Продольный разрез араба Саида Бен Аршана напоминает знакомые с детства изображения шахт: дыхательные пути, гортань, пищевод -- черны, как штольни, как подземные коридоры и переходы; в том месте, где бьется сердце, скапливаются легковоспламенимые вещества, и каждую минуту возможен взрыв. Но взрыв не очень страшен, и никто не принимаете предохранительных мер. Серая кожа на лице Саида Бен Аршана скомкана, сморщена, в ямках, в припухлостях, в темных, черных рытвинах, колеях и ухабах. Нужно ли говорить о чертах лица? Их описание годно лишь для иллюстраторов, лишенных воображения, и для полицейских архивов, а потому из этой книги портретные приложения будут намеренно устранены. Глаза Саида Бен Аршана слезятся мольбой, ненавистью и страхом. Голый до пояса, покрытый ворванью черного пота, араб Саид Бен Аршан сгибается над мартеновской печью; в черном воздухе летают огненные мухи. Саид Бен Аршан дышит угольной пылью, ресницы выжжены, глаза слезятся, и слезы, не успев скатиться по щекам, испаряются, подобно капле, упавшей в огонь. На такую работу людей не берут: берут арабов.
Светлое небо голубеет над крышами; на тротуарах -- мраморные столики кафе; шуршат автомобили по асфальту Елисейских полей; художники на улице Боэси устраивают шумные вернисажи, оспаривая друг у друга право на вечность; студенты целуют девушек в тени Люксембургского сада, где скользят по воде бассейна игрушечные яхты и заводные броненосцы; братья Фрателлини улыбаются с высоты городских писсуаров; на ступенях Биржи, среди дорических колонн, черные толпы дельцов кричат, уподобляясь хорам античной трагедии; над серыми крышами, в светлом небе плывут облака, задевая за Эйфелеву башню; депутаты в парламенте большинством 300 против 200 выражают доверие правительству...
Вечером Саид Бен Аршан, надвинув берет до ушей, бродит, прогуливается по бульвару. Над головой, по гудящим мостам, гремит метро. Железные скрепы, упоры, перекладины мостов, ветви платанов, стены и крыши пропитаны жирной копотью, угольной сажей. Лают автомобили. Бродят, прогуливаются арабы -- с такими же серыми лицами, в таких же беретах, в проношенных и стоптанных ботинках с оборванными шнурками, в дырявых войлочных туфлях. Саид Бен Аршан подходит к ярко освещенной двери; над дверью горит огромный номер -- 72, ставни закрыты круглые сутки. Там, за светящейся дверью -- тепло и уют. Над кассой розовое пятно приветливо выжмет из себя улыбку. За несколько франков Саид Бен Аршан получит вино, граммофонный концерт и мягкую женщину в мягкой постели. Ему не хватает в жизни уюта, заботы и ласки. Правда, он еще не совсем человек, он лишь первоначальный набросок, лишь черновик, многое человеческое ему еще недоступно и даже вредно, но в таких простых вещах нуждаются не только люди. В доме под No 72 он встретит тень, предместье, осколок любви.
Рядом с Бен Аршаном сидит женщина, чуть прикрытая зеленым передничком. Да, она голая: вот ее круглые груди, вот складка на животе, вот синяк над коленом. Это -- его, Саида Бен Аршана, женщина. Она вяжет голубенький шарфик, протянув ноги на соседний стул; вяжет, вероятно, со скуки. Но ему нравится, что она вяжет: он пришел сюда, как в семью. Раздетая женщина, увлеченная вязаньем, -- все самое женское, женственное, собрано для него в этом образе. Саид Бен Аршан оживает. Он здесь равен с другими, он такой же, как все, как тот веселый солдатик, что сидит напротив него, обняв женщину в желтом передничке, как два художника с Монпарнаса, как почтенный, усатый рабочий -- должно быть, вдовец. Саид Бен Аршан слушает музыку, гладит голую спину черной рукой, почти улыбается и почти дремлет. Но женщина кладет вязанье подле бутылки и скрывается с новым пришельцем, которого Саид Бен Аршан не успел разглядеть.
-- Моя, -- произносит Бен Аршан, и все вокруг него становится красным.
-- Где твоя? Почему твоя? -- выплывает голос из-за конторки, и Саид Бен Аршан впервые видит глаза на розовом, теперь -- красном, пятне.
-- Отдай, моя! -- кричит Бен Аршан, вставая.
-- Моя -- твоя! Здесь нет моя -- твоя! Здесь все -- гости!
В сердце происходит взрыв, и тогда Саид Бен Аршан втыкает нож в оплывшее жиром горло бандерши...
Когда весенним утром бегут вдоль парижских тротуаров ручьи -- не обольщайтесь: это не талые снега, размытые солнцем, это -- санитарная служба городского водопровода. Вода, вырвавшись из подземных труб, моет, стирает, прополаскивает мостовую, унося с собой остатки суточных отбросов, выставляемых за ночь в железных ведрах на тротуары. Вода уносит с собой картофельные очистки, консервные коробки, газетное рванье, тряпки, хлебные корки, обглоданные кости, шелуху какауэток и голову араба Бен Аршана.
2
Такова несложная схема агитки, направленной к возбуждению чувства социальной несправедливости. Даже поверхностного чтения достаточно, чтобы признать заключительную фразу неправдоподобной. Араб Саид Бен Аршан не мог быть обезглавлен, так как закон казнит лишь за убийство с заранее обдуманным намерением, либо за убийство из засады, либо в том случае, если оно предшествовало, сопровождалось или следовало за другим преступлением. В домике No 72 ничего такого не произошло. Совершив убийство в состоянии раздражения и запальчивости, Саид Бен Аршан вырвался на бульвар, под грохочущие мосты метро, и так бежал под черным сводом мостов (над ним мелькали вагоны, и каждый свисток казался выстрелом, каждый встречный араб казался ловчим), пока не добежал до красного перекрестка, горевшего красным заревом пожара, электрической кровью притаившейся за углом вывески:
"CINEMA-PALACE"
Там, окруженный со всех сторон свистками и велосипедистами, Саид Бен Аршан был схвачен, причем ему изрядно намяли бока и закрыли слезящийся глаз. Таким образом, Саиду Бен Аршану грозила не смерть, а в худшем случае каторга.
Согласно статье уложения о наказаниях, каждому приговоренному к смерти отрубается голова. Приведение приговора в исполнение при помощи гильотины, прозванной "теткой", утверждено декретом от 20-го марта 1792-го года, то есть полтора столетия тому назад. Как в медицине длится спор терапевта с хирургом, так и здесь находятся люди, обогащающие законодательную мысль идеями оперативного вмешательства. Преступность, в свою очередь, растет, независимо от роста казней, и даже наперекор ему, подобно раковой опухоли, которой не страшен нож, или сорной траве в огороде, сколько бы ее ни выпалывали. В лучшем случае число преступлений стоит на точке замерзания, если можно так назвать дымящуюся лужу крови... Так или иначе, Зина Каплун, манекен из дома Люси Верже, узнала о казни, сидя в кинематографе "Palace" с инженером Ксавье. Значит, тут не простая агитка, и Саид Бен Аршан был действительно казнен, -- никто не знает, кем изготовляется гильотина, каким заводом или кустарем-одиночкой выделывается трапециеобразный нож (хотя всем известны имена Круппа и его конкурентов), как не знает никто того места, где вагоны метро впервые ставятся на рельсы, словно вагоны родятся в недрах земли. Казни, в сущности, не было видно, не было также ни гильотины, ни палачей, ни преступника: по экрану плавали мутные силуэты конных гвардейцев, шевелилась ночная толпа, впрочем, тоже не попавшая к месту казни, за исключением двух-трех десятков счастливцев и любопытных, получивших особые пропуски (чины судебного ведомства и прокурорского надзора, адвокаты, журналисты, Иван Сергеевич Тургенев и некоторые другие); еще оглядывался с экрана на зрителей полицейский, чем отличался от профессиональных актеров, которые никогда не смотрят в объектив. Дальше -- на бульваре Араго -- происходило то, чего не показывали в кинематографе "Palace": люди, отталкивая друг друга, топтались в том месте, где пролилась кровь казненного, топтались, желая кровью смочить подошвы, потому что это приносит счастье, как веревка повешенного, и топтанье походило на танец, и полицейские, уже потерявшие торжественность, группами расходились по участкам, не глядя на танцующих. А на экране леди Макбет, улыбаясь, без труда отмывает руки от крови мылом "Люкс".
Зина Каплун курит папиросу, думая о Ксавье, рука которого гладить ее колено. Статуя Свободы возносит факел в облачное небо; нагромождаются небоскребы, медленно плывет над их кубами дирижабль, мигают прожекторы автомобилей, молодой миллионер Элисворт Хоппин входит в подъезд игорного клуба. Ксавье часто, слишком часто целовал Зину Каплун, поцелуи теряли свою остроту, клейкий привкус влюбленности. Наступала скука опустошенных чувств. Рука, лежащая на колене, вызывала теперь досаду и сама минутами как будто засыпала. Миллионер Элисворт Хоппин с глазами пумы.
-- Пойдем? -- произносит Ксавье.
-- Пойдем, -- соглашается Зина.
Элисворт Хоппин вернется к своей невесте. В комнате инженера Ксавье много цветов, бутылок и чертежей; на стене, за рабочим столом, висят пачки неоплаченных счетов: так в Доме инвалидов висят забытые -- когда-то славные -- знамена. Играет граммофон под сурдинку: холодная тоска утерянных чувств. Зина Каплун отстраняет руку Ксавье, хочет крикнуть, встать и уйти, но снова откидывается на диван, шепчет:
-- Только, пожалуйста... без сантиментов.
И закрывает глаза.
3
День. Синяя тяжесть, опускаясь к земле, сжимает накаленный воздух. Потный Париж, в ночных туфлях, в подтяжках, без галстука, пробавляется пивом и лимонадом, лениво слушая радиосплетни...
В голубом, изнуряющем зное, на кирпично-красных прямоугольниках теннисной площадки чемпион мира теряет свое первенство. С верхних рядов трибун видны на дне воронки крохотные существа, подобные белым бабочкам, перелетающим с кратчайшими остановками (запятые, точки, восклицательные знаки полетов) с места на место по красно-коричневому полю, разграфленному белыми линиями. Чем ниже спускаться по рядам, тем вещественнее становятся белые очертания игроков, тем человечнее их движение, полеты расчленяются на бег и на прыжки, певучий звон мячей о ракеты все точнее совпадает с видимым моментом удара. С середины трибун уже различимы напряженные мускулы коричневых рук, прозрачность намокших рубах на спине, сосредоточенность взглядов. Внизу, у барьера, над самой площадкой, игроки окончательно преображаются в живых людей, загорелых и стремительных; мускулы вздрагивают на скулах, пот стекает по лицам, блестит на носу, на губах, струится от локтей по жилистым рукам к ракете. Игрок, в погоне за мячом, наскочил на барьер; капли пота, сорвавшись с волос, упали на лицо сидевшей в первому ряду девушки, -- орошенная, она счастливо засмеялась: перед ней в удивительной близости разогнулся коричневый атлет.
В перерыве (пока арабы, похожие на Бен Аршана, причесывали, приглаживали, принаряжали кирпично-красную площадку, измятую и растрепанную борьбой, как лицо боксера; пока возбужденные толпы переливались по лестницам трибун в зелень, в шуршавший гравий парка, к лимонадным павильонам, в открытые террасы буфета и снова вверх по лестницам, по узким горлышкам леек, чтобы, опрокинувшись, разбрызгаться по трибунам; пока неистовые горлодеры, в белых халатах, бросая зрителям цветные фунтики мятной карамели, ловили двухфранковики, подобно чайкам, что с озорным ребяческим криком перехватывают на лету бросаемые с палубы подачки; пока орали громкоговорители, сообщая спортивные новости дня и, вдруг, три раза подряд, настойчиво и упорно предложив доктору Тиссьеру немедленно выехать по такому-то адресу; пока продымилось внезапно возникшее над флагом прозрачное облачко; пока архитектор Сережа Милютин, за которого уплатил Ксавье, цедил из бутылки морозный лимонад, стоя без пиджака в боковых рядах трибуны), в эти четверть часа перерыва чемпион мира, после массажа и обтирания переодевшийся, причесанный и приглаженный, как теннисная площадка, шутил с друзьями, рассеянно выслушивал советы и уверял газетных репортеров в очевидности своей победы.
Два белых гладиатора, две далекие бабочки, снова на арене. Интерес к борьбе восходит к высшей точке. Даже президент республики, двадцать часов тому назад отдавший правосудию голову Саида Бен Аршана, нагибается к перилам своей ложи, боясь упустить драгоценную нить движения. Чемпион мира теряет одно очко за другим. Противник режет мячи у самой сетки, отсылая их под углами, нарушающими установленную логику траекторий, и снова ловит мяч в глубине площадки, под ложей журналистов -- то следящих за игроками, то опускающих глаза на самопишущие перья.
Прожужжавший над стадионом аэроплан истаял в сверкании; раскаленное солнце, застывшее было в небе, передвинулось в сторону, прикрыло синей тенью часть трибун и стало медленно разматывать теневой ковер с одной стороны площадки на другую (архитектор Милютин и Ксавье сняли бумажные треуголки с потных голов).
Чемпион мира заносит ракету -- струны всхлипнули, пропустив воздух, -- и вдруг беспомощно и неуклюже рушится на огненный песок, на дно воронки, перечеркнув откинутой рукой белую линию.
4
Милая Ириша, вам уже, вероятно, стукнуло тридцать. Когда вам будет сорок, а мне за пятьдесят, я скажу вам: будем жить вместе. Потому что вы -- единственная женщина, которую я так сильно любил, и единственная из любимых, оставшаяся недосягаемой. И вы, располневшая, сорокалетняя, но с теми же веселыми зубами, наверное, снова ответите отказом...
