Обычно происходило так, что во всех его делах ему сопутствовала удача; но в эти три последние дня обстоятельства складывались крайне неблагоприятно, даже враждебно. Как человек, вся недолгая жизнь которого была похожа на огромную, опасную, страшно азартную игру, он знал эти внезапные перемены счастья и умел считаться с ними -- ставкою в игре была сама жизнь, своя и чужая, и уже одно это приучило его к вниманию, быстрой сообразительности и холодному, твердому расчету.
Приходилось изворачиваться и теперь. Какая-то случайность, одна из тех маленьких случайностей, которых нельзя предусмотреть, навела на его следы полицию, и вот теперь, уже двое суток, за ним, известным террористом, бомбометателем, непрерывно охотились сыщики, настойчиво загоняя его в тесный замкнутый круг. Одна за другою были отрезаны от него конспиративные квартиры, где он мог бы укрыться; оставались еще свободными некоторые улицы, бульвары и рестораны, но страшная усталость от двухсуточной бессонницы и крайней напряженности внимания представляла новую опасность: он мог заснуть где-нибудь на бульварной скамейке, или даже на извозчике, и самым нелепым образом, как пьяный, попасть в участок. Это было во вторник. В четверг же, через один только день, предстояло совершение очень крупного террористического акта. Подготовкою к убийству в течение продолжительного времени была занята вся их небольшая организация, и "честь" бросить последнюю решительную бомбу была предоставлена именно ему. Необходимо было продержаться во что бы то ни стало.
И вот тогда, октябрьским вечером, стоя на перекрестке двух людных улиц, он решил поехать в этот дом терпимости в -- ом переулке. Он уже и раньше прибег бы к этому не совсем, впрочем, надежному средству, если бы не некоторое осложняющее обстоятельство: в свои двадцать шесть лет он был девственником, совсем не знал женщин как таковых, и никогда не бывал в публичных домах. Когда-то в свое время ему пришлось выдержать тяжелую и трудную борьбу с бунтующей плотью, но постепенно воздержание перешло в привычку, и выработалось спокойное, совершенно безразличное отношение к женщине. И теперь, поставленный в необходимость так близко столкнуться с женщиной, которая занимается любовью как ремеслом, быть может, увидеть ее голою -- он предчувствовал целый ряд своеобразных и чрезвычайно неприятных неловкостей. В крайнем случае, если это окажется необходимым, он решил сойтись с проституткой, так как теперь, когда плоть уже давно не бунтовала и предстоял такой важный и огромный шаг, -- девственность и борьба за нее теряли свою цену. Но во всяком случае это было неприятно, как бывает иногда неприятна какая-нибудь противная мелочь, через которую необходимо перейти. Однажды, при совершении важного террористического акта, при котором он находился в качестве запасного метальщика, он видел убитую лошадь с изорванным задом и выпавшими внутренностями; и эта грязная, отвратительная, ненужно-необходимая мелочь дала тогда ощущение в своем роде даже более неприятное, чем смерть товарища от брошенной бомбы. И насколько спокойно, бестрепетно и даже радостно представлял он себе четверг, когда и ему придется, вероятно, умереть, -- настолько предстоявшая ночь с проституткой, с женщиной, которая занимается любовью как ремеслом, казалась ему нелепой, полной чего-то бестолкового, воплощением маленького, сумбурного, грязноватого хаоса.
II
Но другого выбора не было. И он уже шатался от усталости.
Было еще совсем рано, когда он приехал, около десяти часов, но большая белая зала с золочеными стульями и зеркалами была готова к принятию гостей, и все огни горели. Возле фортепиано с поднятой крышкой сидел тапер, молодой, очень приличный человек в черном сюртуке, -- дом был из дорогих, -- курил, осторожно сбрасывая пепел с папиросы, чтобы не запачкать платье, и перебирал ноты; и в углу, ближнем к полутемной гостиной, на трех стульях подряд, сидели три девушки и о чем-то тихо разговаривали.
Когда он вошел с хозяйкой, две девушки встали, а третья осталась сидеть; и те, которые встали, были сильно декольтированы, а на сидевшей было глухое черное платье. И те две смотрели на него прямо, с равнодушным и усталым вызовом, а эта отвернулась, и профиль у нее был простой и спокойный, как у всякой порядочной девушки, которая задумалась. Это она, по-видимому, что-то рассказывала подругам, а те ее слушали, и теперь она продолжала думать о рассказанном, молча рассказывала дальше. И потому, что она молчала и думала, и потому, что она не смотрела на него, и потому, что у нее только одной был вид порядочной женщины, -- он выбрал ее. Он никогда раньше не бывал в домах терпимости и не знал, что в каждом хорошо поставленном доме есть одна, даже две такие женщины: одеты они бывают в черное, как монахини или молодые вдовы, лица у них бледные, без румян и даже строгие; и задача их -- давать иллюзию порядочности тем, кто ее ищет. Но, когда они уходят в спальню с мужчинами и там напиваются, они становятся как и все, иногда даже хуже: часто скандалят и колотят посуду, иногда пляшут, раздевшись голыми, и так голыми выскакивают в зал, а иногда даже бьют слишком назойливых мужчин. Это как раз те женщины, в которых влюбляются пьяные студенты и уговаривают начать новую, честную жизнь.
Но он этого не знал. И когда она поднялась нехотя и хмуро, с неудовольствием взглянула на него подведенными глазами и как-то особенно резко мелькнула бледным, матово-бледным лицом, -- он еще раз подумал: "какая она порядочная, однако!" -- и почувствовал облегчение. Но, продолжая то вечное и необходимое притворство, которое двоило его жизнь и делало ее похожею на сцену, он качнулся как-то очень фатовски на ногах, с носков на каблуки, щелкнул пальцами и сказал девушке развязным голосом опытного развратника:
-- Ну как, моя цыпочка? Пойдем к тебе? а? Где тут твое гнездышко?
-- Сейчас? -- удивилась девушка и подняла брови. Он засмеялся игриво, открыв ровные, сплошные, крепкие зубы, густо покраснел и ответил:
-- Конечно. Чего же нам терять драгоценное время?
-- Тут музыка будет. Танцевать будем.
-- Но что такое танцы, моя прелесть? Пустое верчение, ловля самого себя за хвост. А музыку, я думаю, и оттуда слышно?
Она посмотрела на него и улыбнулась:
-- Немного слышно.
Он начинал ей нравиться. У него было широкое, скуластое лицо, сплошь выбритое; щеки и узкая полоска над твердыми, четко обрисованными губами слегка синели, как это бывает у очень черноволосых бреющихся людей. Были красивы и темные глаза, хотя во взгляде их было что-то слишком неподвижное, и ворочались они в своих орбитах медленно и тяжело, точно каждый раз проходили очень большое расстояние. Но, хотя и бритый и очень развязный, на актера он не был похож, а скорее на обрусевшего иностранца, на англичанина.
-- Ты не немец? -- спросила девушка.
-- Немножко. Скорее англичанин. Ты любишь англичан?
-- А как хорошо говоришь по-русски. Совсем незаметно.
Он вспомнил свой английский паспорт, тот коверканный язык, которым говорил все последнее время, и то, что теперь забыл притвориться как следует, и снова покраснел. И, уже нахмурившись несколько, с сухой деловитостью, в которой чувствовалось утомление, взял девушку под локоть и быстро повел.
-- Я русский, русский. Ну, куда идти? Показывай. Сюда?
В большом, до полу, зеркале резко и четко отразилась их пара: она, в черном, бледная и на расстоянии очень красивая, и он, высокий, широкоплечий, также в черном и также бледный. Особенно бледен казался под верхним светом электрической люстры его упрямый лоб и твердые выпуклости щек; а вместо глаз и у него и у девушки были черные, несколько таинственные, но красивые провалы. И так необычна была их черная, строгая пара среди белых стен, в широкой, золоченой раме зеркала, что он в изумлении остановился и подумал: как жених и невеста. Впрочем, от бессонницы, вероятно, и от усталости соображал он плохо, и мысли были неожиданные, нелепые; потому что в следующую минуту, взглянув на черную, строгую, траурную пару, подумал: как на похоронах. Но и то и другое было одинаково неприятно.
По-видимому, и девушке передалось его чувство: также молча, с удивлением она разглядывала его и себя, себя и его; попробовала прищурить глаза, но зеркало не ответило на это легкое движение и все также тяжело и упорно продолжало вычерчивать черную застывшую пару. И показалось ли это девушке красивым, или напомнило что-нибудь свое, немного грустное, -- она улыбнулась тихо и слегка пожала его твердо согнутую руку.
-- Какая парочка! -- сказала она задумчиво, и почему-то сразу стали заметнее ее большие черно-лучистые ресницы с тонко изогнутыми концами.
Но он не ответил и решительно пошел дальше, увлекая девушку, четко постукивавшую по паркету высокими французскими каблуками. Был коридор, как всегда, темные, неглубокие комнатки с открытыми дверями, и в одну комнатку, на двери которой было написано неровным почерком: "Люба", -- они вошли.
-- Ну, вот что, Люба, -- сказал он, оглядываясь и привычным жестом потирая руки одна о другую, как будто старательно мыл их в холодной воде, -- надобно вина и еще чего там? Фруктов, что ли.
-- Фрукты у нас дороги.
-- Это ничего. А вино вы пьете?
Он забылся и сказал ей "вы", и хотя заметил это, но поправляться не стал: было что-то в недавнем ее пожатии, после чего не хотелось говорить "ты", любезничать и притворяться. И это чувство также как будто передалось ей: она пристально взглянула на него и, помедлив, ответила с нерешительностью в голосе, но не в смысле произносимых слов:
-- Да, пью. Погодите, я сейчас. Фруктов я велю принести только две груши и два яблока. Вам хватит?
И она говорила теперь "вы", и в тоне, каким произносила это слово, звучала все та же нерешительность, легкое колебание, вопрос. Но он не обратил на это внимания и, оставшись один, принялся за быстрый и всесторонний осмотр комнаты. Попробовал, как запирается дверь, -- она запиралась хорошо, крючком и на ключ; подошел к окну, раскрыл обе рамы -- высоко, на третьем этаже, и выходит во двор. Сморщил нос и покачал головою. Потом сделал опыт над светом: две лампочки, и когда гаснет вверху одна, зажигается другая у кровати с красным колпачком -- как в приличных отелях.
Но кровать!..
Поднял высоко плечи -- и оскалился, делая вид, что смеется, но не смеясь, с той потребностью двигать и играть лицом, какая бывает у людей скрытных и почему-либо таящихся, когда они остаются наконец одни.
Но кровать!
Обошел ее, потрогал ватное стеганое, откинутое одеяло и с внезапным желанием созорничать, радуясь предстоящему сну, по-мальчишески скривил голову, выпятил вперед губы и вытаращил глаза, выражая этим высшую степень изумления. Но тотчас же сделался серьезен, сел и утомленно стал поджидать Любу. Хотел думать о четверге, о том, что он сейчас в доме терпимости, уже в доме терпимости, но мысли не слушались, щетинились, кололи друг друга. Это начинал раздражаться обиженный сон: такой мягкий там, на улице, теперь он не гладил ласково по лицу волосатой шерстистой ладонью, а крутил ноги, руки, растягивал тело, точно хотел разорвать его. Вдруг начал зевать, истово, до слез. Вынул браунинг, три запасные обоймы с патронами, и со злостью подул в ствол, как в ключ -- все было в порядке, и нестерпимо хотелось спать.
Когда принесли вино и фрукты и пришла запоздавшая почему-то Люба, он запер дверь -- сперва только на один крючок, и сказал:
-- Ну вот что... вы пейте, Люба. Пожалуйста.
-- А вы? -- удивилась девушка и искоса, быстро взглянула на него.
-- Я потом. Я, видите ли, я две ночи кутил и не спал совсем, и теперь... -- Он страшно зевнул, выворачивая челюсти.
-- Ну?
-- Я скоро. Я один только часок... Я скоро. Вы пейте, пожалуйста, не стесняйтесь. И фрукты кушайте. Отчего вы так мало взяли?
-- А в зал мне можно пойти? Там скоро музыка будет. Это было неудобно. О нем, о странном посетителе, который улегся спать, начнут говорить, догадываться, -- это было неудобно. И, легко сдержав зевоту, которая уже сводила челюсти, попросил сдержанно и серьезно:
-- Нет, Люба, я попрошу вас остаться здесь. Я, видите ли, очень не люблю спать в комнате один. Конечно, это прихоть, но вы извините меня...
-- Нет, отчего же. Раз вы деньги заплатили...
-- Да, да, -- покраснел он в третий раз. -- Конечно. Но не в этом дело. И... Если вы хотите... Вы тоже можете лечь. Я оставлю вам место. Только, пожалуйста, вы уже лягте к стене. Вам это ничего?
-- Нет, я спать не хочу... Я так посижу.
-- Почитайте что-нибудь.
-- Здесь книг нету.
-- Хотите сегодняшнюю газету? У меня есть, вот. Тут есть кое-что интересное.
-- Нет, не хочу.
-- Ну, как хотите, вам виднее. А я, если позволите...
И он запер дверь двойным поворотом ключа и ключ положил в карман. И не заметил странного взгляда, каким девушка провожала его. И вообще весь этот вежливый, пристойный разговор, такой дикий в несчастном месте, где самый воздух мутно густел от винных испарений и ругательств, -- казался ему совершенно естественным, и простым, и вполне убедительным. Все с тою же вежливостью, точно где-нибудь на лодке, при катанье с барышнями, он слегка раздвинул борты сюртука и спросил:
-- Вы мне позволите снять сюртук? Девушка слегка нахмурилась.
-- Пожалуйста. Ведь вы... -- Но не договорила -- что.
-- И жилетку? Очень узкая.
Девушка не ответила и незаметно пожала плечами.
-- Вот здесь бумажник, деньги. Будьте добры, спрячьте их у себя.
-- Вы лучше бы отдали в контору. У нас все отдают в контору.
-- Зачем это? -- Но взглянул на девушку и смущенно отвел глаза. -- Ах, да, да. Ну, пустяки какие.
-- А вы знаете, сколько здесь у вас денег? А то некоторые не знают, а потом...
-- Знаю, знаю. И охота вам...
И лег, вежливо оставив одно место у стены. И восхищенный сон, широко улыбнувшись, приложился шерстистой щекою своею к его щеке -- одной, другою -- обнял мягко, пощекотал колени и блаженно затих, положив мягкую, пушистую голову на его грудь. Он засмеялся.
-- Чего вы смеетесь? -- неохотно улыбнулась девушка.
-- Так. Хорошо очень. Какие у вас мягкие подушки! Теперь можно и поговорить немного. Отчего вы не пьете?
-- А мне можно снять кофточку? Вы позволите? А то сидеть-то долго придется. -- В ее голосе звучала легкая усмешка. Но, встретив его доверчивые глаза и предупредительное: "Конечно, пожалуйста!" -- серьезно и просто пояснила:
-- У меня корсет очень тугой. На теле потом рубцы остаются.
-- Конечно, конечно, пожалуйста.
Он слегка отвернулся и опять покраснел. И оттого ли, что бессонница так путала мысли его, оттого ли, что в свои 26 лет он был действительно наивен -- и это "можно" показалось ему естественным в доме, где было все позволено и никто ни у кого не просил разрешения.
Слышно было, как хрустел шелк и потрескивали расстегиваемые кнопки. Потом вопрос:
-- Вы не писатель?
-- Что? Писатель? Нет, я не писатель. А что? Вы любите писателей?
-- Нет. Не люблю.
-- Отчего же? Они люди... -- он сладко и продолжительно зевнул, -- ничего себе.
-- А как вас зовут?
Молчание и сонный ответ:
-- Зовите меня И... нет, Петром. Петр.
И еще вопрос:
-- А кто же вы? Кто вы такой?
Спрашивала девушка тихо, но сторожко и твердо, и было такое впечатление от ее голоса, будто она сразу, вся, придвинулась к лежащему. Но он уже не слышал ее, он засыпал. Вспыхнула на мгновение угасающая мысль и в одной картине, где время и пространство слились в одну пеструю груду теней, мрака и света, движения и покоя, людей и бесконечных улиц и бесконечно вертящихся колес, вычертила все эти два дня и две ночи бешеной погони. И вдруг все это затихло, потускнело, провалилось -- ив мягком полусвете, в глубочайшей тишине представился один из залов картинной галереи, где вчера он на целых два часа нашел покой от сыщиков. Будто сидит он на красном бархатном, необыкновенно мягком диване и смотрит неподвижно на какую-то большую черную картину; и такой покой идет от этой старой, потрескавшейся картины, и так отдыхают глаза, и так мягко становится мыслям, что на несколько минут, уже засыпающий, он начал противиться сну, смутно испугался его, как неизвестного беспокойства.
Но заиграла музыка в зале, запрыгали толкачиками коротенькие, частые звуки с голыми безволосыми головками, и он подумал: "теперь можно спать" -- и сразу крепко уснул. Торжествующе взвизгнул милый, мохнатый сон, обнял горячо -- ив глубоком молчании, затаив дыхание, они понеслись в прозрачную, тающую глубину.
Так спал он и час и два, навзничь, в той вежливой позе, какую принял перед сном; и правая рука его была в кармане, где ключ и револьвер. А она, девушка с обнаженными руками и шеей, сидела напротив, курила, пила неторопливо коньяк и глядела на него неподвижно; иногда, чтобы лучше разглядеть, она вытягивала тонкую, гибкую шею, и вместе с этим движением у концов губ ее вырастали две глубокие, напряженные складки. Верхнюю лампочку он забыл погасить, и при сильном свете ее был ни молодой ни старый, ни чужой ни близкий, а весь какой-то неизвестный: неизвестные щеки, неизвестный нос, загнутый клювом, как у птицы, неизвестное ровное, крепкое, сильное дыхание. Густые черные волосы на голове были острижены коротко, по-солдатски; и на левом виске, ближе к глазу, был небольшой побелевший шрам от какого-то старого ушиба. Креста на шее у него не было.
Музыка в зале то замирала, то вновь разражалась звуками клавиш и скрипки, пением и топотом танцующих ног, а она все сидела, курила папиросы и разглядывала спящего. Внимательно, вытянув шею, рассмотрела его левую руку, лежавшую на груди: очень широкая в ладони, с крупными пальцами -- на груди она производила впечатление тяжести, чего-то давящего больно; и осторожным движением девушка сняла ее и положила вдоль туловища на кровати. Потом встала быстро и шумно, и с силою, точно желая сломать рожок, погасила верхний свет и зажгла нижний, под красным колпачком.
Но он и в этот раз не пошевелился, и все тем же неизвестным, пугающим своей неподвижностью и покоем осталось его порозовевшее лицо. И, отвернувшись, охватив колена голыми, нежно розовеющими руками, девушка закинула голову и неподвижно уставилась в потолок черными провалами немигающих глаз. И в зубах ее, стиснутая крепко, застыла недокуренная потухшая папироса.
III
Что-то произошло неожиданное и грозное. Что-то большое и важное случилось, пока он спал, -- он понял это сразу, еще не проснувшись как следует, при первых же звуках незнакомого, хриплого голоса, понял тем изощренным чутьем опасности, которое у него и его товарищей составляло как бы особое, новое чувство. Быстро спустил ноги и сел, и уже крепко сжал рукою револьвер, пока глаза остро и зорко обыскивали розовый туман. И когда увидел ее, все в той же позе, с прозрачно-розовыми плечами и грудью и загадочно почерневшими, неподвижными глазами, подумал: выдала! Посмотрел пристальнее, передохнул глубоко и поправился: еще не выдала, но выдаст.
Плохо!
Вздохнул еще и коротко спросил:
-- Ну? Что?
Но она молчала. Улыбалась торжествующе и зло, смотрела на него и молчала -- будто уже считала его своим и, не торопясь, никуда не спеша, хотела насладиться своею властью.
-- Ты что сказала сейчас? -- повторил он, нахмурившись.
-- Что я сказала? Вставай, я сказала, вот что. Будет. Поспал. Будет. Пора и честь знать. Тут не ночлежка, миленький!
-- Зажги лампочку! -- приказал он.
-- Не зажгу.
Зажег сам. И увидел под белым светом бесконечно злые, черные, подведенные глаза и рот, сжатый ненавистью и презрением. И голые руки увидел. И всю ее, чуждую, решительную, на что-то бесповоротно готовую. Отвратительной показалась ему эта проститутка.
-- Что с тобою -- ты пьяна? -- спросил он серьезно и беспокойно и протянул руку к своему высокому крахмальному воротничку. Но она предупредила его движение, схватила воротничок и, не глядя, бросила куда-то в угол, за комод.
-- Не дам!
-- Это еще что? -- сдержанно крикнул он и стиснул ее руку твердым, крепким, круглым, как железное кольцо, пожатием, и тонкая рука бессильно распростерла пальцы.
-- Пусти, больно! -- сказала девушка, и он сжал слабее, но руки не выпустил.
-- Ты смотри!
-- А что, миленький? Застрелить меня хочешь, да? Это что у тебя в кармане, -- револьвер? Что же, застрели, застрели, посмотрю я, как это ты меня застрелишь. Как же, скажите, пожалуйста, пришел к женщине, а сам спать лег. Пей, говорит, а я спать буду. Стриженый, бритый, так никто, думает, не узнает. А в полицию хочешь? В полицию, миленький, хочешь?
Она засмеялась громко и весело -- и действительно он с ужасом увидел это: на ее лице была дикая, отчаянная радость. Точно она сходила с ума. И от мысли, что все погибло так нелепо, что придется совершить это глупое, жестокое и ненужное убийство и все-таки, вероятно, погибнуть -- стало еще ужаснее. Совсем белый, но все еще с виду спокойный, все еще решительный, он смотрел на нее, следил за каждым движением и словом и соображал.
-- Ну? Что же молчишь? Язык от страху отнялся?
Взять эту гибкую змеиную шею и сдавить; крикнуть она, конечно, не успеет. И не жалко: правда, теперь, когда рукою он удерживает ее на месте, она ворочает головой совершенно по-змеиному. Не жалко, но там, внизу?
-- А ты знаешь, Люба, кто я?
-- Знаю. Ты, -- она твердо и несколько торжественно, по слогам, произнесла: -- ты революционер. Вот кто.
-- А откуда это известно? Она улыбнулась насмешливо.
-- Не в лесу живем.
-- Ну, допустим...
-- То-то допустим. Да руку-то не держи. Над женщиной все вы умеете силу показывать. Пусти!
Он отпустил руку и сел, глядя на девушку с тяжелой и упорной задумчивостью. В скулах у него что-то двигалось, бегал беспокойно какой-то шарик, но все лицо было спокойно, серьезно и немного печально. И опять он, с этой задумчивостью своей и печалью, стал неизвестный и, должно быть, очень хороший.
-- Ну, что уставился! -- грубо крикнула девушка и неожиданно для себя самой прибавила циничное ругательство.
Он поднял удивленно брови, но глаз не отвел, и заговорил спокойно и несколько глухо и чуждо, будто с очень большого расстояния.
-- Вот что, Люба. Конечно, ты можешь предать меня, и не одна ты можешь это сделать, а всякий в этом доме, почти каждый человек с улицы. Крикнет: держи, хватай! -- и сейчас же соберутся десятки, сотни и постараются схватить, даже убить. А за что? Только за то, что никому я не сделал плохого, только за то, что всю мою жизнь я отдал этим же людям. Ты понимаешь, что это значит: отдал всю жизнь?
-- Нет, не понимаю, -- резко ответила девушка. Но слушала внимательно.
-- И одни сделают это по глупости, другие по злобе. Потому что, Люба, не выносит плохой хорошего, не любят злые добрых...
-- А за что их любить?
-- Не подумай, Люба, что я так, нарочно, хвалю себя. Но посмотри: что такое моя жизнь, вся моя жизнь? С четырнадцати лет я треплюсь по тюрьмам. Из гимназии выгнали, из Дому выгнали -- родители выгнали. Раз чуть не застрелили меня, чудом спасся. И вот, как подумаешь, что всю жизнь так, всю жизнь только для других -- и ничего для себя. Ничего.
-- А отчего же это ты такой хороший? -- спросила девушка насмешливо; но он серьезно ответил:
-- Не знаю. Родился, должно быть, такой.
-- А я вот плохая родилась. А ведь тем же местом на свет шла, как и ты, -- головою! Поди ж ты!
Но он как будто не слыхал. С тем же взглядом внутрь себя, в свое прошлое, которое теперь в словах его вставало перед ним самим так неожиданно и просто героичным, он продолжал:
-- Ты подумай: мне двадцать шесть лет, на висках у меня уже седина, а я до сих пор... -- он запнулся немного, но окончил твердо и даже с надменностью: -- я до сих пор не знаю женщин. Понимаешь, совсем. И тебя я первую вижу вот так. И скажу правду, мне немного стыдно смотреть на твои голые руки.
Снова отчаянно заиграла музыка, и от топота ног в зале задрожал слегка пол. И кто-то, пьяный, отчаянно гикал, как будто гнал табун разъярившихся коней. А в их комнате было тихо, и слабо колыхался в розовом тумане табачный дым и таял.
-- Так вот, Люба, какая моя жизнь! -- И он задумчиво и строго опустил глаза, покоренный воспоминаниями о жизни, такой чистой и мучительно прекрасной.
А она молчала. Потом встала и накинула на голые плечи платок. Но, встретив его удивленный и словно благодарный взгляд, усмехнулась и резко сдернула платок, и так сделала рубашку, что одна, прозрачно-розовая и нежная грудь, обнажилась совсем. Он отвернулся и слегка пожал плечами.
-- Пей! -- сказала девушка. -- Будет ломаться.
-- Я не пью совсем.
-- Не пьешь? А я вот пью! -- И она опять нехорошо засмеялась.
-- Вот если папиросочки у тебя есть, я возьму.
-- У меня плохие.
-- А мне все равно.
И когда брал папиросу, заметил с радостью, что рубашку Люба поправила, -- явилась надежда, что все еще уладится. Курил он плохо, не затягиваясь, и папиросу держал, как женщина, между двумя напряженно выпрямленными пальцами.
-- Ты и курить-то не умеешь! -- сказала девушка гневно и грубо вырвала папироску из его рук. -- Брось.
-- Вот ты опять сердишься...
-- Да, сержусь.
-- А за что, Люба? Ты подумай: ведь я, правда, две ночи не спал, как волк бегал по городу. Ну и выдашь ты меня, ну и заберут меня -- тебе какая от этого радость? Так ведь я, Люба, живой-то еще и не сдамся...
Он замолчал.
-- Стрелять будешь?
-- Да. Стрелять буду.
Музыка оборвалась, но тот дикий, обезумевший от вина, продолжал еще гикать; видимо, кто-то, шутя или серьезно, зажимал ему рот рукою, и сквозь пальцы звук прорывался еще более отчаянным и страшным. В комнатке пахло духами, не то душистым, дешевым мылом, и запах был густой, влажный, развратный; и на одной стене, неприкрытые, висели смято и плоско какие-то юбки и кофточки. И так все это было противно, и так странно было подумать, что это -- тоже жизнь и такой жизнью люди могут жить всегда, что он с недоумением пожал плечами и еще раз медленно оглянулся.
-- Как тут у вас... -- сказал он раздумчиво и остановился глазами на Любе.
-- Ну? -- спросила она коротко. И, взглянув на нее, как она стояла, он понял, что ее надо пожалеть; и как только понял, тотчас же искренно пожалел.
-- Бедная ты, Люба.
-- Ну?
-- Дай руку.
И, несколько подчеркивая свое отношение к девушке как к человеку, взял ее руку и почтительно приложил к губам.
-- Это ты мне?
-- Да, Люба, тебе.
И совсем тихо, точно благодаря его, девушка произнесла:
-- Вон! Вон отсюда, болван! Он понял не сразу:
-- Что?
-- Уходи! Вон отсюда. Вон.
Молча, крупными шагами, она прошла комнату, достала из угла белый воротничок и бросила его с таким выражением гадливости, точно была это самая грязная, загаженная тряпка. И так же молча, с видом высокомерия, не удостаивая девушки даже взглядом, он начал спокойно и медленно пристегивать воротничок; но уже в следующую секунду, взвизгнув дико, Люба с силою ударила его по бритой щеке. Воротничок покатился по полу, и сам он пошатнулся, но устоял на ногах. И, страшно бледный, почти синий, но все также молча, с тем же видом высокомерия и горделивого недоумения, остановился на Любе своими тяжелыми, неподвижными глазами. Она дышала часто и смотрела на него с ужасом.
-- Ну?! -- выдохнула она.
Он смотрел на нее и молчал. И, совершенно безумная от этой надменной безответственности, ужасаясь, теряя соображение, как перед каменной глухой стеною, девушка схватила его за плечи и с силою посадила на кровать. Наклонилась близко, к самому лицу, к самым глазам.
-- Ну что же ты молчишь! Что же ты со мной делаешь, подлец, подлец же ты. Руку поцеловал! Хвастаться сюда пришел! Красоту свою показывать! Да что же ты со мною делаешь, да несчастная же я!
Она трясла его за плечи, и ее тонкие пальцы, сжимаясь и разжимаясь бессознательно, как у кошки, царапали его тело сквозь рубашку.
-- Женщин не знал, подлец, да? И это мне смеешь говорить, мне, которую все мужчины... все... Где же у тебя совесть, что же ты со мной делаешь! Живой не дамся, да! А я вот мертвая -- понимаешь, подлец, мертвая я. А я вот наплюю в твое лицо... На... живой! На, подлец, на! Иди теперь, иди!
С гневом, которого больше не мог сдерживать, он отшвырнул ее от себя, и затылком она ударилась о стену. По-видимому, он уже плохо соображал, потому что следующим таким же быстрым и решительным движением он выхватил револьвер -- точно улыбнулся чей-то черный, беззубый, провалившийся рот. Но девушка не видела ни его оплеванного, мокрого, искаженного бешеным гневом лица, ни черного револьвера. Закрыв ладонями глаза, точно вдавливая их в самую глубину черепа, она прошла быстрыми крупными шагами и бросилась в постель, лицом вниз. И тотчас же беззвучно зарыдала.
Выходило все не то, чего он ждал; получалась бессмыслица, нелепость, вылезал своей мятой рожей дикий, пьяный, истерический хаос. Передернув плечами, он спрятал ненужный револьвер и принялся ходить по комнате. Девушка плакала. Прошелся еще и еще -- девушка плакала. Остановился над нею, руки в карман, и стал глядеть. Лежала ничком женщина и рыдала безумно, в отчаянной, нестерпимой муке, как могут только рыдать люди над потерянной жизнью, над чем-то большим жизни, потерянным навсегда. Заострившиеся голые лопатки то сходились почти вместе, точно снизу под грудь ей подкладывали огонь, горячие уголья; то раздвигались медленно, словно она уходила куда-то, к груди прижимала свою тоску и горе свое. А музыка опять играла, и теперь играла она мазурку, и слышно было, как щелкают чьи-то шпоры. Должно быть, приехали офицеры.
Таких слез он еще не видал и смутился. Вынул зачем-то руки из кармана и тихо сказал:
-- Люба!
Плакала Люба.
-- Люба, о чем ты, Люба!
Девушка ответила что-то, но так тихо, что он не расслыхал. Сел возле на кровать, наклонил стриженую крупную голову и положил руку на плечи -- и безумным трепетом ответила рука на дрожь этих жалких, голых женских плеч.
-- Я не слышу, что ты говоришь... Люба!
И далекое, глухое, налитое слезами:
-- Подожди уходить... Там... приехали офицеры. Они тебя... могут... О, Господи, что же это такое!
Она быстро села на кровать и замерла, всплеснув руками, неподвижно, с ужасом глядя в пространство расширенными глазами. Это был страшный взгляд, и продолжался он одно мгновение. И опять девушка лежала ничком и плакала. А там ритмично щелкали шпоры, и, видимо, чем-то возбужденный или напуганный тапер старательно отбивал такты стремительной мазурки.
-- Выпей воды, Любочка!.. Ну выпей, выпей. Пожалуйста... -- шептал он, наклонившись.
Но ухо было закрыто волосами, и, боясь, что она не слышит, он осторожно отвел эти черные, слегка вьющиеся пряди, сожженные завивкой, и открыл маленькую, красную, пылавшую раковинку.
-- Выпей, пожалуйста, я прошу тебя.
-- Нет, не хочу. Не надо. Пройдет и так.
Она действительно успокаивалась. Прекратились рыдания -- одно, другое глухое, длительное всхлипывание, и плечи перестали дрожать и стали неподвижны и задумчивы глубоко. И он тихонько гладил ее, от шеи к кружеву рубашки, и опять.
-- Тебе лучше, Люба?.. Любочка?
Она не ответила, вздохнула протяжно и, повернувшись, быстро и коротко взглянула на него. Потом спустила ноги и села рядом, еще раз взглянула и прядями волос своих вытерла ему лицо, глаза. Еще раз вздохнула и мягким простым движением положила голову на плечо, а он также просто обнял ее и тихонько прижал к себе. И то, что пальцы его прикасались к ее голому плечу, теперь не смущало его; и так долго сидели они и молчали, и неподвижно смотрели перед собою их потемневшие, сразу окружившиеся глаза. Вздыхали.
Вдруг в коридоре зазвучали голоса, шаги; зазвенели шпоры, мягко и деликатно, как это бывает только у молоденьких офицеров, и все это приближалось -- и остановилось у их двери. Он быстро встал, -- а в дверь уже стучал кто-то, сперва пальцами, потом кулаком, и чей-то женский голос глухо кричал:
-- Любка, отвори!
IV
Он смотрел на нее и ждал.
-- Дай платок! -- сказала она не глядя и протянула руку. Вытерла крепко лицо, громко высморкалась, бросила ему на колени платок и пошла к двери. Он смотрел и ждал. На ходу Люба закрыла электричество, и сразу стало так темно, что он услыхал свое дыхание, несколько затрудненное. И почему-то снова сел на слабо скрипнувшую кровать.
-- Ну, что там? Чего надо? -- спросила Люба сквозь дверь, не отпирая, и голос у нее был немного недовольный, но спокойный.
Сразу, перебивая друг друга, зазвенело несколько женских голосов. И так же сразу они оборвались, и мужской голос, как-то странно почтительный, настойчиво стал просить.
-- Нет, не пойду.
Опять зазвенели голоса, и опять, обрезая их, как ножницы обрезают развившуюся шелковую нить, заговорил мужской голос, убедительный, молодой, за которым чувствовались белые, крепкие зубы и усы, и шпоры звякнули отчетливо, точно говоривший кланялся. И странно: Люба засмеялась.
-- Нет, нет, не пойду... Да, хорошо, очень хорошо... Ну и пусть зовут Любовь, а я все-таки не пойду.
Еще раз стук в дверь, смех, ругательство, щелканье шпор, и все отодвинулось от двери и погасло где-то в конце коридора. В темноте, нащупав рукою его колено, Люба села возле, но головы на плечо класть не стала. И коротко пояснила:
-- Офицеры бал устраивают. Всех сзывают. Будут котильон танцевать.
-- Люба, -- попросил он ласково, -- зажги, пожалуйста, огонь. Не сердись.
Молча она встала и повернула рожок. И уже не рядом с ним села, а по-прежнему на стул против кровати. И лицо у нее было хмурое, неприветливое, но вежливое -- как у хозяйки, которая должна выждать неприятный, затянувшийся визит.
-- Вы не сердитесь на меня, Люба?
-- Нет. За что же?
-- Я удивился сейчас, как вы весело смеялись. Как это вы можете?
Она усмехнулась, не глядя.
-- Весело, вот и смеюсь. А вам нельзя сейчас уходить. Нужно подождать, пока разойдутся офицеры. Они скоро.
-- Хорошо, подожду. Спасибо вам, Люба.
Она опять усмехнулась.
-- Это за что же? Какой вы вежливый.
-- Вам это нравится?
-- Не особенно. Вы кто по рождению?
-- Отец -- доктор, военный врач. Дед был мужик. Мы из старообрядцев.
Люба с некоторым интересом взглянула на него.
-- Вот как! А креста на шее нет.
-- Креста? -- усмехнулся он. -- Мы крест на спине несем.
Девушка нахмурилась слегка.
-- Вы спать хотели. Вы бы лучше легли, чем так время проводить.
-- Нет, я не лягу. Я не хочу теперь спать.
-- Как хотите.
Было долгое и неловкое молчание. Люба смотрела вниз и сосредоточенно вертела на пальце колечко; он обводил глазами комнату, каждый раз старательно минуя взглядом девушку, и остановился на недопитой маленькой рюмке с коньяком. И вдруг с необыкновенной ясностью, почти осязательностью, ему представилось, что все это уже было: и эта желтенькая рюмка, и именно с коньяком, и девушка, внимательно оборачивающая кольцо, и он сам -- не этот, а какой-то другой, несколько иной, несколько особенный. И как раз только что кончилась музыка, как и теперь, и было тихое позвякивание шпор. Будто он жил уже когда-то, -- но не в этом доме, а в месте, очень похожем на это, и как-то действовал, и даже был очень важным в этом смысле лицом, вокруг которого что-то происходило. Странное чувство было так сильно, что он испуганно тряхнул головою; и быстро оно исчезло, но не совсем: остался легкий, несглаживающийся след потревоженных воспоминаний о том, чего не было. И затем не раз в течение этой необыкновенной ночи он ловил себя на том, что, глядя на какую-нибудь вещь или лицо, старательно припоминал их, вызывал их из глубокой тьмы прошедшего или даже совсем не бывшего.
Если бы не знать наверное, он сказал бы, что уже был здесь однажды, -- так минутами начинало все это казаться знакомым и привычным. И это было неприятно, так как слегка отчуждало его от себя и от своих и странно приближало к публичному дому с его дикой, отвратительной жизнью.
Молчать становилось тяжело. Спросил:
-- Отчего вы не пьете?
Она вздрогнула:
-- Что?
-- Вы бы выпили, Люба. Отчего вы не пьете?
-- Одна я не хочу.
-- К сожалению, я не пью.
-- А я одна не хочу.
-- Я лучше грушу съем.
-- Ешьте. Для того и брали.
-- А вы грушу не хотите?
Девушка не ответила и отвернулась. Но поймала на своих голых и прозрачно-розовых плечах его взгляд и накинула на них серый вязаный платок.
-- Холодно что-то, -- сказала она отрывисто.
-- Да, холодновато, -- согласился он, хотя в маленькой комнатке было жарко. И опять стояло долгое и напряженное молчание. Из зала донеслись громкие, призывные звуки ритурнеля.
-- Танцуют, -- сказал он.
-- Танцуют, -- ответила она.
-- За что вы, Люба, так рассердились на меня... и ударили меня?
-- Так нужно было, вот и ударила. Не убила ведь, чего же спрашивать? -- Она нехорошо засмеялась.
Девушка сказала: "так нужно". Смотрела на него прямо своими черными, окружившимися глазами, улыбалась бледно и решительно и говорила: "так нужно". И на подбородке у нее была ямочка. Трудно было поверить, что это ее голова -- вот эта злая, бледная голова -- минуту назад лежала на его плече. И ее он ласкал.
-- Так вот как! -- сказал он мрачно. Прошелся несколько раз по комнате, на шаг не доходя до девушки, и, когда сел на прежнее место -- лицо у него было чужое, суровое и несколько надменное. Молчал, смотрел, подняв брови на потолок, на котором играло светлое с розовыми краями пятно. Что-то ползало, маленькое и черное, должно быть, ожившая от тепла, запоздалая, осенняя муха. Проснулась она среди ночи и ничего, наверно, не понимает и умрет скоро. Вздохнул.
Девушка громко рассмеялась.
-- Что вас радует? -- холодно взглянул он и отвернулся.
-- Да так. А ведь вы действительно похожи на писателя. Вы не обижаетесь? Он тоже сперва пожалеет, а потом начинает сердиться, отчего я не молюсь на него, как на икону. Такой обидчивый. Будь бы он Богом, ни одной лампадки бы не простил... -- Она засмеялась.
-- А откуда вы знаете писателей? Ведь вы ничего не читаете.
-- Бывает один, -- коротко ответила Люба.
Он задумался, устремив на девушку неподвижный, тяжелый, как-то слишком спокойно разглядывающий взор. Как человек, проведший жизнь в мятеже, он и в девушке смутно почувствовал бунтарскую душу, и это волновало его и заставляло искать и догадываться: почему именно на него обрушился ее гнев? И то, что она имела дело с писателями и, вероятно, разговаривала с ними, и то, что она могла держать себя иногда так спокойно и с достоинством, и говорить так зло, -- невольно поднимало ее и ее удару придавало характер чего-то значительно более серьезного и важного, чем простая истерическая вспышка полупьяной и полуголой проститутки. И, только рассерженный, но нисколько не оскорбленный вначале, -- теперь, когда прошло уже столько времени, он вдруг минутами начинал оскорбляться -- и не только умом.
-- За что вы ударили меня, Люба? Когда человека бьют по лицу, то должны сказать ему, за что? -- повторил он прежний вопрос хмуро и настойчиво. Упрямство и твердость камня были в его выдавшихся скулах, тяжелом лбу, давившем глаза.
-- Не знаю, -- ответила Люба так же упрямо, но избегая его взгляда.
Не хотела отвечать. Он передернул плечами и снова с упорством принялся разглядывать девушку и соображать. Его мысль в обычное время была туга и медленна; но, потревоженная однажды, она начинала работать с силою и неуклонностью почти механическими, становилась чем-то вроде гидравлического пресса, который, опускаясь медленно, дробит камни, выгибает железные балки, давит людей, если они попадут под него -- равнодушно, медленно и неотвратимо. Не оглядываясь ни направо, ни налево, равнодушный к софизмам, полуответам и намекам, он двигал свою мысль тяжело, даже жестоко -- пока не распылится она или не дойдет до того крайнего, логического предела, за которым пустота и тайна. Своей мысли от себя он не отделял, мыслил как-то весь, всем телом, и каждый логический вывод тотчас становился для него и действенным, -- как это бывает только у очень здоровых, непосредственных людей, не сделавших еще из своей мысли игрушку.
И теперь, взбудораженный, выбитый из колеи, похожий на большой паровоз, который среди черной ночи сошел с рельсов и продолжает каким-то чудом прыгать по кочкам и буграм -- он искал дороги, во что бы то ни стало хотел найти ее. Но девушка молчала и, видимо, вовсе не хотела разговаривать.
-- Люба! Давайте поговорим спокойно. Надо же...
-- Я не хочу говорить спокойно. Опять!
-- Слушайте, Люба. Вы меня ударили, и так я этого не оставлю.
Девушка усмехнулась.
-- Да? Что же вы со мной сделаете? К мировому пойдете?
-- Нет. Но я буду ходить к вам, пока вы мне не объясните.
-- Милости просим! Хозяйке доход.
-- Приду завтра. Приду...
И вдруг, почти одновременно с мыслью, что ни завтра, ни послезавтра ему прийти нельзя, -- явилась догадка, даже уверенность, почему девушка поступила так. Он даже повеселел.
-- Ах, так вот как! Это вы за то ударили меня, что я пожалел вас, оскорбил своею жалостью? Да, глупо вышло... Правда, я этого не хотел, но, быть может, это действительно оскорбляет. Конечно, раз вы такой же человек, как и я...
-- Такой же? -- Она усмехнулась.
-- Ну, будет. Давайте руку, помиримся.
Люба опять слегка побледнела.
-- Вы хотите, чтобы я опять вам по роже дала?
-- Да ведь руку, по-товарищески! По-товарищески! -- искренно, даже басом почему-то, воскликнул он.