Бакст Леон Николаевич
Серов и я в Греции

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Дорожные записи.


ВАЛЕНТИН СЕРОВ В ВОСПОМИНАНИЯХ, ДНЕВНИКАХ И ПЕРЕПИСКЕ СОВРЕМЕННИКОВ

1

   

Л. С. БАКСТ

   Лев Самойлович Бакст, настоящая фамилия Розенберг (1866--1924) -- живописец, график, художник театра, педагог, один из активнейших и ведущих членов "Мира искусства", близкий друг Серова.
   Художественное образование Бакст получил в Академии художеств, где из-за своей национальной принадлежности (он был евреем) мог заниматься лишь как вольнослушатель. Первые его работы -- это были преимущественно портреты -- не отличались высоким качеством.
   В начале 900-х гг., когда "Мир искусства" переживал пору расцвета и даже самые молодые его участники уже успели проявить себя, Бакст, приближавшийся к сорока годам жизни, все еще оставался обещающим художником. Знавшие его в ту пору больше отзывались о нем как о человеке, чем о художнике. Вот, например, что писала о Баксте тех лет А. П. Остроумова-Лебедева: "Бакст был живой, добродушный, шепелявящий молодой человек, с ярко-розовым лицом и какими-то рыже-розовыми волосами. Над ним все подтрунивали, и над его влюбчивостью, и над его смешной шевелюрой, и над его мнительностью. Ему всегда казалось, что он болен или тяжело заболевает. Он был очень умен, блестяще одарен и большой энтузиаст искусства" (А. П. Остроумова-Лебедева. Автобиографические записки. Л., 1935, стр. 188.-- Почти в таких же выражениях о нем говорит в своих воспоминаниях А. Я. Головин.-- Головин, стр. 68). Иные отмечали, что Бакст -- "умница" (Андрей Белый. Между двух революций. Л., 1934, стр. 67). Другие, что "Бакст -- эстет с оттенком фатовства" (В. Брюсов. Дневники. Изд. Сабашниковых. 1927, стр. 115). И лишь изредка упоминали о нем как о художнике и преподавателе. Среди них -- Остроухов, назвавший его своим "приятелем, прекрасным художником и преподавателем" (письмо к М. В. Челнокову от 18 сентября 1908 г.-- Не издано; ЦГАОР). А между тем уже тогда, в начале 900-х гг., авторитет Бакста, по словам Марка Шагала, "был слишком велик". Шагал, в частности, признается, что встреча с Бакстом, когда тот преподавал в школе Званцевой в 1908--1910 гг., сыграла "решающую" роль в его начинавшейся тогда творческой жизни художника (Marc Chagall. Ma vie. Paris, 1957, p. 127). Бенуа в 1902 г. в "Истории русской живописи в XIX веке" верно определял дарование своего товарища и коллеги: "У Бакста золотые руки, удивительная техническая способность, много вкуса, пламенный энтузиазм к искусству, но он не знает, что ему делать. Бакст лихорадочно мечется и раскидывается <...> Теперь главная способность Бакста, его изумительное декоративное дарование пропадает зря, благодаря тому, что и он сам слишком свысока относится к нему, слишком мало работает в этом роде, да что и внешние обстоятельства не дают ему возможности, кроме разве только в случайных и мелких вещах, обнаруживать эту свою замечательную способность" (стр. 268, 269).
   Началом работы Бакста в театре была постановка пьесы Эврипида "Ипполит" на сцене Александрийского театра в 1902 г., вызвавшая больше нареканий, чем похвал. После этого дебюта дирекция императорских театров в лице В. А. Теляковского очень редко предоставляла Баксту театральные заказы.
   Успех и всеевропейское признание принесли Баксту его декорации и костюмы к балетам, показанным в 1909--1911 гг. в Париже Дягилевым и покорившим тогдашнюю театральную "столицу мира". Здесь декорационное дарование Бакста развернулось во всем блеске, и он "нашел себя". По словам Головина, "умение владеть краской и создавать восхитительные красочные сочетания, знание исторических эпох -- все это давало ему <Баксту> право работать в театре" (Головин, стр. 68). Головин был первоклассным художником, и его утверждение приобретает особую вескость.
   В "русских сезонах" Дягилева при жизни Серова Бакст создал декорации и костюмы ко многим балетам; среди них -- "Клеопатра" (1909), "Шехеразада" (1910), "Карнавал" (1910), "Призрак розы" (1911), "Синий бог" (1911), "Нарцисс" (1911). А. В.Луначарский высоко оценивал творчество Бакста: "...в области искусства театрального, прежде всего декорационной живописи и костюмов <...> крупнейшие русские художники, вроде Рериха, Бенуа, отчасти Юона и Добужинского, в огромной мере Бакста, произвели настоящую революцию. Правда, раздаются голоса против излишней пышности и яркости русской декоративной палитры, против слишком самостоятельной, а иногда даже и главенствующей роли декораторов в спектакле. За всем тем влияние Бакста, отразившееся на многих театральных постановках, вышло за рамки театра и изменило стиль дамских мод и меблировки квартир. Я не хочу сказать, чтобы влияние того удивительного смешения варварского богатства и своеобразно старого вкуса, которое свойственно особенно Баксту, было широко и длительно, но влияние это заметно, и имя Бакста и его товарищей по отданной служению театру кисты должно остаться в истории художественной культуры Европы в целом" (А. В. Луначарский. Русские спектакли в Париже.-- "Современник", 1914, No 13-15, стр. 257 -- В сборнике "А. В. Луначарский. О театре и драматургии. Т. 1. М., 1958, стр. 775", ошибочно указывается, что эта статья впервые напечатана в 1913 г. в журнале "Театр и искусство").
   А вот некоторые высказывания иностранной печати тех лет о работах Бакста в театре. Швейцарская газета "Cazette de Lausanne" (1912, 18 août) писала: "...Весь Париж был завоеван красочным и неистовым искусством г. Бакста. "Шехеразада" была открытием; ее представление войдет как целое событие в историю театра во Франции". Парижское "Театральное обозрение", касаясь тогдашнего состояния декорационного искусства, заявляло: "...Бакст по блеску и разнообразию своего таланта господствует даже во Франции и в такой мере, что это становится угрожающим" ("Moniteur théâtral", Paris, 1913, 16 mai).
   Творчество Бакста настолько высоко ценилось современниками, что спустя пятнадцать лет после его смерти в печати появлялись такие утверждения: "Более яркого театрального художника не было за все время существования русского театра вплоть до наших дней" (М. Борисоглебский. Материалы по истории русского балета. Т. 2. Л., 1939, стр. 296). И даже в недавнее время авторы "Dictionnaire du ballet moderne" (Paris, 1957, p. 17, 18) писали о Баксте: "...он породил в европейском искусстве неодолимое движение, никак не связанное с господствовавшими французскими течениями того времени <...> Хотя он прибегал к самым ярким краскам и требовал от живописи блеска и интенсивности, которых академические формулы дать уже не могли, искусство Бакста отличается вместе с тем от модернизма того времени точностью рисунка и отказом от раздробления формы, особенно формы человеческой, что было тогда очевидным у кубистов, фовистов и экспрессионистов. В сущности, искусство Бакста представляет собой главным образом введение в современное искусство и на сцену -- восточных феерий.
   Его лучшие балеты представляют из себя как бы ожившие персидские миниатюры со всем тем, что для них характерно: утонченность в выборе красок, изысканность в переливах золота, тщательность в рисунке".
   Успех Бакста был таким полным и очевидным, что один из современников ошибочно утверждал в своих воспоминаниях, будто Бакст -- лауреат Нобелевской премии (П. П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890--1902. М.-- Л., 1933, стр. 268). Но если Бакст добился имени в художественном мире, то для царских властей это был только еврей, подлежавший действию закона о "черте оседлости", и когда в конце 1912 г. всеевропейски признанный художник приехал в Петербург, то получил предписание о выезде из столицы, которое, однако, под давлением общественности вскоре было ликвидировано. С начала следующего года Бакст окончательно поселился в Париже. Позднее в интервью с одним парижским корреспондентом Бакст, упоминая об изгнании его из родного города, заявил, не скрывая чувства законной обиды: "...это был позор для страны, которую я пытался изо всех моих сил прославить в целом мире" ("Opinion", Paris, 1913, 3 mai, p. 568). Месяц спустя после этого интервью французское правительство наградило его орденом Почетного легиона.
   Успешная работа над театральными костюмами привела Бакста к тому, что он начал заниматься современными женскими нарядами и вскоре стал "единственным законодателем женских мод". Одна из петербургских газет сообщала тогда: "Все новое, что б он ни придумал, тотчас же ловится на лету, подхватывается и глядишь,-- вкус и художественная выдумка Бакста угадываются везде и повсюду <...> По словам художника, будничность и тусклость современной жизни толкнули его уделить часть своего вкуса и таланта вопросу мод и внешнего убранства вообще" (Любитель. Модная знаменитость Парижа. К приезду в Петербург художника Бакста.-- "Биржевые ведомости", 1914, 20 января, No 13961). В этой связи кажется вполне справедливым замечание, высказанное в советской печати в 1925 г.: "...для Бакста всякая действительность прежде всего красочная гамма, имеющая самодовлеющую эстетическую ценность" (Д. Аранович. Лев Бакст.-- "Искусство трудящимся". 1925, No 18, стр. 10).
   Воззрения Бакста на искусство были им изложены в ряде статей и лекций. В одной из них он, например, развивал такие мысли: "Два течения господствуют в настоящую минуту в искусстве. Одно -- раболепно ретроспективное, другое, враждебное ему" футуристическое, горизонты которого далеко впереди, в оценке потомства. Первое течение тянет нас назад к предкам, к искусству покойников, к освященным канонам, второе рушит все старое и готовит почву для будущего искусства, которое будет оценено нашими правнуками. Где же искусство наше, где же искусство современное, где сегодняшние радости и сегодняшнее наслаждение искусством, отражающим нашу, именно нашу, а не дедушкину и не правнуков жизнь?.. Когда мы отучимся от этой гибельной манеры пренебрегать, презирать, а, главное, не замечать минуту настоящую, сегодняшнюю минуту, которая и есть реальная жизнь!" (Л. Бакст. Об искусстве сегодняшнего дня.-- "Столица и усадьба", 1914, No 8, стр. 18).
   Высказывания Бакста по другим вопросам, отстоявшим иной раз весьма далеко от искусства, обличают в нем человека живого и своеобразного ума (Женщина в мастерской художника. Л. С. Бакст.-- "Петербургская газета", 1902, 22 декабря, No 351; Детская красота. <Интервью>.-- "Петербургская газета", 1903, 22 ноября, No 321; Когда было лучше? <Анкета газеты>.-- "Петербургская газета", 1907, 2 января, No 331; Красота или порнография. <Анкета газеты>.-- "Петербургская газета", 1908, 20 ноября, No 320; Нагота на сцене. <Анкета газеты>.-- "Петербургская газета", 1911, 20 января, No 19; Костюм женщины будущего. Беседа.-- "Биржевые ведомости", 1913, 20 марта, No 13463; Л. С. Бакст о современном театре.-- "Петербургская газета", 1914, 21 января, No 20; М. Ч. Л. С. Бакст о современных модах.-- "Утро России", 1914, 9 февраля, No 33; Бакст. Мода.-- "Петербургская газета", 1914, 20 февраля. No 49).
   Серов познакомился с Бакстом, а затем и подружился, в конце 90-х гг. Они вместе участвовали на всех выставках "Мира искусства", и оба активно содействовали предприятиям Дягилева. В начале 900-х гг. любовь к античному искусству сблизила их еще более. С. П. Яремич, хорошо знавший обоих, считал, что "именно от Бакста идет увлечение архаической эпохой эллинского искусства, так властно охватившее" Серова, "...роль Бакста,-- писал Яремич далее, -- очень значительна, так как именно он всколыхнул где-то глубоко дремавшую в сознании Серова склонность к античности" (см. т. I настоящего изд., стр. 697). В 1907 г. Бакст и Серов совершили путешествие в Грецию, результаты его были значительными для творчества обоих художников (см. т. I настоящего изд., прим. 8 и 48, стр. 611 и 620).
   Шестнадцать лет спустя в Берлине вышла книга Бакста "Серов и я в Греции. Дорожные записи", написанная, как гласит авторская пометка, завершающая текст, в 1922 г. в Париже. Не богатая в смысле фактического материала, книга тем не менее рисует запоминающийся образ Серова. "Бакст,-- писал рецензент газеты "Руль" (Берлин, 1923, 25 февраля, No 682),-- оказался умеющим мастерски владеть не только кистью, но и пером <...> Фигура В. Серова чуть намечена несколькими штрихами, но ясен образ этого хмурого, молчаливого, ушедшего в себя и в свое искусство мастеpa, в обыденной жизни подчас наивного и трогательного" (см. т. 1 настоящего изд., письмо 63, стр. 610).
   В 1909 г., как уверяют Н. Гончарова, М. Ларионов и П. Вормс, авторы книги "Les ballets russes. Serge de Diaghilev et la décoration théâtral" (Belvés, Dordogne, 1955, p. 101), Бакст и Серов писали декорации к "Юдифи" для Дягилева. Однако других данных, подтверждавших участие Бакста в этой постановке, оформленной Серовым, не обнаружено.
   Серов очень ценил Бакста как театрального художника. Ценил его и как человека. В 1911 г., невзирая на свою большую дружбу с Бенуа, Серов во время инцидента Бенуа -- Бакст встал на защиту последнего, пойдя даже на размолвку с Бенуа (см. т. 1 настоящего изд., стр. 397, 398, и прим. 24 и 26, стр. 456).
   Смерть Бакста в декабре 1924 г. не вызвала в нашей стране больших откликов. "Русское общество друзей книги" провело 12 июня 1925 г. в Москве свое 219 заседание, которое было посвящено памяти Бакста. В некрологе, который появился в журнале "Жизнь искусства", говорилось: "Лев Бакст не играл крупной роли в ходе художественной жизни нашей за последние 10--15 лет <...> В сфере театральной, как и в области украшения книги (тут он, наряду с Сомовым и Е. Лансере, проделал большую работу по поднятию у нас типографского дела) -- Бакст проявил себя интересным и истинным художником. Он вполне оправдал характеристику "золотые руки", данную ему Александром Бенуа" (С. Исаков. Лев Бакст.-- "Жизнь искусства", 1925, No 1, стр. 10).
   В 1925 г. в Париже состоялась посмертная выставка произведений Бакста. Посетивший ее рецензент, касаясь влияния Бакста на современное искусство, писал: "Оно сказывается в красочной гамме современных картин, в их композиции, даже в рисунке -- чему доказательством могут служить некоторые рисунки Матисса..." И он так заключал свое впечатление от выставки: "С Бакстом отходит в прошлое целая эпоха художественной жизни Европы" (И. Жарновский. Посмертная выставка Бакста.-- "Последние новости", Париж, 1925, 19 ноября, No 1710).
   Известен портрет Бакста, исполненный Серовым в 1900-х гг. (акварель, ГРМ). Существует также карикатура 1901 г., на которой Серов изобразил себя и Бакста через пятнадцать лет (Ленинградский государственный театральный музей).
   
   Первый раздел составляют впервые публикуемые в нашей стране воспоминания Бакста "Серов и я в Греции. Дорожные записи", которые печатаются по берлинскому изданию, выпущенному в 1923 г. (текст сверен с машинописью, поступившей в составе архива Бакста в ГТГ).
   Второй раздел включает в себя неизданные письма Бакста к разным лицам с упоминаниями о Серове. Здесь особо следует выделить большую группу писем Бакста к жене Л. П. Гриценко-Бакст 1903--1911 гг. В них содержится масса интереснейших и ранее нигде не встречавшихся сведений о Серове, "Мире искусства", путешествии в Грецию, "русских сезонах" Дягилева и т. д. Имеющиеся в этих письмах любопытнейшие подробности дают возможность представить себе творческую атмосферу, в которой жили крупнейшие деятели русского искусства и культуры в начале 900-х гг.
   Выявили и прокомментировали эти письма Бакста сотрудники ГТГ -- Наталья Львовна Приймак, Ольга Анатольевна Никологорская, Марина Валерьевна Астафьева. Проделать эту работу стало возможным благодаря любезному разрешению и содействию Марины Николаевны Гриценко, курирующей архив Бакста.
   

Серов и я в Греции

ДОРОЖНЫЕ ЗАПИСИ

   

I. ПЕРЕД КАНЕЕЮ

   Четыре часа стоянки перед Канеею1. Солнечное весеннее утро. Тихо и ровно подплывает переполненный пароход... Качка еле заметна; блаженное чувство облегчения -- конец морской болезни.
   Бегу по палубе, задеваю за теплые, смолистые канаты, с волнением гляжу на незнакомый величественный остров -- какая неожиданная Греция! Вереницы песчано-красноватых утесов перерезаны темно-желтыми горизонтальными линиями крепостей, где -- издали игрушечные -- крохотные солдатики маршируют колоннами. Выше -- рассыпанные стада пепельно-серых оливковых рощ; еще выше -- опять нагие утесы -- дикие, классические, испещренные, как леопардова шкура, неправильными темно-коричневыми пятнами.
   Серебряное утреннее небо льет вокруг бодрый, слепящий свет, ласкает белые, чувственные купола турецких построек, больно припекает мне шею, сапоги, руки...
   Я прячу их в карманы и с изумлением нащупываю эротические фотографии, которые мне навязал вчера на палубе старый, грязный грек, в минуту отплытия из Пирея... Бросаю снимки в воду -- жалкие ночные афродизиаки -- нелепые в этой бодрой, проснувшейся природе.
   Ветерок несет с берега притягательный пресный запах острова... Чем это пахнет? нагретою зеленью, апельсинными цветами, нежным дымом!..
   Ярко-голубое расстояние от парохода до маленького порта пестрит движущеюся массою парусных фелюг, лодчонок с гребущими, ерзающими и орущими туземцами. На кормах -- оранжевые, зеленые, красные тряпки -- рваные, пузырящиеся под ветром... Лодочники голосят непонятные фразы по нашему адресу, отчаянно жестикулируют; яростна отпихиваются от конкурентов веслами -- напрасная трата сил; мы не слезаем в Канее.
   Нас берут приступом. По команде с палубы пароход моментальна обвисает, как елка на Рождестве, живописными, смуглыми и темно-красными критянами. Из-за упорного галдежа не слышно собственных слов... Мы улыбаемся друг другу, одурелые, ослепленные солнцем; в одно мгновение опьяненные шумною толпою, тысячью неожиданных экзотических красот...
   Среди мужчин на палубе -- движение: новые пассажиры -- четыре молоденькие итальянки, во главе с madré {мать, родительница (итал.).}, жирною бабою, лет пятидесяти, смуглою до черноты и хищною, как ястреб. Вся компания -- весьма подозрительна; четырех мужчин, сопровождающих девушек, можно принять не то за музыкантов из румынских бродячих оркестров, не то за неаполитанских приказчиков, разряженных в воскресную прогулку.
   Одна из молоденьких итальянок, с (до смешного) маленькими ручками и ножками, выделяется среди других своею живою бесцеремонностью. Крохотная, наглая -- она задорно бегает одна по палубе, помахивая кожаным хлыстиком, крутя маленькими бедрами.
   У нее большой дерзко-вздернутый нос ("труба" -- окрестил Серов), усики и матовые черно-синие волосы, грубые, как лошадиный хвост.
   Появление этого мальчишки в юбке подтягивает рабочую публику -- крякают, сочувственно улыбаются... пастухи-критяне в грязных овечьих куртках в накидку крутят усы, сплевывают в сторону.
   А галдеж на палубе все продолжается. Мимо нас снуют носильщики, потные, вонючие, сопя под тяжелыми, окованными сундуками. Вот тащат узлы, увязанные корзины; что-то давно немилое поражает глаз... Да нет, верно, тащат знакомые, отвратительные стулья с Апраксина двора -- нет сомнения, ибо за ними русский солдат, настоящий русский солдат, перегруженный швейною машиною, картонками от шляп и огромною, завязанною в камчатную скатерть, клеткою.
   Бог еще четыре русских солдата, в пыльных сапогах с голенищами, по которым -- точно невзначай -- гуляет кожаный хлыстик итальянки.
   Серов вступает с солдатами в обстоятельный, старо-московский разговор: кто, откуда и почему здесь?
   Оказывается -- гарнизон (русский) стоит в Рэтимно2. Полковница ездила на дачу в Канею -- возвращается.
   Под их мерное каляканье я примащиваюсь, достаю альбом, раздвижную скамеечку и принимаюсь рисовать силуэт острова.
   А мимо нас все бегает, играя глазами и пощелкивая хлыстиком, крохотная итальянка; другие три девицы церемонно расселись попарно с нарядными кавалерами в ярких шелковых рубашках и башмаках с помпонами.
   -- Это кто же такие? -- косится Серов на воркующие пары итальянок.
   -- Гэто, -- вдруг осклабляется разговорчивый малоросс, -- известно кто -- стэрвы!..
   -- Да-а... а куда ж они едут?
   -- Едут?.. В Рэтимне, тоже, едут -- из Канеи выселяют... Тут гисториз вышла... Халудиса мальчонка вдруг к вечеру пропал...
   -- Какой Халудис?
   -- Полковник здешний, хрэческий -- рядом с нашими квартирует. Гарнизонный. Ну, вот -- этому мальчонку четырнадцатый год. Пообедали -- он и пропал, исчез совсем. Ищут яво час, два -- весь вечер ищут: нет как нет нигде... Туда, сюда... Мамаша ихняя перепужались очень, от моря отворачиваются, у киота валяются на полу. Стон стоит в доме -- прямо смех!
   -- Ну и что же?
   -- А ничего. Клеопатра, ихняя горничная научила... Вы, говорит^ верьте или нет, а мальчишка в солдатском заведении -- ей, ей, так и сказала. Ну, полковница рассердилась: я тебя, Клеопатра, по шее -- сама мальчонку всему обучила, дерзкая, шлюха, так сказать. Да-с. Однако" полковник Халудис послушался; отрядил своего денщика, да меня с Геннадием прихватили. Так мы втроем и поперли туда. Потеха! Рана больно -- стыдно стучаться... из окон на солдатов глаза все пялят -- приспичило, небось... Ан нет, ошибаешься, за делом пришли!
   Ну, отворили нам. Мы, говорим, не за этим -- подавайте нам полковницкого мальчонка, а то... Ну, старуха, туда-сюда, божится, клянется: никого, то есть, ни души, в сей час, гостей...
   -- Что же, поверили?
   -- Какое -- не поверили. Шасть по спальням, да еще с ружьями на перевес, вашескородие! Смотрим -- в одной отделении, мальчонка у энтой самой чернавки, с позволением сказать, в яслях лежит!
   Хохол, усмехнувшись, показал корявым пальцем на бегавшую итальянку.
   -- Вот так оказия, -- изумился Серов, -- что же мальчику? Солдат опять засмеялся.
   -- Два дня пороли, к киотам на голые коленки ставили. В баню водили, кропили -- смеху! А Халудис осерчал. Всех вон -- кричит -- заведению закрыть, бандершу -- к штрафу! Вот и выселили, -- процедил хохол, след" за итальянкою.
   Но та сочувственно засмеялась, точно догадываясь, о чем идет речь, и пробегая, дернула солдата хлыстиком по голенищам.
   -- Но-но, прорва, сука, -- зарычал басом на нее солдат и, смущенна оглянувшись вокруг, к чему-то почистил рукавом голенищу.
   Подняв брови, Серов неторопливо рассматривает небрежно-великолепных кавалеров -- точно альбом пересматривает...
   А у них прощальный разговор -- очевидно.
   Кавалеры остаются. Одна из девушек, блондинка с золотисто-темноватою кожей, плачет, положив хрупкую голову в светлых кудерках на жилет своего грузного друга.
   И жалко ее и рисовать больше не хочется. Смотреть бы все на эти странные парочки -- да совестно: кажется, что стесняю. Нехотя, покидаю свой пост, иду по палубе, гляжу вниз, в третий класс, где матросы из насоса окачивают палубу и, кстати, быков, вчера вечером белых, "Зевсу-подобных", а теперь грязных, совершенно облепленных навозом, в котором они валялись ночью, между бочек с вином и соленою рыбою...
   Истерично визжит блок; низко гудит подъемная машина, зацепляя, поднимая и опуская кули с коринкою, рваные, цветные узлы, архаический тарантас...
   Становится нестерпимо жарко; недавнее оживление постепенно сменяется дремотною истомою. Однако Серов не унимается.
   -- А купание здесь хорошее? -- продолжает допрашивать его басок.
   -- Купанье? -- вяло переспрашивает солдат и задумывается...
   -- Та, хрэки купаются, -- наконец вспоминает малоросс.
   На скамейках парочки очень нежны -- и теперь уже все бесцеремонно" уставились на них.
   Даже черномазая итальяночка остепенилась и, присев на коротких ножках подле своего румына, болтает в воздухе новенькими лакированными башмаками, сверкающими как лезвие ножа на солнце.
   Вот уже четверть часа, как румын что-то деловито и насупленно ей рассказывает, важно выпятив волосатую грудь в расстегнутой шелковой рубашке, но итальянка равнодушно слушает, продолжает болтать ножкой и даже посвистывает.
   Видно, что кавалер, истощив красноречие, обиделся; его толстые смуглые пальцы досадливо начищают об панталоны крупные серебряные кольца с камешками...
   Быть буре... Серов тоже полагает, что кончится скандалом. Однако -- нет; кавалер переменил тактику: согнувшись и чуть отвернувшись от нас, он шепотом упрашивает ее, в минорном тоне -- его один нафабренный ус упал и рот, полный слишком белых зубов, скривился в плаксивую гримасу...
   Я невольно засмеялся. Засмеялась и девушка, поймав мой взгляд, и приподняв юбку, достала из чулка кошелек, аккуратно отсчитала несколько бумажек и сунула румыну за волосатую пазуху...
   Тот исподлобья кинул мне мрачный взгляд и молча снял с мизинца серебряное кольцо. Итальянка его взяла, надела на свой слишком тонкий палец, поболтала им в воздухе и спокойно спрятала кольцо в кошелек...
   Двенадцать часов. Пароход начинает оживать, сотрясаться, разводить пары. С берега, впопыхах, вернулся Серов, с надвинутою на нос панамою, красный, довольный; в коротких и крепких ручках -- картуз с огромными, сочными апельсинами. Мы жуем с наслаждением, плюем зернушки за борт -- в "разведенный анилин", как Серов называет здешнее голубое море...
   Внизу, на воде -- оживление; на фелюгу спустили четырех сутенеров. Нельзя больше походить на них; под беспощадным солнцем их группа в широких парусиновых штанах, плюшевых жилетах и пыльных котелках -- источник едкого остроумия на палубе; должно быть, им мстят за "успех"...
   Но вот лодка взмахивает веслами, ныряет носом... На палубе дамы вытащили белые платочки -- снизу отвечают яркими фулярами. Рулевой, худой, долгоносый итальянец, достал мандолину и звонко выщипывает:
   "Addio, mio bello Napoli, addio, addio..." {Прощай, мой прекрасный Неаполь, прощай, прощай... (итал.).}
   Кудрявая блондинка роняет за борт слезинку за слезинкою -- часто, дробно и то отирает покрасневшие веки, то машет отяжелевшим, мокрым платком...
   В каюту ее ведут под руки; по потупленным лицам пассажиров видно, что им жаль ее. Она кажется такой растерянною, жалкою. Голубые, напухшие глаза не перестают струиться...
   Я пошел потом посмотреть ее; в полутьме общей каюты второго класса, где мерно стучала соседняя машина, было нестерпимо душно, пахло уксусом, женщинами; блондинка лежала на деревянных нарах, уткнувшись в цветную подушку. Возле нее суетилась толстая "madré", обмахивала ее веером, наливала капли на сахар...
   Бедняжку тошнило.
   

II. ОЛИМПИЯ

1

   Властная, торжественная звездная ночь. Мы сидим на палубе огромного Ллойда3, приподняв воротники от слишком настойчивого, освежающего ветра.
   Наша нескончаемая беседа о далекой, античной Греции ведется вполголоса, хотя мы совершенно одни на палубе.
   Время от времени разговор смолкает, и неторопливые мысли осторожно и тщательно проверяют и претворяют сказанное... Сколько новых впечатлений! Неожиданность их сбила в нестройную кучу все прежние, еще петербургские представления об героической Элладе -- приходится все переиначивать, упорядочить: "классифицировать".
   Лицо Серова -- близко, близко. Легкий запах послеобеденной сигары еще не покинул его усы и бороду. Он думает про себя, и медленно блуждают и щурятся его глазки -- забавное сравнение лезет в голову: "слон", "маленький слон"... Похож!
   Даже его трудный, медлительный процесс мышления, со всеми осторожностями, добросовестностями, со всеми "да, но", "однако же", "ну все же" фигурально напоминает слона, спокойного, вдумчивого, осторожно и удобно расположившегося на газоне. Сравниваю, любуюсь, утверждаю.
   Целое утро, целый день мы плывем по спокойно зыблющемуся архипелагу, прячась за трубами и капитанской каютой от назойливо припекающего солнца, а сейчас блаженствуем: влажный солоноватый воздух, почти теплый, точно ласкает легкие.
   Я медленно встаю, почти ощупью передвигаясь в густой полутьме, насыщенной терпко-пахучими насмоленными канатами; пристраиваюсь у бака, стараюсь разглядеть на горизонте волнистую линию материка.
   Не могу простить себе, что в такую же торжественную, как органный гимн, ночь, месяц тому назад, я позорно спал в душной каюте, мучимый кошмарами да предчувствием морской болезни, а Серов... всю ночь он плыл, подняв воротник летнего пальтишки, одинокий на палубе -- точно один на греческой триреме -- мимо малоазиатского берега, мимо Трои... Я думал не о том, что он увидел что-либо необыкновенное; но трепетное чувство близости (может быть, атавическое, кто знает?), страшной близости в такую ночь к старым берегам, к настоящей Трое наших бессонных ночей -- этому я позавидовал; и до сих пор досада упущенных редких волнений еще не совсем улеглась...
   Я стою уже полчаса, час -- глядя в эту все темнеющую ночь, в тяжкий смен ночной волны, в раскинутые по бокам парохода пенящиеся простыни -- больше не могу; усталый, сажусь на связку крупных канатов; в полутьме едва различаю сутулую спину с поднятым воротником Серова.
   Очевидно, он не дремлет; все "думает свою думу". Ах, упрямый, милый "слон"... О чем размышляет он сейчас, под ветром, треплющим его косицы, под заглушённое гуденье пароходной машины и свежие всплески разбегающейся воды?
   Где его мысли? В Греции Миноса? 6 Москве в оставленной семье? Или после недавней болезни, ужасной, таинственной, где Смерть признала его, завязала узел платка?
   Здесь, на палубе, перед темно-колеблющеюся перспективою архипелага,-- под бездонным куполом звездно-пестрящего черного неба -- мы точно глаз на глаз с неизмеримостью. Вечный закон о смерти-преображении витает вокруг; я -- провидец, я трогаю "небытие", прошедшие поколения, бездны будущности; бездны пространства, перед которым море -- милое озеро в Павловске; я трогаю саму Смерть, такую мощную, такую гигантскую, что мне становится стыдно бояться, будто Она может открыть дверь, ходить, стучать, костлявая в комнате -- какое детство!..
   Свежеет. Дрожь пробегает по спине; глаза приятно смежаются -- заснуть? Но чистенькая, вся белая под риполином каюта -- душна, пахнет лаком и тем особенным запахом, который я не хочу признать за результат хронических морских припадков.
   Решаю спуститься за теплым пальто и пледом и подсаживаюсь к Серову; расстилаю плед на наши колени.
   Он дремлет -- однако; и сквозь сон бормочет что-то благодарственное. Мы оба засыпаем под баюкающий скрип снастей и мерный плеск рассекаемой воды. Медленно текут часы. Морфей, брат Смерти, ведет нас, крепко взяв за руки, в старые, когда-то виденные страны. Хорошо так засыпать на море...
   

2

   Юное солнце будит нас, слепя глаза и приятно нагревая остывшие, закостеневшие члены. Мы подплываем сейчас к Патрасу. Вот длинные набережные, где можно уже разобрать горы сваленных тюков, мешков, бочонков; всюду развешено тряпье, сохнут паруса, сети; кое-где жалкие пароходики, точно грязные самовары, среди груды трактирных чашек и блюдечек, оцеплены массою разноцветных фелюг, разгружающих товар,-- обычная картина средиземного порта. Над всем этим геометрические линии то скученных, то растянутых построек с бесчисленными черными окнами, где не ищешь ни добра, ни чистоты, ни -веселья; все драма, пьянство, разврат, матросы и саженная ругань; так -- всегда вижу порт. Мы осторожно пробираемся между остро пахнущими бочками, среди грязной цветной ветоши, всюду мешающей нам. Наша гостиница -- сейчас; тоже -- огромная, многооконная и мрачная -- хорошая декорация для бульварной мелодрамы из портовой жизни. Тут Греции, не говорю уж античной, но и современной, очень мало; если бы не албанцы в белых балетных юбочках и досадных туфлях с помпонами, да еще изобилие кулей с коринкою -- от них за версту пахнет детством, патокою -- нельзя признать Патрас за греческий порт.
   У входа, хозяин гостиницы, маленький старичок, чистенько одетый, в белом галстучке с красным горошком, приветствовал нас на французском языке...
   Пресладко улыбаясь, он делал после каждой фразы короткие полупоклоны, манерно и забавно жестикулируя. Мы поняли из его витиеватых любезностей, что наш приезд ему уже известен, так как "кумпания", где мы взяли круговой билет по материку Греции, распорядилась заблаговременно.
   -- Только, мусью, я должен предупредить вас,-- шепелявил он,-- в Олимпии вы будете, к сожалению, совершенно одни в гостинице... но уж раз "кумпания" решила выдать билет,-- я ваш слуга.
   Серов смотрел недоброжелательно на его чисто выбритое седое личико, на густые седые брови и такую же густую, но уже черную растительность, выбивавшуюся из носу и ушей, и иронически поклонился -- ни дать ни взять сам хозяин.
   -- Это нам будет очень приятно, знаете ли, если мы будем одни -- нам общества не надо на этот раз.
   Старичок чуть смутился, вида, однако, не подал; но когда чемоданы. уже были водворены в просторной и унылой комнате с двумя постелями, он стал картинно у двери с тенью упрека в голосе сообщил, что завтра посылает с нами, на нашем же пароходе, специально для нас, повара и служанку -- "une brave et pieuse femme" {честная и набожная женщина (франц.).}.
   Мы переглянулись.
   -- К чему нам патрасский повар? -- буркнул Серов.
   Старичок сделал короткий полупоклон.
   -- Как я уже предупредил "ces moussiaux" {эти господа (франц., исковерк.).} в "Grand Hôtel: d'Olympia" нет никого, и он уже месяц как закрыт.
   Я опешил.
   -- Закрыт? -- переспросил я,-- отчего закрыт?
   Мой вопрос оказался топографической наивностью. Хозяин, кажется, не без яда пояснил нам, что в этот период года -- Олимпия просто необитаема... Это и в Бедекере сказано... ("Я тебе говорил -- надо было купить Бедекера",-- заорал я Серову по-русски.) Масса змей, линяющих в эту пору, лихорадки, тропическая жара -- разгоняют население, богатых и бедных, на добрых два месяца...
   После обеда Серов курил сигару и, несмотря на это, был агрессивен, и едок. Я спрашивал себя, восприимчив ли я к лихорадке, и посылал к чертям "кумпанию" -- ну чего бы предупредить... да нет, жадность греческая обуяла! Вечер был испорчен. К довершению, Серов стал дразнить меня:
   -- Послушай, Бакст, если старушка рекомендована как "une brave et pieuse femme", a повар, о котором никакой рекомендации не было" сделано, очевидно, пьяница, греческая пьяница, и греческий безбожник, а по здешним нравам это хуже всего; значит, дела своего не знает -- следовательно (Серов передразнил мои "следовательно") -- еда будет отвратительная и не-здо-ровая,-- заключил он, глядя мне в зрачки,-- да-с, Бакст, Вашему гурманству в Олимпии -- крышка.
   Но я был так удручен и неврастеничен, что мог только неуверенно, спросить:
   -- Не плюнуть ли, Валентин, на Олимпию? Поедем прямо в Дельфы...
   Но он только поднял комично свои маленькие руки.
   

3

   Дорога в музей прячется среди песчано-желтых руин, которыми пестрит вся Олимпия. По обеим сторонам, куда ни глянь -- точно оставленные каменоломни; все в этот жаркий час печально, покинуто, запущено; пыльными щетками высятся серо-зеленые кусты акаций; между одинокими, облупленными колоннами обожженные платаны поднимают молящие сучья; глубокие дупла хитро раскоряченных оливковых деревьев прячут, по нашему мнению, змей -- каждое шуршание кажется подозрительным... Враг всюду -- в небе, раскаленном и парном, в окружных болотных миазмах; по дороге, где всюду сереют кучки слинявших змеиных шкур,-- брр!..
   Четко и сухо щелкают каблуки по окаменевшей, потрескавшейся земле. Болотный пар дымит горизонт; тяжко, нудно и тихо... Хоть бы птица запела -- да нет, сейчас все спит тяжелым сном лихорадочного больного; лишь огромные навозные мухи быстро ползут по рыжей и голой земле и недвижная черепаха все утро решает переползти дорогу... Серов опрокинул ее палкою на спину; мы ее нашли в том же положении через три часа, возвращаясь...
   Предательская прохлада мраморных сеней музея показалась нам райскою. Но в залах, где вделаны части фронтона Зевсова храма, окна распахнуты; не так жарко; светло, сухо.
   Оглядевшись, мы решили не утомляться, не рисковать -- купить большие снимки; в музее же только "изучать". Через час у меня стал ныть затылок -- фронтон помещен высоко -- голова все время закинута.
   Сумасшедшая идея пришла мне в голову:
   -- Валентин, мы одни; сторож вяжет чулок; он знает, что мы художники -- ему не до нас. Влезем на площадку фронтона -- мне страшно хочется пройтись рукой по мраморам, какие плечи у Ниобы, какие груди... все это делают -- Роден на "натуре, так проверяет себя..." -- оправдывался я.
   Серов сперва озадачился и пристально посмотрел на меня; потом подумал, оглянулся вокруг, посмотрел на табуреты и... согласился!
   Мы тотчас выработали план и точно два веселых гимназиста принялись за немедленное выполнение; придвинули табуреты к фронтону, укрепленному в расстоянии двух метров от пола; Серов помог мне первому взобраться на площадку, а сам, по уговору, скрипя на цыпочках, пошел ближе к выходу следить за сторожем.
   Увы, нам не повезло; шум наших табуретов, царапавших мраморную полировку пола, или ненатуральные шаги Серова, или таинственный должностной инстинкт греческого "аргуса" -- но я услышал условленный припадок кашля Серова слишком поздно... Запутавшись между гигантскими телесами разметавшихся Ниобид, которых руки и ноги показались мне вмиг лесом препятствий, я не успел пробраться к табурету внизу... спрыгнуть было и рискованно и уже поздно...
   Делать нечего, я решил "выпить бульон" {Дословный перевод французского выражения, что означает "потерпеть поражение".}, как выражаются французы...
   Устроив спокойную, деловую физиономию, я повернулся к плачущей Ниобиде и медленно и заботливо стал отирать ей лицо носовым платком -- пыли, действительно, было, хоть отбавляй...
   Внизу -- сторож кричал, на смеси французского с греческим, что он составит бумагу, "il fera un papier", что он позовет консерватора (откуда?) -- грозные, непонятные и потом жалобные слова, пока я слезал вниз. Но когда я очутился против него, голос стал почти ласковым, и привычные руки уже дергали спицы и закидывали шерстяные петли... Что это значит? Сзади Серов посмеивался. Я догадался, какая вода утушила начатый пожар...
   Еще целый час мы пробыли в музее. Сторож, уже не покидавший нас, предложил приобресть, тут же, из маленькой витрины -- и недорого -- одну или две античных лампочки, которые он выбрал из огромной кучи других...
   -- Они еще не занумерованы,-- пояснил он нам успокоительно; действительно, сакраментального билетика с номером на них еще не было.
   Но наша честность была оскорблена -- мы отказались. Искуситель умерил прилив своей симпатии к нам...
   В полдень мы вернулись домой. По дороге Серов приставал. Точил за шалую выдумку, которая обошлась нам в десять франков; стращал, что обеда "настоящего" не будет: дадут греческую бурду с чесноком, да пожалуй еще "фалернского" (которое я не любил)... Повар нас ненавидит; повару скучно одному в Олимпии -- конечно его прямая выгода выжить нас поскорее... Что, Бакст, взгрустнул?
   Наоборот, я хохотал в ответ, да и Серов повеселел, в особенности умилившись при встрече с опрокинутой черепахой, которая покорно поджаривала свои нежные части на сердитом солнце. Вернув ей прежний загадочный и приличный вид, Серов разошелся, преобразился: согбенным архонтом, опираясь на оливковый "посох", он спешил в наш "ксеноблохион" (так он называл греческую "ксенодохион" {гостиница (греч.)}), то и дело поправляя воображаемый хитон: "Подумай, ведь штанов же не носили, да и жарко было старику..."
   Завтрак подали в большой столовой. Соседняя зала дремала в полутьме -- там все было занавешено.
   Нам очистили уголок у раскрытого окна, поставили некрашенный стол, накрытый слишком маленькой салфеткою -- скатерти не полагалось.
   Две тарелки, несколько бутылок (фалернского не было!), несколько банок с соями и два маисовых хлебца -- посмотрим! Мы сели за стол все в том же добром настроении -- голод нас подбодрял.
   Я огляделся. Добрых три четверти столовой было занято сдвинутыми в кучу, такими же некрашенными столами, какой был поставлен для нас. На этой массе столов выстроились в три этажа поставленные друг на друга венские стулья.
   Люстры или электрические лампы были в чехлах. Несколько кресел, то тут, то там -- тоже. Все это покоилось под густейшим слоем пыли, которая легкими шариками грациозно перекатывалась по полу...
   Едкий пыльный воздух боролся со свежестью нагретой зелени и смол, тянувшихся из сада. Солнце жестоко жгло на куче непочатых банок с корнишонами, соями и прочими английскими приправами -- "limited" {ограниченный (англ.).}.
   -- А что,-- спросил Серов, жуя хлебец и недоверчиво косясь на изукрашенные орденами и медалями пикули,-- не поставят нам этого "а счет?
   -- Да, если мы откроем банку; это у них, вероятно, осталось с "сезона" -- вино тоже.
   Вина никто не пил -- слишком было жарко; мы предпочли "Andros" -- воду, которую нам хвалили в Афинах; хлеб был черствый, масло горькое, но "la brave et pieuse femme" {честная и набожная женщина (франц.).}, улыбаясь так же сладостно, как и патрасский старичок, принесла тарелку с шестью смуглыми, круто сваренными яйцами...
   Мы сделали им честь, но больше, чем по два яйца не могли съесть -- очень уж велики были, верно, индюшечьи...
   Антракт. Жарко ждать и главное, из-за жары, молча.
   Мы уставились друг на друга, без слов; пальцы машинально расстегивали вестон, жилет; пуговицу за пуговицей; даже рубаху -- мокрую и горячую...
   В раскрытое настежь окно шел жаркими струями густой запах эвкалипта, сладкого тмина, лавра.
   Плавными кругами, точно конькобежцы, влетали, вылетали и кружили вокруг шмели и стрекозы, то исчезая в полумраке пустой столовой, то загораясь под пыльными иглами жестокого солнца. Душно... не пойти ли в темный номер вытянуться на прохладном клеенчатом диване -- вздремнуть?..
   Едкий запах оливкового масла, баранины, чесноку... бабушка несет шедевр патрасского повара! Дымящееся блюдо так напитано всякими пряностями, до гвоздики включительно, что, право, надо родиться англичанином, чтобы искуситься баночкой с пикулями или соей... Лукуллов обед! Несут огромные фиолетовые персики, миндаль с изюмом; козий сыр, солоноватый и водянистый, лучше всякой воды и вина освежил просохшее горло.
   Чтобы идти на веранду, пить кофе -- надо обратно застегиваться, иначе не собрать наших костюмов... Под европейским зонтом-столом бабушка приготовила две медные чашечки для кофе.
   Серов спохватился -- забыл портсигар в столовой. Через минуту вернулся с ним и сел против меня, хитро улыбаясь.
   -- Что такое?
   -- Да вот, сразу не нашел портсигара; подумал, что сунул его в ящик стола, а он был на стуле, под альбомом... Зато целое открытие: бабушка припрятала в ящике два яичка; так они, смугленькие, лежат там рядышком... да и платок мой носовой кстати... э-ге-ге... что сие значит?
   -- Господи, ну чтобы не нести их обратно повару: потом съест старушка Божия за наше здоровие; а платок -- не знаю...
   Серов попыхтел сигарою.
   -- Благочестивая старушка... "une bonne et pieuse femme" {добрая и набожная женщина (франц.).} -- жулики греческие!..
   

III. ПАЦА-ПАЦА

1

   После ужина на верхней веранде мы лежим целый час в соломенных креслах, под открытым небом.
   Вокруг -- темная, жаркая ночь. Воздух густой, душистый; тяжелые, теплые волны его, при легком ветре, приятно щекочут лицо. Но все же душно и тянет в сторону горизонта, где таинственно колеблется гигантское мокрое чудовище -- темное море.
   Глубокий купол иссине-черного неба с мириадами разноцветных звезд, дрожащих, мигающих, похож на далекую торжественную иллюминацию и еще проще и скромнее кажется тусклая земля, когда устасешь искать на небе.
   Мы спускаемся с жаркой веранды вниз -- бродить. Медленно передвигаемся по кротким и безмолвным переулочкам -- точно по ковру; земля -- мягкая, уступчивая под ногою; еще не успела остыть после полуденного пекла. Говорю Серову, что хотел бы скинуть парусиновые башмаки, да и носки -- походить босиком по рыхлой и теплой земле...
   -- Я сам подумал,-- смеется он,-- да куда, завтра будем лежать с ангинами.
   Молчу.
   Куда идем? Конечно, на базар. Там -- кофейни; там -- под полутемными аркадами вкусно пахнет коринкою, сушеными травами, кореньями, оливковым маслом.
   Мы идем на чуть уловимый, мелодичный шум.
   Ближе -- это разноголосый плач арабской песни, сопровождаемой тамбуром; поют одновременно перед несколькими буй-буями (арабскими кофейнями).
   Монотонный напев с повторением замысловатой гнусавой модуляции -- видимо сильно по душе Серову; он глубоко и довольно вздыхает, укоризненно покачивает головой. Я ступаю с наслаждением по теплому мягкому песку -- точно по телесам -- и предлагаю Серову сознаться, что идеальное земное существование именно здесь, в объятиях критской ночи, густой, пряной, под хитрые завитки арабской песни... "Ну что можно придумать лучше мирного сиденья на циновке в буй-буе?.." "перед тобой чашечка кофе -- как сироп... огненные глоточки, ароматные; а на эстраде... Паца-паца -- смуглая, худенькая... А чубук? -- ведь прямо же Магометов рай!.."
   "Чубук -- хорошо, слов нет; а все же сигара -- лучше",-- доброжелательно поправляет не столь экспансивный Серов и, вспомнив, достает из бокового кармана два солидных trabucos {сорт гаванских сигар (испан.).} в фольге.
   Но вот -- базарная улица. Мы осторожно лавируем, в темноте, вдоль ряда закрытых ароматных лавок, между белеющими силуэтами арабов, неподвижно сидящих на цыновках плеядами; изредка, то тут, то там, точно ночной жук, блестит искра кальяна...
   Посреди нестройного хора вкрадчивых, гнусавых модуляций -- немолчно тенькает стеклянный колокольчик торговцев холодною водою; пить от этого теньканья хочется -- кислой, ледяной воды или густого, обжигающего кофе...
   Приподняв почерневший кожаный занавес, входим в большую, слабо освещенную кофейню -- "нашу" кофейню.
   Внутри, как и снаружи, на циновках -- группы белых, свежих бурнусов и тюрбанов. Критяне -- в круглых шапочках на энергичных, маленьких-- как у змей -- головках, выделяются своею военною осанкою среди бородатых и расчесанных турок и смуглых арабов, которых больше всего.
   Арабов узнаешь по задумчивой, почти религиозной мечтательности взгляда, по мерным, величественным движениям, которыми они оправляют бурнус, вытряхают пепел из чубука или торжественно и медлительно зовут прислугу, хлопая широкими, красивыми руками в ладоши.
   Мы примащиваемся на циновке сбоку, чтобы не обращать на себя внимания -- Серов не любит этого...
   Кроме того, ему сегодня хочется зарисовывать в альбом; да потом, вздыхая, решает, что "неловко",-- арабы и, главное, эти напомаженные турки терпеть не могут фотографов и художников -- еще обидятся...
   Эстрада сразу нас поглощает. Танцует подруга наших вечерних сидений -- Паца-паца.
   Мы прозвали ее этим странным прозвищем вот почему: однажды -- уже после того, как наше недавнее знакомство перешло в дружбу -- это смуглое дитя, не объяснявшееся ни на каком европейском языке, попыталось рассказать нам, по-своему (и главным образом, красноречивыми жестами), про своего дружка -- какой он сердитый и какую сцену он ей закатил вчера... Рассказ был иллюстрирован крайне картинно и просто: сделав презабавное, свирепое лицо, она себе же энергично надавала тумаков и пощечин, все повторяя трагикомично: "Паца-паца... паца-паца..."
   Паца-паца -- аравитянка; тонкая -- на редкость гибкая; перегнуться назад, стоя, и коснуться пышными крепированными волосами циновки -- ей нипочем. Кожа -- темно-смуглая, матовая, с пробивающимся на щеках натуральным розоватым тоном.
   "Немного приторно,-- говорит Серов, любуясь,-- но смотреть очень приятно... не без "нуга"4, впрочем". У нее крупные, ослепительные зубы, четкие-пречеткие; иногда рассмеется -- прямо страшно.
   -- Бакст, заметил руки? -- спрашивает Серов, перед отходом на сон грядущий...
   Правда -- кисти рук замечательные; узкие,-- может быть слишком узкие, "обезьяньи",-- а между тем великолепные, с длинными, хрупкими пальцами, темно-желтыми, крашеными, выпуклыми ногтями и тоже выпуклой, мягкой ладонью.
   Вероятно, я долго здороваюсь с нею, потому что Серов ядовито замечает:
   -- Ну, будет воду накачивать...
   Паца-паца нам обоим сильно нравится за свои свежие, газельи,-- к краям чуть китайчатые -- глаза; за молодость (ей всего пятнадцать лет) и даже за откровенность без стыда -- наивный, доверчивый зверек, о завтрашнем дне и не помышляющий.
   Наши беседы втроем -- необычайные.
   Паца-паца внимательно слушает русскую речь, отрывисто кивает черными кудрями, если поняла смысл и сейчас же выпаливает стремительною митральезой арабской тарабарщины. Мы с Серовым держим совет: что, мол, это значит?
   Если ей слишком досадно, что мы не поняли ее -- она делает страдальческие гримасы (отчего ее личико становится крохотно-трогательным) и закусив раскрашенный ноготь между сверкающими зубами -- с усилием высвобождает его...
   Мы понимаем эту мимику так:
   "Как досадно, что никакими усилиями не передать вам мою мысль, которая тут близко, за зубами, на языке"...
   К деньгам Паца-паца днями вяло-равнодушна; иногда, вдруг -- тревожно-искательна. Мы скоро узнал" причину.
   В один из вечеров, жадно собирая всякую монету после своего "номера", она упрямо выстаивала с тарелкою перед каждым завсегдатаем, покуда тот не раскошеливался; сделав круг кофейной, она подсела к нам, своим друзьям... Насобирала Паца-паца сегодня порядочно и хотя она еще тяжело дышала после длиннейшей пляски -- вид у нее был довольный.
   Худые сильные руки высоко подбрасывали всю добычу и, ловко подставив опрокинутый тамбур -- вся медь и серебро с сухим треском сыпались туда...
   Несмотря на формальный запрет Серова, я вечно ее дразнил и тут не удержался. После третьего тура я вдруг снял шляпу и накрыл ее дном тамбур на полу; но напрасно... с быстротой и ловкостью -- прямо обезьяньей -- она, приподняв тамбур, далеко им же отбросила шляпу и деньги, треща, послушно посыпались на сухую кожу... Вся кофейня, обыкновенно подчеркивающая свое равнодушие к незнакомцам, да еще "путешественникам" -- рассмеялась...
   Все сидя, она приблизила мне -- близко, близко -- свое торжествующе-насмешливое лицо, высунула острый детский язык; но вдруг, точно вспомнив, вскочила и звонко защелкала пальцами...
   Через мгновение на другом конце кафе из толпы сидящего народа поднялся юноша, скорее мальчик, лет шестнадцати, черный как уголь, в фантастических лохмотьях, с копною густейших и блестящих волос -- худой, жалкий, но, по-своему, прекрасный.
   Дикие, черные, горящие глаза, привычка ступать осторожно и озираясь: смуглые, худые локти и колени, сквозившие из дыр -- совсем тип беглого каторжника -- если бы не крайняя молодость.
   Почтительно минуя нас, он подошел к ней, отворотил маленькою, грязною рукою карман своих панталон -- Паца-паца высыпала туда все свои монеты... Молча обменялись они сверкающим взглядом -- молниею юношеской любви и... только.
   Молча он ушел; так же тихо, так же осторожно озираясь, вернулся на свое незаметное место в другом конце кофейни.
   Серов его прозвал орленком.
   Наша щедрость, щедрость взапуски, сбивала Паца-паца с толку. Ей хотелось быть благодарной, но наивные авансы Серову кончались всегда тем, что он садился на пол-аршина дальше обыкновенного.
   Паца-паца ничего не могла понять. На смуглом личике с китайчатыми глазами легко было прочесть обиду...
   Тогда она принялась за меня. Я отшучивался, но, видимо, она решила, что со мною -- не безнадежно.
   Сегодня она подсела слишком близко и, без дальних обиняков, лукаво щуря одним глазом и наклонив голову на бок, позвала меня "пить с ней кофе -- завтра в три часа!" На пальцах показала: "Маленький домик, против музея. Она будет сидеть у окна, подперевшись -- вот так"...
   -- А после кофе?
   Паца-паца рассмеялась и совсем недвусмысленно показала жестами (очень грациозно, впрочем), что должно произойти дальше.
   -- Фу, фу,-- протестовал Серов,-- перестань, Паца-паца, не годится... это уж некрасиво...
   Но она не унималась, хохотала... наивно продолжая свое картинное описание... Это -- действительно, переходило границы всякого приличия.
   Серов растопырил короткие пальцы и обернул ко мне свое сконфуженное и сильно красное лицо.
   -- Знаешь, просто хоть караул кричи!.. Не понимает, девчонка -- на самом деле... Уйми ее, Бакст... срам -- на всю кофейню...
   -- Где ж ей манерам набраться -- не княгиня...
   "Перестань,-- крикнул я ей, сделав сердитое лицо,-- смотри, придет твой орленок (и я попытался представить из себя ее друга). Он тебе такую "паца-паца" пропишет -- весь день будешь реветь..."
   Но в нее точно нечистый вселился... Она секунду застыла, точно соображая, и вдруг -- неожиданно вскочив, схватила Серова за бороду...
   Валентин, малиновый, обозленный, смешно отбивался и метал мне ужасные взгляды... Признаюсь, и я растерялся; мне казалось, что все кафе на нас обернулось, потешается; однако, смущенно оглянувшись, я с облегчением заметил, что никто не смотрит в нашу сторону -- арабы и турки нарочито чинно курили -- все было так же дремотно покойно, точно Паца-паца и не существовала...
   Не знаю, чем бы кончилось это недоразумение между Серовым и Паца-паца, если бы вдруг кожаная дверь в кофейню не приподнялась стремительно: и десять критских солдат, ружья на перевес, не ворвались к нам, под предводительством толстого, маленького унтер-офицера, с хлыстиком в руке...
   Кофейня замерла. Быстро расталкивая сидящую толпу, солдаты разместились по углам кофейни, все -- ружья на перевес. Толстяк поднял угрожающе хлыст и прокричал высоким тенором что-то по-арабски. Толпа, не вставая с полу, закопошилась и стала распоясываться.
   "Ээ... Бакст, да это -- обыск,-- процедил заинтригованный Серов и прищурил мне глаз,-- вот тебе за твой револьвер и попадет"...
   Я забыл его дома и вместо ответа презрительно усмехнулся.
   До нас обыск однако не дошел. Двух молодцев обшарили, отобрали оружие и бумаги и увели.
   Толпа равнодушно подпоясалась и опять принялась за кофе и чубук. Дело, видимо, привычное.
   -- А где же Паца-паца? -- спохватился Серов, -- улизнула?... Но он ошибся; истинное дитя востока, она выскочила на улицу смотреть, как поведут арабов в тюрьму и вскоре вернулась спокойная, с видом решительным.
   Не садясь, Паца-паца подошла к нашей циновке, низко-низко нагнулась ко мне -- настолько, что я увидел контур маленькой смуглой груди. Она фамильярно положила мне на плечи тонкие руки и теплыми, щекочущими губами быстро прошептала на ухо.
   Я ничего не понял, конечно; от нее шел нежный запах персика и лавра; запах молодой, южной кожи, гораздо убедительнее арабского шепота...-- однако, головы я не потерял.
   Так, или иначе, нужно выйти из этого положения, сообразил я, но -- не путем Серова -- слишком уж смешно... Возьму и -- надую...
   Я кивнул головою.
   -- Хорошо, Паца-паца, завтра в три часа... Я показал три пальца.
   У Серова довольный вид; однако, ничего не сказал мне, возвращаясь, о происшедшем и даже, мне показалось, избегал разговора на эту тему.
   

2

   В Кноссосе5 мы жили "в свое удовольствие": ложились поздно, вставали поздно; ели в неурочный час самые несуразные вещи, исключительно местные. Не было такой каменно-тяжелой "пасты", или горького вина-чернила, которых Серов не предлагал бы испробовать...
   Нам хотелось всего возможно-античного -- поближе к Гомеру. За обедом я пил черное "фалернское", отзывавшееся скипидаром, морщился, но декламировал, точно немецкий бурш пятидесятых годов:
   
   Пьяной горечью Фалерна
   Чашу мне наполни, мальчик!
   Так Постумия велела
   Председательница оргий.
   (Пушкин)
   
   Серов жевал и молчал, но услышав дальше:
   
   Ты же -- прочь речная влага
   И струей вину враждебной...6
   
   засмеялся:
   -- Потому мы и пьем здесь "Виши" -- они (Серов показал на меня вилкою) боятся очень микробов...
   Конечно, мы вечно подтрунивали друг над другом, однако жили в согласии, усердно рисовали, искали современную манеру изображения греческого мифа...
   По обыкновению, сегодня мы пили кофе в общей столовой примитивной "ксенодохион" (гостиницы), посреди пастухов, солдат, собак, против-огромного дымящегося камина, где неизменно жарилась на вертеле какая-то птица, наполнявшая столовую-кухню чадом, вонью от чеснока я оливкового масла -- при тридцатипятиградусной жаре в тени!..
   Морской ветер дул без устали, стучал раскрытыми настежь дверьми и окнами, хлопал ставнями, забрасывал скатерти у столов, качал почерневшую птицу, посылавшую нам новые залпы двойного аромата...
   Ничего! Нам все казалось мило и так похоже на то, что тут же, верно, творилось три тысячи лет тому назад!..
   Восьмидесятилетний пастух в овечьем жилете и коротких кожаных штанах, с коричневым, обожженным на здешних утесах, лицом, поместился на лавочке неподалеку от нас. На коленях у него лежали куски нарезанного, обугленного мяса; он медленно жевал беззубыми деснами; выцветшие глаза под густейшими седыми бровями смотрели вперед тупо и задумчиво... Прямо против него -- большой, грязный овчар уже час сидел на задних лапах, наклоняя то направо, то налево, умную голову и страстно всматривался хозяину в рот, судорожно глотая слюну и почтительно повизгивая...
   -- Валентин, Валентин, -- загорелся я, -- да смотри же -- старая Греция, Гомер!.. -- я чуть не прослезился от умиления -- побежать разве наверх за альбомом?...
   Серов ничего не ответил -- он пил кофе, уткнув нос в чашку, изредка вскидывая на меня испытующие и, к моему раздражению, насмешливые глаза.
   Он допил кофе, рассеянно посмотрел на собаку, потом на старого пастуха, и с удовольствием достав утреннюю сигару, снова уставил на меня инквизиторский глаз.
   -- Вот что, -- начал он, -- на сегодня моя программа установлена; первое -- иду в австрийский Ллойд запасаться билетами; потом -- иду писать на взморье своего мула; третье -- в три часа в музее -- рисовать раскопки Эванса7... Ну, а ты?
   -- А я?.. я сейчас буду писать обстоятельное письмо жене, пока утренний пароход не ушел; потом... тоже буду писать этюд -- из окна -- ну, а в три часа (тут Серов насторожился),-- отчеканил я, подражая интонации Серова,-- тоже пойду срисовывать раскопки Эванса в музее...
   Серов поперхнулся дымом.
   -- То есть, как же? -- спросил он, кашляя и вопросительно вглядываясь то в меня, то в сигару, -- в три часа -- позволь однако, в три часа ты обещал "ей" пить кофей.
   Но я поспешил перебить, раздраженный его менторским тоном и в то же время страдая от фальшивого положения, в котором очутился:
   -- Спасибо; я уже напился кофею на целый день -- больше не хочу... А в музее рисовать надо -- у меня рисунков меньше твоего -- завтра, перед отъездом, впопыхах, ни черта не успею сделать...
   Я проговорил все это одним духом, с натугою -- спазм жал мне гортань, как клещами.
   Серов вдруг заартачился, раскраснелся, обиделся:
   -- Н-нет, Бакст, этого уж нельзя... это уж совсем негодится -- как же ты?.. Ты подумай, ведь "она" будет ждать, понимаешь, к трем часам, по стрелке, -- будет ждать... нет, нехорошо, негодится! Раз обещал -- ну и держи слово....
   -- Полно, Валентин, -- продолжал я кричать, избегая его взгляда, в одно и то же время уничтоженный и торжествующий,-- говоришь тоже вещи, а со стороны покажется, что и не подумал, на чем настаиваешь!
   Я сердился и страдал; мне хотелось крикнуть, что конец авантюры не в моих теперешних вкусах, что я верен своей жене (как стыдно было в этом сознаться!), что она готовится быть матерью (да ведь он знает же, черт эдакий) -- как же он это упустил? Как я хотел ему выпалить это громко -- увидеть его честное лицо переконфуженным).. Но стыд, нелепый, проклятый стыд мешал; и все кругом мешало -- слепящий свет в столовой, деловые, трезвые лица -- даже ранний утренний час -- все не вязалось с такой интимной откровенностью... Пришлось прикрыть свое отступление бравадою человека, мало связанного полуобещаниями, полушутками с арабской танцовщицей -- "девчонкою, заинтересованной нашею щедростью",-- подбодрил я себя, чтобы окончательно выйти правым из нелепого положения...
   Кончилось, однако, тем, что мы поссорились...
   Поссорились... я больше всего не люблю такие ссоры, холодные, "европейские". Каждый притворяется спокойным, равнодушным. Возмутительная вежливость заступает место недавних ругательств; когда ругаешься, по крайней мере, -- искренен; но с этою "европейскою" -- врешь на каждом шагу... Зачем, например, Валентин мне передает спички с такою поспешностью, с такою готовностью, точно если он их не передаст скоро -- со мной случится припадок?! Отчего мы говорим о всех пустяках и так охотно, а молчим, как рыбы, о главном, что медленно и тоскливо ест печень? Нет, лучше хорошенько выругаться, наговорить вздору, какому и сам не веришь... и, устыдившись -- помириться... и поскорее!
   

3

   Чтобы попасть в музей, надо пройти через базар; в этот расслабляюще-жаркий час -- там тишина и безмолвие; само здание, все завешанное от жгучего солнца серо-желтым тряпьем, кажется издали фантастическим, гигантским верблюдом, сияющим под цветными лохмотьями...
   Налево от базара, вплоть до сине-лилового, сверкающего бриллиантами моря, просторная площадь со столиками продавцов всякой местной стряпни и сластей. Тут -- пасты, рахат-лукум, пахучие галушки на меду, засахаренные и пыльные грецкие орехи; вокруг -- досчатые кафе и лавочки, точно дешевые балаганчики на Марсовом поле в Петербурге и, чтобы дополнить это сходство -- ярко расписанная, запыленная карусель, спящая как и все сейчас, против крохотного театра марионеток с таинственно опущенным занавесом, посреди ароматных кулей с сухими фигами и коринкою.
   Морской ветерок, благодатный, гонит по раскаленному песку струйки тонкой пыли и играет среди тяжкой, сонной тишины узенькими, послушными лентами-флагами.
   Иду медленно, невольно вдыхая попеременно, то освежающую волну ветра, то жгучую и едкую островную пыль. Вот полицейский дом. Из темного подвала, за толстою, черною решеткою глядят мне в сапоги и потом в лицо несколько пар глаз -- одни усталые, другие свирепые -- глаза засаженных в подземелье преступников. Вот -- не спят в этот сакраментальный час...
   По дороге в музей -- ни души, бесконечно тихо. Мне -- не по себе, после утренней сцены; чувство невинно пострадавшего, похожее на то отчаяние, которое было мне знакомо в детстве, после порки -- по недоразумению -- и где только я один знал наверное, что не виноват...
   Как и тогда, чувство одиночества и заброшенности грызет под ложечкою; я -- не на Крите, а на необитаемом острове. Куда загнало меня? Какой-то Кноссос... и вчера родной мне -- царь Минос с странною прическою индейца-делавара -- сегодня отскочил от меня на восемь тысяч лет...
   Чую отдаленные приступы привычного мне volte-face {резкий поворот (франц.).} (я себя отлично изучил); чувствую внутренний приказ, заставляющий меня мгновенно, после самых резких, жестоких сцен, когда любимая женщина, изведенная в конец, кривит от бешенства дорогие мне за полчаса перед тем черты -- вдруг, без всякого перехода, без "мостика" -- огорошить ее самыми трогательными влюбленными поцелуями...
   О, нестерпимое одиночество! Образ Валентина, уютного "слона", медлительного, правдивого, плывет по размякшему сердцу, слеза капает на ус, на альбом, на пыльную дорогу... глупая, глупая ссора...
   До маленькой музейной площади уже близко; надо только миновать низкие каменные стены, из-за которых беспомощно свешиваются на дорогу, до самых ног, пыльные, серые платаны, до жалости обглоданные проходящими стадами коз и овец.
   Жара такая, что я стараюсь медленно передвигать ноги, дабы еще больше не размякнуть в беспрестанно сыром и подсыхающем белье. Широкие сени музея волшебно свежи, успокоительны, но сердце замирает: вижу в прихожей палку и уютную шляпу Валентина.
   Сторож скрипит сзади меня новыми подошвами и фамильярно сообщает, что "ваш товарищ усерднее вас -- уже час как работает -- я два раза воду менял в стакане".
   Молча и дружелюбно киваю Серову головой -- ему не до меня, хотя он ответил просто и серьезно, -- он весь ушел в торопливый рисунок: щурит глаз, клонит голову на сторону; потный, красный, с блестящим, точно лакированным носом.
   Мы не обменялись ни словом, рисуя то в одной, то в разных залах, где душно, душно до дурноты, несмотря на открытые окна.
   Чувство покоя и уверенности приятно разливается по всему телу: я уже не один, не на необитаемом острове Средиземного моря, а под одним потолком -- с "русским", с Серовым...
   Жарко... из одной низкой залы в другую партиями перелетают зеленоватые мухи -- стремительно, решительно, точно заговорщики, точно -- за делом; сохнут и трещат деревянные витрины и табуреты -- иногда так сильно, точно лопаются -- наступающая тишина еще жарче, еще труднее...
   Серов в соседней зале вздыхает, переворачивает и шелестит страничкою альбома -- еще один рисунок готов!..
   Пересчитываю свои зарисованые листы -- как мало! Меня раздражает сторож, который мешает мне "слушать" Серова: где-то в третьей или четвертой зале вот уже час, как он тянет в нос, по-гречески, какие-то минорные "Кантики", кусочки литургии, прерывая себя возмутительно-неистовым харканьем, как раз в тот момент, когда острый карандаш попал в самую точку и с которой нервно срывает его рука!... Ханжа греческая!..
   Мы все кружим друг за другом по музею, но у одной витрины, где масса амулетов-домиков, сталкиваемся...
   Серов подымает на меня свои серо-карие глаза (о какие дружеские)... и вздыхает:
   -- Жарко, Бакст.
   Я улыбаюсь, и с этой минуты мы подвигаемся уже вместе, беспрестанно вытаскивая платки, вытирая лицо, руки, скользкий карандаш или кисть.
   Витрина, стоящая перед окном теперь -- на очереди. Опять -- Внимание, упрямый задор схватить в одну минуту главное, существенное... но вдруг, чувствую, среди своего увлечения, горячее прикосновение на плече маленькой серовской руки...
   Я подымаю глаза -- Серов смотрит перед собою в открытое окно. Его профиль забавно сочетает в эту минуту выражение крайнего любопытства и неожиданности...
   Через крохотную, пыльную под солнцем, площадь, вижу -- как раз против нас -- три окна облупленного, розового домика. У крайнего окна -- игра судьбы -- сидит Паца-паца и длинными, худыми руками делает вниз странные знаки...
   Под окнами против маленькой входной двери тучная, широкая спина степенного араба в желтых туфлях.
   Он закинул назад свою короткую шею и недвижим, очевидно, решая: "Войти -- не войти?"
   Сцена потрясающая. Я застыл, окаменел, с поднятым карандашом в руке, смутно чувствуя горячую тяжесть серовской руки да напряженное, чесночное дыханье сторожа, тоже заинтригованного.
   Но вот -- араб решился, приподнял кожаную дверь, протиснул большой живот и исчез в маленьком, розовом домике.
   Окошко захлопнулось.
   Сзади нас сторож ворчит на своем диалекте что-то негодующее тем набожным тоном, какой присущ грекам, когда поцарапаны их чувства добродетели.
   Мы долго не можем поднять друг на друга пристыженные, отяжелевшие глаза...
   

IV. ДЕЛЬФЫ

   В конце апреля, ветреным розовым вечером маленький коринфский пароход причалил к подножию Дельф.
   Перед нами отвесно, незаметным моему близорукому глазу склоном -- эпические громады горных хребтов; узкая дорога, серея, желтея, тянется вверх, разграфленная зигзагами вплоть до черно-синих торжественных верхов...
   Там -- Дельфы.
   Просторная старинная коляска, четырехместная, запряжена темными, точно налакированными мулами -- они беззвучно ждут нас в пыльной дымке, у подножия дороги. Как красиво повязаны за черными, торчком стоящими ушами животных, зеленая ярь лент, крупные, дутого серебра, погремушки! С козел просительно улыбается древний, цвета пергамента, кучер, расчесанный, долгоносый, чернобровый, в синем платаном казакине...
   Все в закладке, кроме упругих, молоденьких мулов с подстриженными гривками -- ветхо, не по-нынешнему. Пышные кожаные седения, истертые, перетянутые старыми рыжими ремнями; затейливая, двухэтажная откидная ножка; монументальные рессоры, тяжелая дверца, солидно и аппетитно защелкивающаяся под крупною серебряною ручкою... Старый, почтенный экипаж, покойный и слишком торжественный, призывает к медлительному, вдумчивому путешествию, переносит в пятидесятые годы... Не хватает зеленого почтальона верхом, с веселым медным рогом через плечо, да элегантной героини Жорж Занд, под соломенным капором с тоже зеленою вуалью, хлыстом в узенькой руке, затянутой в лимонную перчатку; даже чемоданы наши подвязали у кузова, по-старинному...
   -- Я пойду пешком, а ты поезжай, -- заявил Серов, меря глазом расстояние зигзагов. Но, подумав, спросил кучера на французском "petit -- nègre" {т. е. плохим, примитивным языком (франц.).} -- "сколько ходьбы до Дельф?"
   -- Ходьбы? -- удивился на том же наречии долгоносый старик, оглянув черным, запавшим глазком ноги Серова, -- далеко до Дельф... В экипаже я вас довезу в два часа, может и меньше, а пешком, -- он снова посмотрел на новенькие голенища моего друга,-- пешком не дойдете и в четыре часа -- устанете вверх идти...
   Серов однако усумнился: ведь рукой подать доверху и попросил у меня Бедекер.
   Но Бедекер не шутил -- это глаз так обманывает.
   -- Прав старик -- ничего не поделаешь; поедем, Бакст, твое счастье; а то бы и тебя потащил пешком...
   Я терпеть не могу лезть в гору.
   Странно тихо после недавнего мерного выстукивания пароходной машины, после страстного галдежа баб, пастухов, солдат, продушивших чесноком все наше путешествие от Коринфа... Где-то тонко и музыкально чирикает одинокая птичка, пахнет медовою сыростью, полевыми цветами; голоса наши звонки и отчетливы в росистой траве; небывалый резонанс, несущийся к горам, заставляет прислушиваться к собственному говору -- иногда перед насморком так слушаешь себя.
   Сел в коляску и забыл на минуту Дельфы, Серова, вдруг охваченный воспоминаниями детства, похожим положением -- таким же весенним тихим вечером, такою же близостью к экипажу высокой сырой травы.
   Вижу себя восьмилетним, бесстрашным гимназистом, в свежевыглаженной, слишком прохладной, парусинной блузке, таким же весенним сырым вечером -- но в Павловске. Ноги -- какие легкие -- на подножке, чтобы быть поближе к дороге, наслаждаться тем, что я еду в коляске, а другие только идут пешком: в смутном, однако, страхе, что рваный павловский извозчик повернет ко мне свое козлиное пыльное лицо, заслышаз шуршание колес о кожаные лопасти покренившегося экипажа -- еще заставит меня сесть паинькой на сиденье...
   Такая же птичка пела в пустом еще, звонком, еле зазеленевшем Павловске... Долго, долго тянула она серебряно-чистую ноту, обрывая ее каденциею, наводившею на меня сладкую грусть; воздух, легкий, незнакомо-чистый, пьянил и волновал после долгого зимнего сидения в Петербурге, в гимназии, с ее густым мужским запахом насиженных старших классов. Помню даже жуть городского мальчика, жуть слишком интимной близости к земле, -- к запаху земли, смутно вязавшемуся с мыслью о похоронах, могиле... А главное -- кроткая весенняя тишина, еще пустее от одинокого пенья-чириканья: сколько в ней обещания заманчивой, неведомой жизни. Вещее, любопытное, детское сердце!
   Коляска тронулась, неторопливо переваливаясь и покачиваясь, в прозрачных, покрасневших сумерках.
   По узкой дороге, где еле могли разъехаться два экипажа, мягко гудели в улегшейся пыли огромные колеса, шелестя по траве и обдавая нас росинками; головки крупных маргариток и анемонов все время щемились между колесами и кузовом. Пахло кожаными сиденьями, молодою клейкою зеленью; приятно сотрясалось тело над старинною рессорою.
   Высоко, высоко над нами острый глаз Серова заприметил полный поселянами воз, который только через час, осторожно и послушно спускаясь зигзагами, наконец повстречался нам.
   Мы чуть не закричали от восторга. Первый раз, с нашего блуждания по Греции, наконец повстречались мы, столкнулись глаз на глаз не с албанцами, турецкими выходцами или их помесью -- отвратным поздним засильем, но с истинным, классическим греческим типом, давно желанным.
   Какие головы стариков, какой разрез глаз, какие крепко кованые овалы гречанок -- совсем Геры, Гебы. Спокойное и ясное выражение, присущее горным жителям, здесь волнительно подчеркивалось знакомым с детских учебников типом, который, недоверяя и брюзжа, мы условно согласились считать еще с Академии, с глиптотеки -- греческим.
   Вот он, желанный тип, чистый, без фальши и сладости, во всей нетронутости горных семей, тысячами лет не смешивавших своей чистой крови с беспокойным и бродячим стадом долин -- фракийцев.
   Пока крайне медленно и осторожно разъезжались наши возницы, мы не спускали настойчивых глаз со встречных; навозу, вроде большой кавказской арбы, влекомой длиннорогими белыми быками, сидела большая семья; пять, шесть девушек, двое подростков; два старика, дружно стягивавших вожжи...
   Девушки, крупные, черноглазые, чуть смуглые, с маленькими круглыми головками в черных туго повязанных на манер чалмы платочках, сидели свесив ядреные, позолоченные солнцем ноги, голые до полных колен, -- такого редкого совершенства, что даже слеза восторга ущипнула у носа...
   -- Валентин, а ведь на коленях надо любоваться такими ногами -- что Лизипп рядом с такою земною, живою красотою?..
   Серов усмехался.
   -- И ноги хороши и глаза хороши... Посмотри -- первая: не то антилопа, не то архаическая "дева" из Акропольского музея; жалко -- сейчас девицы скроются -- никогда больше не увидим таких -- прощайте, статуи, на веки!..
   Мы разъехались; я даже не успел, занятый античными ногами, рассмотреть "маленькие бронзы", как после называл Серов тоненьких братьев дельфийских дев.
   Мы пришли в бодрое настроение духа: вот, наконец, добрались до настоящего лица Греции... Через все наше путешествие все время нас коробили, среди всей уцелевшей антики, посреди холмов, руин и музеев -- какие-то тривиальные албанцы, полутурки, сирийцы, чуть не "братушки" -- все это фрикасе из подозрительных "восточных", выдающее себя за потомков Фидия, Сократа и Эсхила... Вздор -- что эти господа, разгуливающие в юбках, с зеркальцами в руках, начищающие себе с утра до вечера удивительные башмаки с детскими помпонами на носках -- греки!
   Современные Афины предстали нашим раздраженным очам провинциальным, претенциозным городком, комично обезьянящим Париж; центром греческих растакуэров и шулеров, любителей шансонетки, помешанных на бульварном шике Парижа.
   Разодетые в нежно-голубые цвета греческие офицеры слишком резали глаз -- в их забавной марциальной выправке на прусский манер -- несходством с гигантскими тенями Эпаминонда и Александра; опереточный двор, время от времени вспоминающий -- и неловко -- о традиции, о славном прошлом, вперемежку с ненасытным любопытством (о, сколь искренним!) к проезжей шикарной парижской знаменитости -- все одно: тенору или кокотке... разве это потомки Солона и Ликурга? Увы, наследие гения -- непосильная обуза посредственности...
   
   Двухэтажная гостиница, прислоненная к нагим утесам, узкая, вся в фасаде, приютила нас в темноте наступающей ночи.
   Дикий романтизм пейзажа, раскрытое освещенное окно во втором этаже, гул угроз в облаках; одинокая свеча, которую настойчиво задувал ветер, несмотря на обороняющую руку нашего кучера, превратившегося при рембрандтовском освещении в горного бандита -- все вместе почему-то напомнило мне последний акт "Риголетто" -- "Trattoria di Sparafucile, il bandito" {Трактир Спарафучиле, бандита (итал.).}.
   Серов ворчит: "Вот, порти первое впечатление... нашел сравнение: "Риголетто!"... Ты обернись лучше назад!"
   Я повернулся спиною к гостинице и ахнул даже: пропасть, гигантская, бездонная ночью -- совсем у моих ног... где-то глубоко внизу, в долине, под ослепительно лилово-голубыми молниями лежат белые мраморные храмы -- сказочные домики, рассыпавшиеся под чудовищными руками циклопов... Разве не в гневе сбросили они их с отвесных, мрачных громад, недоброжелательным хором окруживших дерзкое белое капище?
   Властно рассекая тьму, стаи огромных орлов беспокойно реят, стремительными кривыми, по всем направлениям; в густом, душащем, полным фосфора и электричества, воздухе -- слышно слишком близко, сейчас под ногами, жуткое шуршанье сильных крыльев...
   Невольно отступаешь от пропасти... Миф о Ганимеде закрадывается несмело в голову... Оглушающий треск и сверкание настолько сильны, что кажется молния пронзает насквозь -- еле держишься на ногах. Мы невольно отворачиваемся в сторону trattoria и уже один оперный вид ее отнимает остроту страстей...
   Серов уверяет, что он голоден; чувствую что-то вроде признательности за этот простой поворот к повседневной, житейской нужде; в комнате с чисто накрытым столом, где среди черных бутылок мой аскетический глаз с удовольствием примечает -- сваренные вкрутую яйца, на горке серой соли, несколько свежих сыров и тарелку миндаля с изюмом.
   Как хорошо сейчас обедать под низеньким белым потолком, утираться чистенькими ярко расшитыми салфетками, тянуть с терпким вином уже сонную кулинарную беседу про горные обеды, про козий сыр -- куда вкуснее голландского с черствым пумперникелем, который подавали, бывало, у Лейнера в Петербурге... Ах, ресторан Лейнера!
   И я сентиментально распространяюсь о старой, почтеннейшей Лейнерше, толстой апоплексически-фиолетовой вдове, об ее классических обедах в рубль серебром,-- ресторан, где мы были долголетними почетными завсегдатаями...
   -- Да, почетными! Помнишь, как она нам поднесла по настоящему серебряному стаканчику в память десятилетней верности?! Помнишь? А еще помнишь, какое удивительное мюнхенское подавали? Черное, густое... а немцы лейнеровские -- что за народ!
   -- Помнишь еще, как мы там подслушали в нужнике двух пожилых немцев, тяжко облегчавшихся:
   -- Kannst du noch {Еще можешь? (нем.).}, Андрушша?
   -- Абяззательно!....
   Серов добродушно смеется, медлительно раскуривает сигару. О Дельфах, о грозе -- ни слова.
   Но прежде чем лечь в душной крохотной комнатке, я раскрываю настежь -- точно риголеттовский герцог для каватины -- небутафорское окно.
   Гроза ширится, крепнет. Моментами романтический ветер затихает и тяжкая тишина, предвестник оглушительного эпического грохота -- невыносима; невыносима как спазм ребенка, который вслед за падением молчит три ужасных секунды и вдруг раздирает воздух неистовым криком -- от которого все же легче.
   Беспрерывные широкие молнии режут гигантским лезвием глаз -- еще бархатнее и диче кажется бездонная пропасть под окнами.
   Иногда кошмар, самый жестокий, мучает тем, что все падаешь и падаешь со страшной высоты в черные безвестные глуби, и телу щекотно до дурноты от беспочвенности под ногами... Вот что, близко к этому кошмару, почувствовал я, силясь выдержать грозу у открытого окна -- щекотка, сестра смерти, подбиралась ко мне...
   Какая странная, какая страшная декорация!.. Вокруг по утесам, точно колизей для циклопов, точно сказочный птичник для саженных орлов -- черные, глубокие дупла -- ниши -- все давно опустевшие гробницы пили-гриммов Эллады и Этрурии, могилы философов, жрецов, живших, учивших и проповедовавших после славного капища.
   Давно истлели в нишах кости стоиков и софистов, строивших хитроумные системы, искавших смысл бытия... И теперь, как и три тысячи лет тому назад -- гремит весною Зевс посреди стаи испуганных молниями орлов и каждую весну в темном Аиде, окаменелая от горя Персефона -- косая, страшная, -- в глубоком базальтовом кресле, злобно ждет к себе из запретной, зацветшей земли, легковерных, хрупких детей солнца -- людей8...
   

КОММЕНТАРИИ

   1 Канея -- порт на Северном побережье острова Крит.
   2 Рэтимно -- морской городок в северной части острова Крит.
   3 Ллойд -- крупная мореплавательная и страховая компания, услугами которой пользовались Серов и Бакст во время путешествия по Греции; здесь -- пароход, принадлежащий этой компании.
   4 Нуга -- пирожное из орехов и карамели или меда.
   5 Кнос, или Кноссос -- местечко в северной части острова Крит, во II тысячелетии до н. э. центр критского государства. К этому времени относится постройка дворца правителя, состоявшего из множества парадных и жилых комнат, кладовых, мастерских, богато украшенных художественной росписью и рельефами. Сложность и запутанность дворцовых построек легла в основу греческого мифа о лабиринте. В XV--XIV вв. до н. э. дворец был разрушен и обнаружен лишь в 1900 г. английским археологом А. Эвансом.
   6 Это строки из стихотворения Пушкина "Мальчику (Из Катулла)". Текст второго четверостишия у Пушкина такой:
   
   Вы же, воды, прочь теките
   И струей, вину враждебной,
   Строгих постников поите;
   Чистый нам любезен Бахус.
   (Пушкин. Полн. собр. соч. Т. 3, М., 1948, стр. 283).
   
   7 Артур Эванс (1851--1941) -- Английский археолог. В 1893 г. начал вести раскопки на Крите, в результате которых были сделаны значительные открытия в области ранней истории Греции и восточного Средиземноморья. Находки Эванса на Крите, â также Г. Шлимана и В. Дерпфельда в Трое, Микенах и Тиринфе открыли существование культуры Древней Греции III--II тысячелетий до н. э., так называемой крито-микенской (эгейской) культуры.
   8 Путешествие по Греции, предпринятое Серовым совместно с Бакстом в мае 1907 г., продолжалось немногим более месяца, однако оно оставило заметный след в творчестве Серова.
   Искусство Древней Греции Серов стал изучать еще в Академии, от того периода сохранились композиции "Одиссей у циклопа" и "Нарцисс у источника". Во время путешествия по Западной Европе в 1885 г. Серову довелось видеть античные произведения, хранившиеся в берлинском музее. В 1887 г. Серов, посетив античный отдел Эрмитажа, так сообщал об испытанном им удовольствии: "...давно не получал такого красивого,, живого настроения, какое дали мне маленькие греческие фигурки, почти игрушки, но за эти игрушки, пожалуй, можно отдать добрую половину римской холодной скульптуры" (письмо к невесте от 5 января 1887 г.-- Серов. Переписка, стр. 107, 108). В это же время Серов работал над плафоном на античную тему "Гелиос на колеснице" и над картиной (неосуществленной) "Рождение Венеры".
   Позже работа над классическими темами греческой мифологии отошла на задний план, так как, по словам самого художника, он "направо и налево" писал портреты. Но даже в 90-е и 900-е гг., годы творческого расцвета Серова-портретиста, он изредка возвращался к античным темам (например, в 1893 г. исполнил этюд "Ифигения в Тавриде").
   В 1903 г. Серова увлекает предание о Навзикае, которую, как он говорил Бенуа, ему хотелось написать "не такой, как ее пишут обыкновенно, а такой, как она была на самом деле" (см. т. 1 настоящего изд., стр. 438).
   В 1904 г. Поленов и Серов решили заняться росписью стен Музея изящных искусств в Москве. Впоследствии Поленов так рассказывал о возникновении этого замысла: "Моя идея была поместить в залах -- греческой, римской и других -- картины, изображающие те места, где происходили события и находились памятники древности. Для исполнения этого проекта я хотел пригласить художников Коровина и Головина, а Серов сям пришел ко мне и сказал, что и он тоже хочет принять участие в этом. Я был очень рад и сказал ему: "Я не смел к тебе обратиться, но если ты сам хочешь принять в этом участие, то лучшего я не могу желать" (Поленовы, стр. 790, 791). Задача эта была для Серова совершенно новой, и он с некоторой 7ревогой писал 26 марта 1904 г. Поленову: "... если бы я смог выразить на стене что ли, то ощущение, какое я всегда испытываю, глядя на то, что выходило из-под рук греков, то есть то живое, трепетное, что почему-то называется классическим и как бы холодным -- да... ну это невозможно, пожалуй, а попробовать -- попробуем" (там же, стр. 647). Но осуществить этот замысел им так и не довелось.
   Если судить по письму Поленова к профессору И. В. Цветаеву от 31 августа 1908 г., путешествие в Грецию Серов мыслил как предварительный этап перед работой в Музее изящных искусств. Бакст в своих воспоминаниях "Серов и я в Греции", говоря о цели поездки, замечал, что они "искали современную манеру изображения".
   По приезде в Грецию на Серова и Бакста нахлынула масса впечатлений. "Неожиданность их,-- признавался Бакст,-- сбила в нестройную кучу все прежние, еще петербургские представления об героической Элладе -- приходится все переиначить, упорядочить: "классифицировать". (О "восторженном состоянии и настроении" Серова после путешествия в Грецию рассказывает в своих воспоминаниях В. Д. Дервиз, см. т. 1 настоящего изд., стр. 213).
   Поездка была весьма плодотворной: помимо множества акварелей и набросков карандашом на отдельных листах, Серов заполнил рисунками два альбома. Тут были зарисовки натурщиц, виды греческих городов и королевского сада в Афинах, а также, как вспоминал Поленов, "несколько чудных вещей (Юпитер в виде быка похищает Европу)" (Поленовы, стр. 791). Это был первый вариант новой работы Серова "Похищение Европы". (Всего существовало шесть вариантов композиции на эту тему, причем Серов использовал различные способы исполнения: масло, темперу, акварель и даже вылепил скульптурную группу из глины. Любопытный отзыв о "Похищении Европы" Серова дал В. В. Розанов (см. т. 2 настоящего изд., стр. 472, 473).
   Рамки станковой живописи после поездки в Грецию становились тесны Серову. Он усердно стал готовиться к росписи стен столовой в доме В. В. Носова на тему "Диана и Актеон". Однако этому замыслу, так же как и его намерению написать эскизы декораций и костюмов к балету М. Равеля "Дафнис и Хлоя", о чем упоминает Бенуа, не суждено было осуществиться.
   Некоторые художники считали, однако, что путешествие в Грецию не было плодотворным для Серова. Так, К. С. Петров-Водкин в своих набросках к третьей книге воспоминаний утверждал, что результаты поездки были "плачевными" (не издано; ЦГАЛИ). Б. В. Иогансон, говоря об "Иде Рубинштейн", "Похищении Европы" и "Навзикае", считает, что в них "Серов пытался искусственно, минуя взволнованность большого чувства, "подавить себя", это было меньше настоящего Серова" (Б. Иогансон. Молодым художникам о живописи. М., 1959, стр. 33). Бенуа также с большой субъективностью оценивал "античный цикл" Серова. 28--31 октября 1959 г. он писал А. Н. Савинову: "...декоративные работы Серова не вызывают во мне сочувствия (да и сам он чувствовал, что это не его дело, и это его мучило). Не признаю я вполне и его "греческие" картины, и только в "Навзикае" я узнаю всю прелесть серовского творчества..." (т. 1 .настоящего изд., стр. 435).
   В связи с этим следует заметить, что некоторые современники рассматривали работы Серова на античные темы как произведения, предваряющие новый значительный этап в творческой биографии Серова. Остроухов, приобретая для Третьяковской галереи после смерти художника картины "Одиссей и Навзикая" и "Похищение Европы", сказал, что "темами и упрощенной свободною их обработкой они, может быть, открывают новую, чисто творческую эру в художественной деятельности Серова" (отчет совета Третьяковской галереи за 1911 г.-- Не издано; ЦГАЛИ). Об этом же говорил С. С. Голоушев (С. Глаголь): "Под впечатлением ли модернистов, перед полотнами которых нередко можно было видеть задумавшегося Серова, под влиянием ли тех впечатлений, которые встретил он во время своей последней поездки в Афины, где видел много архаической скульптуры, но в последние годы в живописи Серова произошел резкий поворот. Это публика увидит и на оставшихся после его смерти незаконченными картинах ("Похищение Европы" и "Навзикая") и уже видела в портрете Рубинштейн" (С. Глаголь. Нечто о современной живописи.-- "Жатва", 1912, кн. 3, стр. 320, 321).
   В свете этих высказываний представляется ошибочным мнение Н. И. Соколовой о том, что "предреволюционное искусствознание не придавало сколько-нибудь серьезного значения античным мотивам в творчестве" Серова (Наталья Соколова. "Античный цикл" В. А. Серова.-- "Искусство", 1959, No 8, стр. 60).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru