Андерсон Шервуд
Гамлет из Чикаго

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Шервуд Андерсон.
Гамлет из Чикаго

I

   В жизни Тома был такой период, когда, по его словам, он был близок к смерти; до того близок, что жизнь, казалось, была зажата у него в кулаке, словно мяч, -- стоило только открыть руку, чтобы выпустить жизнь.
   Я отлично помню тот вечер, когда он рассказывал мне этот эпизод.
   Мы отправились в ресторан, который составлял часть салуна. Это было в Чикаго, там, где сейчас расположена улица Уэллса.
   Октябрь и ноябрь обыкновенно лучшие месяцы в Чикаго, но в этом году первые недели октября были дождливые и холодные. И в ту ночь было сыро и холодно.
   Почти каждый житель наших промышленных городов на озерах имеет какой-нибудь дефект в носоглоточной полости, и одной такой дождливой недели достаточно, чтобы все поголовно стали кашлять и чихать.
   Маленький, тесный кабачок, куда мы с Томом забрались, казался в ту ночь изумительно уютным. Мы выпили виски, чтобы изгнать промозглый холод, пронизавший нас, пообедали, и тогда Том начал рассказывать.
   Атмосфера комнаты, в которой мы сидели, как будто пропиталась усталостью. Бывают периоды, когда все обитатели Чикаго вдруг начинают чувствовать усталость, которая объясняется однообразным уродством этого города. И тогда все как бы опускаются. Это чувство ощущается и на улице, и в лавке, и дома. Люди как-то поникают, и из миллиона глоток вырывается крик:
   "Нас обрекли на шум, грязь и уродство! Зачем нас бросили сюда? Здесь нет ни минуты отдыха! Нас без конца швыряют из одного места в другое! Нас миллионы, живущих в беспредельном Вест-Сайде [Вест-Сайд - Западная сторона, то же, что в Нью-Йорке Ист-Сайд - Восточная сторона, где живет страшно скученная беднота] Чикаго, где все улицы одинаково безобразны и тянутся без конца и без начала! Мы устали! К чему это? Зачем ты забросила нас сюда, праматерь рода человеческого?"
   Приблизительно то же говорят все прохожие на улицах Чикаго, и когда-нибудь, будем надеяться, наш чикагский поэт, Карл Сандберг, напишет песню на эту тему. О, он заставит вас почувствовать и заслышать те усталые голоса, что исходят от усталых людей. Тогда, возможно, мы все запоем эту песню и вспомним кое-что давно забытое нами.
   Но я дал слишком много воли красноречию. Возвращаюсь к Тому и к ресторану на улице Уэллса. А Карл Сандберг работает пока что в газете; он сидит за письменным столом и пишет о кинематографе.
   В ресторане два человека стояли у стойки бара и беседовали с буфетчиком. Они пытались завязать дружескую беседу, но в атмосфере было нечто, из-за чего разговор не клеился. У буфетчика был вид генерала, какими их изображают на картинках; великолепный тип -- румяный, откормленный, седоусый.
   Два приятеля, стоявшие лицом к нему, опершись одной ногой о барьер под стойкой, затеяли бесцельный и бессмысленный спор относительно взаимоотношений между президентом Маккинли и его другом, Марком Ханной. Оказывает ли Марк Ханна влияние на президента, или тот лишь пользуется им, как орудием для своих целей. Было очевидно, что эта тема не особенно интересовала спорящих, им даже не было дела до этого. Но в то время все газеты и политические журналы по всей Америке грызлись из-за того же вопроса, который служил, я бы сказал, для заполнения газетных столбцов.
   Как бы то ни было, два человека в баре подхватили этот вопрос и пользовались им, чтобы отвести душу, преисполненную ненавистью и отвращением к жизни.
   Во время спора они запросто именовали президента и его друга Билл и Марк.
   -- Билл хитрый парень, он себе на уме. Я тебе говорю; Марк у него из рук ест!
   -- Черта с два он из рук ест! Марк только свистнет, и Билл к нему бегом прибежит, вот так, как маленькая собачонка!
   Бессмысленные, скверные фразы, отбросы усталого мозга. Внезапно один из споривших приятелей нахмурился.
   -- Не смей так смотреть на меня, я тебе говорю. Я многое могу позволить другу, но я не позволю так смотреть на меня. Я могу выйти из себя. И тогда я способен кой-кому рожу своротить!
   Тут буфетчик счел нужным вмешаться и свести разговор с опасной колеи.
   -- Кто же, наконец, расправится с этим Фицсиммонсом? [Фицсиммонс - очень любопытная личность в свое время. Довольно образованный австралийский эмигрант прибыл в Соединенные Штаты и вскоре сделался мировым чемпионом бокса. Когда же он, наконец, потерял первенство, то организовал драматическую труппу, пользовавшуюся исключительным успехом по всей Америке.] Разве не позор, что этот австралиец козырем разъезжает по всей Америке? Неужели не найдется никого, кто бы расправился с ним?
   Буфетчик говорил с энтузиазмом, в котором отзывалась, впрочем, какая-то принужденность.
   Я сидел, обняв голову руками. Вечные распри между людьми, нескончаемая грызня в домах между мужчинами и женщинами! Усталые люди возвращаются домой в Вест-Сайд, измученные работой на фабриках! Раздирающие душу крики детей!
   Том похлопал меня по плечу, постучал пустой рюмкой по столу и проскандировал:
   
   Жук-жучок, жук-жучок,
   Ты куда ж это бредешь?
   Жук-жучок, жук-жучок,
   Что ж домой ты не идешь?
   
   Когда нам принесли вина, он наклонился вперед и сделал странное и поразительно верное замечание, -- одно из тех, которые всегда неожиданно срывались с его уст.
   -- Я хочу обратить ваше внимание на одно обстоятельство, -- начал он. -- Вы, наверное, видели много буфетчиков, так вот заметили ли вы, какое разительное сходство существует между буфетчиками и знаменитыми генералами, президентами, дипломатами и тому подобным народом. Я сейчас только догадался, чем это объясняется. Причина та, что эти люди являются участниками одной и той же игры. Они проводят всю жизнь с усталыми, больными людьми. И потому научаются поворачивать вещи в ту или иную сторону, чтобы вывести их из бессмысленного тупика. Вот в чем состоит их игра, и долгая практика придает им всем наружное сходство.
   Я сочувственно улыбнулся. Теперь, когда я хочу описать моего друга, мне это с трудом удастся из-за боязни представить его в ложном свете. Я забываю о тех случаях, когда он бывал невыносимо скучен, когда он часами толковал о вещах, лишенных всякого смысла. Все наши попытки быть чем-нибудь иным, а не деловыми людьми, -- все это чушь, говорил он иногда. Мы оба дураки, категорически заявлял он. Лучше бы и ему и мне быть немного хитрее, чуть пронырливее. Не будь мы оба ослами, мы вступили бы в Атлетический клуб Чикаго, играли бы в гольф, катались бы в автомобилях, находили бы веселых девочек и ездили бы с ними за город кутить; а потом, вернувшись домой, выдумывали бы истории для успокоения жены. По воскресным дням ходили бы в церковь, говорили бы непрестанно о деньгах, о гольфе и о женщинах, одним словом, наслаждались бы жизнью.
   Бывали минуты, когда мне начинало казаться, что Том действительно верит, будто те люди, которых он описывает, ведут веселую жизнь.
   Однажды, когда я мысленно уже решил, что он пошел тем же путем, что и я и все остальное человечество, то есть сдался на милость уродства тупой, бессмысленной жизни, -- в это время случилось нечто неожиданное. Он продолжал в течение всего долгого вечера бесцельно разглагольствовать, а потом, при расставании, нацарапал на листочке бумаги несколько слов и неуклюже втиснул этот клочок в мой карман. Я стоял и следил за ним, пока его огромная фигура не исчезла, затем подошел к фонарю и прочел:
   
   "Я безумно устал. Я вовсе не такой осел, каким я кажусь! Но я устал, как пес, пытаясь понять себя".
   
   Вот что было нацарапано на клочке бумаги.
   Но я возвращаюсь к тому вечеру в салуне на улице Уэллса. Нам принесли виски, мы выпили и сидели, глядя друг на друга. Тогда Том положил руку на стол, ладонью вверх, так, что образовалась горсть; затем он медленно раскрыл руку.
   -- Однажды моя жизнь была у меня вот так зажата в кулаке. Я так же просто мог выпустить жизнь, как сейчас раскрываю руку. И я до сих пор не знаю, почему я этого не сделал. Я никак не пойму, почему я сжал пальцы, вместо того чтобы разжать их, -- сказал он. Несколько минут тому назад не было и намека на ту прямоту, с какой он говорил сейчас.
   Он стал рассказывать об одном эпизоде из своей юности, который продолжался одни вечер и одну ночь.
   В то время он еще жил на ферме своего отца, и ему было восемнадцать лет. Отец арендовал маленькую ферму в юго-восточной части штата Огайо. Это случилось в ту осень, что предшествовала его уходу из дома в поисках приключений. Я был немного знаком с его биографией.
   Стоял поздний октябрь, и он вместе с отцом копал картошку. Из слов Тома я вывожу заключение, что у обоих были продранные башмаки; он упомянул, что у них ноги застыли от холода, а от просочившейся черной грязи окрасились в черный цвет.
   День был ненастный, а Том себя неважно чувствовал и был в скверном расположении духа. Они работали молча и с озлоблением. Его отец был высокий человек, с нездоровым цветом лица; он носил бороду. Пытаясь мысленно нарисовать его образ, я представляю себе, как часто, останавливаясь на ходу, или во время работы, он нервно теребит бороду.
   Что касается Тома, то его надо представить себе как очень благородного молодого человека, с наклонностями к самым красивым сторонам жизни, который еще сам точно не может определить своих стремлений и имеет мало шансов на их осуществление.
   Как я говорил, Том себя весьма неважно чувствовал; он простудился и его немного лихорадило. Иногда во время работы он вдруг начинал дрожать от холода, а через несколько минут испытывал сильный жар во всем теле.
   Он копал картошку в течение всего дня после обеда, и как только начало смеркаться, пришлось собирать ее в мешки. Картошку собирают в корзинки, а потом несут к концу гряды, где и высыпают ее в мешки из-под зерна вместимостью в два бушеля.
   Мачеха Тома появилась на пороге кухонной двери и крикнула своим изумительно бесцветным голосом: "Ужинать!"
   Ее муж, отец Тома, был несколько обозлен. Возможно, что он уже давно чувствовал враждебность сына.
   -- Ладно! -- крикнул он ей в ответ. -- Мы скоро придем. Надо прежде всего закончить работу. Можешь держать ужин горячим для нас! -- В его голосе слышалось нечто похожее на визгливый плач.
   Том и его отец работали с лихорадочной быстротой, как бы стараясь перегнать друг друга. И каждый раз, когда Том нагибался, чтобы поднять картошку, его голова начинала кружиться и ему казалось, что он падает.
   В нем заговорила в некотором роде гордость, и Том всеми силами своего существа решил не допускать, чтобы отец превзошел его. Он считал отца человеком бесполезным, хотя тот временами очень быстро справлялся со своей работой. В настоящую минуту необходимо было собрать всю картошку до наступления полного мрака. И Том, не веривший в своего отца, решил, что не может позволить такому никудышному человеку превзойти его, какого бы рода ни была работа.
   Вот приблизительно то, что переживал Том в тот вечер.
   Наступила полная темнота, и работа была доведена до конца.
   Полные мешки были расставлены в ряд вдоль забора.
   Надо было ждать морозной ночи. Луна взошла, и при ее свете мешки у забора выглядели словно ряд фантастических людских фигур, прислонившихся к забору, с такими же обрюзглыми телами, как у мачехи Тома.
   Поникшие тела и тупые глаза. Они смотрели на двух людей и изумлялись, почему те непохожи на них.
   Когда Том пересекал поле, он дал отцу пройти вперед, опасаясь, как бы тот не заметил, что с сыном что-то неладно. Тут была замешана мальчишеская гордость.
   "Он еще подумает, пожалуй, что может меня осилить в работе", -- думал Том.
   Полная луна была похожа на огромный желтый мяч. Она казалась значительно больше того домика, к которому мужчины направились, и Тому, ковылявшему позади, казалось, что его отец ступает по желтому диску луны.
   Когда они вошли в дом, дети его отца и мачехи вместе с ее детьми от первого брака столпились кругом. Выходя из дому, Том никогда не мог потом вспомнить их лица. Он лишь помнил, что они всегда были грязны, бегали в лохмотьях, а самый младший был болен и постоянно ревел.
   Когда вошли старшие, то дети, шумевшие по причине запоздавшего ужина, затихли. С чисто детской догадливостью они быстро сообразили, что между отцом и сыном происходят нелады.
   Том пошел через маленькую столовую, открыл дверь на противоположном конце комнаты и стал подниматься по лестнице, которая вела в его комнату.
   -- Ты разве не будешь ужинать? -- спросил отец.
   Впервые за много времени отец с сыном обменялись несколькими словами.
   -- Нет! -- ответил Том, не останавливаясь, и вошел к себе.
   Все его мысли были в данную минуту сконцентрированы на том, что никто в доме не должен догадаться, что он болен.
   Отец не протестовал и позволил ему уйти. Несомненно, вся семья радовалась его отсутствию.
   Войдя к себе в комнату, Том, не раздеваясь, завалился в постель. Он только снял рваные башмаки и натянул одеяло на голову. Тюфяк, на котором он лежал, далеко не был чист. Вскоре его мозг немного прояснился; домик был маленький, и Том слышал все, что делалось внизу. Теперь вся семья уселась за стол, и отец занят той ерундой, которая называется молитвой перед трапезой. Он неизменно делал это, а иногда еще только начинал молиться в то время, как проголодавшаяся семья ждала.
   Том напряженно думал, вернее, он пытался думать: о чем его отец постоянно молился? Как только он погружался в молитву, этот человек забывал все на свете. Он пребывал тогда наедине со своим Богом, лицом к лицу с ним, а остальные люди переставали существовать. Сперва он молился о хлебе насущном, а потом вступал в интимную беседу с Богом о других вещах -- главным образом о своих разбитых надеждах. Он всю жизнь мечтал стать методистским священником, но не мог быть назначен на эту должность за полным отсутствием образования.
   У него не было ни малейшего шанса стать тем, к чему он так стремился, и все же продолжал молиться об этом. Он как будто надеялся, что Бог, считаясь с сильной нуждой в методистских священниках, оставит свое место судьи, спустится с неба прямым сообщением на заседание методистского церковного совета и скажет:
   -- Послушайте -- вы! Чем вы тут занимаетесь? Посвятите этого человека на пост священника и поторопитесь. Я не позволю вам дурака валять!
   Том лежал в постели и слушал, как внизу молился его отец. Когда он был подростком, и его мать еще жила, его принуждали ходить в воскресенье в церковь и вечером по средам на молитвенные собрания.
   Его отец всегда ревностно молился и читал проповеди прихожанам, сидевшим с кислыми физиономиями, делая вид, что молятся. Сын прислушивался к отцовским словам, и, несомненно, еще тогда, в детстве, в нем зародилась ненависть к отцу.
   Пастором их маленькой общины был высокий, костлявый молодой холостяк, и он отзывался об отце Тома как о человеке, чья молитва обладала могущественной силой.
   И в то время, в детстве, что-то крепко засело в мозгу Тома. Он кое-что видел. Однажды, возвращаясь из города на ферму и проходя босиком по лесу, он увидел -- он никогда никому не сказал, что он увидел, -- высокий, костлявый священник был в лесу. Том кое-что увидел и почувствовал, как в его душе что-то было загажено тем, что он увидел. Не замеченный никем, он потихоньку ушел. А теперь он лежал наверху в полумраке, дрожа от озноба, а внизу его отец молился, и в его молитвах неизменно слышалась одна и та же фраза. "Пошли мне великий дар, о Боже, ниспошли мне великий дар!"
