Нам не спалось. Мы вошли в вагон с желанием отдохнуть. В его призрачных потемках под говор колес, под ритмическое колыхание мягких диванов, когда дремотная мысль точно плывет по волнистому безбрежью, -- а случилось так, что мы о чем-то заговорили, о каких-то совсем далеких людях и пещах, и проговорили полночи. Не знаю отчего, но все люди в дороге становятся философами: оторванные от обычного, они точно просыпаются и с удивлением смотрят назад и вперед, и вспоминают очень далекое, и грезят о таком же далеком грядущем. Если бы человеческая мысль могла стать образом, то каждый стремительно бегущий поезд окутался бы роем теней, и не слышно бы стало его грохота за тысячами их протяжных и глухих голосов. Для людей в вагоне нет настоящего, проклятого настоящего, что в тисках держит мысль и в движении руки -- быть может, оттого люди в вагоне и становятся философами.
И мы говорили -- о людях, говорили мы и о жизни, о ее красоте и богатстве, о глубинах ее бездонных, над которыми беззаботно и слепо плавают люди-щепки. Одну поверхность ее знают они, и легки, слишком легки, никогда не опускаются на дно. Случается, накроет их земная волна и на миг откроет им жизнь свои загадочные недра и ослепит и напугает -- а потом опять поверхность, опять голубой шатер, как для уютности называют они небо, опять сонное слепое колыхание, и так до конца -- пока не сгниют.
Так долго говорили мы -- в призрачных сумерках вагона под тихий звон колес, не видя друг друга, но чувствуя, как растет близость и нежная приязнь. Оторванные от обычного, люди в вагоне становятся чутки вечно одиноким сердцем своим и жадно пьют тихую мимолетную иску -- как в засуху цветы пьют дождевую воду.
-- Надо спать, -- сказал он.
-- Пора бы, -- ответил я.
Улыбаясь, мы закрыли глаза, а через полчаса, выйдя ни купе, стояли в коридорчике и глядели в окно. Вероятно, где-нибудь за облаками стояла луна, и ночь была светла, и снежная муть земли неприметно сливалась с лунной мутью зимнего ночного неба. Под толстым слоем снега сглаживались бугры и неровности, но мы часто проезжали по этой дороге и все, что проходило мимо, казалось знакомым и виденным.
-- А ведь это неправда, -- сказал я. -- Мы ничего не видим и не знаем.
Он понял меня и, не отрываясь от окна и только ближе прижавшись своей головой к моей, ответил:
-- А кажется знакомым. Глаза обманывают.
-- Глаза обманывают. Когда я еду по этой дороге, и постоянно смотрю в окно, и взгляд мой охватывает все, что до горизонта. И мне кажется, много, а это -- только до горизонта. Когда я проеду несколько раз, в памяти моей останутся кое-какие дома и станции, и некоторые лица, и лес, и даже отдельные деревья. И мне кажется, что это все, -- а это только некоторые дома, некоторые лица и отдельные деревья. Я знаю здесь одну березу. Она стоит у опушки леса, отдельно от других, и имеет такой вид, как будто она выбежала из леса и жадно смотрит и поле. Но если ее срубят, я не найду места, где она жила, и, вероятно, даже не вспомню о ней.
-- Я знаю эту березу. Она как будто кричит.
-- Да. А ты помнишь, где стоит она?
-- Где-то здесь. Не знаю. Не помню. И давно уже и не видел ее.
-- Кажется, ее срубили.
Прошел мимо русский зимний лес и дохнул на нас холодом, ночью и одиночеством. И снова снежная муть и такое же мутное небо. И оттого что мы часто ездили по этой дороге, самое небо казалось знакомым и давно известным, и не верилось, что это новое небо, которого мы никогда не видали. Мелькнул зеленый огонь, какие-то крыши, покрытые снегом, и поезд остановился.
-- Станция Белево, -- сказал кондуктор.
Так как поезд всегда стоит здесь пять минут, то мы хорошо знали эту станцию, но почему-то ничего не сказали об этом.
-- Белево? -- повторил кто-то сзади нас. -- Здесь хорошие пирожки. Я знаю.
И хлопнул дверью. Наш вагон остановился как раз против телеграфа, и сквозь широкое окно видны были работающие люди. Они не знали, что за ними наблюдают, и равнодушно делали снос дело, и было немного похоже на сцену с поднятым занавесом. Один телеграфист, молодой, с усами, был обращен лицом к нам и раз даже встретился со мною взором, -- но в глазах его не было выражения. Стекло в большом окне слегка отражало огни станции, и от итого ясно видна была только освещенная часть его лица, а то, что находилось в тени, пропадало -- точно не существовало совсем.
-- Получше вглядись в телеграфиста, -- сказал мне товарищ.
Я смотрел. Телеграфист все так же равнодушно работал, потом сказал что-то в сторону, закурил папиросу и встал. Отошел на один шаг и тотчас же пропал в блестящем стекле. И снова показался, и снова сел за работу. Папироса в зубах, видимо, мешала ему, он морщился освещенной половиной лица и, наконец, положил папиросу на край стола.
И все. Поезд тронулся, и станция прошла мимо в обратном порядке; фонари, какие-то крыши, покрытые снегом, зеленый огонь -- и синие поле, снова снежная муть, и такое же мутное небо. Так должны являться призраки: войдет в одну дверь и уйдет и другую, а комната все та же -- тот же стол, те же кресла, то же молчаливое мигание свечи. И только в глазах останется бледный, словно тающий, образ, да сердце говорит, о чем-то замирая.
-- Вот и Белево, которое мы знаем, -- сказал товарищ.
-- А если поехать назад, оно снова явится.
-- И снова исчезнет!
-- А если в нем остаться!
-- Надолго? -- спросил он тихо. -- Надолго? -- повторил он, улыбаясь только мыслью.
И снова мы стояли прижавшись и глядели в окна, а за ними по снежному полю точно гнался тот -- равнодушный телеграфист за блестящим стеклом. Но это казалось. Он был в наших глазах -- только в наших глазах.
-- У него хорошее лицо, -- сказал я, припоминая.
-- Он молод. Вероятно, ему лет двадцать пять. И уже лет шесть или семь он работает на телеграфе, на этом телеграфе: что-то привычное и долгое чувствуется в движениях его рук, в выражении его лица, в этой папиросе, положенной на край стола.
-- Он не видел нас. Там у них светлее, и он не видел нас.
-- Вероятно, он видел только силуэт вагона. Он видит только вагоны и силуэты их. Каждые сутки он дежурит на телеграфе, и мимо него проходят десятки -- сотни вагонов. По этой дороге много ездят, и каждые сутки мимо него проходят в ту и другую сторону тысячи людей. Быть может, уже пол-России прошло -- и все только мимо него. И он ничего не знает о тех, кто прошел.
-- По этой дороге часто ездит Лев Толстой.
-- По этой дороге ездит Лев Толстой. Ездят по ней министры, князья, великие художники, писатели и певцы. И уже тысячи глаз равнодушно останавливались на нем, а он так же равнодушно сидел и работал. Кто знает, -- быть может, на него смотрел Толстой, а он в это время разговаривал с кем-то, курил и жадно затягивался скверным табаком. Он видит только вагоны и силуэты их. Вот на пустые пути из мрака или из солнечного света приходят вагоны и останавливаются, и стоят так, как будто это на всю жизнь. А через пять минут уходят, и снова пусты молчаливые пути, как будто никогда и никто не стоял здесь. Летом в окнах мелькают лица, а зимою вагоны заперты, заморожены инеем и так глухи, как будто к них нет живого человека.
Глухо проходят и глухо, не раскрываясь, уходят, -- а он сидит, работает и ничего не знает о тех, кто проехал. Он работает -- это значит, он передает слова. Пусть как день ясны эти слова для него, они заперты, как вагоны, -- он ведь не знает ни тех, кто говорит, ни тех, кто слушает. И мимо него, как вагоны, проходят слова -- чья-то радость и чье-то горе, чьи-то мысли, соображения, приказы. Он только передает. И у него есть уши и глаза, а он глух и слеп, как будто не было у него никогда ни слуха, ни зрения.
-- У него есть своя жизнь.
-- Он живет в Белеве у какой-нибудь мещанки в трехоконном домике над оврагом, -- если только на миг сойти с протоптанной тропинки, то с головой провалишься в снег. Единственные темные пятна перед глазами -- кучка золы и застывших помоев да голый, корявый ствол ракиты. И его маленькая, жаркая комнатка с лежанкой, и на этой лежанке он сидит на праздниках, по утрам, и играет на гитаре. Он любит вышитые русские рубашки, которые ему дарят на именины, мечтает о новой форменной тужурке и лакированных сапогах. Он еще не пьет, он молод и мечтателен, и оттого в комнатке его чисто, платье завешано простыней и на окне кисейные занавески. И когда он читает какую-нибудь старую разорванную книгу, у которой не хватает страниц, и не подозревает, что эту книгу тоже написал человек, -- она существует для него самостоятельно, как корявая ракита, на которую он смотрит, и так же мало вызывает размышлений. Когда ночью он возвращается с дежурства, то очень боится собак, а дома быстро раздевается и, посмотрев на потертые на пятке носки, засыпает с мыслями о носках и телеграфе. Все, что совершается в мире великого, громкого, ослепительного, проходит где-то стороною, и он не подозревает и не думает, что автор той разорванной книги пассажир и вчера проехал, быть может, мимо него. Богатая человеческая душа его, как скрипка Страдивариуса, отданная уличному музыканту: на ней играют дрянные польки, и она никогда не узнает самой себя, своего настоящего голоса, так как тот, кто мог извлечь его, жизнь-артист, жизнь-художник, жизнь -- великий музыкант, проходит где-то мимо, и он никогда не узнает о ней. И, пропуская мимо себя глухие, замкнутые вагоны, он проходит и мимо себя самого, такого же замкнутого, такого же глухого и проходящего. -- Так сказал мой товарищ и задумался, и щека его, прижавшаяся к моей, похолодела.
-- Но, быть может, он вовсе не такой, и ты все это выдумал.
-- Быть может. Ведь мы проехали только мимо.
Вагон покачивался, и проплывали снежные поля. Они казались знакомыми и обманывали: я никогда не видал этих полей! Рядом со мною стоял он, и щека его прикасалась к моей щеке, и он обманывал меня этим прикосновением: я не знаю его! Завтра мы расстанемся, и образ его останется только в моих глазах, а мимо меня пойдут другие люди, -- и я пойду мимо других людей. Быть может, мимо себя.
Рассказ впервые напечатан в газете "Неделя" (воскресное приложение к газете "Известия"), No 13, 21--27 марта 1965 г. по автографу, хранящемуся в "Архиве А. М. Горького" (Фонд издательства "Знание"). Время написания относят к началу 1900-х годов.
Источник: Леонид Андреев. Повести и рассказы в двух томах. М: Худ. литература, 1971.