Самое трудное в литературе - по крайней мере, для меня - писать о друге, которого сердечно любишь. Таким другом вот уже шестнадцать лет был для меня, есть и навсегда будет профессор Томаш Масарик, нынешний президент Чехословацкой республики.
Мы познакомились в 1914 году в Риме, живя в отеле "Флора" на Виа-Венето. Однажды Масарик зашел ко мне в номер запросто - для беседы, а не для "интервью", и мы как-то сразу сошлись. Затем дважды в день встречались в столовой за обедом и ужином. Жена моя и дети сдружились с дочерью Масарика Ольгою, прелестной девушкой, которую в ее простой искренности не полюбить, узнав, было невозможно. Такой славный, светлый, женственный ум, такой мягкий влекущий славянский характер, такое завидное серьезное образование без претензий "синего чулка", такая чудесная выдержка благовоспитанности без манерного жеманства.
Масарик в Риме был страшно занят. Исчезал из отеля ранним утром и буквально целые дни скитался по дипломатическим представительствам всех европейских государств, по правительственным учреждениям, по редакциям влиятельных газет, по штаб-квартирам бесчисленных революционно-национальных организаций, собравшихся тогда в Риме, еще нейтральном, со всей Европы, в чаянии выиграть что-либо для своих народов от уже грохотавшей войны и грядущего мира. С утра до вечера убеждал, спорил, столковывался, внушая министрам, депутатам, послам, журналистам ту свою "одну думу", что сосредоточенно горела фанатическим огнем в его светлых, обманчиво спокойных глазах: - Austria delenda est (Австрия должна быть разрушена! (лат)).
В то время Масарик еще не был объявлен австрийским правительством вне закона, и Вена любезно предоставляла ему возможность, если желает, возвратиться в отечество, чтобы... быть захлопнутым в полицейском капкане!.. В Риме с Масарика не спускала глаз бдительная австро-германская слежка. Это тоже отнимало у него много времени. Выйдя из отеля, он должен был долго кружить по переулкам, покуда не убеждался, что филеры от него отстали, и только тогда шел или ехал, куда действительно намеревался.
Надо было удивляться неутомимости этого человека. Ведь ему было уже 64 года. А он, в такой деловой суматохе, находил еще время показывать своей дочке Вечный город!
Беседовали мы часто и много, и, повторяю, не для "интервью", а по душам, как политические единомышленники. Нас сближал вопрос о войне, бывший тогда для обоих вопросом свободы. Я верил, что для русской революционной эмиграции, к которой я тогда принадлежал, участие в войне - необходимое дело чести, показание своего единства с воюющим народом; что только победоносная Россия будет в состоянии получить от царей те гражданские права, которых не успела взять революция 1905 года. Предательское пораженчество, которым веяло в революцию из Циммервальда и с которым я боролся, сколько мог, было Масарику столько же непонятно и противно, как и мне. Социалистические взгляды ученого историка и экономиста не тормозили в нем реальных устремлений патриота.
Глядя на войну прямыми чешскими глазами, Масарик видел, что поражение Антанты будет смертным приговором для чехов и словаков, сжатых между извечными поработителями - германцами и мадьярами. На победу же Антанты он возлагал надежды огромные, но в то же время осторожные. Он чутко понимал, что в Антанте, наряду с симпатиями к славянству, как заведомому противнику германизма, живет также пугливое предубеждение против славянства как неведомой силы будущего. Славянство было необходимо Антанте, но пугало панславизма ее смущало.
Я усердно боролся с этим предубеждением в итальянской печати. Масарик - всюду: в Риме, Женеве, Париже, Лондоне, Вашингтоне. Вихрем носился он по Европе, завоевывая простор славянской идее лекциями, статьями в газетах, личным влиянием на двигателей французской и английской политики, основанием новых журналов и целых издательств, посвященных чешскому вопросу.
