Андерсон Шервуд
Гамлет из Чикаго
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Андерсон Шервуд
(перевод: Марк Волосов) (
yes@lib.ru
)
Год: 1923
Обновлено: 13/08/2025. 68k.
Статистика.
Рассказ
:
Проза
,
Переводы
Кони и люди
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Аннотация:
A Chicago Hamlet
= "Чикагская деревушка"(!).
Перевод
Марка Волосова
, 1926.
Шервуд Андерсон.
Гамлет из Чикаго
I
В жизни Тома был такой период, когда, по его словам, он был близок к смерти; до того близок, что жизнь, казалось, была зажата у него в кулаке, словно мяч, -- стоило только открыть руку, чтобы выпустить жизнь.
Я отлично помню тот вечер, когда он рассказывал мне этот эпизод.
Мы отправились в ресторан, который составлял часть салуна. Это было в Чикаго, там, где сейчас расположена улица Уэллса.
Октябрь и ноябрь обыкновенно лучшие месяцы в Чикаго, но в этом году первые недели октября были дождливые и холодные. И в ту ночь было сыро и холодно.
Почти каждый житель наших промышленных городов на озерах имеет какой-нибудь дефект в носоглоточной полости, и одной такой дождливой недели достаточно, чтобы все поголовно стали кашлять и чихать.
Маленький, тесный кабачок, куда мы с Томом забрались, казался в ту ночь изумительно уютным. Мы выпили виски, чтобы изгнать промозглый холод, пронизавший нас, пообедали, и тогда Том начал рассказывать.
Атмосфера комнаты, в которой мы сидели, как будто пропиталась усталостью. Бывают периоды, когда все обитатели Чикаго вдруг начинают чувствовать усталость, которая объясняется однообразным уродством этого города. И тогда все как бы опускаются. Это чувство ощущается и на улице, и в лавке, и дома. Люди как-то поникают, и из миллиона глоток вырывается крик:
"Нас обрекли на шум, грязь и уродство! Зачем нас бросили сюда? Здесь нет ни минуты отдыха! Нас без конца швыряют из одного места в другое! Нас миллионы, живущих в беспредельном Вест-Сайде [
Вест-Сайд - Западная сторона
, то же, что в Нью-Йо
рке Ист-Сайд - Восточная сторона, где живет страшно скученная беднота
] Чикаго, где все улицы одинаково безобразны и тянутся без конца и без начала! Мы устали! К чему это? Зачем ты забросила нас сюда, праматерь рода человеческого?"
Приблизительно то же говорят все прохожие на улицах Чикаго, и когда-нибудь, будем надеяться, наш чикагский поэт, Карл Сандберг, напишет песню на эту тему. О, он заставит вас почувствовать и заслышать те усталые голоса, что исходят от усталых людей. Тогда, возможно, мы все запоем эту песню и вспомним кое-что давно забытое нами.
Но я дал слишком много воли красноречию. Возвращаюсь к Тому и к ресторану на улице Уэллса. А Карл Сандберг работает пока что в газете; он сидит за письменным столом и пишет о кинематографе.
В ресторане два человека стояли у стойки бара и беседовали с буфетчиком. Они пытались завязать дружескую беседу, но в атмосфере было нечто, из-за чего разговор не клеился. У буфетчика был вид генерала, какими их изображают на картинках; великолепный тип -- румяный, откормленный, седоусый.
Два приятеля, стоявшие лицом к нему, опершись одной ногой о барьер под стойкой, затеяли бесцельный и бессмысленный спор относительно взаимоотношений между президентом Маккинли и его другом, Марком Ханной. Оказывает ли Марк Ханна влияние на президента, или тот лишь пользуется им, как орудием для своих целей. Было очевидно, что эта тема не особенно интересовала спорящих, им даже не было дела до этого. Но в то время все газеты и политические журналы по всей Америке грызлись из-за того же вопроса, который служил, я бы сказал, для заполнения газетных столбцов.
Как бы то ни было, два человека в баре подхватили этот вопрос и пользовались им, чтобы отвести душу, преисполненную ненавистью и отвращением к жизни.
Во время спора они запросто именовали президента и его друга Билл и Марк.
-- Билл хитрый парень, он себе на уме. Я тебе говорю; Марк у него из рук ест!
-- Черта с два он из рук ест! Марк только свистнет, и Билл к нему бегом прибежит, вот так, как маленькая собачонка!
Бессмысленные, скверные фразы, отбросы усталого мозга. Внезапно один из споривших приятелей нахмурился.
-- Не смей так смотреть на меня, я тебе говорю. Я многое могу позволить другу, но я не позволю так смотреть на меня. Я могу выйти из себя. И тогда я способен кой-кому рожу своротить!
Тут буфетчик счел нужным вмешаться и свести разговор с опасной колеи.
-- Кто же, наконец, расправится с этим Фицсиммонсом? [
Фицсиммонс - очень любопытная личность в свое время. Довольно образованный австралийский эмигрант прибыл в Сое
диненные Штаты и вскоре сделался мировым чемпионом бокса. Когда же он, наконец, потерял первенство, то организовал драматическую труппу, пользовавшуюся исключительным успехом по всей Америке.
] Разве не позор, что этот австралиец козырем разъезжает по всей Америке? Неужели не найдется никого, кто бы расправился с ним?
Буфетчик говорил с энтузиазмом, в котором отзывалась, впрочем, какая-то принужденность.
Я сидел, обняв голову руками. Вечные распри между людьми, нескончаемая грызня в домах между мужчинами и женщинами! Усталые люди возвращаются домой в Вест-Сайд, измученные работой на фабриках! Раздирающие душу крики детей!
Том похлопал меня по плечу, постучал пустой рюмкой по столу и проскандировал:
Жук-жучок, жук-жучок,
Ты куда ж это бредешь?
Жук-жучок, жук-жучок,
Что ж домой ты не идешь?
Когда нам принесли вина, он наклонился вперед и сделал странное и поразительно верное замечание, -- одно из тех, которые всегда неожиданно срывались с его уст.
-- Я хочу обратить ваше внимание на одно обстоятельство, -- начал он. -- Вы, наверное, видели много буфетчиков, так вот заметили ли вы, какое разительное сходство существует между буфетчиками и знаменитыми генералами, президентами, дипломатами и тому подобным народом. Я сейчас только догадался, чем это объясняется. Причина та, что эти люди являются участниками одной и той же игры. Они проводят всю жизнь с усталыми, больными людьми. И потому научаются поворачивать вещи в ту или иную сторону, чтобы вывести их из бессмысленного тупика. Вот в чем состоит их игра, и долгая практика придает им всем наружное сходство.
Я сочувственно улыбнулся. Теперь, когда я хочу описать моего друга, мне это с трудом удастся из-за боязни представить его в ложном свете. Я забываю о тех случаях, когда он бывал невыносимо скучен, когда он часами толковал о вещах, лишенных всякого смысла. Все наши попытки быть чем-нибудь иным, а не деловыми людьми, -- все это чушь, говорил он иногда. Мы оба дураки, категорически заявлял он. Лучше бы и ему и мне быть немного хитрее, чуть пронырливее. Не будь мы оба ослами, мы вступили бы в Атлетический клуб Чикаго, играли бы в гольф, катались бы в автомобилях, находили бы веселых девочек и ездили бы с ними за город кутить; а потом, вернувшись домой, выдумывали бы истории для успокоения жены. По воскресным дням ходили бы в церковь, говорили бы непрестанно о деньгах, о гольфе и о женщинах, одним словом, наслаждались бы жизнью.
Бывали минуты, когда мне начинало казаться, что Том действительно верит, будто те люди, которых он описывает, ведут веселую жизнь.
Однажды, когда я мысленно уже решил, что он пошел тем же путем, что и я и все остальное человечество, то есть сдался на милость уродства тупой, бессмысленной жизни, -- в это время случилось нечто неожиданное. Он продолжал в течение всего долгого вечера бесцельно разглагольствовать, а потом, при расставании, нацарапал на листочке бумаги несколько слов и неуклюже втиснул этот клочок в мой карман. Я стоял и следил за ним, пока его огромная фигура не исчезла, затем подошел к фонарю и прочел:
"Я безумно устал. Я вовсе не такой осел, каким я кажусь! Но я устал, как пес, пытаясь понять себя".
Вот что было нацарапано на клочке бумаги.
Но я возвращаюсь к тому вечеру в салуне на улице Уэллса. Нам принесли виски, мы выпили и сидели, глядя друг на друга. Тогда Том положил руку на стол, ладонью вверх, так, что образовалась горсть; затем он медленно раскрыл руку.
-- Однажды моя жизнь была у меня вот так зажата в кулаке. Я так же просто мог выпустить жизнь, как сейчас раскрываю руку. И я до сих пор не знаю, почему я этого не сделал. Я никак не пойму, почему я сжал пальцы, вместо того чтобы разжать их, -- сказал он. Несколько минут тому назад не было и намека на ту прямоту, с какой он говорил сейчас.
Он стал рассказывать об одном эпизоде из своей юности, который продолжался одни вечер и одну ночь.
В то время он еще жил на ферме своего отца, и ему было восемнадцать лет. Отец арендовал маленькую ферму в юго-восточной части штата Огайо. Это случилось в ту осень, что предшествовала его уходу из дома в поисках приключений. Я был немного знаком с его биографией.
Стоял поздний октябрь, и он вместе с отцом копал картошку. Из слов Тома я вывожу заключение, что у обоих были продранные башмаки; он упомянул, что у них ноги застыли от холода, а от просочившейся черной грязи окрасились в черный цвет.
День был ненастный, а Том себя неважно чувствовал и был в скверном расположении духа. Они работали молча и с озлоблением. Его отец был высокий человек, с нездоровым цветом лица; он носил бороду. Пытаясь мысленно нарисовать его образ, я представляю себе, как часто, останавливаясь на ходу, или во время работы, он нервно теребит бороду.
Что касается Тома, то его надо представить себе как очень благородного молодого человека, с наклонностями к самым красивым сторонам жизни, который еще сам точно не может определить своих стремлений и имеет мало шансов на их осуществление.
Как я говорил, Том себя весьма неважно чувствовал; он простудился и его немного лихорадило. Иногда во время работы он вдруг начинал дрожать от холода, а через несколько минут испытывал сильный жар во всем теле.
Он копал картошку в течение всего дня после обеда, и как только начало смеркаться, пришлось собирать ее в мешки. Картошку собирают в корзинки, а потом несут к концу гряды, где и высыпают ее в мешки из-под зерна вместимостью в два бушеля.
Мачеха Тома появилась на пороге кухонной двери и крикнула своим изумительно бесцветным голосом: "Ужинать!"
Ее муж, отец Тома, был несколько обозлен. Возможно, что он уже давно чувствовал враждебность сына.
-- Ладно! -- крикнул он ей в ответ. -- Мы скоро придем. Надо прежде всего закончить работу. Можешь держать ужин горячим для нас! -- В его голосе слышалось нечто похожее на визгливый плач.
Том и его отец работали с лихорадочной быстротой, как бы стараясь перегнать друг друга. И каждый раз, когда Том нагибался, чтобы поднять картошку, его голова начинала кружиться и ему казалось, что он падает.
В нем заговорила в некотором роде гордость, и Том всеми силами своего существа решил не допускать, чтобы отец превзошел его. Он считал отца человеком бесполезным, хотя тот временами очень быстро справлялся со своей работой. В настоящую минуту необходимо было собрать всю картошку до наступления полного мрака. И Том, не веривший в своего отца, решил, что не может позволить такому никудышному человеку превзойти его, какого бы рода ни была работа.
Вот приблизительно то, что переживал Том в тот вечер.
Наступила полная темнота, и работа была доведена до конца.
Полные мешки были расставлены в ряд вдоль забора.
Надо было ждать морозной ночи. Луна взошла, и при ее свете мешки у забора выглядели словно ряд фантастических людских фигур, прислонившихся к забору, с такими же обрюзглыми телами, как у мачехи Тома.
Поникшие тела и тупые глаза. Они смотрели на двух людей и изумлялись, почему те непохожи на них.
Когда Том пересекал поле, он дал отцу пройти вперед, опасаясь, как бы тот не заметил, что с сыном что-то неладно. Тут была замешана мальчишеская гордость.
"Он еще подумает, пожалуй, что может меня осилить в работе", -- думал Том.
Полная луна была похожа на огромный желтый мяч. Она казалась значительно больше того домика, к которому мужчины направились, и Тому, ковылявшему позади, казалось, что его отец ступает по желтому диску луны.
Когда они вошли в дом, дети его отца и мачехи вместе с ее детьми от первого брака столпились кругом. Выходя из дому, Том никогда не мог потом вспомнить их лица. Он лишь помнил, что они всегда были грязны, бегали в лохмотьях, а самый младший был болен и постоянно ревел.
Когда вошли старшие, то дети, шумевшие по причине запоздавшего ужина, затихли. С чисто детской догадливостью они быстро сообразили, что между отцом и сыном происходят нелады.
Том пошел через маленькую столовую, открыл дверь на противоположном конце комнаты и стал подниматься по лестнице, которая вела в его комнату.
-- Ты разве не будешь ужинать? -- спросил отец.
Впервые за много времени отец с сыном обменялись несколькими словами.
-- Нет! -- ответил Том, не останавливаясь, и вошел к себе.
Все его мысли были в данную минуту сконцентрированы на том, что никто в доме не должен догадаться, что он болен.
Отец не протестовал и позволил ему уйти. Несомненно, вся семья радовалась его отсутствию.
Войдя к себе в комнату, Том, не раздеваясь, завалился в постель. Он только снял рваные башмаки и натянул одеяло на голову. Тюфяк, на котором он лежал, далеко не был чист. Вскоре его мозг немного прояснился; домик был маленький, и Том слышал все, что делалось внизу. Теперь вся семья уселась за стол, и отец занят той ерундой, которая называется молитвой перед трапезой. Он неизменно делал это, а иногда еще только начинал молиться в то время, как проголодавшаяся семья ждала.
Том напряженно думал, вернее, он пытался думать: о чем его отец постоянно молился? Как только он погружался в молитву, этот человек забывал все на свете. Он пребывал тогда наедине со своим Богом, лицом к лицу с ним, а остальные люди переставали существовать. Сперва он молился о хлебе насущном, а потом вступал в интимную беседу с Богом о других вещах -- главным образом о своих разбитых надеждах. Он всю жизнь мечтал стать методистским священником, но не мог быть назначен на эту должность за полным отсутствием образования.
У него не было ни малейшего шанса стать тем, к чему он так стремился, и все же продолжал молиться об этом. Он как будто надеялся, что Бог, считаясь с сильной нуждой в методистских священниках, оставит свое место судьи, спустится с неба прямым сообщением на заседание методистского церковного совета и скажет:
-- Послушайте -- вы! Чем вы тут занимаетесь? Посвятите этого человека на пост священника и поторопитесь. Я не позволю вам дурака валять!
Том лежал в постели и слушал, как внизу молился его отец. Когда он был подростком, и его мать еще жила, его принуждали ходить в воскресенье в церковь и вечером по средам на молитвенные собрания.
Его отец всегда ревностно молился и читал проповеди прихожанам, сидевшим с кислыми физиономиями, делая вид, что молятся. Сын прислушивался к отцовским словам, и, несомненно, еще тогда, в детстве, в нем зародилась ненависть к отцу.
Пастором их маленькой общины был высокий, костлявый молодой холостяк, и он отзывался об отце Тома как о человеке, чья молитва обладала могущественной силой.
И в то время, в детстве, что-то крепко засело в мозгу Тома. Он кое-что видел. Однажды, возвращаясь из города на ферму и проходя босиком по лесу, он увидел -- он никогда никому не сказал, что он увидел, -- высокий, костлявый священник был в лесу. Том кое-что увидел и почувствовал, как в его душе что-то было загажено тем, что он увидел. Не замеченный никем, он потихоньку ушел. А теперь он лежал наверху в полумраке, дрожа от озноба, а внизу его отец молился, и в его молитвах неизменно слышалась одна и та же фраза. "Пошли мне великий дар, о Боже, ниспошли мне великий дар!"
Том знал, что он под этим подразумевает! "Дар болтливости и возможность его использовать", так, что ли?
В ногах его постели находилась стена от другой комнаты, окно которой выходило на улицу. Там спал отец Тома со своей новой женой, а трое детей помещались в комнатке рядом. Ребенок спал на одной кровати с его отцом и с этой женщиной.
Странно, какие мысли могли иногда взбрести в голову.
Ребенок был болезненный и постоянно ревел. Можно было рассчитывать, что он вырастет таким же, как и его мать, -- с желтой кожей и с бессмысленными глазами.
Предположим... Предположим... Что однажды ночью... Конечно, такие мысли могут прийти в голову только против воли человека, -- предположим, что когда-нибудь его отец или эта женщина совершенно случайно налягут всем телом на ребенка и раздавят его, вернее, задушат его.
Том чувствовал, что его мысли начинают ускользать из-под его контроля. Он за что-то цеплялся. Что бы это могло быть? Неужели за свою жизнь? Страшная мысль!
Теперь его отец перестал молиться, и семья приступила к ужину. В доме воцарилась тишина. Люди замолкают во время еды -- даже грязные, болезненные дети. Это было удивительно. Иногда бывает приятно молчать.
Вот он, Том, снова идет босиком через лес, и там этот священник. Его отец хочет стать священником, хочет, чтобы Бог, вопреки всем правилам, сделал его священником. Это его-то -- человека, который с трудом мог кормиться на ферме, который все делал спустя рукава, который, почувствовав потребность во второй жене, взял вдову с четырьмя хворыми детьми, женщину, которая не умела даже готовить, у которой хозяйство утопало в грязи.
Том погрузился в беспамятство и так лежал долгое время. Возможно, что он спал.
Когда он проснулся, вернее, когда пришел в сознание, то снова услышал, что отец молится; а он полагал, что молитва уже окончилась. Том лежал и прислушивался. Голос отца звучал громко и настойчиво и теперь казался совсем близким. Все остальные в доме молчали. Никто из детей не плакал.
Затем раздалось громыхание тарелок на кухне; Том присел и, нагнувшись вперед, стал через открытую дверь всматриваться в ту комнату, которую занимал его отец с его новой женой. Его ум прояснился.
Ужин, значит, кончился, и та женщина уложила старших детей спать и мыла посуду. Отец Тома поднялся наверх и стал готовиться ко сну. Он снял платье и надел длинную, грязную ночную рубаху и, опустившись на колени, снова начал молиться.
Нечто вроде безотчетного бешенства овладело Томом, и, не колеблясь ни минуты, он потихоньку вылез из постели. Он больше не чувствовал себя больным, наоборот, он ощущал новый прилив сил.
В ногах его кровати стоял толстый брусок из твердого дерева, похожий на палку для игры в мяч, но заостренный с обоих концов и окованный железными кольцами. Этот брусок был оставлен здесь его отцом, имевшим обыкновение повсюду забывать вещи; он прислонил его к стене в комнате сына. А на следующий день, когда брусок понадобился отцу, тот нигде его не мог найти и часами ходил вокруг, нервно теребя бороду.
Том взял палку в руки и, скользя, как тень, босиком прошел в комнату отца. Он твердо решил убить его. Крепко зажав в руке тяжелую палку, он бесшумно пробирался по полу. Больной ребенок уже лежал в постели в той же комнате и спал. Его маленькое личико выглядывало из-под грязного одеяла. Холодный лунный свет струился через окно и ярко заливал кровать и коленопреклоненную фигуру отца на полу, возле окна.
Том прокрался почти через всю комнату, но вдруг его нечто поразило -- голые ноги отца, торчавшие из-под белой ночной рубахи. Пятки и пальцы почернели от жидкой грязи на поле, но между ними были белые места, казавшиеся желтоватыми при свете луны.
Том так же бесшумно ушел обратно в свою комнату и тихо закрыл дверь, разделявшую комнаты.
Ему уже не хотелось никого убивать.
Отец не счел нужным вымыть ноги, перед тем как стать на колени для молитвы. И он, Том, тоже поднялся наверх к себе и лег в постель, не помыв грязных ног.
Когда еще ребенком он ходил с отцом и с матерью в церковь, он слыхал притчу.
Один человек после долгого странствования по пыльным дорогам пришел на пир. Одна женщина подошла к нему и умыла его ноги. Затем она умастила их благовонными маслами и вытерла своими волосами.
Тогда эта притча не имела никакого значения в глазах мальчика, но сейчас...
Он сидел на краю кровати и бессмысленно улыбался. Странная мысль овладела его умом. Но ведь он был болен и в голове у него мутилось.
В комнате Тома стоял жестяной умывальник и ведро с водой, которую он сам каждое утро приносил из колодца. Он всегда рассматривал свое молодое тело как храм и придавал ему большую ценность; но это чувство с годами потерялось или возвращалось лишь с большими промежутками.
Во всяком случае, подобное чувство вновь овладело им в ту ночь. Я никогда не забуду, что там, в салуне на улице Уэллса, где он рассказывал эту историю, мне вдруг ясно представилось, что из его грузного, опустившегося тела выступило что-то юное, чистое, белое.
Но я не стану отвлекаться. Пожалуй, лучше рассказывать эту повесть так же безыскусно, как он передавал ее мне.
Том встал с постели и, стоя посреди комнаты, разделся догола. На стене висело полотенце, но оно было очень грязно.
Он вспомнил, что у него имеется белая ночная рубаха, которой он еще ни разу не надевал; он достал ее из ящика маленького шаткого комода у стены и оторвал длинную полосу. Затем он тщательно обмыл все тело ледяной водой.
Каково бы ни было мое представление о нем в тот вечер, когда он рассказывал мне этот эпизод, но, несомненно, в дни своей молодости он был, каким я описывал его -- юным, чистым и белым.
И в ту минуту его тело действительно было храмом.
Что касается того, что в ту ночь он держал свою жизнь зажатой в горсти, то это случилось, по-видимому, позже, когда он снова лег в постель, но, сознаюсь, я не совсем понял эту часть рассказа. Возможно, что он сбивчиво рассказывал, но возможно также, что у меня в мозгу все перепуталось.
Сколько помнится, он все время держал руку на столе, ладонью вверх, и то открывал, то закрывал пальцы, как будто в этом заключалось объяснение того, что оставалось непонятным. Но мне это ничего не объяснило тогда. Может быть, те, кто будет читать, поймут лучше моего.
-- Я снова лег в постель -- продолжал Том, -- и, взяв свою жизнь в руки, пытался решить, хочу ли я жить или нет. Всю ночь напролет я держал так свою жизнь в руке, -- сказал Том.
В его словах как будто проскальзывал намек на то, что имеются жизни кроме его собственной, с которыми надо обращаться осторожно, с которыми нельзя шутить.
Я не возьмусь определить, какая часть этих мыслей была в его мозгу тогда ночью, в дни его юности, и сколько образовалось позднее; можно уверенно сказать, что Том тоже не мог бы ответить на это.
Факт тот, что в ту ночь, когда его отец с женой улеглись и в доме стало тихо, ему казалось, что он в течение многих часов держал жизнь в зажатой горсти; и в течение этого времени жизнь принадлежала ему, и он мог, по желанию, удержать ее или выпустить с такою же легкостью, как он закрывал и раскрывал руку, лежавшую на столе в салуне на улице Уэллса в Чикаго.
-- Я решил не делать этого, -- продолжал Том. -- Я не раскрыл пальцев и не выпустил жизни из руки. Я не видел никакой определенной цели в жизни, но что-то еще теплилось в душе. Оно возникло тогда, когда я стоял нагишом и мылся ледяной водой. Пожалуй, это была мысль, что я еще раз захочу когда-нибудь испытать радости холодной воды. В ту ночь я действительно очищал свое тело при свете луны.
-- Итак, я вернулся в постель, держа пальцы сжатыми. Я держал свою жизнь в этой горсти, но когда я уже собирался выпустить ее, то вспомнил, как я мылся при лунном свете, -- и я не разжал пальцев. Я держал их вот так, зажатыми в кулак, -- снова повторил он, сжимая пальцы.
II
В течение многих лет Том работал в качестве составителя реклам, в одной конторе со мной. Теперь он был холостяком средних лет; по вечерам и по воскресным дням он сидел дома, очень скверно бренча на рояле.
Вне конторы он мало с кем общался; несмотря на то, что его молодость была исполнена тяжелых лишений, Том продолжал жить мыслью о прошлом.
Мы много лет были близко знакомы, хотя не скажу, чтобы между нами завязалась тесная дружба. Зато мы недурно выпивали вместе, хотя я был значительно моложе Тома.
Из него просачивались обрывки рассказов о его жизни; из всех знакомых, мужчин и женщин, которых я когда-либо знал, Том давал всего больше материала для писателя.
Его беседа -- касалась ли речь воспоминаний или вещей воображаемых -- никогда не носила характера законченности. Она была подобна клочьям, которые ветром подхватило в воздух, а потом они начинали падать на землю...
Мы провели весь вечер у стойки бара, беседуя и выпивая рюмку за рюмкой. Речь шла о нашей работе -- о составлении реклам. По мере того как Том пьянел, он все больше стал напирать на значение искусства, заключавшееся в нашей профессии. В то время его зрелый взгляд на вещи несколько озадачивал меня.
-- Вот что я вам скажу. Многие из реклам, над которыми вы теперь работаете, имеют огромное значение. Вы непременно должны приложить как можно больше стараний. Это вопрос колоссальной важности, например, чтобы американские хозяйки покупали для стирки мыло фирмы "Звезда", а не фирмы "Стрелок".
Мало того, -- у владельца того мыловаренного завода, у которого вы сейчас находитесь косвенным образом в услужении, имеется дочка. Красивая девушка, я однажды видел ее. Ей девятнадцать лет.
Она скоро кончает колледж, и если ее отец сделает на своем мыле много денег, то это, конечно, сильно отразится на ней. От удачного или неудачного текста рекламы, которую вы вот сейчас составляете, зависит даже вопрос, за кого она выйдет замуж. Вы в некотором роде за нее боретесь. Подобно древнему рыцарю, вы подняли копье или, скажем, перо в ее защиту.
Сегодня, проходя мимо вашего стола, я видел, как вы почесывали затылок, стараясь подыскать более хлесткое выражение для рекламы. И, знаете, я так и потянулся душою и к вам, и к той девушке, дочери мыльного фабриканта, которой вы никогда не видели и, пожалуй, никогда не увидите. Поверите ли, я был растроган.
Он икнул, потом наклонился и любовно похлопал меня по плечу.
-- Знаете что, молодой человек, -- сказал он, улыбаясь. -- Я думал о Средних веках, когда мужчины, женщины и дети отправлялись в Святую землю для услужения Святой Деве. Эти люди не получали за свой труд столько, сколько вы за ваш. Уверяю вас, что мы, составители реклам, получаем слишком хорошее вознаграждение. В нашей профессии было бы еще больше достоинства, если бы мы ходили босиком, в рваных хламидах и с посохами в руках. Мы, пожалуй, могли бы еще с бо́льшим достоинством просить милостыню, как вы думаете?
Том от души расхохотался, но вдруг резко оборвал смех. В его веселье всегда крылась добрая доля скорби.
Мы вышли из салуна, и Том пошел вперед, немного пошатываясь; впрочем, Том и в трезвом виде тоже никогда не держался крепко на ногах. Жизнь, видимо, не находила для этого тела определенных рамок, и Том неуклюже катился вперед, угрожая временами сбить кого-либо из прохожих с тротуара.
Мы некоторое время еще постояли на перекрестке улиц Лейк и Лассаля. Вокруг нас неслись взад и вперед люди, возвращавшиеся домой, а над головами громыхали поезда. Ветер поднимал клочки бумаги и пыли и кидал их нам в лицо, засыпая глаза. Мы оба смеялись. Вечер еще только начинался для нас. Мы собирались прогуляться, а обедать попозже. Том нырнул в тот же салун, откуда мы только что вышли, и через минуту вернулся с бутылкой виски в кармане.
-- Ужасная мерзость это виски, а? Но ведь, в конце концов, этот город тоже мерзкий. Здесь нельзя было бы пить вина. Вино хорошо там, где солнце светит, где люди и природа смеются.
Он был убежден, что в промышленных городах нашего времени, вроде того, где мы жили, пьянство является неотъемлемой привилегией мужчин.
-- Повремените только, -- сказал он, -- и вы увидите, что произойдет. В скором будущем господа реформаторы отнимут у нас виски. И что же? Мы сразу начнем опускаться. Мы будем похожи на старых женщин, которые много рожали. Мы умственно тоже опустимся, и увидите, что тогда случится. Человек не в состоянии переносить уродства этого города, не прибегая к виски. Этого никак нельзя, я вам повторяю. Мы превратимся в пустые мешки, все, все, без исключения. Мы будем похожи на старых женщин, не знавших любви, но имевших слишком много детей.
Мы пересекли много улиц и пришли к мосту через реку. Уже смеркалось, и мы некоторое время стояли в сумерках, залитые смутным светом, который падал от зданий, громоздившихся вплоть до самого берега реки. Гигантские склады и фабрики начали принимать образы фантастических существ. Река текла в ущелье, образовавшемся из домов. Несколько лодок проплыло по реке, а по мостам, повисшим над водою, неслись трамваи. На фо