего так не хотел, как жениться на ней. Он ей тоже нравился, но не больше того. Родные ее наговорили юной девушке, что безумно терять такую хорошую партию, и, на четвертом свидании, на балу, где оказалось, что красивый провинциал совсем хорошо танцует вальс и мазурку, сероглазая Ирина в ответ на старомодные слова предложения посмотрела на юного красавца почерневшими глазами и сказала: "Поехать к вам в избушку на курьих ножках? Хотите, так поеду. Чур только не отдавать меня Бабе Яге, если найдется такая".
Влюбленный засмеялся, и пообещал. Вряд ли, однако, в своем простодушии он мог подозревать, что страшная сказка о злых колдованиях Бабы Яги не раз провеяла и продолжала веять в милом его родном доме, в тихой усадьбе Большие Гумна, которая по прихоти невесты для красоты тотчас была переименована и стала зваться Большие Липы, а прозвище Большие Гумна осталось только за деревушкой, примыкавшей к усадьбе и состоявшей всего-навсего из нескольких дворов.
6
После институтских мечтаний и радостей дружбы с веселыми подругами, после развлечений, столь частых и завлекательных в старой Москве, испокон века славившейся своими блестящими вечерами, шумными балами и неизменчивым, крепким в своей уставности, радушным хлебосольством, очутиться в глухой деревушке с ее тенями кончившегося и некончающегося рабства этот переход был тяжелым и болезненным для впечатлительности зоркой, хотя и очень юной души. Ирина Сергеевна сразу загрустила тогда, в первые недели замужества, но все же ее милый был действительно мил с ней, и мало-помалу выяснились многочисленные возможности жить занятно и не пусто. Она привезла с собой много книг, получала из Москвы газеты и журналы, у нее было хорошее фортепьяно, она быстро вошла в почтительный фавор в семьях окрестных помещиков, ее полюбили за открытый нрав крестьяне, которых она лечила в определенные дни и которым делала всяческие поблажки, столь ценные при тесноте взаимоотношений деревенской жизни, научилась она и охотиться с своим Ванечкой, узнала истомную прелесть весенней тяги вальдшнепов, летнюю радость охоты на тетеревиные выводки, более сложную и трудную, но и более любопытную охоту на болотных птиц, осеннее раздолье травли зверя с борзыми и гончими.
Дворня души не чаяла в рыженькой барышне, как называли ее мужики, ни за что не признавая ее как барыню. И вправду, чопорная мать ее молодого мужа, Клеопатра Ильинишна, державшая в руках бразды правления и с неодобрением относившаяся ко всем прихотям и гуманитарной блажливости юной женщины, куда больше походила на настоящую барыню. Умела приказывать Клеопатра Ильинишна. Не вовсе и зверем была, поступала без вспыльчивости. Умела простить и дважды и, пожалуй, даже трижды то или иное нарушение устава. Но, когда говорила одно слово: "Наказать!", разговора уж никакого не было, а происходило быстрое наказующее действие.
В те два-три года, что предшествовали объявлению крестьянской воли, все умы были в смятении, и повсюду в лесистом Шушунском уезде Средней губернии были в деревнях беспорядки: то порубки в господских лесах, то у какого-нибудь помещика овины пожгут, сад ночью поломают, скотину барскую изобидят, доходило дело и до настоящих бунтовщических деяний. Но в трех имениях Гиреевых порядок был образцовый и царила тишь да гладь. Хозяйский глаз был у дворянской вдовицы, и рука, хоть и дворянская, по-мужицки была сурова и крепка. Правда, мужиков она самодурством и не обижала. Была строга, но точна. Лишку ничего и никогда. Как сказано, так и быть должно. Мужики точность ценят. С дворовыми зато она давала себе всю полную свою волю. И прислуга у нее как по струнке ходила. Каждый старался и выслуживался, да не всякому впрок идет трудное искусство угодить барыне.
Был у Клеопатры Ильинишны хороший крепостной столяр. Она очень ценила крепость вместительных дубовых шкафов, большие липовые столы, на которых много можно наставить солений, и варений, и закусок, и наливок, когда гости пристойные пожалуют, и особенно любила своеобразной, ею самой выдуманной формы, кресла, в которых и посидеть и полежать было удобно, а сверху на спинке разные были петушки и курочки. Еще любила она шкатулочки, которые по-китайски входили без конца одна в другую, в той, что побольше, -- другая, что поменьше, а в этой еще меньше, и еще меньше, и прямо до умилительной малости доходила последняя, двенадцатая, а в нее можно было положить все, что нужно для туалетных прикрас. Эти шкатулочки Клеопатра Ильинишна дарила то супруге губернатора, то какому-нибудь заезжему из столицы чиновнику, то просто-напросто, когда такой стих находил, бродячему сельскому торговцу, раскинувшему на деревенском празднике трехдневную неприхотливую палатку с мятными пряниками, рожками, полупустыми грецкими орехами, леденцами по полкопейки штука и подобным же товаром. Отбудет в новые Палестины бродячий торговец, распродав или не допродав свои рожки и пряники, и увезет с собой дивную шкатулку важной барыни, прославить эту барыню не в одном месте.
Работал столяр Авдей. Времени много, дерева сколько хочешь и выдумок у барыни тоже хватит на человеческий век. Все бы хорошо было, но на столяра Авдея нападало нетерпение, когда он доходил до последней или предпоследней малой шкатулочки. Руки шалят, материал зря портят, не хочет рука и не хочет последние мудреные закорючки вырезать. Мутит бедного Авдея. Тут-то искушение и стоит за спиной, и шепчет на ухо: "В питейный, в питейный. Хвати зелена вина". Прямо как ветер осенний по сухим кустам шуршит и шепчет: "В питейный". Авдей убегал в питейный дом, благо он в соседнем селе Якиманне, всего за одну версту. Добежать до питейного заведения легко и войти в него легко и приятно, вот выйти из него это много труднее. И целовальник негодный всегда потакал слабости человеческой. Давал за наличные, не отказывал и в долг. Сидел Авдей в питейном заведении, испивал косушку за косушкой, и мерещились ему всякие вздоры. Стружки плясали камаринского, резные петушки и курочки строили рожи и смеялись над ним, шкатулки казались западней, и в каждой западне по удавленному: не разберешь, кто там удавлен, волк или человек. Кончалось дело плохо. Приволакивали Авдея в господское владение, если еще раньше кто-нибудь, спохватившись, не приходил за ним и не уводил его домой. Вытрезвлялся, или же вытрезвляли его ускоренным темпом, применением разных природных сил: водой, холодным воздухом, иными веществами. Авдей снова принимался за работу, оканчивал неконченное, начинал новое творчество.
Однако же систематической поклоннице порядка в жизни такие излишества никак не могли нравиться. Последовало повторное предупреждение, что еще новая отлучка самовольная -- и он будет обуздан, причудливый столяр. И вот после нового прегрешения, слово было заменено делом и Авдея, с помощью домашнего кузнеца, приковали к стулу в его мастерской. Выйти куда-нибудь поблизости во исполнение неуклонной надобности не так уж трудно, волоча за собой стул, в питейное же заведени, с таким добавлением к своему телу пойти зазорно, даже и при сильном желании выпить.
Было это за два года до грядущей воли. Несколько месяцев Авдей выдержал, и, хоть мрачный, нередко сам вышучивал свое особливое положение, и делал шкатулочки и великолепных вырезал деревянных петушков и курочек на спинках очень удобных кресел. Но когда повеял с переменчивым посвистом теплый мартовский ветер и начались частые оттепели, начали с долгим волнующим шелестом падать капли с крыш, не выдержала душа прикованного, и раз под вечер ухитрился он скрыться из дому, где-то запрятался, только его и видели. Верно, ему кто-нибудь помог, и слухи о нем были разные. Говорили, будто так со стулом, волоча его на цепи, приходил он в кабак, испил, ушел, потом снова приходил, уже без стула, но еще с цепью и бежал в далекую знакомую деревню, а там следы его потерялись. Говорили также, что, испив водки, пошел он, волоча свой стул по дороге в город Шушун, будто жаловаться кому-то, да как стал переходить речку Ракитовку, лед под ним проломился, и утонул Авдей. А речка Ракитовка в самую Волгу несет свои воды. А вода и подо льдом течет. Сгинул столяр, мастер китайских шкатулочек. Никто о нем больше ничего не слышал.
Рассказ об этом столяре Ирина Сергеевна узнала вскоре по прибытии своем в Большие Липы на охоте, из уст веселого и остроумного кучера Андрея Культяпого. Андрей был отличный стрелок, несмотря на то, что на правой руке у него два пальца были совсем оторваны, а три остальные существовали лишь в половинном виде. Несчастный случай, какие бывают на охоте. Стал тянуться за чем-то в карман левой рукой, а правой держал ружье за дуло, а курок был взведен -- прострелило кисть правой руки. Случай этот, такой прискорбный по существу, спас Андрея от солдатчины. А солдатчины очень он не хотел. И когда на охоте Андрей Культяпый, разбитной и говорливый, балагурил с рыженькой барышней, с молодой барыней Ириной Сергеевной, он много ей рассказывал такого, что в душе ее возникла и на всю жизнь запомнилась совсем иная картина. Молодой, здоровый парень, влюбленный в лес, влюбленный в охоту, влюбленно глядящий своими голубыми глазами в черные глаза любящей его девушки, знает, что через несколько дней, самое позднее через несколько недель его угонят в город, забреют, он будет рекрутом, он будет на долгие годы, быть может, навсегда, в солдатчине, в той недоле, в той беде, которую, как море, никакой ложкой не вычерпаешь. А деревья шумят и шепчут о зеленой воле, о неоглядном раздолье. А с дерева на дерево птицы перелетают, и любятся птицы, любят друг друга, и свою песню, и свою нелюдскую зеленую волю. Зовет лесная опушка все глубже и глубже в лес. И чем глубже уходишь в лес, тем светлее горят в глубинном молчании и шепоте леса любимые черные глаза. Чем глубже уходишь в лес, тем глубже и вольные душа, тем меньше у нее желания и способности принять человеческое рабство, дозволить своей доле быть игрушкой в чужой холодной расчисленной игре. Что же лучше? Все тело, всю душу отдать на погибель? Или одну руку свою изуродовать да вот не уйти из этого зеленого царства? А жаль руку. Вот какая она сильная и хорошая. Ишь какая она на солнце, вся как есть золотая.
А деревья шумят, шумят. А птичьи голоса зовут. А от земли дух такой крепкий идет, точно и там в земле, точно и там под землей жизнь живет, чье-то сердце жить хочет на воле. Шелохнулось что-то в можжевельнике. Промелькнул желтый мех звериный. Лисица остановилась, приподняла острую лукавую мордочку. Потянула носом, да и в кусты. Попади-ка она в западню, так скорее лапу себе отгрызет, а уж в западне не останется. Хоть с тремя лапами, а жить тоже хочется.
Гулко раздался одинокий выстрел. С резким криком взметнулась откуда-то стая галок. С птичьим визгом долго носилась она вся перепутанная. С визгом, обезумев от боли, бежал к деревне Андрей, с ужасом смотря на свою окровавленную изуродованную руку.
Страшная, должно быть, была эта рекрутчина. Одно упоминание о ней иногда вызывало такое впечатление, что возникали последствия неисчислимые.
Был у Клеопатры Ильинишны любимчик из дворни -- Федя. Как все дворовые, выкрученный он был в своих ухватках, и трудно было понять, смотря на него, весело ли ему до последней степени или у него пятки горят, и не то, что ему плясать хочется, а пожалуй -- он прямо к черту в ад норовит спрыгнуть. Все ж он был парень дошлый, чтобы угодить. Цветочков ли каких вовремя нарвать, или первую корзиночку из бересты с первой земляникой принести, или барыню ловко подсадить, когда она в воскресенье в якиманскую церковь молиться выезжала, на это никто как Федя, первый был мастер. А чем-то все-таки не угодил. Осерчала на него Клеопатра Ильинишна всего за одно слово, которое хоть и без умысла им было сказано, а прозвучало для нее очень непочтительно. Наказывать его по-настоящему она не захотела, а по-старозаветному попугать все-таки решила. Нарочно нагнать страху, чтобы впредь уж не забывался, но, продержавши день-другой в страхе, простить. Федю разбудили под утро, еще ночью, когда он, разоспавшись, вряд ли что и понимать мог разумно, и сказали ему: "Вставай, Федя. В город повезут. Барыня велела лоб тебе забрить". Федя, как вскочил, так и грохнулся в ту же минуту об пол. Стонет, лопочет, пена клубком бьет изо рта. С того самого дня и часа, обозначилась в Феде падучая. Припадки происходили не часто, но всегда, как нарочно, приурочивались к какому-нибудь торжественному случаю в доме: званые гости, именины или что-нибудь в этом роде. Стали его звать Федя Порченый и Федя Припадочный, но из усадьбы не удалили, и сам он не ушел от господ, когда вышла воля. В первые же месяцы своего замужества Ирина Сергеевна получила возможность точно наблюсти, в чем именно состоит падучая.
Но, сколько бы ни случалось в жизни бед и неудач, замечать только их это значит быть суматошным, это значит не замечать, что в жизни царит порядок, иметь неправильный взгляд на вещи и унижать себя до катастрофического миросозерцания. Так полагала Клеопатра Ильинишна, и жизнь в усадьбе и на деревне протекала своим обычным порядком.
7
Первые месяцы и годы супружества юной четы прошли в деревенском однообразии, расцвеченном многочисленными непышными, но яркими радостями и развлечениями, которых в деревенской жизни гораздо более, чем о том могут думать и понимать горожане. Каждый новый посев, каждый час трудной, но и веселой страды; поле ржи, начинающей колоситься; лунная ночь в июне и в июле, когда шелест колосьев становится уже отягченным и звенящим, мирное удовлетворенное мычание стад, возвращающихся к вечеру с пастбища; первая песня жаворонка в поле, крик кукушки в березовой роще; бодрый звук охотничьего рога осенью и звонкий лай гончих, бегущих по лесной опушке; первые заморозки, свежая пороша, от мягкости которой и непочатой белизны душа становится легче и воздушное; скрип полозьев, когда мчишься в санях среди оснеженных елей и берез, а спугнутая с ветки ворона, взлетая, роняет на проезжающих пушистые хлопья снега; святочные смехи с домашними и гостями, святочные игры и гадание, веселый треск пылающих дров в печках и в камине; таинственное жужжание первой мухи в мартовской комнате, разогретой осилившим зиму лучом; пленительное позванивание капель, падающих с крыши в разымчивой оттепели; первые черные пятна земли, проступившей из-под снега и возвестившей, что радость весны близко; ни с чем несравнимое счастье увидеть первый зеленый стебелек еще не окрепшей травки, безмолвно говорящей душе о таинстве воскресения, ожидание, умиление и душный ласковый восторг пасхальной ночи в сельской церкви; желтые цветы, желтая цветочная пыльца вербы, трудолюбивая пчела, спешащая начать месяцеслов медвяных забот; зеленый лес, зеленый луг, зеленый сад, зеленовато-желтоватые краски запоздалого весеннего заката. Нет, только тот, кто родился и вырос в деревне, с первого мига обласканный, немудреным любовно-повторным благословением встреченный, -- только он знает, сколько во всем этом, какая первозданная благодать в звездах, увиденных из лесной глуши, в цветах, расцветших под твоим оконцем, в остром запахе деревенской земли, согретой солнцем, весь день гуляющим по синему бездымному небу.
И много было светлой и горячей ласки между юной и юным. Но близкое сердце, тяжелое сердце его матери, было полно сглаза.
Любила ли любимая своего любимого, который так ее любил? Этого она не знала. Он ей нравился. Только это.
В начале брака все занимало Ирину Сергеевну. Ее красивый молодой муж, его ласки и внимательные его заботы о ней, новизна деревенской жизни, беспрерывные гости и деревенские забавы, новизна внутреннего состояния ее самой. Она сама в столь новом лике положительно интересовала юную женщину. Даже суровая свекровь Клеопатра Ильинишна первый год не слишком ее терзала своим властолюбием и полным несовпадением с невесткой во взглядах, в характере, в основных понятиях доброго и злого, в самых малых ухватках и привычках. Первое время естественно возникшая между двумя женщинами безмолвная борьба занимала младшую соперницу. Кто кого? Когда молодая убежденность и юная веселая сила переливаются по всем жилкам и перебегают светлыми вспышками по каждой новой звенящей минуте, бороться приятно, притом же не так уж в одиночку. "Посмотрим. Посмотрим. Ванечка -- мой!"
Ход внешних событий был тоже за молодую госпожу и против прежней владычицы. Что ни делай, рабство рухнуло, и приходилось делать ограду своего властительства не из крепких и острых кольев, а из каких-то полугнилых лядащих подпорок. Все рассыпается, самое крепкое не устоит, крепость-то главную сокрушили. Не люди, а людишки пошли, оборыши. "И на Ванечку надежда плоха, -- размышляла старуха, -- больно уж мягок. Мужчина, а лисьим хвостом метет".
Правда, у Ивана Андреевича было глубокое внутреннее отвращение ко всякой насильственности, ко всякой несправедливости, к посягновению на чужую душу и чужую волю. Кротости и мягкости он был исключительной. В суровых днях и в обстановке, полной жестокого и грубого, он был как человек, пришедший издалека, из какой-то другой земли, где сердца нежные и нравы мягче. Быть может, тут сказывалась иная кровь, не великорусская, такая суровая. Его дед был с юга, с берега Черного моря, где всегда, сравнительно со Средней Россией, больше знали волю, более ценили право каждого отдельного "я", и, при многих жестоких подробностях жизненной борьбы, были нежнее люди сердцем своим, знающим раздолье степи, воды и неба. Не потому ли он так любил охоту, любил уйти и на несколько дней потеряться в лесу и в окрестных деревушках, с их перелесками и болотцами. Черные глаза Ивана Андреевича видели зорко, и, если он не любил много говорить и всегда бывал немногословен, глаза его всегда умели сказать многое. Этим, быть может, он более всего нравился Ирине Сергеевне.
"Нравится. Он мне нравится, Ванечка", -- всегда говорила про себя Ирина Сергеевна, размышляя о муже. Но, когда она читала какую-нибудь мудреную книжку или гуляла одна, проходя по саду или пробираясь по длинной меже через поле к лесной опушке и любуясь на качающиеся под ветром голубые и синие головки васильков, она иногда спрашивала себя: "Люблю ли я по-настоящему?" И не знала сама, что себе ответить. Когда они бывали вдвоем и ласкались друг к другу, ей легко было сказать: "Люблю". Но она называла любовь, не понимая всего содержания этого радостного, но и жуткого, ослепительного и острого слова.
И он говорил ей: "Люблю". Но, когда он охотился не с нею вместе, а один, что бывало чаще, он охотился дольше, и ей нередко приходилось бывать одной подолгу. Они любились нежно и страстно, но любовь еще только скользила по их душам. И детей не было. Прошел год, прошло два, пошел третий год. Детей не было.
"Что же это у вас детей нет?" -- вопрошала Ивана Андреевича любящая порядок Клеопатра Ильинишна. Этот вопрос не нравился ни ее сыну, ни ее невестке. Но время от времени, и чем дальше, тем грубей и настойчивей, она продолжала его повторять. А однажды, когда она была с сыном вдвоем, у нее хватило даже духу зло пошутить.
-- Или твоя рыженькая барышня до сих пор барышня?
Иван Андреевич побледнел, вышел молча из комнаты и на несколько дней уехал на охоту. Ирина Сергеевна по возвращении его домой сумела у него выпытать тайну его недовольного лица. Конечно, поупрямившись, он ей все рассказал. Но, если ему было достаточно нескольких немногих дней на свободе в лесу, чтоб развеять свою обиду, в сердце Ирины Сергеевны вонзилось такое жало, что она в душе поклялась: "Или она, или я".
8
Прихоть судьбы пожелала, чтоб совсем вскоре после этого она почувствовала, что в ней возникла новая былинка человеческая. "Ванечка, -- сказала она красная и прижимаясь лицом к его плечу, -- у нас будет ребеночек".
Иван Андреевич был счастлив необычайно. Ему уже давно хотелось иметь ребенка.
Месяца через два после этого разговора с женой, он задумал устроить званый обед и пригласил к себе всех окрестных помещиков и кое-кого из местных важных персонажей, жителей города Шушуна. Ему хотелось отпраздновать свою тайную радость, о которой он впрочем не замедлил сказать своей матери, а заодно он хотел закрепить семейным праздником примирение между Ириной Сергеевной и Клеопатрой Ильинишной, которые целый месяц дулись одна на другую. Ссора произошла по причине довольно изумительной. Когда Ирина Сергеевна приехала в усадьбу Большие Гумна, она же Большие Липы, кухаркой у Гиреевых состояла бойкая разбитная бабенка по имени Арина. Знакомясь с дворней, Ирина Сергеевна особенно полюбила эту веселую хохотушку, и между ними образовалось даже нечто вроде дружбы уже по одному тому, что обе были насмешливые и веселые и обе назывались одним именем, только у молодой барыни имя носило несколько иностранный характер, а у бабенки чисторусский. Иногда, когда они обе были почему-нибудь особенно довольны одна другой, кухарка, делая важное лицо и чуть-чуть подмигивая, говорила:
-- Так уху сегодня прикажете сварить, Арина Сергеевна?
-- Уху из карасей, Ирина, -- говорила в ответ рыженькая барышня, с деловой серьезностью, но помирая от смеха.
Случилось как-то так, что, перебрасываясь таким образом смехами и измененным именем, они неуловимо ни для кого, но для них обеих понятно, потешались над чопорной важностью Клеопатры Ильинишны, которая всегда, говоря "Ирина" или произнося "Арина", произносила это имя, в той или иной его форме, с такой значительной выразительностью, что ни ослышаться нельзя было, ни впасть в недопустимое недоразумение. Одно дело -- имя барское, другое дело -- имя мужичье. Эти два мира не соединяются, и не должны соединяться и смешиваться, несмотря ни на какую географическую близость.
Дошел ли до Клеопатры Ильинишны каким-нибудь путем рассказ об этой пересменке, или просто ей взбрело в голову прихотливое и вовсе сумасбродное измышление, но только однажды, вернувшись после двухдневной поездки на охоту с мужем, Ирина Сергеевна узнала, что у нее новая кухарка Устинья, а прежняя, Арина, отпущена или, вернее, выгнана. Когда она стала спрашивать Клеопатру Ильинишну, почему это, та давала неопределенные неохотные ответы, вроде: "Невежлива", "Стряпуха не бог весть какая", "Больно молода" и тому подобные вздоры. Когда же Ирина Сергеевна рассердилась и стала спрашивать в требовательном тоне, Клеопатра Ильинишна сухо отрезала:
-- Барыне и кухарке неприлично иметь одно и то же имя. Нарушает во всей дворне уважительность.
Ирина Сергеевна очень обиделась, но смолчала. Когда же через несколько недель Клеопатра Ильинишна первая сказала примирительные слова, она не могла не помириться. Званый обед должен был закрепить семейный мир.
Дворовые девки, все те же, что были в доме и до объявления воли, не в меру разряженные и невпопад суетливые, оживленно шмыгали по комнатам, довершая последние приготовления к приему гостей, которые уже начали съезжаться заблаговременно. Впрочем, их обязанность ограничивалась главным образом приготовлением стола закусок, вернее целых трех столов закусок, в разных углах обширной столовой, где должны были собраться до двадцати слишком человек. Бутылки с вином, а главное, графинчики с настойками и наливками, веселили глаз и манили желание. Простая водка, рябиновка, полынная, несладкая вишневка и сладкая вишневка, густая как мед, играли в граненом хрустале, и солнечный луч, пронизав желтый, розовый, красный и темно-красный цвета, играл на потолке и на стенах прыгающими и качающимися светлыми зайчиками. Гости съехались, и было шумно. Выпить после дороги, перед тем как подадут обед, две-три, а то и четыре рюмки огненной влаги и закусить рыжиком, или груздем, или кусочком холодного поросенка это весьма оживляет дух и делает человека добрым и разговорчивым. А поговорить было таки о чем. Сколько новостей самых разнообразных с этой крестьянской реформой. Все вверх дном. Остряки шутили, хозяйственные помещики хмурились, и, хотя они, поскольку от них зависело, обидели и ободрали мужиков как только было возможно, они поносили на чем свет стоит эту глупую перемену, которая всем только обещает гибель, как они выкладывали с ясностью несомненной, прямо по пальцам. Эта более солидная часть гостей толпилась преимущественно около Клеопатры Ильинишны, ожившей от присутствия людей положительных и разумных, а не ветрогонов, предпочитавших смеяться и шутить около молодой хозяйки. Ирина Сергеевна, довольная вниманием, чувствовала себя средоточием. Матовые жемчуга на ее изящной белой шее мерцали от каждого быстрого поворота головы, и серые глаза смеялись глазам собеседника, хотя как будто, для внимательного взгляда, они смеялись больше для себя, и за улыбчивой веселостью проступала томящаяся грусть. Клеопатра Ильинишна тоже чувствовала себя средоточием. Брошка из мелких бриллиантов и рубинов, посвечивая у ее ворота на черном шелке платья, была совсем победительна. Когда новый гость подходил облобызать ее ручку, она чинно прикасалась своими губами к его лбу, не торопясь, не слишком крепко и не слишком уклончиво, ровно в меру. И, если молодая царица бывает хороша и привлекательна, разве для душ возвышенных не имеет особого возвышенного очарования лик вдовствующей императрицы?
С согласия молодых господ и по непременному желанию Клеопатры Ильинишны главным подавальщиком на званом обеде был выбран не переставший быть любимцем старой барыни Федя Порченый. Он был облечен по этому торжественному случаю в особый камзол, перекроенный из полковничьего мундира покойного Гиреева. С утра Федя выкручивался и выслуживался перед своей суровой, но и милостивой покровительницей и был в каком-то вдохновеньи вычурной говорливости, возбуждавшем шутки и насмешки дворовых девок, но не однажды заставившем чопорную барыню подарить его сочувственной, снисходительной улыбкой. Видя ее в полном параде, он осмелился сказать ей: "Наша барыня нынче прямо как сама государыня". И Клеопатра Ильинишна не была недовольна этим поклонением.
Все гости, покончив с выпивкой и закуской, уселись наконец по местам, и Федя Порченый показался в дверях столовой с огромной миской супа из потрохов, а следом за ним шла некая Малашка, неся длинное блюдо с блинчатыми пирожками. Сосед Клеопатры Ильинишны, наиболее именитый из местных дворян, Платон Платонович Куроешкин, завершая свою предобеденную беседу с ней, громко воскликнул как раз в эту минуту: "Что бы там ни постановляли в высших инстанциях, а это мужичье -- просто малые дети, мы же -- законные их родители". На розовом лице Ирины Сергеевны блуждала ироническая презрительная улыбка, но, как по внушению волшебства, эта беспечная улыбка стерлась, а в расширенных глазах отразился ужас. Она смотрела на Федю Порченого и видела: когда он дошел до средины столовой, лицо его вдруг задрожало от внутреннего смеха, -- ему хотелось вдохновенно воскликнуть: "Кто же вы, как не отцы наши благодетели?" -- внезапно горевшие его глаза стали безвыразительно-стеклянными, как бы сразу потушенными изнутри, он взмахнул вверх миской, с силой швырнул ее от себя об пол и в конвульсиях грохнулся сам. Пирожки с блюда у Малашки один за другим посыпались вниз, падая как яблоки с яблони, которую трясут, но блюдо она не выпустила из рук, а испуганно, с цепкой силой, ухватилась за него, не замечая однако, что она держит его боком. Во время наступившего всеобщего смятения, припадочного выволокли из столовой, черепки и рассыпанные пирожки убрали Ирина Сергеевна на долгие минуты убежала из-за стола. Но Клеопатра Ильинишна успокоила гостей, и обед осуществился полностью, а когда Ирина Сергеевна, сделав все, что можно, для успокоения больного, вернулась в столовую, к любопытствующим и мирно вкушающим гостям, вдовствующая императрица посмотрела на молодую женщину прямо с царственным неудовольствием. Кто-то, усмехнувшись пришедшей молодой хозяйке с любезностью сказал, что суп с пирожками погиб, но это не беда, ведь в Англии, кажется, на званых обедах тоже не подают супа, а чем же мы, скажите на милость, хуже англичан.
Ирина Сергеевна ничего не ответила. В сжавшемся ее сердце был точно гвоздь. И бесчисленные, но слишком беспорядочные для слов торопливые мысли жалили ее тонкими осиными жалами.
9
Волны приходят, и волны уходят, не оставляя следа на пространстве вод, но волна за волной, повторяясь и приходя, подтачивают и самый высокий берег.
Человеческие волнения сменяются человеческой ясностью и покоем, но разве знаем мы все значение одного движения нашей руки, всю дальномечущую следственность одного нашего слова, одного взгляда?
Нельзя взять цветистую бабочку за крылья и не стереть ее красочную пыль, не изменить ее узор, с которым, как с торжественным знаменем, впервые она вылетела на волю в Божье утро. Вот, за мгновеньем неволи она летит, опять свободная, перепархивая от цветка к цветку. Но все утро уже изменилось, и нет в нем прежней правды всесовершенной красоты. Свежим цветам как будто нехорошо от соприсутствия в солнце этой бабочки. Она дышит крыльями, то раздвигая, то сдвигая их. Но на левом крыле снизу обломился тонкий зубчик, а на правом крыле косвенная, чуждая ее существу полоса, скелетная стекловидная бесцветная полоса неуместного прикосновения.
И нельзя небрежно бросить нож в траву и не сделать шрам в лике Земли. В мире больше жизней, чем мы знаем, и сложнее в мире, гораздо тоньше протянутой нити, чем это может видеть недосягающий наш глаз.
Печально было рождение первенца, которого так ждали в семье молодых Гиреевых. Ирина Сергеевна рождала с большими мучениями и несколько ранее должного срока. И врач и акушерка боялись рокового исхода, но обошлось. Только молодая мать занемогла, прохворала несколько недель, и у нее не было радости выкормить своего первого ребенка, Игоря, собственной грудью. Конечно, нашлась здоровая кормилица, на подмогу ей как няня подоспела старая испытанная Ненила, знавшая всяческие дни в доме Гиреевых. Но благословение не веяло над новой малой жизнью. И когда Игорь немного подрос, он точно знал, что над его часом на Земле с самого начала возникли недобрые веяния. У красивого и крепкого мальчика с пронзительными серо-зелеными глазками и с курчавой черной, -- как позднее оказалось, очень умной -- головкой, было слишком часто грустное лицо и без всякой видимой причины бывали нередко такие печальные детские очи, что взрослым становилось неуютно и нехорошо от молчания этого ребенка. И капризен он был чрезвычайно, а если не исполняли его прихоть, он бросался на пол, ударял кулачонками по полу и так вздорил, что всякую его прихоть мало-помалу привыкли исполнять немедленно. Но он был ласковый, только с выбором, и временами был бурно-веселый. Несмотря на то, что малютка был совсем не многолетним -- у него были совершенно определенные пристрастия и неприязни к людям. Он всегда радовался отцу, был сдержан с матерью и совершенно не выносил чопорной бабушки. Но более всего он радовался старой няне, ласковой Нениле, и, в сущности, только с ней и проводил все свои детские часы.
Другой мальчик, Глеб, -- о, другой мальчик, только что переходивший из младенчества в детство, -- хоть и синие у него были глаза, самым существованием своим пророчил многократные дни не синего, а темного неба.
У детей часто при рождении бывают глаза синего цвета, густо-синего, который мало-помалу переходит в совершенно другой. Глаза становятся голубыми, бледно-голубыми, исси-ня-серыми, вовсе серыми, иногда зеленоватыми или зелеными. Природа прихотлива притом и своеобразно неожиданна вообще. Может быть, глаза у Глебушки еще изменятся, но пока они синие, очень синие.
-- Ни у кого у нас, у Гиреевых, не бывало синих глаз, -- изволила сообщить Клеопатра Ильинишна Ирине Сергеевне.-- Кажется, и в вашей семье тоже, как я слышала, -- прибавила она не без деловитой язвительности.
-- А я захотела, чтобы у моего ребенка были синие глаза, вот они и синие, -- с веселящимся гневом сказала Ирина Сергеевна, дерзко и прямо смотря в глаза старухе.
Та выдержала взгляд, не опуская и не отводя своих тяжелых глаз.
-- Ну, коли захотела, -- сказала она наконец, -- против хотенья что же можно сделать? Хоти, хоти, матушка. До многого дохочешься. Может, нахохочешься, может, наплачешься.
Этот краткий состязательный разговор был надолго последней беседой между молодой женщиной и матерью ее мужа. Между ними была уже однажды -- давно -- бешеная ссора из-за дружбы Ирины Сергеевны с Огинским, и из-за того, что он слишком часто бывал в гостях и целыми неделями был совершенно неразлучен с молодыми Гиреевыми, подружившись и с ним, и с ней. Знакомство с Огинским и его появление в затишье усадебной жизни было как свежий порыв ветра, залетевшего в комнату неожиданно и по-весеннему волнующе. Другой мир пришел в тесноту установленного и застывшего в своем условном уставе, мира. Но все это было, как песня, которая начинается освободительными веселыми звуками и кончается неопределенным терзающим напевом. Красивый и юный Иван Андреевич, красивый и юный Огинский -- они оба в эти весенние часы своей жизни становились, то в одну, то в другую минуту, каждый красивее самого себя, от ощущения высокого полдня и от неясно сознаваемого, но чувствуемого состязания в поклонении юной желанной женщине. После месяцев душевной опьяненности Ирина Сергеевна вконец измучилась от своих стремительных порываний то к одному лику, то к другому, то к одной душе, то к другой. После красивого внутреннего сближения с Огинским, овеянного поэзией и новизной близкого, но и чужого мира, после вспыхнувшей между ними краткой нежной тайны, тут же и порвавшейся, у Ирины Сергеевны, независимо ни от каких иных соображений, возникло настойчивое желание не видеть его, расстаться навсегда или хотя надолго. Но тем самым ее вдвойне оскорбили назойливые слова свекрови, недвусмысленно требовавшей от нее того, что ею самой уже было решено и осуществлено. "Уж истинно, -- размышляла Ирина Сергеевна, -- Свекор гроза, а свекровь выест глаза. Свекра, к счастью, нет, но свекровь за себя постоит". Ссора была, но скоро и кончилась. А этот столь выразительный краткий разговор о синих глазах в самой своей малости был последней каплей, перелившейся через край чаши. Иван Андреевич узнал об этом разговоре не от жены, которая с некоторого времени была с ним странно сдержанна и холодна, а от матери. Несмотря на обычную свою сыновнюю почтительность, Иван Андреевич, с глубоким внутренним волнением, сказал:
-- Матушка, мне очень трудно, но Ирочку я люблю, и нам с ней целую жизнь жить.
-- Я и хочу, чтоб вы с ней хорошо целую жизнь жили, -- возразила мать.
-- Тогда зачем же постоянно вставать между нами?
-- А не другой ли кто встал между вами?
-- Зачем говорить мне это? Я сам свое знаю. Нехорошо бросать отраву между двоих.
-- Я не о себе забочусь, Ванечка.
-- Можно так заботиться о птице в клетке, что она от забот о ней ноги протянет.
-- Это кто же птица в клетке, ты или Ирина? -- Иван Андреевич долго и грустно молчал.
-- Что бы ни было, -- сказал он наконец, -- а становиться между нами нельзя. Я верю Ирочке и люблю ее. А если она меня не захочет, это уж воля ее сердца. Как сердце ей укажет, так и поступит. Я не судья ни ей и никому. Рано меня ставить в судьи. Я не хочу этого.
Такого малодушия и такого беспорядка, как определила положение вещей великолепная уставница, Клеопатра Ильинишна, она не могла вынести. Окончательно повздорив и с сыном, и с невесткой, она уехала совсем из дому, переехала к племяннице, в другое имение.
Недоброе сердце ушло, и много с ним исчезло серой паутины, которая сплеталась в бесконечную пряжу грязно-дымного цвета и застила свет. Уползла очковая змея, любящая по-своему человеческие жилища, и любимой своей пищей избравшая голубиные яйца. В свой час, ослабев, она опять приползла -- повиниться. Это было слишком поздно.
10
Кто видел сны, тот, знает, что длинный сложный сон, обнимающий по содержанию своему длительное время, может присниться в несколько секунд. Подобно этому, в несколько минут, пролетевших как секунды, Ирина Сергеевна, проснувшись первая после счастливой ночи любви, увидела в дымных бегущих призраках и в картинах ярких, но мгновенно тающих дни сватовства Ивана Андреевича и эти первые годы совместной жизни с ним. Она чувствовала себя освеженной и обновленной, с тех пор как мать Ивана Андреевича уехала от них. Все изменилось в ней и в доме. Она не испытывала к ней ненависти, нет, она даже ее жалела, ей казалось даже, что эта чопорная не такая уж злая, и ей не было радостно от того, что уехала она, конечно, из-за нее, из-за того, что Ванечка встал защитой за нее. Но как ей было радостно в то же время, что ее нет тут, что ее не будет ни через час, ни через день. И Ванечка стал совсем другой. Между ними была серая мгла, которая меняла их лица и скрывала выражение глаз. Не могли глаза читать в близком сердце. А теперь!
Она посмотрела с любовью на лицо спящего мужа. Полоса солнечного света, пройдя через неплотно задвинутую занавеску окна, выходившего в сад, ярко озаряла это лицо, спокойное, довольное, милое.
-- Ванечка, -- шепнула она, поцеловав его, -- вставай, глупенький. Бог знает, как мы проспали.
Ванечка потянулся, усмехнулся, крепко обнял ее за нежную шею и с ласковой шутливостью сказал:
-- Сейчас. Проспали-то проспали, да я, пожалуй, в этом не виноват.
Он встал, отдернул занавеску у одного из окон, минутку полюбовался на солнечное утро, подошел опять к кровати, взял с ночного столика папиросу, закурил, поставил ступню правой ноги на край постели и, опершись правым локтем о согнутую колонку, наклонился к глядевшей на него, и, смотря на нее через расходящейся голубоватый дым, стал без конца повторять:
-- Ты милая, милая, милая, милая.
Вчера ночью, когда он ложился в постель, и свеча была еще не погашена, она снова с особенной секундною четкостью, какая бывает в видении, заприметила, хорошо ей знакомую, родинку на смуглой икре правой его ноги. Это было как маленькое солнце, темное, темно-коричневого цвета. Сейчас она опять смотрела на него, и эта родинка, довольно большая и правильно очерченная, совершенный кружочек, волновала ее и возбуждала в ней прилив неизъяснимой нежности. Вдруг, быстро подняв голову и откинувшись от подушек, влюбленная прижалась щекой к этой смуглой ноге и крепко поцеловала это темное солнце. В ту же секунду он упал к ней опять с лицом озаренным, с глазами горящими. Ему казалось, что он в первый раз ее любит, ей казалось, что она любит его в первый раз, и, блаженные, опять они два были одно.
11
Когда охотники в лесу потеряются, разделенные разными манящими целями, и нужно всем соединиться в одном месте, сойтись с добычей и собрать всех собак, забежавших слишком далеко, они, перекликаясь, трубят в рог. Весел гулкий звук охотничьего рога, поющего переливами в осеннем лесу. Спугнутые, перелетают и стрекочут сороки, взволнованные и озадаченные непривычной музыкой. Весело и радостно лают собаки, узнавая приказ хозяина, успокоенно подчиняясь знакомому зову, разрешающему отдыхом их усталость, не давая им больше вовлекаться в новые поиски, прекращая гон. Падают нарядные желтые листья. Белка, распушивши свой рыжий хвост, перепрыгнет с размаху с дерева на дерево. Мелькнет среди кустов и просвистит синица. Мелькнут на кусте пестрыми нежными сережками гроздья бересклета. Молча радуются сонной своей жизни, приподнимая широким белым теменем слипшиеся старые листья, глубью пахнущие грузди. Охотники сошлись. У них веселые глаза и много добычи, а на добычу хотящим завистливым ревнивым и жалующимся лаем, подвизгивая, лают запьяневшие собаки.
Когда деревенские девушки уйдут спозаранку в лес за ягодами, наклоняются они к розовой и красной землянике, поклоняются матери-Земле, когда рвут ее, дышут духом земным, всеми крепкими лесными выдыханьями, щеки алеют, сердце бьется чаще, уводит их мечта, обещает им мечта, невидимое им видимо, а самое видное незримо, и кружит их тогда леший, без толку водит все по одним и тем же местам, из которых никак не выберешься, заводит в болото, где зеленые лужайки, но с окнами бездонными. Тут только сказать заговор да громко аукаться. И потерявшиеся девушки аукаются. "Ау!" звучит из березовой рощи, вызолоченной солнечными пятнами. "Ау!" доносится из шаткого осинника. "Ау! Ау!" доходит от болота, где всегда по трясине кто-то ходит, шлепая незримыми широкими ступнями. И за соседним холмом играет эхо. И слышно бульканье в лесной речке, пробирающейся под навесом из ветвей ракит, точно кто-то с косогора скатывает в воду береговые голыши. Девушки сошлись в зеленом свете леса. "Ай, подруженьки, сколько земляники-то!" Алеют щеки и горят глаза.
Когда ласточка надолго улетает за мошками, жалостно пищат в ее маленьком, из грязи слепленном, круглом домике заскучавшие беспомощные дети. Им тесно, и душно, и голодно без матери. Вот летит она, прилетела наконец, острокрылая, с клювиком, полным всякого добра. Как живительно стало сразу щебетание малых птенцов. Веселее сразу станет и человеческому сердцу, слушающему снизу, в ином большом доме, прислушивающемуся, летит ли ласточка к своим детям, осуществляется ли в голубом воздухе дня, в его прозрачном золоте, правда и нежность творящей жизни. Любящий и любящая нашли и узнали друг друга. Любимая вся просветлела от любимого. Любимый дышит полной грудью. И ласточкиным птенцам хорошо, они щебечут весело и ласково.
12
Тесно обнявшись, как дети после ссоры, чувствующие друг к другу после примирения двойную нежность, Иван Андреевич и Ирина Сергеевна, хоть ссоры между ними и не было, были действительно как дети. Они ходили взад и вперед по липовой аллее, уходили в другой сад, и молча смотрели на красные гроздья рябины. Прилетал серый дрозд на высокую ветку, и, не смущаясь близостью людей, начинал клевать красные ягоды.
Выходили из сада на двор, заходили в длинный хлев и любовались на коров, холеных и довольных своей коровьей жизнью. Шли на деревню, к пруду, но тут их объятие размыкалось, и, идя рядышком, они посмеивались на свою чинность. При таких прогулках по деревне, в тот или другой день, конечно, им встречался кто-нибудь из мужиков, заводилась обычная беседа, и обычно кончалась какой-либо просьбой.-- Поправить крышу хочешь? -- повторял Иван Андреевич слова рачительного мужика Назара.-- Да возьми у меня тесу сколько нужно. Там около сарая у меня лежит его много.
Назар был, собственно говоря, самый зажиточный мужик среди немногочисленных обитателей деревеньки Большие Гумна. Но, может быть, именно в силу своей хозяйственности и домовитости, он смелее, чем другой, обращался к барину с просьбами. Впрочем, всех мужиков-то в Больших Гумнах было лишь несколько, и Гирееву было нетрудно исполнять их просьбы, в чем Ирина Сергеевна не только никогда его не удерживала, но всегда поощряла и подталкивала.
Влюбленные возвращались домой. Заходили на конюшню. Кони, узнав их, весело ржали. Белый арабский конь Джин, подаренный Ирине Сергеевне Огинским. Коренастый и злой иноходец, на котором ездил верхом Иван Андреевич. Троечные лошади серой масти, с яблоками. Много еще и других. Лошадиные морды тянулись к счастливым, храпели и обнюхивали их руки, в которых для таких свиданий бывали иногда припасены изрядные куски сахара.
-- А не покататься ли нам верхом? -- спросила Ирина Сергеевна?
-- Так что ж, -- отвечал Иван Андреевич.-- Поедем в Михалково или в Тихоречье. Мне как раз и нужно в Тихоречье, велеть еще тесу привезти, да и насчет дров тоже.
Михалково и Тихоречье были те другие два имения, вернее именьица, откуда Гиреевы получали для своих Больших Лип немало всякого добра. Тихоречье было даже и не усадьбой, а просто лесным хутором, где в доме лесника они обычно ночевали во время затянувшейся охоты, особенно ранней весной, когда начинался глухариный ток.
-- Тихоречье! -- промолвила в странном раздумье Ирина Сергеевна и тотчас же торопливо прибавила: -- Едем!
Андрей в одну минуту оседлал коней.
-- С Богом!
Дробь конского топота выметнулась из ворот, и вот оно, широкое поле.
Четыре конских ноги и четыре конских ноги. А музыки тут больше, чем восемь звуков. Стук копыт и звяканье подков, два разные бега, перебивая одной напевностью другую, взметают дорожную пыль, легко уносясь все дальше и дальше. И больше, чем пылинок, взметенных мыслей в двух душах, во всяком случае в одной из них, в той, что прихотливее, в той, что своевольнее, в той, что опрометчивее, в неосмотрительной, внезапной, в женской.
Предавшись равномерному покачиванию на высоком седле и радостно чувствуя теплоту и веселость горячего коня, Ирина Сергеевна унеслась мыслью далеко. Ей хотелось скакать не эти несколько верст до Тихоречья, а гораздо, гораздо дальше. Ей нравился дремучий лес Тихоречья, с рекой, с его озерками и болотами, но ей хотелось иного леса, который кажется мечте голубым и доходящим до самого неба в непознанной своей дали. Ей грезились зубры и кабаны, тяжелые кабаны, подслеповатые и злые, с могучими, распарывающими врага клыками. И еще другие леса ей снились в этом полете, овеваемом струеобразными дуновениями ветерка. Те, что за морями, за синими морями, за золотыми днями, без долга и без сожаления, за звездными ночами, ведущими и уводящими туда, где все будет новое, где цветолюбы колибри и райские птицы.
"За седьмою горой, за десятой рекой, за двенадцатой", вспомнились ей кем-то когда-то сказанные слова, и она грустно усмехнулась. Ее манила мысль о далеких путешествиях, но она знала, что этому суждено остаться мечтой, что навсегда она останется в этой зеленой глуши, зеленой и серой. Она тряхнула головой. "А я люблю!" -- промолвила она про себя, точно кому-то отвечая упрямо и настойчиво. Она чмокнула, наклоняясь к пышной гриве Джина, и он поскакал во весь опор, обгоняя иноходца, сердито перебиравшего своими крепкими ногами.
Они снова поравнялись и поехали ровней. Снова мирный лад в перестуки и перезвякиванье копыт повел мысли в новый полет, играя веселым, правильно сменяющимся, током звуков, и повторный этот ток временами перебивал себя, ток двоился и не совпадал со своим руслом, один звук догонял и не догонял другой, тихонько тревожил душу, но сладкой тревогой, нашептывая грезы, и снова становился тем же и цельным, и снова по ровному руслу текла мысль, освеженная минутным отлетом в сторону и возвратом к напевному, привычному, в смене своей правильному и здешнему, близкому, милому, родному, что веет и дышит от родных полей, из наших, только наших родных лесов.
Лесник Савостьян обрадовался гостям. И он, и его хозяюшка, Прасковья.
-- Кормильцы вы наши, -- засуетились они оба, -- пополудничаете вы с нами, чем Бог послал?
Гости не отказывались. Почему не поесть.
-- Ты, Прасковьюшка, -- беспокоился Савостьян, -- живым духом, значит, изготовь глазунью. Каши-то у тебя гречневой много наготовлено. Творожку принеси да молодой барыне сливок побольше. А я тем временем самовар подгоню. Единым духом! -- добавил он, выходя в сени.
-- Что же это вы, барыня, весточку не послали, что пожалуете к нам? -- запела Прасковья.-- Савостьян бы вам дичинки пострелял, а я бы зажарила хорошо, как вы любите, уж постаралась бы.
-- А мне глазуньи и каши больше хочется, -- отвечала, усмехнувшись, Ирина Сергеевна.-- Мы там в Больших Липах и так ничего, кроме дичины, не едим.
-- Ну вот и хорошо будет. И водочки барину сейчас поставлю. Вот и кубышка их. Все в порядке.
Иван Андреевич презирал вина и не прикасался к ним. Он также ни в эти дни, ни в более темные, после, никогда не позволил себе быть в состоянии пьяности. Но перед едой с ритуальною правильностью всегда опрокидывал в себя кубышку водки, вмещавшую рюмки три, и, поморщившись, закусывал кусочком черного хлеба, густо посолив.
Распорядиться насчет привоза теса и дров, о чем должно было известить михалковских мужиков, -- дело было несложное, и, закусив, напившись чаю, обменявшись с лесником несложными размышлениями о тетеревах, зайцах и рябчиках, Иван Андреевич и Ирина Сергеевна, провожаемые напутствиями, сели на своих коней, успевших передохнуть, и снова по лесной дороге, среди белоствольного березняка и исполненного храмовой тишины соснового бора, перебивая и звуковым прискоком дополняя свою правильную музыку, запела песня конского бега, веселящий душу, мерный стук копыт.
"Тихоречье! Если бы всегда ты было Тихоречьем и не знало, как внезапно налетает буря", -- думала про себя Ирина Сергеевна, хмуря своевольные брови и наклоняясь к белой шее Джина.
Раз утром, еще в постели, Ирина Сергеевна, прижимаясь щекой к груди Ивана Андреевича, сказала ему умышленно небрежным голосом:
-- Я с тобой долго не буду больше кататься верхом.
-- А почему? -- спросил Иван Андреевич.-- Хочется лучше одной?
-- Нет, и одна не буду.
Иван Андреевич хотел взглянуть ей в глаза. Но она прижалась лицом к нему и не дала приподнять это зарумянившееся и улыбающееся лицо.
-- Ты...-- сказал Иван Андреевич и остановился.
-- Да, я, -- ответила, смеясь тихонько Ирина Сергеевна.
-- Глупый, -- вдруг воскликнула она, смотря на него блестящими глазами.-- Мужчины все глупые, кажется мне иногда, и ничего не знают из того, что знают. К концу весны или к началу лета, вы изволите быть родителем нового дитяти.
-- Я рад, милая. Я очень рад, -- сказал он, спокойно ее целуя.
-- Да, конечно, ты рад. Я тоже рада. Но все-таки не тебе, а мне придется столько месяцев носить ребенка в себе.
Она говорила так нарочно, потому что его спокойный голос сердил ее. Ей самой было торжественно-радостно от сознания, что эти недели счастья создали в ней новую жизнь. Точно раньше было то солнечно, то пасмурно, и часто пасмурно, а вот пришло счастье, и все залило одним светом солнца, которое уж не зайдет долго, может быть, никогда.
-- Я боюсь, что опять будет мальчишка, -- сказала она капризно.-- Мне довольно и двух. Мне хочется девочку, непременно девочку.
-- Так, может быть, и будет девочка.
-- Маленькую, прелестную, с черными или с синими или с серыми глазами. Пусть даже с зелеными. Конечно, лучше всего с зелеными. Под стать саду, и лугу, и лесу. И я назову ее непременно Вероникой.
-- Вероникой? Красивое имя, что и говорить. Только не знаю, есть ли в православных наших святцах. А почему не просто Верочкой, Верой?
-- Нет, нет, ты ничего не понимаешь. Причем тут святцы. И все эти святцы и попы -- очень противные, я их терпеть не могу. Вероника -- цветок, и я люблю его. Лепесточки у него нежные, а цветочки у него маленькие, чуть-чуть голубенькие, а внутри беленькие. Только тронешь цветочек, он и рассыплется, такой нежный. Нельзя трогать веронику. Потому и цветочки эти смотрят как детские глаза. Говорят: "Не трогай". И ты еще не знаешь, мой миленький, что у нее много названий. Ее зовут еще змеиная головка, и зорник, и змейка, и змеиная трава.
-- Откуда ты все это набрала? Уж не с Ненилой ли разговаривала?
-- Вот именно с Ненилой. Это она мне и наколдовала.
-- Ирина, да ты все шутишь. Ты вправду беременна?
-- Беременна! Какое слово, мой Немврод, мой повелитель! Беременна ли я, не знаю. Но уверяю тебя совсем серьезно, что, как только новая весна отпоет свою песню, я рожу тебе ребенка, ребенка, глупый.
14
Дни проходили светло и беззаботно. Веселый лепет детей, с которыми молодая мать проводила теперь больше времени, чем обыкновенно, оживлял полупустой двухэтажный дом, где по комнатам в своем глухонемом переговоре, незримые и полузрячие, проходили неутомимо тени прошлого.
-- Куда это запропастился Огинский? -- спросил однажды Иван Андреевич.-- Хотел тогда сейчас же вернуться к нам из города, да так и пропал. Съездим к нему в Шушун, -- предложил он Ирине Сергеевне.
-- Нет, поезжай один, я не пойду, -- отвечала она с неудовольствием.
-- Почему? Ведь в экипаже тебе еще не опасно ездить.
-- Да я вовсе не потому. Я именно к нему не хочу ехать.
-- Поссорились?
-- И не ссорились. А вовсе не след мне к нему ездить.
-- Ну, Ирочка, что за церемонии. Мне скучно одному, поедем. Ведь ты же много раз со мной у него была.
Ирина Сергеевна подумала и решилась.
-- Ну, хорошо. Для тебя так и быть поеду.
Привыкши давно уже к переменчивому нраву жены и к необъяснимым, на вид совершенно беспричинным, поворотам и уклонам в ее настроении, Иван Андреевич мало размышлял о словах Ирины Сергеевны.
Тройка серых дружно подхватила, взбираясь на косогор после переезда через мелководную, но местами предательски глубокую речку Ракитовку, бывшую в трех верстах от Больших Лип, а дальше шла ровная дорога, по обеим сторонам высокий смешанный лес, в одном месте ровная березовая роща, всего-навсего ровно десять верст до городка Шушуна, прославившегося когда-то, во время оно, упорным сопротивлением в борьбе с татарами, и со стороны реки окруженного высоким земляным валом. Там за валом на тридцать верст видны были дали, излучины реки, поемные луга, огороды, засаженные капустой, синеватые далекие леса, деревеньки и села. Город был небольшой, но оживленный, благодаря присутствию в нем 15 в окрестных селах, особенно в большом торговом селе Чеканово-Серебрянске, многочисленных фабрик и заводов.
Зигмунт Огинский занимал двухэтажный деревянный дом, в нижнем этаже была аптека. Рядом с аптекой его химическая лаборатория и минералогическая коллекция. В верхнем этаже жил он сам. Там было много цветов и книг, множество чучел наших северных и заморских птиц, в этом искусстве он был мастер. По стенам висели ковры, оружие и несколько изображений знаменитых людей Польши. Клетка с белым какаду, клетки с канарейками, чижиками и щеглятами, особые большие клетки, в которых в одиночестве сидели соловьи, каждая такая клетка была покрыта большим зеленым платком. Соловьев Огинский особенно любил и тщательно за ними ухаживал, весной и летом кормя их главным образом муравьиными яйцами, а зимой черными тараканами, которых ему поставляли за весьма невысокую плату. Этого добра в русских деревнях и в провинции всегда водилось изрядное количество. "Этот доисторический старейшина из мира насекомых отменно любим в России" с вежливой, но и презрительной улыбкой говаривал Огинский.
Стоя на лестнице в сторожевой позе, чучела волков и лисиц дополняли убранство этого уютного любопытного дома, где всегда пахло не то смолой, не то смешанным запахом оранжереи и птичьего сада, не то крепкими, отнюдь не повседневными, пряными духами. Запах этот всегда действовал на Ирину Сергеевну волнующе.
Аптека внизу принадлежала Огинскому. Но зачем он ее, собственно, завел, это было не вполне ясно, ибо он располагал достаточными средствами. Для него, впрочем, это было совершенно ясно. Обладая ею, он мог не покидать Шушун и вполне резонно почитаться постоянным его обитателем. А чтоб оставаться в Шушуне, он имел совершенно убедительные внутренние причины.
Огинский был дома, и, услышав приближающейся колокольчик и топот тройки, вышел встретить гостей. Он очень дружески поздоровался с Иваном Андреевичем, но с Ириной Сергеевной был любезно сдержан.
За обедом, однако, он оживился, но был желчным, говоря о событиях дня.
-- В столицах неспокойно. Там обыски и аресты. От каждого арестованного, которого будут держать в тюрьме, а потом погонят в Сибирь, выйдет утеснение не только ему, а сотням и тысячам других, которые в его поведении ничем не повинны. Реформы? Хорошие реформы! Дали волю мужикам, дать ее было нужно. Так умей ее дать. А землю при воле дали достаточную? К чему же это приведет? Вы, Иван Андреевич, человек добрый, вы, мало того, человек редкостный, на здешних олухов среди помещиков и вовсе не похожий. Каждый из ваших мужиков надел имеет хороший. И леса у них достаточно. Кто не лентяй, тот работай, и жить можно не жалуясь. А эти ваши Куроешкины, и как там всех их звать, чего они не наделали с своей жадностью. И жадность-то их на полверсты только видит. Ведь мужики их ненавидят. От обиды к обиде, пойдет канитель, а потом и до бунтов дело дойдет, и до такого пожара, что не ухватишь его.
-- Так ведь и везде. Крестьянскую неволю заменили волей, а что вышло? Одна смута и недовольство. Обкарнали эту пресловутую реформу, так вот, как пуделя стригут. Помещики дуются и ворчат: "Кровное у нас отняли". А мужики и пуще про себя думают, хоть не так громко ворчат: "В кровном нас обидели.
-- То же будет и с другими реформами. Дадут, попридержат. Дадут и отнимут. Дадут, а тут же обратное дадут в придачу. Разбирайся во всей этой путанице. А скоро и вовсе ничего не будут давать. Надоест давать. Лучше брать. Царство Польское взяли, и все возьмут в ежовые рукавицы. Да может, оно и впору так будет. И народ рабы, и это так называемое общество тоже рабы.
Иван Андреевич был односложен. Он еще мало умел разобраться в новой действительности. Ирине Сергеевне очень были любы эти слова Огинского, она была совершенно с ним согласна, но только более наклонна к оптимизму. Смотря на мир через призму своего благоволения и своего деятельного нрава, находящего удовольствие в делании добра другим, она преувеличивала значение единичного усилия и преуменьшала значительность неуклонного хода вещей, захваченных сложной сетью взаимоотношений.
Иван Андреевич затомился от этих разговоров и стал собираться домой.
-- Ну, так как же, Сигизмунд Казимирович, -- спросил он ласково, -- скоро к нам? Мы о вас соскучились. Пора и поохотиться вместе.
-- Какая же теперь охота? -- уклончиво сказал Огинский.-- Ясные дни кончились. Не нынче -- завтра дожди начнутся и зарядят недели на две. Разве зима ранняя будет. Приеду как-нибудь.
-- Зима далеко ли? Как первая пороша будет, мы уж повеселим сердце. А теперь пойду-ка я потороплю Андрея, узнаю, вернулся ли он с покупками, и в дорогу.
Он вышел, Ирина Сергеевна и Огинский остались вдвоем. Они оба молчали, и обоим было грустно. Огинский как будто решил перемолчать ее. Застывшее лицо его было печально. Так, молчаливый и грустный, он имел над ней большую власть, чем когда говорил красивые слова.
-- Огинский, отчего вы молчите? -- тихо спросила она его.
-- Вы знаете.
-- Нет, скажите.
-- Я могу сказать только то, что говорил в самом начале, когда мы узнали друг друга, -- что вы должны уйти из обстановки, которая меньше вас, и уехать со мной.
-- Огинский, я вам говорила, что это невозможно.
-- Все можно устроить, все устраивается.
-- Сердце свое устроить нельзя. Сердце не велит мне.
-- Если сердцу вашему совсем хорошо, будьте в том, что вам дает счастье, и тогда нам не о чем в точности больше говорить.
-- Вы нехорошо со мной говорите, Огинский, -- сказала с горечью Ирина Сергеевна.-- Мужское сердце -- дурное сердце. Вы знаете, что вы мне дороги. Вы знаете, что вы мне дороги слишком. И в то время, как я говорю с болью, в вас кипит маленькое самолюбие. Если сердце мне не велит, я должна его слушаться.
-- Быть может, мне совсем не нужно у вас бывать?
-- Нет, я хочу, чтобы вы у нас бывали, -- медленно промолвила Ирина Сергеевна.-- Хочу вас видеть. Иногда. Но... но мы должны быть только друзьями.
-- Ваш слуга.-- Огинский поклонился.
-- Зигмунт! Мне больно, -- воскликнула она с горячностью.
Огинский быстро подошел к ней, и молча, с судорожной силой несколько раз поцеловал ее руку. В ее глазах блеснула слеза.