Антанта понимала, что славянство должно быть вознаграждено освобождением от "германской опасности" и самостоятельною государственностью, но вместе с тем очень мечтала устроить эту государственность как-нибудь так, чтобы она не была очень пространственна и сильна. И вот, соображая это, Масарик заранее боролся за границу будущей Чехословакии. Однажды во "Флоре" он принес мне этнографическую карту славянства, составленную знаменитым Любором Нидерле, и по ней наметил синим карандашом, каких границ он добивается и что ему обещают. Разница была огромная. По наметке Масарика, соседство Чехословакии с Югославией сливалось действительно в славянское море, совсем потопившее немецкие островки. Плачевнейший же жребий выпадал Венгрии, со всех сторон подпертой славянскими государствами и оторванной от мира, что германского, что латинского.
-- Если так, то Венгрия должна погибнуть, - заметил я. - Шестимиллионному народу не выдержать такой плотной окруженности.
Масарик пожал плечами и, с незабываемым огнем в глазах, произнес веско, с расстановкой:
-- Что делать? Если два народа поставлены так, что один должен погибнуть, то я предпочитаю, чтобы это был чужой народ, а не мой родной.
2
Объявление Италией войны центральным империям уже не застало Масарика в Риме. Он был то в Женеве, то в Париже, где много шума наделали его блистательные лекции в Сорбонне. Я часто получал от него брошюры - орудия его неутомимой пропаганды. Весною 1915 я был очень болен аппендицитом, и затем, несмотря на горячее для журналиста время, пришлось мне уехать из Рима в Леванто на отдых. Вести туда от Масарика были грустны.
Его соратники-патриоты сидели в тюрьмах, лишь личною любезностью Франца-Иосифа избавленные от смертной казни, которой требовал для них разъяренный австрийский суд. Дочь Алиса - в тюрьме. Имущество конфисковано. Сам Масарик заочно приговорен к смертной казни и скитается изгнанником, всюду преследуемый австро-германским шпионажем.
И вдруг в июле неожиданная открытка из Женевы: Масарик, по дороге в Рим, "просится" остановиться у нас в Леванто. Мы с женою обрадовались. Однако ждем-пождем, а он не едет. Но, опять-таки вдруг и неожиданно, появился одним вечером, как с неба свалился, и первым вопросом его было:
-- Вам это ничего, что я у вас остановлюсь?
-- Помилуйте! что вы? Огромное удовольствие!
-- Нет, я в том смысле: не наживете ли вы себе полицейских неприятностей?
-- Не думаю. Почему же? Да, наконец, если бы и так, мы люди, к этому привычные.
Положение чехов тогда в Италии было весьма двусмысленно. Конечно, правительство и образованные люди знали, что душа чешского народа - с Антантою и против немцев. Но паспорта у чехов были австрийские, и полиция не умела, да и не хотела в них разбираться, валя обладателей, всех гуртом, в разряд "нежелательных иностранцев". Часто выходили скверные истории. Даже в такой захолустной дыре, как Леванто, власти арестовали юношу чеха, по фамилии Седлачек, из хорошей пражской семьи, и бедняга отбыл потом три года в концентрационном лагере в Сардинии. Но я никак не думал, чтобы подобные недоразумения могли настигать даже столь известного человека, как Масарик.
Однако оказалось, что оно так. Масарик ехал не в Рим, но уже из Рима и путешествовал тайно. В Риме он был как зерно между жерновами двух шпионажей, казалось бы, враждебных между собою, но преглупо один другому помогавших. Дипломатическим успехом своей поездки в Рим Масарик, кажется, был доволен: я не почел удобным расспрашивать, зачем именно он был в Риме. Но оттуда он исчез потихоньку, как мы надеялись, искусно обманув оба шпионажа.
Масарик провел у нас сутки. Несмотря на отягчавшие его личные беды, казался по-прежнему бодрым и энергичным. Только прибавилось печали в глубине глаз да фанатическая сосредоточенность взгляда стала еще жестче отливать сталью, когда речь касалась Австрии. А когда мы сокрушались, что его изгнание переполнилось личными несчастиями, он на секунду опускал седую лысоватую голову, но в тот же миг поднимал ее и с ясным, твердым блеском в глазах произносил ясным, твердым голосом:
-- Это ничего. Лишь бы делалось дело. Это ничего.
Назавтра он уехал так же тайно, как прибыл. Перед отъездом мы совещались, как быть, если полиция будет о нем спрашивать: сказать ли ложное имя или настоящее. Сообразили, что раньше утра ждать карабиньеров нельзя, а утром Масарик уже переедет швейцарскую границу, и остановились на втором решении. Проводить Масарика на станцию было в этих обстоятельствах неудобно. Но из окон своего дома мы видели, как он, с легоньким чемоданчиком, быстрою, пружинного, молодою походкою взобрался на насыпь, к станции, вошел в вагон, и поезд помчал его к Генуе. А на прощанье в калитке при расстанном рукопожатии Масарик взглянул мне в лицо и, угадав волновавшее меня сожаление, еще раз повторил бодро, голосом, внушающим веру и надежду:
-- Это ничего. Главное, чтобы делалось дело. Это ничего. Пожаловали карабиньеры.
-- Какой иностранец был у вас вчера?
-- Профессор Томмазо Масарик.
-- Австрийский подданный?
-- Нет, контравстрийский революционер.
Улыбнулись и вежливо отследовали. Очевидно, визит был чисто формальный: для проверки сведений, телеграфно погнавшихся за Масариком из Рима.
3
Позднею осенью 1916 года мы всей семьей тронулись из Италии в Россию кружным путем, через Францию, Англию, Швецию, подолгу застревали в крупных центрах из-за паспортных хлопот. В Лондоне встретились с Масариком. Он и дочь его Ольга, как только осведомились о нашем приезде, немедленно явились в наш Russel- Hotel, и две недели мы провели почти что неразлучно. Масарик забегал к нам ежедневно по два, по три раза, и целыми часами беседовали мы по вечерам в пустынных залах отеля о чаемых судьбах русского и чешского народов.
Я, полный впечатлениями могущественного подъема в Италии и Франции, был уверен, что найду такой же, если не выше, в России. Масарик, напротив, указал мне, что здесь, в Англии, смотрят на Россию с большой тревогой как на союзницу сомнительную. Подозревают в германофильстве императрицу, двор, министра Штюрмера и в особенности нового министра Протопопова, а он, говорят, в большой милости у царской четы. Для меня это было не только новостью, но и казалось безусловно невозможным. Протопопова я видел всего три месяца тому назад в Риме, во главе думской делегации, либералом - хоть отбавляй и уж таким-то другом Антанты, а при имени императрицы он демонстративно строил гримасы. Даже на официальном приеме у премьера Саландро.
Страх сепаратного мира со стороны России представлялся мне суеверным напущением на английское общественное мнение по внушениям подпольного германского шпионажа. Однако, к своему изумлению, я встретил если не тот же страх, то весьма близкие к нему, хотя и осторожные, сомнения в русском лондонском посольстве, откровенно сконфуженном двусмысленною чехардою министерского Петрограда.
Масарик дал мне понять, как вреден этот страх здесь, в стране, финансирующей войну, и как полезен будет всякий шаг к его рассеянию. Он устроил у тогдашнего редактора "Таймса" Уикгэма Стида собеседование, на котором я изложил свои оптимистические взгляды на войну в присутствии многих представителей нортклифской печати. Затем, по желанию Масарика, я написал обширную статью на ту же тему для журнала Стида "Новая Европа", и, в извлечении, перепечатал ее "Тайме". Так как мы с женой плохи в английском языке, то переводом статьи занялся Масарик.
Идея моя была та, что в России воюет с Германией не династия, но народ; что война есть важнейшая сотрудница русского освободительного движения; что если бы Романовы, под германскими влияниями, даже хотели изменить Антанте, они не в состоянии того сделать, не погубив самих себя: позор сепаратного мира был бы сигналом к взрыву революции. Увы! Обстоятельства вскоре показали, что я очень ошибался в настроении своих соотечественников. Но, наглядевшись бодрой Италии во время борьбы за Карсо и эпически прекрасной Франции в грозные дни Вердена, мог ли я поверить тому, будто соотечественники за двенадцать лет, что я их не видел, успели скиснуть так прискорбно?
Статья произвела впечатление. Масарик был ею очень доволен.
За исключением двух или трех дней, когда Масарик уезжал из Лондона для каких-то переговоров с лордом Нортклифом, мы проводили время вместе. Чисто чешское сочетание в этом человеке мужественной стойкости с беспредельною кротостью и мягкостью умиляло нас глубоко. Сам выше головы в делах и заботах, он уважал чужой труд до деликатности, порою даже чрезмерной. Как часто бывал я сконфужен, слыша от детей, что заходил Масарик, но, узнав, что я пишу, не позволил отрывать меня от работы. А не то заберет детей и ведет их, словно добрая няня, смотреть Тауэр, собор св. Павла или Британский музей. Если мои дети видели Лондон, то обязаны тем исключительно Масарику и милой его дочке Ольге, которая возилась с ними, как родная. И это в то время, когда на сердце у них обоих было столько своего тяжкого семейного горя, не говоря уже о мучительной тоске по родине.
За полтора года после наших итальянских встреч Масарик сильно постарел и казался не очень-то здоровым. Но блеск стальной шпаги в глазах его как будто еще обострился, и еще тверже звучал его голос, когда он и здесь повторял свое:
-- Это ничего. Здоровье, потери - это ничего. Только делалось бы дело. А это ничего.
4
В Петрограде, под революционными громами 1917 - 1918 годов, мы с Масариком виделись мало. Раза два он заехал ко мне на короткое время. Два-три разговора по телефону. Написал статью для газеты, которую я редактировал. К русской революции он приглядывался с интересом и разочарованием верующего социалиста-идеалиста, на глазах которого безобразная практика опрокидывает вверх дном все теоретические устои и упования социалиста. Веру свою, как ученый политик, он, конечно, сохранил. Но ряд позднейших публичных выступлений с трибуны и в печати ясно показывает, какими горькими впечатлениями отравила его душу лжесоциалистическая, самозваная работа - оргия кровавой ленинской шайки.
Свиделись только спустя пять лет, но в каких, сказочно изменившихся, условиях!
Недавний австрийский изгнанник был главою свободного, молодого, могучего государства - боготворимый народом, борьбе за независимость которого он отдал всю свою жизнь. Культом своего Масарика чехи опровергли старое грустное правило, что "нет пророка в своем отечестве". За многие годы скитаний по белу свету я имел возможность наблюдать и ценить популярность многих "глав государства" и в монархиях, и в республиках. Но никогда и нигде не видал я более пылкой, чуткой, искренней и цельной любви народа к вождю, как в Праге у чехов - к Масарику. Он достиг самой редкой в истории удачи и награды, которой каждый деятель-патриот страстно желает, но получает ее разве из ста тысяч один.
Быть понятым и оцененным. Увенчаться тою благородною любовью своего народа, сознание которой для такого человека выше всех почестей и титулов.
И когда во дворце на Граде, в стенах, с которых глядели гордыми глазами мундирные и латные под порфирами Габсбурги и их великолепные жены, сидел я пред первым "паном президентом Чехословацкой республики" и смотрел в его оживленное, помолодевшее лицо, - я думал с умилением не о настоящем его величии и счастье, но о том, какую чащу колючего терновника должен был он продавить своим сухощавым телом старого борца-мученика, прежде чем добрался под сень нынешних победных лавров...
И когда я напомнил Масарику эти недавние, к счастию, уже пройденные и далеко позади оставшиеся тернистые пути, он весело засмеялся с мягким, ласковым светом в глазах, и из уст его вылетело прежнее, милое, так знакомое мне крылатое слово:
-- Это ничего. Главное, чтобы делалось дело. Это ничего!