5
Париж, в ночных туфлях на босу ногу, лениво слушает радиосплетни. Чемпион сира не пожелал дать интервью, и лишь сотруднику еженедельника "Спорт" сообщил, что проиграл свой матч потому, что не сумел выиграть. Автомобили ворчат, с трудом пробираясь в толпе, ползущей со стадиона. Имя победителя выкликается газетчиками, -- оно успело уже долететь до редакции, переброситься в типографии, отлиться в шрифт, включиться в верстку и вернуться к воротам стадиона на страницах вечерних выпусков.
Автомобили с ревом вырываются на свободные пространства и, перегоняя друг друга, мчатся к Парижу, предвкушающему первую свежесть вечера. Сережа Милютин, простившись с Ксавье, идет затененной аллеей, мороженщики подстерегают на углах, автомобили проносятся к Парижу, под ногами шелестят опаленные листья, бумажки от мятных леденцов, листки спортивных объявлений, Сережа Милютин идет не торопясь -- ему спешить незачем -- идет, оглядываясь на прохожих, слушая гудение моторов, уже стихающее вдали, слова о поражении чемпиона, все менее внятные, идет, наступая на листья, к тому полустанку, где начинается жизнь, где, летним вечером, сойдя с почтового поезда на камушки крохотной платформы, мимо которой, не замечая ее, летят скорые поезда, студент-гражданец Сережа Милютин, пройдя вдоль отцветших кустов сирени, покрытых паровозной пылью, посмотрел на водокачку, на ее огромный, понурый хобот, на зелень берез и церковную луковку, упакованную в зеленую бумагу для отправки малой скоростью, посмотрел на все это и еще на небо, обогнул вокзальное строеньице и сразу узнал плетеный шарабан помещика Белаго. Протарахтев бревенчатым мостом, миновав березовую глубину единственной улочки, шарабан, мягко пыля луговой дорогой -- ромашки, васильки, колокольчики -- везет Сережу Милютина в усадьбу "Колотуши". Неглубокая речка крутит петли, то синие, то желтые, то зеленые, стайка слепней над лошадиным паром; розовеют облака, ленивые, как ангелы.
6
Висячая лампа над столом, самовар, варенья, громогласные речи Андрея Степановича Белаго об уходе Толстого, о болезни наследника, о пчельнике и об охотничьих ружьях, о том, как Николай Первый сделал Пушкина поэтом, не то писал бы Пушкин всю жизнь похабные стишки, о том, что с художников надо стащить штаны и устроить публичную порку, -- а Миша Белаго, студент-филолог, любит "Демона" Врубеля, а племянница Мурочка, гимназистка седьмого класса, любит репинский "Какой простор", а Сережа Милютин -- "Вихрь", а чеховский доктор-земец любит "Девятый вал" Айвазовского, и Анна Матвеевна Белаго подкладывает на блюдца варенье из черной смородины. Беседы, когда в каждой фразе Сережи Милютина есть что-то сказанное для одной только Мурочки, а в ее словах -- что-то сказанное для одного Сережи, и уже чеховский доктор, которого все называют "докторцем", неожиданно произносит:
-- Нуте-с, извольте ли видеть, архитектор-то наш, кажется, того -- замурован.
Летят горячие дни, Миша Белаго часами лежит в диванной, окруженный книгами, и не успели еще спасть жары к августу, как в ближайшем городке Сережа Милютин с гимназисткой Мурочкой, обнявшись, плачут в номере гостиницы "Большое подворье", истово плачут, обнявшись на краю постели, плачут от любви, счастья и горечи, потому что им кажутся нестерпимой обидой и надруганием убогий рай меблирашек, диван с подломанной ножкой и облупленное брюхо комода. Так, не доплакав, вздрагивая от рыданий, Сережа заснул на руке у Мурочки, а когда рука затекла, Мурочка не посмела высвободить ее и с ноющим плечом заснула тоже. Половой, в белых штанах и прюнелевых штиблетах, неслышно пробегает по коридору; во дворе стоят телеги, оглоблями вверх; распряженные лошади пережевывают сено, обмахиваясь хвостами; в соборе отзвонили ко всенощной; потемнело небо; зажженные фонари и окна опрокинули городок в темноту, все реже поскрипывали досчатые тротуары и лишь "Большое подворье" звенело и щелкало посудой и биллиардными шарами. Сережа Милютин спал без снов, заплаканный и счастливый, и Миша Белаго, приехавший в плетеном шарабане на станцию, дождался последнего поезда, пришедшего из городка, и один ночными лугами возвращался в "Колотуши". Горели звезды, стрекотали травы, в ложбинках тянуло парным, болотным теплом, а по холмам струилась прохлада.
7
Миша Белаго, окруженный книгами, изредка посматривает близорукими глазами за окно, в ненужное, шумное, пестрое, и только Мурочка, ее коса или губы -- в сущности, как это странно! -- таинственно нарушают стройную систему книжного мира. Ну, погодите, давайте продумаем все по порядку: ну, хорошо, ну -- загорелые, босые ноги и, скажем, летнее платье, на миг взметенное ветром, и выше колен светлеют ноги, там нетронутые загаром... Миша Белаго улыбается хмуро и злобно, звезды вздыхают, стрекочут травы, лошади брякают погремушками сбруй. Тяжелеет голова, Миша Белаго выворачивает наизнанку прочитанный мир, ища ответа и объяснения, Миша плачет от страха и боли, вожжи рвут лошадей, мелькают страницы, -- дайте сперва надышаться! -- и вдруг ничтожная случайность, копеечная свечка, от которой сгорит Москва... Миша Белаго чувствует, что он давно и тяжко болен, но что, может быть, именно этой ночью начнется выздоровление, что еще одна-две версты и возникнет радость, самая щедрая радость в жизни: радость выздоровления. В диванной он шагает из угла в угол, от двери к окну, от дивана к печке (вокруг -- его книги), он шагает, наслаждаясь все взрастающей легкостью походки, все растущим чувством освобождения. За окном неторопливо светает, -- еще одно усилие, и Миша будет здоров. Он снимает со стены охотничье ружье, тяжелое двойное дуло невесомо, Миша задыхается от наслаждение, крадучись выходит в рассветный сад, капли с листьев упадают на лицо, на руки, трава холодна под росой, свистят о заре пичуги, благостна ранняя прохлада, Миша торопится, бежит, и, не добежав, останавливается с бьющимся сердцем: пусть -- здесь, под этой березой, пусть -- слишком близко от дома, но сердце бьется так высоко, сердце бьется у самого горла, и немыслимо более ждать. Миша опускается на колени и опирает ружье прикладом в мокрую траву, дуло к груди; Миша Белаго счастлив, он смеется -- впереди все ново и неиспытанно, столько вещей для наблюдения! -- он нажимает курок, но дело в том, что вокруг темнеет, и Миша Белаго ничего не может рассмотреть.
8
Чеховский докторец, человек полузабытый, теперь выступает на первый план; все молчаливые вопросы обращены к нему, все надежды -- вокруг него; чеховский докторец, опрокидывая на руки глиняный рукомойник, подвешенный в сенях на веревочке, отвечает мечтательно помещику Белаго:
-- Будем живы-здоровы -- все помрем, -- вслед за чем углубляется в рассуждение о бессилии науки, о том, что медицина не может бороться со смертью, что медицина стремится лишь утешать страдания умирающего и отдалить конец, что, вообще, человек не успеет оглядеться, как его уже просят сойти с дороги; здесь много слов-попутчиков, бегущих рядом с мыслью, и разговор о том, что в иных вопросах люди на всю жизнь остаются гимназистами... Докторец собирался добавить, что в неведении кроется даже некая сжигающая душу прелесть, но, заблудившись в словах, заметил, что в комнате никого не было и, следовательно, он рассуждал сам с собой. Докторец хотел было посетовать на свое невнимание к людям, но почувствовал, что если уж заниматься рассуждениями, то приятнее всего рассуждать в одиночестве, в саду, среди солнечных пятен, пока зелень еще не просохла и отсыревшие белеют стволы берез; сойдя со ступенек террасы, докторец испытывал приятную, не вполне обычную легкость и, сделав несколько шагов по саду, стал подыматься на небо. Пробившись сквозь влажную листву, он очутился над деревьями и, чтобы удобнее было передвигаться, лег на бок, взмахивая руками, подобно пловцу -- саженками; чесучовый пиджак вздулся парусом, увеличивая скорость, к которой, впрочем, докторец не стремился. Зато, летая, он менял направление, раза два нырнул, чуть не задев за верхушки деревьев, и тут же решил, что нырять следует на более высоком месте. Снизу, от зеленых усадебных крыш, от зелени сада, доходил негромкий свистящий гул, в который не было желания вникать. Однако, оторвавшись от земли, докторец потерял нить своих размышлений и никак не мог к ним вернуться. Тогда он лег на спину, чтобы отдохнуть и почитать в совершенном небесном покое "Русское слово". С трудом достав газету из кармана чесучового пиджака, не перестававшего биться и парусить, докторец развернул ее, но ветер вырвал газету из рук, и она унеслась в высь, сначала задержавшись и перевернувшись над головой, потом стремительно уменьшившись и пропав в синеве. Докторец плыл и в шуме, доносившемся снизу, едва различал плачущий голос Анны Матвевнь, говорившей, что ужас, что случился ужасный кошмар, что бедный мальчик, мой мальчик, несчастный мальчик, но что Сережу она простила, потому что когда-то была на Бестужевских и осталась с тех пор сторонницей раскрепощение женщины, а на дворе, за плетнем, неугомонно кричал петух, как будто его без конца просили биссировать; бедный мальчик, единственный мальчик, все так невероятно и страшно, особенно при его здоровье и добром сердце, и чтобы Андрей Степанович постарался заснуть, что она сама, она все сама и, действительно, было непостижимо и странно это звонкое, теплое, зеленое утро и тревожное затишье в доме, пугливый шепот в людской и на кухне, хихиканье кухаркиной воспитомки Аниськи, спешный отъезд гимназистки Мурочки в Тулу к родителям, беспечное, чистое птичье свиристенье, и летающий в небе чеховский докторец, и Сережа Милютин, сидящий у постели товарища, как в забытой картине передвижника: там тоже -- косоворотка и выше колен смазные сапоги и, кажется, тоже книги, раскрытое в лето окно и присутствие смерти. Миша Белаго неподвижно лежит, отвернув голову к стене. Ослепительно зеленеет окно, зеленый блеск скользит по половицам, зеленое мерцание наполняет комнату, потолок, обои. Мельком взглянув на Мишу Белаго (беспомощно примятые волосы и восковая бледность уха), Сережа переводит взгляд на окно и, не отрываясь, смотрит в жаркую зелень лета. Иногда незатейливо посвистывает скрытая в листве пеночка; иногда струнным гудением возмущает покой невидимо пролетающий жук; совсем далеко, за парком, за банькой, за людскими избами у самой реки еле слышно расплескивается гармонь, и висит-висит в зеленом воздухе, чуть покачиваясь, ситцевый бабий голос: так сладостно, безвольно, с ленцой, поет настежь раскрытое в зеленый сад окно.
Миша Белаго поворачивает серое, с зеленоватыми отсветами лицо; глаза неузнаваемы -- застывшие, побелевшие -- в упор смотрят на Сережу Милютина (Милютин вспомнил перламутровый лоск чешуи, судаки, ерши, окуни, салаки, разложенные на скользких прилавках, покрытых мохом, снетки в корзинах и бочках, -- влажное серебряное рыбье кладбище, белесые, мутные, уснувшие глаза). Миша Белаго смотрит, не моргая, и с трудом произносит:
-- Мурке, Бог с ней, передай мое фе.
9
Скрытая в листве пеночка продолжает насвистывать, пощелкивать, такать. Пеночка поет с утра и до захода солнца. Напевая, она вытягивает шейку, наклоняет голову и слегка вздрагивает крылышками, перелетая с ветки на ветку в гуще фруктовых садов, в кустах малины, бузины, бирючины, шпалерника. Зеленые цвета садов разнообразны: смарагдовая зелень, малахитовая, изумрудная, бирюзовая, серебристо-серая, желтая, голубая зелень ольхи, зелень матовая и лакированная; июнь наполнен зеленой пестротой, трепещущей, разбросанной по саду оваликами листьев, прозрачным кружевом, точками, пятнами, полосками, рябью; июнь наполнен щебетом птиц, голосами малиновок, московок, гренадерок, пищух, лазоревок, чумичек, щеглов, доверчивых чижей и воробьев, ласточек, горихвосток, осторожного дубоноса, нелюдимой иволги, туком дятла; птичий щебет, чуть похожий на китайскую речь, отрывист, сладок и звенящ. Длиннохвостая трясогузка бегает деловито по изгородям, по балконам, крышам, дорожкам. Трясогузок, домашних воробьев, голубей и ворон пеночка немного презирает за их пристрастие к прогулкам по земле: пеночка -- птица воздушная -- никогда не приземливается, и на земле ее можно встретить только бездыханной, тонкими ножками к небу. Сидя на ветке, пеночка наблюдает за миром, за жизнью; наблюдает человека, кажущегося ей не очень добрым, но весьма любопытным для наблюдений, следит за птицами, за бабочками: как летает махаон, и как -- зорька, как складывает крылышки желтушка, как ныряет крапивница, как играют в пятнашки глазуньи, как плавают решеточницы, и перламутровка, и ситечко, и переливница, и адмирал, и нимфа, и павлиний глаз, и парусник и пышный царский плащ; пеночка наперечет знает всех бабочек, как знает жуков, червяков и модниц-гусениц, унизанных драгоценными кольцами, окутанных мехами, бобром, черно-бурой лисицей. Днем охотится, ловко опрокидываясь в воздухе, скользя на крыло, делая мертвые петли, подвешиваясь к веткам вниз спинкой, подобно синицам, или порхая над кончиком листка, прицеливаясь иголочкой клюва к добыче. Сад полон игры, опасностей и лакомств. Зелень сверкает под солнцем, чернеет под налетевшей грозой, июньский день изменчив. Бронзовые, фиолетовые, ползают жужелицы, сидят на стеблях маленькие кобылки, скачут в траве зеленые и бурые стрекозы, снуют муравьи (сознательные граждане, люди с портфелями), разряженные травяные клопы дремлют на цветах, пробегает ящерица, боясь прямой дороги и как бы отыскивая самый дальний путь к намеченной цели, трудолюбив иссиня-черный навозный жук; хохлатая курица-пеструшка тюкнула носом неосмотрительную жужелицу и отбросила ее с отвращением; хлопочут ржаво-бурые хрущи, полосатый жук-могильщик, коричневый носорог, серые слоники, похожие на тапиров, веселые щелкунчики и длинноносики; зеленая листва отражает синеву неба, скользит лиловая тень облаков, сад поет и звенит, расточительно и обильно, жужжат шмели и осы, окрашенные наподобие георгиевской ленты, чеховский докторец в соломенной шляпе дремлет на балконе; по земле, по стеблям, по дереву балюстрадки, по рукаву и шляпе док-торца -- ползают, шевелят усиками, любят, опрокидываются на спинки, борются, живут металлически-голубые, медно-красные, оранжевые, в крапину, в прожилках, в разводах, серебряно-синие, золотисто-рубиновые, лимонные жучки, козявки, божьи коровки, мушки, сизая блестка, царская блестка, сучковатый богомол в юбочке, а за кухней древняя старушка, скомканная из оберточной бумаги, держит младенца над травой и приговаривает, шамкая:
-- Что поделаешь: век живи, век мочись.
Когда же созреет земляника, крыжовник, вишня -- начинается у пеночки торжество. Пеночка любит землянику и, как земляника, пеночка бывает: садовая и лесная. Но если уж перебирать ее имена, то нужно вспомнить о пеночке-таловке, о желтогривке, волчке, дерябке, трещотке, берцовке, лесном кузнечике, тюкалке, теньковке, пеночке ивовой, зарничке, бормотушке, пеночке бледной и, наконец, пеночке печальной, которая краше других, но и реже, ибо пеночки принадлежат к семейству воробьиных, а воробьи, как известно, беспечны и нрава веселого...
Двенадцать верст обратного пути до станции; июньский день, как молодость, рассеян и забывчив, -- солнце, дождь, ветер, солнце, ветер, гроза; струны косого дождя пересекаются золотом лучей; ветер пробегает рябью по лужам, а солнце высушивает их без следа. На верхней полке в вагоне почтового поезда, Сережа Милютин стал забывать о "Колотушах" и вскоре забыл совершенно, если не считать того малозначащего обстоятельства, что в течение многих лет он не мог съесть ни одного рыбного блюда.
10
В предобеденные часы Куприн играл в городки с Максимом Горьким, Леонидом Андреевым и Иваном Поддубным на дачной теннисной площадке, убрав сетку, полусгнившую от дождей. Сбитые рюхи перевертывались в воздухе, как цирковые гимнасты, и падали далеко за площадкой. В стороне, в зеленой беседке, улыбался сквозь очки стареющий Репин. Правовед Карелицын, привыкший к улыбкам батистовых Венер, с чувством вражды и грустного недоумения смотрел сквозь забор на то, как теннисная площадка взрывалась дубинками, рюхами, сапогами. В беседке стоял кувшин ледяного кваса... Репин говорил торжественным голосом о явлениях патетических и значительных, о революции, о Гладстоне, о государственной думе, о гугенотах, о Льве Толстом, о христианстве, о величии Александра Македонского, о суфражистках, о Гапоне, о дрессировщике Дурове, о живописи, о погоде, о парижских бульварах, сделанных по эскизам импрессионистов, парижских людях и комнатах, наряженных и убранных по картинам Больдини и Вюйара. Чернели цилиндры, сохранившиеся теперь лишь для балетных премьер и в дипломатическом корпусе: их надевали по воскресеньям консьержи, отправляясь на прогулку, и доктор по желудочным болезням, живший на третьем этаже справа, и краснощекий бакалейщик, и парикмахер, и представитель бюро похоронных процессий, и судебный пристав, и сорок бессмертных, и палач, и министры, и президент республики и почти вся воскресная парижская толпа. Восьмидесятилетняя Гортензия Шнейдер еще принимала в особняке на набережной Сены престарелых и высокопоставленных своих поклонников, вспоминая оффенбаховские триумфы Второй империи; на парламентскую трибуну всходил Жорес, -- в мешковатом, потертом сюртуке, в круглых манжетах с чернильными пятнами, -- огромный, широкий и неряшливый, как большинство тех бульваров, которые во французских городах унаследовали его имя, -- и в лавочке на Монмартре уже присматривал Анри Руссо романтически закругленную палитру, и поэт Ведерников, приехавший из советской России, прогуливается в черной толстовке и добротном коверкотовом пальто, купленном в английском магазине на бульваре Мальзерб, -- гуляет, повторяя:
-- Городок, Барбюс пур ле рюсс!
11
Проходят сроки, достаточные, чтобы обжиться: в городе, в отеле, в стране, в окопах, под мостом, в столовой на диване.
Сережа Милютин спешит к Горфункелю, которого уже не заставал три раза. Государства, города и диваны... Горфункель откидывается в кресле за письменным столом грушевого дерева, кабинет заполнен сафьяновой мебелью и устлан коврами. Горфункель согласен, что карточка банкира Гордона -- большая рекомендация для молодого человека, желающего заработать, но и сам Горфункель видит людей насквозь.
-- Вы теперь -- маленький Малютин, я бы сказал -- Малюткин, Малюськин, но вы хотите стать Большутиным. Во-первых, не имейте дела с честными людьми. Гоните их во что глаза глядят, пока они вас не надули! Имейте дело только с жуликами, потому что они вас тоже надуют. Хотите разницу? -- имейте: жулик вас надует, но он сделает афер, и вы все-таки получите что-нибудь такое. Честный человек вас надует, но он и себя надует, он ничего не сделает, и вы получите вовсе кукиш! Так говорит Горфункель!
Вскочив из-за стола, Горфункель кружится по комнате, по мягким имитациям текинских узоров, размахивает маленькими ручками так, что они одновременно видны на столе и под столом, справа и слева от Милютина, под самым его носом и в дальнем углу кабинета. Сережа Милютин следит за его руками, как следят за полетом мухи, которую не удается поймать. Остановившись, Горфункель в упор спрашивает Милютина, вытаращив глаза:
-- Вы можете закупать клеенку? На клеенке вы сделаете миллионки!
Снова прыгают руки, и снова желтые ботинки в парусиновых гетрах мелькают по текинским узорам.
-- А бьенто!
Сережа Милютин спускается по ковровой лестнице и слышит над собой голос Горфункеля:
-- Молодой человек! вы можете написать книгу про польском искусстве?
Милютин сбегает вниз. Перегнувшись через перила, Горфункель кричит, размахивая руками:
-- Блефуйте! Блефуйте!!
12
Диваны бывают разные:
l) Оттоманка, т. е. репсовый диван с двумя валиками по бокам и тремя довольно твердыми подушками вместо спинки. Оттоманки встречались у людей, любящих больше лежать, чем сидеть, так как на оттоманке сидеть невозможно, в крайнем случае можно полулежать. К сидению, или -- вернее -- ложу оттоманки приделана шнуровая ручка, за которую ложе подымается, как крышка, обнаруживая внутри всевозможные вещи, вроде сплющенной женской шляпки прошлого десятилетия, географического атласа Петри, тронутых молью фланелевых панталон, вытертой беличьей горжетки, двух-трех не нашедших другого места иконок с плюшевыми оборотами, пучков рождественской канители с застрявшими желтыми иглами прошлогодней елки, но более всего -- исписанных бумаг, среди которых не последнее место отведено гимназическим тетрадям хозяина, с красными пометками учителей на сочинениях о лишних людях в русской литературе и на латинских extemporale. На ночь снимался один из валиков, а спинные подушки складывались на пол. Другой валик, в изголовье, обертывался простыней, и на него опиралась подушка ночующего. К тому же разряду должны быть отнесены кушетки, само название которых обеспечивало удобство спящего; репсовые, плюшевые и даже атласные диваны с небольшой спинкой, прилаженной к их короткой стороне. Кушетка принадлежит к самой древней форме дивана, восходящей ко временам упадка Рима; потом, спустя века, кушетка особенно прославляется госпожой Рекамье и ее живописцем Давидом и, наконец, так называемыми светскими львицами Второй империи, украсившими кушетку рюшами, кистями, капитонажем, бахромой, розетками, шишечками и бантами. Кушетки, однако, отличались недостаточной длиной, так как были рассчитаны на женский рост, и редко ставились в столовой: их настоящее место было в гостиной подле рояля, а также в будуаре, если таковой в квартире имелся. Оттоманщики, как и кушеточники, считались среди ночующих в столовой на диване баловнями судьбы. Иногда они даже полнели: так удобно было спать на широких матрасах оттоманки, не стесненных ручками и спинками; к тому же, хозяева оттоманок, по своей склонности к лежанью, вставали по утрам позже, нежели владельцы иного рода диванов и, следовательно, не слишком торопились будить постояльцев.
2) Диваны клеенчатые, скользкие и холодные, как рыбы. Простыню приходится глубоко затыкать между сиденьем и спинкой, где залеживалась легкая, пыльная труха, проникшая из-под обивки; подушка скользила, одеяло скользило, -- вообще, диван имел заметный крен в сторону от спинки и приходилось заставляться с открытой стороны тяжеловесными креслами, чтобы не очутиться на ковре.
3) Диваны плюшевые. Их сиденья отличались необыкновенной покатостью в обе стороны, человек спал на нем как бы на вершине горного хребта, и надо было развить в себе особый инстинкт, чтобы во сне удержать равновесие: так в ночной темноте ездят велосипедисты. Простыня на плюшевых диванах пришпиливалась к ним английскими булавками.
4) Диваны ореховые, фигурные, чаще всего трехспинные. Спанье на них весьма тягостно отражалось на нервном и душевном состоянии и вырабатывало образ человека, действительно достойного сожаления. Дело в том, что фигурные диваны отличались необыкновенно изогнутой, чаще всего наподобие боба, формой, так что спать на нем можно было лишь на одном боку, придавая телу тот же изгиб боба. Кроме того, подушка по несколько раз за ночь проваливалась в отверстие между сиденьем и резной ручкой, и голова спящего повисала в пространстве, в то время как с противоположной стороны в такое же отверстие попадали ноги, высунувшись из-под одеяла и холодея, -- вот почему обитатели фигурных диванов ложились спать всегда в носках. Фигурные диваны не предназначались для лежания и бывали короче других, в том числе и кушеток. Простыни, как и в предыдущем случае, закреплялись булавками.
5) Деревянные диваны желтого ясеня, с ящиком для верхних вещей, пересыпанных нафталином. Такие диваны стояли в прихожих, и потому гостей на них не укладывали спать никогда.
13
Диванные жители должны были бы утром раздувать самовар или готовить кофе, разумеется, прибрав сначала за собой диван. Но обычно они этого не делали, а чаще всего, встав пораньше и сложив постельное белье в углу дивана, бесшумно читали газету, поджидая, пока хозяева сами наладят утреннюю жизнь. От диванного жителя избегали принимать домашние услуги, но если он случайно заспится, и утром хозяйка застанет его под одеялом -- в ней тотчас проснется лютая ненависть, и тогда достаточно сущего пустяка, чтобы жильцу отказали от дома, в выражениях более резких, чем того требовали обстоятельства. В отсутствие хозяев диванные жители снова располагались на своем диване, достав из укромного места гитару или балалайку, бренча на них и напевая вполголоса, потому что люди, ночевавшие в столовой на диване, бывали почти непременно поэтами. Они даже сочиняли стишки и песенки, а также памфлеты и шуточные некрологи на смерть друзей и знакомых, еще не собравшихся умереть. Люди спали в столовой на диване всегда в одиночку, а если случалась любовь к горничной, то диванный житель босиком (или в носках) направлялся в людскую. В равной мере, он никогда не умирал на своем диване, так как перед смертью его заблаговременно перевозили в больницу, за исключением случаев, когда смерть наступала внезапно. Диванный житель тщательно скрывал свой недуг, боясь впасть в немилость. Начиналось ночным кашлем: кашель душил по ночам и, особенно, на рассвете; кашлять было трудно, так как приходилось накрывать голову одеялом, чтобы не разбудить хозяев, и сколько бы человек ни кашлял, все чего-то не мог выкашлянуть. К утру заснул бы от утомления, но уже пора было вставать. Днем нападала непоборимая тоска и беспричинный страх. Человек не находил себе места, тщился отвлечься, играть на гитаре, но руки слабели, появлялась испарина и тянущая, нарастающая боль в сердце, в плече, в пальцах, какой-то мускул внутри пристегивался на пуговку и каждое движение, каждый вздох натягивал этот мускул, а пуговка не пускала. Так длилось часами. Человек хотел и не мог вздохнуть полной грудью, пытался искусственно вызвать зевоту, чтобы перевести дыхание, но ничто не помогало. И, вдруг, невидимая пуговка отстегивалась и тогда сразу приходило облегчение: человек отирал со лба испарину, свободно и со вкусом глотал воздух, пахнущий увядшими фиалками, веселел и вечером мог вслух читать стишки. А ночью кашель возобновлялся. С течением времени дышать становилось все труднее, и пуговка отстегивалась все реже. Близился день, когда, не в силах сдержаться от приступа кашля и встать с дивана, несмотря на появление квартирных хозяев, постоялец продолжал кашлять, с безмолвным ужасом глядя перед собой и перебирая пальцами простыню. Хозяева окружали его, клали примочки и припарки, прислуга тревожно заглядывала в дверь и, как всегда у постели умирающего, всех объединяло смутное чувство соучастия в преступлении. Лежащий кашлял все туже, наливаясь чернилами, дышал со свистом, с бульканьем и все сильней запрокидывал голову, выгибая кадык, как шпагоглотатель.
-- Успокойтесь, -- убеждали его, -- попробуйте заснуть, это у вас чисто нервное.
Иные сердито прикрикивали, полагая, что окрик заключает в себе целебные свойства:
-- Успокойтесь же, говорят вам! Не смейте так дышать, а то я вызову доктора!
Когда же больной, окончательно почернев, действительно успокаивался и затихал, -- смущенно произносили:
Умер (или: помер; преставился; отошел; намучился; намаялся; кончился; скончался; испустил дух; Богу душу отдал; Бог прибрал; приказал долго жить; приказал кланяться; сошел с кона; одним меньше стало; "спрятался месяц за тучку", с намеком на увлечение балалайкой; сыграл в ящик; скапустился; крышка; finita la comedia; был, да весь вышел; сдох, слава Тебе, Господи; околел и т. д.), -- после чего приступали к нудной и поистине неприятной работе -- омывание, прибирание, одевание, положение, перенесение покойника и дезинфекция столовой комнаты и дивана.
14
С того памятного, давно прошедшего вечера, когда в ночном такси Зина Каплун, манекен из дома Сюзи Верже, -- сначала сопротивляясь, потом слегка запрокинув голову и полуоткрыв рот -- впервые поцеловала инженера Ксавье, а его рука впервые легла под платьем на теплое лоно крепко стиснутых ног, и колени, уступая настойчивости пальцев, пропустили ладонь, но, спохватившись, сомкнулись снова; когда Зина Каплун, уже раздумав бороться, заботилась лишь о том, как бы не сделать какой-нибудь оплошности, могущей разочаровать Ксавье, и ее рот, заполненный поцелуем, издавал невнятные звуки -- среднее между протяжным ннннн или ммммм, что можно было принять и за протест и за обиду и за выражение страсти; когда Ксавье, испытывая вкус и умение Зининых губ, решал второпях, какой поцелуй скорее обессилит упорство женщины и когда, наконец, можно будет крикнуть свой адрес шоферу, бесцельно кружащему машину по аллеям Булонского леса, а поцелуй длился, все более похожий на анатомическое исследование, и светлое пальто Ксавье, перетянутое кушаком, на мгновенье показалось Зине Каплун белым халатом хирурга, -- поцелуй длился, и Зина радовалась крутым поворотам автомобиля, когда она все мягче падала на Ксавье; она оттаивала, она чувствовала свою влажность и наступление той минуты, за которой всякий стыд перестанет ее пугать, как и любая ее неловкость уже не смутит Ксавье; Зина готова была заплакать оттого, что они еще в такси, что в окне еще мелькают дома, что вдоль набережной еще бегут огни фонарей, и под ними в черной воде извиваются золотые червячки. После такси так восхитительна теснота лифта, так невозможно задержаться в передней комнате, оглядеться по сторонам и заняться приготовлением кофе на газовой плитке: все ничтожно, ненужно и раздражающе -- рядом с тем, что должно произойти...
Именно с этого памятного вечера диван в квартире инженера Ксавье, издалека уже манивший Сережу Милютина, перестал для него существовать. С другой стороны, кто не знает, что ночные кафе на Монпарнасе, на Монмартре или в Латинском квартале закрываются только в пятом часу утра, чтобы снова открыться в шесть; и что этот час перерыва особенно располагает к отдыху на скамейке бульвара и даже к прогулкам, потому что утренний Париж прекрасен, как прекрасны, впрочем, все утра вообще, до утра жизни включительно? Таким образом, сказанное выше о диванах не имеет прямого отношение к Сереже Милютину, сидящему за столиком в кафе на Монпарнасе и поджидающему инженера Ксавье. Желтеют, краснеют, зеленеют прозрачные напитки в стаканах, и чашка кофе с молоком подле них кажется мутной лужицей рядом с многоцветной связкой воздушных шаров. Ксавье не торопится. Сережа Милютин следит за входной дверью. Стеклянная дверь на бульвар и зеркало устроены так, что если кто-нибудь идет по улице слева, то он же идет себе навстречу справа; в определенной точке двойники неминуемо сталкиваются лбами и исчезают. Если человек идет не спеша -- зрелище представляется забавным, и можно подолгу с интересом наблюдать за такими пешеходами; но если человек бежит, то бывает страшно, и зритель невольно зажмуривает глаза. Бескровные, бесшумные автомобильные катастрофы происходят здесь постоянно, и так как Сережа Милютин, скучая от ожидания, дремлет, иногда погружаясь в сны, возникающие под опущенными веками безмолвные фразы, произносимые голубой пустотой, слова, полные значения, но тающие навсегда при первом шуме, и уже не слова, а что-то вроде табачного дыма, и не дым папиросы, и не визитная карточка банкира Гордона, а гладкий затылок соседа, бумажные треуголки теннисных состязаний, пыльный туберкулез платанов, и снова бутылки на фоне бесшумных столкновений людей и автомобилей, связка воздушных шаров, и еще такое милое, удивительно нежное, нужное и хрупкое, что можно встать и пойти, не сказав, не допив, не услышав, неясное и пряное, как капли дождя на кустах сирени, как запах свежераспиленных досок... За спиной судачат о казни араба, Пушкин написал повесть "Арап Петра Великого", начинающуюся строками о Париже, Ксавье не идет, но вместо него приближается художник Райкин и просит до завтра три франка. Сережа Милютин отвечает:
-- Арапские штучки!
15
Допивая чашку кофе, сваренного инженером Ксавье, Зина Каплун решала вопрос: нужно ли ей доодеться и ехать домой или, напротив, дораздеться, чтобы ночевать у Ксавье? Отставив чашку, Зина решила немедленно ехать; но тотчас разделась и юркнула под одеяло. Сквозь первую дрему Зина слушала, как в ванной комнате Ксавье чистил зубы. Зина спит, забыв о Ксавье, повернувшись к нему спиной. Темная вереница снов, туманные башни видений стелятся, вьются, Зина откроет глаза и, не проснувшись, услышит слабый храп Ксавье, подземный гул грузовиков, везущих капусту, розы, мясные туши к Центральному рынку, увидит красное ночное небо в квадратах окна. Ночной Париж очищен от тех, кто мирно спит до утра, днем засоряя улицы. Томятся в дансингах, в барах, в домах свиданий влюбленные в женщин, в город, в ночь, в порок, в преступление, в жизнь. Нищие старики изнемогают от бессонницы на уличных скамейках, на папертях, на лестницах метро. Ночью в Париже лишь самый страшный труд и самое страшное над ним издевательство, растворяющая середина стирается на ночь, обнаженность крайних точек угрожает смертельной опасностью. Зина Каплун спит, стесненная чередой утомительных снов и иногда переплетаясь ногами с Ксавье.
Утром побегут ручьи вдоль тротуаров, промывая мостовую и унося с собой огрызки, объедки, следы затоптанного вчерашнего дня. По случаю воскресенья, невозвращенец Аким Филиппович Колмазнин, бывший спец из Нефтесиндиката, решается наконец последовать примеру других и отправиться к обедне в русскую церковь, потрепаться за церковной оградой. Инженер Ксавье, проводив Зину Каплун до такси, скроется за углом, махнув перчаткой, Зина Каплун, вернувшись домой, заглянет к консьержке -- нет ли письма из Варшавы? -- консьержка, мадам Шасепуль, непременно поделится новостями.
-- Подумайте, -- скажет она, -- мадам Тити, убитая арабом, оставила после себя на триста тысяч драгоценностей! Кюре из нашей церкви заявил, что ремесло мадам Тити -- безнравственное ремесло. Скажите на милость! Кюре зарабатывает хлеб своим ремеслом, я -- своим, мадам Тити -- своим. Она никого не ограбила и не убила, коммерция есть коммерция. Но вы подумайте, нет, вы только подумайте! -- этот грязный отброс еще пробовал защищаться!
Поднявшись в свою комнату, Зина Каплун, несмотря на близость полдня, снова засыпает, потому что спать вдвоем в одной постели неудобно и утомительно: то занемеет рука, то плечо, то шея, и к утру устает голова от вереницы снов, расплывчатых, изменчивых и неверных, как отражение в изогнутых зеркалах.
16
Если бы Шарль Самсон, приятель художника Райкина, не был окулистом, то, разумеется, разговор не вернулся бы к обстоятельствам казни Саида Бен Аршана. Но Шарль Самсон был ученым окулистом, а окулистов, как известно, хлебом не корми -- неси им глаза казненных. Зрительные органы казненных, как, впрочем, и большинства самоубийц и жертв несчастных случаев, не искажены болезнью, они как бы вынуты из глазных орбит полного сил, живого человека и положены на стол для непосредственных научных наблюдений. Но тогда как жертвы несчастных случаев и самоубийств бывают не всегда своевременно обнаружены и подолгу остаются в распоряжении следственных властей в неприкосновенном, то есть теряющем свежесть виде, -- окулист, которому обещаны глаза казнимого, уже стоит с раскрытым ящиком у гильотины (шофер в автомобиле поджидает за углом) и, схватив голову, мчится в лабораторию...
В кафе на Монпарнасе многоязычен разговор, зеленеют, краснеют, желтеют напитки в стаканах, гарсоны выкликают заказы, изощряясь в ловкости движений, подбрасывая и ловя подносы, бутылки, блюдца. Бедные платаны, пыльная гвардия бульваров, чахнут парижским летом, им несносны асфальтовые удушья города, корни упираются в камень фундаментов, в трубы метрополитена, земля истощена под тяжестью мостовых и, полумертвая, содрогается от грохота грузовиков, автобусов, трамваев. Только вечерами нисходит облегчение и прохлада ложится на обожженные ветви, как мокрое полотенце на грудь упавшего без сил теннисиста.
Молодой ученый Шарль Самсон печалился, что глаза Саида Бен Аршана попали в другие руки в то время, когда Шарль Самсон повсюду искал хотя бы одно здоровое глазное яблоко для препарирования сетчатки. Инженер Ксавье осведомился, нет ли у Самсона Далилы и ходит ли Самсон к парикмахеру? Ксавье добавил также, что для науки безымянный араб оказался ценнее, чем воспетый в легендах одноглазый Циклоп, что должно послужить к утешению араба, но, по меньшей мере, обидно для мифологии, и что вообще от преступления до экрана, как от великого до смешного, -- один шаг, после чего все дружной компанией отправились смотреть нашумевший фильм из жизни чикагских гангстеров: Ксавье -- за счет своих родителей, виноделов с Луары, Зина Каплун и Сережа Милютин -- за счет Ксавье, танцовщица Люка -- за счет Сережи Милютина, художник Райкин (хотя он был небрит и предпочитал пойти в ресторан "Альбатрос") -- за счет танцовщицы Люки, которая еще не научилась отказывать и, наконец, встреченная по дороге рыжеволосая подруга Зины Каплун, Татьяна Львовна Неусыхина-Аронова, мадемуазель Тат, пошла за счет анонимного общества Патэ-Натан, так как контролер входе в кинематограф был ей знаком и всегда усаживал мадемуазель Тат бесплатно за ее необычайное сходство с Марлэн Дитрикс, особенно в движении бедер.
* * *
1
Сейчас мы никого не любим. Для любви у нас нет ни времени, ни опыта. Мы не успели, нам было некогда упражнять себя в этом чувстве. Оно нам кажется нежизненным и неудобным, как кринолины, как езда на перекладных, как религия. Чувство любви, ее вкус, ее формы нам незнакомы, и мы не испытываем ни огорчения, ни стыда оттого, что лишены его, -- как негры не стыдятся ходить с обнаженными торсами до тех пор, пока не узнают о существовании одежды.
Судя по книгам и по рассказам, следует любить человека, или еще больше: человечество. А мы не научились даже любить самих себя. Мы подозрительны: страницы, говорящие о высоких чувствах, слишком часто кажутся нам искусственными и лживыми, раздражают нас, мы проверяем ими качество прочитанной книги. Любовь у нас заменена злобой, которую мы изучили прилежно и постоянно совершенствуем. Чувство злобы способствует нашему общению, создает единство переживаний, объединяет отдельных людей в человечество, отдельные часы -- в эпоху. Чувство злобы (как, говорят, некогда -- любовь) спасает нас от одиночества, дает нам силу, диктует новое право, новую нравственность, толкает на подвиги, согревает нас, и потому к этому чувству мы питаем привязанность и благодарность. Магеллан совершил путешествие вокруг света, движимый любовью к просторам, к искательству, стремлением к благу и пользе человечества. Наш Магеллан улетит в неизвестность, побуждаемый потребностью порвать с тем, что его окружает.
Мы обманываем далеких и близких, обманываем жен и мужей, мы растлеваем девушек, мы грабим имущество, обкрадываем в искусстве и в помыслах, делая все это без пафоса, без необходимости, без минуты раскаяния, с равнодушием и настойчивостью, потому что знаем, что те, кто нами обманут -- обманывают нас, и те, что нами растлены -- гордятся этим.
Однако, скудный запас необработанной нежности в нас существует, но капли ее падают на явления и предметы, может быть, не заслуживающие внимания, подобно тому, как в концерте, слушая певца, наряженного во фрак, мы стараемся проникнуть в глубину исполняемой вещи и самого исполнения, но остаемся холодны и даже ненавидим этого человека или -- откровеннее -- насмешку над человеком, а между тем, иногда достаточно, чтобы скрипнула дверь или простучали за окном копыта, -- и весь наш состав наполнится музыкой. Мы никогда не любили, мы не знаем, что такое любовь, но, улавливая приближение нежности -- к вечернему дождю, к изгибу стула, к глазам собаки -- мы склонны думать, что когда-нибудь нам придется любить. С этой мыслью, ненужной и, может быть, неосуществимой, мы бережем нашу нежность, не зная, как с ней обращаться и чему она будет служить, бережем, сознавая ее хрупкость и любопытствуя, судьба ли ей погибнуть, или вырасти в большое чувство. Так неотесанный каменотес, еще не любя, бережно, неловко и боязливо пеленает окаменелыми руками своего первенца.
2
Мир начинает окрашиваться в голубой цвет: люди, земля, предметы. Окрашивание, или -- вернее -- пробуждение цвета возникает незаметно и неожиданно, как болезнь, как вдохновение; оно пугливо подкрадывается, и лишь в ту минуту, когда силы уже измерены, происходит первая вспышка. Мало-помалу, развитие цвета достигает той степени, за которой восторг почти граничит с головокружением.
Но легкая голубизна, впервые здесь отмеченная, еще слишком зыбкая, прозрачная и неотстоявшаяся, может быть, является только отсветом летнего неба, только совпадением, а не признаком надвигающегося порыва. Благодатная ласковость ветра, негромкий шум мотора, серые колокольни церквей, сиреневые крокусы альпийских лугов, далекий свист лесопилки, яблони по краям дороги, голубые километры асфальта, запах травы, цветов и бензина. Дорогу заносит в гору, на голубых поворотах вздрагивают крылья, внизу, за ветром, в дымке, ржавеют черепицы селений; долины, холмы устланы зеленью; тихие деревушки, прикрывшие истинный возраст шалостями реклам, раскрываются на минуту, пропуская машину, чтобы сомкнуться за ней и, отразившись в зеркальце над рулем, исчезнуть навсегда. Лиловая сахарность далей, возбуждение скоростью, картонная торжественность ветшающих замков -- раскрашенные картинки из сказок Перро, пожелтевшие страницы сытинских, сойкинских изданий, когда-то разбросанных по ковру в натопленной зимней комнате, где цвели фиолетовые замки принцесс и королей, Золушка улыбалась в золоченой карете, запряженной цугом, розовая краска на лицах ливрейных лакеев немного съезжала на небо, а синее небо -- на плюмажи кареты, и Кот в Сапогах, и Ершовский Конек-Горбунок, -- заколдованный замок Спящей Красавицы, встревоженный окриком клаксона; дрожит крыло на повороте, летние распушаются облака; обреченная, нескошенная десятина, белая рябь маргариток, красные насосы гаражей, сверкающие по дорогам жуки с марками Ситроена или Бюика, -- и бывает удивительно в захудалом музее провинциального городка, между портретом Сади Карно, положившего руку на свод законов (в котором, среди других, заключена статья о лишении жизни) и серебряной свадьбой в деревне -- неожиданно встретить нежнейший пейзаж Сислея, а на прилавке букиниста купить за полфранка вторую часть (первая безнадежно затеряна) "Господ Головлевых" в итальянском переводе, начинающемся так:
Giuduccio ad ogni modo non die i denari al figlio, benche da padre amoroso gli facesse mettere in carozza carne, biscotti, caviale e altre provisioni da bocca. Ah, Pietruccio, Pietruccio...
Металлически-голубые, медно-красные, оранжевые, иссиня-черные, рубиновые, лимонные, скользят жуки по асфальту, ложатся платаны по краям дороги, вдали над Парижем чернеет копоть столиц. Машины, обгоняя друг друга, стремятся к Парижу, пронзают предместья, ульчонки, застроенные гаражами; в шуме мотора и ветра несутся заборы; дырявые домишки окраин, сколоченные из случайных досок; вагоны, приспособленные под жилье; оборванные дети, арабы, собаки; черная копоть неба; фабричные стены; железный лом; порожние бутылки; автомобильные кладбища; радиосплетни; заплаты реклам... Пустые автобусы отдыхают у конечных станций. Замедлим скорость, прочтем первые вывески, услышим гул метро, брюзжанье вымирающих трамваев, узнаем улицы, кафе, огни, витрины, походку женщин, голоса газетчиков -- голоса катастроф и землетрясений, -- Париж...
Ничего, ровно ничего не случилось. Никаких событий нет. Если происходит революция, то в России. Если золотых дел мастер, мясник, нотариус режут своих любовниц на куски или топят их в ванне, то только в вечерних газетах. Летчики перелетают океан, сменяются правительства простым голосованием, впрочем, тоже лишь для вечерних газет и фотографов. Приняв портфель, министры спешат в Бурбонский дворец, чтобы вернуться под утро домой, может быть, без портфеля. Мурадьян дал в морду поэту Пумпянскому, Пумпянский колебался -- ответить ли тем же, заплакать ли, составить протокол или вызвать Мурадьяна на дуэль. Но Пумпянский крикнул Мурадьяну "сволочь" и сел за столик. Сережа Милютин держал Мурадьяна за руки, хотя тот уже вполне успокоился; инженер Ксавье платил за кофе и разбитую посуду; художник Райкин тасовал колоду карт для новой сдачи. Игра продолжалась, выкуривались сотни папирос и, когда гарсоны уже ставили стулья на столы, игроки голубой гурьбой переходили в соседнее кафе, которое в этот предутренний час едва успевало раскрыть двери. Игра продолжалась -- в белот и в покер, -- и инженер Ксавье платил за пиво, тянулись ночи, дни, вечера, наступил ноябрь, пошли дожди; было тепло и удобно сидеть на плюшевых диванах за стаканом пива, ненавидеть друг друга, подозревать и завидовать, бросая карты на суконную подстилку. Менее удобно следить за чужой игрой из-за спинки дивана, не смея присесть, -- но в кафе тепло и сухо даже в ноябре, и потому зрители, не имевшие франка на кофе, томились дни, вечера, ночи, прислонившись к центральному отоплению и стараясь не заснуть и не упасть от голода, тоски и безделья. Шли дожди, Мурадьян дал в морду инженеру Ксавье и выбыл из компании. Декабрь удивительно похож на ноябрь, холодный ветер на улицах дирижирует складками платьев, идут дожди, что очень неприятно, но климатически неизбежно. Инженер Ксавье купил новый автомобиль, по воскресеньям ездил в Шартр с Зиной Каплун, где они вкусно обедали, ходили в кинематограф и плохо спали в гостинице. Горфункель вечерами диктовал наставление домашней прислуге. По пятницам у мадам Шацкой составлялись все те же партии в бридж: мадам Федюкина, Семен Иванович Лапчинский-Негорело, Фанни Браиловская, профессор Скороходов, мадам Хаимзон, мадам Фишзон, Савелий Абрамович Зон, Ленуся Фиш, супруги Шаховские, супруги Новосельцевы, Моника Геппенер -- противница высоких каблуков и живописи Бориса Григорьева, Аспазия Спиридоновна Феофилактис и мадам Шкаф. В монпарнасских кафе метались гарсоны, табачный дым ложился голубым туманом на мрамор столиков, на красный сафьян сидений, на лица, раненые скукой ежедневных встреч. Шли дожди. Художник Райкин получил -- наконец-то! -- заказ на портрет кинематографической артистки Эдвиж Марэна и даже присутствовал у нее на рауте, взяв пиджачный костюм у Ксавье, но съел излишнее количество тартинок с зернистой икрой и, почувствовав себя плохо, поспешил незаметно уйти. Художник Райкин -- только случайность, только орнамент, стилистический завиток: икра попадала в его рот мимоходом, по соседству и, может быть, именно потому, что икра предназначалась для иных желудков, художник Райкин не сумел ее как следует переварить.
3
-- Я постоянно думаю о России, живу Россией, зачитываюсь книгами о России, русской литературой, русской историей. Хотя бы горсточку русской земли! Но, разумеется, России допетровской, остальное для меня не существует. Я имею мысль, что Петр Великий переделал все, что имело внешность: костюмы, картины, поэзию. Только музыка, слава Богу, не имела внешности, музыка -- наша душа, и Петр Великий с ней оказался бессилен.
Так говорила мадам Шацкая, и все в один голос признали, что это -- золотые слова. Мадам Шацкая разливала чай, предлагая гостям птифуры и кекс своего изготовления; скатерть на столе была собственноручно вышита по рисунку Стелецкого, и гости утверждали, что у мадам Шацкой -- золотые руки. На стенах висели акварели Билибина и Судейкина, в простенке между окон -- гелиогравюра васнецовской "Старой Москвы".
-- Я решаюсь высказать то, о чем другие не смеют даже думать, но думают так все. Русская музыка держит национальные корни, отсюда -- Рахманинов и вся могучая кучка... Ах, между прочим, Лейтон и Джонсон пели вчера, положительно, как взрослые дети. Я заночевала бы в саль Плейель, если бы они согласились петь у моего изголовья. Это было очарование. Господа, я не мечтаю, об одной вещи: дадим сегодня клятву, что в следующий раз мы все вместе пойдем на их концерт.
Гости клялись. Мадам Федюкина сказала:
-- Я слышала их только на пластинке. Не кекс, а мечта!
-- Мне передавали, что один из них невероятно волосатый: кто-то видел его голым.
-- Да! Это вам -- не Гитлер!
-- Вы острите, потому что вы их не слыхали. Их пение похоже на плач Ярославны.
-- А я думал, что они поют фокстроты.
-- Ну да -- фокстроты! В исполнении негров даже фокстроты напоминают религиозное пение.
-- Псалмы.
-- Счастливые негры! Не то, что Гитлер: он заедает даже католиков.
-- Когда народ лишают религии, он костенеет в пороке. Мне говорил один приезжий из России, что церковь там ушла в подполье. Я ее вполне понимаю. Он рассказывал, что в деревнях крестьяне на ночь переворачивают портрет Сталина, а с обратной стороны -- икона. Как это правдиво и величественно...
Голубые сумерки струились по окнам. В соседней комнате лакей расставлял столы для карт..
-- Я хочу, чтобы сегодняшний бридж явился для нас не только удовольствием, но и подвигом. Мы все так любим искусство, даже наша вечная оригиналка, Моника Христиановна. Так вот: художник X, наш молодой талант, положительно голодает, что при его туберкулезе очень плохо пахнет. Бедняжка мечтал зажечь моря! Я предлагаю сегодняшний выигрыш передать в его пользу...
Декабрьские сумерки дождливы, они потоками стека-юг по окнам. Снизу доносится вечерняя грызня автомобилей. День закончен, надвигается темнота, пора начинать еще одну ненужную, бродяжную, неизбежную монпарнасскую ночь, бессонную, пустую, страшную, как санитарный поезд, и грустную, как цыганский романс. Надо снова идти, среди несветлых фонарей и царапающих вывесок, по черной, липкой, горгуловской мостовой -- завидовать, подозревать и ненавидеть. Художник X голодает в своей неоплаченной, неотопленной мастерской без воды, без уборной, газа и электричества. В таком же положении находятся художники Y и Z, не говоря о других буквах латинского алфавита, -- терзаемые неправдоподобным желанием зажечь моря. Голодный человечек в потертом костюме, плохо выбритый, завистливый, не научившийся любить и нелюбимый, борясь с туберкулезом, торопится окончить начатую вещь, которая в неповторимые часы работы бывает страшнее, взыскательней и полновластнее туберкулеза. Моря пылают холодным блеском масляных красок. Газетчики кричать о войнах, революциях и казнях, о преступниках и о вождях, Иван Константинович Данько-Даньковский, заблудившийся в трех соснах, ходит на диспуты, в метро целуются по вечерам подростки, идут дожди, но огонь пробивается сквозь улицы, сквозь толпы, сквозь войны, страны и революции. Со временем краски тускнеют, но ни желтизна столетий, ни сквозняки музейных зал не в силах загасить пожара.
4
К счастью, люди начинают обезличиваться. Черты лица стираются, отдельная жизнь проходить незамеченной, становится фоном, грунтом, прокладкой. От этого зрелище несомненно выигрывает, в глазах не так рябит, краски плотнеют, вырабатывая собственную прямую речь, поверхность приобретает ровную ткань, которую можно рассматривать без микроскопа -- по метрам, по верстам, по десятилетиям. Нам известна изо дня в день вся жизнь Леонардо да Винчи, мы знаем все приключения Челлини, Биллона, Лермонтова, Рембо. Когда Рафаэль появлялся на улицах Рима, любой бродяга узнавал его по походке. Что можем мы сказать о величайшем художнике наших дней? Что он испанец родом, что он живет на улице Боэси, брюнет -- теперь уже поседевший, женат на русской? Кто узнает его на улице? Соседняя молочница? Торговец его картинами? Случайно встреченный художник, и то не каждый? Что мы знаем о другом современнике, живущем, вероятно, рядом с нами? От его картин нам трудно оторваться, мы помним наизусть их грязно-оранжевые, розовые, голубые пятна, в которых мерцают цветные точки и нетвердые призраки комнат, людей, садов. Мы знаем только, что он -- старик.
Такая неосведомленность наполняет нас радостью. К биографиям мы относимся недоверчиво. Больше того: биографии вызывают в нас чувство брезгливости, мы давно сравняли биографию со сплетней, с праздной рыночной болтовней. Если подробности жизни изобретателя оптических стекол, бумаги или двигателя внутреннего сгорания не влияют на степень полезности этих изобретений, то по какому праву человек, пишущий картины, симфонии или романы, считает возможным навязывать в качестве приложений к ним свой туберкулез или безудержность поступков, заботливо подкрашенную святость (святость в людях всегда раздражает) или несчастную любовь к блондинке? Отвлеченное наше внимание к произведениям художника, иногда -- восторг перед ними, -- выше, чище и бескорыстнее, чем любовь к человечеству. Биографические декорации мы оставляем в утешение звездам экрана и тенорам, вообще -- представителям низшей расы.
Не надо ли говорить о современниках, незнакомых нам лично? Возьмем хотя бы Ивана Константиновича Данько-Даньковского, с которым мы встречаемся почти ежедневно на улицах, в кафе, на диспутах, в коридоре уцелевшего до наших дней на улице Сены отельчика "Марок", где когда-то жили герои бесконечной лесковской повести "На ножах", а ныне проживает Данько-Даньковский. Мы не помним его лица. Он уподобился Саиду Бен Аршану -- с того дня, когда араба обезглавили. Мы помним потрепанный пиджачок, помним широкие, влажные ладони, но над плечами, над полосатеньким несвежим воротничком -- пустота, то есть -- дома, деревья, обои, -- в зависимости от обстановки встречи, словом, все, что угодно, кроме головы. Иногда, если беседа затягивается, над полосками воротничка начинают проявляться слабо очерченные объемы, нечто вроде скул, носа, округлости лба, но достаточно отвернуться на секунду -- и видение позабыто. А между тем, мы очень коротко знакомы с Данько-Даньковским. Мы ясно представляем не только его пиджак, воротничок и ладони, но даже визитную карточку, на которой под фамилией прибавлено мелким шрифтом слово "монист". Такое близкое знакомство не мешает нашему полному незнанию надплечной конечности Ивана Константиновича Данько-Даньковского. Что это? отсутствие зрительной памяти? Правильнее предположить обратное: отсутствие зрительных признаков...
Мы никого не знаем в лицо и гордимся тем, что нас никто не узнает. Похожие один на другого, мы ходим по улицам. В угловом бистро художник Райкин с Сережей Милютиным катают шары на "русском" биллиарде, хотя таких биллиардов никогда не бывало в России, как не было французских булок во Франции. За столиком все тот же француз курит синюю папиросу. Пиджак висит на спинке стула. Три нижних пуговицы жилета и две верхних пуговицы брюк расстегнуты, чтобы не стеснять живота. Десятка полтора бесцветных волос приклеилось к очень белому темени над очень красным лицом. Желтый стакан Перно отбрасывает от себя лучи -- вроде тех, что карикатуристы рисуют, изображая бриллиантовые кольца и браслеты...
Гости мадам Шацкой нашли ее сюрприз весьма остроумным и, решив в один голос, что у нее -- золотое сердце, охотно играли в бридж, хоть и по более мелкой, чем обычно.
5
Фанни Браиловская, личная секретарша Горфункеля, по утрам записывает под его диктовку ежедневные наставления шоферу Грише, горничной Мэри (Марья Васильевна Струнникова) и кухарке за повара, мадам Бушуевой, -- под общим заголовком:
Меморандум моих людей по менажу
Горфункель сидит в сафьяновом кресле, откинувшись на спинку. Пунцовый шелковый халат распахивается, открывая голое колено и волосатые икры, опутанные проволокой вен; пятки выскальзывают из пунцовых туфель. Фанни Браиловская пишет, ее ногти лоснятся бронзовым лаком.
Меморандум от 12-го декабря
1. Необходимо просмотреть прошлые костюмы бывших шоферов и выдать их носить Грише. Они безусловно подойдут. Вдобавок дать ему один прошлогодний мой костюм синий (я укажу). Переделать уже должен он сам, либо я готов дать на это максимум 10 фр. Я ему также дам мой галстук (один) и перчатки, чтобы он всегда был элегантен и производил эффектное впечатление-гала (это не для меня лично, сколько для клиентуры).
2. Чтобы Гриша и Мэри сделали следующее: а) граммофон и радио в окончательный порядок (мембрану занять у моего шурина); в) повесить картину с оленем в коридоре; с) вызвать от Фурмана и поставить в салон; д) в моем отсутствии от Парижа я приглашу мою бель-сэр проверить весь инвентарь и количество старых газет в шкафу в коридоре, которые всегда пригодятся и сделать точную опись, равно как и газетам и потом сдать Грише и Мэри под расписку, равно как сделать опись инвентаря в их комнатах и что есть в погребе и гард-манже (консервы).
3. Мэри должна давать мои распоряжения (инструкции) шоферу и записывать точно, когда он становится на работу и когда кончает. Недостаточно давать только шоферу, надо обязательно давать обратно мне, чтобы я мог в любую минуту проверить.
4. Когда я, сходя с машины, надо открывать дверцу и обязательно снимать фуражку с поклоном, как другие. К этому вопросу более не возвращаться...
Шофер Гриша, -- штабс-капитан из союза галлиполийцев и холостяк. Точнее говоря -- не холостяк, а женатый, но его жена с пятилетним сыном давно затерялась где-то в России. Иногда, раз в два-три месяца, а то и раз в полгода, шофер Гриша вскакивает ночью с постели и грузно рыдает. В такие минуты он дает себе клятву бросить машину Горфункеля под автобус. Утром, забыв клятвы, шофер Гриша степенно отправляется в гараж. Еще реже, не более одного раза в год, шофер Гриша наряжается в походную форму своего полка (на груди -- две медали и орден Станислава 4-ой степени, оставленный ему приятелем Карпенко, уехавшим в Парагвай, чтобы там сесть на землю) и в рядах русских воинских организаций и уцелевших однополчан марширует вдоль Елисейских полей к могиле неизвестного солдата. Полное соблюдение установленной формы не достигнуто, парадные мундиры движутся в соседстве с защитными гимнастерками, эполеты -- с погонами, кое-где не хватает оружия, кое-кто явился в гражданском платье, но при военной фуражке и знаках отличия. Впереди -- серая тень Триумфальной арки -- гигантская буква П на краю земли, ворота, уводящие в небо. Лают автомобили. Елисейские поля с холодным любопытством пропускают шествие, похожее на довоенный фильм, и шоферу Грише минутами отчетливо, до испарины стыда, начинает казаться, что в его руках и вокруг него -- балалайки, домбры, гитары, и что шагающий в первом ряду генерал-майор Груздевич вот-вот обернется, взмахнет рукой, и все запоют с цыганской задушевностью:
Дорогой дальнею, да ночью лунною,
Да с песней той, что в даль летит, звеня,
Да с той старинною, да семиструнною,
Что по ночам так мучила меня...
5. Вчера было куплено мяса на 14 фр. и куда оно делось? Только на беф-строганов? Совершенно невероятно. Для прислуги нужно готовить, что не стоит дорого и максимум 2 раза в неделю немного мяса от моего стола.
6. Необходимо завести тетрадку для записи пустых бутылок, которые пригодятся (для принципа).
7. Почему вы не отсолили селедку, так как я страдаю диабетом?
8. Абсолютно натирать до блеска пол в W.С. и вешать изящную салфетку и бумагу двух сортов, что же касается до анчоусов, то их следует покупать в итальянском магазине, п. ч. в бочках они дешевле, чем в коробках.
9. Всегда помнить, что вы живете во Франции на положении рефюжье и что я делаю для вас больше, чем вся Лига наций.
10. Проявлять инициативу.
6
В который раз Сережа Милютин повторяет, что может строить доходные дома, больницы, банки, вокзалы, кинематографы, отели, закупать материалы и техническое оборудование для строительных фирм, отделывать и обставлять квартиры, магазины, выставочные помещения, писать декорации, чертить...
Господин Вормс, смотревший в пространство, прерывает объяснение Милютина и, обращаясь к сидящему рядом человеку в роговых очках, изучающему собственные ногти, то поднося пальцы к лицу, то отодвигая их на всю длину руки, -- начинает собственный рассказ о банкире Гордоне, о жене Гордона, мадам Гордон, об их замке на Изере, где они познакомились с Вормсом, так как на Изере Гордоны и Вормсы -- соседи. Вормс, кстати, предлагает человеку, изучающему собственные ногти, совершить совместную поездку на Изер и по дороге обсудить подробности их общего плана, а также отобедать с юрисконсультом Шрамером, и что к обеду они закажут форели и курицу, хотя он нигде не ел такой форели, как в Лионе, у матушки Фью. Сережа Милютин сидит, тягостно улыбаясь и все еще веря, что рассказ господина Вормса будет иметь к нему, Милютину, какое-то отношение. Вообще, форель матушки Фью, связанная кольчиком и поданная с отварным картофелем в растопленном масле... Господин Вормс оживляется, и теперь его слова обращены не только к человеку с ногтями, но отчасти и к Сереже Милютину... Конечно, рыба рыбе -- рознь. Рыба бывает живая, уснувшая и замороженная, Доброкачественность уснувшей рыбы узнается по следующим признакам: глаза должны быть полные, выпуклые и блестящие; кожа -- твердая и гладкая, без слизи и налета; мясо должно плотно прилегать к костям; жабры должны быть внутри красного цвета. Чтобы убедиться, что жабры не подкрашены, надо потереть их влажной белой тряпочкой. Доброкачественность замороженной рыбы узнается также по выпуклости глаз...
Несмотря на странный и не подходящий к случаю предмет разговора, посещение Милютиным господина Вормса надо признать удачным, так как обычно в свободные минуты Вормс более всего любил изобретать каламбуры, игру слов, в чем считал себя непревзойденным мастером, как, впрочем, и в делах (рекламное агентство в области мелкой и крупной промышленности -- от пилки для ногтей и противогазовых масок до гигантских турбин и судостроительных верфей). Противогазовую маску господин Вормс непременно изображал розовой краской, на туалетном столике, рядом с зеркалом, пудреницей и томиком стихов графини де Ноайль; для пароходных линий появлялись счастливые молодожены на палубе; для охотничьих принадлежностей -- заяц, восхищенно заглядывающий одним глазом в дуло двустволки; для средства против мозолей -- обнаженная женщина, поставившая ногу в таз, над которым пар принимал формы розовых лепестков; для искусственного кофе снова появлялись молодожены; молодожены служили также рекламой для рисовой пудры, для спальных вагонов, для курортных гостиниц, для зимнего спорта, для шерстяных фуфаек, для грелок в постели, для детских колясок, для двуспальных кроватей, именуемых "национальными", для газовых плит, для ванных комнат, для граммофонов и радио, для автомобилей, электрических станций, порнографических изданий, фотографических аппаратов, собачьих выставок, домостроительных компаний, универсальных магазинов, лотерейных билетов... Не менее часто господин Вормс прибегал к изображению Наполеона или отдельных частей Наполеона: прядь на лбу -- для фиксатуара; рука, просунутая в разрез жилета -- для пуговиц; нога в ботфорте, поставленная на барабан -- для сапожной мази; Наполеон в зеленых очках от яркого света: запасись Наполеон вовремя такими очками, его не ослепило бы солнце Аустерлица; Наполеон с таблеткой аспирина, которая, несомненно, спасла бы его от поражения при Ватерлоо. Какой бы продукт ни предлагали заботам господина Вормса, в его представлении тотчас выступали молодожены, Наполеон и голая женщина -- целая или разрезанная на куски, как бык в поваренной книге.
7
Тем временем Иван Константинович Данько-Даньковский в полнейшем одиночестве мечтает о подвигах. По своей природе Иван Константинович -- общественник. Он поправляет перед зеркалом галстук. Покончив с галстуком, Иван Константинович придает своему лицу надменное выражение, затем выражение тонкой иронии, иронию сменяет глубокомыслие, потом -- стремительный поворот головы в сторону, снисходительная улыбка, и в зеркале еще раз отражается холодное, надменное лицо, видимое, впрочем, одному Ивану Константиновичу, потому что в комнате, кроме него, никого нет. Он беззвучно произносит длинную речь, отражает выпады невидимых, но несомненно существующих противников, нетерпеливо слушает рукоплескания. Иван Константинович надевает пальто, шляпу и, захватив листок бумаги для заметок, отправляется на диспут. В метро Ивану Константиновичу кажется, что люди, стеснившие его в вагоне, прислушиваются к речи, и потому он улыбается, беззвучно продолжая говорить: "Предвидя новую атаку уважаемого докладчика, я, все же, постараюсь точнее отшлифовать мое положение, заключающее в себе если не все звенья, то..." Но странным образом в этом месте речь Ивана Константиновича включается в громыхание вагонов, и он никакими усилиями не может ее оттуда извлечь. Он беспомощно повторяет "звеньето, звеньето, звеньето..." -- непонятное слово, отставшее от мысли и вызывающее тоску.
Иван Константинович выходит на бульвар и тут же встречает Наталью Ильинишну Корсак.
-- Вы, конечно, на диспут? -- спрашивает он.
-- Нет, я на минутку в аптеку: у Шурочки что-то с желудком...
Иван Константинович машет рукой, бежит и у витрины "100.000 рубашек" (различимых между собой только по номерам) нагоняет огромного Тошу-Картошу.
-- Ты на диспут?
-- На диспут.
-- Будет бой! -- начинает Иван Константинович, но Тоша-Картоша прощается: ему не по пути, он спешит, ну да -- на диспут, но на другой.
Сидя в пятом ряду, Иван Константинович слушает человека, в очках которого отражается люстра. Над головой председателя висит, сбившись набок, портрет Пастера. Иван Константинович делает заметки: на его потной ладони -- листок бумаги, карандаш чертит крестики, потом кружочек, точку; точка протыкает бумагу. Руки дрожат, воротник давит горло, распаляются уши. Третий оратор сходит с эстрады, и тогда председатель, неумолимый и беспощадный к Ивану Константиновичу, произносит, читая его записку:
-- Слово предоставляется господину Дятло-Дятловскому. Кажется, так?
Иван Константинович подымается, не чувствуя своих движений; его несут, его сейчас бросят в пропасть. Собрав последние силы, последнюю долю сознания, ухватившись за последний выступ скалы, оказавшейся плечом соседа, Иван Константинович чужим и пронзительным голосом снимает свою запись. Степанида Маврикиевна Бланш со вторым мужем, еще кто-то -- почему, да почему вы раздумали говорить? Наступая на ноги, Иван Константинович пробирается к выходу и больше уже ничего не слышит, кроме собственного сердца. По складкам ладоней текут ручейки. На кафельных станциях метро мелькают афиши: пятна, линии, буквы, виноградные лозы, газовые плиты, пивные стаканы, а также -- молодожены и Наполеон.
* * *
1
У господина Вормса были капризные болонки, Лоло и Мустико, квартира в девять комнат, отделанных полированным деревом, и еще молодая, но уже располневшая жена. Господин Вормс неизменно любил смотреть, как она раздевалась, не торопясь снимая с себя белье, всегда разнообразное и надушенное. Особенно нравилось ему, когда жена снимала сорочку, постепенно обнажая свое тело снизу вверх. В таких случаях он всегда находил для жены какое-либо нежное слово и непременно целовал ее, всякий раз по иному: то -- подмышкой, то -- между лопаток, то -- между ягодиц, то -- в пупок. Но более всего господин Вормс любил свою жену, когда она опускалась в ванну: тело в воде принимало неверные формы, и жена казалась Вормсу новой, незнакомой женщиной. По вторникам господин Вормс заезжал к беловолосой кинематографической актрисе Клод Дюкрэ, которую, однако, никакие изощрения рекламного агентства, никакие деловые обеды у Корнилова и у Фукеца не могли выдвинуть на первые места. Клод Дюкрэ плакала, билась в истерике или просто била господина Вормса, -- он клялся, обещал и ничего не мог поделать. По четвергам он заезжал к Сесиль Дювернуа, маленькой Сиси, служившей раньше у него стенографисткой, привозил ей подарки -- ликер, конфеты, золотых рыбок, -- бил ее, не очень больно, но все же до красноты, легонько покусывал ее груди и уходил не позже часа ночи.
Жена господина Вормса посвящала вторники (день незадачливой Дюкрэ) коктейлю с подругами. Ворковал приглушенный граммофон, от радиаторов и камина бывало слишком жарко в комнате, горячили коктейли, подруги щебетали о своих любовниках, делились подробностями любовных встреч, глотали джин и виски, раздевались, чтобы сравнивать высоту груди, линию бедер и нежность кожи, раздетые танцевали друг с другом румбу, потом был хлюпающий шепот при погашенных лампах и, наконец, все засыпали на пышных диванах, а также на шкуре белого медведя перед камином. По четвергам (день маленькой Сиси) жена господина Вормса ездила в Сен-Жермен с известным хирургом Вениамином Делаво; там, в загородной вилле Делаво, она тоже садилась в ванну, так как известный хирург не менее, чем Вормс, любил видоизменение тела в воде. Вениамин Делаво даже сам, своей рукой баламутил воду в разных направлениях; наглядевшись, он в свою очередь раздевался и входил в ванну, где они играли, как дети, после чего, утомившись, ложились спать...
Известный хирург Вениамин Делаво, собственно, уже много лет назад оставил так называемую большую хирургию; он не отпиливал ног, не вскрывал животов, не вырезал слепой кишки, -- он основал кабинет для вырывания зубов. Именно в этой отрасли врачебного искусства он приобрел широкую и заслуженную известность. За каждый удаленный зуб Делаво взимал по 300 франков. В передней встречал больного лакей во фраке, в белых перчатках и белых чулках; в салоне, завешенном до потолка картинами всех школ и направлений, навстречу больному выходила сестра милосердия в голубом платье и в белом головном уборе; в следующей комнате уже не было картин, ни светских журналов на столиках; молодой человек в белом халате получал условленную сумму и записывал на особом бланке с изображением полости рта имя, фамилию, возраст, общественное положение и адрес больного, а на рисунке крестиком отмечал зуб, подлежащий удалению. С этим листком больной входил в третью комнату, которую можно считать предбанником операционной залы; в этой комнате больному щупали пульс, измеряли давление крови и делали рентгеновский снимок с зуба, чтобы насквозь увидеть и обсудить состояние корня; две сестры милосердия вводили, наконец, больного в операционную залу, где его встречали два ассистента Делаво и усаживали в удивительное кресло, которое, в сущности, не было даже креслом, но некоторым пластическим пространством, мгновенно воспроизводившим все изгибы человеческого тела, в него погруженного: ни один сустав не встречал препятствий, -- стоило человеку вытянуться во весь рост и лечь -- вытягивалось и ложилось кресло; сядь человек на корточки -- садилось на корточки кресло; человек поворачивался на бок -- в кресле уже были готовы углубления для локтей, для поджатых колен; когда человек собирался сойти с кресла, -- оно само ставило человека на ноги. Ассистенты с помощью сестер милосердия замораживали больной зуб, вслед за чем в зале появлялся хирург Делаво, в белой шапочке, белой куртке с наглухо застегнутым воротом и красной розеткой Почетного легиона. Произнеся несколько слов о погоде и о международном положении, Делаво надевал резиновые перчатки, отчего пальцы становились неживыми, прозрачно-розовыми и без ногтей, брал из рук ассистента щипцы и вырывал зуб не менее безболезненно и ловко, нежели всякий другой дантист, получающий двадцать франков. Поставленный креслом на ноги, больной переходил в пятую комнату, с пригашенным голубым освещением, где ложился отдохнуть на диван и выпивал рюмку порто для подкрепления сил. В шестой комнате снова висели картины, и сестра милосердия провожала больного с таким независимым видом, что ей никак нельзя было дать меньше пятидесяти франков чаевых; в передней шляпа больного уже покоилась в белых перчатках лакея, который тут же обменивал ее на десять франков, и тогда пациент выходил на улицу -- растроганный, польщенный и с нарастающей болью во рту...
По воскресеньям супруги Вормс отправлялись в церковь слушать мессу.
2
Приготовляя разварную форель, необходимо ее хорошенько выпотрошить, вырезать жабры, вычистить находящуюся внутри на спинной кости кровь, положить в рыбный котел с решеткой, залить холодным бульоном, сваренным из белых кореньев, лука и специй, и дать один раз вскипеть на большом огне, после чего отставить на малый огонь и варить с полчаса. Когда глаза побелеют и выступят наружу -- значит, рыба готова. Остается снять верхнюю кожу, выложить на блюдо и украсить отварным картофелем (по-английски) и свежей зеленью. Отдельно подавать растопленное масло или острый соус из горчицы, сырых желтков, соли, уксуса и прованского масла с каперсами, оливками и маринованными огурчиками. Еще лучше -- голландский соус из коровьего масла, сваренного на бульоне с мукой и желтком, заранее растертым в лимонном соке.
Господин Вормс ошибался: всякому знатоку и любителю французской кухни известно, что матушка Фью славится отнюдь не форелью, а именно своей курицей, инкрустированной трюфелями и томленой в сливках. Действительными знатоками французской кухни следует признать не французов, предпочитающих ей зернистую икру, а русских губернаторов. В 1923 году, в Москве, когда архитектор Милютин, уезжая за границу с Виндавского вокзала, стоял на подножке спального вагона, Бобочка Струмило, секретарь коллегии Северолеса и бывший сын тверского губернатора, крикнул на прощанье:
-- Непременно сходи в Париже к Лаперузу. Уж там, братец, поешь!
Бобочка Струмило стал бывшим сыном тверского губернатора с выхода в свет того номера "Известий", в котором появилась набранная петитом заметка:
"Сопляков, Павел Григорьевич, проис. из Киевской обл., Черкасск. окр., Медведовск. р-на, с. Головковки, прожив. Москва, Мал. Никитская ул., д. 12, кв. 10, меняет фамилию Сопляков на Станиславский. Лиц, имеющ. препятств. к перем. фамилии, прос. сообщить в Мособлзагс, Петровка, 38, зд. 5".
Рядом с этой заметкой и тоже петитом было набрано следующее:
"Я, Струмило, Борис Артемьевич, живу самостоятельно и с отцом, чуждым мне идеологически, порвал всякую связь. Просьба не считать меня его сыном".
Правда, Бобочка Струмило был не один, и тут же с подобными заявлениями выступали также Зикеев Т. П. и Гуськова А. А. Справедливость требует отметить, что препятствий к перемене фамилии Соплякова не встретилось, и ему был выдан новый паспорт на вечные времена, где значилось: "Станиславский Павел Григорьевич, урожденный Сопляков". Одной из самых обременительных и незаслуженных человеческих тяжестей несомненно является наследственность: цвет кожи, имена, черты лица, болезни, троны... Что же касается до Бобочки Струмило, то из Северолеса его в скорости перевели в Севпуштрест, из Севпуштреста -- еще подальше, и уж оттуда он был отправлен рыть Беломорский канал. Судьба Зикеева Т. П. и Гуськовой А. А. неизвестна.
Сережа Милютин не попал к Лаперузу и, вообще, форелей в Париже не едал. Из рыбных блюд он больше всего любил полурыбный форшмак из селедки с картошкой и вареным мясом. Но последний форшмак, который он сел, был изготовлен из мороженой картошки лилового цвета, вместо селедки размочили в воде вяленую воблу, мяса же не достали совсем. Тем не менее форшмак удался чрезвычайно, хотя и вышел настолько соленым, что под него можно было выпить небольшое озеро. Мун я Слуцкий оказался дико шикарен, он расшибся в доску, но выставил три бутылки аптечного спирта, который заменил собой озеро и быстро угасавшую печурку.
Произносились речи, и Нюточка (Анна Абрамовна Бродская) слушала их, опустив голову на ладони. Андрей Белый читал стихи о своем детстве, Александр Блок шептался в углу с Дашенькой Неждановой, и снова все говорили разом -- и Витя, и Милютин, и Николай Николаевич, и взволнованный Пяст, страдавший одышкой, голодный неудавшийся Пяст, и сосредоточенный Фрейберг, и потом случилось так, что все уснули, кто где мог -- в столовой на диване, на креслах, на полу -- в шубах и в валенках, а в спальной отдельно, прикрытые тулупами, Анна Абрамовна с Дашенькой на кровати. Сон был крепок, от спирта не осталось ни капли, и когда -- ближе к утру -- в сон ворвался звонок, досадный и неуместный, -- один Муня Слуцкий проснулся и сразу понял, что двери придется открыть непременно.
-- Братская могила, -- сказал, входя, комиссар, -- открыли бы фортку... Документы в порядке?
Комиссар звенел, бренчал, звякал, несмотря на отсутствие шпор и шашки (кобура -- не в счет: кобура -- до ужаса молчаливая вещь).
-- Не шумите, товарищ, -- произнес Муня Слуцкий, -- здесь спит Александр Блок.
-- Деталь, -- ответил комиссар, -- который Блок? Настоящий?
И Муня Слуцкий засмеялся, повеселев:
-- Стопроцентный!
-- Это?
Муня Слуцкий кивнул головой. Комиссар взял со стола портфель и вышел на лестницу, уводя притихших красноармейцев.
В предутренний снегопад Александр Блок возвращался к себе на Офицерскую. Рядом с ним шел Белый. Блок -- в тулупе, Белый -- в чем-то, в тряпочках вокруг шеи, в тряпочках вокруг пояса. Ложился снег на мостовую, на крылья Казанского собора, на зингеровский глобус Ленгиза.
Блок уходил налево по Казанской, Белый продолжает путь к Адмиралтейству, к синему сумраку Александровского сада. На мосту, над каналом, пронзителен снежный ветер, снежный свист раннего утра, едва успевшего поголубеть.
-- Чернил! -- кричит Белый, -- чернил, и хоть какой-нибудь обрывок бумаги! Я не умею писать на снегу...
Тряпочки, седые локоны по ветру, худенький, черный, продрогший памятник у чугунных перил над каналом, сумасшедшие глаза на детском лице. Голубой грузовик, храпя и содрогаясь, взбирается на вершину моста. Последнюю романтику -- в сверхурочные часы, по повышенному тарифу, с перебоями, с опечатками -- наборщики нехотя и невнимательно складывают в семейный склеп "Записок мечтателей".
3
Ноги Сережи Милютина обуты в черные ботинки. Подошвы расслоились и на пятках протерлись насквозь; это -- не страшно, потому что подошвы легко скрыть от постороннего взгляда, но плохо, что на правой ноге, на самом видном месте -- дырочка. Вчера была щелка (что тоже еще терпимо, так как щелку можно принять за складку или за царапину), но сегодня -- уже дырочка, а завтра будет дырка. Превращение складки в щелку совершается медленно, но лишь только образуется отверстие, дальнейшее разрушение происходит с возрастающей быстротой. Господин Вормс говорит о форелях матушки Фью, утверждая, впрочем, что на Изере они тоже не плохи; человек, изучавший собственные ногти, занялся изучением опаловой пепельницы на столе. Сережа Милютин, поджав правую ногу и тягостно улыбаясь, ожидал той минуты, когда ему придется встать и обнаружить изъян на ботинке. Сидя в кресле, нетрудно заложить ногу за ногу, но нельзя же стоять и ходить на одной ноге. Ботинки у Милютина черные, носки -- зеленые в полоску; уходя из дома, Милютин закрасил носок -- сквозь дырочку -- чернилами, так что не только носок, но, вероятно, и мизинец стали черными, но обмануть таким приемом можно только близоруких людей. Разговор о форелях давно превратился в беспредметное журчание, слова господина Вормса потеряли опору согласных букв. Не переставая улыбаться, Сережа Милютин думал о своих ботинках, о том, что ноги Ксавье, у которого едва поношенной обувью наполнен ящик в гардеробе, на два номера меньше его, Милютина, ног; о том, что по ошибке он капнул в дырочку красные чернила, вместо черных, и лишь сейчас это с ужасом заметил, несмотря на предупреждение банкира Гордона, и вдруг увидел в смутном недоумении, как в комнату вошел школьный приятель Володька Перцов, давно убитый на войне, вошел в белом теннисном костюме, о чем-то крича, хотя слов не было слышно, видны были только движение скул. Володька Перцов падает навзничь на красный песок площадки, и со всех сторон, со стен, сквозь стены к нему сбегаются люди... Сережа Милютин испуганно вздрагивает и снова видит перед собой опаловую пепельницу и господина Вормса. На этот раз господин Вормс прерывает речь и, предложив Милютину оставить свой адрес, просит передать банкиру Гордону чувства совершенного уважения и дружбы.
Простившись с господином Вормсом (за руку) и -- кивком головы -- с человеком, изучавшим опаловую пепельницу, Сережа Милютин торопится к Горфункелю, от которого утром получена пневматичка. По карте Парижа над входом в метро Милютин ищет кратчайший путь. Езда в метро с одной пересадкой займет минут тридцать, значит, идти пешком придется часа полтора. Вопрос не в ногах, не в усталости, хотя с утра еще ничего не едено, -- вопрос в ботинках, состояние которых продолжает волновать Сережу Милютина. Его костюм почти в порядке, шляпы Милютин не носит, но подошвы сдвинулись и теперь держатся не посередине ботинок, а сбоку, параллельно к ним. Но если бы Милютин надел ботинки Ксавье, тесно сжав и подогнув пальцы, то, несмотря на пристойную внешность, путешествие к Горфункелю оказалось бы неосуществимым... Смешная история! Милютин улыбается, поглядывая с нежностью на свои ботинки (вот опять пробуждение нежности!) и по строго намеченному кратчайшему пути отправляется к Горфункелю, стараясь не шаркать подошвами, а ставить ноги на тротуар по возможности вертикально.
Лают, рявкают, рычат автомобили; на перекрестках происходит грызня; газетчики орут голосами катастроф и землетрясений; лупоглазый рахитик с повисшими усами, любимец парижских стен, растопыривает в пальцах букеты бутылок; голый всадник мчится на огненной зебре; чернеет небо над крышами; Родион Раскольников в студенческой тужурке и в цилиндре сторожит у подъезда кинематографа; огни -- снизу и сверху, справа и слева, неподвижные и бегущие; черные ветви деревьев и крики газетчиков, и улыбка большеголового, чудовищно распухшего младенца; труп в чемодане, приплюснутый нос боксера, глаза Джоанны Крауфорд. Милютин движется в толпе -- черной, коричневой, синей; мелькают имена, слова, и буквы, и улыбки, розовые женщины в шелковом белье, торговцы кокаином, самоубийцы, ажаны, заклинание министров, глаза, перчатки, плечи, бутылки, папиросы, автобусы -- шероховатая, бугристая поверхность предметов, звуков и движений, -- и возглас Горфункеля:
-- Здравствуйте, господин Малюткин-Большуткин! Как живы Гордоны? Хорошо ли глядит маленький Юзя?
Горфункель поведет Милютина в столовую и скажет горничной Мэри:
-- Один кувер, сильвупле! Молодой человек уже, наверно, обедал.
Горфункель съест свой обед, вынет изо рта искусственную челюсть, прополощет ее в особой мисочке, которую Милютин принимал за соусник, и движением фокусника снова вставит зубы в рот. Перейдя в гостиную, Горфункель потреплет Милютина по щеке и взглянет с укором на его ботинки:
-- Каши просят? Ничего, стерпится -- слюбится. Я намерен для начала предложить вам выгодное дело; вы хорошо заработаете, и мы оба хорошо заработаем: подберите мне партию немецких евреев, которые хотели бы стать персами.
4
-- Allo! Monsieur Гордон? Савелий Моисеевич? Здравствуйте! Как ваша половина? Хорошо ли смотрит маленький Юзя? Скажите, Савелий Моисеевич, что это за тип, ваш Милютин? С меня довольно типов! У меня вся фигурация состоит из типов. Как новый фильм, так меня тошнит от типов. Он шляется ко мне туда и обратно пачкать ковер, и всегда голодный. Вы знаете, я человек сентиментальный: он положительно может меня разорить. Если он такой знаменитый архитектор, так дайте ему построить запасной клозет в вашем шато; вам 72 года, и вы проживете еще 50, все равно одного клозета не хватит...
-- Он слишком беден, чтобы хорошо строить, не морочьте мне голову.
Горфункель вешает телефонную трубку. У подъезда его поджидает шофер Гриша в автомобиле. Выбритый, проутюженный и надушенный, Горфункель едет на Елисейские поля в свою контору "Геркулес-фильм". Он поднимется на третий этаж, войдет в просторный холл, где встретит завсегдатаев, занятие которых и выражение лиц неопределимы. Холл обставлен покойной, мягкой мебелью, и в нем множество дверей; над каждой дверью горит красная лампочка, означающая, что в данную минуту вход в комнату воспрещен. Лампочки горят целый день -- неугасимые лампады, но голоса слишком громки для того, чтобы их не услышать.
Разговор за первой дверью:
-- Черт знает, что такое! Ваша паршивая Дэзи Прат, которой мы платим по контракту 200.000, заявляет, что ее хахаль запретил ей показывать ляжки! Что же вы сидите? Вы знаете, что такое широкие массы? Широким массам нужны ляжки и вовсе не нужен посторонний хахаль! Что же вы сидите, как канарейка, черт вас дери?!
Вторые двери открыты настежь, хотя красная лампочка продолжает гореть, и в комнату заходят все, кому хочется двигать ногами. Там художник прикрепляет кнопками к стене трехметровый проект афиши. С художником, рисующим афиши, обычно не здороваются или, здороваясь, не подают руки, -- пусть побегает: он же -- художник!
На афише -- русская тройка в снежной равнине. Художник, стоя у афиши, ждет решений. Директоры, продукторы, распространители и покупатели фильмов заходят в комнату, не здороваясь с художником, посмотрят мельком на афишу, поговорят о своих делах и снова выходят. Через час начинается разговор:
-- Почему у вас дуга красная, господин "художник" от слова "худо"? Дуга должна быть зеленая! И вообще, нам надо, чтобы тройка скакала не справа налево, а слева направо, не то подумают, что мы большевики! Что вы скажете на эту афишу, monsieur Марк?
-- Почему снег не белый, а какой-то голубой? Могу я за мои деньги иметь белый снег, или не могу?
-- Ну, это -- ничего, monsieur Марк: это -- немного модерн.
-- А если дама закапана, это -- тоже модерн?
-- Это капает снег.
-- Ну, если это снег, тогда закапайте всю афишу...
Разговор прерывается, потому что, забыв о художнике, директоры, покупатели, распространители, шеф пропаганды, продукторы уходят завтракать...
За третьей дверью -- тишина. Но когда дверь открывается, оттуда выбегает человек, на лице которого -- ужас. Подробности разговора за третьей дверью неизвестны. Известны лишь последние слова Горфункеля: "я не сентиментален", после чего собеседник вышел от Горфункеля нищим. Если на другой день газеты не сообщат о новом самоубийстве, то, вероятно, потому, что человек, раздетый в третьей комнате, равен Горфункелю, и скоро снова оденется с иголочки и будет тщиться раздеть Горфункеля.
Часа через два шеф пропаганды скажет продуктору:
-- А что с афишей? Он ведь стоит, как нанятой, и ждет.
Но господин Марк ответит:
-- Ничего, подождет: он же -- художник!
5
Рубленые котлеты, салат из свеклы, салат Оливье, пирожные с разноцветными пупырышками, селедка, коркуновские огурчики, чайная колбаса, халва, всякая снедь -- разложены по блюдам, тарелкам и банкам в бакалейной русской лавочке, что на улице Convention; смирновка, рябиновка, сливянка, спотыкач; советские консервы: осетры, бычки, черешня; сладкие булочки вертушками и подковками, с вареньем, с толчеными орехами, залитые сахаром, посыпанные маком. На стене -- картонка с надписью:
"Приходящего ко Мне не изгоню вон"
(Ин. 6, 37).
"Вы, у которых нет серебра, идите, покупайте и ешьте; покупайте без серебра и платы"
(Ис. 55, 1-3).
На другой картонке напечатано:
La maison ne fait pas de crИdit.
На выручке -- копилка убежища русских инвалидов с трехцветным российским флажком...
Накрапывает разговор:
-- Помнишь двух девочек в Крыму, в Судаке?
-- За которыми бежали? Они спаслись вплавь?
-- Такие китаяночки, с раскосыми глазами. Помнишь, это было там, немного направо? Дочери полковника. Там еще была такая колясочка. Ну, ты должна помнить: подальше, на той стороне. Она еще была влюблена.
-- Ах да, конечно, конечно. Я еще сказала "цып-цып-цып!" Мы безвыходно сидели, не выходя. Она поступила в консерваторию...
(Отпускаются товары: с чесночком? Без? Колбаска сахарная, мадам! Что кроме?)
-- Ну да: знаменитый мрачный субъект из Петрограда. Помнишь? Еще когда никакого шрама не осталось. На днях я встретил одного лондонского москвича, так он мне говорит: принимайте сироп, я его сам принимаю.
-- Ничего подобного, она вспрыскивает себе пантопон.
-- Не она, а ее муж; он ей все бедро истыкал.
-- Не может быть? Я же говорила, что этим кончится.
-- Независимо ни отчего, они уже переехали и открылись. Проходя по Champs Elysees, он сказал мне: "когда у Этуали французы будут приветствовать красных казаков, я смогу умереть спокойно". Интегральный болван.
-- Вздор! Я не видала такой счастливой пары. Она была учительницей музыки и ей, конечно, пришлось туго, но потом пошла по массажу, у нее шикарно развитые пальцы. Потом села на шомаж, а теперь вспорхнула и повеселела, только ужасно волнуется, что нет рабочей карточки: она поступила омывать покойников и надеется, что если дело пойдет, то будет ей неплохо приносить...
-- Надежды юношей питают...
-- Нельзя же всю жизнь быть скептиками, не все же такие специалисты. Жизнь понемногу налаживается, входит в рамки.
-- Не так, как у некоторых других, черт возьми: не жизнь, а жестянка. Да и не жестянка, -- жестянку можно загнать на лом. Я бы ему ответил про красных казаков, да в Лондоне совсем другое.
-- Вот мадам Бушуева, та, кстати, ловко пристроилась... что значит -- хорошо готовить! Она ведь сибирячка: чебуреки, пельмени, варнаки -- это, конечно, подкупает. Он очень отзывчивый, прямо замечательный человек. Все-таки, знаешь, -- тяжело-тяжело, а жизнь свое берет, это удивительно замечательно! Катюшин племянник прислал из Москвы, что там снег, 12 градусов, и что им выдали валенки, то есть не выдали, там больше не выдают, а покупают... на замечательной кожаной подошве с ушками, и все -- настоящее, и в аптеке закупили марлю к Рождеству -- на оборки для платьица... Ее сын кончает лицей, мадам Бушуевой сын, она все в него вложила... что значит хорошо готовить. Если бы не ребенок, который будет доктором, стала бы она торчать у плиты со своим прошлым. Очаровательный мальчик, то есть не мальчик, а юноша. Он целиком ушел в науку.
-- Наука имеет много гитик.
-- В Москве сейчас -- снег, мороз, санки. Может быть, даже катаются. Все говорят -- колхозники, колхозники! зима-то остается зимой. Происходит какая-то глупость. Тебе не кажется?
-- Потому что в Лондоне можно разводить теории, достаточно посмотреть на его пальто.
-- Ну и слава Богу! Ведь я совсем не так настроена, как это кажется с первого взгляда.
6
Не следует говорить о тоске по родине, то есть о вещах, утративших точное определение и живой смысл. Курьерские поезда, аэропланы, телефон, телеграф, радио, собственные корреспонденты газет, -- соединили Париж, Берлин, Москву, Токио, Лондон, Нью-Йорк знаками равенства. Фасады домов, профили улиц, памятники на площадях, одежда полицейских, формы правление, языки -- еще отличны друг от друга, но для нас эти отличия -- только разнообразные инструменты, обогащающие единый мировой оркестр. Нас не удивляет, что француз может полюбить гречанку, а негр -- рязанскую колхозницу. Язык полинезийца мы ощущаем фонетически, как звуковую разновидность; как музыкальный оттенок нашей собственной речи, наших собственных способов выражения общечеловеческих мыслей и чувств. Мы понимаем случайность и бессмысленность национальных или расовых разграничений, мы никогда не согласимся отстаивать их в какой бы то ни было форме, в каких бы то ни было целях: в предстоящих войнах мы -- заведомые дезертиры; слово "родина" является для нас звуком, не дающим эха, предметом без светотени, определением без образа. Следовательно, если Сережа Милютин (после долгих и противоречивых колебаний занявший у инженера Ксавье двадцать франков) заходит в русскую лавочку на улице Convention, то его отнюдь нельзя на данном основании заподозрить в квасном патриотизме. Голодный Милютин не умеет мечтать об устрицах, о спарже, о лангустах или даже о кроликах, -- он мечтает о рубленых котлетах, потому что чаще всего в жизни ел именно рубленые котлеты. Разговор о тоске по родине здесь неуместен: просто оживает наиболее привычная, давно проверенная вкусовая потребность.
Однако, подойдя к кассе, Сережа Милютин на мгновение забывает о голоде, о подошвах и о котлетах, хотя за кассой нет никого, кроме обыкновенной кассирши с тяжелой русской прической на затылке, женщины средних лет, с накрашенным ртом и выщипанными бровями. Кассирша недоуменно смотрит на Милютина, удивляясь его растерянности, но через секунду произносит испуганным шепотом:
-- Сережа, вы?
Подобно реставратору, память смывает с лица мелкие морщинки, припухлости, наносный слой пройденных лет, обнаруживая под ними знакомые черты гимназистки Мурочки.
В 9 часов вечера Милютин встречает Мурочку на улице Вожирар.
-- Мне кажется... мне кажется... -- начинает Милютин и не договаривает.
Мурочка улыбается в ответ:
-- Вы никогда не поймете женщин. Таков наш вечный удел или, если хотите, доля.
-- Я вспоминаю твои колени...
-- Когда человек перенесет в жизни столько слез, сколько выпало на мою долю...
-- У тебя было много любовников?
-- Я замужем. Теперь я знаю цену жизни. В жизни надо быть имманентной.