   Том знал, что он под этим подразумевает! "Дар болтливости и возможность его использовать", так, что ли?
   В ногах его постели находилась стена от другой комнаты, окно которой выходило на улицу. Там спал отец Тома со своей новой женой, а трое детей помещались в комнатке рядом. Ребенок спал на одной кровати с его отцом и с этой женщиной.
   Странно, какие мысли могли иногда взбрести в голову.
   Ребенок был болезненный и постоянно ревел. Можно было рассчитывать, что он вырастет таким же, как и его мать, -- с желтой кожей и с бессмысленными глазами.
   Предположим... Предположим... Что однажды ночью... Конечно, такие мысли могут прийти в голову только против воли человека, -- предположим, что когда-нибудь его отец или эта женщина совершенно случайно налягут всем телом на ребенка и раздавят его, вернее, задушат его.
   Том чувствовал, что его мысли начинают ускользать из-под его контроля. Он за что-то цеплялся. Что бы это могло быть? Неужели за свою жизнь? Страшная мысль!
   Теперь его отец перестал молиться, и семья приступила к ужину. В доме воцарилась тишина. Люди замолкают во время еды -- даже грязные, болезненные дети. Это было удивительно. Иногда бывает приятно молчать.
   Вот он, Том, снова идет босиком через лес, и там этот священник. Его отец хочет стать священником, хочет, чтобы Бог, вопреки всем правилам, сделал его священником. Это его-то -- человека, который с трудом мог кормиться на ферме, который все делал спустя рукава, который, почувствовав потребность во второй жене, взял вдову с четырьмя хворыми детьми, женщину, которая не умела даже готовить, у которой хозяйство утопало в грязи.
   Том погрузился в беспамятство и так лежал долгое время. Возможно, что он спал.
   Когда он проснулся, вернее, когда пришел в сознание, то снова услышал, что отец молится; а он полагал, что молитва уже окончилась. Том лежал и прислушивался. Голос отца звучал громко и настойчиво и теперь казался совсем близким. Все остальные в доме молчали. Никто из детей не плакал.
   Затем раздалось громыхание тарелок на кухне; Том присел и, нагнувшись вперед, стал через открытую дверь всматриваться в ту комнату, которую занимал его отец с его новой женой. Его ум прояснился.
   Ужин, значит, кончился, и та женщина уложила старших детей спать и мыла посуду. Отец Тома поднялся наверх и стал готовиться ко сну. Он снял платье и надел длинную, грязную ночную рубаху и, опустившись на колени, снова начал молиться.
   Нечто вроде безотчетного бешенства овладело Томом, и, не колеблясь ни минуты, он потихоньку вылез из постели. Он больше не чувствовал себя больным, наоборот, он ощущал новый прилив сил.
   В ногах его кровати стоял толстый брусок из твердого дерева, похожий на палку для игры в мяч, но заостренный с обоих концов и окованный железными кольцами. Этот брусок был оставлен здесь его отцом, имевшим обыкновение повсюду забывать вещи; он прислонил его к стене в комнате сына. А на следующий день, когда брусок понадобился отцу, тот нигде его не мог найти и часами ходил вокруг, нервно теребя бороду.
   Том взял палку в руки и, скользя, как тень, босиком прошел в комнату отца. Он твердо решил убить его. Крепко зажав в руке тяжелую палку, он бесшумно пробирался по полу. Больной ребенок уже лежал в постели в той же комнате и спал. Его маленькое личико выглядывало из-под грязного одеяла. Холодный лунный свет струился через окно и ярко заливал кровать и коленопреклоненную фигуру отца на полу, возле окна.
   Том прокрался почти через всю комнату, но вдруг его нечто поразило -- голые ноги отца, торчавшие из-под белой ночной рубахи. Пятки и пальцы почернели от жидкой грязи на поле, но между ними были белые места, казавшиеся желтоватыми при свете луны.
   Том так же бесшумно ушел обратно в свою комнату и тихо закрыл дверь, разделявшую комнаты.
   Ему уже не хотелось никого убивать.
   Отец не счел нужным вымыть ноги, перед тем как стать на колени для молитвы. И он, Том, тоже поднялся наверх к себе и лег в постель, не помыв грязных ног.
   Когда еще ребенком он ходил с отцом и с матерью в церковь, он слыхал притчу.
   Один человек после долгого странствования по пыльным дорогам пришел на пир. Одна женщина подошла к нему и умыла его ноги. Затем она умастила их благовонными маслами и вытерла своими волосами.
   Тогда эта притча не имела никакого значения в глазах мальчика, но сейчас...
   Он сидел на краю кровати и бессмысленно улыбался. Странная мысль овладела его умом. Но ведь он был болен и в голове у него мутилось.
   В комнате Тома стоял жестяной умывальник и ведро с водой, которую он сам каждое утро приносил из колодца. Он всегда рассматривал свое молодое тело как храм и придавал ему большую ценность; но это чувство с годами потерялось или возвращалось лишь с большими промежутками.
   Во всяком случае, подобное чувство вновь овладело им в ту ночь. Я никогда не забуду, что там, в салуне на улице Уэллса, где он рассказывал эту историю, мне вдруг ясно представилось, что из его грузного, опустившегося тела выступило что-то юное, чистое, белое.
   Но я не стану отвлекаться. Пожалуй, лучше рассказывать эту повесть так же безыскусно, как он передавал ее мне.
   Том встал с постели и, стоя посреди комнаты, разделся догола. На стене висело полотенце, но оно было очень грязно.
   Он вспомнил, что у него имеется белая ночная рубаха, которой он еще ни разу не надевал; он достал ее из ящика маленького шаткого комода у стены и оторвал длинную полосу. Затем он тщательно обмыл все тело ледяной водой.
   Каково бы ни было мое представление о нем в тот вечер, когда он рассказывал мне этот эпизод, но, несомненно, в дни своей молодости он был, каким я описывал его -- юным, чистым и белым.
   И в ту минуту его тело действительно было храмом.
   Что касается того, что в ту ночь он держал свою жизнь зажатой в горсти, то это случилось, по-видимому, позже, когда он снова лег в постель, но, сознаюсь, я не совсем понял эту часть рассказа. Возможно, что он сбивчиво рассказывал, но возможно также, что у меня в мозгу все перепуталось.
   Сколько помнится, он все время держал руку на столе, ладонью вверх, и то открывал, то закрывал пальцы, как будто в этом заключалось объяснение того, что оставалось непонятным. Но мне это ничего не объяснило тогда. Может быть, те, кто будет читать, поймут лучше моего.
   -- Я снова лег в постель -- продолжал Том, -- и, взяв свою жизнь в руки, пытался решить, хочу ли я жить или нет. Всю ночь напролет я держал так свою жизнь в руке, -- сказал Том.
   В его словах как будто проскальзывал намек на то, что имеются жизни кроме его собственной, с которыми надо обращаться осторожно, с которыми нельзя шутить.
   Я не возьмусь определить, какая часть этих мыслей была в его мозгу тогда ночью, в дни его юности, и сколько образовалось позднее; можно уверенно сказать, что Том тоже не мог бы ответить на это.
   Факт тот, что в ту ночь, когда его отец с женой улеглись и в доме стало тихо, ему казалось, что он в течение многих часов держал жизнь в зажатой горсти; и в течение этого времени жизнь принадлежала ему, и он мог, по желанию, удержать ее или выпустить с такою же легкостью, как он закрывал и раскрывал руку, лежавшую на столе в салуне на улице Уэллса в Чикаго.
   -- Я решил не делать этого, -- продолжал Том. -- Я не раскрыл пальцев и не выпустил жизни из руки. Я не видел никакой определенной цели в жизни, но что-то еще теплилось в душе. Оно возникло тогда, когда я стоял нагишом и мылся ледяной водой. Пожалуй, это была мысль, что я еще раз захочу когда-нибудь испытать радости холодной воды. В ту ночь я действительно очищал свое тело при свете луны.
   -- Итак, я вернулся в постель, держа пальцы сжатыми. Я держал свою жизнь в этой горсти, но когда я уже собирался выпустить ее, то вспомнил, как я мылся при лунном свете, -- и я не разжал пальцев. Я держал их вот так, зажатыми в кулак, -- снова повторил он, сжимая пальцы.

II

   В течение многих лет Том работал в качестве составителя реклам, в одной конторе со мной. Теперь он был холостяком средних лет; по вечерам и по воскресным дням он сидел дома, очень скверно бренча на рояле.
   Вне конторы он мало с кем общался; несмотря на то, что его молодость была исполнена тяжелых лишений, Том продолжал жить мыслью о прошлом.
   Мы много лет были близко знакомы, хотя не скажу, чтобы между нами завязалась тесная дружба. Зато мы недурно выпивали вместе, хотя я был значительно моложе Тома.
   Из него просачивались обрывки рассказов о его жизни; из всех знакомых, мужчин и женщин, которых я когда-либо знал, Том давал всего больше материала для писателя.
   Его беседа -- касалась ли речь воспоминаний или вещей воображаемых -- никогда не носила характера законченности. Она была подобна клочьям, которые ветром подхватило в воздух, а потом они начинали падать на землю...
   Мы провели весь вечер у стойки бара, беседуя и выпивая рюмку за рюмкой. Речь шла о нашей работе -- о составлении реклам. По мере того как Том пьянел, он все больше стал напирать на значение искусства, заключавшееся в нашей профессии. В то время его зрелый взгляд на вещи несколько озадачивал меня.
   -- Вот что я вам скажу. Многие из реклам, над которыми вы теперь работаете, имеют огромное значение. Вы непременно должны приложить как можно больше стараний. Это вопрос колоссальной важности, например, чтобы американские хозяйки покупали для стирки мыло фирмы "Звезда", а не фирмы "Стрелок".
   Мало того, -- у владельца того мыловаренного завода, у которого вы сейчас находитесь косвенным образом в услужении, имеется дочка. Красивая девушка, я однажды видел ее. Ей девятнадцать лет.
   Она скоро кончает колледж, и если ее отец сделает на своем мыле много денег, то это, конечно, сильно отразится на ней. От удачного или неудачного текста рекламы, которую вы вот сейчас составляете, зависит даже вопрос, за кого она выйдет замуж. Вы в некотором роде за нее боретесь. Подобно древнему рыцарю, вы подняли копье или, скажем, перо в ее защиту.
   Сегодня, проходя мимо вашего стола, я видел, как вы почесывали затылок, стараясь подыскать более хлесткое выражение для рекламы. И, знаете, я так и потянулся душою и к вам, и к той девушке, дочери мыльного фабриканта, которой вы никогда не видели и, пожалуй, никогда не увидите. Поверите ли, я был растроган.
   Он икнул, потом наклонился и любовно похлопал меня по плечу.
   -- Знаете что, молодой человек, -- сказал он, улыбаясь. -- Я думал о Средних веках, когда мужчины, женщины и дети отправлялись в Святую землю для услужения Святой Деве. Эти люди не получали за свой труд столько, сколько вы за ваш. Уверяю вас, что мы, составители реклам, получаем слишком хорошее вознаграждение. В нашей профессии было бы еще больше достоинства, если бы мы ходили босиком, в рваных хламидах и с посохами в руках. Мы, пожалуй, могли бы еще с бо́льшим достоинством просить милостыню, как вы думаете?
   Том от души расхохотался, но вдруг резко оборвал смех. В его веселье всегда крылась добрая доля скорби.
   Мы вышли из салуна, и Том пошел вперед, немного пошатываясь; впрочем, Том и в трезвом виде тоже никогда не держался крепко на ногах. Жизнь, видимо, не находила для этого тела определенных рамок, и Том неуклюже катился вперед, угрожая временами сбить кого-либо из прохожих с тротуара.
   Мы некоторое время еще постояли на перекрестке улиц Лейк и Лассаля. Вокруг нас неслись взад и вперед люди, возвращавшиеся домой, а над головами громыхали поезда. Ветер поднимал клочки бумаги и пыли и кидал их нам в лицо, засыпая глаза. Мы оба смеялись. Вечер еще только начинался для нас. Мы собирались прогуляться, а обедать попозже. Том нырнул в тот же салун, откуда мы только что вышли, и через минуту вернулся с бутылкой виски в кармане.
   -- Ужасная мерзость это виски, а? Но ведь, в конце концов, этот город тоже мерзкий. Здесь нельзя было бы пить вина. Вино хорошо там, где солнце светит, где люди и природа смеются.
   Он был убежден, что в промышленных городах нашего времени, вроде того, где мы жили, пьянство является неотъемлемой привилегией мужчин.
   -- Повремените только, -- сказал он, -- и вы увидите, что произойдет. В скором будущем господа реформаторы отнимут у нас виски. И что же? Мы сразу начнем опускаться. Мы будем похожи на старых женщин, которые много рожали. Мы умственно тоже опустимся, и увидите, что тогда случится. Человек не в состоянии переносить уродства этого города, не прибегая к виски. Этого никак нельзя, я вам повторяю. Мы превратимся в пустые мешки, все, все, без исключения. Мы будем похожи на старых женщин, не знавших любви, но имевших слишком много детей.
   Мы пересекли много улиц и пришли к мосту через реку. Уже смеркалось, и мы некоторое время стояли в сумерках, залитые смутным светом, который падал от зданий, громоздившихся вплоть до самого берега реки. Гигантские склады и фабрики начали принимать образы фантастических существ. Река текла в ущелье, образовавшемся из домов. Несколько лодок проплыло по реке, а по мостам, повисшим над водою, неслись трамваи. На фоне темного неба они напоминали собою движущиеся созвездия.
   От поры до времени Том делал глоток виски из бутылки. Иногда он предлагал и мне, но в большинстве случаев забывал и пил один. Отнял бутылку ото рта и, держа ее перед собою, он с нежностью в голосе разговаривал с ней.
   -- Мамочка! Я всегда у твоей груди, а? Ты не можешь отучить меня от груди, -- нет, не можешь?
   В его голосе вдруг послышался гнев.
   -- В таком случае зачем ты меня сюда забросила? Мать должна оставлять своих детей там, где живут люди, которые немного научились искусству жить. А здесь только пустыня небоскребов.
   Он снова сделал глоток из бутылки и протянул мне, но предварительно прижал ее к своей щеке.
   -- Бутылка виски имеет кое-что общее с женщиной, -- заявил он. -- До тех пор пока в ней еще имеется виски, очень трудно расстаться с ней, и предлагать ее другу -- это то же, что предложить свою жену. Хотя, говорят, на Востоке последнее принято. Очень деликатный и щекотливый обычай. Возможно, что на Востоке они более цивилизованны, чем мы; и опять-таки, быть может, они поняли, что женщинам это тоже иногда нравится, -- как вы полагаете, а?
   Я пробовал рассмеяться, но смех не особенно удался.
   Теперь, описывая моего друга, я убеждаюсь в том, что я рисую весьма неправдоподобный портрет. Быть может, я преувеличиваю ту скорбную нотку, которую приписываю его личности. Правда, в Томе всегда чувствовалась скорбь, но он умел ее держать в рамках, между тем как я не в состоянии ее сдерживать в моей повести о нем.
   Следовало бы предупредить читателя, что Том не был слишком умен, а я почему-то изобразил его чуть ли не мудрецом.
   Я провел с ним много таких вечеров, когда он был молчалив и, я сказал бы, даже туп, и тогда он часами распространялся о каком-нибудь случае, имевшем место в годы службы по конторам.
   Была у него одна прескучная, длинная история о том, как он ездил с председателем компании в Детройт, и рассказ сопровождался бесконечным количеством "я сказал", "он сказал".
   Или же он повествовал об одном инциденте из газетной жизни, очевидцем которого был он сам в те времена, когда занимался еще журналистикой.
   Он работал, кажется, в газете "Трибуна" в Чикаго.
   Я должен отметить одну характерную деталь в привычках Тома. Его мысли, как водоворот, постоянно захватывали по пути те рассказы, которые повторялись неоднократно. Вот один из них:
   
   В редакцию газеты прибежал репортер-новичок с очень важными новостями, можно сказать, с боевиком. Но никто не хотел ему верить. Он был совсем еще мальчиком. Дело шло о кошмарном убийстве; весь город искал виновника, а вот новичок сам привел его в редакцию.
   И убийца сидел тут же на стуле. Репортер-новичок отыскал его в салуне, подошел к нему и сказал: "Я советую вам сдаться. Вас рано или поздно поймают, и может оказаться лучше для вас, если вы добровольно сдадитесь". И опасный убийца решил, что мальчик прав, и тот привел его не в полицию, а в редакцию газеты. То действительно был боевик. Но через пару минут все гранки будут сверстаны, и начнется печатание газеты; вот-вот наступит "мертвая линия" [Dead line - когда газета вся сверстана и ничто не заставит редактора менять текст; обычно в Америке бывает в 11 часов вечера для утренних газет]. Репортер бегал из одной комнаты в другую, указывал на убийцу и чуть не с ума сходил. А убийца, маленький мужчина, добродушный на вид, спокойно сидел на стуле и ждал. Репортер прыгал взад и вперед и кричал:
   -- Я вам говорю, что сам Мердок сидит там! Не будьте же ослами! Я вам говорю -- там сидит Мердок!
   Наконец одни из редакторов подошел к маленькому человеку с голубыми глазами и начал говорить с ним. И внезапно весь тон редакции изменился.
   -- Господи! Это правда! Остановите метранпажа! Очистите мне первую страницу! Боже! Ведь это Мердок! Какие мы идиоты! Мы чуть было не упустили его! Боже! Ведь это действительно Мердок!
   
   Этот инцидент крепко запечатлелся в голове Тома. Он плавал в его мозгу, как в пруду. И регулярно, каждые шесть месяцев, он снова рассказывал мне об этом, употребляя те же слова, те же фразы, описывая напряжение, охватившее редакцию, когда выяснилось, что тут действительно сидит Мердок -- убийца.
   
   Все собрались вокруг этого маленького человека с голубыми глазами. Он убил жену, ее любовника и троих детей. Обезумев, он выскочил на улицу и убил двух людей, случайно проходивших мимо.
   А теперь он сидит в редакции и спокойно рассказывает об этом, между тем как вся полиция и репортеры всех газет ищут его по всему городу.
   Ему нечего было рассказывать.
   -- Я это сделал. Просто взял и убил их. Я, вероятно, был не в своем уме, -- повторял он.
   Конечно, газета не ограничилась его краткостью, описывая эту историю публике.
   Репортер-новичок, который привел убийцу, гоголем ходил по редакции.
   -- Я показал себя величайшим репортером! Я сделал то, чего никто другой не сделал бы!
   Старшие смеялись:
   -- Вот дурак! Дуракам счастье! Не будь он дураком, ему бы никогда этого не сделать. Он попросту подошел к нему и спросил: "Послушайте-ка, это вы Мердок?" Он ходил по всем салунам и спрашивал людей: "Послушайте, не вы ли Мердок?" Воистину, Господь милостив к дуракам и к пьяным!
   
   Том рассказывал мне об этом десять, двенадцать или пятнадцать раз, не сознавая, что рассказ уже порос мхом. И каждый раз он заканчивал одним и тем же замечанием: "Недурная историйка, а? Но это сущая правда. Я сам был очевидцем. Кто-нибудь должен был бы написать об этом в журнале".
   Я смотрел на Тома и изучал его, в то время как он в десятый раз рассказывал мне эту историю и много других. Меня вдруг осенила мысль. Том -- рассказчик, у которого никогда не было аудитории, подумал я, поток, которому заградили путь, река, вышедшая из берегов.
   Шагая рядом с ним и снова слушая историю о репортере-новичке и об убийце, я невольно припоминал ручеек, протекавший позади родительского дома в маленьком городке штата Огайо.
   Весной вода заливала поле, прилегавшее к речке, и вода ходила по нему кругами. Бросишь туда щепку, и ее унесет далеко, но через некоторое время она неизменно возвращалась к тому месту, откуда ее бросили.
   Но меня больше интересовали те рассказы, которых он не заканчивал, ибо они не входили в круг, как другие; когда рассказ принимал определенную форму, Том должен был его рассказывать снова и снова; но незаконченные рассказы только выглядывали на минутку, затем исчезали и больше уже не появлялись.
   Однажды весенним вечером мы отправились в Джексон-парк. Мы поехали туда трамваем, и, когда сходили, вагон внезапно тронулся, и мой неуклюжий друг упал и несколько раз перевернулся на пыльной дороге.
   Вагоновожатый, кондуктор и несколько пассажиров соскочили с трамвая и подбежали к нему. Но Том был невредим и отказался назвать себя перепуганному кондуктору.
   -- Нет, нет, я цел и невредим. И я не собираюсь предъявлять иска вашей компании, -- крикнул Том. -- Хотел бы я видеть, как вы меня заставите сказать мое имя, если я не желаю!
   Он принял вид оскорбленного достоинства.
   -- Предположите на минутку, что я великий человек, знаменитость, и разъезжаю инкогнито. Вообразите, что я принц или важный сановник. Смотрите, какой я толстый.
   Том указал на свой выдающийся живот.
   -- Если бы я назвал себя, то все, может быть, начали бы кричать "ура", а я этого не желаю. В этом, милейший, заключается разница между мной и вами. Я уже достаточно наслышался этих "ура". Мне это опротивело. Если во время изучения вашей страны мне заблагорассудится упасть с трамвая, то это мое дело. Я ведь никого, кажется, не придавил при падении.
   Мы ушли, оставив кондуктора, вагоновожатого и публику в полнейшем недоумении.
   -- Ну, этот парень свихнулся, -- донеслись до меня слова одного из пассажиров.
   Но падение из трамвая повытрясло кое-что из моего друга. Когда мы уселись на одну из скамеек парка, из него показался обрывок незаконченного рассказа -- одного из тех, что проливали свет на его личную жизнь, а потому имели для меня особую прелесть. Один обрывок точно отскочил от него при падении, как зрелое яблоко под напором ветра отрывается от дерева.
   Он начал рассказывать; сперва несколько неуверенно, как человек, который подвигается ощупью в незнакомом доме в темноте.
   Я никогда не видел Тома в женском обществе, и он лишь редко говорил о женщинах, да и то насмешливым и презрительным тоном. Но теперь он вдруг заговорил об эпизоде, который разыгрался между ним и женщиной.
   Рассказ относился к тому времени, когда он был еще юношей, когда после смерти матери и вторичной женитьбы отца он ушел из дома с тем, чтобы никогда больше туда не возвращаться.
   Между ним и его отцом уже давно существовала вражда, которая все больше и больше обострялась, хотя со стороны сына, то есть Тома, неприязнь к отцу выражалась только в презрении; особенно после того, как тот сделал такой скверный выбор второй жены. Новая жена никуда не годилась. Дом тонул в грязи, а дети -- чьи-то дети -- постоянно болтались под ногами. Когда мужчины возвращались с поля после целого дня работы, они находили невкусную пищу.
   Вожделение отца стать посредством одного из неисповедимых путей Господних методистским священником не убывало; и по мере того, как сын рос, ему все труднее становилось сдерживать резкие замечания, рвавшиеся из его груди, насчет того, что творилось в отцовском доме.
   -- А что такое, в конце концов, за цаца методистский священник?
   Том был тогда полон нетерпимости, свойственной юному возрасту.
   Его отец был чернорабочим и никогда не учился в школе. Почему же он надеялся, что Бог вдруг сделает его священником только за его молитвы? Если уж ему так приспичило сделаться священником, то почему он себе не дал труда подготовиться к этому? Небось, при первой возможности он поспешил жениться, и только успел похоронить первую жену, как бросился искать вторую. И что за никчемную бабу он подобрал себе!
   Том посмотрел через стол на мачеху. Она ужасно боялась его; их глаза встретились, и ее руки задрожали.
   -- Тебе что-нибудь нужно? -- спросила она с тревогой в голосе.
   -- Нет, -- ответил он и продолжал есть, не произнося ни слова.
   Однажды весною, работая с отцом в поле, он принял твердое решение отправиться в свет искать счастья. Он и отец сеяли кукурузу. У них не было сеялки, а потому отец сам отметил гряды и теперь шел по ним босиком, опуская туда зерна маиса, а сын с мотыгой шел следом. Он обкапывал каждое зерно, покрывая его землею, а потом уплотнял землю плоской частью мотыги, чтобы не дать воронам выклевывать зерна до того еще, как они пустят корни.
   Они в течение всего утра работали в глубоком молчании. В полдень они дошли до конца гряды и остановились для отдыха. Отец пошел к углу забора.
   Томом начала овладевать нервная дрожь. Он сел, а потом встал и начал расхаживать. Он не хотел глядеть в тот угол забора, где, несомненно, его отец стоял на коленях и молился, что он делал при каждом удобном случае.
   Ужас охватил Тома. Его отец действительно стоял на коленях и молча молился, и сын увидел его босые ноги. Он еще сильнее задрожал. Он снова увидел черные пятки и пальцы и между ними белое пространство на каждой ноге; эта белизна напоминала собою брюшко рыбы.
   Читатель поймет, что Тома взволновало жуткое воспоминание той ночи.
   Не говоря ни слова ни отцу, ни его жене, он пересек поле, вошел в дом, уложил свои небольшие пожитки и ушел, ни с кем не попрощавшись.
   Мачеха видела, как он уходил, и не сказала ни слова; но когда Том исчез за поворотом, она пустилась бежать через поле к тому месту, где ее муж все еще молился, ничего не подозревая о том, что происходило вокруг.
   Жена тоже увидела его босые ноги из-под забора и с воплем бросилась туда. Когда ее муж поднялся, она истерически начала рыдать.
   -- О, я думала, что случилось что-то ужасное! О, я думала, что случилось что-то ужасное! -- сквозь рыдания повторяла она.
   -- В чем дело? В чем дело? -- спрашивал муж, но она охватила его шею руками, и так, обнявшись, они стояли на ноле, как две уродливые фигуры, и в такой позе их увидел сын, оглянувшись с дороги. Он несколько минут продолжал смотреть на них, потом повернулся и пошел дальше.
   И с тех пор он больше о них не слыхал и больше их не видел.
   Об эпизоде, в котором участвовала женщина, как и об уходе из дома, Том рассказал мне обрывками. То, что я вам сейчас передаю, рассказывалось мне в виде недоконченных фраз с долгими промежутками молчания между ними.
   Глядя на моего друга во время рассказа, я ловил себя на мысли, что он, пожалуй, величайший человек, с которым мне когда либо пришлось или придется столкнуться.
   "Своим уменьем безмолвно постигать вещи он перечувствовал больше, он проник в тайники человеческой жизни глубже, чем кто-либо из моих современников", -- думал я, глубоко растроганный.
   Итак, он находился по дороге в свет и медленно продвигался вперед через южную часть Огайо. Он решил обосноваться в каком-нибудь большом городе и начать учиться.
   В детстве он зимою ходил в школу, но оставалось еще много, чего нельзя было найти в скромной библиотеке деревенской школы.
   Уже тогда, как и сейчас, он сознавал великое значение книг. Но таких "настоящих" книг всего только несколько и есть во всем мире, и нужно потратить много времени на поиски.
   -- Никто не может сказать, что это за книги, и вот главной причиной, почему я остался холостяком, была боязнь, что какая-нибудь женщина может стать между мною и теми книгами, которые открыли бы мне глаза на все вещи.
   Том всегда прерывал нить рассказа подобными мелкими комментариями.
   В течение всего лета он работал на фермах, оставаясь на каждой не больше двух-трех недель, и приблизительно в июне он добрался до фермы одного немца, милях в двадцати от Цинциннати; вот здесь случилось то, о чем он рассказал мне в эту ночь на скамье в парке.
   Ферма, где он нашел работу, принадлежала одному немцу, человеку лет пятидесяти; он прибыл в Америку двадцать лет тому назад и путем тяжелого труда довел ферму до процветания и приобрел много земли.
   За три года до появления Тома он решил, что не мешало бы жениться, и написал письмо другу в Германию, прося найти ему невесту.
   "Я не могу жениться на одной из этих американок, -- писал он, -- я хочу иметь молодую жену, а не старую".
   Он следующим образом объяснил свои слова:
   "У всех американок такое понятие, что из мужей можно веревки вить, и большинству из них это удается.
   Все, что им нужно -- это кататься на автомобилях или, расфуфырившись, ездить в город".
   Даже пожилые женщины, писал он, которых он нанимал, чтобы вести хозяйство, нисколько не отличались от молодых. Ни одна из них не хотела обосноваться на месте. Они не желали помогать в работе, кормить скот и делать все то, что делает европейская крестьянка. Когда он нанимал женщину для ведения хозяйства, она вела хозяйство и больше ничего.
   Покончив с работой за день, она уходила на веранду и садилась читать книгу.
   "Какая ересь! Ты найди мне добрую немецкую девушку, сильную и красивую. Я вышлю ей денег, и она может сейчас же выехать и стать моей женой", -- значилось в письме.
   Письмо было адресовано другу молодости, который теперь был мелким торговцем в небольшом городке.
   Переговорив с женою, торговец решил послать в Америку свою дочь, девушку двадцати четырех лет.
   Она была невестой, но жених ее во время отбывания воинской повинности заболел и умер. Отец решил, что она достаточно потосковала.
   Торговец позвал ее и в присутствии жены сказал о своем намерении отправить ее в Америку.
   Она долго сидела, молча глядела в потолок и теребила от поры до времени огромную копну черных волос.
   Это была крупная, сильная девушка, и ее американский супруг не будет обманут в своих ожиданиях.
   -- Да, я поеду, -- спокойно сказала она и наконец вышла из комнаты.
   В Америке она вполне оправдала свое назначение, хотя ее муж, фермер, подумывал, что уж больно она молчалива. Конечно, главной целью в жизни женщины является работа по дому и на ферме: кормить скот, смотреть за вещами мужа, чтобы ему не приходилось постоянно покупать новые, и т. п. Но бывают минуты, когда от жены фермера требуется и кое-что иное.
   Работая на поле, фермер бормотал под нос: "Всему свое место. Всему свое место и время".
   Человек должен работать, но бывают часы, когда он должен играть.
   От поры до времени хорошо пригласить нескольких друзей, пить пиво, как следует поесть, а потом повеселиться в некотором роде.
   Конечно, нельзя далеко заходить, но если тут присутствуют женщины, можно их пощекотать, чтобы они хихикали.
   Можно сказать что-нибудь пикантное о ножках -- конечно, в известных рамках, например:
   "Ноги много значат в женщинах и в лошадях".
   И все смеются, всем весело, все забавляются.
   После приезда жены из Германии фермер часто во время работы в поле задумывался, что такое делается с ней. Она много работала, и дом был в идеальном порядке. Она так хорошо кормила скот, что фермеру совершенно не приходилось вмешиваться в это дело. И она превосходно стряпала. Она даже варила пиво, в старом немецком вкусе, -- великолепное пиво.
   Одно только горе -- она была молчалива, слишком молчалива. Когда с ней говорили, она вежливо отвечала, но сама никогда не заводила разговора, а ночью в постели лежала, не произнося ни слова.
   Фермер-немец дивился, скоро ли скажутся признаки материнства.
   "О, тогда будет совсем иначе!" -- думал он. Приостановив свою работу, он посмотрел через поле на луг, где спокойно пасся скот.
   Даже корова, особенно корова, существо очень спокойное и молчаливое, но и та иногда разойдется. Иногда словно бес войдет в нее. Ведешь ее по дороге или по меже, и вдруг она ни с того ни с сего взбесится. Если вовремя не принять мер, так она головой сквозь забор прорвется, собьет тебя с ног и чего только не понаделает. Ей чего-то хочется, она словно бешено изголодалось по чему-то. Да, даже корова и та не всегда спокойна и покорна.
   Немец считал, что его надули. Он подумал о друге, который послал ему свою дочь.
   -- Уф, черт возьми, -- вырвалось у него. -- Не мог он, что ли, послать девушку, в которой есть хоть капля жизни.
   В июне месяце, когда началась жатва, явился Том. Немец засеял пшеницей несколько больших полей, и урожай был богатый. Одни батрак был уже нанят на все лето, но Том тоже мог пригодиться. Однако фермер объявил ему, что другого ночлега, кроме сеновала, у него не имеется. Том не возражал и сразу приступил к работе.
   Каждому, кто знает Тома, достаточно посмотреть на его огромное неуклюжее тело, дабы понять, что в юности он был необычайно силен. Тем более что в то время он не думал так много, как впоследствии, и время свое он проводил не за письменным столом в конторе, а за тяжелой работой батрака. Он работал в поле вместе с двумя другими мужчинами и во время перерывов ел вместе с ними.
   У него было много общего в характере с женой немца-фермера. У Тома в мозгу роились мысли о его детстве и о будущем. Он продолжал работать, продвигаясь на Запад, и хранил каждый заработанный цент. Он никогда еще не был в большом городе, но тем не менее избегал таких мест, как Спрингфилд, Дейтон и Цинциннати, держась все время маленьких городков и ферм.
   Он решил, что, собрав немного денег, остановится в большом городе и будет там жить, учиться и читать.
   У Тома была своеобразная иллюзия относительно жизни в большом городе.
   "Большой город, -- думал он, -- это место, куда собрались люди, у которых душа изныла от одиночества и замкнутости, и они пришли к убеждению, что только путем общих трудов можно пожинать все то лучшее, что может дать жизнь".
   Множество рук строят дружнее, а потому могут дивно строить; много умов дружно мыслят, а потому могут яснее думать; множество хороших импульсов могут направить общими усилиями жизнь в такое русло, в котором она находит себе лучшее выражение.
   Было бы грубой ошибкой с моей стороны, если бы я пытался вам доказывать, что парень с фермы мог отчетливо выразить идеи вроде вышесказанных. Но приблизительно так он чувствовал. В нем жила немая надежда. Уже и тогда в нем угадывалась почти святая скромность, сохранившаяся и впоследствии. И в этом главным образом состояла вся его привлекательность как мужчины; но возможно, что это помешало ему достигнуть тех жизненных успехов, которые мы, американцы, так сильно ценим в мужчине.
   Как бы там ни было, Том был на ферме, и тут же была эта молчаливая жена фермера, которой исполнилось двадцать семь лет.
   За столом мужчины всегда ели втроем, а она прислуживала им. Они ужинали в просторной старомодной кухне; она молча стояла у печи и так же молча наполняла миски едой, по мере того как они опустошались.
   Ужинали очень поздно, а иногда уже наступал полный мрак, когда мужчины садились за трапезу. Тогда она приносила зажженную лампу и ставила ее на стол. Большие насекомые бешено бились у стекла, обитого металлической сеткой, а несколько жучков, которым удалось протиснуться внутрь, кружились вокруг пламени.
   Кончив есть, мужчины оставались за столом и пили пиво, а жена фермера мыла посуду.
   Батрак, нанятый на все лето, был крупный костлявый мужчина лет тридцати пяти, с длинными, отвисшими усами.
   Разговаривали за столом только он и немец. Последнему было приятно разрывать молчаливую пелену, которой был окутан дом. Они рассуждали о предстоящей молотьбе, о том, что одна из коров должна отелиться на будущей неделе. Батрак делал большой глоток пива и вытирал усы рукой, покрытой густой шерстью.
   Том отодвигал свой стул к стене и сидел, не произнося ни слова; а когда фермер был весь занят разговором с батраком, Том смотрел на женщину, которая иногда поворачивалась от лохани с посудой и смотрела на него.
   Иногда, казалось, они оба испытывали нечто такое, что было чуждо другим двум людям, сидевшим за столом. Как жаль, что она не говорит по-английски. Но даже если бы она говорила его языком, он не сумел бы сказать ей того, что думал. У него не было ни одной мысли, которую можно было бы выразить словами.
   Порою фермер обращался к ней по-немецки, и она спокойно отвечала ему; затем мужчины возобновляли разговор по-английски. Пиво вновь подавалось на стол. У немца отходила душа. Приятно было слышать человеческие голоса в доме.
   Он настойчиво предлагал Тому пива, и тот пил.
   -- Вы тоже из породы молчальников! -- смеясь, говорил фермер.
   Приключение Тома произошло на второй неделе его пребывания на ферме.
   Все давно улеглись спать, а он никак не мог заснуть, а потому захватил с собою одеяло и беззвучно выбрался из сеновала.
   Ночь была безлунная, тихая и теплая. Том направился к тому месту за овином, где росла трава, и, расстелив одеяло, сел, прислонившись спиной к стенке овина. Он не беспокоился о своей бессоннице. Он был молод и силен.
   "Если мне не спится сегодня, то я буду лучше спать завтра", -- думал он.
   Он ощущал в воздухе нечто такое, что волновало, как ему казалось, только его одного. И это непонятное чувство заставляло его сидеть без сна на лугу и смотреть на деревья в саду и на главное здание фермы, смутно видневшееся в нескольких сотнях футов.
   Очутившись на открытом воздухе, он испытал некоторое облегчение. Может быть, потому, что таким образом он оказался еще ближе к тому, что в ту минуту походило на него.
   Внезапно он скорее почувствовал, чем увидел, что какой-то предмет движется во мраке. Между двором фермы и садом шла изгородь, вдоль которой росли ягодные кусты, -- и вот там, возле кустов, что-то шевелилось в темноте.
   То ли корова выбралась каким-нибудь образом из стойла, то ли ветер шелестел в кустах?
   Он прибег к способу, известному каждому мальчику. Засунув предварительно палец в рот, он поднял его вверх. Ветер должен обсушить влажную сторону теплого пальца, и на той стороне чувствуется холодок; таким образом можно определить и силу ветра, и его направление.
   Том определил, что ветер не был так силен, чтобы шевелить куст, да и вообще в воздухе не было ни малейшего дуновения. Он вышел из сеновала босиком, и его шаги поэтому не производили никакого шума. Том беззвучно поднялся и, став на одеяло, начал всматриваться в кусты.
   Между ним и кустом что-то двигалось, и движение это становилось все отчетливее. В одном месте вдоль изгороди кусты прерывались, и Том увидел движущийся предмет, когда тот пересекал открытое место.
   То была жена немца-фермера. Что она намеревалась делать? Может быть, она так же, как и он, пыталась ближе подойти к чему-то такому, что было ей хоть немного понятно?
   Мысли роились в мозгу Тома. Неясное желание охватило его. Не отдавая себе в том отчета, он начал надеяться, что эта женщина ищет его.
   Позднее, рассказывая о том, что произошло в ту ночь, Том уверял, что охватившее его чувство не было влечением плоти.
   Его мать умерла за несколько лет до этого, а женщина, на которой его отец женился вторично, была в его глазах лишь вещью, некомпетентным существом, которое не умело исполнять своих обязанностей.
   "Я был в то время дьявольски нетерпим по отношению ко всем женщинам. А может быть, я и всегда был таков. Но тогда, я уверен, я представлял собою забавный тип деревенского аристократа. Я считал себя чем-то особенным в мире сем, а жену отца и всех других женщин -- жен таких же нищих фермеров, как и мой отец, и нескольких деревенских девушек -- я презирал и считал недостойными грязи на моих башмаках.
   Но в отношении жены фермера-немца я не испытывал этого чувства. Почему -- не знаю. Может быть, потому, что в это время я был так же молчалив, как и она. Хотя позднее я потерял эту молчаливость".
   Итак, Том стоял и ждал. Женщина продолжала бесшумно скользить вдоль изгороди и затем направилась по открытому пространству к овину...
   Вот она медленно пошла вдоль стены овина и прямо шла к тому месту, где, затаив дыхание, стоял Том.
   Впоследствии, пытаясь разобраться в том, что произошло, он никак не мог решить, шла ли она во сне или с раскрытыми глазами.
   У них не было общего языка, и после той ночи они никогда больше не видели друг друга. Возможно, что она тоже не могла сомкнуть глаз в ту ночь и, покинув ложе своего мужа, вышла из дому, не сознавая, что делает.
   Она пришла в себя только тогда, когда подошла вплотную к Тому, и сильно испугалась.
   Он сделал шаг вперед, и она остановилась. Их лица были близки друг к другу, и Том увидел тревогу в ее глазах.
   -- Ее зрачки были расширены, -- говорил он, описывая эту минуту. Он почему-то особенное внимание уделял глазам.
   -- Что-то вспыхивало в них. Я без преувеличения могу сказать, что в ту минуту так же ясно видел ее, как при ярком свете солнца. Может быть, что-нибудь случилось с моими глазами, а? Это тоже возможно. Я не мог говорить с ней. Она бы не поняла, если бы я сказал ей: не пугайся, женщина. Я ничего не мог ей сказать. Глаза говорили за меня.
   По-видимому, следовало что-нибудь сказать.
   В эту изумительную ночь ранней юности мой друг стоял лицом к лицу с женщиной, и они все ближе и ближе тянулись друг к другу, затем их губы встретились, и он обнял ее.
   Вот и все. Они стояли обнявшись -- женщина двадцати семи лет и испуганный деревенский парень девятнадцати лет. Этим, быть может, объясняется тот факт, что ничего больше не произошло.
   На это я не могу дать точного ответа, но у меня имеется в данном случае одно преимущество перед читателем: я сам слышал этот рассказ -- хотя и в обрывистых фразах -- от того человека, с которым случился описываемый эпизод.
   Барды былых времен странствовали и устно передавали свои диковинные повести. Они имели то преимущество, которого лишены мы, труженики пера. Они были рассказчиками и актерами в одно и то же время. Повествуя, они меняли голос, если это требовалось, и далее жестикулировали. Иногда сила их собственного убеждения являлась причиной их убедительности. И наше современное искание стиля есть не что иное, как попытки сделать то же, что и они.
   В настоящую минуту я могу выразить то представление, которое составилось во мне под впечатлением рассказа о слиянии двух тел, которое вовсе и не было слиянием тел. Этого нельзя доказать себе мыслительным аппаратом -- можно только почувствовать.
   Они еще несколько минут продолжали стоять, быть может, минут пять, прижавшись к стене овина и крепко держась за руки.
   Они то и дело отделялись от стены овина и склонялись друг к другу. Можно было сказать про них, что во мраке овина стояли лицом к лицу Европа и Америка.
   Как ни странно, но каждый раз, когда их лица встречались, они отворачивались от дома в сторону овина. Их губы уже больше не искали друг друга. Потом началось следующее действие.
   Немец-фермер проснулся и, не находя жены возле себя, начал звать ее; скоро он появился в дверях кухни с фонарем в руке. И этот фонарь спас его жену и Тома.
   Фонарь бросал небольшой сноп лучей в виде круга, за пределами которого фермер ничего не видел, но он не переставал звать жену испуганным голосом.
   -- Катерина! Где ты? Катерина!
   Мой друг не мешкал. Взяв женщину за руку, он бросился бежать вместе с нею по направлению к саду. Они бесшумно перебежали открытое пространство между овином и изгородью и, как тени, добежали до того места, где не было кустов. Том перенес ее, а потом и сам перелез через изгородь; затем он пробежал с нею через сад, вывел на дорогу к дому и тогда сильно встряхнул ее за плечи.
   Она, как видно, поняла, что от нее требуют, и откликнулась на зов мужа.
   Фонарь стал приближаться к ним. Тогда Том снова исчез в саду.
   Фермер с женой направились к дому. Он что-то громко и возбужденно говорил, а она отвечала ему так же тихо, как всегда.
   Том был озадачен. Все, что произошло с ним в эту ночь, осталось для него загадкой и тогда, и еще долго после.
   Впоследствии он выработал кое-какое объяснение -- как сделал бы любой мужчина на его месте, -- но это уже другая повесть, и теперь не время рассказывать об этом.
   В ту ночь у него сложилась уверенность, что он обладал этой женщиною, как никогда не обладал ею муж.
   Его охватила волна нежности к ней, в нем проснулось лишь одно желание -- защитить ее и никоим образом не сделать из ее жизни еще большего бремени, чем это было прежде.
   Он быстро побежал к овину, взял свое одеяло и беззвучно вернулся на сеновал.
   Другой батрак с отвисшими усами тихо спал на сене. Том лег рядом и закрыл глаза Как он и ожидал, немец-фермер подошел почти в ту же минуту к сеновалу и осветил фонарем не лицо старшего батрака, а лицо Тома. Затем он ушел. Том лежал, не смыкая глаз, и счастливо улыбался. Он был молод, и в его отношении к немцу было что-то мстительное. Рассказывая мне об этом, он сказал:
   -- Ее муж знал, но вместе с тем и не знал, что я отнял у него эту женщину. Не знаю почему, я чувствовал себя тогда таким счастливым. В ту минуту мне казалось, что счастливая улыбка была результатом удачного бегства от мужа, но теперь я знаю, что это не так.
   И Том действительно не ошибся в своем смутном предчувствии.
   На следующее утро, когда он пришел в кухню, завтрак был готов, но жена фермера не прислуживала за столом. Завтрак был на столе, кофе на плите, и трое мужчин ели одни.
   А после завтрака фермер и Том, словно сговорившись, вышли вместе на двор.
   Немец ничего определенного не знал. Жена его не могла сомкнуть глаз ночью и вышла пройтись по дороге. А батраки в это время спали на сеновале. Фермер не имел ни малейшего основания подозревать жену в чем бы то ни было. Она была как раз тем сортом женщины, какая нужна была ему, -- она не ездила в город, не тратилась на тряпки, исполняла всю работу, не причиняла никаких неприятностей.
   Но он не мог себе отдать отчета в том, почему вдруг почувствовал неприязнь к молодому батраку.
   Том первый заговорил.
   -- Я решил уйти, хозяин, -- сказал он.
   Было очевидно, что уход Тома в такую минуту расстраивал планы немца об окончании работ, но тот не возражал.
   Том нанялся понедельно, и немец, желая немного обсчитать его, считал неделю только с субботы.
   -- Вам следует за неделю, не правда ли? -- спросил он.
   Почему не воспользоваться парой лишних дней за недельную плату, если это представлялось возможным.
   Но Том вовсе не намеревался давать себя в обиду.
   -- За неделю и четыре дня, -- ответил он, умышленно накинув один лишний день. -- Но если вы отказываетесь заплатить за четыре дня, я готов доработать до конца недели.
   Не говоря ни слова, немец вошел в дом и вынес деньги.
   Том снова пустился в путь.
   Пройдя две или три мили, он остановился в рощице и оставался там весь день, размышляя о случившемся.
   Возможно, что он много не размышлял.
   Сидя со мной на скамье парка, он сказал, что в течение всего дня, проведенного в роще, в его мозгу вставали фигуры, одна за другой, -- а он сидел на пне и следил, как эти фигуры проходили маршем перед ним.
   Перед ним прошли фигуры отца, матери и нескольких человек из окрестных жителей, которых он знал в детстве. Они что-то делали, что-то говорили Тому, казалось, что он находится в состоянии полузабытья. Накануне он не спал ни минуты.
   То, что почудилось ему в тот день в роще, сильно отдает мистицизмом, хотя Том этого не говорил.
   Он рассказал мне одну любопытную подробность своих грез в роще.
   Он снова и снова видел фигуру женщины, которой он никогда не видел во плоти, ни до того, ни после. Одно он знал достоверно -- это не была жена фермера.
   -- Эта была фигура женщины, -- говорил Том, -- но я не мог определить ее возраста. На ней было синее платье в черную крапинку, и она уходила прочь от меня. Ее тело казалось сильным, стройным, но изломанным. Да, именно изломанным.
   Она шла тропинкой по местности, которой я никогда не видел; здесь было много низких холмов при полном отсутствии деревьев. Травы тоже не было, а только низкорослый кустарник, доходивший ей до колен. Эту местность можно было бы принять за полярную страну, где лето продолжается всего несколько недель.
   Женщина засучила рукава до плеч, так что ее прелестные руки были обнажены, и спрятала лицо в изгибе правого локтя. Левая рука висела, как изломанная, ноги казались изломанными и все тело выглядело изломанным.
   И тем не менее она все шла и шла по тропинке, среди низких кустов, по оголенным холмикам. Она даже довольно быстро шагала.
   Может быть, глупо говорить подобную вещь, но я весь день просидел в роще, и стоило мне закрыть глаза, как я снова видел эту женщину, и она быстро шла вперед, хотя и была вся изломана в куски.

---------------------------------------------------------------

   Первое издание перевода: Кони и люди. Рассказы / Шервуд Андерсен; Пер. с англ. М. Волосова. -- Л.; М.: Петроград, 1926. -- 249 с.; 20 см. -- (Б-ка худож. лит.).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru