Андреев Леонид Николаевич
Вор

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 5.56*31  Ваша оценка:

  
  
  
  

  
  
  ----------------------------------------------------------------
   Оригинал находится здесь: In Folio: электронная библиотека
  ----------------------------------------------------------------
  
  
  
  

    I

  
   Федор Юрасов, вор, трижды судившийся за кражи, собрался в гости к
  своей прежней любовнице, проститутке, жившей верст за семьдесят от Москвы.
  На вокзале он сидел в буфете I класса, ел пирожки и пил пиво, и ему
  прислуживал человек во фраке; а потом, когда все двинулись к вагонам,
  вмешался в толпу и как-то нечаянно, подчиняясь общему возбуждению, вытащил
  кошелек у соседа, пожилого господина. Денег у Юрасова было достаточно, даже
  много, и эта случайная, необдуманная кража могла только повредить ему. Так
  оно и случилось. Господин, кажется, заметил покражу, потому что очень
  пристально и странно взглянул на Юрасова, и хотя не остановился, но
  несколько раз оглянулся на него. Второй раз он увидел господина уже из окна
  вагона: очень взволнованный и растерянный, со шляпой в руках, господин
  быстро шел по платформе и заглядывал в лица, смотрел назад и кого-то искал
  в окнах вагонов. К счастью, пробил третий звонок, и поезд тронулся. Юрасов
  осторожно выглянул: господин, все еще со шляпой в руках, стоял в конце
  платформы и внимательно осматривал пробегающие вагоны, точно отсчитывая их;
  и в его толстых ногах, расставленных неловко, как попало, чувствовалась все
  та же растерянность и удивление. Он стоял, а ему, вероятно, казалось, что
  он идет: так смешно и необыкновенно были расставлены его ноги.
   Юрасов выпрямился, выгнув назад колена, отчего почувствовал себя еще
  выше, прямее и молодцеватее, и с ласковой доверчивостью обеими руками
  расправил усы. Усы у него были красивые, огромные, светлые, как два золотые
  серпа, выступавшие по краям лица; и, пока пальцы нежились приятным
  ощущением мягких и пушистых волос, серые глаза с беспредметной наивной
  суровостью глядели вниз - на переплетающиеся рельсы соседних путей. Со
  своими металлическими отблесками и бесшумными извивами они похожи были на
  торопливо убегающих змей.
   Сосчитав в уборной украденные деньги - их было двадцать четыре рубля с
  мелочью,- Юрасов брезгливо повертел в руках кошелек: был он старый,
  засаленный, и плохо закрывался, и вместе с тем от него пахло духами, как
  будто очень долго он находился в руках женщины. Этот запах, немного
  нечистый, но возбуждающий, приятно напомнил Юра-сову ту, к которой он ехал,
  и, улыбнувшись, веселый, беспечный, расположенный к дружелюбной беседе, он
  пошел в вагон. Теперь он старался быть как все, вежливым, приличным,
  скромным; на нем было надето пальто из настоящего английского сукна и
  желтые ботинки, и он верил в них, в пальто и в ботинки, и был уверен, что
  все принимают его за молодого немца, бухгалтера из какого-нибудь солидного
  торгового дома. По газетам он всегда следил за биржей, знал курс всех
  ценных бумаг, умел разговаривать о коммерческом деле, и иногда ему
  казалось, что он, действительно, не крестьянин Федор Юрасов, вор, трижды
  судившийся за кражи и сидевший в тюрьме, а молодой порядочный немец, по
  фамилии Вальтер, по имени Генрих. Генрих - звала его та, к которой он ехал;
  товарищи звали его "немцем".
   - Это место свободно? - вежливо осведомился он, хотя сразу видно было,
  что место свободно, так как на двух диванчиках сидело только двое,
  отставной офицер, старичок, и дама с покупками, по-видимому, дачница. Никто
  ему не ответил, и с изысканной аккуратностью он опустился на мягкие пружины
  дивана, осторожно вытянул длинные ноги в желтых ботинках и снял шляпу.
  Потом дружелюбно оглядел старичка-офицера и даму и положил на колено свою
  широкую белую руку так, чтобы сразу заметили на мизинце перстень с огромным
  брильянтом. Брильянт был фальшивый и сверкал старательно и голо, и все
  действительно заметили, но ничего не сказали, не улыбнулись и не стали
  дружелюбнее. Старик перевернул газету на новую страницу, дама, молоденькая
  и красивая, уставилась в окно. И уже со смутным предчувствием, что он
  открыт, что его опять почему-то не приняли за молодого немца, Юрасов
  тихонько спрятал руку, которая показалась ему слишком большой и слишком
  белою, и вполне приличным голосом спросил:
   - На дачу изволите ехать? Дама сделала вид, что не слышит и что она
  очень задумалась. Юрасов хорошо знал это противное выражение лица, когда
  человек безуспешно и злобно прячет насторожившееся внимание и становится
  чужим, мучительно чужим. И, отвернувшись, он спросил у офицера:
   - Будьте любезны справиться в газете, как стоят Рыбинские? Я что-то не
  припомню.
   Старик медленно отложил газету и, сурово оттянув губы книзу, уставился
  на него подслеповатыми, как будто обиженными глазами.
   - Что? Не слышу!
   Юрасов повторил, и, пока он говорил, старательно разделяя слова,
  старик-офицер неодобрительно оглядел его, как внука, который нашалил, или
  солдата, у которого не все по форме, и понемногу начал сердиться. Кожа на
  его черепе между редких седых волос покраснела, и подбородок задвигался.
   - Не знаю,- сердито буркнул он.- Не знаю. Ничего тут нет такого. Не
  понимаю, о чем только люди спрашивают.
   И, уже снова взявшись за газетный лист, несколько раз опускал его,
  чтобы взглянуть сердито на надоедливого господина. И тогда все люди в
  вагоне показались Юрасову злыми и чуждыми, и странно стало, что он сидит во
  II классе на мягком пружинном диване, и с глухой тоской и злобой
  вспоминалось, как постоянно и всюду среди порядочных людей он встречал эту
  иногда затаенную, а часто открытую, прямую вражду. На нем пальто из
  настоящего английского сукна, и желтые ботинки, и драгоценный перстень, а
  они как будто не видят этого, а видят что-то другое, свое, чего он не может
  найти ни в зеркале, ни в сознании. В зеркале он такой же, как и все, и даже
  лучше. На нем не написано, что он крестьянин Федор Юрасов, вор, трижды
  судившийся за кражи, а не молодой немец Генрих Вальтер. И это неуловимое,
  непонятное, предательское, что видят в нем все, а только он один не видит и
  не знает, будит в нем обычную глухую тревогу и страх. Ему хочется бежать,
  и, оглядываясь подозрительно и остро, совсем теперь не похожий на честного
  немца-бухгалтера, он выходит большими и сильными шагами.
  
  
  
  

    II

  
   Было начало июня месяца, и все перед глазами, до самой дальней
  неподвижной полоски лесов, зеленело молодо и сильно. Зеленела трава,
  зеленели посадки в оголенных еще огородах, и все было так углублено в себя,
  так занято собою, так глубоко погружено в молчаливую творческую думу, что,
  если бы у травы и у деревьев было лицо, все лица были бы обращены к земле,
  все лица были бы задумчивы и чужды, все уста были бы скованы огромным
  бездонным молчанием. И Юрасов, бледный, печальный, одиноко стоявший на
  зыбкой площадке вагона, тревожно почувствовал эту стихийную необъятную
  думу, и от прекрасных, молчаливо-загадочных полей на него повеяло тем же
  холодом отчуждения, как от людей в вагоне. Высоко над полями стояло небо и
  тоже смотрело в себя; где-то за спиной Юрасова заходило солнце и по всему
  простору земли расстилало длинные, прямые лучи,- и никто не смотрел на него
  в этой пустыне, никто не думал о нем и не знал. В городе, где Юрасов
  родился и вырос, у домов и улиц есть глаза, и они смотрят ими на людей,
  одни враждебно и зло, другие ласково,- а здесь никто не смотрит на него и
  не знает о нем. И вагоны задумчивы: тот, в котором находится Юрасов, бежит
  нагнувшись и сердито покачиваясь; другой, сзади, бежит ни быстрее ни
  медленнее, как будто сам собой, и тоже как будто смотрит в землю и
  прислушивается. А по низу, под вагонами, стелется разноголосый грохот и
  шум: то как песня, то как музыка, то как чей-то чужой и непонятный разговор
  - и все о чужом, все о далеком.
   Есть тут и люди. Маленькие, они что-то делают в этой зеленой пустыне,
  и им не страшно. И даже весело им: вот откуда-то принесся обрывок песни и
  утонул в грохоте и музыке колес. Есть тут и дома. Маленькие, они
  разбросались свободно, и окна их смотрят в поле. Если ночью подойти к окну,
  то увидишь поле - открытое, свободное, темное поле. И сегодня, и вчера, и
  каждый день, и каждую ночь проходят здесь поезда, и каждый день
  раскидывается здесь это тихое поле с маленькими людьми и домами. Вчера
  Юрасов в эту пору сидел в ресторане "Прогресс" и не думал ни о каком поле,
  а оно было такое же, как сегодня, такое же тихое, красивое, о чем-то
  думающее. Вот прошла небольшая роща из старых больших берез с грачиными
  гнездами в зеленых верхушках. И вчера, пока Юрасов сидел в ресторане
  "Прогресс", пил водку, галдел с товарищами и смотрел на аквариум, в котором
  плавают бессонные рыбы,- все так же глубоко покойно стояли эти березы, и
  мрак был под ними и вокруг них.
   Со странной мыслью, что только город - настоящее, а это все призрак, и
  что если закрыть глаза и потом открыть их, то никакого поля не будет,-
  Юрасов крепко зажмурился и притих. И сразу стало так хорошо и необыкновенно
  что уже не захотелось снова открывать глаза, да и не нужно было: исчезли
  мысли и сомнения и глухая постоянная тревога; тело безвольно и сладко
  колыхалось в такт дыханиям вагона, и по лицу нежно струился теплый и
  осторожный воздух полей. Он доверчиво поднимал пушистые усы и шелестел в
  ушах, а внизу, под ногами расстилался ровный и мелодичный шум колес,
  похожий на музыку, на песню, на чей-то разговор о далеком, грустном и
  милом. И Юрасову смутно грезилось, что от самых ног его, от склоненной
  головы и лица, трепетно чувствующего мягкую пустоту пространства,
  начинается зелено-голубая бездна, полная тихих слов и робкой, притаившейся
  ласки. И так странно - как будто где-то далеко шел тихий и теплый дождь.
   Поезд замедлил бег и остановился на мгновение, на одну минуту. И сразу
  со всех сторон Юрасова охватила такая необъятная и сказочная тишина, как
  будто это была не минута, пока стоял поезд, а годы, десятки лет, вечность.
  И все было тихо: темный, облитый маслом маленький камень, прильнувший к
  железному рельсу, угол красной крытой платформы, низенькой и пустынной,
  трава на откосе. Пахло березовым листом, лугами, свежим навозом - и этот
  запах был все той же всевременною необъятной тишиною. На смежное полотно,
  неуклюже цепляясь за поручни, соскочил какой-то пассажир и пошел. И такой
  был он странный, необыкновенный в этой тишине, как птица, которая всегда
  летает, а теперь вздумала пойти. Здесь нужно летать, а он шел, и тропинка
  была длинная, безвестная, а шаги его маленькие и короткие. И так смешно
  перебирал он ногами - в этой необъятной тишине.
   Бесшумно, точно сам стыдясь своей громогласности, двинулся поезд и
  только за версту от тихой платформы, когда бесследно сгинула она в зелени
  леса и полей, свободно загрохотал он всеми звеньями своего железного
  туловища. Юрасов в волнении прошелся по площадке, такой высокий, худощавый,
  гибкий, бессознательно расправил усы, глядя куда-то вверх блестящими
  глазами, и жадно прильнул к железной задвижке, с той стороны вагона, где
  опускалось за горизонт красное огромное солнце. Он что-то нашел; он понял
  что-то, что всю жизнь ускользало от него и делало эту жизнь такой неуклюжею
  и тяжелой, как тот пассажир, которому нужно было бы лететь, как птице, а он
  шел.
   - Да, да,- серьезно и озабоченно твердил он и решительно покачивал
  головою.- Конечно, так. Да. Да.
   И колеса гулко и разноголосо подтверждали: "Конечно, так, да, да".
  "Конечно, так, да, да". И как будто так и нужно было: не говорить, а петь,-
  Юрасов запел сперва тихонько, потом все громче и громче, пока не слился его
  голос со звоном и грохотом железа. И тактом для этой песни был стук колес,
  а мелодией - вся гибкая и прозрачная волна звуков. Но слов не было. Они не
  успевали сложиться; далекие и смутные, и страшно широкие, как поле, они
  пробегали где-то с безумной быстротою, и человеческий голос свободно и
  легко следовал за ними. Он поднимался и падал; и стлался по земле, скользя
  по лугам, пронизывая лесную чащу; и легко возносился к небу, теряясь в его
  безбрежности. Когда весною выпускают птицу на свободу, она должна лететь
  так, как этот голос: без цели, без дороги, стремясь исчертить, обнять,
  почувствовать всю звонкую ширь небесного пространства. Так, вероятно,
  запели бы сами зеленые поля, если бы дать им голос; так поют в летние тихие
  вечера те маленькие люди, что копошатся над чем-то в зеленой пустыне.
   Юрасов пел, и багровый отсвет заходящего солнца горел на его лице, на
  его пальто из английского сукна и желтых ботинках. Он пел, провожая солнце,
  и все грустнее становилась его песня: как будто почувствовала птица звонкую
  ширь небесного пространства, содрогнулась неведомою тоскою и зовет кого-то:
  приди.
   Солнце зашло, и серая паутинка легла на тихую землю и тихое небо.
  Серая паутина легла на лицо, меркнут на нем последние отблески заката, и
  мертвеет оно. Приди ко мне! отчего ты не приходишь? Солнце зашло, и темнеют
  поля. Так одиноко, и так больно одинокому сердцу. Так одиноко, так больно.
  Приди. Солнце зашло. Темнеют поля. Приди же, приди!
   Так плакала его душа. А поля все темнели, и только небо над ушедшим
  солнцем стало еще светлее и глубже, как прекрасное лицо, обращенное к тому,
  кого любят и кто тихо, тихо уходит.
  
  
  
  

    III

  
   Проследовал контроль, и кондуктор вскользь грубо заметил Юрасову:
   - На площадке стоять нельзя. Идите в вагон. И ушел, сердито хлопнув
  дверью. И так же сердито Юрасов послал ему вдогонку:
   - Болван!
   Ему подумалось, что все это, и грубые слова и сердитое хлопанье
  дверью, все это идет оттуда, от порядочных людей в вагоне. И снова,
  чувствуя себя немцем Генрихом Вальтером, он обидчиво и раздраженно, высоко
  поднимая плечи, говорил воображаемому солидному господину:
   - Нет, какие грубияны! Всегда и все стоят на площадке, а он: нельзя.
  Черт знает что!
   Потом была остановка с ее внезапной и властной тишиною. Теперь, к
  ночи, трава и лес пахли еще сильнее, и сходившие люди уже не казались
  такими смешными и тяжелыми: прозрачные сумерки точно окрылили их, и две
  женщины в светлых платьях, казалось, не пошли, а полетели, как лебеди. И
  снова стало хорошо и грустно, и захотелось петь,- но голос не слушался, на
  язык подвертывались какие-то ненужные и скучные слова, и песня не выходила.
  Хотелось задуматься, заплакать сладко и безутешно, а вместо того все
  представляется какой-то солидный господин, которому он говорит
  вразумительно и веско:
   - А вы заметили, как поднимаются сормовские? И темные сдвинувшиеся
  поля снова думали о чем-то своем, были непонятны, холодны и чужды.
  Разноголосо и бестолково толкались колеса, и казалось, что все они
  цепляются друг за друга и друг другу мешают. Что-то стучало между ними и
  скрипело ржавым скрипом, что-то отрывисто шаркало: было похоже на толпу
  пьяных, глупых, бестолково блуждающих людей. Потом эти люди стали
  собираться в кучку, перестраиваться, и все запестрели яркими кафешантанными
  костюмами. Потом двинулись вперед и все разом пьяным, разгульным хором
  гаркнули:
   - Маланья моя, лупо-гла-за-я...
   Так омерзительно живо вспомнилась Юрасову эта песня, которую он слышал
  во всех городских садах, которую пели его товарищи и он сам, что захотелось
  отмахиваться от нее руками, как от чего-то живого, как от камней, брошенных
  из-за угла. И такая жестокая власть была в этих жутко бессмысленных словах,
  липких и наглых, что весь длинный поезд сотнею крутящихся колес подхватил
  их:
   - Маланья моя, лупо-гла-за-я...
   Что-то бесформенное и чудовищное, мутное и липкое тысячами толстых губ
  присасывалось к Юрасову, целовало его мокрыми нечистыми поцелуями,
  гоготало. И орало оно тысячами глоток, свистало, выло, клубилось по земле,
  как бешеное. Широкими круглыми рожами представлялись колеса, и сквозь
  бесстыжий смех, уносясь в пьяном вихре, каждое стучало и выло:
   - Маланья моя, лупо-гла-за-я...
   И только поля молчали. Холодные и спокойные, глубоко погруженные в
  чистую творческую думу, они ничего не знали о человеке далекого каменного
  города и чужды были его душе, встревоженной и ошеломленной мучительными
  воспоминаниями. Поезд уносил Юрасова вперед, а эта наглая и бессмысленная
  песня звала его назад, в город, тащила грубо и жестоко, как
  беглеца-неудачника, пойманного на пороге тюрьмы. Он еще упирается, он еще
  тянется руками к неизведанному счастливому простору, а в голове его уже
  встают, как роковая неизбежность, жестокие картины неволи среди каменных
  стен и железных решеток. И то, что поля так холодны и равнодушны и не хотят
  ему помочь, как чужому, наполняет Юрасова чувством безысходного
  одиночества. И Юрасов пугается - так неожиданно, так огромно и ужасно это
  чувство, выбрасывающее его из жизни, как мертвого. Если бы он заснул на
  тысячу лет и проснулся среди нового мира и новых людей, он не был бы более
  одинок, более чужд всему, чем теперь. Он хочет вызвать из памяти что-нибудь
  близкое, милое, но его нет, а наглая песня ревет в порабощенном мозгу и
  родит печальные и жуткие воспоминания, бросающие тень на всю его жизнь. Вот
  тот же сад, где пели эту "Маланью". И в этом саду он украл что-то, и его
  ловили, и все были пьяны: и он, и те, кто гнались за ним с криком и
  свистом. Он спрятался где-то, в каком-то темном углу, в черной дыре, и его
  потеряли. Он долго сидел там, возле каких-то старых досок, из которых
  торчали гвозди, рядом с развалившейся бочкою засохшей извести;
  чувствовались свежесть и покой разрыхленной земли, и молодым тополем сильно
  пахло, а по дорожкам, недалеко от него, гуляли разодетые люди, и музыка
  играла. Прошла мимо серая кошка, задумчивая, равнодушная к говору и
  музыке,- такая неожиданная в этом месте. И она была добрая кошка: Юрасов
  позвал ее: "кыс-кыс", и она подошла, помурлыкала, потерлась у его колен и
  дала поцеловать себя в мягкую мордочку, пахнувшую мехом и селедкой. От его
  поцелуев она зачихала и ушла, такая важная и равнодушная, как
  высокопоставленная дама, а он после этого вылез из своей засады, и его
  схватили.
   Но там была хоть кошка, а здесь только равнодушные и сытые поля, и
  Юрасов начинает ненавидеть их всею силою своего одиночества. Если бы дать
  ему силу, он забросал бы их камнями; он собрал бы тысячу людей и велел бы
  вытоптать догола нежную лживую зелень, которая всех радует, а из его сердца
  пьет последнюю кровь. Зачем он поехал? Теперь он сидел бы в ресторане
  "Прогресс", и пил бы вино, и разговаривал, и смеялся. И он начинает
  ненавидеть ту, к которой едет, убогую и грязную подругу своей грязной
  жизни. Теперь она богатая и сама содержит девушек для продажи; она любит
  его и дает ему денег, сколько он захочет, а он приедет и изобьет ее до
  крови, до поросячьего визга. А потом он напьется пьян и будет плакать,
  душить себя за горло и петь, рыдая:
   - Маланья моя...
   Но колеса уже не поют. Устало, как больные дети, они жалобно рокочут и
  точно жмутся друг к другу, ища ласки и покоя. С высоты спокойно глядит на
  него строгое звездное небо, и со всех сторон обнимает его строгая,
  девственная тьма полей, и одинокие огоньки в ней - как слезы чистой жалости
  на прекрасном задумчивом лице. А далеко впереди маячит зарево станционных
  огней, и оттуда, от этого светлого пятна, вместе с теплым и свежим воздухом
  ночи, прилетают мягкие и нежные звуки музыки. Кошмар исчез,- и с привычной
  легкостью человека, который не имеет места на земле, Юрасов сразу забывает
  его и взволнованно прислушивается, улавливая знакомую мелодию.
   - Танцуют! - говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами
  оглядывается кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь.- Танцуют! Ах,
  ты, черт возьми. Танцуют!
   Расправляет плечи, незаметно выгибается в такт знакомому танцу, весь
  наполняется живым чувством ритмического красивого движения. Он очень любит
  танцы и, когда танцует, становится очень добр, ласков и нежен, и уже не
  бывает ни немцем Генрихом Вальтером, ни Федором Юрасо-вым, которого
  постоянно судят за кражи, а кем-то третьим, о ком он ничего не знает. И
  когда с новым порывом ветра рой звуков уносится в темное поле - Юрасов
  пугается, что это навсегда, и чуть не плачет. Но еще более громкими и
  радостными, словно сил набравшись в темном поле, возвращаются умчавшиеся
  звуки, и Юрасов счастливо улыбается:
   - Танцуют. Ах, ты, черт возьми!
  
  
  
  

    IV

  
   Возле самой станции танцевали. Дачники устроили бал: пригласили
  музыку, навешали вокруг площадки красных и синих фонариков, загнав ночную
  тьму на самую верхушку деревьев. Гимназисты, барышни в светлых платьях,
  студенты, какой-то молоденький офицер со шпорами, такой молоденький, как
  будто он нарочно нарядился военным,- плавно кружились по широкой площадке,
  поднимая песок ногами и развевающимися платьями. При обманчивом сумеречном
  свете фонариков все люди казались красивыми, а сами танцующие - какими-то
  необыкновенными существами, трогательными в своей воздушности и чистоте.
  Кругом ночь, а они танцуют; если только на десять шагов отойти в сторону от
  круга, необъятный всевластный мрак поглотит человека,- а они танцуют, и
  музыка играет для них так обаятельно, так задумчиво и нежно.
   Поезд стоит пять минут, и Юрасов вмешивается в толпу любопытных:
  темным бесцветным кольцом облегли они площадку и цепко держатся за
  проволоку, такие ненужные, бесцветные. И одни из них улыбаются странною
  осторожною улыбкой, другие хмуры и печальны - той особенной бледной
  печалью, какая родится у людей при виде чужого веселья. Но Юрасову весело:
  вдохновенным взглядом знатока он приглядывается к танцорам, одобряет,
  легонько притоптывает ногой и внезапно решает:
   - Не поеду. Останусь танцевать!
   Из круга, небрежно раздвигая толпу, выходят двое: девушка в белом и
  высокий юноша, почти такой же высокий, как Юрасов. Вдоль полусонных
  вагонов, в конец дощатой платформы, где сторожко насупился мрак, идут они
  красивые и как будто несут с собою частицу света: Юрасову положительно
  кажется, что девушка светится,- так бело ее платье, так черны брови на ее
  белом лице. С уверенностью человека, который хорошо танцует, Юрасов
  нагоняет идущих и спрашивает:
   - Скажите, пожалуйста, где здесь можно достать билеты на танцы?
   У юноши нет усов. Строгим взглядом вполоборота он окидывает Юрасова и
  отвечает:
   - Здесь только свои.
   - Я проезжий. Меня зовут Генрих Вальтер.
   - Вам же сказано: здесь только свои.
   - Меня зовут Генрих Вальтер, Генрих Вальтер.
   - Послушайте! - Юноша угрожающе останавливается, но девушка в белом
  увлекает его.
   Если бы она только взглянула на Генриха Вальтера! Но она не смотрит и,
  вся белая, светящаяся, как облако противу луны, долго еще светится во мраке
  и бесшумно тает в нем.
   - И не надо! - гордо вслед им шепчет Юрасов, а в душе его становится
  так бело и холодно, как будто снег там выпал - белый, чистый, мертвый снег.
   Поезд еще стоит почему-то, и Юрасов прохаживается вдоль вагонов, такой
  красивый, строгий и важный в своем холодном отчаянии, что теперь никто не
  принял бы его за вора, трижды судившегося за кражи и много месяцев
  сидевшего в тюрьме. И он спокоен, все видит, все слышит и понимает, и
  только ноги у него как резиновые - не чувствуют земли, да в душе что-то
  умирает, тихо, спокойно, без боли и содрогания. Вот и умерло оно.
   Музыка снова играет, и в ее плавные танцующие звуки вмешиваются
  отрывки странного, пугающего разговора:
   - Слушайте, кондуктор, отчего не идет поезд? Юрасов замедляет шаги и
  вслушивается. Кондуктор сзади равнодушно отвечает:
   - Стоит, стало быть, есть причина. Машинист танцевать пошел.
   Пассажир смеется, и Юрасов идет дальше. На обратном пути он слышит,
  как два кондуктора говорят:
   - Будто он в этом поезде.
   - А кто же его видел?
   - Да никто не видел. Жандарм сказывал.
   - Врет твой жандарм, вот что. Тоже не глупее его люди...
   Бьет звонок, и Юрасов одну минуту в нерешимости. Но с той стороны, где
  танцы, идет девушка в белом с кем-то под руку, и он вскакивает на площадку
  и переходит на другую ее сторону. Так он и не видит ни девушки в белом, ни
  танцующих; только музыка в одно мгновение обдает его затылок волною горячих
  звуков, и все пропадает в темноте и молчании ночи. Он один на зыбкой
  площадке вагона, среди смутных силуэтов ночи; все движется, все идет
  куда-то, не задевая его, такое постороннее и призрачное, как образы сна для
  спящего человека.
  
  
  
  

    V

  
   Толкнув дверью Юрасова и не заметив его, через площадку быстро прошел
  кондуктор с фонарем и скрылся за следующей дверью. Ни его шагов, ни даже
  хлопанья двери не было слышно за грохотом поезда, но вся его смутная,
  расплывающаяся фигура с торопливыми наступающими движениями произвела
  впечатление мгновенного, резко оборванного вскрика. Юрасов похолодел,
  что-то быстро соображая - и, как огонь, вспыхнула в его мозгу, в его
  сердце, во всем его теле одна огромная и страшная мысль: его ловят. О нем
  телеграфировали, его видели, его узнали и теперь ловят по вагонам. Тот
  "он", о котором так загадочно говорили кондуктора, есть именно Юрасов: и
  так страшно - узнать и найти себя в каком-то безличном "он", о котором
  говорят посторонние незнакомые люди.
   И теперь они продолжают говорить о "нем", ищут "его". Да, там, от
  последнего вагона идут, он чувствует это чутьем опытного зверя. Трое или
  четверо, с фонарями, они рассматривают пассажиров, заглядывают в темные
  углы, будят спящих, шепчутся между собою - и шаг за шагом, с роковой
  постепенностью, с беспощадной неизбежностью приближаются к "нему", к
  Юрасову, к тому, кто стоит на площадке и прислушивается, вытянув шею. И
  поезд несется с свирепой быстротой, и колеса уже не поют и не говорят. Они
  кричат железными голосами, они шепчутся потаенно и глухо, они визжат в
  диком упоении злобою - остервенелая стая разбуженных псов.
   Юрасов стискивает зубы и, принуждая себя к неподвижности, соображает:
  спрыгнуть при такой быстроте нельзя, до ближайшей остановки еще далеко;
  нужно пройти на перед поезда и там ждать. Пока они обыщут все вагоны, может
  что-нибудь случиться - та же остановка и замедление хода, и он соскочит. И
  в первую дверь он входит спокойно, улыбаясь, чтобы не казаться
  подозрительным, держа наготове изысканно-вежливое и убедительное "pardon!"
  - но в полутемном вагоне III класса так людно, так перепутано все в хаосе
  мешков, сундуков, отовсюду протянутых ног, что он теряет надежду добраться
  до выхода и теряется в чувстве нового неожиданного страха. Как пробиться
  сквозь эту стену? Люди спят, но их цепкие ноги отовсюду тянутся к проходу и
  загораживают его: они выходят откуда-то снизу, они свисают с полок, задевая
  голову и плечи, они перекидываются с одной лавочки на другую - вялые, как
  будто податливые и страшно враждебные в своем стремлении вернуться на
  прежнее место, принять прежнюю позу. Как пружины, они сгибаются и
  выпрямляются вновь, грубо и мертво толкая Юрасова, наводя на него ужас
  своим бессмысленным и грозным сопротивлением. Наконец он у две-ри, но, как
  железные болты, ее перегораживают две ноги в огромных сборчатых сапогах;
  злобно отброшенные, они упрямо и тупо возвращаются к двери, упираются в
  нее, выгибаются так, будто у них совсем нет костей - и в узенькую щель едва
  пролезает Юрасов. Он думал, что это уже площадка, а это только новое
  отделение вагона - с тою же частою сетью нагроможденных вещей и точно
  оторванных человеческих членов. И когда, нагнувшись, как бык, он добирается
  до площадки, глаза его бессмысленны, как у быка, и темный ужас животного,
  которое преследуют, и оно ничего не понимает, охватывает его черным
  заколдованным кругом. Он дышит тяжело, прислушивается, ловит в грохоте
  колес звуки приближающейся погони и, нагнувшись, как бык, превозмогая ужас,
  идет к темной, безмолвной двери. А за нею снова бестолковая борьба, снова
  бессмысленное и грозное сопротивление злых человеческих ног.
   В вагоне I класса, в узком коридорчике, столпилась у открытого окна
  кучка знакомых между собою пассажиров, которым не спится. Они стоят, сидят
  на выдвинутых лавочках, и одна молоденькая дама с вьющимися волосами
  смотрит в окно. Ветер колышет занавеску, отбрасывает назад колечки волос, и
  Юрасову кажется, что ветер пахнет какими-то тяжелыми, искусственными,
  городскими духами.
   - Pardon! - говорит он с тоскою.- Pardon. Мужчины медленно и неохотно
  расступаются, оглядывая недружелюбно Юрасова; дама в окошке не слышит, и
  другая смешливая дама долго трогает ее за круглое, обтянутое плечо. Наконец
  она поворачивается и, прежде чем дать дорогу, медленно и страшно долго
  осматривает Юрасова, его желтые ботинки и пальто из настоящего английского
  сукна. В глазах у нее темнота ночи, и она щурится, точно раздумывая,
  пропустить этого господина или нет.
   - Pardon! - говорит Юрасов умоляюще, и дама с своей шелестящей
  шелковой юбкою неохотно придвигается к стене.
   А потом снова эти ужасные вагоны III класса - как будто уже десятки,
  сотни их прошел он, а впереди новые площадки, новые неподатливые двери и
  цепкие, злые, свирепые ноги. Вот наконец последняя площадка и перед нею
  темная, глухая стена багажного вагона, и Юрасов на минуту замирает, точно
  перестает существовать совсем. Что-то бежит мимо, что-то грохочет, и
  покачивается пол под сгибающимися, дрожащими ногами.
   И вдруг он чувствует: стена, холодная и твердая стена, на которую он
  измученно оперся, тихо и настойчиво отталкивает его. Толкнет и снова
  толкнет - как живая, как хитрый и осторожный враг, не смеющий напасть
  открыто. И все то, что испытал и увидел Юрасов, сплетается в его мозгу в
  одну дикую картину огромной беспощадной погони. Ему кажется, что весь мир,
  который он считал равнодушным и чужим, теперь поднялся и гонится за ним,
  задыхаясь и стеная от злобы: и эти сытые, враждебные поля, и задумчивая
  дама в окошке, и эти переплетающиеся тупо-упрямые и злые ноги. Они сейчас
  сонны и вялы, но их поднимут, и всею своею топочущей громадой они
  устремятся за ним, прыгая, скача, давя все, что встретится на пути. Он один
  - а их тысячи, их миллионы, они весь мир: они сзади его и впереди, и со
  всех сторон, и нигде нет от них спасенья.
   Вагоны мчатся, раскачиваются бешено, толкаются, и похожи они на
  бешеных железных чудовищ на коротеньких ножках, которые согнулись, хитро
  прилегли к земле и гонятся. На площадке темно, и нигде нет намека на свет,
  а то, что проносится перед глазами, бесформенно, мутно и непонятно.
  Какие-то тени на длинных, задом шагающих ногах, какие-то призрачные груды,
  то подступающие к самому вагону, то мгновенно исчезающие в ровном,
  безграничном мраке. Умерли зеленые поля и лес, одни их зловещие тени
  бесшумно реют над грохочущим поездом, а там, за несколько вагонов сзади,
  быть может, за четыре, быть может, только за один, так же бесшумно крадутся
  те. Трое или четверо, с фонарем, они осторожно рассматривают пассажиров,
  переглядываются, шепчутся и с дикой, смешной и жуткой медленностью
  подвигаются к нему. Вот они растворили еще одни двери... еще одни двери...
   Последним усилием воли Юрасов принуждает себя к спокойствию и,
  медленно оглядевшись, лезет на крышу вагона. Он встал на узенькую железную
  полоску, закрывающую вход, и, перегнувшись, закинул руки вверх; он почти
  висит над мутною, живою, зловещей пустотой, охватывающей холодным ветром
  его ноги. Руки скользят по железу крыши, хватаются за желоб, и он мягко
  гнется, как бумажный; ноги тщетно ищут опоры, и желтые ботинки, твердые,
  словно дерево, безнадежно трутся вокруг гладкого, такого же твердого столба
  - и одну секунду Юрасов переживает чувство падения. Но уже в воздухе,
  изогнувшись телом, как падающая кошка, он меняет направление и попадает на
  площадку, одновременно ощущая сильную боль в колене, которым обо что-то
  ударился, и слыша треск разрывающейся материи. Это зацепилось и разорвалось
  пальто. И не думая о боли, и не думая ни о чем, Юрасов ощупывает вырванный
  клок, как будто это самое важное, печально качает головой и причмокивает:
  тсс!..
   После неудачной попытки Юрасов слабеет, и ему хочется лечь на пол,
  заплакать и сказать: берите меня. И он уже выбирает место, где бы лечь,
  когда в памяти встают вагоны и переплетающиеся ноги, и он ясно слышит: те,
  трое или четверо с фонарями, идут. И снова бессмысленный животный ужас
  овладевает им и бросает его по площадке, как мяч, от одного конца к
  другому. И уже снова он хочет, бессознательно повторяясь, лезть на крышу
  вагона - когда огненный хриплый широкозевный рев, не то свист, не то крик,
  ни на что не похожий, врывается в его уши и гасит сознание. То засвистал
  над головой паровоз, приветствуя встречный поезд, а Юрасову почудилось
  что-то бесконечно ужасное, последнее в ужасе своем, бесповоротное. Как
  будто мир настиг его и всеми своими голосами выкрикнул одно громкое:
   - А-га-а-а!..
   И когда из мрака впереди пронесся ответный, все растущий, все
  приближающийся рев и на рельсы смежного полотна лег вкрадчивый свет
  надвигающегося курьерского поезда, он отбросил железную перекладину и
  спрыгнул туда, где совсем близко змеились освещенные рельсы. Больно
  ударился обо что-то зубами, несколько раз перевернулся, и когда поднял лицо
  со смятыми усами и беззубым ртом,- прямо над ним висели три какие-то
  фонаря, три неяркие лампы за выпуклыми стеклами.
   Значения их он не понял.
  
   Сентябрь 1904 г.
  
  
   Источник. Андреев Л. Повести и рассказы в 2-х томах. - М.: Худож.
  лит., 1971.
  
  
  
  

Оценка: 5.56*31  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru