Борис Темирязев (Юрий Анненков) Домик на 5-ой Рождественской
1
Город Растрелли, Томона и Воронихина, город светлых колонн и холодных фронтонов -- прозрачен и синь в снегу, коричнево-желтый в туманы.
Под мутным блеском Адмиралтейской иглы, в розоватом сверкании заиндевевших дерев, отдыхает верблюд Пржевальского. Вдоль Александровского сада сгрудились, столпились оранжевые вагончики трамваев. Вожатые, похлопывая рукавицами, приплясывают у костров, гогоча и толкаясь. Шумливыми стайками прыгают по снегу воробьи, важно похаживают голуби.
По свистящим рельсам побегут вагончики мимо дворцов, колонн и соборов, мимо ампира и классики великих зодчих, по горбатым мостам -- на Петербургскую сторону, на Васильевский остров, на Крестовский, на Пески, к Лавре, к заставам, развозя по домам коллежских асессоров, учителей, бухгалтеров и приказчиков.
Там, за Невой и за Невками, в стороне от торжественных парков и министерских подъездов, от театров и арок, увенчанных барельефами и чугунными квадригами, -- рассыпались среди бесконечных заборов, вперемежку с кирпичными кубами доходных домов, одноэтажные творения неизвестных строителей -- Сушкиных, Пяточкиных, Струмиловых, Доремидонтовых, Галкиных, Свищевых... Деревянные домики теплом и уютом резных наличников, кисейных занавесок и лиловых фуксий смягчают величественный холод чиновного города. Имена петербургских подрядчиков не вошли на страницы архитектурных исследований в пышные ряды Фельтона и Ринальди, Гваренги и Росси, Кокорина, Стасова и Захарова, но чуткий слух петербуржца с равным восторгом погружается в созвучья и тех, и других имен.
Дворцы и домишки, монументы и вывески мелочных и казенных лавчонок, мрамор кариатид и тоска полинявших заборов -- неотделимо дополняли друг друга: особый, единственный, неповторяемый вид питерского -- санкт-петербургского -- архитектурного симбиоза...
Домик на 5-ой Рождественской был, как и все такие домики, одноэтажным, облицованным досками грязно-бурого цвета, на кирпичном полуподвале. Четыре тусклых окна по фасаду, в середине -- подъезд с неглубоким навесом, по углам -- водосточные трубы. Три шага по мосткам до забора и больше ничего. Раз в пять лет, в духоту июльских дней, когда в городе пахло смолой торцов и асфальтов, а небо белело от штукатурной пыли, железная крыша домика становилась нестерпимо зеленой, и домик весело смотрел на прохожих, как гимназический дядька в новой фуражке с блестящим околышем. Но к весне, освобожденная от липкого снега деревянной лопатой, крыша принимала обычный серый, заплаканный вид.
Маленький домик на 5-ой Рождественской жил своей тихой и мирной жизнью, прислонясь к ржавой кирпичной стене шестиэтажного соседа. Находись этот домик не на Песках, а где-нибудь на Петербургской, можно было бы утверждать, что он перешел к своим последним обитателям по прямой линии от Порфирия Псевдонимова. Обитателями домика были:
Иван Петрович Петушков, помощник счетовода в страховом обществе "Россия". Племянник Петушкова, "молодой Петушков", Василий Васильевич, игравший в оркестре на второй домбре. Дядя с племянником жили наверху, направо.
Напротив, по левую сторону, помещалась Текла Балчус, прачка, прослужившая двенадцать лет у баронессы Шлагге и теперь ходившая стирать по домам, и сын Теклин, Стасик, обучавшийся столярному ремеслу.
Полуподвал занимал сапожник Трофим Антонович Седякин с женой Грушей и ребятишками: Ленькой, Нюткой и Ксюткой.
На заборе у калитки висел кусочек жести, вырезанный в форме сапога и окрашенный в черный цвет.
2
Иван Петрович Петушков, помощник счетовода в страховом обществе "Россия", вступал в тридцатый год своей жизни, когда горькое пламя неразделенной любви опалило его. Он был беден и застенчив. Она блистала красотой, розовая уроженка Череповца. При встречах, он млел и вздыхал понапрасну. Огромный запас нежности и любви не находил выражения. Разве не правда, что наиболее чистые, платонические и бескорыстные движения мужского сердца расцветают только в постели? До этой, самой нравственной и патетической, минуты, которую многие склонны истолковывать по-иному, мужчина остается тюремщиком своих чувств.
Сколько образцов героизма и других добродетелей потеряло человечество благодаря жестокостям неразделенных вожделений!
Когда безнадежность любви стала для Петушкова очевидностью, он понял, что лучше выбросить в сорный ящик ненужные запасы чувств, чем держать их в одиночном заключении, -- и прекратил свидания с румяной череповецкой уроженкой, стараясь избегать даже случайных встреч.
Именно в этот решительный день он впервые произнес известное свое изречение:
-- Спокойствие, спокойствие, спокойствие!
Петушков подолгу взвешивал слова, прежде чем облечь в них нужную мысль, и потом любил повторять удачную фразу в подходящих случаях. Человеческая жизнь представлялась представлялась ему чем-то вроде менделеевской таблицы: мысли, чувства, переживания были разбиты на отдельные рубрики, из которых, по мере надобности, извлекались необходимые формулы.
Потерпев неудачу в печальной истории с череповецкой красавицей, Петушков решил остаться холостяком, пуще всего опасаясь общества женщин. Неслышно и безрадостно шелестели странички календарей, сутулилась спина, осыпались на голову годы пудрой седин. Петушков старел, не имея биографии, над счетами страхового общества "Россия", окруженный цифрами бухгалтерских книг и особым запахом ветоши, напоминавшим запах пожелтевших книжных страниц и нафталина.
Одиночества не нарушил даже племянник Вася, переехавший на 5-ую Рождественскую после смерти отца, Василия Петровича Петушкова. На короткий срок грустные звуки Васиной домбры пробудили, казалось Ивану Петровичу, нежные видения прошлого, но недели через две домбра перестала быть грустной, а вскорости сделалась невыносимой и назойливой, как июльские комары. Однако, будучи человеком корректным и деликатным, Иван Петрович не выказывал своего неудовольствия; даже в тех случаях, когда к племяннику вваливались подвыпившие приятели, наполняя квартирку нестройным звоном десятка балалаек, Петушков только запирался в своей комнате, закладывал вату в уши и ложился на кровать.
Его единственной привязанностью сделались книги, но чтение их отличалось некоторым своеобразием. Человеку двадцатого века, прошедшему курс пяти классов коммерческого училища, Ивану Петровичу уже не казалось чудом, что из отдельных букв слагаются какие-то понятия, чему дивился некогда примитивный Петрушка; однако, еще менее, пожалуй, интересовался Петушков содержанием прочитанных строк. Служивший в молодости корректором в "Вестнике страхования", он сохранил на всю жизнь пристрастие к этой давней своей профессии. Читая (что бы ни читал), он следил исключительно за работой наборщика, старательно вынося на поля книги корректорские закорючки. Дочитав последнюю страницу, Иван Петрович с удовлетворением потирал руки, приписывал карандашиком "готово к печати" и тотчас забывал о прочитанном навсегда.
Петушков привык к своему одиночеству, как другие привыкают к жене и детям. Как все, умеющие привыкать, он был вполне доволен жизнью; напившись чаю, отправлялся утром в страховое общество "Россия", по вечерам читал печатные труды и в новый год заходил с визитом к бухгалтеру. Одиноких таких старичков можно было немало отыскать в деревянных домиках Петербурга. На исходе шестого десятка лет переселялись они в богадельню какого-нибудь Святого Матфея Апостола и навсегда исчезали там.
Соседи говорили, будто Иван Петрович Петушков жил на 5-ой Рождественской со дня своего рождения. Но это неверно: Иван Петрович квартировал здесь всего сорок четвертый год.
3
Революция, как все великое, началась с пустяков: просто на углу Суворовского проспекта, т. е. как раз наискосок от деревянного домика и хлебопекарни Пискарева, Текла Балчус, во главе длинной очереди, стоявшей за хлебом, вздумала бить стекла. Многие месяцы полуголодный и грустный хвост, выраставший к утру у стеклянных дверей хлебопекарни, ворчал и бранил всех -- от царя и до пекаря -- за невзгоды жизни, за войну, за плохой и скудный хлеб. Блюститель режима, городовой Макар Дорофеич Стопкин, разъяснял, как умел, положение вещей, угрожал, покрикивал, отводил в часть, -- и никакой революции не было. А в это холодное февральское утро, когда вдруг зазвенели стекла, Стопкина на посту не оказалось. Посмотрели за углом и даже заглянули в подворотню, -- нету Стопкина, Стопкин сгинул. Так с тех пор никто и не видел Стопкина.
Звенели, осыпаясь, пискаревские стекла, блюститель режима отсутствовал и это была революция.
Все последующее явилось лишь ее углублением, все от станции Дно, через людоедство на Волге, до мавзолея Ленина, все то огромное и еще недосказанное, перед чем затрепетала человеческая история.
Революцию сделала Текла Балчус. Впрочем, она не оценила величия совершенного ею действия. Историческое битье стекол в хлебопекарне Пискарева и все дальнейшие события она приравнивала к замене китайского чая желудевым, к мороженой картошке, к отсутствию дров. Текла всю жизнь была прачкой, и потому знаменитая фраза о кухарке, управляющей государством, к Текле прямого отношения не имела. Очагом социального совершенства по-прежнему представлялся ей особняк баронессы Шлагге, где Текла прослужила двенадцать лет. Ежедневно к фриштику и к обеду получала она тогда традиционную прачкину рюмку водки, как бывала когда-то традиционная трубка художника. Вечером, в своей комнате, побранив для порядка белобрысого Стасика, Текла ставила самовар. К чаю заходила баронессина судомойка и присаживалась к столу, чтобы перед сном позевать в хорошей компании. Текла выпивала чашку за чашкой, прихлебывая с блюдца, и тоже зевала.
-- Которую пьешь-то? -- удивлялась иногда судомойка.
-- Свои пью, без счету, -- отвечала Текла.
Душевное ее равновесие находилось в полной устойчивости. Незаметно подрастал Стасик. Шушукались на полках тараканы. Поблескивали гири стенных часов, улыбался над столом портрет Иоанна Кронштадтского, хоть и была Текла католичкой. Баронесса ежегодно высылала на кухню к Рождеству билеты в Народный дом, и Текла даже просмотрела раз "Пиковую Даму"...
Но вдруг, поболев с недельку, умерла баронесса Шлагге, отказав особняк со всей его движимостью своей племяннице. Племянница продала имущество покойной баронессы и укатила в привислянский край, а Текла переехала в домик на 5-ой Рождественской. Тогда-то и началась война, за войной пошли очереди, битье стекол в хлебопекарне Пискарева, волынские солдаты, опять война. И всему причиной была смерть баронессы.
Стасик тем временем подрастал и вырос окончательно. Серые глаза смотрели остро и неласково. Волосы были сделаны из стружек, которые отбрасывал рубанок Стасика в столярной мастерской. Стасик мотался по митингам, пропадал ночами и не разговаривал с Теклой. Но как-то раз, выслушав ее рассказ о баронессе, сказал:
-- Дура ты, мать, и баронесса твоя -- сука, а Иоанн Кронштадский сукин сын.
Стасик говорил спокойно и деловито. Это не было вспышкой раздражения или гнева, это было законченным мировоззрением. Текла ничего не нашлась возразить и только проворчала: "ишь, бывши зажравши", сознавая в то же время всю несправедливость своего упрека.
Однажды вечером, у Финляндского вокзала, нетерпеливо волновалась особенно многолюдная толпа. Из ее черных недр, над винтовками сумрачных матросов, вздымались кубы броневой машины. Сойдя с перрона в лиловый холод прожекторов, взгромоздился на стальную спину Ленин, снял кепку, обнажив пудовый лысый череп, и произнес:
-- Товарищи!
Стасику показалось, что ему раскрыли грудную клетку и вложили в нее это тяжелое, шершавое слово. В ноябрь он пошел на фронт. Прощаясь, Текла кинулась к Стасику с поцелуями, но он сердито отстранил ее ласки.
-- Дай хоть погладить тебя, сынок, на прощанье! -- ревела Текла, шлепая мокрыми от слез губами.
-- Ты не утюг, а я -- не кальсоны, -- заявил Стасик, вскинул на плечи пальтишко и вышел вон...
Революция углублялась.
Крутили снеговые метели, сравнивая тумбы с мостовой. В сугробах плавали черные точки людей, галдели на перекрестках папиросники. Гимназисты пили денатурат, нюхали кокаин и скопом занимались любовью, отгоняя голод и страх безумием самогонного веселья и темными поцелуями. Ласкали друг друга, закладывая в ноздри проэфиренную вату и торопливо ложились в постель со случайным знакомым ради животного тепла, ради капелек пота под одеялом. Росли ночные миражи; в гардеробах качались удавленники; за окнами гремел интернационал.
Обитатели домика на 5-ой Рождественской вместе с соседями разбирали помаленьку на топливо деревянные части недостроенного пятиэтажного дома, что насупротив: терпеливо, как муравьи, дощечку за дощечкой, паркетинку за паркетинкой.
Ивана Петровича Петушкова рассчитали на службе, отставили в сторонку, как отжившую социальную прослойку, и выдали ему продовольственную карточку третьей категории. Василий Васильич побренчал на домре, напевая пригожие куплетцы:
Я на бочке сижу,
А под бочкой каша,
Не подумайте, жиды,
Что Россия ваша...
потом, в одно ничем не примечательное утро, ушел из дому, не захватив даже домбры, и пропал без вести...
По весне девятнадцатого года приехали в Питер с фронта приятели Станислава Балчуса, зашли к Текле и сказали: -- Действительно, был твой Стасик, мамаша, да весь вышел: белые вздернули!
4
Дольше других вещей, слишком год, продержалась Васина домбра. Но когда и домбра ушла за два фунта пшена, Иван Петрович пополнил словарь своих изречений, сказав однажды вслух самому себе:
-- Человеку невозможно прожить с одной продовольственной карточкой третьей категории.
Изречение было тем более справедливо, что у людей, получавших последнюю, четвертую, категорию, под половицами лежали бриллианты.
Продумав новую истину до конца, Петушков решил немедленно перейти к практическим выводам. Надев пальто, он перетянул его шнурком от бывшей гардины и отправился на Михайловскую улицу. Там, прислонясь к подножью гипсового водолаза, украшавшего собой подъезд магазина резиновых изделий, Иван Петрович снял шляпу и протянул ее вперед.
Справа, на площади, накапливались трамваи. В пять часов, когда закрывались присутственные места, около трамваев выстраивались хвосты. Человек прилипал к спине другого человека, и очереди быстро росли, охватывали кольцом Михайловский сквер, перекидывались через мостовую, тянулись до Невского и по Невскому до костела. В серой вечерней мгле медленно ползли бесконечные, темные гусеницы, нанизанные на невидимую нить люди, безмолвные, ушедшие в себя и нагруженные мешками. Вдоль очередей толпились нищие.
-- Спасибочко вам, граждане, на вашем сознании!
Слепые и зрячие, больные и здоровые, опухшие и тощие, безрукие и безногие, поэзия и проза...
-- Цыпленок вареный, цыпленок жареный
Один по Невскому гулял...
Я не обмеривал, я не обвешивал,
Я только птичий комиссар...
-- Гражданин инженер и восточная красавица, пожертвуйте на трест голодранцев!
-- Когда помру я, когда скончаюсь,
Тогда в могилу меня мамаша отнесет,
И, быть может, раннею весною,
Соловей-пташка пропоет...
-- Поддержите жертву социального каприза!..
Когда-нибудь о нищих великой русской революции будет написано специальное исследование. Священники, торгующие спичками; графини, продающие фамильные биде; беглый взломщик, выдающий себя за пострадавшего учителя; дети с печатью старости и порока на лицах; бесстыдная и жестокая демонстрация увечий; открытые напоказ культяпки и язвы; паноптикум, оживленный на улице; клейкость взглядов, маскарад и бред уже вдохновляют своего бытописателя.
Некий знатный иностранец, обозревая Петербург, остановила гостеприимно предоставленный ему Наркоминделом лимузин на Михайловской площади, у трамвайной очереди. Сначала, как надлежало иностранцу, он выразил недоумение, затем недоумение сменилось улыбкой, улыбка перешла в смех, за смехом последовал хохот. Иностранец был тучный и красный, в руках у него дымилась сигара, в заднем кармане брюк лежала вогнутая фляга с портвейном. Хохот, не прекращаясь, стал душить иностранца, вызвал хрип и судороги кашля; шея начала синеть. Тогда иностранец снова вошел в автомобиль и отбыл в неизвестном направлении.
Потом иностранца чествовали представители трудовой интеллигенции. Седой ученый говорил:
-- Вы едите вот эти котлеты и эти пирожные. Но вы не знаете, что для нас теперь котлеты и пирожные еще больший аттракцион и большая притягательная сила, чем встреча с вами, чем даже ваша сигара. Вы видите нас, благополучно наряженных в пиджаки. Посмотрите, среди пиджаков затесался даже один смокинг. Но вам никогда не придет в голову, что многие достойнейшие не пришли сюда из-за отсутствия пиджаков, и что ни один из нас не рискнет сейчас расстегнуть жилет, ибо под ним нет ничего, кроме грязного рванья, когда-то, может быть, бывшего бельем...
Речь седовласого ученого приближалась к истерике. Наступило тягостное молчание, так как никто не был уверен в соседе, но все предвидели дальнейшую участь оратора. Тогда сорвался со стула молодой и пылкий литератор и закричал в лицо иностранцу:
-- Передайте там, в вашей Англии, передайте вашим англичанам, что мы презираем их, что мы ненавидим их! Звериной ненавистью мы ненавидим вас за вашу блокаду, за нашу кровь, за казни, за ужасы и голод, за то, что с высоты наблюдательной башни вы хладнокровно назвали сегодня "любопытным историческим экспериментом"!
Говорившего пытались остановить, но он уже не мог сдержать себя.
-- Слушайте, вы, спокойный и красный! -- кричал он, размахивая вилкой, -- запомните, вы, английская знаменитость, что запах нашей крови еще прорвется сквозь блокаду и отравит ваши каменные идиллии!
Иностранец хотел вежливо возразить обоим ораторам, но, отвечая, перепутал фамилии. Ораторы взаимно оскорбились, и между ними произошло бурное объяснение, во время которого их ближайшие соседи съели по одному лишнему пирожному...
Иван Петрович Петушков не принадлежал ни к одной из перечисленных категорий нищих, т, е. он не был слеп, не состоял членом треста, не умел петь на морозном воздухе, не располагал фамильной посудой и не чествовал знатных иностранцев. Он молчаливо стоял у подъезда магазина резиновых изделий, заколоченного досками, и протягивал шляпу.
Сколько раз в день приходилось ему выслушивать нравоучительные указания на то, как позорно клянчить, что надо идти работать (кто не работает, тот не ест), что в пролетарском государстве нет места бездельникам, что деклассированную сволочь пора швырнуть за борт истории. Петушков привык к таким фразам, как скрипач привыкает к аккомпанементу рояля. Школьники дергали его за кисточку от бывшей гардины; девочки с Невского, смеясь, предлагали ему погреться в подворотне, задирая юбки до живота; хлопья мокрого снега проникали за ворот, как ни обматывал Петушков морщинистую шею тряпками. Румяность поджаристых булочек и запах кокосового масла, поднимавшийся с соседних лотков, заваленных пирожками с картошкой и луком, вызывали горькую слюну и головокружение.
Дежурный комиссар с наганом у пояса толкал Петушкова в спину:
Петушков мог бы поставить на вид комиссару, что нехорошо обижать старика, что ему поесть хочется, но предпочел ответить метафорически:
-- Молодой человек, -- сказал он наставительно, -- можно знать историю Англии, не читая по-английски.
Комиссар перевел дух от удивления.
-- Ой, дождешься ненормальной сцены, лысый черт. Тут тебе, извиняюсь, не Англия, ступай -- откеда пришел!
В подобных случаях Петушков нахлобучивал шляпу и плелся в сторону Михайловского сквера, сворачивал по Итальянской улице направо, до угла Садовой, по Садовой до Невского и по Невскому возвращался снова к водолазу. Не в театре, места всем хватит.
Как-то раз, взглянув на скорбную фигуру Петушкова, молодой человек с портфелем и в рыжих крагах обратился к свой спутнице:
-- Новое завоевание революции: наши живые пепельницы!
Тлеющий окурок "Сафо-пушки" полетел в протянутую шляпу. Это было очень остроумно, и молодые люди, весело засмеявшись, пошли дальше.
-- Спокойствие, спокойствие, спокойствие, -- твердил Петушков, продолжая неподвижно стоять у подножья водолаза, и если рука, державшая шляпу, иногда вздрагивала, то это происходило исключительно от холода или от мускульного напряжения.
5
Жизнь полна неожиданностей. Две неожиданности разом свалились в домик на 5-ой Рождественской, и обе непосредственно касались Ивана Петровича Петушкова.
Первую неожиданность, в виде письма, принесла Петушкову почтальонша Даша. Появление почтальонши с конвертом в руках, само по себе, было уже неожиданностью, так как личный персонал почтового ведомства в тот год ходил на субботники древонасаждения, изучал мимопластику, слушал в клубе "Красный почтарь" лекции Кони о психологии преступления, ломал баржи на топливо, стоял в очередях, голодал и мерзнул, менее всего интересуясь корреспонденцией. Но письмо, счастливо попавши на глаза почтальонше Даше, было заграничного происхождения. Женское любопытство взяло верх над другими соображениями и, таким образом, письмо очутилось в руках Петушкова.
"Уважаемый дядя.
Спешу спросить Вас, как Вы там поживаете в Вашей богоспасаемой Совдепии? Предвидятся ли существенные видоизменения? Я живу здесь, в гостеприимном Пловдиве, почти что прекрасно. Я уже больше не Петушков и не играю на домбре, а дирижирую цельным великорусским оркестром, о чем и спешу сообщить Вам. В местной газете радушного города Пловдива об Вашем популярном племяннике печатается, что Великорусский хор балалаечников из 16 человек, под управлением известного дирижера и композитора музыкальных миниатюр для струнных инструментов Василия Баянова. Гоним монету! Без сомнения, что Вас это порадует, а потому спешу уведомить Вас об этом.
Уважающий
Вася Баянов-Петушков".
Прочитав письмо, Иван Петрович решил вызвать в себе какое-нибудь чувство: радость, умиление, зависть, досаду, все равно что. Но старания были тщетны: Иван Петрович не пережил ничего. Он повертел бумажку в отмороженных пальцах, просмотрел еще раз и аккуратно уложил в ящик стола.
Домик хрустел и трещал от морозов, и этот хруст чуть-чуть согревал Петушкова: так когда-то потрескивали в круглой печке березовые поленца. Мыльные сумерки, зябкие вечерние часы, проникали в комнату, обволакивали предметы, наполняя тенями углы и медленно просачиваясь в остывшую душу Ивана Петровича, лежавшего на кровати под грудой тряпья. Комната темнела одновременно с сознанием: инерция приспособляемости была доведена до совершенства. В ту минуту, когда, стираясь, исчезали в черноте переплеты окна, Иван Петрович уже ничего не слышал, ничего не ощущал, ни о чем не думал, он не существовал, погруженный в сон...
Вторая неожиданность разбудила Петушкова среди ночи. Перед ним стояла закутанная в платок Текла Балчус с мешком в руках. Волненье ее было чрезвычайно, руки тряслись, и голос звучал, как из подвала.
В первую минуту Ивану Петровичу пришло в голову, что в доме пожар, и Петушков сразу же успокоился: пожар означал тепло и, следовательно, можно было мирно лежать в постели. Но то, о чем рассказала Балчус, совсем не походило на пожар и требовало немедленных действий. Петушков суетливо выскочил из-под тряпья.
-- Я не верю в Божественное предопределение, но, тем не менее... -- произнес Иван Петрович и, как ему показа-ось, даже порозовел от глубины и звучности такой фразы.
Отыскав жестяную мисочку и единственный ножик, Иван Петрович подтянул по привычке свое пальто шнурком от гардины и побрел вслед за Теклой в ночные, беззвездные улицы. В эту ночь ему было шестьдесят два года и восемнадцать дней от рождения.
На площади, у Греческого собора, тлел костер и копошились молчаливые тени. Подойдя поближе, Петушков вдруг увидел огромную взбухшую тушу лошади; десятка два рук, замазанных кровью, отдирали от костей багровые лохмотья. Подле головы сопели две собаки. На тумбочке, у самого костра, сидел милиционер, с винтовкой на коленях, покрикивая в толпу:
-- Разбирай живей, граждане! Сичас обход буде.
Сладкие испарения крови, теплый, шедший от мяса аромат, заполнили все сознание Ивана Петровича. Пробежал по ногам томительный холодок, сердце с шумом забилось, затрепетало и замерло.
-- Спокойствие, спокойствие, -- забормотал Иван Петрович, позвякивая ножиком о миску, но слабость, нежная, чудесная слабость в ногах оказалась непобедимой.
Петушков бесшумно присел на жесткий снег, оперся плечом о копыто. И умер.
6
Шел февраль 21-го года. Небывалые и вихревые стояли холода. Шумные, снежные ветра летали по Питеру, заметая трамвайные пути, свистя океанскими сиренами в переулках. В этот год продырявился, открылся сквознякам Петербург, затонул в воде, рванувшейся из лопнувших труб, и обледенел, фантастичный и мертвый, как парусная шхуна в зимний шторм.
Жизнь стала нереальной. Изменившие облик люди не узнавали друг друга. Головы кружились, одурманенные голодом, дрожала в ногах чудесная, нежная слабость. Смех казался недопустимым анахронизмом, улыбка сделалась выраженьем печали и страха.
Дома, ампирные карнизы, нежилые окна -- медленно отплывали навстречу облакам, стоило только слегка запрокинуть голову. Однако, несмотря на волшебную красоту этого зрелища, прохожие избегали подобных телодвижений, так как, запрокинув голову вверх, они часто падали навзничь и уже не в силах были подняться. Передвигая ноги по снежной мостовой, люди смотрели на свои колени, на заплаты стоптанных валенок, и если улыбались, то эту улыбку -- необъяснимый рефлекс тоски и боли -- можно было заметить, заглянув в лицо только снизу.
А город, приснившийся, потерявший реальность, был неповторимо прекрасен. В ледяном воздухе, в ледниковый период обреченного Петербурга, в беспредметном сером пространстве мерцал синеватый Исакий, покрытый от креста до паперти инеем, как будто Монферан заново отстроил свой Собор из рафинада.
В подъезде громадной, едва доведенной до крыши, "Астории" дежурил пулемет, накрытый чехлом. По широким коридорам ходили довольные люди в кожаных куртках, ставших символом, униформой революции. В удобных комнатах, с центральным отоплением, пили горячий чай с заграничным коньяком и довоенным сахаром.
Коробка спичек оценивалась в миллион; пулеметы, должно быть, стоили еще дороже, но человеческая жизнь без пулемета уже не стоила ничего. Люди без пулеметов, в сущности, перестали быть людьми, превратились в случайную частность пейзажа, и если боялись смерти, то лишь потому, что боялись расходов на погребение. Но с того дня, как в Арке бывшего Главного штаба открылся государственный Отдел захоронений с бесплатной выдачей гробов по ордерам и ручных салазок "на предмет перевозки груза", -- люди без пулеметов стали умирать легко и бездумно, подчиняясь инстинкту самосохранения.
Смертность росла. Казенных гробов не хватало, их выдавали напрокат. Спекулянты и частники свои гробы припрятали, как муку или соль, продавая тайком по вздутым ценам. Вероятно, вследствие этого начальник Отдела управления, Абраша Едвабник, рационалист и трезвый администратор, приступил к сооружению крематория, предоставив строителю двухместную машину и удвоенный ученый паек.
Мороз крепчал, незабываемый мороз 21-го года. Классические прелести русской зимы, прославляемые поэтами, обратились в жестокие уколы скорпионов, -- они неизгладимы в памяти современников. Знаменитые "старожилы" станут когда-нибудь вспоминать о них, питая воображение неискушенных историков.
Мороз, поскрипывая, крепчал, красноватый днем и черный, черный, черный ночью. Душные, жаркие валенки, благодатный дар бесхитростного изобретателя, даже они были бессильны. Для поддержания теплоты в валенки клалась бумага: "Красная газета" и "Рабочий гудок". Бумага была из неважных, финляндского происхождения, ватная и рыхлая. Тираж "Рабочего гудка" повышался и понижался обратно пропорционально температуре зимних месяцев; летом тираж безнадежно падал...
7
Надевая валенки на отекшие ноги, Текла Балчус почувствовала приближение смерти.
Конечно, ей приснилась под утро баронесса Шлагге. Лицо старухи было сморщено и загадочно, как у "Пиковой дамы" в Народном Доме. Одета баронесса была в длинную пелеринку, сшитую из белой папироской бумаги. В одной руке она держала бумажную розу с остатками кулича на проволочном стебельке, в другой -- серебряный царский рубль. Баронесса пристально посмотрела на свою прачку и промолвила, улыбнувшись;
-- Бывши заторчавши.
Вставая с постели и разглядывая валенки, Текла вдруг поняла значение баронессиных слов: это она, Текла Балчус, слишком долго заторчалась, застряла на земле.
В полдень три подруги Теклы поджидали в ее комнате ксендза для последнего причастия. Весь путь через дворик от калитки и по лестнице устлали белоснежными простынями, с разными метками и в заплатках. На столе горели свечи, принесенные из костела. Текла лежала на кровати в белом платье, в котором всегда мечтала умереть и потому бережно сохраняла его в сундуке; руки, державшие молитвенник, скрестила на груди.
Ксендз пришел и пошептался с Теклой. Подруги спели по-латински. Тогда Текла спрятала молитвенник под подушку, поднялась с постели и поставила на примус кофейник с желудевым отваром. Так начались поминки, на которые просветленная Текла кликнула даже Грушу, жену сапожника Седякина. Кому хотелось кофе -- наливалась желудевая настойка покрепче: кофейного цвета. Предпочитающим чай наливалась настойка пожиже, вроде чайного цвета. Три таблетки сахарина истолкли на кусочки и разделили поровну.
Поговорив о жизни и смерти, и о врагах человечества, ксендз пожелал Текле счастливого пути. Через час разошлись остальные.
Теклино сердце билось с безмятежным спокойствием. Никаких признаков приближения смерти не замечалось, за исключением ночного визита баронессы Шлагге и причастия. Оставаясь по-прежнему в белом платье, Текла начинала зябнуть. Смерть могла задержаться на неопределенное время, а мороз (не вечный, эпический холод астральных сфер, а петербургский мороз военного коммунизма), непрошенный и неумолимый, подходил вплотную к ногам, завернутым в "Рабочий гудок", к пальцам рук, полз по спине и охватывал плечи. Текла Балчус решила затопить печь.
Там, в огромном недостроенном доме, что насупротив, на перекладинах пятого этажа (Текла помнила) сохранились еще не унесенные паркетины. С первой ступени каменной лестницы, сквозь все этажи и пробитую крышу, со дна колодца, виднелся кусок белесого неба, и под самым небом лежали для Теклы дрова.
Осторожно, не торопясь, в платке и с мешком, подымалась она по уцелевшим ступеням к небу, среди пустоты и железных скрепов. Теперь от дубовых квадратиков отделяла Теклу всего одна, перекинутая над пропастью, широкая балка. Текла задержалась на минутку, подумала. Потом шагнула вперед.
Виновен во всем, конечно, мороз -- и не потому только, что потребовались дрова, но потому, что балка покрылась легким слоем льда. Текла закачалась, стараясь сохранить равновесие и, с мешком в руке, ринулась вниз. Незнакомая с литературными традициями, она не вспомнила в этот миг ни детства, ни пройденной жизни; она ни о чем не вспоминала и даже не вскрикнула. Задев ногами за стропила третьего этажа и перевернувшись вниз головой, Текла ввинтилась хрупким черепом в щебень, в кирпич, в стекло, в обледеневшую вонь человеческих испражнений.
Белая юбка раскинулась абажуром, открыв старческие ягодицы. Солнечный луч, нырнув сквозь туманную тучку в проломанную крышу, светлым пятнышком упал на сморщенное серое тело. Поняла ли эту последнюю безжалостную ласку бедная Текла Балчус -- осталось неизвестным.
Верхний этаж в домике на 5-ой Рождественской опустел.
8
События нарастали, чередование их ускорялось. Так на экране кинематографа остроумный режиссер ускоряет движение, постепенно доводя зрителя до ряби в глазах. Передача событий теряет свою красочность, превращаясь в протокол, в сухой и торопливый перечень.
Сапожник Седякин был неразговорчив от природы. Груша, его законная жена, тоже помалкивала. Так молча и жили Седякины в сыром полуподвале на 5-ой Рождественской. Только ребятишки пищали и плакали, но к их плачу привыкли, как к скрипу калитки. Прошлым Седякина никто не интересовался -- а в настоящем знали только то, что Седякин -- сапожник.
Спустя месяц после Теклиной смерти зашел к Седякину заказчик. Седякин встретил его, против обыкновения, чистый, расчесанный, в новой белой рубахе в горошину.
-- Подметки-то? Не готовы подметки. Не до подметок тутот-ко, жену сыпняк прибрал, давеча свез на Волково.
-- Та-ак, -- протянул заказчик и, помолчав, добавил: -- Ну, а подметки когда же?
-- Подметки? Заходи на неделе.
Заказчик был человеком сердечным, да и подметки могли обождать. Он заглянул в подвал недели через две.
-- Ну, как подметки-то?
-- Маются, -- отвечал Седякин.
-- Чего, маются? -- не понял заказчик.
-- Говорят тебе, детки в сыпняке маются!
Заказчик заволновался, отступил за порог.
-- Медика звал, Трофим Антоныч?
-- Были медики, Бог с ними... А за подметками заходи на неделе.
Стыли очереди у продовольственных лавок, плавали тучи над крышами, на заборах выцветали декреты. Вши, нательные и платяные, незаметные серые плащицы, воспользовавшись бесплатным проездом, заполнили вокзалы, теплушки, трамваи, миллиардами миллиардов ползли по России...
В третий раз зашел заказчик за подметками. Дверь была открыта настежь, сапожник сидел в раздумьи.
-- Один теперича? -- спросил опасливо заказчик.
-- Один в настоящее время.
Заказчик пожалел:
-- Заходи ко мне, что ли. Похряпаешь.
-- Сам хряпай, -- ответил Седякин, -- меня подметки ждут.
Через несколько дней на дверях полуподвала висела бумажка с государственной печатью. В бумажке значилось:
"Ввиду смерти квартиронанимателя, гражданина Седякина, помещение с находящим имуществом опечатано Жилотделом райсовета. Преджилотдела товарищ Ударов.
Секретарь: Товарищ Ботвинник".
-- Плакали мои ботиночки... сволочь! -- подумал заказчик и плюнул в печать.
9
Топография жизненных путей, до революции бывших "Господними", продолжает оставаться областью малоисследованной. Дороги скрещиваются и разбегаются, помимо человеческой воли, влекомые неразгаданным законом, диктующим направления и сроки. Таинственным образом жизнь Абраши Едвабника в некоей точке соприкоснулась с домиком на 5-ой Рождественской.
Начальник Отдела управления и обладатель лучшего в городе "Мерседеса", Абраша Едвабник являлся не только хозяином красного Питера, не только сухим рационалистом и суровым администратором, от слова которого зависели судьбы людей и содрогались болтливые машинистки, -- он был еще влюбчивым юношей со вкрадчивым голосом, искренним поклонником и покровителем литературы и искусства. Это именно он, Абраша Едвабник, организатор трудовой колонии для проституток в окрестностях Сестрорецка и образцового концлагеря для нетрудовой буржуазии, предложил известному художнику исполнить эскизы ливрей, попон и колесниц для траурных кортежей Отдела захоронений, в целях поощрения таланта; художник поморщился и принял заказ. Именно ему, Абраше Едвабнику, принадлежит авторство знаменитого воззвания к писателям:
"Театр должен взять на себя миссию провести широчайшую агитацию в хлеборобных округах в пользу снабжения продуктами первой необходимости неурожайных местностей и центров. Писатели и драматурги! Пишите пьесы на тему о проднужде РСФСР и необходимости всемерной поддержки голодающих частей республики! Театрализация лозунгов Наркомпрода поможет сов. власти в ее продполитике!"
В тот вечер Абраша Едвабник угощал обедом долговязого писателя и первую балерину академического балета, меланхолическую и прозрачную, как нестеровская монахиня. Вдоль окон с видом на Дворцовую площадь на длинных полках лежали груды отмычек, отверток, ножей и напильников, револьверов, ручных фонарей, таинственных и необычных воровских инструментов, предназначенных для показательной выставки петербургской преступности. По стенам обширного кабинета висели карты, диаграммы, портреты Зиновьева, Урицкого и других вождей и пейзаж Левитана. В углу были сложены винтовки и разобранный пулемет; на плюшевой подушке спал откормленный полицейский пес; на полу раскинулись медвежьи шкуры; в камине приветливо горели березовые обрубки.
За бутылкой подогретого красного вина довоенного разлива, велась тихая, умная беседа о современной литературе, об Уитмане и Кипплинге, о молодой русской поэзии. Долговязый писатель шагами чертил диагонали по кабинету, балерина безучастно дремала в кожаном кресле, хозяин сидел в медвежьей шкуре у ног балерины, лаская щеками ее нежные икры, отдыхавшие от тяжелых валенок, сушившихся на камине.
Неожиданно взглянув на часы, Абраша Едвабник вскочил с медвежьей шкуры, снял трубку внутреннего телефона и крикнул:
-- Машину!
Балерина приоткрыла глаза, писатель с тоской посмотрел на недопитую бутылку.
-- Дорогие товарищи, -- сказал Абраша Едвабник, -- в полночь состоится опытное сжигание в крематории. Предлагаю ехать вместе. Надо выбрать труп.
Скачок от Кипплинга был значительный, но оба гостя тотчас согласились ехать. Балерина искала зрелищ, способных вывести ее из летаргического безразличия, писателю представилась новая страница дневника, который он терпеливо составлял пятнадцать лет подряд.
На нарах морга, поленницей, лежали мертвецы под брезентом. Балерина широко раскрытыми византийскими глазами впивалась в осклабленные лица. Писатель силился припомнить цитату из Эдгара По. Абраша Едвабник беседовал с начальником морга о дополнительных ассигновках.
Погадав по пальцам, балерина указала на бородатого покойника. Под номером бородатого значилось:
"Гр. Трофим Седякин, сапожник-кустарь".
Абраша Едвабник приказал золотом высечь это имя на черной мраморной доске. Избранник Жизели и Коломбины, сапожник Седякин, вошел в историю.
-- Так последний -- стал первым, -- сказал писатель.
-- В общем и целом, забавный факт, -- заметил по этому поводу Абраша Едвабник и нежно взглянул на балерину. Писатель возвращался домой пешком.
10
В жаркой багряной пыли августовского вечера кончался на Марсовом поле "день смычки физкультурников с Красной армией". Возбужденные легкой атлетикой, метанием дисков, прыжками и бегом, строились в колонны загорелые голые юноши в цветных трусиках, и под свист и гиканье запевал, под звонкое рявканье духовых оркестров, огибали могилы Жертв революции, вдоль циклопической кладки кладбищенских стен, возвращаясь в казармы. Впитывая одобрительные взгляды зевак, гордые бицепсами, крепким загаром и ощущением ритма, расползались по улицам ровными рядами, оставляя в воздухе легкий след приятного, щекочущего пота.
Поле быстро пустело. Разъезжались последние автомобили почетных гостей и шефов, принимавших парад и руководивших смычкой. Кумачовое солнце неярким кругом опускалось за Петропавловскую крепость. Тонкие стволики чудом возникшего на огромной площади сада безвольно таяли в синеющих сумерках, и траурные стены кладбища -- неоконченное создание беспутного и пьяного архитектора -- архаическим силуэтом, странным и новым для Петербурга, врезались в небо...
Маленький домик на 5-ой Рождественской стоял почерневший, пригнувшийся, безучастный ко всему и неживой, за сорванной с петель калиткой забора. Тяжелые веки ставень легли на окна, приоткрывая сквозь щели помутневшие и незрячие полоски стекла, и в морщинах карнизов темнела зеленоватая сырость тления. Так, с неощутимой быстротой, преображается опустошенная материальная оболочка человека после его смерти: западают глаза, отвисает челюсть, сходят на лицо незнакомые черты мудрости, познания и покоя.
Близилась ночь, когда на 5-ую Рождественскую, возвращаясь в казармы и на сборные пункты, вступали физкультурники. Хрипло лаяли медные трубы, высокий и легкий голос взлетал к чердакам. Мертвый домик одиноко чернел, похожий на старый, ненужный ящик, выброшенный на задворки. Калитка беспомощно висела на последнем гвозде, как рука паралитика.
Один за другим, разрывая ряды, вбегали голые люди в калитку; смеясь и торопя друг друга, останавливались они у кирпичных стен подвала или, заходя в подъезд, присаживались под лестницей на корточки, напевая революционные гимны...
Проходили недели и месяцы. Гниющий труп несхороненного домика распространял зловоние. Под лестницей копошились мокрицы и буравили туннели жирные червяки. Ноябрьская стужа прильнула к мертвецу покровом небрезгливого инея...
Началось с дверей и ставен. Потом оторвали резные наличники. Чем сильнее становились морозы, тем заметнее таял маленький домик. К декабрю его вывернули наизнанку, как старое пальто. Нескромно обнажилась ветхая подкладка обоев, заплатанная квадратами тех мест, к которым раньше прислонялась мебель и где висели расписные часы и календарик. Покрытые узором незатейливого трафарета, выцветшие поля простенков расползались по швам. Улыбался легким снежинкам, белым зимним бабочкам, портрет Иоанна Кронштадтского. На полу, вдоль карнизов, узкой полоской чернели братские могилы тараканов. Мельчайшие следы сокрытого быта, дактилоскопические оттиски горя и радостей, убожества и тоски, пласты интимнейших привычек безобразно проступали наружу. Это было пейзажем трагическим и волнующим, было тревожным и жалким зрелищем: фрагменты людского уюта под открытым небом.
В конце января, среди кирпичных контуров подвала, одиноко торчал ствол прокопченной печной трубы, -- разрозненные окаменелости скелета, по которым старательный палеонтолог тщится восстановить формы живого тела. Кирпичи были вскоре проданы с торгов Жилотделом подрядчику Бройдесу, шурину товарища Ботвинника, не попав в прохладные витрины Зоологического музея...
В солнечный день 1-го мая, небольшой пустырь 5-ой Рождественской, где недавно горбился старенький домик, представлял необычайную картину. Прямоугольник площади был гладко расчищен и посыпан гравием. В самом центре возвышалась трибуна, сколоченная из досок забора и обтянута я красным миткалем, еловыми гирляндами и лозунгами. У трибуны, на высоком шесте, доска с надписью: "Районная детплощадка имени Станислава Балчуса". Алые флажки трепал весенний ветер. Петербургская весна, бодрящая свежесть залива, чуть уловимые запахи подснежников и хлесткие капли шального дождя, петербургская весна сладчайшая из весен! Зеленело радостное небо, крылатый и дерзкий ветерок, прилетевший из прекрасного далека, вздувал флажки, ситцевые рубашонки ребятишек и пестрые юбки их матерей.
Зав Жилотделом, товарищ Ударов, и представитель Наробраза Николаев произносили речи. Ударов говорил:
-- В пролетарском государстве нет места зажиревшим буржуям и брюхатым капиталистам, протягивающим свою властную руку. Железной рукой пролетариат вырвал власть из их кровавых рук и передал в мозолистые руки трудового народа и бедняцкого класса. Дорогу бедняку! Всем трудящим и неимущим советская власть помогла свободно вздохнуть и окрепнуть. Освобожденный пролетариат не забывает рядовых борцов за освобождение. Товарищ Балчус своею собственной рукой исполнял заветы...
Зав Жилотделом Ударов говорил вдохновенно и долго.
Примечания
Домик на 5-ой Рождественской
Впервые: Современные записки (Париж), 1928, No 37.
Сцены визита "знатного иностранца" и его встречи с "творческой интеллигенцией" из этого рассказа проясняют мемуары Анненкова "Дневник моих встреч: Цикл трагедий" (1966) -- описывается визит Г. Уэллса (1920) и его встреча с писателями, учеными и художниками в петроградском Доме искусств. В воспоминаниях описание Уэллса значительно смягчено; речь о "котлетах и пирожных" произносит здесь А. Амфитеатров, с обвинениями обрушивается на Уэллса В. Шкловский.