Аросев Александр Яковлевич
На земле под солнцем

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Александр Яковлевич Аросев.
На земле под солнцем

   -- Пишите:
   "Я, Иван Андреевич Обрывов, заявляю, что в 1919 году был предателем..." Ну, что же вы остановились? Вы, секретная машинистка, вы должны быть лишены чувств. Чувства ваши, надеюсь, выглажены дисциплиной, как мятая рубашка утюгом! Нечего бледнеть, продолжайте писать то, что вам диктует начальство. Я ведь у власти пока. Написали? Так. Дальше. "С этого времени и по сей момент... Вот, например, три года тому назад..." Нет, постойте, пишите так: "Я хотел бы отправиться в какую-нибудь очень теплую страну, где всегда солнце и нет никаких вопросов, ну хоть рыбаком в Сицилию, хотел бы не видеть никого. Но выходит иначе. Встретившись с таким товарищем, как Кирилл... заставила меня сознаться во всем. Прошу судить, как того я заслужил. Я готов... Я..." Да что вы?! Что с вами?
   С машинисткой, писавшей признание, стало дурно. Она упала со стула левым боком, неуклюже, мешком на ковер.
   Диктовавший бросился было к ней, но вдруг остановился. Побоялся, что от прикосновения к слабой девушке ослабеет сам и не докончит того, что начал. Взял телефонную трубку и позвонил своему заместителю, чтоб тот немедленно явился.
   Заместитель, как и все заместители, не торопился, выжидая ровно столько, чтобы явление его не было таким быстрым, каким бывает явление курьера на звонок начальства. Как и все заместители, он был все время обуреваем страхом не быть похожим на людей ниже себя.
   Наконец в кабинет Обрывова выглянуло из-за портьеры лицо серое, с зеленоватым оттенком, с глазами навыкате, с головой, гладко остриженной и начавшей едва редеть на залысинках. Заместитель, как и все ответственные работники, всегда имел при себе портфель, который, по неразлучимости своей с владельцем, мог бы считаться его органом, чем-то вроде зоба, с бумажным резервом. Наклоняясь немного вперед, оттого что свободной от портфеля рукой затворял дверь, заместитель остановился у портьеры и посмотрел вопросительными глазами на своего патрона. При свете, падающем прямо на вошедшего из двух огромных окон, было заметно, что у заместителя болезненно разросся живот и лицо скорей зеленое, чем серое.
   Он почел бы ниже своего достоинства спросить, зачем его звали.
   Обрывов отлично знал эту молчаливую и ничем, собственно, не вызываемую самооборону больной чести зама.
   Сейчас, находясь в необыкновенном состоянии, набросился на вошедшего:
   -- Явились!!! Так что ж молчите! Должны спросить, что мне угодно! А мне угодно вот что: прошу вас вынести отсюда эту слабую женщину. Я без нее сам допишу очень важный документ. Она только мешает.
   Лицо вошедшего вдруг исказилось болезненно, отчего его глубокосидящие глаза показались совсем провалившимися под лбом. Такая гримаса появлялась на бритом, купоросном лице его всякий раз, как он что-нибудь постигал.
   -- Иван Андреевич, что произошло?
   -- Я -- предатель. Вы можете меня арестовать. Только дайте мне дописать мою исповедь.
   Лицо заместителя всеми морщинами и мускулами как-то переложилось на другой лад и получило направление не на лицо Обрывова, а на машинку, где была вставлена бумага. Заместитель подошел к машинке, опытным взглядом скользнул по недописанному тексту. И -- Обрывов весело заметил это украдкой -- с ловкостью нажал кнопку, вызывающую вооруженную силу. А потом, думая, что это движение скрылось от взгляда Обрывова, уже явно нажал другую кнопку, вызывающую курьера. Курьер был красноармеец, широкогрудый и большебородый, с лицом всегда потным.
   -- Товарищ, помогите привести в чувство.
   И, подняв под руки бледную девушку, отдал ее широкогрудому красноармейцу. Тот не раз приводил в чувство разных людей.
   -- Может быть, сдадите ваши документы? -- спросил заместитель и, на всякий случай, сунул правую руку за пазуху, где покоился черный холодный маузер среднего калибра.
   -- Могу, -- весело ответил Обрывов, -- вот удостоверение, вот пропуска в разные учреждения, вот разные мандаты, вот... я арестован?
   -- О, нет, нисколько. Однако оружие у вас при себе?
   -- При себе, извольте! -- и он легким и даже каким-то кокетливым движением положил на стол два браунинга -- большой и поменьше.
   -- Все? -- спросил он.
   -- Все, -- не сказал, а просвистел заместитель.
   За дверью послышался заглушенный коврами топот многих ног, и в кабинет вошло пять красноармейцев.

* * *

   Было звездное небо. Такого он раньше никогда не видел. Они шли рядом открытой степью. Степь дышала ароматом трав и цветов. Он держал ее под руку, около локтя. Она старалась быть к нему ближе. Молчали. Она смотрела под ноги, на цветы и травы, гибнущие под ее подошвой, а он на звезды, из которых уже многие не звезды, а лишь летящие над землею световые рефлексы от погибших за бесчисленное количество вечностей звезд. Она переживала то, что любят переживать женщины: ощущение мужской силы как принадлежащей ей. Они шли без направления, и это обоим нравилось. Она молчание свое временами нарушала незначащими словами, которые невесть почему произносились. Например:
   -- Взгорье... рука... хорошо...
   Или:
   -- Цветы... почему... горизонт...
   Поцеловались. Звон поцелуя в затихшем сладком воздухе над украинской степью ожег ему губы. Но сердца не коснулся. А она готова была для другого и еще другого поцелуя, и в голове смутно вертелась неизвестно когда и где вычитанная итальянская фраза:
   "Тото пер ляморе" -- "все через любовь". Она перевела ему по-русски:
   -- Помните: "Коль любить -- так без рассудку".
   -- А вот у соловьев лучше, -- отозвался он, -- те вовсе ничего не говорят, когда любят, а только поют. Изумительно поют.
   -- Мы так не умеем петь, -- вздохнула она.
   -- Любить, -- поправил он.
   Опять молчали. Бережно, опасливо молчали, боясь словами задеть такую правду, которая могла бы их разъединить.
   Крутили по степи, целовались и опять очутились у окраины города. Он предложил расстаться. Она еще ниже опустила голову. Он приподнял ее, тяжелую, за подбородок. Посмотрел в глаза.
   -- Разве есть что-нибудь выше любви? -- спросила она оттого, что не выдержала его долгого, не смягченного словами взгляда.
   -- Есть: творчество. Каждый день пусть будет новым делом. Таня, послушай, поверь моей правде: любовь -- это средневековье!
   Таня выронила свою голову из широкой ладони его и опять увидела свои и его ноги. Правде его не поверила. Пуще того: от прямых его слов еще больше полюбила.
   Она сделала шаг-два вперед. А его ноги -- она заметила -- остались на месте. Обернулась и спросила глазами. Он отрицательно мотнул головой и оставался недвижимым и тихим, как привидение.
   Она подошла к нему, сжала его руки. Сказала:
   -- О чем вы задумались?
   -- О смерти.
   У нее, у Тани, по спине пробежал легкий холодок. Она солгала голосом, нарочно позвончее:
   -- А я никогда о ней не думаю.
   -- Я сам тоже, собственно, нет. Но только иногда кости мои, скелет мой, который вот сейчас перед вами, обложенный мясом, увлажненный теплой кровью, укутанный в одежду, вдруг как-то толкнется во мне, напомнит о себе.
   -- Как?
   -- Так, напомнит о том, что ему предстоит долго лежать вот здесь, -- он стукнул ступней ноги о землю, -- ему предстоит долгая, скучная жизнь -- тоже жизнь, всюду жизнь -- впотьмах.
   -- А вы сказали давеча о творчестве, о том, что каждый день новый.
   -- И это тоже верно. Все, что существует, -- то правда. Остальное -- ложь.
   Таня испытала: будто небо сделалось ледяным куполом, который стал ломаться и с треском низвергаться вниз на ее голову. На ее горячие и теперь занывшие болью виски.
   -- Таня, вы дрожите? Ну, не бойтесь. Видите, как страшно коснуться правды. Никогда ее не касайтесь. А если знаете, старайтесь забыть. Забыть, забыть, непременно. Пойдемте в город.
   Ускоряя шаг и вместе с тем боясь его ускорять, держа друг друга за руки и не сжимая их, они удалялись от того места, где на мгновенье раскрылась перед ними до бесконечности черная правда.
   Вот так 9...: они шли, шли и вдруг очутились у страшного обрыва.
   Теперь вослед им дул холодным смехом неясный страх. Будто пропасть, от которой они бежали, двигалась по их пятам. А небо, посиневшее от холода, от небытия, валилось, ломалось, давило как ледяной низкий свод...
   Они были рады первой вони городской улицы, первому матерному слову, произнесенному кем-то у темного забора, первому мяуканью кошки, которую какой-то мещанин не впускал домой.
   Прощаясь, он сказал Тане:
   -- Не сердитесь на меня, на мою неразумную, глупую просьбу: забудьте, что мы ходили туда, -- он не захотел даже оглянуться, чтобы показать, откуда они пришли, -- забудьте, что целовались. А главное, забудьте то хорошее, что вы чувствовали ко мне все время.
   -- Забыть? -- В глазах ее заблестела женская растерянность перед несчастьем -- она как-то мешковато, всунув голову между плеч, поклонилась ему -- ниже обыкновенного -- и нехотя захлопнулась от него калиткой.
   Оттого что он советовал его забыть, она, желая быть послушной, замкнулась в себе. Таня работала с ним ежедневно, она с утра перед выходом на службу одевалась в безразличие, как в служебный мундир.
   Все шло ровно.
   И надо же было, чтобы эта хламида безразличья упала с ее плеч, когда он стал ей диктовать свое невероятное признание!

* * *

   Обрывову посоветовали, чтобы не делать шума -- Обрывов -- персона, -- сидеть безвыходно дома, сказаться больным.
   Когда он остался один, он до физического ощущения испытал в себе присутствие целого роя мыслей. Они зашевелились, как дитя выношенное, которое просится наружу.
   И мысль его была вовсе не о том, что ои начал только что писать свою исповедь, мысль, как нечто невообразимо свободное, гульнула вдруг далеко за пределы житейского.
   Обрывов в своей книжечке, где были все такие записи: "Комиссия по зарплате спецам", или "Повидать управделами", или "Передать поручение из центра", взял и мелко-мелко набросал постороннее:
   
   "Все, что мы считаем настоящим, на самом деле не существует, потому что в каждый данный миг все проходит, утекает. Действительно только то, что было, прошлое, от него хоть следы остаются. Кроме прошлого, нет ничего. Будущее -- это представление, т. е. некоторая деятельность нашего мозга. Она подталкивается существующим, а так как существующее есть лишь прошлое, то наше представление о будущем соткано из ниток прошлого. Предвидеть -- значит удачно вспоминать. Социализм -- это наше представление, сотканное из ниток прошлого, это деятельность нашей головы, а в действительном будущем будет то, что будет, то, чего мы не знаем и знать не можем, ибо пользуемся понятиями, сотканными из того, что было до сегодня. Сегодня -- это слово. И завтра -- тоже слово, и не больше, а вчера, давеча, час тому назад, секунда назад -- истинно сущее. Всякий новый день есть новое количество времени, новое количество предметов -- всего материального, -- а количество переходит в качество. -- Вот и извольте при этаком хитром росте определить, куда заворачивает всякий новый день. -- О, жизнь, жизнь моя! О, непонятная ты этакая и могучая в своем неодолимом, неостановимом, бестормозном шествии!"
   
   Обрывов брался за голову. Ладонями ощущал ее жар, сжимал виски, держал ее, как тяжелую сокровищницу алмазов. Никогда раньше Обрывов не ощущал, что мысль, птицей бьющаяся в его мозгу, -- для него такое же наслаждение, как для соловья -- его пение.

* * *

   Пока его мысль пела соловьем -- допрашивали машинистку Таню.
   С каждым новым вопросом, заданным ей, она все больше и больше чувствовала себя раздеваемой. Таня поняла, как унизительно ей было стоять полуголой перед одетым и плотно застегнутым мужчиной, хотя бы это и был всклокоченный бойкий следователь с лицом кастрата.
   -- Вы устроились работать в его учреждении по его же рекомендации?
   -- Да.
   -- Значит, вы его любили?
   Вот, значит, и последнее содрали с Тани. Она почувствовала себя нагой.
   -- Вы с ним были... ну, скажем... близки?
   Все равно что не спросил, а чем-то холодным толкнул в обнаженную ее грудь.
   От этого Тане пришла в голову фантазия ответить следователю что-нибудь совсем нелепое. И она произнесла:
   -- Жил-был поп толоконный лоб...
   -- Что-о-о-о? -- Следователь, таящий в себе что-то воробьиное, освирепел и напыжился. Но тут же согнал с себя этот пыж, улыбнулся прищуренными глазками и по возможности мягко укорил:
   -- Естественно, вы не хотите сказать. Понятно: тайны Амура!
   И следователь направил свое внимание на белую бумагу, по которой, поскрипывая, побежало привычными словами достодолжное заключение.

* * *

   Неоконченное полупризнание Обрывова произвело шум, -- нет, не шум, а заглушенный шепот среди его близких и далеких, но одинаково высоких людей. Тем более было странно, что Обрывов отказывался что-нибудь говорить. Он физически молчал, когда приходили к нему с расспросами. С ним не знали как поступить. Решили -- прежде чем сообщать в центр -- расследовать все досконально.
   Назначено было самое секретное собрание, на котором заместитель Обрывова (зеленолицый, всегда плохо бритый) делал доклад.
   Председатель в очках, которые совсем не шли к его молодому и здоровому лицу, очень заботился, чтобы курьер, сидевший за дверью, лишний раз не вошел в комнату. Курьеру с утра было внушительно сказано: всем посетителям сегодня труба -- не принимать никого, потому -- секретное. Но так как секретные заседания происходили без малого всякий день, то курьер к данной ему директиве отнесся с беззаботностью неаполитанца.
   Своим знакомым посетителям он ласково говорил:
   -- Катись колбасой назад, не застревай тут!
   Незнакомым обходительно заявлял:
   -- Вам же говорили, граждане, что никаких приемов сегодня не будет.
   Хотя граждане слышали об этом впервые, но избегали восстанавливать истину.
   Курьер -- добродушный малый -- не лишен был наблюдательности: от него не ускользнуло, что на секретном совещании почему-то не был Обрывов, а его заместитель явился с новым рыжим портфелем, который запирался на ключ. Любопытствуя временами в замочную скважину, курьер скучал, сидя на стуле. Не выдержав, стал чаще, чем надо, входить в комнату заседания под предлогом наполнения графина водой.
   -- Да что ты, лошадей, что ли, поишь? -- шикнул ему председатель.
   -- Так... товарищ, а почему же я отсюда все пустые графины уношу? -- ответил курьер.
   После доклада зеленолицего человека произошел спор о том, давать ли сначала слово только для вопросов, а речи потом, или, наоборот, или то и другое вместе. Соответственно трем возможностям были три предложения. Большинством было принято первое. Но тут один, который сидел на окне, внес поправку: ввиду особенной важности сегодняшнего обсуждения вопросы подавать в письменном виде. По этой поправке высказался один за, один против. Председатель проголосовал, и поправка была отвергнута. Приступили к вопросам, но их прервал другой из заседавших, человек длинный и скучный, как деревянный забор. Он спросил:
   -- Как же так за вопросами последуют сейчас речи, а мы не знаем, сколько минут полагается оратору. Я, например, хотел бы высказаться, если время будет достаточно, а если мало, то задал бы только парочку вопросов.
   Председатель спросил его, выдвигает ли он это как вопрос или вносит предложение. Длинный немного замялся, однако пояснил:
   -- Это предложение.
   Председатель из-под очков обозрел снисходительным взглядом предлагающего и заметил, что его внесенное предложение неконкретно.
   Длинный минуту помолчал и конкретизировал:
   -- Двадцать минут.
   Тогда из разных углов раздались вперебой голоса, произносящие разные цифры, кратные пяти:
   -- Пять, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать.
   Докладчик, чтобы побороть поднявшийся шум, тихим голосом предложил вовсе не ограничивать время оратору. Председатель, воздев руки вверх ладонями к собранию, как поп на великопостной службе, умиротворил новые всплески криков и стал голосовать.
   -- Кто за пять минут?
   Едва "за" это предложение вынырнули чьи-то три худые руки, как тот же докладчик, но еще более тихим голосом, заметил, что его предложение -- не ограничивать -- является исключающим, и потому оно должно быть первое поставлено на голосование.
   Председатель забарабанил по столу тупым концом карандаша -- прием, которым он пользовался за отсутствием председательского звонка, -- хотя никто уже не шумел. Три поднятые худые руки безнадежно нырнули вниз, как удочки, насаженные новыми червяками.
   -- Переголосовать! -- сказал сам себе и всем другим председатель.
   Было принято предложение исключающее: не ограничивать.
   Пошли продолжать задавать вопросы. Потом перешли к прениям. Заговорили ораторы.
   Одни отмечали, что давно уже удивлялись странной молчаливости Обрывова. Другие утверждали, что в этом деле машинистка играет большую роль, чем он сам. Третьи, глядя исподлобья, не договаривая слов и пропуская то сказуемое, то подлежащее, намекали на то, что это дело непростое, в нем есть своя философия, и философия зловещая, и неизвестно куда приведут нити, если распутать этот клубок до конца. Наконец выступали и такие ораторы, каких всегда много там, где открывается возможность поговорить: люди, испытывающие удовольствие от того, как слово накручивается на слово и получается неожиданно нечто не совсем бессвязное, как в некоторых местах голос, подлец, сам замирает и потом возвышается, как это он в других местах заостряется и сам ставит точку над i.
   Когда прения окончились -- не потому, что речи были исчерпаны, а потому, что их "гильотинировали": голод не тетка, да есть, кроме того, и другие дела, -- поднял руку рабочий, маленький, худой, всклокоченный, с большими глазами, как васильки. Он сидел в углу ниже всех: не на стуле, а на катушке рулонной бумаги, оставшейся от романтических времен революции, когда учитывалась ужасно стремительно газетная бумага. Теперь здесь эта бумага была уже в середине просижена, от чего стала удобной, как кресло. Поднявший руку был слегка заика. Получив слово, он долго не мог выговорить ни единого звука, а потом вдруг сразу:
   -- А какие же есть данные тому, что Обрывов действительно был предатель?
   От неожиданности председатель уставился на вопрошавшего немного по-бычачьи. Но через минуту нашелся:
   -- Товарищ, где же вы были, когда задавались вопросы докладчику? Время истекло для вопросов!

* * *

   А данных и в самом деле не было, решили отыскать того Кирилла, который упоминается в недоконченном наброске признания и о котором впоследствии Обрывов не хотел говорить ни слова. Впрочем, он по всем вопросам вообще хранил молчание.
   В показании сказано, что встреча с Кириллом заставила сознаться. Значит, встреча состоялась незадолго до писания исповеди, и, стало быть, начало его преступной деятельности и все течение ее относятся к тому времени, когда он не виделся с Кириллом. Стали перебирать, припоминать все давние и недавние встречи Обрывова.
   Был в самом деле один Кирилл и в самом деле приятель Обрывова. Это был преждевременно поседевший человек с небритой клочками бородой, со святой наивностью в глазах, какая бывает у настоящих девственников (а таким и был Кирилл). Как самый старый большевик в городе, он был председателем совета музея революции. Среди многих, многих славных редко встречаются такие, как Кирилл. Почему? На одних посмотришь -- скажешь: вот пришли к революции, потому что одно возлюбили, другое возненавидели; на других -- вот, мол, те, которых резолюция заманила красочностью своих переживаний, а потом сроднились с ней, третьи всем существом своим, складом рук своих и речи представляются людьми, вышедшими на борьбу из подвалов, где свирепствует и в ясную и в ненастную погоду одно и то же: скользкая, как лед, нужда; с четвертыми скучно: они пришли к бурному движению как начетчики и боролись, отворачивая день за днем, как интересную страницу мудреной книги; пятые -- с прозрачными глазами в очках с золотой оправой -- вследствие научных выводов. И только очень редкие вот так, как Кирилл, пришли -- вошли, отдали себя движению за коммунизм только оттого, что почувствовали в нем особенную, почти музыкальную красоту, и навсегда остались восхищенными. От восхищения всегда морщились блестящие глаза Кирилла, от восхищения он седел раньше времени, от восхищения он не успел заметить, что существуют женщины. И с ним, с Кириллом, всякому тому было хорошо, кого терзали тяжелые думы, или колючие чувства, или жизненные нелады. Поговорить с Кириллом -- все равно что подставить свое лицо под тихую ласку легкой отеческой руки. Но восхищался Кирилл не как созерцательные люди, а вечно беспокоясь, работая, во все вглядываясь, как в чудесное.
   Когда решили, что именно это и есть тот самый Кирилл, о котором упоминается в признании Обрывова, прислали ему человека жиденького, кривоногого, неустойчивого на полу и в мыслях. Постучав в дверь кабинета Кирилла, вошел этот человек.
   Ему сказали, чтобы он был осторожен в выражениях.
   Обдал Кирилл его ласковым взглядом, стал от самого порога чаровать лучами своих длинных ресниц, морщинками чуть-чуть прищуренных глаз. От этого кривоногий человек забыл все директивы, забыл профессиональную свою хитрость, выронил ложь, которая в сердце его лежала, боясь малейшего потрясения, как нежный студень.
   Кривоногий прямо бухнул, врезавшись костлявым задом в мягкую кожу кресла:
   -- Предатель Обрывов ссылается, товарищ, на вас, будто бы вы на него подействовали.
   Голубые лучистые глаза Кирилла ничуть не омрачились.
   -- Вы уверены, что Обрывов предатель?
   -- Что значит "уверены": ведь он сам же написал.
   -- А вы думаете, мало человек сам творит лжи?
   -- И сознательно?
   -- Человек думает, что он все делает сознательно.
   -- И во вред себе?
   -- Кто за Обрывова знает, что ему это вред?
   Глубоко сидящие глаза Кирилла все время светились и смеялись чуть-чуть как у помешанного. Так показалось молодому следователю. Он подумал и спросил:
   -- Когда в последний раз вы разговаривали с Обрывовым?
   -- Тогда, когда еще седины не обхватили мою голову, три-четыре года тому назад. Но я его люблю!
   -- Недаром, товарищ Кирилл, про вас говорят, что вы всех любите.
   Глаза Кирилла еще больше сморщились, на выступающих под глазами скулах засветился бледный румянец. Волосатой рукой, как кошка лапкой, он провел себе по лицу, будто на носу его сидела муха.
   -- Ну, товарищ, так как же? Еще какие ваши вопросы?

* * *

   Зеленолицый заместитель Обрывова получил неутешительную справку от следователя: Кирилл утверждал, что он давно не видел Обрывова. Заместитель так и предполагал.
   Ведь вся жизнь Обрывова была работа, а работа происходила в тех же душных, прокуренных комнатах, где сидел и заместитель. Работа Обрывова проходила на глазах всех.
   Путник, если он сбит в зимнюю вьюгу с дороги, несколько раз возвращается на прежнее место и от него начинает, всякий раз с новой энергией, щупать ногами след. Если путник упорен, если в жилах его есть терпение, он найдет дорогу.
   Так поступил и заместитель. Он всякий вечер сидел и читал одно и то же: недописанную исповедь Обрывова. Всякий раз одно и то же:
   -- "...Встретившись с таким товарищем, как Кирилл, заставила меня..."
   В этом месте зам всякий раз думал: должно быть, сильно волновался Обрывов, что самые простые мысли не мог выразить грамотно.
   -- "...Встретившись... заставила меня..."
   Глухой ночью, когда темнота наполняет всего человека, когда среди темноты, разлитой во всем существе, яркой лампадой горит не утухающий мозг, враг темноты, горит в такой черноте, как солнце во вселенной, которая -- говорят -- тоже вечно во мраке, горит лампадой и сам ощущает себя, -- в такую минуту мозг зама шевельнулся, словно мигнула лампада от легкого колыхания темного воздуха. Оттого что вздохнул мозг как ласковое пламя лампады -- посыпались от него малые искры по всему костлявому телу. И, скопившись, свернувшись клубком, искры эти ударили в голову догадкой: Кирилл -- это женщина. Вот почему "встретившись" с Кириллом "заставила".
   Не безграмотность это, а конспирация, или проговорился.
   Заместитель, если бы посмотрел на себя в зеркало, увидел бы, как лицо его, и без того худое, обострилось еще больше, и глаза, которые он закрыл, придали его лицу вид маски мертвеца. С закрытыми глазами мысль творит лучше.
   На утро, не говоря о своей догадке никому ни слова, заместитель тяжелой, стопудовой поступью спустился по грязноватым, устланным дешевыми коврами лестницам, вышел на улицу и -- чего с ним раньше никогда не бывало -- пешком пошел колесить как будто без определенного направления.
   Он нес оригинал признания Обрывова в кармане. Временами останавливался в укромном месте, читал это показание и опять клал в карман, не выпуская из кулака.
   На одной из окраинных улиц города жила та самая секретная машинистка, которая так легкомысленно предала себя обмороком. Машинистка Таня в мужской синей косоворотке, подпоясанная тонким кавказским ремнем, развешивала на дворе белье. Во всей фигуре и в стриженых волосах огненно-коричневого цвета сквозила глубоко запавшая грусть. Увидев зама, она пошла ему навстречу. Она думала, что опять допросы. Она теперь составила себе правило: если видишь несчастье, то иди ему навстречу прямо. В море людском не бежать следует от соленых и горьких волн, а плыть им навстречу, нырять головой вперед. Тогда скорей выплывешь к светлым горизонтам -- до нового соленого и горького вала.
   Заместителю сразу же понравилась ее бабья походка. Даже досадно стало: зачем в таком "кавалеристе" такие женские движения?!
   Заместитель подал ей левую руку: в правом кулаке, в кармане, неслышным хрипом хрипела задушенная, неоконченная исповедь Обрывова.
   Осенний свежий ветерок хватал Таню за пряди волос и щекотал ее глаза. Свободной рукой она отбрасывала волосы. А заместитель думал, что это кокетство, и посмеялся в душе.
   -- Вот вы -- девушка, и почти в мужском костюме. А бывают женщины с мужскими именами.
   Таня всегда душой страдала оттого, что никто с ней не говорил просто. Она удивлялась, почему если говорят одно, то надо понимать всегда в какой-то мере другое. Еще в школе ей внушали, что русская народная речь всегда полна намеков. Ее, простую, с прямыми, как солома, волосами, всегда это удивляло.
   -- Что вам угодно? Зайдите в комнату, -- сказала она. -- Только у нас в доме мама разводит примус -- копоть, -- ну да ничего -- пройдемте.
   Усаживаясь с ней за стол, скрипучий и маленький, с натянутой желтой клеенкой, изрезанной местами ножом, заместитель спросил ее:
   -- Вас никогда не звали Кириллом?
   -- Меня? Н е т.
   И вдруг вздрогнула. Должно быть, оттого, что зам неприятно долго помолчал.
   -- А у Обрывова была такая знакомая, которую он хотя бы в шутку называл мужским именем Кирилл?
   -- Кирилл?.. Кирилл?.. Кирилл? Нет, не помню. Кира, может быть?
   -- Ну да, скажем -- Кира!..
   -- Вы все-таки, может быть, выпьете стакан? -- ответила Таня, обдав его острые глаза бледной улыбкой. Словно белую бумагу ткнули на острые гвозди.
   -- Кира? Да, я помню, я даже очень помню, -- продолжала Таня, -- Кира -- она как раз незадолго до события с ним приехала сюда.
   -- Да, да, где она, где она? Адрес! -- взревел и под конец взвизгнул заместитель.
   Тут только у Тани в глазах блеснул страх за него, за Обрывова. Нос острый, немного блестящий, на узком лице зама показался Тане кинжалом. Да и все лицо -- не лицо, а опущенное железное забрало, в щели которого смотрят меткие глаза, смотрят, чтобы убить. У Тани стукнуло сердце.
   -- Не знаю, -- ответила она.
   Заместитель припугнул ее законом и инструкциями.
   А сердце Тани стучало и стучало.
   Заместитель прошел к окну и закурил, чтобы придать себе равнодушный вид.
   Тоска безысходная железными клещами охватила Танино сердце. Что-то оборвалось, что-то вышло непоправимое.
   -- Кира, говорите? -- насмешливо сказал заместитель. -- Еще недавно к нам в город приехала? Хорошо, можете и не называть адреса. Хорошо. До свидания!
   Недокуренную папиросу хотел заместитель бросить. Да пепельницы не было. Он опять всунул окурок в рот. Двумя руками нацепил кепку на острую, стриженую макушку своей головы. Смягченным, но все еще недобрым взглядом окинул Таню и вышел.

* * *

   Заместитель был человеком от станка, от переплетного станка. В переплетно-брошюровочном отделении одной огромной московской типографии он получил и знание людей и ощущение жизни. Он много книг переплел. Он много хороших, интересных названий на корешках их видывал. Он замечательные мысли, вытесненные на бумаге, заключал в кожу с бронзовым отливом и в картон с узорами мрамора. Он ценнейшие мысли предохранял от порчи и разложения, от натиска времени. Застегнутые в мундиры переплетов величайшие образы и Сервантеса, и Шекспира, и Боккаччо, и "Тысячи и одной ночи", и "Песни царя Соломона", и Льва Толстого, и Пушкина, и Гомера, и величайшую из всех книг, праматерь всех литературных образов -- Библии -- все они, мягко стучащие о полки, с легким скрипом разгибающиеся рядами, стройными, как братские могилы, выстраивались в шкафах тех, кто интересуется победным маршем мысли среди бессмыслия и безразличия. И тех, кто рад, что отшумели многие мятежные мысли, умерли еретики, слова их заделаны в крепкие переплеты, на которых, как на могильных плитах, приятно прочитать "Мигуель Сервантес" или "Лорд Байрон". Прочесть, перелистать, похвалить и опять под стекло.
   На тех и на других без понимания работал теперешний заместитель Обрывова.
   И много усердия и ума вложил он в переплетное дело, но ни разу -- где же, когда беспощадное время толчет как в ступе каждый день -- не заглянул он на то, что написано в сработанных им переплетах.
   Это помогло ему восприять жизнь не как минутку какого-то исчисленного миллионами годов дня, а как единственный существующий день. Будто вся жизнь возникла вместе с ним и будто все, что живет, живет впервые и единожды, как он. Поэтому на все он смотрел, как на новое. Когда ему говорили -- всегда бывает и раньше было так, -- он скептически отвечал:
   -- Всегда, а почему ты знаешь? А я вот знаю только то, что сейчас есть!
   Он работал без сомнения, как рубит и складывает без сомнения свои новые ворота хуторянин, только что купивший землю и севший на ее свежесть. Каждое движение его было ловко и верно, как взмах топора. Ни одна жилка не дергалась сомнением. В голове было все ясно.
   Не оттого ли всякое дело удавалось ему? Венец успеха постоянно венчал его лысеющую и стриженую голову.
   Мог ли он не найти Киру?
   Кира -- друг Обрывова. И друг давнишний. Предположим, что дружба эта относилась к периоду гражданской войны. Где был Обрывов в гражданской войне? на каком фронте? Был он под Царицыном и был в Крыму. В городах Черноморского побережья, в Николаеве, в Одессе. Он не видал Киру с тех пор.
   Значит, Кира -- это кто-то такой, кто приехал недавно с юга. Следы есть, найти нетрудно. Человеческое хотение -- все.
   А мир в общем такой прозрачный, простой, как капля воды под солнцем.

* * *

   Сама черноволосая, смуглой кожи, а глаза серые, светло-серые. Они только и были видны на темном фоне лица, в черной рамке мягких волос, они притягивали всякого, кто начинал заговаривать. И оторваться от ее глаз, немного ленивых, неподвижных, невыразительных, идольских, трудно было хоть кому. Голос ее был мягкий, добрый. Любила она всех одинаково и постоянно немного была грустна.
   Встав поутру позже обыкновенного, она долго не приводила себя в порядок. Ее тетушка, старушка Домна, уже приготовила ей и баранки, и пирожки с луком и яйцами, и самовар. К двери поставила кувшин с водой и таз.
   А племянница все еще смотрела в окно и думала о том, почему ей вот уже который год ни о чем не думается. Раньше, бывало, в гимназии, например, были у нее и планы, и намерения, и переживания, а теперь вот -- ничего.
   С каких это пор?
   Где-то под сознанием, в какой-то самой потайной коробочке ее души она чувствовала, что знает этот срок. Но нет, нет, никогда она ясно перед собой не обнаружит его, никогда даже себе не скажет.
   С каких пор у нее началось этакое, что думы все откатились?
   И чтобы не отвечать на этот вопрос, всплывающий почему-то сегодня уже второй раз, она начала поспешно -- будто какое неотложное дело есть -- одеваться.
   Услышала за дверью, в комнате Домны, скрипучий голос старого знакомого и соседа Домны -- старика с раскоряченными ногами, в старомодном сюртуке, в сапогах, в черной фуражке, с реденькой пегой бородкой, с лицом, изборожденным морщинами. У него скрипучий и вместе с тем каркающий голос. Говорит будто кашляет. Ругательник, дразнильник, насмешник, вечно беспокойный искатель скандалов. Впрочем, остроумный старик. Племянница Домны, встретив его здесь впервые, испытала в его присутствии страх. Она не доверяла даже его добрым словам (были и такие) и принимала их за шутку.
   -- Коммунистка-то спит? -- проскрипел старикашка, тыча суковатой, тонкой палкой по направлению комнаты племянницы.
   -- Сейчас, должно, выйдет. А вы что, Аксеныч, порадовать ее чем хотите?
   -- А то как же, непременно! Тут один хохластый приходил ее спрашивать. Я за воротами сидел. Только ты, Домна, не пускай к себе вихрастого. Я заметил, что-то в левом глазу у него есть, и губа неверно ходит, когда говорит. Просто гони в шею. За это ничего не будет. А ежели при мне придет, то я его вот этим сучком между глаз, чтоб хорошенько ступеньки просчитал.
   -- Молчи, Аксеныч, цел ты пока, и молчи. Помнишь, как ты чуть не угодил...
   -- Да я никогда не угожу. Где им, слепородным, до меня добраться!.. А потешился я тогда, -- помнишь, их выгнали из города...
   -- Натешился, батюшка, натешился, ну и молчи. Помалкивай. Весь город знает про тебя, а молчит. Вот ты и прикрой платочком рот.
   -- С закрытым-то ртом задохнешься, Домна. А хочу подождать, покамест они...
   Дверь из комнаты племянницы скрипнула. В открывшуюся дверь высунулась низко наклоненная голова со спутанными волосами и голая молодая рука с нежной перехрябинкой посередине. Рука достала кувшин и таз, и опять все исчезло за дверью.
   -- Домна, -- сказал старик, садясь на стул, выставляя ноги носками вперед, -- а по каким делам племянница-то завелась у тебя?
   -- А бог ее знает. Носит их нелегкая. Командированная, говорит.
   -- А по какой части командировочка-то? Не за этим? -- старик сделал суковатой палкой неприличный жест.
   Домна вспыхнула, хоть и привыкла к такому тону старика.
   -- Постыдись, Аксеныч. Девушка она хорошая. Скучно ей. Отец-то оставил ее при деньгах, избалованная, а теперь вот командировочка.
   -- К звонкой жизни, говоришь, привыкла?
   -- Да еще к какой.
   -- Богу-то молится?
   -- Да ведь ты и сам не молишься.
   -- Мне-то молиться только время терять. Прощения не будет.
   -- Он милосерд.
   -- Поэтому глуп. Значит, не простит. Простить можно от ума, а не от милосердия.
   Опять скрипнула дверь. На этот раз вышла мягкой походкой племянница. В бедрах ее, в поступи красивых ног все еще оставалась послесонная лень.
   -- Спасибо, тетушка, я уж, видно, так пойду, я тороплюсь. Потом приду чай пить, -- она не хотела оставаться со стариком, -- здравствуй, Аксеныч!
   Аксеныч встал, взял ее тяжеловатую руку в свою сухую и жилистую и приподнес к губам. Суковатая палка выпала. Он хотел нагнуться, но только крякнул, а не мог. Племянница подняла.
   -- В церковь, что ли, торопишься? -- спросил Аксеныч.
   -- Я не хожу в церковь.
   -- А я хожу и молюсь.
   -- О чем?
   -- О чем, о Советской власти.
   -- О Советской? А раньше о чем?
   -- Раньше о царе.
   -- Помогает?
   -- А как же, сами изволите видеть, вот уж царя-то и нет.
   Опять старик сел, как упал. Опять острые носки стоймя врозь. Удовлетворенно вздохнул от злого намека.
   Племянница смутилась. Заторопилась к выходу. Домна ее удержала и усадила за стол.
   Домна охала и пугала старика, что его могут арестовать.
   -- Видал я и это. Сколько властей тут было? Пять. Каждая спервоначалу арестовывала меня. Я вот белым сочувствую, а и та раз арестовала: за уголовное деяние. Зашел в лавочку купить сахару. Полфунта. Отвесили. Вижу мало, кот наплакал. Весы, говорю, у тебя, сударь, неверные. Перевесь. Перевешал. Опять выходит верно. Я подошел сам к весам, хватил одну чашку да ему по правой щеке -- раз. Он -- крик: ну, меня арестовали. За оскорбление действием. А у красных не вышло меня арестовать -- за бабу; не краснейте, барышня. Дальше будет еще красней" Покупаю на базаре глиняные горшки. Почем? Четвертак. Ах, говорю, ты, стерьва! Я понимаю, что может быть дорог сахар или там чай, а горшки-то из глины, из нашей глины. Да ведь вон она, гора-то, глина-то оттуда! Так как же может быть так дорого? Беру один горшок, поднимаю и с размаху кидаю его во всю стопку. Все горшки -- в черепки. Баба выть. Налетают красные. Я им говорю, так и так, мол, братцы, я, говорю, бедняк и не желаю, чтоб эта стерьва меня эксплоатировала. Глина-то говорю, у нас своя, родимая, а она с меня четвертак за горшок. При белых, говорю, пятак стоит. Она-де подрывает власть, товарищи. Военные сначала строго, а потом помягче со мной, а потом уже и совсем одобрительно. Так что меня не то что арестовали, но я еще повернулся к воющей бабе и показал ей два кукиша. А народ, который тут собрался, -- ну прямо раздосадовал. Прямо не знал, как понимать, почему я такой счастливый, и с досады народ-то обмочился!
   -- Да будет тебе, Аксеныч, люди чай пьют, а ты...
   Племянница улыбнулась снисходительно и мягко:
   -- Вот погодите, когда-нибудь вас основательно арестуют.
   Старик косо и беспокойно посмотрел в большие, прозрачные, как северные реки, глаза девушки.
   -- Донесите, донесите по контре на меня!
   Племянница совсем рассмеялась.
   Ей непонятны были ни озлобленность старика, ни его язвительность. Допив чашку, она вышла из дому, хотя ей было еще рано на репетицию. Старик долго сидел у Домны. Он любил порассказать о своих похождениях. А похождения его были -- два еврейских погрома и потом, в период гражданской войны, участие в убийстве толпой одного видного советского комиссара. Это было в далеком южном городе. Об этом старик, как будто бы не боявшийся ничего, рассказывал всегда шепотом.
   Не успел старик досмаковать своего кровавого рассказа, как в дверь раздался короткий стук и на пороге показался заместитель Обрывова.
   Он поспешно поздоровался и, не давая опомниться, спросил:
   -- К вам приехала девушка из южного города? Кира ее зовут?
   Домна раскрыла было рот для ответа, как вдруг старик:
   -- А вы откуда будете, молодчик?
   -- Мне поручили справиться, -- прикидываясь смиренным, ответил зам, -- она у вас?
   -- Она недавно вышла, на репетицию, в театр, что ли...

* * *

   Четыре глаза: его зеленые и ее светло-серые, как две пары животных, независимые от слов и жестов людей, в которых они были заключены, вели какую-то свою жизнь. И четыре, попарно согласных, животных вступили в единоборство. Пара зеленых боялась отпустить пару серых и держала ее крепко. Пара серых понимала слабость зеленых и любовалась их покорностью, смирением. Четыре маленьких зверка, посаженных в клетку человеческой маски, разыгрались на полном просторе.
   Тем временем маска зама натягивала на себя привычной игрой мускулов деловую нейтральность и серьезность; а маска Киры по-идольски спокойно, мягким голосом рассказывала чистосердечно и просто:
   -- Их было двое, которые меня любили и добивались, -- зеленые зверки в маске заместителя тревожились при этих словах неизведанным раньше трепетом. Серые зверки в ее глаза отбрасывали от себя то, что тлелось после недавнего прошлого. -- Один был тот, про которого вы спрашиваете, Обрывов, -- вы его знаете. Другой... Другого вы не знаете. Белый, кудрявый, немного сгорбленный, немного похож даже на Обрывова. Он офицер-летчик. Служил он раньше на немецком фронте, потом у нас, у Советской власти, и где-то на войне погиб... У него был красивый лоб. Теплые сильные руки. Добрые губы, белые зубы. Мягкие, рыжеватые волосы на губах и подбородке. Он любил все сладкое и красивое. Он умел понимать необыкновенное и светлое. Но вместе с тем он был всегда свободен. Он пошел в Красную Армию, но никогда не был большевиком.
   -- Обрывова он знал?
   -- Да, через него и познакомился со мной. Но ни он, ни Обрывов не любили ходить со мной втроем. Каждый старался улучить минутку пойти со мной вдвоем. Сначала мне были оба безразличны. Потом оба милы. И наконец, перед самым приходом белых, -- только один. Нет, нет, не Обрывов, а только тот, белый, с теплыми, сильными руками. Но тут подступили к городу белые и, наконец, заняли город. Обрывов почему-то остался и при белых. Вечером я встретила его у моста, под которым вешали комиссаров. Весь иззябший, но бодрый, он сжал мне руки и просил спрятать его где-нибудь. Я его отправила к знакомой фельдшерице. Она его поселила при больнице в покойницкой. Дня через два я пришла туда к нему. И еще была там раза два.
   -- А не знаете ли, кто еще к нему ходил и не было ли у него связи с белыми?
   -- Что вы! Как только пришли в город белые, так стали искать комиссаров и его. И потом в газете появилось даже сообщение, что такие-то комиссары повешены, а такой-то, именно Обрывов, убит и растерзан толпой на улице.
   -- Это было напечатано?
   -- Да, я помню это хорошо. Я приносила в покойницкую этот листок показать ему. Мне было весело и приятно, что о нем думают, что он убит, а он у меня под крылом. Я ему сказала это.
   -- А он?
   -- А он... Как вам сказать?.. Он вообще странно... Он вдруг похолодевшими руками схватил меня за плечи, опустился на колени, руки его ослабели, спали с моих плеч, поцеловал мне носок правой ноги и сказал: "Кира, я прошу тебя никогда не говорить мне больше о том, что меня убили. Ведь ты видишь, что меня не убили! Ты видишь. Пощупай голову мою, волосы. Убедись. Я жив. Жив так, как никогда. Моя это к тебе последняя просьба". Он схватил мою руку и положил себе на голову. Словно на исповеди поп кладет епитрахиль на голову грешника. Словно он каялся, а я отпускала ему грехи. Он долго плакал...
   Зам в этом месте попробовал рассмеяться. Но получилось неприятно, неловко. Серые, светлые зверки ее сделались большими, блестящими и хотели выпрыгнуть из смуглой маски. Зеленые его зверки помутнели и спрятались под опустившимися от неловкости веками.
   -- Вы смеетесь, а он плакал! -- сказала она с добрым укором.
   -- Вам жаль его?
   -- Не очень. Мне больше жаль другого, лучшего: он пропал без вести.
   -- Очень просто -- к белым, вероятно, перелетел.
   Зам старался быть погрубее. Он даже нарочито угловато гладил ладонями свою стриженую голову, тер нос, шарил в карманах, шуршал сапогами.
   -- Не знаю, все может быть, -- вялым, сырым голосом ответила смуглянка.
   -- А что же было с Обрывовым?
   -- Да так он в покойницкой и дожил до прихода красных.
   Когда ушла эта смуглая женщина от заместителя, то он быстрым движением сел на ее место. И только тут понял, что и от нее, от этой самой Киры, тоже ничего не узнал. Или вернее: он что-то узнал такое сильное и смутное, что приковало его к тому креслу, где сидела она, что заставляло вдыхать запах, оставшийся после нее, поднимало его руки, чтоб прикасались к тому месту стола, где она в разговоре ударяла и поглаживала дерево рукой, в белой, тоненькой перчатке. Даже жарко отчего-то стало заму. Пот выступил. Не бывало такого раньше.
   Подумав немного -- лучше сказать, ничего не подумав, -- он вечером направился опять к Кире. И опять ее не застал.
   У Домны сидел старик, когда зам, мягко постучавшись в дверь, вошел туда.
   -- Товарища Киры нет?
   -- Должна скоро прийти. Может, подождете?
   Заместитель заметил, что у старика закрыты глаза. Он их закрыл, чтоб не видеть зама, который казался ему несносным. Однако и уходить не хотелось: любил старик шевелить в себе злобу.
   Как-то необычно, угловато, мешком опустился пришедший на стул и закурил. Но тут же поправился: предложил и старику папиросу.
   -- Добро, я не курю, -- ответил старик, не приподнимая век. Острые носки его ног, расставленные в стороны, слегка задрыгали. -- Я не табачник, хотя и православный.
   Зам вспомнил, что от Киры он собственно ничего не узнал, и решил не терять времени.
   -- Вы знали Обрывова? -- спросил он, не обращаясь, впрочем, ни к Домне, ни к старику и созерцая то пухлые руки Домны, которыми она перетирала посуду, то суковатую палку старика, которую он крутил между острыми коленками.
   -- Царство ему небесное! -- ответил старик.
   -- Как так?
   -- Это по-нашему так. И по-вашему -- кто его знает.
   -- Разве он помер?
   -- Убит.
   -- Когда?
   -- Белыми в городе. Я сам тогда там был. Слышь, сильно били да и убили.
   -- Вы его знали?
   -- А кто же его в том городе не знал? На каждом митинге его голос раздавался. За это и угодил под кулаки да прямо на тот свет. Крепко расправлялись тогда с вашим братом.
   Зам встал. Встал и старик. Зам рукой пощупал револьвер. Старик заиграл суковатой палкой как фокусник. На костлявых скулах, обтянутых тонкой желтой кожей, вспыхнул неровный румянец. Домна отступила к шкафу, открыла его, спрятала свое лицо за открытую дверцу и стала украдкой выглядывать, что будет.
   -- Так я вас поздравляю -- он жив, -- спокойно сказал зам.
   -- Я сам... -- запнулся старик.
   -- Что сам? -- поймал заместитель.
   -- Видел. Видел, говорю, сам, как он упал; тут его и прикончили, на улице.
   -- А лицо его видели?
   -- Как же, на белом лбу пот. Один глаз синяком закрыт, закатился, другой, как у чучелы, остекленел. Сам оборванный и до того истолчен и измят, как мешок с костями. Лицо распухло, как бочка рассохлась. Эх, и били тогда коммунистов! Помню, кричат: "Обрывова поймали, Обрывова бьют!"
   Из открытого рта старика пахнуло плесенью, слюна его упала на руку зама. Он вздрогнул. Взглянул почему-то на Домну, которая не то плакала, не то недобром хихикала и прятала широкое лицо свое за открытой дверцей шкафа.
   У старика дрожали дряхлые колени, лицо отливало всеми цветами радуги, а суковатая палка его гуляла у самого носа зама. Зам стоял столбом: инстинкт подсказал ему, что -- миллиметр назад -- и старик обрушится на него, на его зеленые глаза... Стоять молча -- значит показать свою нерешительность, поэтому он сказал старику очень раздельно, оттого что старался казаться спокойным:
   -- Хотите, я вам покажу товарища Обрывова живого?
   Старик сам попятился. Вопросительно взглянул на затылок Домны в пестром платке и задом уперся в стену.
   -- Товарищ, говорите, жив?
   Зам вдруг понял необычное волнение старика...
   Тихо открылась дверь, и, мягко ступая, подошла к заместителю Кира.
   -- А, здравствуйте! Вы меня ждете! Простите, я задержалась.
   Говорила так, будто знала, что зам должен ее ждать.
   -- Пройдемте ко мне, -- Кира сделала широкий добрый жест, и глаза ее посмотрели радостно.
   -- Вот и она знает, что Обрывов убит, она сама мне это говорила, -- старик указал на Киру.
   Та улыбнулась, сняла шляпу, обнажила свой высокий лоб в раме черных волос.
   -- О, нет, он жив. Тогда я вам говорила, чтоб спасти его, а то вы его бы первый предали. И убили бы.
   Старик выронил суковатую палку и обеими ладонями рук уперся о стол. Стол поехал в сторону. Упали и разбились два стакана.
   Кира испуганно подбежала к старику. Тот закусил нижнюю губу и опустил веки. Домна вынырнула лицом из-за дверцы шкафа. Лицо ее было красное.
   И вдруг у Киры глаза сделались ужасные и большие.
   Заму отчего-то показалось, что он всю жизнь ожидал увидеть такие глаза и всю жизнь этого боялся. А вот увидел и не испугался. Кира стояла посреди маленькой комнатки. Ладонями сжимала виски. Но надо было в эту минуту найти что-нибудь смешное, иначе его глаза полезут из орбит, и он всплеснет руками от ужаса, и, в отличие от других, ужас его будет от неизвестных причин. Просто оттого, что окружающие пришли в ужас. Домна попробовала первая разорвать веревку, которая петлями перекидывалась от одного к другому.
   -- Старик пьян -- с утра сегодня пьян. Иди, старый, будет злобой потеть!
   А Кира:
   -- Нет, стойте, скажите, вы, может, сами вместе с другими кулаками звали его в смерть?
   Старик помолчал и вдруг:
   -- Ваш товарищ Обрывов убит, -- старик лихорадочно расстегнул жилет, забился дрожащей рукой глубоко в карман и вынул оттуда пук белых волос, -- вот его кудри, кудри того, кто жив был смертью и погиб на моих глазах, как злодей.
   Старик подбросил белые завитки убитого, как стружки замученного пилами и рубанками дерева. Кира подхватила их, прижала к груди и какой-то очень определенной походкой ушла в свою комнату. Зам -- за ней. Он видел, как Кира села в маленькое креслице (на спинке была приделана бумажная роза), прижала кудри к губам, оторвала от губ и опять очень определенно и как будто никого в комнате не было подошла к столу, открыла шкатулку и положила туда кудри. Положила, руками оторвалась от шкатулки и осталась неподвижной, слепой ко всему окружающему.
   -- Слушайте, Кира, какая чушь! -- храбро подойдя к ней и внося в свой голос нотку бодрости, сказал зам. -- Вы верите этому старику. Я вам говорю и повторяю: -- Обрывов, если уж так вы сильно его чувствуете, -- действительно жив, и только...
   -- Да, да, да, -- покорно, густо, словно во рту у нее была кровь, отвечала Кира, -- вот именно -- Обрывов жив. Он-то жив, а тот, другой, у которого желтые кудри, теперь я знаю, где он, я знаю, как он пропал, я теперь знаю, что именно тогда, тогда превратили его в труп. И у трупа выхватили волосы на память о зверстве. Все равно не видать, не видать мне его теперь. -- Кира все время стояла, не оборачиваясь лицом к заму.
   Зам чувствовал себя, как на качелях: на одном конце стоял старик, на другом -- Кира. Они раскачивали качель, а он, зам, запутавшись, потеряв от качки равновесие, хватался за какие-то веревки. Вспоминал, что вправду ведь Обрывов не белокур и не кудряв. А кудри в самом деле были с убитого, и старик, видно, знает про это убийство не только как свидетель.
   Заместитель оглянулся. Сзади никого уже не было. Он один в комнате Киры.

* * *

   На допросе старик сознался во всем: и в том, что горел местью к Обрывову, который будто виноват в расстреле его единственного сына, и в том, что он, старик, только и ждал прихода белых, чтобы расправиться с Обрывовым, что когда белые пришли, то он первый бегал и кричал, что необходимо схватить чекиста Обрывова и его уничтожить; что он, старик, сам физически принимал участие в убийстве на улице человека белокурого, которого схватили и стали кричать: "Вот чекист Обрывов, бей его"; что старик до этого сам никогда не видал в лицо Обрывова, а бил белокурого, кудрявого, потому что все окружающие его били как Обрывова, и что, наконец, в пылу драки вырвал из головы жертвы клок кудрявых волос. Вырвал на злую память.
   Старик рассказывал о себе, о своей ненависти с отвратительными подробностями. Он будто бичевал себя за слепоту, с которой умерщвлял не того, кого надо было умертвить. Он корчился и вздрагивал плечами и веками, когда ему говорили, что весь глубочайший поток его мести излился мимо цели, что цель осталась невредимой, продолжает жить тут же, недалеко от него.
   Старик явно добивался теперь своей смерти.
   И поэтому со спокойным презрением к окружающим, с обломком суковатой палки в руках -- старик любил сувениры -- он отправился в тюрьму, как черносотенец и погромщик.
   Груды справок, бумаг тоненьких, дрянненьких, казенного образца, с номерами в левом углу, с подписями заведующих и начальников -- не могли выяснить, кто же был этот белокурый юноша, убитый и замученный.
   Про Киру все почему-то забыли. Впрочем, один только заместитель старался сознательно не вспоминать о ней. Кира ходила на репетиции. Играла в спектаклях. Была по-прежнему доброй, только глаза ее стали еще светлей и осели куда-то глубже. Серые зверки их стали пугливее, растеряннее.
   Есть люди -- в каждом общежитии -- знающие все. Газеты -- по натуре. Выл и в этом городе такой громогласный человек. Круглый, в очках, и зимой и летом потный, на кривых ногах, с хорошим аппетитом, на постоянном уровне, без всяких нюансов. Он вечно считал себя неиспользованным и не на месте. Это поддерживало в нем постоянное любопытство к чужим делам и обстоятельствам. Не скрылась от него и вся эта история со странной исповедью Обрывова, которого он считал еще убитым при белых.
   По каким-то делам пришлось этому, наполненному известиями, человеку быть у добряка и наивника Кирилла.
   Кирилл слушал его рассказы, моргая своими проникновенными глазами, и вдруг почувствовал угрызения совести за то, что он, Кирилл, старый революционер, столько времени не вступается в дело, где идет речь о чести, а главное, о правде его давнишнего, близкого товарища.
   У каждого человека свои особенные толчки к деятельности: у одних -- красота, у других -- деньги, у третьих, как у Кирилла, -- совесть. Ежели пришла она, мощная, вселилась, рассыпалась по нервным проводам, тогда Кирилл не знал препятствий.
   Несмотря на то что дело Обрывова велось в величайшем секрете и к нему никто не допускался, Кирилл, моргая глазами, наступая на ноги собеседникам, в поте лица -- и не только лица, -- добился разрешения переговорить с Обрывовым столько, сколько ему будет угодно и совершенно -- как его уверили -- наедине.
   Обрывов вошел к Кириллу спокойным шагом. В глазах у Обрывова был всегда присущий ему смешок. Только теперь смешок этот был как-то светлее и осмысленнее.
   Кирилл заволновался, не выдержал и прямо:
   -- Ты предатель или нет?
   -- Нет, -- прямо и неожиданно для себя ответил Обрывов.
   -- А исповедь твоя -- ложь?
   -- Правда чистая.
   У Кирилла от волнения даже волосы на затылке нахохлились, будто ветерком пахнуло в затылок. Но он решил продолжать свою тактику коротких и метких ударов.
   -- Ты знаешь, что в городе обнаружен черносотенец, который утверждает, что при белых тебя убили на улице толпой и что он сам принимал в этом участие?
   -- Кирилл, -- Обрывов сел, -- хорошие твои глаза, приятные до трогательности, до слез приятны мне твои глаза. Моя мысль всегда росла параллельно, вместе с твоей совестью. Твоя совесть -- прости, что так откровенно говорю: нет ничего рискованнее, как говорить откровенно! -- твоя русская совесть, жальливая, но строгая, была всегда моим теплым и ласковым контролером. Я никогда тебе раньше этого не говорил, да и себе, впрочем, не признавался. Но ты, родной, годами, бок о бок, в боях, в тюрьмах, передрягах, даже чуть-чуть в юношеских амурных похождениях -- помнишь, нижегородский садик и мороженое и то неповторимое солнце над Волгой, солнце, которое никнет лучами к груди, к самому сердцу, в горле спирает неизъяснимой, беспричинной радостью. Нет, не могу я этого описывать -- лучше сердце поддевать на вилку и разбрасывать кусками. Так много, так внутренне крепко я всегда ощущал тебя во мне. Так всегда нужны мне были не твой ум, не знания твои -- мои могут спорить с твоими, -- не сила твоих революционных ударов -- мои не слабее, а твоя непреклонная и вместе с тем жальливая крестьянская совесть. У такой совести ясновидящие глаза и доброе сердце. Ты многому научил меня невидимо, невольно и бессловесно. Ты научил меня быть свободным от самоугнетения, возникающего там, где есть хоть крупинка неправдивого, недосказанного, нравственно-угловатого, что не помещается в здоровой душе. Вот такое было и у меня. И жил я четыре года с таким самоугнетением и при малейшей наступающей в тишине свободе от деловых и товарищеских разговоров я вспоминал тебя, твою совесть. Этот-то контролер и подсказал мне: ты фактически предал жизнь. Скажи же об этом.
   Кирилл простер вперед руки и хватал ими воздух, как слепой. Он хотел схватить плечи Обрывова, но тот уклонился.
   -- Так что же ты ясно об этом не сказал? -- простонал Кирилл.
   -- Если бы я сказал ясно, то меня никто бы и пальцем не тронул, мне не пришлось бы страдать, а страдать-то именно я и хотел. Я -- предатель. Чтобы избавиться от тяжести, давящей мне сердце, чувствовал, что мне нужно пострадать.
   Кирилл никогда ни за что не осуждал людей. Он принимал их такими, какими они были. Он не осуждал их сердцем, но частенько добивался дознаться, почему тот такой, а этот -- эдакий, чтобы потом, на основании своих головных понятий, на основании параграфов усвоенных им принципов, мог бы осудить того или этого.
   Поэтому, прияв сердцем все, что покаянно говорил ему Обрывов, он от головы ответил ему:
   -- Эх, резиньяция это интеллигентская. Чем удивить хотел: пострадать!
   Обрывов -- обе руки в карман -- глазами в упор:
   -- Это ты искренне издеваешься надо мной?
   Кирилл отбился:
   -- Не издеваюсь, а удивляюсь.
   -- Правильно, я и сам себе с недавних пор удивляюсь. Слушай дальше, если хочешь. Помнишь, вы все успели выбраться из города X., который занимали белые. А я там остался. Помнишь?
   -- Помню, помню.
   -- Так вот. Вошли белые. Ночь провел я в чьем-то погребе. Утром иду по улице. Вижу, к дому, в котором помещалось наше управление, бегут люди, взлохмаченные и пьяные. Кричат: здесь он, здесь Обрывов! Давай его за волосы! Я сделал было шаг назад, но увидел, что бегут не на меня, а прямо в дом и что если бы я попятился, то, в общем потоке людей, бегущих туда, мог бы навлечь на себя подозрение. Поэтому я хоть и не бегом, но все же направился к столь хорошо мне знакомому входу. И едва я подошел вместе с другими, как увидел, что с парадного крыльца выводят человека, которого все бьют куда попало, больше всего по лицу. Человек с окровавленным лицом слабо защищается локтями и, видимо, теряет сознание. Из-за затылков лавочников, шпиков, бывших городовых и вообще двуногого зверья мелькнуло передо мной лицо этого человека в тот момент, когда он, сбитый ударом, падал навзничь. По лицу я сразу узнал, кто он. Помню -- ах, Кирилл, если бы ты знал, как дорого мне стоит это "помню", сколько в нем свинца и терний. Свинец давит сердце, терний ранит весь лоб! Помню, как первым на упавшего бросился какой-то старик в длиннополом сюртуке, который стал наносить ему удары ногами в лицо, приговаривая: "Вот он, убийца Обрывов! Бей его!" И вся толпа многократно, пьяно, рьяно произносила мое имя и еще более пьяно и рьяно и остервенело принялась умерщвлять Митю Сергеева.
   Обрывов замолчал.
   И Кирилл молчал.
   -- Должен был я крикнуть, что Обрывов -- это я, вот я, стоящий здесь, а тот -- жертва дикого незнания, неразборчивости, кровожадности толпы? Должен ли был я его спасти и дать растерзать себя? Должен или нет? -- хриплым голосом спросил Обрывов.
   Кирилл не ответил и делал вид, что сморкается.
   Обрывов взял Кирилла за руку, подсел к нему ближе и без слов, глазами повторил свой вопрос. Кирилл как-то странно моргал глазами, будто внезапно ослеп.
   -- Ты молчишь, -- шепотом заключил Обрывов, -- а вот если бы я спросил любого из молодых, он ответил бы -- нет, ты не должен был лечь на мостовую вместо того, Мити Сергеева. Потому, что такое Митя Сергеев? -- просто человек, а ты (то есть это я-то) -- старый испытанный партийный работник, нужный для дела. Да кроме того, если тот был уже избиваем, то ты (это я-то) и его не спас бы и себя положил бы на заклание. Так ответил бы мне любой из наших молодых. А ты?
   -- Ты уж что-то больно запутался, друг, да и меня туда же тянешь, -- хотел отшутиться, отшатнуться Кирилл.
   -- Ладно, Кирилл, я понял твой ответ. Конечно, я прав, или, вернее, что мне за дело до того, нрав ли я. В одном месте Плеханов, например, пишет: "Дело не в отвлеченной правоте, а в том, чтобы удержать за нами... все, что можно удержать. Ради этой цели можно и должно поступиться правотой, которая в своей отвлеченности не может иметь большой цены для практического деятеля".
   Кирилл истинно обрадовался цитате из Плеханова.
   -- Так в этом, что ты рассказал, и есть все твое дело? -- обновленным голосом заговорил Кирилл. -- Тогда разреши мне рассказать все где следует и ликвидировать скорейшим образом глупую, рискованную историю, которую ты невесть к чему затеял. Это все? -- радостно спросил Кирилл.
   -- Нет, не все.
   -- Да больше быть ничего не может! -- уже начинал по-отечески сердиться Кирилл.
   -- Да и вправду больше ничего нет... слушай, когда я рассказал тебе все это, так я вижу сам, что все это пустяки, глупость.
   Кирилл обрадовался. Опять его глаза оживились, заморгали.
   -- И в самом деле! Чудак! Ты, впрочем, всегда был чудаком, романтиком. Интеллигент ты, интеллигент, больше ничего, -- укоризненно и по-доброму проговорил Кирилл. -- Экий ты какой чудила! Поддаешься интеллигентщине! И поступил ты правильно. Давай переговорим с товарищами по-хорошему.
   -- Давай, -- как-то чересчур равнодушно согласился Обрывов, и с болью с голосе: -- Ах, как ты прост, Кирилл, и добр! Знаешь что, ясные твои глаза: а ведь дело все в том, что я знал, кого именно убивают вместо меня. Может быть, я это допустил...
   Но Кирилл умел не только закрывать свои ясные глаза, но и послушные свои уши.

* * *

   С тех пор как унес свои отяжелевшие ноги из комнаты Киры, заместитель стал как-то чаще заглядывать на себя в зеркало. И все оставался недовольным: то ему ворот рубахи казался широким, то пиджак грязный, то почему-то у ботинок оказывались слишком тупые, некрасивые носы. То еще что-нибудь.
   А раз утром он проснулся слишком рано и обратил внимание на свои руки и ноги. Все в порядке, но только все начало как будто сохнуть. Словно полоса под солнцем, которую забыли сжать. Ему показалось, что и в горле пересохло. И глаза какие-то выжженные -- пальцем притронешься -- колется, как высохший, скошенный луг.
   Такой одинокой показалась ему постель, и он сам на ней такой заброшенный. А ведь вот когда он книги переплетал, то бывали минуты веселые, бывало, и женские руки тонкие прохаживались по его волосам. И он касался женщин, и от женщин пробуждалась в нем большая, смелая сила. Давненько это было. Даже трудно вспомнить, какие это были женщины. А может быть, он и помнил, да теперь вот уже несколько дней стоит перед ним неотступно, заслоняя все, черная, плечистая Кира. У нее смуглое лицо, развалистые, добрые бедра, волосы такие черные, что когда смотришь на них, то кажется, что ты плотно закрыл глаза. Так плотно, что осталась в зрачках только провальная чернота. Кира неотступно стояла перед ним и дразнила добротой своей и мягкой ленью...
   И вдруг без всякого раздумья, одевшись, оставив дома все бумаги, он отправился большими верными шагами к домику Домны.
   Утро было хоть сентябрьское, но теплое и веселое.
   "Сезон на переплетные работы", -- подумал почему-то зам.
   Артистка Кира еще спала, когда постучался к Домне заместитель. Он объяснил широколицей тетке, что по делу о старике он должен срочно переговорить с Кирой.
   Домна, перепуганная со времени ареста старика, готова была всегда исполнить все. Отправилась будить. Зам подтянул потуже галстук, вязанный в полоску, пестрый. Пощупал рукой щеку, выругался, что не побрился.
   Домна долго, ох как долго, оставалась у Киры. Так казалось заму.
   Наконец Кира и Домна вышли. У Киры было свежее лицо, как цветок после утренней росы. Она предложила заму "откушать" с ними чая.
   От этого предложения зам впал в зеленую тоску и черное озлобление.
   -- Я пришел по делу, а не чаи распивать. Я должен говорить с вами официально, секретно и срочно. Тетушка Домна, -- обратился он к старухе, -- не будете ли вы великодушны куда-нибудь сбегать? Дело серьезное.
   Таким сухим, металлическим голосом говорил это все зам и так много пережила в последнее время Домна, что она с проворством молодости скатилась вниз с невысокой лестницы своего домишки.
   Кира же на всю эту сцену смотрела без малейшего страха, скорее -- с любопытством.
   Едва донеслось со скрипучей лестницы последнее топотание уходящей Домны, как зам ловко, акробатически, напряженно, как тигр, подошел к Кире, обнял руками по возможности всю и стал искать ее влажные и красные от сна губы своими сухими от бессонницы. Она казалась ему в этот миг единственным смыслом жизни.
   Кира как-то бессмысленно, бессловесно и неопределенно отбивалась, дразнила еще больше своим дыханием. И вдруг, вырвавшись от него, с несвойственной ей поспешностью скользнула в свою комнату, и зам услышал, как дверь защелкнулась на задвижку.
   Держась за ручку двери, он ей сказал спокойно:
   -- Одна минута вам на размышление, и я начинаю ломать.
   -- Не делайте этого. Я сейчас вас приглашу сюда, мне только необходимо кое-что сделать...
   Голос ее был обыкновенный, грудной и спокойный. Зам покорился ему. Сел на табуретку, оперся локтями на колени, голову зажал в ладоши. Ладошами слышал, как в висках бьются жилы.
   Промелькнули какие-то минуты. Он услышал шорох по полу. Думал, мышь. Осмотрелся: из-под двери Киры просовывалась белая бумажка. Он поднял ее. И прочел:
   
   "Прекрасный товарищ! Мне так жалко тебя и других, как ты. Хочешь правду знать: что же мне делать, если тот, который погиб, исчерпал, испил всю мою любовь до дна и с ней ушел от нас. Мне не хочется ничего теперь. И в любви я неинтересная. Ответь, если хочешь, также запиской и не ломай дверь".
   
   Зам подумал про себя, что он одурачен. От этого и дверь ломать не стал. Хотел было уйти. Но еще раз прочел записку, она показалась ему искренней. "Отвечу", -- подумал. Достал ручку-самописку -- подарок Обрывова, -- завинчивал, вывинчивал перо тысячу раз -- перо не писало. Нет чернил. Карандаша тоже не оказалось. Он постучал в дверь.
   -- Если вы будете ломать дверь...
   -- Да нет, я хочу вам ответить, да у меня чернил нет в ручке, откройте, у вас карандаш, может быть, есть?
   -- Извольте.
   Кира открыла дверь.
   По-прежнему прекрасная стояла она перед ним, только у левого виска в волосах была всунута живая, слегка увядшая красная роза.
   -- И вам не стыдно?
   -- Нет, потому что я написала вам правду.
   Зам хотел произнести какие-то слова, но не находил подходящих. То, с чем он пришел сюда, -- оборвалось безвозвратно. То, что он нашел теперь в ней, чем она его поразила, -- наполнило всего его теплом необыкновенным. И грустью.
   -- Кира, мне можно будет заходить к вам, когда я захочу?
   -- Пожалуйста, всегда.
   У нее навернулись слезы. Взяла его за обе руки.
   -- Я так вас понимаю. И так мне жалко и вас и себя.
   Они говорили долго и спокойно. Зам дрожал внутренней дрожью, как иззябший путник у теплого огонька, а в общем ему было легко, как никогда раньше и не бывало. Что-то растопилось в самой глубине его, и он стал внезапно для себя откровенен.
   -- Когда я был переплетчиком в типографии, я все знал, что к чему. А сейчас словно в шахматы играю, все время приходится следить за ходами. Мне не совсем понятно, к чему наступает день и ночь. Мужик, например, утром встает, потому что солнышко встает и надо на полосу выходить, пахать, царапать лик земли, чтобы изошел хлебом, как кровью. Слесарь встает -- ну, скажем, замки делать. Бондарь -- обручи набивать. Химик-ученый -- какой-нибудь газ разрабатывать. А я, я, заместитель начальника управления, к чему? Способствовать им всем, общественный аппарат для них для всех создавать. Верно. А все-таки, должно быть, ни мужику, ни слесарю, ни бондарю, ни химику даже не вгважживалась такая мысль, как мне. Они руками щупают жизнь. И знаете, Кира, вот этакие мысли во мне с тех пор, как вас увидел.
   Помолчали.
   -- А Обрывову вашему все-таки достанется.
   -- Не делайте против него ничего. Он не виноват. Он, собственно, вот так же, как и вы, хотел меня любить. И любил, наверно, крепко. А я другого. Он видел, как этого другого вместо него по ошибке убивают, и думал, что я достанусь ему. А я -- никому.
   Кира долго, воодушевленно рассказывала заму о том, как любили друг друга она и тот, златокудрый летчик.
   -- Вы знаете, первый наш поцелуй был три тысячи метров над землей? Мы взлетели с ним на каком-то очень маленьком аппарате. В ушах треск пропеллера, глаза ослеплены солнцем, в легких радостно бушует нездешний, острый и прозрачный воздух. Вдруг он, голубоглазый, воздушный, похожий на ангела, встает на своем месте, бросает управление, руками обнимает меня. Быстрый, крепкий поцелуй и опять к рулю, опять мне -- только немного согбенная спина и молодецкие плечи. Он, вероятно, не заметил, что я тихо поцеловала его в правое плечо. Так началась наша любовь.
   -- Любовь совсем воздушная, -- грубовато заметил переплетчик.
   -- Небесная, как его глаза.
   Кира опомнилась: ее правда тяжела для нее самой. Остановилась.
   На прощанье она по-матерински поцеловала зама в висок.
   -- Да, скажите, откуда у вас роза?
   -- Роза? Какой-то чудак видал меня вчера в спектакле. Я играла легкомысленнейшую француженку -- и вот на утро получаю: "От ослепленного зрителя".
   -- Ха-ха! Здорово! -- Зам искренно рассмеялся.
   Пропала в нем теплота, пропала откровенность. Воспряв от любовных сил, душа его обувалась в привычные сапоги.
   -- А можно полюбопытствовать? Записочку? -- как-то взвизгнув, произнес зам и просительно сощурил глаза, как гадалка.
   -- Нате, -- нерешительно, как всегда чарующе-лениво ответила Кира, подавая записку.
   -- А! Вот оно что! Мерси! А, дурак, старый хрыч. А! -- вскрикивал зам с каким-то тяжелым придыханием. Так охают мясники, ударяя топором по коровьей туше. -- А! я знаю, это кто писал -- знаете это кто?
   -- Нет. Да мне и неинтересно.
   Из-за этой розы, из-за того, что он узнал, кто именно прислал ее, зам вдруг возненавидел самого себя за то, что так много наговорил этой женщине. Этой женщине, которая всю его откровенность, всю -- черт бы ее подрал! -- любовь в лучшем случае заколет к виску своих пышных волос и зачислит его, непреклонного борца, энергичного деятеля, в разряд "ослепленных зрителей"! Возненавидел себя зам. А потому больше всего -- других.

* * *

   -- Товарищи! -- говорил он на заседании. -- Партия наша имеет право коснуться до самых тонких моральных вопросов. Чтобы еще больше сплотить наши ряды, мы должны морализировать партию. Поэтому, если некоторые товарищи говорят, что дело Обрывова не подлежит, я заявляю, что оно подлежит окончательному и всестороннейшему рассмотрению. Каковы мотивы? На его глазах вместо него растерзали другого! Растерзали человека, не столь нужного для революции, как сам Обрывов. Жизнью фактически ненужного для революции человека спасся нужный для нас гражданин. Простите за "гражданина", в дальнейшем увидите ему обоснование. Спасся, и все было бы хорошо, но он, будучи отроду интеллигентом, вдруг стал каяться.
   Речь была длинна и жестка, как пастуший кнут. Обоснование в пользу "гражданина" оратор забыл привести. Впрочем, этого никто не заметил.
   Зам требовал строгого выговора Обрывову за невыдержанность и лишения его ответственных постов.
   Кирилл говорил тихим, добрым голосом:
   -- Правда, что люди подбираются один к другому всегда по моральному уровню. В том числе и партия. Думаете ли вы, что только из-за интеллигентских чувств Обрывов стал каяться? Я не думаю. Не было ли тут что-нибудь другое, что-нибудь высокое, достойное? Зачем в людях оплевывать душевную красоту? Зачем думать, что не бывает в нас непонятных, но исключительно прекрасных движений? Вы думаете, мы бы сделали революцию, если бы не горели священным огнем, если бы не пылали страстью? Гегель говорил, что без страсти не совершается ни одно политическое дело. А впрочем, что я тревожу тени таких покойников, как Гегель! У нас его даже не забыли, ибо не знали... Кто, какая наука установила законы психологии? Нет науки о нашем внутреннем мире. А он, вероятно, прост и в простоте своей -- сложен. Как вот этот случай с нашим товарищем. Он прост и сложен. Я предложил бы в порядке товарищеском предупредить Обрывова, чтобы он дурака не валял, интеллигентству не предавался, но я не вижу в его деле ничего, что противоречило бы нашей этике. Товарищ не заслуживает наших выговоров.
   Люди, сидевшие за твердыми столами, понимали больше зама, чем Кирилла, но чувствовали последнего и сочувствовали ему. Поэтому в своем постановлении, "взяв за основу" принципы "подхода" зама, постановили практически поступить так, как предложил Кирилл. "Взять за основу" фактически означало из безбрежного океана русского языка составить какие-нибудь такие словесные комбинации, которые, будучи прочитаны вслух, звучали бы привычной для уха музыкой и, не имея никакого другого, кроме фонетического значения, являлись бы только данью обычаю всякое дело облачать в резолюцию. Так в христианских молитвенных обращениях к богу большею частью начинается привычным: "Во имя отца и сына и святого духа". Итак, после "основы" шла практика; поручить Кириллу "указать" и т. д.
   -- Вы знаете, Кирилл, -- сказал ему зам, когда они на улице стали прощаться -- один, чтобы идти к Обрывову, а другой -- домой, -- что и вы и я, мы говорили сегодня не совсем то, что надо было сказать.
   -- Я не совсем понимаю вас. Вообще надо сказать, вы что-то сбились с вашего обычного тона за последнее время. Я, правда, вас мало знаю и редко вижу, но все же вы были какой-то другой.
   -- Может быть. Однако известно ли вам, что Обрывов фактически отправил на тот свет (невольно -- это так "подвезло" ему) своего соперника?
   Кирилл отпрянул немного назад.
   -- Что вы стоите в позе "ослепленного зрителя"? -- отчетливо укорил его зам.
   -- Как? Как? Как?.. -- вдруг залепетал, заикаясь, Кирилл.
   -- Вот именно та, которой вы, вы, вы, да, вы розы посылали -- она и причина всему. Не будь ее... прощайте... -- Зам оборвал себя. По-военному, но немного неуклюже повернулся кругом и зашагал четким шагом по тротуару прочь от согнувшегося Кирилла. А тот, приподымая ноги высоко, словно они увязали в глине, пошел к Обрывову во исполнение резолюции. Теперь все слова такой ясной и чистенькой резолюции вдруг повскакали со своих мест, закружились бешеным шабашем в мозгу Кирилла, потеряли свои очертания и смысл, слились в кучу, в комок, в клубок глупеньких маленьких человеческих понятий, назойливых и старых, как слепые каменные бабы славянских курганов.
   Словно зам разорвал всю резолюцию в мелкие клочья и клочьями наполнил всегда спокойную голову Кирилла. Резолюция стала тарабарской грамотой. И с этого момента Кирилл почувствовал вдруг всю ее обязательность.
   И поэтому, когда передавал Обрывову постановление, старался держаться ближе к тексту, произнося его почти наизусть, как заклинание.

---------------------------------------------------------------------

   Первое отдельное издание: На земле под солнцем. Рассказы / А. Аросев. -- Москва--Ленинград: Гос. изд-во, 1928 (Москва : тип. "Красный пролетарий"). -- 176 с.; 18х13 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru