Аросев Александр Яковлевич
Трамвайчик

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Александр Яковлевич Аросев.
Трамвайчик

Посвящаю своей дочери Елене

   В воздухе потянуло весной. По утрам веселее чирикали какие-то мелкие птички, а на закате солнца вороны стаями кружились вокруг своих гнезд над большими, густыми и темными, без зелени, деревьями. На дорогах снег стал рыхлый и серый: не снег, а раздавленная халва.
   В такие дни, хотя еще и нет яркого солнышка, но лица, руки, одежда, предметы -- все начинает иметь очень ясные очертания.
   Трамвай был переполнен. Все торопились со службы. Но вследствие особенной весенней ясности толпа на площадке вагона и внутри его не сливалась в сплошную массу. На площадке, например, ясно выделялись три оборванные цыганки; какой-то господин, несмотря на теплую погоду, почему-то с черными наушниками; франтоватый молодой человек, у которого, однако, было заметно, что петельки пальто начали крошиться мелкими черными ниточками; сердитая дама с красивым профилем, но рябоватая; и много, много других, жавшихся и жавших друг друга.
   А внутри вагона среди высоких, сутулых, грубоватых фигур, из которых каждая принуждена была обозревать чужую спину и шею, бросались в глаза два василька, два больших светло-синих глаза. Перед этими глазами на тонких пальцах покоилась раскрытая небольшая книжечка, от которой временами отрывались синие глаза, чтобы взглянуть в окно на дорогу, на соседей. И если бы кто-нибудь наклонившись посмотрел, что за книжка на тонких пальцах, увидал бы:
   "Теодор-Амадей Гофман -- Кремонская скрипка".
   И вдруг, прочитавши это название, лицо девушки покажется вам странно знакомым и еще более красивым -- нерусской, готической красотой.
   Против этой девушки сидела старушка, одетая просто, но по-богатому. В старушке было много почтенности и той особой домашности, которая лежит печатью на всяком человеке, принадлежащем либо к большой старой родовитой русской семье, либо к европейской. К семье, которая на протяжении десятилетий не знает, не хочет знать никаких потрясений и живет традициями, почитая и уважая их, гордясь ими и считая их высшей божественной мудростью. Эта мудрость дает возможность разливать вокруг себя атмосферу мира, тишины и спокойствия.
   Девушка с темно-васильковыми глазами была тоже спокойная, но спокойствие ее было далекое от жизни: мечтательное. Мечты ее, мечты о том, чего никогда не бывает, светились в "васильках", устремленных на строчки Гофмана.
   У одной станции старушка заволновалась. На каком-то нерусском языке обращалась она к кондуктору и повелительно -- тоже не по-русски -- дергала его за рукав.
   -- Да что вам угодно, гражданка? Это Разгуляй, понимаете: Разгуляй.
   Белокурая девушка с синими глазами вмешалась:
   -- Do you speak English? [Вы говорите по-английски?] -- спросила она даму.
   Та обрадовалась и объяснила девушке, что хотя неважно, но все-таки по-английски говорит, и тут же попросила девушку помочь найти ей такой-то переулок и такой-то дом.
   Когда девушка согласилась, дама едва заметно на мгновение в чем-то усомнилась и украдкой, опытным, жестким, старушечьим глазом, как иглой, оцарапала девушку с головы до ног. Девушка почувствовала эту царапину и тоже на одно мгновение раскаялась в том, что приняла участие в такой чуждой, такой холодной нерусской старушке. Девушка увидела себя перед ней очень маленькой и очень плохо одетой. Она конфузливо старалась не показать иностранке свой потрепанный портфель, куда она сунула Гофмана, и всячески ловчилась скрыть нечищеные, с побелевшей кожей, грубые ботинки.
   Но слова, которые они обе сказали друг другу, связали их. Молодая помогла старой выйти из вагона и пошла ее провожать.

* * *

   Дом, к которому они приблизились, беседуя по-английски, был такой, какие строились в городах в конце XIX века: простой и бесцветный. В нем ничего не радовало взора. Но, к сожалению, он был прочен и стоял на своем месте с важностью тупого человека, попавшего благодаря высокой мудрости -- уменью молчать -- в большие люди.
   На третьем этаже этого дома в уютной комнате -- очень уютной, как не бывает у русских, -- под голубым абажуром, хотя было еще светло, но шторы на окнах были уже спущены -- сидел молодой человек. Ноги в шелковых чулках он положил на мягкий табурет -- спальные туфли стояли рядом. Молодой человек делал маникюр. Он только что проснулся. Кудрявая рыжеватая голова его и веснушчатое лицо были не то что красивы, а скорее совершенно правильны.
   Юноша с большим вниманием полировал ногти, так что не заметил, как в дверь вошла старушка, его мать.
   -- О, мой Иоганн, Иоганн! -- сентиментально заговорила она на датском языке.
   Она рассказала сыну, что давно, уже вчера, приехала, что долго разыскивала его и вот, наконец, нашла при помощи одной русской девушки, говорящей по-английски. При этом датчанка небрежно швырнула на туалетный стол отрывок грязноватой бумаги.
   -- Эта... эта... оборванка мне свой адрес дала на всякий случай.
   Сын целовал старушке лоб и виски. Был очень взволнован, очень рад. А потом, когда на чистой скатерти блестела фарфоровая посуда и большой чайник с надписью "CafИ Haag" изливал в комнату горячий аромат золотистого кофе, сын стал докладывать матери о своих делах.
   -- Общество наше, -- говорил он, -- уже заключило договор на концессию. Я имел очень длительный разговор с господами Иоганисеном и Виконштромом, и мы условились, что я остаюсь в Москве, а главная наша контора переедет на Урал, к месту концессии.
   -- Каковы же здесь общие условия? И есть ли у тебя здесь развлечения по вкусу?
   -- О, этого достаточно: развлечений здесь больше, чем у нас в Копенгагене. Я думаю даже, что больше, чем в Лондоне.
   -- Но страшно?
   -- Как вам сказать, maman?.. По-моему, не особенно.
   -- А я какой-то страх ощущаю с тех пор, как переехала границу.
   В этот вечер сын намеревался сходить в "Кривой Джимми", но по случаю приезда матушки отложил это до другого раза.
   Ровно в 12 часов ночи старушка почувствовала себя усталой. Сын отвел ее в соседнюю, специально для нее приготовленную комнату, а сам, отвыкнув так рано ложиться, сел за деловые бумаги.

* * *

   Девушка с синими глазами, читавшая в трамвае Гофмана, жила далеко, в Марьиной роще, в комнатке вместе со своей подругой по университету.
   Подруга ее была смуглая, как татарка, и с темными, тонкими упрямыми губами, как у Иродиады. На груди она носила булавку с изображением К. Маркса. Состоя студенткой на Фоне [факультет общественных наук], она редко посещала лекции, а больше работала в ячейке и притом все время жаловалась, что ее кто-то "загружает" работой.
   Синеглазую девушку она считала своей ученицей. Она ее вывела из "буржуазной" семьи (девушка была из дворян Тамбовской губернии Кирсановского уезда) и вовлекла в партию. Прочтя с ней "всего" Богданова ("Краткий курс экономической науки"), подруга-учительница разработала ей программу занятий по истмату [исторический материализм], считая, что интеллигентке, вступившей в партию, необходимо привить систему истмата.
   Синеглазая девушка, склонная ко всему необыкновенному, охотно слушала речи своей подруги о пагубности мещанства, о развале буржуазного мира, о близких днях "пожара мировой революции" и о необходимости вследствие этого работать в ячейке Фона. Все пункты, кроме последнего, мечтательная девушка воспринимала горячо и искренне. Последний же казался ей немного докучным, тем более что чаще других повторялся, и поэтому она отдавалась больше наукам на Фоне, чем работе в ячейке.
   Потихоньку же от своей строгой подруги, совершенно так же, как раньше дома от матери, девушка читала Гофмана, Шницлера, Уэльса. Всех этих авторов ее подруга называла идеалистами и поэтому безусловными врагами системы истмата.
   Боясь строгости подруги, синеглазая девушка не сказала ей и о своем знакомстве с иностранной старушкой.
   Придя в этот вечер домой, девушка очень много беседовала со своей подругой о возможности Германской революции. Подруга горячо настаивала на неизбежности и близости таковой. Обе до того утомились беседою и спорами, что когда легли спать, то им обеим казалось, что они спят смутно-тревожным сном в душном поезде, который на всех парах несет их в Берлин на помощь германскому пролетариату.

* * *

   Молодой датчанин работал поздно ночью. Перебирая деловые бумаги, он наткнулся на адрес девушки, брошенный его матерью.
   Адрес был: Marina rotscha, Tousoff Tupik, 3, Jene Boldine.
   Молодой датчанин повертел в руках клочок бумаги так и сяк и положил в жилетный карман. Закурил сигару, тщательно обрезав ее кончик специальными ножницами. Минут десять подумал о том, какая может быть Женя Болдина. А потом опять погрузился в деловые бумаги.
   На другой день с утра он вспомнил, что он культурнейший европеец и находится в варварской полу-Азии, а потому надо быть джентльменом. К тому же эта странная Москва располагает к приключениям.
   Надев черную визитку и выбрившись, он отправился на Петровку, купил живых цветов, взял извозчика и поехал в Марьину рощу. Датчанин был страшно весел, так как все, что он делал, было так ново и так забавно.
   Извозчик остановился у маленького домика, сложенного из серых бревен. Калитка и в ней железное кольцо, которое надо повернуть, чтобы открыть дверцу. Датчанин так и сделал, все время веселя себя.
   Под остроносыми ботинками европейца поскрипывали уже ступеньки невысокого и слегка подгнившего крылечка, когда он искал и не мог найти звонка.
   В это время дверь неожиданно распахнулась, и перед ним предстала синеглазая Женя Болдина, одетая в серое, солдатского сукна, пальто, в шапочке и с рваненьким портфелем в руках. Она, видимо, куда-то уходила.
   -- Ах!
   -- Miss Boldine?! -- произнес датчанин, протягивая вперед букет. -- Вы были так любезны, -- заговорил он по-английски, -- что помогли моей... Примите мою искреннюю признательность.
   Сняв шляпу, он показал девушке рыжий пробор посредине головы.
   И такой чужестью повеяло от молодого человека, от его пробора, от галантного поклона, от слишком правильного лица, от пышного букета, от ботинок, острых, как два меча, -- что девушка не знала, что надо отвечать, и сказала по-английски:
   -- А мне некогда: я спешу на собрание.
   Датчанин как-то вдруг очень смело, внезапно и совсем не по-джентльменски ответил:
   -- Ну, и отлично. А я вас провожу.
   Девушка немного растерялась, выронила букет и, почти догоняемая своим кавалером, пошла по тротуару.
   А на скрипучих серых ступеньках покосившегося крыльца лежал заброшенный букет живых цветов. И холодный весенний ветерок перебирал их белоснежные ароматные лепестки.

* * *

   Про свое знакомство с Женей Болдиной молодой датчанин не сказал матери. А синеглазая девушка умолчала о нем перед своей подругой. Кроме того, тот и другая взаимно скрыли друг от друга свое молчание, один -- перед матерью, другая -- перед подругой. Секрет получился крепкий, связавший их.
   Каждое свидание доставляло обоим большое удовольствие. Ему -- от ощущения той светлой девственности, которой обладают, кажется, только русские девушки, и от новизны впечатлений; ей -- от сознания того, что он чувствует удовольствие бывать с нею, и от интересной надежды передать ему, внушить свои революционные идеи.
   Перед молодым датчанином Женя Болдина чувствовала себя то агитатором, то пропагандистом, то даже героем. Вообще в пропаганде перед ним коммунистических идей она видела большой смысл. Она развивала перед ним различные политико-экономические понятия, теорию борьбы классов, рисовала с точки зрения истмата неизбежность наступления коммунизма и, следовательно, гибели всего того дела, каким занят в настоящее время молодой человек.
   А тот сначала эту пропаганду воспринял как неизбежное девичье щебетанье, которое надо выслушивать и деликатно соглашаться. Ведь перед ним была московская барышня, и ей ли не щебетать на социальные темы.
   Однако временами ее волнение захватывало и его; вещи, казавшиеся ей важными, приобретали в его глазах какую-то значительность.
   Так, например, его очень волновало утверждение девушки о том, что вся история Европы показывает, как на развалинах и гибели одной эпохи вырастала с неизбежностью другая, и что если современный европеец говорит: "прогресс", "совершенство", "техника", то тем самым он утверждает неизбежность и революционных ломок. И всякая новая эпоха захватывает с собою имена тех, кто помогал ей родиться, и засыпает песком и пылью хватавшихся за старое. Эти утверждения как-то кололи датчанина. Ему очень хотелось возражать, но он ощущал бедность своего теоретического багажа. А что касается практики, то что он мог противопоставить, он, не живший никогда в атмосфере сгущенной классовой борьбы.
   На его долю оставалось только слушать.
   Если бы это было в спокойном, привычном Копенгагене, он никакой девушке не позволил бы так долго кормить себя баснями. Но здесь, в Москве, где надо было быть европейцем больше, чем европеец, -- здесь необходимо было остерегаться неосторожных действий.
   Из-за этой девушки он так и не попал в "Кривой Джимми".

* * *

   Молодой человек стал делать промахи. На Урал в концессионную контору задерживал ответы. В Наркомвнешторге называл всех "mister". Своей мамаше забывал сплошь и рядом взять ложу в Большом театре на интересные представления. Не в меру стал интересоваться английскими газетами. А однажды забыл себе сделать маникюр.
   Старая датчанка поняла, что с сыном что-то происходит. Может быть, он влюблен? Но в кого же здесь, в промозглой Москве. И так как главной своей задачей приезда к единственному сыну старушка ставила необходимость оберегать его нравственность, то, естественно, решила как можно скорее переговорить с сыном и воздействовать на него всеми средствами.
   Она была женщиной, что называется, "с рукой" и если ставила себе какую-либо задачу, то выполняла ее, не стесняясь в средствах. Она была жестока как к себе, так и к другим. В ней было что-то феодальное, и жестокость в ней была "благородная", то есть без тени колебания и пощады. Такие женщины могут великолепно вести большое хозяйство, набивая копейку на копейку, и наводить тоску и ужас на тех, кто волею судьбы поставлен близко к ним.
   Для расположения к себе сына она раз как-то в разговоре напомнила ему о том, что и мы, датчане, не должны забывать, как крепко морально мы связаны с домом Романовых в России. А потому со всякими внешторгами надо держаться соответственно этому. "Помнишь, -- говорила она ему, -- когда ты был еще маленьким, как в честь вдовствующей старой русской царицы, Марии Федоровны, наше небольшое, но могучее государство устроило перед ее дворцом парад наших славных кирасир? Помнишь, как они, в косматых шапках и белых брюках с золотыми лампасами, в синих кафтанах, высокие, тонкие, церемониальным маршем, выпячивая вперед носки, как утиные шеи, проходили мимо дворца императрицы? А она вышла на балкон, сказала несколько слов по-английски. Оркестр гремел русский гимн, и народ кидал ей розы на балкон. Помнишь?.."
   -- Помню, -- ответил сын, -- а помнишь 9maman:, как тут же стояло двое русских, и, когда все датчане во время исполнения русского гимна сняли шляпы, эти двое остались в шляпах? И когда ты спросила их о таком поведении, они ответили тебе, что они русские социалисты... Помнишь?
   Старая датчанка слегка вздрогнула от большого подозрения, которое упало ей на сердце, но не подала и вида.
   -- Помни, -- закончила она, -- ее императорское величество Мария Федоровна и теперь, и сегодня живет у нас в Копенгагене. Помни, что она и все, что с ней, -- вековое.
   Она вовремя остановилась, боясь впасть в учительский тон и тем выдать свои подозрения.

* * *

   Но все ее доводы были напрасны. В молодом европейце что-то происходило. Походка его делалась неуверенной, жесты -- угловатыми. Словно под ним разрыхлялась почва.
   Что-то происходило и в душе девушки с синими глазами: она забросила Гофмана, перестала писать домой (раньше она делала это изредка), старалась казаться перед молодым человеком невоспитанной, простой, подчас даже грубоватой. Все чаще и настойчивее говорила о коммунизме. И однажды заметила европейцу, что на английском языке идеи коммунизма даже для нее самой звучат убедительнее, чем на русском.
   Каждый день приносил для датчанина что-нибудь новое в словах девушки. Девушка увлекалась пропагандой все больше и больше. Она уже брала его с собою на митинги.
   Раз вечером, возвращаясь с митинга, они соскочили с трамвая на одной из людных улиц Москвы и заметили, что мальчишки-газетчики что-то уж очень бойко выкрикивают и народа на улицах больше обыкновенного, несмотря на то что приближалась гроза и уже начинал хлестать косой дождь.
   Один из газетчиков подбежал к датчанину:
   -- Экстренный выпуск. Убийство товарища... -- и, понизив голос: -- Гм... гм... эх, опять забыл...
   -- Кого? Кого? -- спросила девушка.
   -- Этого... Ага... Воровского в Италии и Швейцарии...
   Сунув девушке "вечерку" в руки, мальчишка бежал дальше, выкрикивая:
   -- Экстренный выпуск: убийство товарища Воровского.
   Одна, другая молния осветили улицу. Дождик припустил посильнее; и девушка с датчанином забежали в подъезд.
   Молния резала в разных направлениях темное небо. Дождь звенел по крышам и асфальту. В ушах иностранца звенели какие-то новые, горячие слова девушки. Она говорила торопливо, не как раньше. И подобно тому как среди теплого мая над оврагом, где еще не стаял снег, обдает лицо струйка холодного воздуха, так в словах девушки иностранец чувствовал большую, большую вражду к кому-то такому же, как он, европейцу. Вражду вековечную. Вражду срединной, равнинной земли к кудрявому берегами, культурному маленькому полуостровку -- Европе. Вражду земли к морю.
   От чувства этой вражды он едва не взял оправдательный тон. И уже во всяком случае готов был выполнить все, что она прикажет.
   Она приказала ему быть на демонстрации против английского ультиматума.
   Прощаясь, он сказал ей:
   -- Я так вам сочувствую, что прошу позволения поцеловать вас.
   -- После демонстрации, -- ответила она.

* * *

   После демонстрации, как и во время ее, молодой иностранец чувствовал себя как в угаре. Он никак не предполагал раньше, что земля, улица, мостовая может выдержать столько народа. Он раньше не замечал, что Москва так многолюдна. Он никак не мог постичь того огромного чувства, которое, как ветер, несло народ, и народ, как ребенок: весело, непосредственно, искренне протестовал. Веселая, святая ненависть была в чучелах -- керзонах, которых волокли по Москве в разных направлениях. Мощная, страшная сила была в необъятной московской массе народа. Т а к  протестовать против  т а к о й  страны, как Англия! Для молодого датчанина это было свержением в его душе многих сокровенных идолов.
   По каким-то странным, невиданным раньше улицам колесили они с девушкой. Она с кем-то здоровалась, с кем-то прощалась. Вслед за ней датчанин тоже кому-то улыбался, посылая поклоны, говорил никому не понятные любезности. А улицы все плыли и плыли. Казалось, сама Москва тронулась и поплыла. Вот когда непосредственно можно было видеть философское положение о том, что вся история человечества есть непрерывное движение, подобное течению реки.
   Девушка пылала гордостью. Ей казалось, что она не только навсегда полюбила молодого иностранца, но и покорила его. Покорила своим идеям, своей стране, своему трудовому народу, которому теперь должно не окно прорубать в Европу, а прокладывать туда широкий мост. И вот она со своей любовью к датчанину есть маленькая жердочка огромного моста.
   Получалось как-то странно: в этот день, который был пропитан микробами социальной борьбы, который всколыхнул по всей России десятки миллионов людей, -- они двое -- в этот именно день -- необыкновенно много говорили о себе и о своей любви.
   Утомленные, они добрались до маленького домика, где жила девушка. Когда они пришли, подруги девушки еще не было дома. Девушка стала хлопотать о чае, хлебе, закуске.
   -- Не надо! Ради бога, не надо! -- умолял датчанин, не зная, как быть, если в самом деле на этом грязном, без скатерти, столе его заставят пить чай из жестяного чайника и есть хлеб над газетной бумагой.
   И от угара, от необычности, от смутного стремления помешать девушке угостить его чаем, он быстрым движением запер дверь и стал требовать поцелуя, обещанного после демонстрации.
   Девушка исполнила обещание и даже превзошла его.
   Датчанин прибежал домой, как вор после хорошей кражи. На рукаве не доставало одной запонки; носовой платок был потерян; галстук оказался чуть не на правом плече; шляпа смята, и в ней оказались ножницы для надрезания сигар; кроме того, ужасно дрожали руки.
   -- Мой бедный мальчик, -- причитала над ним мать, -- я ведь предупреждала тебя, чтобы ты не ходил на улицу: тебя смяли.
   -- Да, мама, совсем, совсем смяли, раздавили.
   И он разрыдался, не сдерживаясь, дав полную волю слезам, словно с ними он хотел выгнать из себя всю усталость, все волнение и что-то еще похожее на любовь.
   Над собой он видел мать, ее трясущийся трехэтажный подбородок, такой знакомый ему, такой добрый, и думал, как мог он, ее сын, час тому назад обещать синеглазой девушке покинуть все: и мать, и родной Копенгаген, родное море и отдаться какой-то неведомой революции, которую русские любят так же, как индусы -- Будду, европейцы -- Христа, а американцы -- футбол... Как он мог обещать навсегда, навсегда идти по следам ее коммунизма, когда коммунизм -- ведь это только слова, изображенные на некоторых страницах некоторых книг, в то время как мать, Копенгаген, контора предприятия -- все это есть, все это сущее. Как мог он обещать бросить сущее во имя сказанного и написанного! И почему это в России нельзя любить без каких-нибудь идей, без боли -- любить просто, как ручей любит свои берега, а птицы свои ветки, как любят в Европе, в Копенгагене?
   И вдруг все то огромное, титаническое, что в виде убийства Воровского, ультиматума гордого Альбиона и несметной массы московских людей, готовых затопить собою весь мир, углом так неожиданно врезалось в тихие, тонкие и интересные отношения между ним и прекрасной девушкой, -- расплылось в туманное пятно, показалось кошмаром, который надо отогнать.
   -- Мама, я больше здесь не могу: уедем обратно в Копенгаген.
   Он стал целовать морщинистые, тоже очень добрые руки своей матери и вспомнил, как час тому назад, поспешно выбегая из комнаты девушки, он в сенях повстречался с ее строгой, стриженой подругой и от смущенья поцеловал ее сухую, выпачканную чернилами руку.
   -- Ах, мама, уедем скорее в Копенгаген, -- говорил он, уже лежа в постели под холодноватым одеялом, говорил шепотом, уже засыпая, говорил сам для себя.

* * *

   Синеглазая девушка ждала своего необыкновенного жениха неделю, ждала все лето. Ждала до осени.
   Осенью она сказала своей подруге:
   -- Неужели ты и теперь не перестанешь ко мне относиться плохо? Ведь видишь: его нет. И я не впадаю теперь в буржуазность. Изучаю политэкономию. Посещаю лекции истмата... А то, что было, это... понимаешь... так... мечта. Я думала... я слишком много возмечтала. И все это оборвалось. И ты продолжаешь быть холодной. Куда же, куда же мне теперь идти? Неужели, кто хоть раз впал в мечту, тому нет возврата к действительной жизни?
   -- Нет, -- сухо ответила ее смуглая с маленьким лицом подруга.
   И слово это ударило, как острый молоток, по самому темени синеглазую девушку.
   В этот вечер она колесила без конца по улицам Москвы. Они казались ей лабиринтом, из которого нет выхода никуда. В сердце ее зияли три стрелы, упавшие с разных сторон. Одна сторона: старая милая семья, где все так ясно было, так ясно, что она бросилась от этой ясности к туманной мечте, борьбе за лучшее. Вторая сторона: это сама борьба, и непременно смешанная с любовью и непременно героические подвиги, каких никогда не бывает. Третья сторона: это краткое, твердое "нет".
   Девушка пошла к тому бесцветному, практично построенному дому, где жил датчанин. Ей отперла горничная и объявила, что госпожа и господин такие-то уехали обратно к себе на родину, что теперь живут здесь тоже датчане, но другие.
   В то время как горничная обстоятельно докладывала о новых постояльцах, из одной комнаты в переднюю отворилась дверь, и в ней показался молодой человек в пижаме и с сигарой в зубах.
   -- Verzeihung, -- обратился он по-немецки к девушке, -- вы будете m-elle Женя Болдина?
   -- Да, я.
   -- От m-er Johann'а я имею вам письмо. M-er был не уверен в адресе...
   Молодой человек на минуту скрылся в комнате и сейчас же вынес девушке письмо. На конверте стояло: Marina Rotscha, Tousoff Tupik, Jene Boldine.
   Выйдя на улицу, девушка прочла письмо:

"Miss Boldine!

   Я совершил перед вами преступление. Как Фауст Маргариту, я вовлек вас в неслыханный грех и буду вечно отвечать за это перед богом. К тому же я вас обманул, обещавши жениться, хотя вы и не требовали такого обещания. Ваши благородные идеи о коммунизме, о счастье всех людей, о падении капитализма мне глубоко врезались в сердце, и я сохраню о них память, как о самом интересном, что я видел в России. Мое уважение к коммунизму и ко всему русскому сохранится во мне надолго, может быть, до смерти. Мы, европейцы, вообще привыкли высоко чтить морально-общественные идеи русских, но нам невозможно идти за ними, так как жизнь у нас, например, в Копенгагене, течет совсем по-иному. Впрочем, дай бог, чтобы был коммунизм. Это было бы высшей справедливостью для всех людей. По-прежнему люблю, да, люблю и уважаю вас. Если захотите писать -- посылайте через нашу концессионную контору в Москве.

Бесконечно любящий, да, любящий и уважающий вас
Johann".

   Какая хорошая, какая тонкая бумага у этого письма! Ах, какая восхитительная бумага! Как должно быть приятно писать на такой бумаге!
   Девушка оглянулась; сзади полз трамвай, неуклюжий и странный среди почти деревенских улиц Москвы. Женя Болдина всегда в тяжелые, переломные минуты вспоминала что-нибудь литературное. Теперь она вспомнила Анну Каренину. И тут же подумала: "Она, Каренина, падая на рельсы, перекрестилась, а я ни за что. Я останусь верной тому новому, что я нашла и тяжесть чего не выдержала".
   И со словами, которых никто не слышал:
   -- В смерти моей прошу винить весь мир, -- она упала на рельсы.
   Но трамвай не доехал до нее: он задержался у столбика с надписью "Остановка". В том месте, где Женя прикоснулась лбом к холодной рельсе, она почувствовала острую боль, как от укуса змеи. И сизая железная рельса ей показалась живой и холодной. Женя вскочила и бросилась бежать в ближайшую узкую улицу. Ей казалось, что совсем близко за плечами мчится погоня, тяжелая, железная, готовая раздавить ее. Под ней содрогалась земля. Женя убегала от нее все быстрее.
   
   Февраль -- март 1924 г.

-----------------------------------------------------------------------------

   Текст издания: Белая лестница. Роман, повести, рассказы / А. Я. Аросев; [Сост., авт. вступ. ст. Н.Д. Ткаченко]. -- Москва: Современник, 1989. -- 554 с., [1] л. портр.; 21 см.. - (Из наследия).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru