Андреев Леонид Николаевич
В тумане

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 7.62*19  Ваша оценка:

  
  
  
  

  
  
  ----------------------------------------------------------------
   Оригинал находится здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
  ----------------------------------------------------------------
  
  
  
  
   В тот день с самого рассвета на улицах стоял странный, неподвижный
  туман. Он был легок и прозрачен, он не закрывал предметов, но все, что
  проходило сквозь него, окрашивалось в тревожный темно-желтый цвет, и свежий
  румянец женских щек, яркие пятна их нарядов проглядывали сквозь него, как
  сквозь черный вуаль: и темно и четко. К югу, где за пологом туч пряталось
  ноябрьское низкое солнце, небо было светло, светлее земли, а к северу оно
  спускалось широкой, ровно темнеющей завесой и у самой земли становилось
  изжелта-черным и непрозрачным, как ночью. На тяжелом фоне его темные здания
  казались светло-серыми, а две белые колонны у входа в какой-то сад,
  опустошенный осенью, были как две желтые свечи над покойником. И клумбы в
  этом саду были взрыты и истоптаны грубыми ногами, и на сломанных стеблях
  тихо умирали в тумане запоздалые болезненно-яркие цветы.
   И сколько ни было людей на улицах, все торопились, и все были сумрачны
  и молчаливы. Печален и страшно тревожен был этот призрачный день,
  задыхавшийся в желтом тумане.
   В столовой уже пробило двенадцать часов, потом коротко отбило половину
  первого, а в комнате Павла Рыбакова было темно, как в сумерках, и на всем
  лежал отраженный, исчерна-желтый отсвет. От него желтели, как старая
  слоновая кость, тетради и бумаги, разбросанные по столу, и нерешенная
  алгебраическая задача на одной из них со своими ясными цифрами и
  загадочными буквами смотрела так старо, так заброшенно и ненужно, как будто
  много скучных лет пронеслось над нею; желтело от него и лицо Павла,
  лежавшего на кровати. Крепкие, молодые руки его были закинуты за голову и
  обнажились почти до локтя; раскрытая книжка, корешком вверх, лежала на
  груди, и темные глаза упорно глядели в лепной раскрашенный потолок. В
  пестроте и грязных тонах его окраски было что-то скучное, надоедливое и
  безвкусное, напоминавшее о десятках людей, которые жили в этой квартире до
  Рыбаковых, спали, говорили, думали, делали что-то свое - и на все наложили
  свою чуждую печать. И эти люди напоминали Павлу о сотнях других людей, об
  учителях и товарищах, о шумных и людных улицах, по которым ходят женщины, и
  о том - самом для него тяжелом и страшном,- о чем хочется забыть и не
  думать.
   - Скучно... Ску-у-чно!- протяжно говорит Павел, закрывает глаза и
  вытягивается так, что носки сапог касаются железных прутьев кровати. Углы
  густых бровей его скосились, и все лицо передернула гримаса боли и
  отвращения, странно исказив и обезобразив его черты; когда морщины
  разгладились, видно стало, что лицо его молодо и красиво. И особенно
  красивы были смелые очертания пухлых губ, и то, что над ними по-юношески не
  было усов, делало их чистыми и милыми, как у молоденькой девушки.
   Но лежать с закрытыми глазами и видеть в темноте закрытых век все то
  ужасное, о чем хочется забыть навсегда, было еще мучительнее, и глаза Павла
  с силою открылись. От их растерянного блеска в лице его появилось что-то
  старческое и тревожное.
   - Бедный я малый! Бедный я малый!- вслух пожалел он себя и повернул
  глаза к окну, жадно ища света. Но его нет, и желтый сумрак настойчиво
  ползет в окна, разливается по комнате и так ясно ощутим, как будто его
  можно осязать пальцами. И снова перед глазами развернулся в высоте потолок.
   Карниз потолка был лепной и изображал русское село: углом вперед
  стояла хата, каких никогда не бывает в действительности; рядом застыл мужик
  с приподнятой ногою, и палка в руках была выше его, а он сам был выше хаты;
  дальше кривилась малорослая церковь, а возле нее выпирала вперед огромная
  телега с такой маленькой лошадью, как будто это была не лошадь, а гончая
  собака. И морда у нее была острая, как у собаки. Потом опять в том же
  порядке: хата, большой мужик, церковь и огромная телега, и так кругом
  комнаты. И все это было желтое на грязно-розовом фоне, уродливое и скучное,
  и напоминало не деревню, а чью-то печальную и лишенную смысла жизнь.
  Противен был мастер, который лепил деревню и не дал ей ни одного дерева.
   - Хоть бы завтракать скорее!- прошептал Павел, хотя ему совсем не
  хотелось есть, и нетерпеливо повернулся на бок. При движении книга
  свалилась на пол и листы ее подвернулись, но Павел не протянул руки, чтобы
  поднять ее. На корешке золотом по черному было напечатано: "Бокль. История
  цивилизации", и это напоминало о чем-то старом, о множестве людей, которые
  испокон веков хотят устроить свою жизнь и не могут; о жизни, в которой все
  непонятно и совершается с жестокой необходимостью, и о том печальном и
  давящем, как совершенное преступление, о чем не хотел думать Павел. И так
  захотелось света, широкого и ясного, что даже заломило в глазах. Павел
  вскочил, обошел валявшуюся книжку и начал дергать драпри у окна, стараясь
  раздвинуть их как можно шире.
   - А, черт!- ругался он и отбрасывал материю, но, тяжелая, она тупо
  падала назад прямыми и равнодушными складками. Внезапно устав и потеряв всю
  энергию, Павел лениво отодвинул ее и сел на холодный подоконник.
   Туман стоял, и небо за серыми крышами было желто-черное, и тень от
  него падала на дома и мостовую. Неделю тому назад выпал первый непрочный
  снег, растаял, и с тех пор на мостовой лежала липкая и серая грязь. Местами
  мокрые камни отражали черное небо и блестели косым и темным блеском и по
  ним, вздрагивая и колыхаясь, катились экипажи. Грохота наверху не было
  слышно,- он замирал в тумане, бессильный подняться над землею, и это
  бесшумное движение под черным небом, среди темных, промокших домов,
  казалось бесцельным и скучным. Но среди идущих и едущих были женщины, и их
  присутствие давало картине сокровенный и тревожный смысл. Они шли по
  какому-то своему делу и были, казалось, такие обыкновенные и незаметные; но
  Павел видел их странную и страшную обособленность: они были чужды всей
  остальной толпе и не растворялись в ней, но были как огоньки среди тьмы. И
  все было для них: улицы, дома и люди, и все стремилось к ним, жаждало их -
  и не понимало. Слово "женщина" было огненными буквами выжжено в мозгу
  Павла; он первым видел его на каждой развернутой странице; люди говорили
  тихо, но, когда встречалось слово "женщина", они как будто выкрикивали
  его,- и это было для Павла самое непонятное, самое фантастическое и
  страшное слово. Острым и подозрительным взглядом он прослеживал каждую из
  женщин и смотрел так, будто она вот сейчас подойдет к дому и взорвет его со
  всеми людьми или сделает что-нибудь еще более ужасное. Но когда он случайно
  наткнулся взором на хорошенькое женское личико, он весь подтянулся, сделал
  красивое и привлекательное лицо и приказал глазами, чтобы она обернулась,
  взглянула на него. Но она не обернулась, и опять в груди стало пусто, темно
  и страшно, как в вымершем доме, сквозь который прошла угрюмая чума, убила
  все живое и досками заколотила окна.
   - Ску-у-чно!- протяжно сказал Павел и отвернулся от улицы.
   В столовой, рядом, давно уже ходили, разговаривали и стучали посудой.
  Потом все затихло, и послышался хозяйский голос Сергея Андреича, отца
  Павла, горловой, снисходительный басок. При первых его округлых и приятных
  звуках будто пахнуло хорошими сигарами, умной книгой и чистым бельем. Но
  теперь в нем было что-то надтреснутое и покоробленное, словно и в гортань
  Сергея Андреича проник грязно-желтый, скучный туман.
   - А юноша наш еще изволят почивать?
   Ответа матери Павел не слыхал.
   - И к обедне в училище, конечно, ходить не изволили?
   Ответа опять не было слышно.
   - Ну, конечно,- продолжал отец с насмешкою,- обычай устарелый и...
   Окончания фразы Павел не слыхал, так как Сергей Андреич повернулся; но
  было сказано, вероятно, что-нибудь смешное, и Лиля звонко захохотала. Когда
  отец Павла имел против него какое-нибудь тайное неудовольствие, он бранил
  его за то, что в праздники он поздно встает и не ходит к обедне, хотя сам к
  религии был совершенно равнодушен и не был в церкви около двадцати лет,- с
  тех пор как женился. И с самого лета, когда они жили на даче, он имел
  что-то против Павла, и тот думал, что он догадывается. Но теперь угрюмо
  решил:
   - Пусть его!
   Взяв со стола тетрадку, он сделал вид, что читает. Но глаза его
  враждебно и сторожко были направлены к столовой, как у человека, который
  привык скрываться и постоянно ждет нападения.
   - Позовите Павла!- сказал Сергей Андреич.
   - Павел! Павлуша!- позвала мать.
   Павел быстро встал и, вероятно, сделал себе очень больно: он
  перегнулся, лицо его исказилось гримасой страдания, и руки судорожно
  прижались к животу. Медленно он выпрямился, стиснул зубы, от чего углы рта
  притянулись к подбородку, и дрожащими руками оправил куртку. Потом лицо его
  побледнело и потеряло всякое выражение, как у слепого, и он вышел в
  столовую, шагая решительно, но сохраняя в походке следы испытанной жестокой
  боли.
   - Что делал?- коротко спросил Сергей Андреич: у них не принято было
  здороваться по утрам.
   - Читал,- так же коротко ответил Павел.
   - Что?
   - Бокля.
   - То-то, Бокля,- сказал Сергей Андреич, с угрозою, через пенсне, глядя
  на сына.
   - А что?- решительно и вызывающе ответил Павел и посмотрел отцу прямо
  в глаза.
   Тот помолчал и многозначительно бросил:
   - Ничего.
   Тут вмешалась Лилечка, которой стало жаль брата:
   - Павля, ты вечером будешь дома?
   Павел молчал.
   - Кто не отвечает, когда его спрашивают, тот обыкновенно называется
  невежей. Как ваше мнение на этот счет, Павел Сергеевич?- спросил отец.
   - Охота тебе, Сергей Андреич!- вмешалась мать.- Ешь, а то котлеты
  простынут. Какая ужасная погода, хоть огни зажигай! И не знаю, как я поеду.
   - Буду...- ответил Павел Лилечке, а Сергей Андреич поправил пенсне и
  сказал:
   - Меланхолии этой я не выношу, мировой скорби... Порядочный мальчик
  должен быть бодр и весел.
   - Нельзя, чтобы всегда было весело,- ответила Лилечка, которой всегда
  было весело.
   - Я не требую, чтобы люди насильно веселились. Ты отчего не ешь? Тебя
  спрашиваю, Павел!
   - Не хочу.
   - Отчего не хочешь?
   - Аппетита нет.
   - А вчера где вечером был? Шатался?
   - Дома был.
   - То-то, дома!
   - А где же мне быть? - дерзко спросил Павел.
   Сергей Андреич ответил с ядовитою вежливостью:
   - Откуда же мне знать все места,- он подчеркнул слово "места",-
  которые изволит посещать Павел Сергеевич? Павел Сергеевич взрослый; у Павла
  Сергеевича скоро усы вырастут; Павел Сергеевич, может, и водку пьет,- почем
  я знаю?
   Завтрак продолжался молча, и все, на что падал свет из окна, казалось
  желтым и странно угрюмым. Сергей Андреич внимательно и испытующе глядел в
  лицо Павла и думал: "И под глазами круги... Но неужели это правда, и он
  близок с женщинами - такой мальчишка?"
   Этот странный и мучительный вопрос, продумать который до конца у
  Сергея Андреича не хватает силы, явился недавно, летом, и он живо помнит,
  как это произошло, и никогда не забудет. За маленьким сарайчиком, где была
  густая трава и белая березка бросала прохладную синюю тень, он случайно
  увидел надорванный и скомканный листок бумаги. Было в этом листке что-то
  особенное и тревожное: так рвут и комкают бумаги, которые возбуждают
  ненависть и гнев, и Сергей Андреич поднял ее, расправил и посмотрел. Это
  был рисунок. Сперва он не понял, улыбнулся и подумал: "Это Павлов рисунок!
  Славно он рисует!" Потом повернул бумагу боком и ясно различил
  безобразно-циничную и грязную картинку.
   - Что за гадость!- сказал он сердито и бросил бумажку.
   Минут через десять он вернулся за нею, понес ее к себе в кабинет и
  долго рассматривал, стараясь решить едкую и мучительную загадку: рисовал ли
  это Павел, или кто-нибудь другой? Он не мог допустить, чтобы такую грязную,
  пошлую вещь мог нарисовать Павел и, рисуя, знать все то развратное и
  мерзкое, что в ней было. В смелости линий видна была опытная и развращенная
  рука, без колебаний подходившая к самому сокровенному, о чем неиспорченным
  людям стыдно думать; в старательности, с какой рисунок исправлялся резинкой
  и подцвечивался красным карандашом, была наивность глубокого и
  бессознательного падения. Сергей Андреич смотрел и не верил, чтобы его
  Павел, его умный и развитой мальчик, все мысли которого он знает, мог
  своею-рукою, загорелою рукою крепкого и чистого юноши, рисовать такую
  гадость и знать и понимать все то, что он рисует. И так как очень было
  страшно думать, что это сделал Павел, то решил, что это кто-нибудь другой;
  но бумажку спрятал. И когда увидел Павла, соскочившего с велосипеда,
  веселого, живого, еще полного чистых запахов полей, по которым он носился,-
  он еще раз решил, что это не Павел сделал, и обрадовался.
   Но радость скоро прошла, и уже через полчаса Сергей Андреич смотрел на
  Павла и думал: кто этот чужой и незнакомый юноша, странно высокий, странно
  похожий на мужчину? Он говорит грубым и мужественным голосом, много и жадно
  ест, спокойно и независимо наливает в стакан вино и покровительственно
  шутит с Лилей. Он называется Павлом, и лицо у него Павла, и смех у него
  Павла, и когда он обгрыз сейчас верхнюю корку хлеба, то обгрыз ее, как
  Павел,- но Павла в нем нет.
   - А сколько тебе лет, Павел?- спросил Сергей Андреич. Павел засмеялся.
   - Старик уже я, папаша! Скоро восемнадцать.
   - Ну, делегат еще до восемнадцати,-поправила мать.- Еще только шестого
  декабря будет восемнадцать.
   - А усов нет!- сказала Лиля.
   И все стали шутить, что у Павла нет усов, и он притворялся, что
  плачет; а после обеда налепил на губу ваты и говорил старческим голосом:
   - А где моя старуха?
   И ходил как расслабленный. И тут еще Лиля заметила, что Павел что-то
  особенно весел; после чего Павел нахмурился, снял усы и ушел в свою
  комнату. И с тех пор Сергей Андреич искал прежнего милого, хорошо знакомого
  мальчика, натыкался на что-то новое и загадочное и мучительно недоумевал.
   И еще новое узнал он тогда в Павле: то, что сын его постоянно
  переживает какие-то настроения: один день бывает весел и шаловлив, а то по
  целым часам хмурится, становится раздражителен и несносен, и хоть и
  сдерживается, но видно, что страдает от каких-то неведомых причин. И было
  очень тяжело и неприятно видеть, что близкий человек печален, и не знать
  причин, и от этого близкий человек становился далеким и чужим. Уже по
  одному тому, как входил Павел, как он без аппетита пил чай, крошил пальцами
  хлеб, а сам смотрел в сторону, на соседний лес, отец чувствовал его дурное
  настроение и возмущался. И ему хотелось, чтобы Павел заметил это и понял,
  какую неприятность делает он отцу своим дурным настроением; но Павел не
  замечал и, кончив чай, уходил.
   - Куда ты?- спрашивал Сергей Андреич.
   - В лес.
   - Опять в лес!- сердито замечал отец.
   Павел слегка удивлялся:
   - А что? Ведь я каждый день в лес хожу.
   Отец молча отвертывался, а Павел уходил, и по его широкой, спокойно
  колышущейся спине видно было, что он даже не задумался о том, почему
  сердится отец, и совсем забыл о его существовании.
   И уже давно Сергей Андреич хотел решительно и откровенно поговорить с
  Павлом, но слишком мучителен был предстоящий разговор, и он откладывал его
  со дня на день. А с переездом в город Павел стал особенно мрачен и нервен,
  и Сергей Андреич боялся за себя, что не сумеет говорить достаточно спокойно
  и внушительно. Но в этот день, за долгим и скучным завтраком, решил, что
  сегодня же поговорит. "Быть может, он просто влюблен, как влюблены бывают
  все эти мальчишки и девчонки,- успокаивал он себя.- Вон и Лилька влюблена в
  какого-то Авдеева; а я и не помню, какой он. Кажется, гимназист".
   - Лиля! Авдеев сегодня будет?- спросил Сергей Андреич с усиленным,
  подчеркнутым равнодушием.
   Лиля испуганно взмахнула длинными ресницами, выронила из рук грушу и
  прошептала:
   - Ax!..- Потом полезла под стол за грушей, и когда вернулась оттуда,
  то была вся красная, и даже голос ее был как будто красный.- Тинов будет,
  Поспелов будет... и Авдеев тоже будет.
   В комнате Павла стало немного светлее, и лепная деревня на потолке
  выступила резче и глядела с тупым и наивным самодовольством. Павел сердито
  отвернулся и взял книжку, но скоро положил ее к себе на грудь и стал думать
  о том, что сказала Лилечка: гимназистки придут. Это значит, что придет и
  Катя Реймер - всегда серьезная, всегда задумчивая, всегда искренняя Катя
  Реймер. Эта мысль была как огонь, на который упало его сердце, и со стоном
  он быстро повернулся и уткнулся лицом в подушку. Потом, так же быстро
  приняв прежнее положение, он сдернул с глаз две едкие слезинки и уставился
  в потолок, но уже не видел ни большого мужика с большой палкой, ни огромной
  телеги. Он вспомнил дачу и темную июльскую ночь.
   Темная была эта ночь, и звезды дрожали в синей бездне неба, и снизу
  гасила их, подымаясь из-за горизонта, черная туча. И в лесу, где он лежал
  за кустами, было так темно, что он не видел своей руки, и порой ему
  чудилось, что и самого его нет, а есть только молчаливая и глухая тьма.
  Далеко во все стороны расстилался мир, и был он бесконечный и темный, и
  всем одиноким и скорбным сердцем чувствовал Павел его неизмеримую и чуждую
  громаду. Он лежал и ждал, когда по тропинке пройдет Катя Реймер с Лилечкой
  и другими веселыми и беззаботными людьми, которые живут в том, чуждом для
  него мире и чужды для него. Он не пошел с ними, так как любил Катю Реймер
  чистой, красивой и печальной любовью, и она не знала об этой любви и
  никогда не могла разделить ее. И ему хотелось быть одному и возле Кати,
  чтобы глубже почувствовать ее далекую прелесть и всю глубину своего горя и
  одиночества. И он лежал в кустах, на земле, чужой всем людям и посторонний
  для жизни, которая со всею своею красотою, песнями и радостью проходила
  мимо него,- проходила в эту июльскую темную ночь.
   Он долго лежал, и тьма стала гуще и чернее, когда далеко впереди
  послышались голоса, смех, хрустение сучков под ногами, и ясно стало, что
  идет много молодого и веселого народа. И все это надвигалось толпою веселых
  звуков и стало совсем близко.
   - Ох, батюшки!- говорила Катя Реймер густым и звучным контральто.- Да
  тут голову расшибешь. Тинов, светите!
   Из тьмы пропищал странный и смешной голос полишинеля:
   - Спички потерял, Катерина Эдуардовна!
   Среди смеха прозвучал другой голос, молодой и сдержанный бас:
   - Позвольте, Катерина Эдуардовна, я посвечу!
   Катя Реймер ответила, и голос ее был серьезный и изменившийся:
   - Пожалуйста, Николай Петрович!
   Спичка сверкнула и секунду горела ярким, белым светом, выделяя из
  мрака только державшую ее руку, как будто последняя висела в воздухе. Потом
  стало еще темнее, и все со смехом и шутками двинулись вперед.
   - Давайте вашу руку, Катерина Эдуардовна!- прозвучал тот же молодой,
  сдержанный бас.
   Минута тишины, пока Катя Реймер давала свою руку, и затем твердые
  мужские шаги и рядом с ними скромный шелест платья. И тот же голос тихо и
  нежно спросил:
   - Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?
   Ответа Павел не слыхал. Идущие повернулись к нему спиною; голоса сразу
  стали глуше, вспыхнули еще раз, как умирающее пламя костра, и потухли. И
  когда казалось, что ничего уже нет, кроме глухого мрака и молчания, с
  неожиданной звонкостью прозвучал женский смех, такой ясный, невинный и
  странно-лукавый, как будто засмеялся не человек, а молодая темная береза
  или кто-то, прячущийся в ее ветвях. И точно разбегающийся шепот шмыгнул по
  лесу, и все выжидающе смолкло, когда мужской голос, как золото, мягкий,
  блестящий и звонкий, запел высоко и страстно:
   - Ты мне сказала: да - я люблю тебя!..
   Так ослепительно-ярок, так полон живой силы был этот голос, что
  зашевелился, казалось, лес, и что-то сверкающее, как светляки в пляске,
  мелькнуло в глазах Павла. И снова те же слова, и звенели они слитно, как
  стон, как крик, как глубокий неразделимый вздох.
   - Ты мне сказала: да - я люблю тебя!..
   И еще и еще, с безумной настойчивостью, повторял певец все ту же
  короткую и долгую фразу, точно вонзал ее во тьму. Казалось, он не мог
  остановиться; и c каждым повторением жгучий призыв становился сильнее и
  неудержимее; уже беспощадность звучала в нем - бледнело чье-то лицо, и
  счастье так похоже становилось на смертельную тоску.
   Минута черного молчания - далекий, тихо сверкающий, загадочный, как
  зарница, женский смех,- и стихло все, и тяжелая тьма словно придавила
  идущих. Стало мертвенно-тихо и пусто, как в пустом пространстве, на тысячу
  верст над землей. Жизнь прошла мимо со всеми ее песнями, любовью и красотой
  - прошла в эту июльскую темную ночь.
   Павел поднялся из-за кустов и тихо прошептал:
   - Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?- и тихие слезы
  навернулись на его глазах.
   - Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?- повторял он и без цели
  шел вперед, во тьму крепчавшей ночи. Раз он совсем близко коснулся дерева и
  остановился в недоумении. Потом обвил шершавый ствол рукою, прижался к нему
  лицом, как к другу, и замер в тихом отчаянии, которому не дано слез и
  бешеного крика. Потом тихо отшатнулся от дерева, которое его приютило, и
  пошел дальше.
   - Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?- повторял он, как
  жалобную песню, как тихую молитву отчаяния, и вся душа его билась и плакала
  в этих звуках. Грозный сумрак охватывал ее, и, полная великой любви, она
  молилась о чем-то светлом, чего не знала сама, и оттого так горяча была ее
  молитва.
   Уже не было в лесу покоя и тишины: дыхание бури колыхнуло воздух, и
  сдержанно зарокотали вершины, и сухим смешком побежал по листьям ветер.
  Когда Павел вышел на опушку, ветер чуть не сорвал с него шапку и властно
  ударил его в лицо холодом, свежестью и запахом ржи. Было величественно и
  грозно. Сзади черной и глухо стонущей массой вздымался лес, а впереди
  тяжелая и черная, как мрак, принявший формы, надвигалась грозовая туча. И
  под нею расстилалось поле ржи, и было оно совсем белое, и оттого, что оно
  было такое белое среди тьмы, когда ниоткуда не падало света, рождался
  непонятный и мистический страх. А когда вспыхивала молния и облака
  вырисовывались тонкой встревоженной грудою теней, на поле от края до края
  ложился широкий золотисто-красный огонь, и колосья бежали, склонив головы,
  как испуганное стадо,- бежали в эту июльскую грозную ночь.
   Павел поднялся на высокий вал, распростер руки и точно звал к себе на
  грудь и ветер, и черную тучу, и все небо, такое прекрасное в своем огненном
  гневе. И ветер кружился по его лицу, точно ощупывая его, и со свистом
  врывался в гущу податливых листьев; а туча вспыхивала и грохотала, и, низко
  склонившись, бежали колосья.
   - Ну, иди! Иди!- кричал Павел, а ветер подхватил его слова и свирепо
  втискивал их обратно в его горло, и среди грохота неба не слышно было этих
  мятежных и молитвенных слов, с которыми маленький человек обращался к
  великому неизвестному.
   Это было летом, в июльскую темную ночь. Павел глядел в потолок,
  улыбался умиленною и гордою улыбкой, и на глазах его выступили слезы.
   - Какой я стал плакса!- прошептал он, качая головой, и наивно,
  по-детски вытер пальцами глаза.
   С надеждою обернулся он к окнам, но оттуда угрюмо и скучно смотрел
  грязный городской туман, и все было от него желтое: потолок, стены и
  измятая подушка. И вспугнутые им чистые образы прошлого заколыхались,
  посерели и провалились куда-то в черную яму, толкаясь и стеная.
   - Отчего вы так грустны?- говорил Павел, как заклинание, как мольбу о
  пощаде; но бессильна она была перед новыми, еще смутными, но уже знакомыми
  и страшными образами. Как гнилой туман над ржавым болотом, поднимались они
  из этой черной ямы, и разбуженная память властно вызывала все новые и новые
  картины.
   - Не хочу! Не хочу!- шептал Павел и метался и корчился от боли.
   Опять дачу увидел он, но только был день - странный, нехороший и
  жуткий. Было знойно, и солнце светило, и пахло откуда-то тревожною гарью; а
  он прятался в прибрежных кустах и, дрожа от страха, смотрел в бинокль, как
  купаются женщины. И ярко-розовые пятна их тел увидел он, и голубое небо,
  казавшееся красным, и себя, бледного, с трясущимися руками и испачканными в
  земле коленями. Потом каменный город увидел он и снова женщин, равнодушных,
  усталых, с наглыми и холодными глазами. В глубину прошлого уходила вереница
  их раскрашенных и бледных лиц, и мелькали среди них усатые мужские
  физиономии, бутылки пива и недопитые стаканы, и в каком-то чаду кружились,
  танцуя, освещенные тени, и назойливо бренчал рояль, выбрасывая тоскливые,
  назойливые звуки польки.
   - Не хочу!- тихо, уже сдаваясь, шептал Павел.
   А воспоминания врезались в его душу, как острый нож в живое мясо. И
  все были женщины, их тела, лишенные души, отвратительные, как липкая грязь
  задних дворов, и странно-обаятельные в своей нескрываемой грязи и
  доступности. И всюду они были. Они были в циничных, едких, как купорос,
  разговорах и бессмысленных анекдотах, которые он слышал от других и сам
  рассказывал так мастерски; они были в рисунках, которые он рисовал и
  показывал со смехом товарищам; они были в одиноких мыслях и сновидениях,
  тяжелых, как кошмар, и притягательных, как он.
   И, как живая, как то, что никогда не может быть забыто, встала перед
  ним ночь - угарная, чадная ночь. В эту ночь, два года тому назад, он отдал
  свое чистое тело и свои первые чистые поцелуи развратной и бесстыдной
  женщине. Ее звали Луиза; она была одета в гусарский костюм и постоянно
  жаловалась, что у нее лопаются рейтузы. Павел почти не помнит, как он был с
  нею, и помнит хорошо только свой дом, куда он вернулся поздно, незадолго до
  рассвета. Дом был темен и тих; в столовой стоял приготовленный для него
  ужин, и толстая котлета была покрыта слоем белого застывшего жира. От пива
  его мучила тошнота, и когда он лег, лепной потолок, скудно озаренный
  свечой, заколыхался, завертелся и поплыл. Он несколько раз выходил,
  пошатываясь, стараясь не шуметь и цепляясь за стулья, и пол под
  непривычными босыми ногами был страшно холодный и скользкий, и от этого
  необычайного холода становилось особенно ясно, что давно уже ночь и все
  тихо спят, а он один ходит и мучится болью, чуждою всему этому чистому и
  хорошему дому.
   Павел с ненавистью оглядел свою комнату и противный лепной потолок и,
  покорный перед нахлынувшими воспоминаниями, отдался их страшной власти.
   Он вспомнил Петрова, красивого и самоуверенного юношу, который
  совершенно спокойно и без страсти говорил о продажных женщинах и учил
  товарищей:
   - Я никогда не позволю себе целовать продажную женщину. Целовать можно
  только тех, кого любишь и уважаешь, но не эту дрянь.
   - А если она тебя целует?- спрашивал Павел.
   - Пусть!.. Я отвертываюсь.
   Павел горько и печально улыбался. Он не умел поступать так, как
  Петров, и целовал этих женщин. Его губы касались их холодного тела, и было
  однажды,- и это страшно вспомнить,- он, со странным вызовом самому себе,
  целовал вялую руку, пахнувшую духами и пивом. Он целовал, точно казнил
  себя; он целовал, точно губы его могли произвести чудо и превратить
  продажную женщину в чистую, прекрасную, достойную великой любви, жаждою
  которой сгорало его сердце. А она сказала:
   - Какой вы лизун!
   И от нее он заболел. Заболел постыдною и грязною болезнью, о которой
  люди говорят тайком, глумливым шепотом, прячась за закрытыми дверьми,
  болезнью, о которой нельзя подумать без ужаса и отвращения к себе.
   Павел вскочил с постели и подошел к столу. Там он передвигал бумаги,
  тетради, раскрывал их, опять закрывал, и руки его дрожали. А глаза его
  боком, напряженно, вглядывались в то место стола, где заперты были и сверху
  тщательно заложены бумагами принадлежности для лечения.
   "Если б у меня был револьвер, я сейчас же застрелился бы. Вот в это
  место..."- подумал он и приложил палец к левому боку, где билось сердце.
   И, сосредоточенно глядя перед собою, думая о том, у кого из товарищей
  можно достать оружие, он дошел до измятой постели и лег. Потом он задумался
  о том, сумеет ли он попасть в сердце, и, раскрыв куртку и рубашку, стал с
  интересом разглядывать молодую, еще не окрепшую грудь.
   - Павел, отвори!- услыхал он за дверью голос Лилечки.
   Испуганно вздрогнув, как он пугался теперь всякого неожиданного звука
  и крика, Павел быстро оправился и нехотя открыл задвижку.
   - Чего тебе?- хмуро спросил он.
   - Так, поцеловать тебя. Зачем ты постоянно запираешься? Боишься, что
  украдут?
   Павел лег на постель, и Лилечка, сделав безуспешную попытку присесть
  около него, сказала:
   - Подвинься! Какой злой: не хочет сестренке места дать.
   Павел молча подвинулся.
   - А мне сегодня скучно,- сказала Лилечка,- так, что-то нехорошо.
  Должно быть, от погоды: я люблю солнце, а это такая гадость. Кусаться от
  злости хочется.
   И, осторожно гладя его по стриженой и колючей голове, она заглянула
  ему нежно в глаза и спросила:
   - Павля! Отчего ты стал такой грустный?
   Павел отвел глаза и бросил сумрачный ответ:
   - Я никогда веселым и не был.
   - Нет, Павля, ведь я же знаю. Это ты с тех пор, как мы с дачи
  переехали. От всех прячешься, никогда не посмеешься. Танцевать перестал.
   - Глупое занятие...
   - А прежде танцевал! Ты хорошо мазурку танцуешь, лучше всех; но и
  остальное тоже хорошо. Павля, скажи, отчего это, а? Скажи, голубчик, милый,
  славный, хороший!
   И она поцеловала его в щеку, около покрасневшего уха.
   - Не трогай меня!.. Отойди!..- и, поведя плечами, тихо добавил:- Я
  грязный...
   Лилечка засмеялась и, щекоча за ухом, сказала:
   - Ты чистенький, Павля! Помнишь, как мы с тобою вместе в ванне
  купались? Ты был беленький, как поросеночек, такой
  чистенький-чисте-е-нький!
   - Отойди, Лилечка! Пожалуйста! Ради Бога!
   - Не отойду, пока ты не станешь веселый. У тебя около уха маленькие
  бачки. Я сейчас только увидела. Дай, я поцелую их!
   - Отойди, Лиля! Не трогай меня! Говорю я тебе,- глухо говорил Павел,
  пряча лицо,- я гря... грязный... Грязный!- тяжело выдохнул он мучительное
  слово и весь, с головы до ног, содрогнулся от мгновенно пронесшегося и
  сдержанного рыдания.
   - Что с тобою, Павля, родной?- испугалась Лилечка.- Хочешь, я папу
  позову?
   Павел глухо, но спокойно ответил:
   - Нет, не надо. Ничего со мною. Голова немного болит.
   Лилечка недоверчиво и нежно гладила стриженый и крутой затылок и
  задумчиво смотрела на него. Потом сказала безразличным тоном:
   - А вчера о тебе Катя Реймер спрашивала.
   После некоторого молчания Павел, не обертываясь, спросил:
   - Что спрашивала?
   - Да так, вообще: как ты живешь, что делаешь, почему никогда не
  придешь к ним. Ведь они тебя звали?
   - Очень ей нужно...
   - Нет, Павля, не говори! Ты ее не знаешь. Она очень умная и развитая и
  интересуется тобою. Ты думаешь, она только танцы любит, а она много читает
  и кружок для чтения хочет устроить. Она постоянно говорит мне: "Какой умный
  твой брат".
   - Она кокетка... и дрянь.
   Лилечка вспыхнула, гневно оттолкнула Павла и встала.
   - Сам ты дурной, если так говоришь.
   - Дурной? Да. Что же из этого?- вызывающе сказал Павел, злыми и
  блестящими глазами глядя на сестру.
   - То, что не смеешь так говорить! Не смеешь!- крикнула Лилечка, вся
  красная, с такими же злыми и блестящими глазами.
   - Нет, ведь я дурной!- настаивал Павел.
   - Грубый, несносный, всем отравляешь жизнь... Эгоист!
   - А она дрянь, твоя Кать... Катя. И все вы дрянь, шушера!
   У Лилечки сверкнули слезы. Взявшись за ручку двери, она подавила дрожь
  в голосе и сказала:
   - Мне жалко было тебя, и оттого я пришла. А ты не стоишь этого. И
  никогда больше я к тебе не приду. Слышишь, Павел?
   Крутой затылок оставался неподвижен. Лиля гневно кивнула ему головою и
  вышла.
   Выражая на лице полное презрение, точно в дверь вышло что-то нечистое,
  Павел тщательно закрыл задвижку и прошелся по комнате. Ему было легче, что
  он обругал и Катю и Лилечку и сказал, какие они все: дрянь и шушера. И,
  осторожно прохаживаясь, он стал размышлять о том, какие все женщины дурные,
  эгоистичные и ограниченные существа. Вот Лиля. Она не могла понять, что он
  несчастен, и оттого так говорит, и обругала его, как торговка. Она влюблена
  в Авдеева, а третьего дня был у них Петров, и она поругалась с горничной,
  потом с матерью за то, что не могли найти ее красной ленточки. И Катя
  Реймер такая же: она задумчивая, серьезная, она интересуется им, Павлом, и
  говорит, что он умный; а придет к ним тот же Петров, и она наденет для него
  голубенькую ленточку, будет причесываться перед зеркалом и делать красивое
  лицо. И все это для Петрова; а Петров - самоуверенный пошляк и тупица, и
  это известно всей гимназии.
   Она чистенькая и только догадывается, но не позволяет себе думать о
  том, что существуют развратные женщины и болезни - страшные, позорные
  болезни, от которых человек становится несчастным и отвратительным самому
  себе и стреляется из револьвера, такой молодой и хороший! А сама она летом
  на кругу носила платье декольте, и когда ходит под ручку, то близко-близко
  прижимается. Быть может, она уже целовалась с кем-нибудь...
   Павел сжал кулаки и сквозь зубы прошептал:
   - Какая гадость!
   Наверное, целовалась... Павел не осмеливается даже взглянуть на нее, а
  она целовалась, и, вернее всего, с Петровым,- он самоуверенный и наглый. А
  потом когда-нибудь она отдаст ему и свое тело, и с ним будут делать то же,
  что делают с продажными женщинами. Какая мерзость! Какая подлая жизнь, в
  которой нет ничего светлого, к чему мог бы обратиться взгляд, отуманенный
  печалью и тоскою! Почем знать, быть может, и теперь, уже теперь, у Кати
  есть... любовник.
   - Не может быть!- крикнул Павел, а кто-то внутри его спокойно и
  злорадно продолжал, и слова его были ужасны:
   "Да, есть, какой-нибудь кучер или лакей. Известны случаи, когда у
  таких чистых девушек были любовники лакеи, и никто не знал этого, и все
  считали их чистыми; а они ночью бегали на свидание, босыми ногами, по
  страшно холодному полу. Потом выходили замуж и обманывали. Это бывает,- он
  читал. У Реймеров есть лакей, черный и красивый малый..."
   Павел резко поворачивается и начинает ходить в другую сторону.
   Или Петров... Она вышла к нему на свидание, а Петров - он наглый и
  смелый - сказал ей: "Тут холодно,- поедемте куда-нибудь в тепло!.." И она
  поехала.
   Дальше Павел думать не может. Он стоит у окна и словно давится желтым
  отвратительным туманом, который угрюмо и властно ползет в комнату, как
  бесформенная желтобрюхая гадина. Павла душат злоба и отчаяние, и все же ему
  легче, что он не один дурной, а все дурные, весь мир. И не такой страшной и
  постыдной кажется его болезнь. "Это ничего,- думает он,- Петров был два
  раза болен, Самойлов даже три раза, Шмидт, Померанцев уже вылечились, и я
  вылечусь".
   - Буду такой, как и они, и все будет хорошо,- решил он.
   Павел попробовал задвижку, подошел к столу и взялся за ручку ящика; но
  тут ему представились все эти глубоко запрятанные инструменты, склянки с
  мутною жидкостью и желтыми противными ярлыками, и то, как он покупал их в
  аптеке, сгорая от стыда, а провизор отвертывался от него, точно и ему было
  стыдно; и как он был у доктора, человека с благородным и необыкновенно
  чистым лицом, так что странно даже было, что такой чистый человек принужден
  постоянно иметь дело с нечистыми и отвратительными болезнями. И протянутая
  рука Павла упала, и он подумал:
   - Пусть!.. Я не стану лечиться. Лучше я умру...
   Он лег, и перед глазами его стояли склянки с желтыми ярлыками, и от
  них понятно стало, что все дурное, что он думал о Кате Реймер,- скверная и
  гадкая ложь, такая отвратительная и грязная, как и болезнь его. И стыдно и
  страшно ему было, что он мог так думать о той, которую он любил и перед
  которой недостоин стоять на коленях; мог думать и радоваться своим грязным
  мыслям, и находить их правдивыми, и в их грязи черпать странную и ужасную
  гордость. И ему страшно стало самого себя.
   "Неужели это я, и эти руки - мои?"- думал он и разглядывал свою руку,
  еще сохранившую летний загар и у кисти испачканную чернилами.
   И все стало непонятно и ужасно, как во сне. Он как будто первый раз
  увидел и комнату свою, и лепной потолок, и свои сапоги, упершиеся в прутья
  постели. Они были франтовские, с узкими и длинными носками, и Павел
  пошевелил большим пальцем, чтобы убедиться, что в них заключена его нога, а
  не чужая. И тут убедился, что это он, Павел Рыбаков, и понял, что он
  погибший человек, для которого нет надежды. Это он думал так грязно о Кате
  Рей-мер; это у него постыдная болезнь; это он умрет скоро-скоро, и над ним
  будут плакать.
   - Прости меня, Катя!- прошептал он бледными пересохшими губами.
   И он почувствовал грязь, которая обволакивает его и проникает
  насквозь. Он начал чувствовать ее с тех пор, как заболел. Каждую пятницу
  Павел бывает в бане, два раза в неделю меняет белье, и все на нем новое,
  дорогое и незаношенное; но кажется, будто весь он с головою лежит в
  каких-то зловонных помоях, и когда идет, то от него остается в воздухе
  зловонный след. Каждое маленькое пятнышко, оказавшееся на куртке, он
  рассматривает с испугом и странным интересом, и очень часто у него начинают
  чесаться то плечи, то голова, а белье будто прилипает к телу. И иногда это
  бывает за обедом, на людях, и тогда он сознает себя таким ужасающе
  одиноким, как прокаженный на своем гноище.
   Так же грязны и мысли его, и кажется, что, если бы вскрыть его череп и
  достать оттуда мозг, он был бы грязный, как тряпка, как те мозги животных,
  что валяются на бойнях, в грязи и навозе. И всё женщины, усталые,
  раскрашенные, с холодными и наглыми глазами! Они преследуют его на улице, и
  он боится выходить на улицу, особенно вечером, когда город кишит этими
  женщинами, как разложившееся мясо червями; они входят в его голову, как в
  свою грязную комнату, и он не может отогнать их. Когда он спит и бессилен
  управлять своими чувствами и желаниями, они огненными призраками вырастают
  из глубины его существа; когда он бодрствует, какая-то страшная сила берет
  его в свои железные руки и, ослепленного, изменившегося, непохожего на
  самого себя, бросает в грязные объятия грязных женщин.
   "Это оттого, что я развратник,- с спокойным отчаянием подумал Павел.-
  Да недолго им быть,- скоро застрелюсь. Повидаю сегодня Катю Реймер и
  застрелюсь. Или нет: я только из своей комнаты послушаю ее голос, а когда
  меня будут звать - не выйду".
   Тяжело волоча ноги, как больной, Павел подошел к окну. Что-то темное,
  жуткое и безнадежное, как осеннее небо, глядело оттуда, и казалось, что не
  будет ему конца, и всегда было оно, и нет нигде на свете ни радости, ни
  чистого и светлого покоя.
   - Хоть бы света!- говорит Павел с тоскою и, как последнюю надежду,
  вспоминает дневник. Он также далеко спрятан и не раскрывался с тех пор, как
  Павел заболел: когда мысли грязны и человек не любит себя, своей радости и
  своего горя - ему не о чем писать в дневнике. Осторожно и нежно, как
  больное дитя, Павел берет дневник и ложится с ним на кровать. Тетрадь
  красиво переплетена, и обрез бумаги золотой; сама белая, чистая, и на всех
  исписанных страницах нет ни одного грязного пятна; Павел осторожно и
  почтительно перелистывает ее, и от блестящих, туго гнущихся страниц пахнет
  весною, лесом, солнечным светом и любовью.
   Тут рассуждения о жизни, такие серьезные и решительные, с таким
  множеством умных иностранных слов, что Павлу кажется, будто не он писал их,
  а кто-то пожилой и страшно умный; тут первый трепет скептической мысли,
  первые чистые сомнения и вопросы, обращенные к Богу: где ты, о Господи? Тут
  сладкая грусть неудовлетворенной и неразделенной любви и решение быть
  гордым, благородным и любить Катю Реймер всю долгую жизнь, до самой могилы.
  Тут грозный и страшный вопрос о цели и смысле бытия и чистосердечный ответ,
  от которого веет весною и солнечным блеском: нужно жить, чтобы любить
  людей, которые так несчастны. И ни слова о тех женщинах. Только изредка,
  как отражения черной тучи на зеленой и смеющейся земле,- короткие,
  подчеркнутые и односложные заметки: тяжело. Павел знает их тайный и
  печальный смысл, обегает их глазами и быстро перевертывает страницу,
  которая опозорена ими.
   И все время Павлу казалось, что это писал не он, а другой какой-то
  человек, хороший и умный; он умер теперь, этот человек, и оттого так
  многозначительно все им написанное, и оттого так жаль читать его.
   И тихая жалость к умершему человеку наполнила его сердце; и первый раз
  за много дней Павел почувствовал себя дома, на своей постели, одного, а не
  на улице, среди тысяч враждебных и чуждых жизней.
   Уже темнело, и погас странный, желтоватый отблеск; окутанная туманом,
  неслышно вырастала долгая осенняя ночь, и, точно испуганные, сближались
  дома и люди. Бледным, равнодушным светом загорелись уличные фонари, и был
  их свет холоден и печален; кое-где в домах вспыхнули окна теплым огнем, и
  каждый такой дом, где светилось хоть одно окно, точно озарялся приветливой
  и ласковой улыбкой и становился, большой, черный и ласковый, как старый
  друг.
   Все так же катились, колыхаясь, экипажи и торопливо двигались
  прохожие, но теперь как будто у каждого из них была цель: скорее прийти
  туда, где тепло, и ласковый свет, и ласковые люди. Павел закрыл глаза, и
  ему живо представилось то, что он видел перед отъездом с дачи, когда один,
  вечером, он ходил гулять: молчаливые осенние сумерки, вместе с пушистым
  дождем падающие с неба, и длинное, прямое шоссе. Своими концами оно утопало
  в ровной мгле и говорило о чем-то бесконечном, как жизнь; и по шоссе,
  навстречу Павлу, быстро двигались два жестянщика, запряженные в маленькую
  повозку. Повозка слабо погромыхивала; жестянщики напирали грудью и быстро
  шли, в такт помахивая головами; а далеко перед ними, почти на горизонте,
  светлой и яркой точкой блистал огонек. Одну минуту они были возле Павла; и,
  когда он обернулся, чтобы поглядеть им вслед, шоссе было безлюдно и темно,
  как будто никогда не проходили здесь люди, запряженные в тележку.
   Павел видел шоссе и сумерки, и это было все, что наполняло его мысли.
  Это была минута затишья, когда мятежная, взволнованная душа, истощенная
  попытками выбиться из железного круга противоречий, легко и неслышно
  выскользнула из него и поднялась высоко. Это был покой, и тишина, и
  отрешение от жизни, что-то такое хорошее и грустное, чего нельзя передать
  человеческою речью. Больше получаса сидел Павел в кресле, почти не
  двигаясь; в комнате стало темно, и светлые пятна от фонарей и еще от
  чего-то заиграли на потолке; а он все сидел, и лицо его в темноте казалось
  бледным и непохожим на обычное.
   - Павел, отвори!- послышался голос отца.
   Павел вскочил, и от быстрого движения та же острая и резкая боль
  захватила ему дыхание. Перегнувшись, прижав похолодевшие руки к запавшему
  животу, он стиснул зубы и мысленно ответил: "Сейчас",- так как заговорить
  не мог.
   - Павлуша, ты спишь?
   Павел открыл. Сергей Андреич вошел, немного смущенно, немного
  нерешительно, но в то же время властно, как входят отцы, которые сознают
  свое право - когда угодно войти в комнату сына, но вместе с тем желают быть
  джентльменами и строго чтут неприкосновенность чужого жилища.
   - Что, брат, спал?- мягко спросил Сергей Андреич и неловко в темноте
  похлопал Павла по плечу.
   - Нет, так... дремал,- неохотно, но так же мягко ответил Павел, еще
  полный тихим покоем и неясными грезами. Он понял, что отец пришел к нему
  мириться, и подумал:
   "К чему все это?"
   - Зажги, пожалуйста, лампу!- попросил отец.- Только и спасения от
  тумана, когда огни зажгут. Весь день сегодня нервничаю.
   "Извиняется..."- подумал Павел, снимая стекло и зажигая спичку.
   Сергей Андреич сел в кресло у стола, поправил абажур, и, заметив
  тетрадку с надписью: "Дневник", деликатно отложил ее в сторону и даже
  прикрыл бумагой. Павел молча наблюдал за движениями отца и ждал.
   - Дай-ка спичечку!- попросил Сергей Андреич, доставая папиросу. Спички
  у него были в кармане, но ему хотелось доставить сыну удовольствие услужить
  ему.
   Он закурил, взглянул на черный переплет Бокля и начал:
   - Я радикально не согласен с Толстым и другими опростителями, которые
  бесплодно воюют с цивилизацией и требуют, чтобы мы вновь ходили на
  четвереньках. Но нельзя не согласиться, что оборотная сторона цивилизации
  внушает весьма,- он поднял руку и опустил ее,- весьма серьезные опасения.
  Так, если мы посмотрим на то, что делается теперь хотя бы в той же
  прекрасной Франции...
   Сергей Андреич был умный и хороший человек и думал все то, что думали
  умные и хорошие люди его страны и его времени, учившиеся в одних и тех же
  школах и читавшие одни и те же хорошие книги, газеты и журналы. Он был
  инспектором страхового общества "Феникс" и часто уезжал из столицы по его
  делам; а когда бывал дома, то ему едва хватало времени повидаться с
  многочисленными знакомыми, побывать в театре, на выставках и ознакомиться с
  книжными новостями. При всем том он улучал время побыть с детьми, особенно
  с Павлом, развитию которого, как развитию мальчика, придавал особенное
  значение. Кроме того, с Лилей он не знал, о чем говорить, и за это больше
  ласкал ее. Павла он не ласкал, как мальчика, но зато говорил с ним, как с
  взрослым, как с хорошим знакомым, с тою только разницей, что никогда не
  посвящал разговора житейским пустякам, а старался направить его на
  серьезные темы. Поэтому он считал себя хорошим отцом, и когда начинал
  разговаривать с Павлом, то чувствовал себя как профессор на кафедре. И ему
  и Павлу это очень нравилось. Даже об успехах Павла в училище он не решался
  расспрашивать подробно, так как боялся, что это нарушит гармонию их
  отношений и придаст им низменный характер крика, брани и упреков. Своих
  редких вспышек он долго стыдился и оправдывал их темпераментом. Он знал все
  мысли Павла, его взгляды, его слагающиеся убеждения и думал, что знает
  всего Павла. И он был очень удивлен и огорчен, когда вдруг оказалось, что
  Павел - не в этих убеждениях и взглядах, а где-то вне их, в каких-то
  загадочных настроениях, в каких-то омерзительных рисунках, о происхождении
  которых необходимо требовать отчета. Рано или поздно - но необходимо.
   И теперь он говорил очень умно и хорошо о том, что культура улучшает
  частичные формы жизни, но в целом оставляет какой-то диссонанс, какое-то
  пустое и темное место, которое все чувствуют, но не умеют назвать,- но была
  в его речи неуверенность и неровность, как у профессора, который не уверен
  во внимании своей аудитории и чувствует ее тревожное и далекое от лекции
  настроение. И нечто другое было в его речи: что-то подкрадывающееся,
  скользящее и беспокойно пытающее. Он чаще обыкновенного обращался к Павлу:
   - Как ты думаешь, Павел? Согласен ли ты, Павел?
   И необыкновенно радовался, когда Павел выражал согласие. Он точно
  нащупывал что-то своими белыми и пухлыми пальцами, которые двигались в такт
  его речи и угрожающе тянулись к Павлу; к чему-то осторожно и хитро
  подкрадывался, и те слова, которые он говорил, были словно широкая
  маскарадная одежда, за которой чувствуется очертание других, еще неведомых
  и страшных слов. Павел понимал это и со смутным страхом глядел на спокойно
  блестевшее пенсне, на обручальное кольцо на толстом пальце, на
  покачивающуюся ногу в блестящем сапоге. Страх нарастал, и Павел уже
  чувствовал, уже знал, о чем заговорит сейчас отец, и сердце билось у него
  тихо, но звонко, как будто грудь была пустая. Широкая одежда колыхалась и
  спадала, и жестокие слова судорожно рвались из-под нее. Вот отец кончил
  говорить об алкоголиках и закурил папиросу слегка дрожащею рукою.
   "Сейчас!"- подумал Павел и весь сжался, как сжимается в своей клетке
  черный ворон с подбитым крылом, к которому протянулась сквозь дверцу чья-то
  огромная растопыренная рука.
   Сергей Андреич тяжело передохнул и начал:
   - Но есть, Павел, нечто более страшное, чем алкоголизм...
   "Сейчас!"- подумал Павел.
   - ...более ужасное, нежели смертоубийственные войны, более
  опустошительное, нежели чума и холера...
   "Сейчас! Сейчас!"- думал Павел, сжимаясь и чувствуя все свое тело, как
  оно чувствуется в ледяной воде.
   - ...это разврат! Тебе, Павел, приходилось читать специальные книги по
  этому интересному вопросу?
   "Застрелюсь!.."- быстро подумал Павел, а вслух спокойно и с приличным
  интересом сказал:
   - Специальных нет, но вообще-то да, кое-что встречалось. Меня, папа,
  очень интересует этот вопрос.
   - Да?..- Пенсне Сергея Андреича блеснуло.- Да, это страшный вопрос, и
  я убежден, Павел, что участь всего культурного человечества зависит от того
  или иного решения его. Действительно... Вырождение целых поколений, даже
  целых стран; психические расстройства со всеми ужасами безумия и маразма...
  Так вот... И наконец бесчисленные болезни, разрушающие тело и даже душу.
  Ты, Павел, даже представить себе не можешь, что это за скверная штука такая
  болезнь. Один мой товарищ по университету - он пошел потом в
  военно-юридическую академию, некто Скворцов, Александр Петрович,- заболел,
  будучи на втором курсе, и даже несерьезно заболел, но так испугался, что
  вылил на себя бутылку керосину и зажег. Насилу спасли.
   - Он теперь жив, папа?
   - Конечно, жив, но страшно обезображен. Так вот... Профессор Берг в
  своем капитальном труде приводит поразительные статистические данные...
   Они сидели и разговаривали спокойно, как два хороших знакомых,
  попавших на очень интересную тему. Павел выражал на лице изумление и ужас,
  вставлял вопросы и изредка восклицал: "Черт знает, что такое! Да неужели
  твоя статистика не врет?" И внутри его было так мертвенно-спокойно, как
  будто не живое сердце билось в его груди, как будто не кровь переливалась в
  его венах, а весь он был выкован из одного куска холодного и безучастного
  железа. То, что он думал сам о грозном значении своей болезни и своего
  падения, грозно подтверждалось книгами, в которые он верил, умными
  иностранными словами и цифрами, непоколебимыми и твердыми, как смерть.
  Кто-то большой, умный и всезнающий говорит со стороны об его гибели, и в
  спокойном бесстрастии его слов было что-то фатальное, не оставлявшее надежд
  жалкому человеку.
   Был весел и Сергей Андреич: смеялся, закруглял слова и жесты,
  самодовольно помахивал рукою - и со смятением чувствовал, что в правде его
  слов таится страшная и неуловимая ложь. С подавляемою злобою он поглядывал
  на развалившегося Павла, и ему страшно хотелось, чтобы это был не хороший
  знакомый, с которым так легко говорится, а сын; чтобы были слезы, был крик,
  были упреки, но не эта спокойная и фальшивая беседа. Сын опять ускользал от
  него, и не к чему было придраться, чтобы накричать на него, затопать
  ногами, даже, быть может, ударить его, но найти что-то нужное, без чего
  нельзя жить. "Это полезно, то, что я говорю: я предостерегаю его",-
  успокаивал себя Сергей Андреич; но рука его с жадным нетерпением тянулась к
  боковому карману, где в бумажнике, рядом с пятидесятирублевой бумажкой,
  лежал смятый и расправленный рисунок. "Сейчас спрошу, и все кончится",-
  думал он.
   Но тут вошла мать Павла, полная, красивая женщина, с напудренным лицом
  и глазами, как у Лилечки: серыми и наивными. Она только что приехала, и
  щеки и нос ее от холода краснели.
   - Ужасная погода!- сказала она.- Опять туман, ничего не видно. Ефим
  чуть не сбил кого-то на углу.
   - Так ты говоришь, семьдесят процентов?- спрашивал Павел отца.
   - Да, семьдесят два процента. Ну, как у Соколовых?- спросил Сергей
  Андреич жену.
   - Ничего, как всегда. Скучают. Анечка слегка больна. Завтра вечером
  хотят к нам. Анатолий Иванович приехал, тебе кланяется.
   Она довольно оглядела их веселые лица, дружественные позы и потрепала
  сына по щеке; а он, как всегда, поймал на лету ее руку и поцеловал. Он
  любил мать, когда видел ее; а когда ее не было, то совершенно забывал об ее
  существовании. И так относились к ней все, родные и знакомые, и если бы она
  умерла, то все поплакали бы о ней и тотчас бы забыли - всю забыли, начиная
  с красивого лица, кончая именем. И писем она никогда не получала.
   - Болтали?- весело оглядывала она отца и сына.- Ну я очень рада. А то
  как неприятно, когда отец с сыном дуются. Точно "отцы и дети". И обедню ему
  простил?
   - Это от тумана...- улыбнулись Сергей Андреич и Павел.
   - Да, ужасная погода! Точно все облака свалились на землю. Я говорю
  Ефиму: "Пожалуйста, тише!" Он говорит:
   "Хорошо, барыня",- и гонит. Где же Лилечка? Лилечка! Зовите ее
  обедать! Господа отцы и дети, в столовую!
   Сергей Андреич попросил:
   - Одну минуту. Мы сейчас.
   - Да ведь уже семь...
   - Да, да. Подавайте! Мы сейчас.
   Юлия Петровна вышла, и Сергей Андреич сделал шаг к сыну. Так же
  невольно Павел шагнул вперед и угрюмо спросил:
   - Что?
   Теперь они стояли друг против друга, открыто и прямо, и все, что
  говорилось раньше, куда-то ушло, чтобы больше не вернуться: профессор Берг,
  статистика, семьдесят два процента.
   - Павел!.. Павлуша! Мне Лилечка сказала, что ты чем-то расстроен. И
  вообще я замечаю, что ты в последнее время изменился. Нет ли у тебя
  неприятностей в училище?
   - Нет. Ничего со мною.
   Сергею Андреичу хотелось сказать: "Сын мой!"- но показалось неловко и
  искусственно, и он сказал:
   - Мой друг!..
   Павел молчал и, заложив руки в карманы, глядел в сторону. Сергей
  Андреич покраснел, дрожащею рукою поправил пенсне и вынул бумажник.
  Брезгливо, двумя пальцами он вытащил смятый и расправленный рисунок и молча
  протянул его к Павлу.
   - Что это?- спросил Павел.
   - Посмотри!
   Через плечо, не вынимая рук из карманов, Павел взглянул. Бумажка
  плясала в пухлой и белой руке Сергея Андреича, но Павел узнал ее и весь
  мгновенно загорелся страшным ощущением стыда. В ушах его что-то
  загрохотало, как тысячи камней, падающих с горы; глаза его точно опалил
  огонь, и он не мог ни отвести взгляда от лица Сергея Андреича, ни закрыть
  глаза.
   - Это ты?- откуда-то издалека спросил отец.
   И с внезапной злобой Павел гордо и открыто ответил:
   - Я!..
   Сергей Андреич выпустил из пальцев рисунок, и, колыхаясь углами, он
  тихо опустился на пол. Потом отец повернулся и быстро вышел, и в столовой
  послышался его громкий и удаляющийся голос: "Обедайте без меня! Мне
  необходимо съездить по делу". А Павел подошел к умывальнику и начал лить
  воду на руки и лицо, не чувствуя ни холода, ни воды.
   - Замучили!- шептал он, задыхаясь, пока высокая струя била в глаза и
  рот.
   После обеда, часов в восемь, к Лилечке пришли гимназистки, и Павел
  слышал из своей комнаты, как они пили в столовой чай. Их было много; они
  смеялись, и их звонкие, молодые голоса звенели друг о друга, как крылья
  играющих стрекоз, и было похоже не на комнату в осенний ненастный вечер, а
  на зеленый луг, когда солнце смотрит на него с полуденного июльского неба.
  И басисто, как майские жуки, гудели гимназисты. Павел чутко прислушивался к
  голосам, но среди них не было полнозвучного и искреннего голоса Кати
  Реймер, и он все ждал и вздрагивал, когда заговаривал кто-нибудь новый,
  только что пришедший. Он молил ее прийти, и раз случилось, что он совсем
  ясно услыхал ее голос: "Вот и я!.."- и чуть не заплакал от радости; но
  голос смешался с другими и, как ни напрягал он слух, больше не повторялся.
  Потом в столовой стихло, и глухо заговорила прислуга, а из залы принеслись
  звуки рояля. Плавные и легкие, как танец, но странно скорбные и печальные,
  они кружились над головою Павла, как тихие голоса из какого-то чужого,
  прекрасного и навеки покинутого мира.
   Вбежала Лилечка, розовая от танцев. Чистый лоб ее был влажен, и глаза
  сияли, и складки коричневого форменного платья будто сохраняли еще следы
  ритмических колыханий.
   - Павля! Я не сержусь на тебя!- сказала она и быстро горячими губами
  поцеловала его, обдав волною такого же горячего и чистого дыхания.- Пойдем
  танцевать! Скорее!
   - Не хочется.
   - Жаль только, что не все пришли: Кати нет, Лидочки нет, и Поспелов
  изволил уйти в театр. Пойдем, Павля, скорее.
   - Я никогда не буду танцевать.
   - Глупости! Пойдем скорее! Приходи,- я буду ждать.
   У дверей ей стало жаль брата, она вернулась, еще раз поцеловала его и,
  успокоенная, выбежала.
   - Скорей, Павля! Скорей!
   Павел закрыл дверь и крупными шагами заходил по комнате.
   - Не пришла!- говорил он громко.- Не пришла!- повторял он, кружась по
  комнате.- Не пришла!
   В дверь постучали, и послышался самоуверенный и наглый голос Петрова:
   - Павел! Отвори!
   Павел притаился и задержал дыхание.
   - Павел, будет глупить! Отвори! Меня Елизавета Сергеевна послала.
   Павел молчал. Петров стукнул еще раз и спокойно сказал:
   - Ни у свинья же ты, братец! И молодо-зелено... Катеньки нет, он и
  раскис. Дурак!
   И Петров смеет говорить своими нечистыми устами: "Катенька!"
   Выждав минуту, когда в зале снова заиграли, Павел осторожно выглянул в
  пустую столовую, прошел ее и возле ванной, где висело кучею ненужное
  платье, отыскал свою старенькую летнюю шинель. Потом быстро прошел кухню и
  по черной лестнице спустился во двор, а оттуда на улицу.
   Сразу стало так сыро, холодно и неуютно, как будто Павел спустился на
  дно обширного погреба, где воздух неподвижен и тяжел и по скользким высоким
  стенам ползают мокрицы. И неожиданным казалось, что в этом свинцовом,
  пахнущем гнилью тумане продолжает течь какая-то своя, неугомонная и бойкая
  жизнь; она в грохоте невидимых экипажей и в огромных, расплывающихся
  светлых шарах, в центре которых тускло и ровно горят фонари, она в
  торопливых, бесформенных контурах, похожих на смытые чернильные пятна на
  серой бумаге, которые вырастают из тумана и опять уходят в него, и часто
  чувствуются только по тому странному ощущению, которое безошибочно
  свидетельствует о близком присутствии человека. Кто-то невидимый быстро
  толкнул Павла и не извинился; задев его локтем, прошла какая-то женщина и
  близко заглянула ему в лицо. Павел вздрогнул и злобно отшатнулся.
   В пустынном переулке, против дома Кати Реймер, он остановился. Он
  часто ходил сюда и теперь пришел, чтобы показать, как он несчастен и
  одинок, и как подло поступила Катя Реймер, которая не пришла в минуту
  смертельной тоски и смертельного ужаса. Сквозь туман слабо просвечивали
  окна, и в их мутном взляде была дикая и злая насмешка, будто сидящий за
  пиршественным столом оплывшими от сытости глазами смотрел на голодного и
  лениво улыбался. И, захлебываясь гнилым туманом, дрожа от холода в своем
  стареньком пальтишке, Павел с голодною ненавистью упивался этим взглядом.
  Он ясно видел Катю Реймер: как она, чистая и невинная, сидит среди чистых
  людей и улыбается, и читает хорошую книгу, ничего не знает об улице, в
  грязи и холоде которой стоит погибающий человек. Она чистая и подлая в
  своей чистоте; она, быть может, мечтает сейчас о каком-нибудь благородном
  герое, и если бы вошел к ней Павел и сказал: "Я грязен, я болен, я
  развратен, и оттого я несчастен, я умираю; поддержи меня!"- она брезгливо
  отвернулась бы и сказала: "Ступай! Мне жаль тебя, но ты противен мне.
  Ступай!" И она заплакала бы; чистая и добрая, она заплакала бы... прогоняя.
  И милостынею своих чистых слез и гордого сожаления она убила бы того, кто
  просил ее о человеческой любви, которая не оглядывается и не боится грязи.
   - Я ненавижу тебя!- шептало странное, бесформенное пятно человека,
  охваченного туманом и вырванного им из живого мира.- Я ненавижу тебя!
   Кто-то прошел мимо Павла, не заметив его. Павел испуганно прижался к
  мокрой стене и сдвинулся только после того, как шаги умолкли.
   - Ненавижу!..
   Как в вате, задыхается в тумане голос. Бесформенное пятно человека
  медленно удаляется, сверкнула около фонаря металлическая пуговица, и все
  растаяло, как будто никогда и не было его, а был только мутный и холодный
  туман.
   Нева безнадежно стыла под тяжелым туманом и была молчалива, как
  мертвая; ни свистка парохода, ни всплеска воды не доносилось с ее широкой и
  темной поверхности. Павел сел на одной из полукруглых скамеек и прижался
  спиною к влажному и спокойно-холодному граниту. Его прохватила дрожь, и
  застывшие пальцы почти не сгибались, и руки онемели в кисти и в локте; но
  ему было противно идти домой: в музыке и в чуждом веселье было что-то
  напоминавшее Катю Реймер, нелепое и обидное, как улыбка случайного
  прохожего на чужих похоронах. В нескольких шагах от Павла в тумане смутно
  проплывали тени людей; у одного около головы было маленькое огненное
  пятнышко, очевидно, папироса; на другом, едва видимом, были, вероятно,
  твердые кожаные калоши и при каждом его шаге стучали: чек-чек! И долго было
  слышно, как он идет.
   Одна тень в нерешительности остановилась; у нее была огромная, не по
  росту, голова, уродливых и фантастических очертаний, и, когда она двинулась
  к Павлу, ему стало жутко. Вблизи это оказалось большой шляпой с белыми
  загнутыми перьями, какие бывают на погребальных колесницах, а сама тень -
  обыкновенной женщиной. Как и Павел, она дрожала от холода и тщетно прятала
  большие руки в карманчики драповой короткой кофты; пока она стояла, она
  была невысокого роста, а когда села возле Павла, то стала почти на голову
  выше его.
   - Молодой красавец, одолжите папироску!- попросила она.
   - Извините, молодая красавица, я не курю,- развязно и возбужденно
  ответил Павел.
   Женщина крикливо хихикнула, ляскнула от холода зубами и дыхнула на
  Павла запахом вина.
   - Пойдемте ко мне,- сказала женщина, и голос у нее был крикливый, как
  и смех.- Пойдемте! Водочкой меня угостите!
   Что-то широкое, клубящееся, быстрое, как падение с горы, открылось
  теперь перед Павлом, какие-то желтые огни среди колеблющегося мрака,
  какое-то обещание странного веселья, безумия и слез. А снаружи его
  пронизывал сырой туман, и локти коченели. И с вежливостью, в которой были
  вызов, насмешка и слезы смертельного отчаяния, он сказал:
   - О божественная! Вы так хотите моих страстных ласк?
   Женщине показалось обидно; она сердито отвернулась, ляскнула зубами и
  замолчала, гневно поджав тонкие губы. Ее выгнали из портерной за то, что
  она не стала пить кислого пива и плеснула из стакана в сидельца; высокие
  калоши пробились на носках и протекали, и от всего от этого ей хотелось
  обижаться и кого-нибудь бранить. Павел сбоку видел ее сердитый профиль с
  коротким носом и широким, мясистым подбородком, и улыбался. Она была как
  раз как те женщины, что преследовали его, и ему было смешно, и какое-то
  странное чувство сближало его с ней. И ему нравилось, что она сердится.
   Женщина повернулась и резко бросила:
   - Ну? Идти так идти,- какого дьявола!
   И Павел со смехом ответил:
   - Вы правы, сударыня: какого дьявола! Какого дьявола нам с вами не
  пойти, не выпить водки и не предаться изысканным наслаждениям?
   Женщина высвободила руку из карманчика и немного сердито, немного
  дружески хлопнула его по плечу:
   - Мели Емеля - твоя неделя! Ну, я пойду впереди, а вы сзади.
   - Почему?- удивился Павел.- Почему сзади, а не рядом с вами,
  божественная...- он немного запнулся:- Катя?
   - Меня зовут Манечкой. Оттого, что рядом для вас стыдно.
   Павел подхватил ее за руку и повлек, и плечо женщины неловко забилось
  об его грудь. Она смеялась и шла не в ногу, и теперь видно было, что она
  слегка пьяна. У ворот одного дома она высвободила руку и, взяв у Павла
  рубль, пошла добывать у дворника водки.
   - Вы же поскорее, Катенька!- попросил Павел, теряя глазами ее контур в
  черном и мглистом отверстии ворот. Издалека донеслось:
   - Манечка, а не Катя!
   Горел фонарь, и к его холодному, влажному столбу прижался щекою Павел
  и закрыл глаза. Лицо его было неподвижно, как у слепого, и внутри было так
  спокойно и тихо, как на кладбище. Такая минута бывает у приговоренного к
  смерти, когда уже завязаны глаза, и смолк вокруг него звук суетливых шагов
  по звонкому дереву, и в грозном молчании уже открылась наполовину великая
  тайна смерти. И, как зловещая дробь барабанов, глухо и далеко прозвучал
  голос:
   - Вот вы где? А я вас искала-искала... За кого ни хвачусь, все не тот.
  Уж думала, что вы ушли, и сама хотела уйтить.
   Павел напрягся, что-то сбросил с себя и выбросил веселый и громкий
  вопрос:
   - А водочки-то? Самое главное, водочки! Ибо что такое мы с вами,
  Катенька, без водочки?
   - А как вас звать-то? Хотела по имени покликать, да вы не сказали.
   - Меня зовут, Катечка, немного странно: Процентом меня зовут. Процент.
  Вы можете звать меня Процентик. Так выходит ласковее, и наши интимные
  отношения это допускают,- говорил Павел, увлекая женщину.
   - Такого имени нету. Так только собак зовут.
   - Что вы, Катечка! Меня даже отец так зовет: Процентик, Процентик!
  Клянусь вам профессором Бергом и святой статистикой!
   Двигался туман и огни, и опять о грудь Павла бились плечи женщины и
  перед глазами болталось большое загнутое перо, какие бывают на погребальных
  колесницах; потом что-то черное, гнилое, скверно пахнущее охватило их, и
  качались какие-то ступеньки, вверх и опять вниз. В одном месте Павел чуть
  не упал, и женщина поддержала его. Потом какая-то душная комната, в которой
  сильно пахло сапожным товаром и кислыми щами, горела лампада, и за ситцевой
  занавеской кто-то отрывисто и сердито храпел.
   - Тише!- шептала женщина, ведя Павла за руку.- Тут хозяин спит,
  дьявол, сапожник, пропащая душа!
   И Павлу было страшно этого сапожника, который где-то за занавеской
  храпел так отрывисто и сердито, и он осторожно шагал тяжелыми мокрыми
  калошами. Потом сразу глубокая тьма, звук снимаемого стекла и сразу яркий,
  ослепительный свет маленькой лампочки, висевшей на стене. Внизу под лампою
  был столик, и на нем лежали: гребешок с тонкими волосами, запутавшимися
  между зубьями, засохшие куски хлеба, облепленный хлебным мякишем большой
  нож и глубокая тарелка, на дне которой, в слое желтого подсолнечного масла,
  лежали кружки картофеля и крошеный лук. И к этому столику приковалось все
  внимание Павла.
   - Вот и дома!- сказала Манечка.- Раздевайтесь!
   Они сидели, смеялись и пили, и Павел одною рукою обнимал полуголую
  женщину: у самых глаз его было толстое, белое плечо с полоской грязноватой
  рубашки и сломанной пуговицей, и он жадно целовал его, присасываясь
  влажными и горячими губами. Потом целовал лицо и, странно, не мог ни
  рассмотреть его как следует, ни запомнить. Пока смотрел на него, оно
  казалось давно знакомым и известным, до каждой черточки, до маленького
  прыщика на виске; но когда отвертывался, то сразу и совершенно забывал,
  будто не хотела душа принимать этого образа и с силою выталкивала его.
   - Одно скажу,- говорила женщина, стараясь снять с картошки прилипший к
  ней длинный волос и изредка равнодушно целуя Павла в щеку маслянистыми
  губами,- одно скажу: кислого пива пить я не стану. Давай, кому хочешь, а я
  не стану. Стерва я, это верно, а кислого пива лакать не стану. И всем скажу
  открыто, хоть под барабаном: не стану!
   - Давайте петь, Катечка!- просил Павел.
   - А если тебе не нравится, что я тебе в харю выплеснула, то пожалуйте
  в участок, а бить себя я не позволю. Характер у меня гордый, и таких-то,
  как ты, может, тысячу видала, да и то не испугалась,- обращалась женщина к
  обидевшему ее сидельцу.
   - Бросьте, Катечка, забудьте!- упрашивал Павел.- Я верю, вы горды, как
  испанская королева, и прекрасно. Давайте петь! Хорошие песни, хорошие
  песни!
   - И не Катечка я, а Манечка. А петь нельзя: хозяин у меня дьявол,
  сапожник, пропащая душа,- не велит.
   - Все равно, Катечка ли, Манечка ли. Ей-Богу, все равно,- это говорю
  тебе я, Павел Рыбаков, пьяница и развратник. Ведь ты меня любишь, моя
  гордая королева?
   - Люблю. Только я не позволю называть меня Катечкой,- упрямо твердила
  женщина.
   - Ну вот!- качнул головою Павел.- Будем петь! Будем петь хорошие
  песни, какие поют они. Эх, хорошую я знаю песню! Но ее так петь нельзя.
  Закрой глаза, Катенька, ты закрой глаза, закрой их и вообрази, будто ты в
  лесу, и темная-темная ночь...
   - Не люблю я в лесу. Про какой ты мне лес говоришь? Говори так, а не
  про лес! Ну его к черту! Давай выпьем лучше, и не расстраивай ты меня,- не
  люблю я этого...- угрюмо говорила Манечка, наливая и расплескивая водку.
   У нее, очевидно, была одышка, и дышала она тяжело и трудно, как будто
  плыла по глубокой воде. И губы у нее стали тоньше и слегка посинели.
   - Темная-темная ночь!- продолжал Павел с закрытыми глазами.- И будто
  идут, и ты идешь, и кто-то красиво поет... Постой, как это? "Ты мне
  сказала: да,- я люблю тебя!..." Нет, не могу я, не умею петь.
   - Не ори, хозяина разбудишь. Какого дьявола!
   - Нет, не умею я петь. Не умею!- с отчаянием сказал Павел и взялся за
  голову.
   Огненные ленты свивались и развивались перед его закрытыми глазами,
  клубились в причудливых и страшных узорах, и было широко, как в поле, и
  душно, как на дне узкой и глубокой ямы. Манечка через плечо презрительно
  смотрела на него и говорила:
   - Пей, какого дьявола!
   - Да, я люблю тебя... Да, я люблю тебя... Нет, не умею!
   Он широко открыл глаза и скрытым огнем их опалил лицо женщины.
   - Ведь есть же у тебя сердце? Ведь есть, Катечка? Ну так дай мне твою
  руку! Дай!- Он улыбнулся сквозь навернувшиеся слезы и горячими губами
  припал к враждебно сопротивлявшейся руке.
   - Перестань дурить!- гневно сказала женщина и выдернула руку.-
  Расстроился, слюнтяй! Спать так спать, а не то!..
   - Катечка! Катечка!- шептал он умоляюще, и слезы мешали ему видеть
  сонное и злое лицо, которое с отвращением уставилось на него.- Катечка,
  голубка моя миленькая, пожалей меня, пожалуйста! Я так несчастен, и ничего,
  ничего нет у меня. Господи, да пожалей же ты меня, Катечка!
   Женщина резко оттолкнула его и, шатаясь, встала.
   - Убирайся к дьяволу!- крикнула она, задыхаясь.- Ненавижу!.. Нализался
  как сапожник и ломается... Катечка! Катечка!- передразнила она, поджимая
  тонкие синеватые губы.- Знаю я, какую тебе Катечку нужно. Ну и убирайся к
  ней! Лижется, а сам: Катечка, Катечка! У-у, мальчишка, щенок, кукольное
  рыло! Тебя к женщине подпускать не стоит, а тоже: Катечка, Катечка!
   Павел, опустив голову и покачивая ею, что-то шептал, и стриженый
  затылок его тихо вздрагивал.
   - Слышишь, что ли?- крикнула женщина.
   Павел взглянул на нее мокрыми и незрячими глазами и снова закачался с
  равномерностью человека, у которого болят зубы,- вправо, влево.
  Презрительно фыркнув, женщина подошла к кровати и стала оправлять ее. На
  ходу с нее соскочила бумазейная полосатая юбка, и она ногами отбросила ее.
   - Катечка! Катечка!- говорила она, сердито комкая подушку.- Ну и иди к
  Катечке! А меня крестили Манечкой, и таких щенков, как ты, я, может, тысячу
  видала, да и то не испугалась. Эка! Думает, рубль дал, так я ему всякие
  фокусы показывать буду. У меня, может, у самой три рубля в шкатулке лежат.
  Ну иди спать, что ли!
   Она легла поверх одеяла и с ненавистью глядела на Павла, на его
  стриженый и крутой затылок, вздрагивавший от плача.
   - Ух! Надоели вы мне все, черти поганые! Измучили вы меня! Чего
  ревешь? Маменьки боишься?- говорила она с ленивою и злою насмешкою.- Драть
  мальчика будут? Боишься, а сладенькое любишь. Любишь... Да. Знаю я вас,
  Процентов, дьяволов. Свое имя назвать-то стыдно, он и выдумывает. Процент!
  Чисто собака. А к Катечке своей сопливой пойдет, так уж, конечно, Васечкой
  велит звать: Васечка, душечка! А он ей: Катечка, ангелочек! Знаю я, хорош
  мальчик! Тоже - ручку позвольте поцеловать, а как этой самой ручкой да тебе
  по харе! Не смейся, щенок, не смейся!
   Павел молчал и тихо вздрагивал.
   - Ну иди, что ли, спать, тебе говорю! А то прогоню, Бог свят, прогоню!
  Мне двух целковых не жалко, а издеваться над собой я не позволю. Слышишь,
  раздевайся! Думает, два рубля дал, так всю женщину и купил. Эка, царь какой
  выискался.
   Павел медленно расстегнул куртку и стал снимать.
   - Не понимаешь ты...- тихо и не глядя, проронил он.
   - Вот как!- злобно крикнула женщина.- Такая дура, что ничего и понять
  не могу! А если я к тебе подойду да по харе дам?
   Из-за перегородки хриплый и раздраженный бас грозно окрикнул:
   - Машка! Опять, сатана, за свое взялась? Не колобродь, а то живо у
  меня!..
   - Тише ты, дрянь!- прошептал Павел, бледнея.
   - Я дрянь?- сипела женщина, приподнимаясь.
   - Ну ладно, ладно, ложись!- примирительно сказал Павел, не сводя
  горящих глаз с ее голого тела.- Я сейчас, сейчас...
   - Я дрянь?- повторяла женщина, и задыхалась, и брызгала слюною.
   - Ну будет, будет!- упрашивал Павел. Пальцы его дрожали и не находили
  пуговиц; он видел только тело - то страшное и непонятное в своей власти
  тело женщины, которое он видел в жгучих сновидениях своих, которое было
  отвратительно до страстного желания топтать его ногами и обаятельно, как
  вода в луже для жаждущего.- Ну будет!- повторил он.- Я пошутил...
   - Убирайся вон!- решительно заявила женщина, отмахиваясь рукою.- Вон!
  Вон! Щенок!
   Они встретились взорами, и взоры их пылали открытой ненавистью, такой
  жгучей, такой глубокой, так полно исчерпывающей их больные души, как будто
  не в случайной встрече сошлись они, а всю жизнь были врагами, всю жизнь
  искали друг друга и нашли - ив дикой радости боятся поверить себе, что
  нашли. И Павлу стало страшно. Он опустил глаза и пролепетал:
   - Послушай же, Манечка. Пойми же наконец!..
   - Ага!- обрадовалась женщина, оскалив широкие белые зубы.- Ага! Теперь
  Манечка стала! Вон! Вон!
   Она соскочила с постели и, шатаясь, показывая Павлу свой толстый,
  волосатый затылок, начала поднимать его куртку.
   - Вон! Вон!
   - Слышишь ты, дьявол!- крикнул бешено Павел.
   И тут произошло что-то неожиданное и дикое: пьяная и полуголая
  женщина, красная от гнева, бросила куртку, размахнулась и ударила Павла по
  щеке. Павел схватил ее за рубашку, разорвал, и оба они клубком покатились
  по полу. Они катались, сшибая стулья и волоча за собою сдернутое одеяло, и
  казались странным и слитным существом, у которого четыре руки и четыре
  ноги, бешено цеплявшиеся и душившие друг друга. Острые ногти царапали лицо
  Павла и вдавливались в глаза; одну секунду он видел над собой разъяренное
  лицо с дикими глазами, и оно было красно, как кровь; и со всею силою он
  сжимал чье-то горло. В следующую секунду он оторвался от женщины и вскочил
  на ноги.
   - Собака!- крикнул он, вытирая окровавленное лицо. А в дверь уже
  ломились, и кто-то вопил:
   - Отворите! Дьяволы, анафемы!
   Но женщина опять сзади накинулась на Павла, сбила его с ног, и они
  снова завертелись и закружились по полу, молча, задыхаясь, бессильные
  кричать от бешеной ярости. Они поднялись, упали и опять поднялись. Павел
  повалил женщину на стол, и под тяжелым телом ее хрустнула тарелка, а возле
  руки Павла звякнул длинный нож, облепленный хлебным мякишем. Левою рукою
  Павел схватил его, едва удержал и боком куда-то сунул. И тонкое лезвие
  согнулось. Он вторично сунул нож, и руки женщины дрогнули и сразу обмякли,
  как тряпки. Почти выбросив глаза из орбит, она закричала в лицо Павлу
  хрипло и пронзительно, все время на одной ноте, как кричат животные, когда
  их убивают:
   - А-а-а-а!
   - Молчи!- прохрипел Павел, и еще раз сунул куда-то нож, и еще. При
  каждом ударе женщина дергалась, как игрушечный клоун на нитке, и шире
  открывала рот с широкими и белыми зубами, среди которых вздувались пузырьки
  кровавой пены. Она уже молчала, но Павлу все еще слышался ее пронзительный,
  ужасный вой, и он хрипел:
   - Молчи!
   И, переложив нож из левой руки, мокрой и скользкой, в правую, ударил
  сверху раз, и еще раз.
   - Молчи!
   Тело грузно свалилось со стола и грузно стукнулось волосатым затылком.
  Павел наклонился и посмотрел на него: голый высокий живот еще вздымался, и
  Павел ткнул в него ножом, как в пузырь, из которого нужно выпустить воздух.
  Потом Павел выпрямился и с ножом в руке, весь красный, как мясник, с
  разорванною в драке губою, обернулся к двери.
   Он смутно ожидал крика, шума, бешеных возгласов, гнева и мести,- и
  странное безмолвие поразило его. Ни звука не было, ни вздоха, ни шороха. В
  часах качался маятник, и не было слышно его движения; с острия ножа спадали
  на пол густые капли крови,- и они должны были звучать и не звучали. Как
  будто внезапно оборвались и умерли все звуки в мире и все его живые голоса.
  И что-то загадочное и страшное происходило с закрытою дверью. Она безмолвно
  надувалась, как только что проколотый живот, дрожала в безмолвной агонии и
  опадала. И снова надувалась она, опадала с замирающей дрожью, и с каждым
  разом темная щель вверху становилась шире и зловещее.
   Непостижимый ужас был в этом немом и грозном натиске,- ужас и страшная
  сила, будто весь чуждый, непонятный и злой мир безмолвно и бешено ломился в
  тонкие двери.
   Торопливо и сосредоточенно Павел отбросил с груди липкие лохмотья
  рубашки и ударил себя ножом в бок, против сердца. Несколько секунд он стоял
  еще на ногах и большими блестящими глазами смотрел на судорожно
  вздувавшуюся дверь. Потом он согнулся, присел на корточки, как для чехарды,
  и повалился...
   В ту ночь, до самого рассвета, задыхался в свинцовом тумане холодный
  город. Безлюдны и молчаливы были его глубокие улицы, и в саду, опустошенном
  осенью, тихо умирали на сломанных стеблях одинокие, печальные цветы.
  
  
  
  
  

Оценка: 7.62*19  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru