С Борисом Пильняком я познакомился в 1918 году, в Москве, и постоянно встречался с ним в Советском Союзе до осени 1924 года, когда я переехал за границу.
В сохранившихся обрывках моего московского дневника от 1924 года имеется следующая пометка (датированная 25 мая): "Почти всю ночь просидел в пивной с Борисом Пильняком. Он печален, подавлен. Замучили семейные обстоятельства: жена не дает развода или что-то подобное. Говорит, что привык жить в тихой Коломне. В больших городах никогда не жил. Московская сутолока мешает работе и выбивает из колеи. Тоскует по детям. Прочел мне только что законченный рассказ "Ледоход". Рассказ прекрасный и, как всегда у Пильняка, искусно разорван на куски и столь же искусно представляет собой одно целое. Тема -- батько Махно -- разработана крепко. В одной из глав говорится о кабаке, в котором бывали русские писатели: Куприн, Бунин, кто-то еще и Пильняк...
В пивной, где мы сидели, на стене надпись:
"Граждан посетителей просют на пол окурков не бросат. Гражданин заведывающий заведением страдаит штрафами".
Пол засыпан окурками. Пепельниц не имеется...
Я рассказал Пильняку о состоявшемся в Академии наук вечере памяти Стасова. Пильняк спросил:
-- А кто такой был этот Стасов?"
"Вчера я сдал последние рисунки к "Дневнику Jean'а Сухова". Текст, слегка приведенный в порядок Пильняком (хотя синтаксические и орфографические ошибки остались нетронутыми) написан неким Суховым, вернее -- Уховым, коломенским недоучкой и лоботрясом. Рисунки же исполнены моей женой, которая до того никогда в жизни не рисовала. Я рассказывал ей, как и что надо изобразить, и она, смеясь, рисовала это {282} с ребяческим неуменьем. Этого обстоятельства не знал даже сам Пильняк: я скрыл от него. Если книга появится, то она будет чем-то вроде литературного таможенника Руссо".
"Издатель "Дневника" Н. З. Хилминский заболел почками, перевезен в больницу. Выход книги сомнителен".
У меня в Париже хранятся типографские оттиски всех (двадцать два) рисунков для этой вещи: клише были уже сделаны, но книга из печати не вышла. Очень жаль. Пильняк сделал единственную в своем роде попытку опубликовать простой "человеческий" документ затерянного провинциала, отнюдь не мечтавшего увидеть свой дневник (1913 г.) напечатанным: образчик человеческой пошлятины, не имевшей примеров в литературе. О таких провинциальных пошляках написаны многие томы, но их собственные рукописи никогда не опубликовывались. На двух или трех рисунках имеются некоторые фразы, взятые из "Дневника". Так, на заглавной странице с изображением пронзенного стрелой сердца написано следующее:
"Что было раз и вновь едва ли повторится!!
Дневник Jean Сухова
25 июня 1913 года"
Еще одна страница: фотографическая открытка тех лет, изображающая полураздетую молодую женщину в рубашке и кружевных штанишках, зашнуровывающую ботинок. Надпись от руки:
Последняя из сохранившихся у меня страниц "Дневника" -- открытка с портретом А. Пушкина и с его строфой:
"Товарищ! Верь, взойдет она,
Заря пленительного счастья,
И на обломках самовластья
Напишет наши имена.
А. Пушкин -- Чаадаеву"
И -- приписка Jean'а Сухова: "Здорово!!!"
Это все, что у меня осталось от суховского произведения, а в книге должно было быть около ста двадцати страниц текста (прозы, а не поэзии).
Суховский дневник ни в коем случае не был выдумкой Пильняка: он показывал мне оригинал с его неподражаемым почерком и старой орфографией. Желая издать его, Пильняк поступал как "искатель правды", а не как писатель.
-- Это фотографический портрет Сухова, а не портрет, написанный с него художником, -- говорил Пильняк.
Но книга должна была появиться под именем Пильняка:
Борис Пильняк
"Дневник Jean'а Сухова",
так как под именем Сухова никто не соглашался ее издать.
Трактирные ночи случались у нас довольно часто. Немец по своему происхождению (его настоящая фамилия -- Вогау), Пильняк был русейшим писателем. Он не интересовался ни социальными, ни политическими проблемами, он подходил вплотную к жизни, к революции, к голоду -- на улице, в трактире, в деревне -- и из увиденного делал свои художественные выжимки. Именно выжимки. Он сжимал виденное, сжимал его все крепче, пока каплями слов не вытекала на бумагу его сгущенная сущность.
"Холодные сумерки настигают землю -- те осенние сумерки, когда небо снежно и зимне и сумерки к рассвету {285} должны рассыпаться снегом. Земля безмолвна и черна. Степь. Чернозем. Чем дальше в степь, тем выше скирды, тем ниже избы, тем реже поселки. Из степи -- по ограбленной пустыне -- из черной щели между небом и степью -- дует зимний ветер. Шелестит в степи чуть слышно былье после скошенных трав, ржей и пшениц. Вскоре поднимется стеклянная луна. Если поволокутся тучи, будет снег, а не изморозь... Степь. Пустота. Холод. Голод. Днем над степью поднимается сонное солнце. В весенней тишине летают над ограбленными полями вороньи стаи. Курятся избы редких селений синим серебряным дымком -- тоскливые избы. Ночью падает снег, земля встречает утро зимою, но вместе со снегом идет тепло, и опять осень. Идет дождь, плачет земля, обдуваемая холодным ветром, закутанная мокрым небом. Серыми хлопьями лежит снег. Серой фатой стала изморозь...
В степи лежит курган... Когда-то около убили человека, и на могильном камне кто-то начертал неумелыми буквами:
-- Я был, кто ты есть, --
Но и ты будешь то, что я есть.
Бескрайную степь, курган, все занесло снегом, и от надписи на могильном камне остались два слова:
-- Я был..."
Это -- из романа "Голый год". Или -- поезд и его вагоны -- теплушки: "Люди, человеческие ноги, руки, головы, животы, спины, человеческий навоз -- люди, обсыпанные вшами, как этими людьми -- теплушки... Люди едут неделями. Все эти люди давно уже потеряли различие между ночью и днем, между грязью и чистотой и научились спать стоя, сидя, вися. В теплушке вдоль и поперек в несколько ярусов настланы нары, и на нарах, под нарами, на полу, на полках, во всех щелях, сидя, стоя, лежа, притихли люди... Воздух в теплушке изгажен человеческими желудками и махоркой. Ночью в теплушке темно, двери и люки закрыты. В теплушке холодно, в щели дует ветер. Кто-то храпит, кто-то чешется, теплушка скрипит, как старый рыдван. Двигаться в теплушке нельзя, ибо ноги одного лежат на груди другого, а третий заснул над ними, и его ноги стали у шеи первого. И все же двигаются... Человек, у которого, должно {286} быть, изъедены легкие, инстинктивно жмется к двери, и около него, отодвинув дверь, люди, мужчины и женщины, отправляют естественные свои потребности, свисая над ползучими шпалами или приседая..."
Я вспомнил об этом пильняковском поезде " пятьдесят седьмой смешанный" в 1936 году, когда вышло в свет "Возвращение из СССР" Андре Жида, где тоже говорится о поезде: "От имени Союза советских писателей Михаил Кольцов предоставил в наше распоряжение специальный, весьма комфортабельный вагон. Сверх всякого ожидания мы, все шесть, расположились в нем с нашим спутником-переводчиком. Кроме наших купе с кушетками в вагоне был также салон, в котором нам сервировали еду. Лучше не могло быть. Но что нам очень не понравилось, это невозможность общения с другими пассажирами поезда. В конце концов мы добились, чтобы двери нашего вагона открылись, и сразу же мы вошли в контакт с нашими очаровательными соседями. То была группа комсомольцев. Их вагон был слишком узок: в нем было несносно жарко в тот день, скученные там вплотную, один к другому, комсомольцы положительно задыхались; это было очаровательно... Сразу же завязался оживленный разговор. Но так как в их вагоне дышать было нечем, мы пригласили десяток из них в наш вагон, где вечер закончился песнями и даже народными танцами, поскольку размеры нашего салона это допускали".
Десять лет спустя, в 1946 году, когда мне пришлось принять участие в создании французского фильма "Пасторальная симфония" по роману Андре Жида, я познакомился с этим писателем в кинематографической студии и даже успел сделать с него там (незаконченный) портретный набросок. Разговорившись о "Возвращении из СССР" и, в частности, о выше описанном поезде, я сказал, что приехавшему во Францию советскому писателю Союз французских писателей вряд ли смог бы предоставить отдельный вагон с салоном, в котором Сергей Лифарь мог бы репетировать свои балеты. Я сказал также, что духота и теснота в комсомольском вагоне могли показаться "очаровательными" Андре Жиду и его спутникам потому, что они имели возможность тотчас же вернуться в свой салон, но что та же теснота и духота вряд ли нравилась комсомольцам. Кроме того, я спросил: если комсомольцы, то есть юные члены и кандидаты коммунистической партии и, следовательно, {288} пассажиры привилегированные, были, как сардинки, набиты в слишком узком и душном вагоне, то в каких условиях ехали в том же поезде беспартийные советские граждане? И я рассказал Жиду о пильняковских страницах.
-- Да, -- признался Жид, -- в другие вагоны нас так и не пустили. Но я вполне доверяю Пильняку.
Пильняковский поезд и его теплушки -- тоже из "Голого года": чистокровный, страшный Пильняк. От этого страшного необходимо было, конечно, избавить "нашу счастливую советскую действительность".
В 1933 году Борис Пильняк провел несколько дней в Париже, где был очень тепло встречен французской литературной средой, так как к тому времени успели уже выйти из печати на французском языке наиболее сильные из его вещей: "Голый год" (изд. Галлимар, Париж, 1922 г.), "Красное дерево" (изд. "Европа", Париж, 1928 г.), "Волга впадает в Каспийское море" (изд. "Каррефур", Париж, 1931 г.) и другие.
Я виделся с Пильняком ежедневно -- у меня на улице Буало, в ресторанчиках за обедом, в кафе на Монпарнассе... Если Пильняк не знал, кто такой был Стасов, то он был очень хорошо знаком с произведениями Буало, и, помню, как-то целый вечер говорили о них в моем садике. Впрочем, разговор шел не только о писаниях Буало, но также о его парике или, вернее, вообще о париках времени Людовика XIV. Эти парики Пильняк называл "кустарниками на голове" (что вполне соответствовало действительности).
-- Судя по колкому сарказму Буало, -- сказал Пильняк, -- его кустарник состоял главным образом из крапивы.
Мы много говорили о русской литературе -- об Алексее Ремизове, о Евгении Замятине, о Константине Федине, которые тоже сиживали в моем садике, о Леониде Леонове, о Михаиле Зощенко.
Замятин писал о Пильняке: "Среди московской литературной молодежи -- Пильняк старший (он начал печататься еще до февральской революции) и пока -- самый заметный. Он явно посеян А. Белым, но как всякой достаточно сильной творческой особи -- ему хочется поскорее перерезать пуповину, почему в посвящении к последней своей повести он пишет: Ремизову -- мастеру, {289} у которого я был подмастерьем; это -- только инстинктивная самозащита от Белого.
Ценно у Пильняка, конечно, не то, что глину для лепки он берет не иначе как из ям, вырытых революцией, и не его двухцветная публицистика, но то, что для своего материала он ищет новой формы и работает одновременно над живописью и над архитектурой слова; это -- у немногих.
В композиционной технике Пильняка есть очень свое и новое -- это постоянное пользование приемом смещения плоскостей. Одна сюжетная плоскость -- внезапно, разорванно -- сменяется у него другой, иногда по нескольку раз на одной странице. Прием этот применялся и раньше -- в виде постоянного чередования двух или нескольких сюжетных линий (Анна плюс Вронский, Китти плюс Левин и т. д.), но ни у кого -- с такой частотой колебаний, как у Пильняка: с постоянного тока Пильняк перешел на переменный, с двух-трехфазного -- на многофазный. Удачнее всего -- это в одной из первых его повестей ("Иван и Марья").
В последних вещах Пильняка интересна попытка дать композицию без героев: задача, параллельная Толлеровскому Massemensch[Человек-масса (нем.), название пьесы немецкого драматурга Э. Толлера]. Поставить в фокусе толпу, массу -- можно так же, как можно стены отливать из бетонной массы вместо того, чтобы складывать из отдельных кирпичей. Но для отливки бетонных стен -- нужен каркас. А у Пильняка никогда не бывает каркаса, у него сюжеты -- пока еще простейшего, беспозвоночного типа; его повесть или роман, как дождевого червя, всегда можно разрезать на куски -- и каждый кусок, без особого огорчения, поползет своей дорогой. Вот почему пока не удалась ему попытка сконструировать бессюжетно-безгеройную повесть ("Третья столица"): как автор ни подчеркивает, героев нет -- а повесть все-таки оказывается не из бетона, а из кирпичей, не из человеческой массы, а из людей.
Языка нашей эпохи -- быстрого и острого, как кол, -- Пильняк, кажется, еще не услышал: в его вещах, особенно последних, -- синтаксис карамзинский, зыбучие пески периодов. Читать их вслух мог бы только воздушный насос: никакого человеческого дыхания не хватит. Может быть, чтобы укрепить эту периодическую {290} топь, автор прибегает к разным эпатантным типографским трюкам, которые после таких же трюков Белого едва ли кого эпатируют. Я помню: один модерный дирижер в городе Пензе рассаживал оркестрантов разными этакими ромбиками, ступеньками и полукругами, чтобы сыграть попурри из "Демона". Но ведь у Пильняка -- не попурри, у него есть слова, есть оригинальный композиционный прием -- и пензенство его вещи только портит..."
В своем письме в "Литературную газету", напечатанном 7 октября 1929 года и которое я воспроизвел в предыдущей статье, Замятин упомянул об осуждении "братьями-писателями" не только его самого, но и Бориса Пильняка. Чтобы не задерживаться на аналогичных случаях, я приведу здесь только заметку, посвященную Борису Пильняку в Малой советской энциклопедии 1930 года: "Пильняк, современный писатель. Приобрел известность повестью "Голый год" (1922), где он изобразил по преимуществу обреченных людей, классы общества, которые Октябрьская революция сметала с лица земли. Самую революцию он понял не как интернациональное движение рабочего класса, а как движение национальное, и толковал ее в славянофильско-народническом духе. Особенности его творчества, в котором чувствуется влияние А. Белого, отсутствие стройной композиции и фабулы, отрывистое, беспорядочное изложение. Политическая беспринципность этого представителя буржуазной интеллигенции резко сказалась в его повести "Красное дерево"; обывательски тенденциозное искажение происходящего в СССР социалистического строительства и издание этой повести за границей вызвало возмущение всей советской общественности".
История, как мы видим, повторяется с тончайшим однообразием. Меняются только имена их героев: сегодня -- Замятин, завтра -- Пильняк, послезавтра -- Бабель, потом -- Пастернак, и сколько еще других имен, до Нарицы (Нарымов) включительно.
В той же энциклопедии, на год раньше или годом позже, Пильняка упрекали в том, что "сочувствуя жертвам строительства", он одновременно как бы "опорочивал строительство, давая понять, что можно было бы обойтись без жертв".
{291} Впрочем, уже в 1924 году П. С. Коган, президент Академии художественных наук (Москва), писал о Пильняке, не отрицая, что он "в короткое время завоевал громкую известность": "Писатель нервный, писатель беспорядочных, моментальных снимков, художник каких-то бьющих в глаза мельканий. Пильняк обращен к прошлому скорее, чем к будущему. Его взору открыты не столько кожаные куртки, люди со стальной волей, без колебаний в душе идущие к цели, сколько искалеченные остатки прошлого, раздавленные беспощадным колесом истории, обломки знатных фамилий, потерпевшие крушение интеллигенты, неврастеники и алкоголики, ищущие спасения в угаре мистических половых одурений" ("Советская культура", Изд. известий ЦИК СССР и ВЦИК, Москва, 1924).
Впоследствии имя Пильняка исчезло из Советской энциклопедии.
Борис Пильняк уезжал из Парижа в Америку.
-- Ненадолго, -- сказал он мне, -- скоро в Коломну.
-- Не торопитесь, -- ответил я.
Пильняк уезжал на новом трансатлантическом пароходе "Нормандия", только что побившем все имевшиеся до того рекорды скорости. Этим успехом "Нормандия" была обязана акводинамической линии киля, изобретенной русским инженером-кораблестроителем Юркевичем, личным другом Евгения Замятина, у которого я раз или два встречался с Юркевичем. Меня очень интересовала "Нормандия", и я поехал провожать Пильняка в Гавр. Пароход по тому времени имел действительно весьма величественный вид, и мы стали его осматривать во всех доступных нам подробностях. Акводинамического киля, конечно, мы не видели. Но чрезвычайный комфорт кают, роскошь салонов, простор палуб произвели на нас очень сильное впечатление. Одна неожиданная деталь нас особенно удивила: салоны были мастерски расписаны... русским художником Александром Яковлевым. Осмотр парохода, и в особенности яковлевских фресок, затянулся довольно долго, и когда я взглянул на часы, то вспомнил, что в эти минуты "Нормандия" должна была уже отчаливать от пристани. Поцеловавшись с Пильняком, я едва успел выбежать из русейшей "Нормандии" на пристань Нормандии подлинной.
{292} Я -- с пристани, Пильняк -- с парохода помахали друг другу руками. Так мы расстались навсегда.
Зная, что Пильняк непременно вернется в Советский Союз, и потому -- неуверенный в его дальнейшей судьбе, я все же никак не мог тогда подумать, что мой друг, честнейший Пильняк, будет однажды расстрелян в качестве японского шпиона (!).