Весною 190* года в холодные и дождливые сумерки по тихой окраинной улице очень большого губернского города тихо пробирался, щадя свои резиновые шины от колдобин и выбоин мостовой и осторожно объезжая лужи, которые могли коварно оказаться невылазными провалами, щегольской "собственный" фаэтон, везомый парою прекраснейших гнедых коней в строжайшей венской упряжке, но с русским бородатым кучером-троечником на козлах. Сочетание получалось смешное, но экипаж принадлежал местному руководителю мод, настолько признанному в авторитете своем, что не только никто из встречных прохожих и проезжих господ интеллигентов, но даже ни единый из дворников у ворот либо верхом на доживающих век свой архаических тумбах и лавочников в дверях лавок своих, ни единый и никто не смеялись. Напротив, все провожали фаэтон взглядами одобрения и зависти: вот это, дескать, шик так шик! Смешно было, кажется, только самому хозяину фаэтона, губернскому Петронию, arbitra elegantiaram {Законодатель в области изящного (лат.).}. То был маленький горбатый человечек с огромною головою, покрытою превосходным парижским цилиндром -- haut de forme, à huit reflets {Высоким, по виду напоминающим восьмерку (фр.).}, a ниже сверкали под золотым пенсне умные, живые семитические глаза, белел тонкий длинный нос малокровного, больного человека, и роскошнейшая черная борода спускалась по груди на... русский армяк тончайшего английского сукна, украшенный... значком присяжного поверенного!..
-- Вендль шикует, -- сказал, глядя на странного господина в странном экипаже из-за гераней, зарастивших кособокие окна низенькой столовой, учитель городского, имени Пушкина училища Михаил Протопопов.
Тогда тощая, на зеленую кочергу похожая жена его сорвалась из-за стола с самоваром и бросилась к окну, оставив без внимания даже и то обстоятельство, что тяжело шмякнула о пол дремавшего на ее коленях любимого желтого кота.
-- А-а-а... скажите пожалуйста... а-а-а... -- стонала она, покуда медленным и грациозным движением, точно танцуя на своих четырех колесах классический босоногий танец какой-нибудь, эластически влачился мимо окон учительских безукоризненный венский экипаж. -- Ну до чего же, однако, люди в прихотях своих доходят!.. Удивления достойно... а-а-а...
Супруг внимательно гладил кустистую рыжую бороду и не то с сожалением, не то с умиленною гордостью повторял:
-- Шикует Вендль, шикует... Жжет батькины денежки... Только, брат, дудки! Сколько ни состязайся, Эмильки тебе не перешиковать...
Супруга беспокойно оглянулась на дверь в кухню и, убедившись, что она плотно заперта, сказала мужу с упреком:
-- Ты бы, Михаил, потише...
-- А что? -- приосанился учитель Протопопов, услышав в голосе жены привычную ноту житейского трепета, на которую он в качестве мужчины, интеллигента и выборщика должен приготовить привычную же ноту мужественного гражданского протеста. -- Что я сказал особенного? Кажется, ничего.
-- То, что нехорошо: какая она нам с тобою Эмилька? Не сломаешь язык назвать и Эмилией Федоровной.
-- Очень надо! Не велика пани. Обыкновеннейшая помпадурша из сочинений Щедрина.
-- Уж этого я не знаю, из каких она сочинений, но только Воздухов вылетел из-за нее со службы по телеграмме из Петербурга. А потом едва укланяли ее, чтобы генерал-губернатор простил, оставил его в пределах губернии. А Воздухов был не тебе чета: податной инспектор, со связями, свой дом...
Учитель Протопопов взглянул на жену со снисходительным презрением к ее бабьему робкому разуму и возразил:
-- Сравнила! Воздухов гулял перед ее окнами в пьяной обнаженности и с мандолиною через плечо спел ей испанскую серенаду. Это публичный скандал, и притом было среди белого дня. За это, брат, кого угодно. Каков ни есть наш город, но голым ходить по улицам и на мандолине бряцать податному инспектору не полагается... А я что же? Я -- в четырех стенах...
-- А вот подслушает кто-нибудь -- так и будут тебе стены.
-- Федосья, что ли, донесет?
-- А то нет? -- зловеще кивнула госпожа Протопопова с лысоватым пробором бурых и жиденьких волос своих. -- Акцизный Федоров через кого в политике увяз? Катька, горничная, любовника-сыщика имела. Ну, и обличил.
-- Ну, там политика... А я, кажется...
-- То-то... кажется! -- со вздохом заключила учительша, отходя от окна, так как интересный экипаж уже исчез из виду за углом, и вновь подбирая на колени обиженного кота своего.
-- Это Вендль опять к Сарай-Бермятовым поехал, -- сказал супруг, присаживаясь к самовару. -- Часто ездит.
-- Друзья с Симеоном Викторовичем-то, -- почему-то вздохнула учительша, передавая мужу дымящийся стакан. -- С университета товарищи.
-- Товарищи! -- недоверчиво ухмыльнулся учитель. -- А я так думаю: он там больше по барышенской части. Ты, Миня, не гляди на него, что он горбатый и с виду в чем душа держится. Этакого другого бабника поискать. Он да еще вот Мерезов Васька. Два сапога пара -- афинские ночи-то устраивать.
-- Для афинских ночей известно кого нанимают, -- перебила учительша не без досады. -- А к благородным барышням с подобными пошлыми намерениями мужчина обратиться не может. Это глупо и бесполезно -- то, что ты говоришь. А уж в особенности что касается Сарай-Бермятовых. Слава Богу, с малолетства их знаем. Аглаечка, конечно, красавица, и соблазн ей от вашей мужчинской козлячьей породы предстоит многий. Но характер у нее совсем не такой категории, чтобы какой-нибудь бабник вокруг нее пообедал. Девушка серьезная, хоть Богу не молится, а живет святей иной монашенки. А Зоечка еще ребенок -- что ей? Много, если пятнадцать минуло... Да и собой нехороша.
-- Ребенок-то ребенок, -- возразил супруг с несколько сконфуженною язвительностью, -- но в какой гимназии этот ребенок воспитание свое получает?
Госпожа Протопопова насторожилась:
-- Известно, в какой: у Авдотьи Васильевны... Чем гимназия нехороша?
Протопопов захихикал над стаканом своим:
-- Сегодня в "Глашатае" видел заметку, будто у китайцев в Пекине в женской школе имени Лао-Цзы открыта "лига любви"... Вот они каковы, ребенки-то ваши!
Госпожа Протопопова в волнении поставила чашку на блюдце, всплеснула худыми руками и трепетно опустила их на кота своего, который сквозь дремоту вообразил, будто его ласкают, а потому пренежно замурлыкал. А Протопопов многозначительно сказал:
-- То-то вот и оно-то... Эмилии Федоровны школа... Прежде чем в помпадурши свихнуться, сколько времени она у Сарай-Бермятовых гувернанткою была?.. Ну-ка, подсчитай.
Не получив от взволнованной супруги ответа, он вздохнул и продолжал, обжигаясь в мирных перерывах горячим чаем:
-- Но тем не менее относительно Вендля я действительно так полагаю, что понапрасну мальчик ходит, понапрасну ножки бьет... Еще если бы год, два тому назад, то по тогдашней бедности Бермятовых, может быть, и очистилось бы ему что-нибудь...
-- Женатому-то?! -- с негодованием воскликнула супруга, и костлявые пальцы ее непроизвольно вонзились в кота с такою силою, что тот взвизгнул и, хвост трубою, дернул от хозяйки одним прыжком через всю комнату на триповый синий диван. -- Женатому-то? Да ты, Михаил, с ума сошел! Ты в развратном настроении ума!
Но Михаил вдруг почувствовал под собою твердую почву и осенился вдохновением к радикальным идеям.
-- Друг мой Миня! -- прочувствованно воскликнул он. -- При нынешнем торжестве гражданского брака и расшатанности моральных устоев какое препятствие может быть бедной девушке в дилемме: ухаживает за нею холостой жених или женатый претендент?.. Теперь, конечно, все это -- другой коленкор. Как скоро Симеон Викторович отвоевал дядюшкино наследство -- теперь, брат, шалишь! Теперь девицы Сарай-Бермятовы будут первые по городу невесты... Полмиллиона чистоганчиком хватили Сарай-Бермятовы! Шутка! Теперь Аглаю с Зоею женихи наши с руками рвать будут...
-- Наследство прекраснейшее, -- с осторожностью заметила скептическая супруга, -- но ведь Аглаи с Зоей оно мало касается. Я слыхала так, что главный капитал назначен по завещанию ему -- Симеону, а -- сестрам и прочим братьям оставлено всего по несколько тысяч...
-- Но все-таки! По нынешним нашим губернским временам, когда невеста стала дешевая, а женихи вздорожали,-- и то хлеб!..
Тем временем Вендль -- господин в армяке и в цилиндре, возбудивший эти супружеские -- господ Протопоповых -- разговоры, подъехал в венском экипаже своем с русским кучером на козлах к длинному, как казарма или больница, одноэтажному дому за забором с гвоздями, над которым розгами торчали частые, еще безлистые тополя, а за тополями черными стеклами, далеко не всеща целыми, далеко не весьма опрятные окна. По деревянным мосткам вдоль забора этого спешно шагал высокий господин, тоже в армяке и в цилиндре, точнейше скопированных с Вендля, только значка присяжного поверенного недоставало да материал одежи был грубее и хуже, дешевенький. Увидав Вендля, господин всею фигурою своею выразил и смущение, и гордость первого счастливого подражателя и гоголем шел мимо, пока не исчез в серых сумерках, которые лишь теперь и очень вдали, в туманном центре города, под горою, начали пестриться электрическими фонариками. Вендлю стало совсем весело.
-- Максим! -- окликнул он кучера слабым, звенящим, девичьим почти голосом.
-- Чего изволите? -- откликнулся тот с козел, не оборачивая бородатого лица.
-- Видел?
Тот помолчал и сказал:
-- Видел.
-- Хорош?
-- Чего лучше!
Вендль залился тоненьким дробным стеклянным смехом, грустным, нежным и переливчатым -- как тритоны звенят в летних болотах.
-- Вырос в соборную колокольню, а -- увидал на горбунчике Вендле цилиндр и армяк, -- сейчас же и поверил, что так надо, и -- давай себе!.. Экой дурак! Вот дурак! Ты не знаешь, кто такой?
Максим подумал и улыбчивым голосом ответил:
-- Да, кажись... как его, беса?.. В железнодорожной конторе служит... Антифонов, что ли... пес ли их разберет!
Вендль еще ярче залился смехом, отчего звук смеха стал еще грустнее, и продолжал:
-- Ну, скажите пожалуйста! Антифонов!.. Попович по фамилии, а за жидом тянется... Если мы с тобою, Максим, еще с недельку поездим так по городу, ты увидишь: все наши здешние чудаки вырядятся нам подобными гороховыми шутами... А? Максим?
Максим качнул кучерскою своею шляпою с павлиньими перьями и отвечал равнодушным басом:
-- Стадо -- народ... Чего от них ждать?.. А уж вы тоже, Лев Адольфович! Только бы вам состроить дурака из каждого человека...
-- Разве я строю, Максим? -- звенел тритоньим смехом своим Вендль. -- Сами строятся... Я только произвожу опыты. Глупость и пошлость тут сами прут изнутри. Я только готовлю формы да подставляю их под кран. Какую форму ни подставь, сейчас же полна сверх краев. Разве же не смешно? Максимушко! Друг единственный! Знаешь, что я тебе скажу! Придумал я...
-- Мало ль у вас придумок, -- усмехнулся в бороду свою Максим.
-- Собственно говоря, я вру. Собственно говоря, не придумал, но вычитал в книжке Эдгара По. Помнишь, мы однажды пили портвейн и я читал тебе вслух "Падение дома Ашеров" -- о брате, который нечаянно похоронил живую свою любимую сестру? Так вот этого же самого писателя... Слушай, Максим! Давай -- в следующем месяце -- обваляемся в пакле и шерсти и в этом самом вот фаэтоне... или нет! Черт с ним! Лучше съездим в имение к Фальц-Фейну и купим пару ездовых страусов. Так больше стиля: выедем двумя обезьянами, в шерсти и пакле, на одноколке, запряженной парою страусов.
-- Эка вас разбирает!
-- Да ведь ты пойми, -- завизжал Вендль, -- ты пойми же, Максим: ведь -- через неделю после того, ну, много две недели -- в городе не останется ни одного человека: одни обезьяны будут ходить... в шерсти и пакле... одни обезьяны! Ведь это же надо будет умереть со смеха.
-- Полиция, чай, не позволит, -- возразил Максим.
-- Да, вот разве что полиция! -- пожалел Вендль.
Смеясь и качая головою, вышел он, маленький, горбатенький, из экипажа и пошел к калитке каменных, с облупившеюся штукатуркою ворот, над которыми еще виднелись постаменты разрушенных львов. Толкнул калитку ногою и по кирпичному выбитому тротуару направился, хромая, к дворовому крыльцу того старого длинного казарменного дома. Было оно с навесом и сенцами, точно опущенная крыша громадного старомодного тарантаса.
Вендль давно знал, что в этом доме не звонят и не стучат, а прямо входят, кто к кому из обитателей пришел, ибо двери никогда не заперты и обитателям решительно все равно, когда, кто и как их застанет. Из передней, где на ворохе наваленного платья весьма сладко спала довольно неприглядная девчонка-подгорничная, которую приход гостя нисколько не потревожил, Вендль осторожно, из-за дверной притолоки, стараясь быть невидимым, заглянул в зал, откуда слышались бодрый шум юных голосов, взрывы молодого хохота. С дюжину молодых людей -- студенты в тужурках, молодые военные, офицеры и вольноопределяющиеся в дешевых мундирах, барышни, похожие на курсисток и начинающих драматических актрис, -- сумерничали в папиросном дыму вокруг стола с самоваром... Один -- длинноногий, не мундирный, в очках -- влез на стол и с серьезным лицом жреца, отправляющего таинство, зажигал висячую лампу-молнию, стоически вынося помеху со стороны двух не весьма красивых девиц, которые дергали его за ноги. Вендлю захотелось войти в веселый круг резвой молодежи. Но он вспомнил, что сейчас он приехал в этот дом по серьезному делу, и, слегка вздохнув про себя, постарался остаться незамеченным и заковылял из передней не в зал, но в длинный белый коридор, опять-таки говоривший не столько о жилом семейном доме, сколько о больнице или арестантских ротах либо казенном приюте, что ли, каком-нибудь для матросских или солдатских сирот.
Минув две затворенные двери, Вендль остановился у третьей и на этот раз постучал. Ответа не последовало, но, когда Вендль терпеливо постучал во второй раз, дверь распахнулась, и на пороге ее в сильном белом свете ацетиленовой лампы появился сам хозяин этого длинного старого скучного дома -- Симеон Викторович Сарай-Бермятов. Нахмуренный и недовольный, что его потревожили, с привычною сердитою складкою между густыми бровями, как черными пиявками, на желтом лбу желчного сорокалетнего лица, он несколько прояснился, узнав Вендля. Черные беспокойные глаза повеселели. Заметно было, что этот сухощавый, среднего роста стройный брюнет когда-то был очень красив, да еще и сейчас может быть красив, если захочет, несмотря на начинающую светиться со лба лысину. Черты лица сухи, но благородны и почти правильны; только легкая расширенность скул выдает старую примесь татарской крови. Голова на широких плечах сидит гордо и мощно, движения тела в красивом и изящно сшитом темно-синем, почти черном костюме смелы, сильны и гибки. Словом, был бы молодцом хоть куда, лишь бы избавились глаза его от тревожного выражения не то гнева, не то испуга, точно человек этот не то обдумывает преступление, не то только что сейчас украл у соседа часы и ищет в каждом новом лице сообщника, как бы их спрятать. Под гнетом же этого выражения лицо Симеона Сарай-Бермятова производило довольно отталкивающее впечатление, особенно когда правую щеку его начинал подергивать нервный тик. Под острым, пронзительным взглядом его, принимавшим по мере его любопытства к разговору почти лихорадочный блеск, становилось неприятно и тяжело, так что долгой беседы с Симеоном Сарай-Бермятовым никто почти не выдерживал. В обществе губернском этот господин далеко не пользовался любовью. Вендль, один из немногих, умел приблизиться к этому неприветливому, нелюдимому, с темною душою существу. И Симеон Сарай-Бермятов тоже по-своему любил Вендля, верил ему, насколько умел, и почти всегда был рад его видеть.
Комната, в которую Симеон ввел Вендля, была довольно неожиданна в таком старом, некрасивом и облупленном снаружи доме, ибо наполнял ее не только большой и умелый, со вкусом сделаный кабинетный комфорт, но было даже не без претензий на хорошую, дорогую роскошь... Вендль сразу заметил, что хозяин не весьма в духе, и, как опытный врач этой мрачной души, сейчас же принялся "разряжать атмосферу". Медленно снимая армяк свой, он неугомонно звенел тритоньим своим смехом.
-- Извини, Симеон Викторович, что я вхожу в твое святилище в этой хламиде. Но -- откровенно говоря: вестибюль ваш в таком образцовом порядке, что страшно оставить там верхнее платье. Во-первых, ваша девственница -- как ее? Марфутка? Михрютка?-- имеет обыкновение избирать пальто гостей ложем своих отдохновений. Это еще не так важно, но девственница -- чудовище признательности. Всякий раз, что она выспится на моем плаще, она непременно в благодарность оставляет в нем двух-трех клопов. А они потом выползают здороваться с публикою в самые неожиданные моменты, нисколько не заботясь, кстати они или нет. В последний раз было на скетинге -- третьего дня, благотворительный праздник в пользу новорожденных глухонемых. Подлец выполз на воротник и непременно желал, чтобы я его представил генерал-губернаторше, с которою я вел эстетический разговор о превосходстве Брюсова над Блоком. Если бы не мое израильское происхождение, оно еще куда бы ни шло. Клоп на россиянине -- на тебе бы, например, -- это что-то даже стильное, патриотическое, истинно русское. Но клоп на нашем брате, жидомасоне, это уже вызывающая претензия, персонаж из буренинского фельетона. Затем: у вас бывая, каждый раз надо опасаться, что назад придется ехать вместо своего платья в попоне или одеяле. О такой мелочи, как калоши, я уже не говорю. Твои собственные кожаные, по ноге непременно должны исчезнуть неизвестно куда, а тебе взамен останутся неизвестно чьи резиновые, драные, одна с литерой "Д", а другая с литерой "О", которую, однако, надо почитать за "Ю", потому что это, видите ли, у нее только палочка и хвостик отвалились от древности...
-- Да, -- отвечал с досадою Симеон. Голос у него был глухой и мрачный, говор отрывистый, быстрый, угрюмо-вдумчивый -- скрытной и одинокой мысли голос. -- Ты, к сожалению, прав. У нас вечный хаос. Безобразный и непристойный. А уж теперь, когда Аглая и ее верная Анюта скитаются по пригородам, выискивая дачу, исчез последний порядок и повсюду в доме совершенный цыганский табор или даже ад. Садись, пожалуйста.
Он пододвинул Вендлю кресла, в мягкой коже которых тот с удовольствием усталости утопил горб свой. Оглядывая знакомую обстановку, Вендль остановил глаза на обновке: великолепном книжном шкафе еще без книг, красного дерева, в стиле empire {Ампир (фр.).}, с бронзовыми колонками и кариатадками ручной работы, поддерживающими углы верхнего и среднего карниза.
-- Ба! Новый шкаф?
-- Новый.
-- Хорошая вещь. Я третьего дня на выставке видел подобную модель.
Симеон с довольным видом осклабил между черными, будто нарисованными усами и такою же, чуть седеющею бородкою a l'Henri IV {Под Генриха IV (фр.).} два серпа превосходных белых зубов, острых, сильных, волчьих. Он был польщен, что Вендль, знаток в вещах такого рода, одобряет его покупку.
-- Да это та самая модель и есть, -- сказал он, улыбаясь. -- Когда покупал, мне говорили, что ты хвалил. Потому и купил.
-- Тысяча?
-- Тысяча сто пятьдесят.
Вендль с уважением склонил голову.
-- Деньги-с!
Симеон бросил на него подозрительный взгляд, точно вдруг усумнился в искренности похвалы, и буркнул, нахмурясь:
-- Пора и мне пожить в свое удовольствие. Вендль, улыбаясь, закурил сигару.
-- Разумеется... Отдыхай, брат, отдыхай!.. Ты теперь в некотором роде покоишься на лаврах... Сегодня был я у Эмилии Федоровны. Говорила, что можно поздравить тебя с окончанием всех хлопот...
Симеон гордо выпрямился -- так, что даже стал казаться болыпуго роста.
-- Да. Завещание дяди окончательно утверждено.
-- Процесс, значит, больше не грозит?
-- Да, господин Мерезов остался с носом.
-- Удивительно это все!
Симеон посмотрел на него мрачными глазами, опять сделался антипатичен и некрасив, уменьшился в росте и проворчал:
-- Ничего нет удивительного.
-- Ну нет, Симеон, не скажи. Удивительного много. В клубе до сих пор не хотят верить, что все досталось тебе.
-- Потанцевал я вокруг дяденькина одра-то! -- угрюмо возразил Симеон.
-- Да, но Мерезов был фаворит, а вас, Сарай-Бермятовых, покойник терпеть не мог, это все знали.
Симеон поднял на Вендля взгляд -- торжествующий, ясный, ястребиный взгляд хищника, зажавшего в когтистые лапы свои неотъемлемую добычу.
-- Вольно же дураку Мерезову, когда богатый дядя умирает, рыскать где-то там в Монте-Карло или по парижским бульварам.
Вендль невольно отвел глаза. Жесткий, холодный взгляд, тяжелый, хладнокровно ненавистный голос нехорошо давил на его мягкую добродушную натуру. Презрение этого грубого победителя к простосердечному побежденному оскорбило его деликатность. Ему захотелось слегка наказать злые глаза за жестокость, голос за спокойствие торжествующей ненависти.
-- Обставился ты недурно, -- насмешливо сказал он, -- но одной вещицы у тебя в кабинете не хватает.
-- Именно? -- насторожился Симеон.
-- Хорошего портрета Эмилии Федоровны Вельс. Я бы на твоем месте стенной заказал и рядом с иконами его во весь рост в киоте поставил.
Все эти иронические слова Симеон выслушал совершенно невозмутимо.
-- Не спорю, подрадела она мне вояжем своим, -- равнодушно согласился он.
-- А это правду рассказывают, -- поддразнивал Вендль, -- будто на вояж этот ты ей денег дал, лишь бы она увезла Васю Мерезова?
Симеон так же равнодушно поправил:
-- Не дал, а достал. Это я теперь могу давать, а тогда нищий был. Она просила, я достал. А кто куда за чьим хвостом треплется, я знать не обязан.
-- Да теперь и не все ли равно?-- усмехнулся Вендль. -- Победителей не судят.
Симеон стоял у письменного стола, выпрямившись с видом гордым и мрачным, как вызывающий борец, который знает, что публика его не любит и охотно ждет его поражения, но ему все равно: он знает свои силы и пойдет на арену бороться назло всем им, этим недоброжелающим.
-- Я человек, может быть, грубый, но прямой, -- сказал он наконец. -- Скрывать не хочу и не стану. Конечно, наследство я фуксом взял. Завещание в мою пользу дядя написал со зла, под горячую руку, когда Мерезов уж очень взбесил его своим беспутством.
Вендль смотрел на него с участием.
-- Ты пожелтел, и тебя как-то дергает, -- заметил он. Симеон пожал плечами.
-- Любезный мой, -- тоном даже как бы хвастливого превосходства возразил он, -- я продежурил несколько лет, а последние с лишком два года почти безвыходно, при больном свирепом старичишке на положении только что не лакея. Это не сладко.
-- Особенно при твоем характере.
-- Каждый день, каждый час я дрожал, -- говорил Симеон, и голос его в самом деле дрогнул на словах этих, -- что дядя сменит гнев на милость и господин Мерезов пустит меня босиком по морозу.
-- Я не выдержал бы! -- улыбнулся Вендль. -- Черт и с наследством!
-- Два года я сидел, как в помойной яме. Только и глотнул свежего воздуха, когда ездил в Казань, по старикову же приказу, продавать дом.
-- Мерезов тогда был уже за границей?-- после некоторого молчания спросил Вендль.
Симеон опять пожал плечами: как, мол, этого не понимать?
-- Разве иначе я рискнул бы уехать? И то лишь потому решился, что мог приставить к кладу своему надежного дракона.
-- Любезноверную Епистимию?-- засмеялся Вендль.
-- Да. У нее к фамилии нашей -- собачья привязанность.
-- А к тебе наипаче?
Симеон тоже удостоил улыбнуться.
-- Ко мне наипаче.
-- Шаливали смолоду-то -- я помню!
-- Студенческих дней моих утешительница! -- презрительно скривился Симеон.
Вендль вздохнул.
-- Романтизм этот в ихней сестре как-то долго живет.
Симеон согласно двинул бровями.
-- И в девках-то из-за меня осталась. Горда была, что с барином любилась, так не захотела уже идти в чернь.
Примолкли и оба долго слушали тихий, мягкий бой столовых французских часов, изображавших Сатурна, тоскливо махающего над Летою маятником-косою, каждый отдельно думая свои отдельные думы.
-- Ты в ней вполне уверен?-- возвысил голос Вендль, и было в тоне его нечто, заставившее Симеона насторожиться.
Он подумал и отвечал медленно, с расстановкой:
-- Вполне верить я не умею никому. Примолкли. Симеон ждал, а Вендль конфузился.
-- Об этой казанской поездке твоей сплетни ходят, -- нерешительно намекнул он наконец.
Симеон пренебрежительно отмахнулся.
-- Знаю. Чепуха.
Но Вендль ободрился и настаивал:
-- Уверяют, будто старик в твое отсутствие переписал-таки завещание в пользу Мерезова.
-- Где же оно?-- усмехаясь, оскалил серпы свои Симеон.
-- То-то, говорят, твою Епистимию надо спросить. Последовало молчание. Сатурн стучал над Летою косою.
И когда он достучал до боя и часы стали звонить восемь, Симеон, медленно ходивший по кабинету своему, медленно погасил в пепельнице докуренную папиросу и заговорил глухо и важно:
-- Борьба за состояние покойного дяди иссушила мое тело, выпила мою кровь, отравила мой ум, осквернила мою душу. Если бы дядя после всех жертв моих угостил меня таким сатанинским сюрпризом, я, может быть, задушил бы его либо Ваську Мерезова, я, может быть, пустил бы себе пулю в лоб. Но выкрасть завещание... брр... Я, милый мой, Сарай-Бермятов.
-- Еще бы! -- радостно подхватил Вендль. А Симеон, угрюмо улыбаясь, говорил:
-- Я сейчас, как Лорис-Меликов. Взял Каре штурмом -- нет, не верят, говорят: врешь, армяшка! Купил за миллион!
-- Только не я. Преклоняюсь перед фактом и покорно кричу: да здравствует Симеон Победитель!
Симеон сделал скучливую гримасу и, опять закурив папиросу, опустился с нею на диван у окна.
-- Прибавь: победитель в одиночку. Потому что с нелепою оравою моих братцев и сестриц -- не чужое завоевать, а гляди в оба -- своего бы не потерять.
-- Да, твои братья... признаться... -- сомнительно начал добродушный и всеизвиняющий Вендль.
Но Симеон холодно оборвал:
-- Мразь!
Вендль сконфузился.
-- Н-ну... уж ты слишком. Симеон все так же холодно утвердил:
-- Вырожденцы, поскребыши, безнадежники, глупцы. Я очень рад, что они не женятся. Лучше прекратить род, чем плодить психопатов.
-- Виктор -- не психопат, -- заступился Вендль. Но Симеон ему и Виктора не уступил.
-- Так социалист, революционер, анархист, коммунист или -- как их там еще? Его скоро повесят.
Лицо его пожелтело и приняло выражение угрюмой сосредоточенности. Вендль наблюдал его и думал, что если когда-нибудь Виктора в самом деле станут вешать и от Симеона зависеть будет спасти, то вряд ли он согласится хотя бы только ударить для того пальцем о палец. Симеон молча докурил папиросу и перешел через комнату, чтобы аккуратно потушить ее в той же пепельнице на письменном столе. Потом стал перед Вендлем, заложил руки в карманы брюк и с решающим дело вызовом сказал:
-- Я смотрю на себя как на последнего из Сарай-Бермятовых.
-- До женитьбы и собственных детей? Симеон кивнул головою.
-- Да, теперь я женюсь, и хорошо женюсь.
-- Доброе дело. Пора.
-- Скажи лучше: поздненько.
-- Где же? Мы с тобою однокурсники, а мне еще нет сорока.
Симеон горько усмехнулся.
-- Хорош жених -- в сорок лет! Но что делать? Раньше я не имел права. Я никогда не мог вообразить ее -- в бедности, без комфорта.
-- Ах, -- удивился Вендль, -- так и невеста уже есть на примете? Не знал. Поздравляю!
-- Не с чем, -- спокойно возразил Симеон. -- Я еще сам не знаю, кто она будет.
-- Позволь, ты сказал... Симеон объяснил:
-- Жену свою вообразить бедной не могу я. Понимаешь? Вообще жену, кто бы она ни была.
-- Так женился бы на богатой, -- усмехнулся Вендль. -- С твоей фамилией -- легко.
Симеон, стоя у нового шкафа, медленно качал головою и говорил с глубоким убеждением:
-- Это я за подлость считаю. Богат должен быть я, а не жена. Пусть она будет мне всем обязана, как птичка в готовом гнезде.
Он любовно погладил красивое гладкое, точно кровью облитое, дерево шкафа цепкою рукою своею с крепкими, нервными, чуть изогнутыми пальцами-когтями и продолжал мягким, пониженным голосом:
-- Когда я женюсь, Вендль, ты не узнаешь меня. Я всю душу свою вложу в семью мою.
-- Милый мой, да ты, оказывается, тоже идеалист в своем роде?-- насмешливо удивился Вендль.
-- Я -- семьянин по натуре. Настолько люблю семью, что до сих пор не смел приближаться к ее святыне. А между тем я мечтаю о женитьбе с восемнадцати лет. И в университете, и после... всегда! Об этакой, знаешь ли, простой, красивой, дворянской женитьбе по тихой, старомодной любви, которая теплится, как лампадка пред иконой.
-- Да, -- усмехнулся Вендль. -- Это хорошо, что ты наследство получил. В наше время подобной лампадки без пятисот тысяч не засветишь.
Симеон не слушал его иронических a parte {Слова, обращенные не к собеседнику, а как бы про себя, в сторону (ит.).}. Гладя и лаская любезный шкаф свой, он задумчиво говорил, глядя в полировку, как в зеркало:
-- Странна моя судьба, Вендль. Я -- семьянин, а к сорока годам пришел старым холостяком. Всю жизнь я маялся, как добычник, по ненавистным городам, а ведь я весь человек земли. С головы до ног -- барин. Хозяин. Усадебник.
-- Идиллии жаждешь?
Симеон одобрительно склонил голову.
-- Да, чего-нибудь вроде семьи Ростовых из "Войны и мира" или хоть Левиных в "Анне Карениной".
Вендль с усмешкою возразил:
-- Боюсь, мой друг, что в усадьбе Левина сейчас стоит усмирительный отряд, а клавесин Наташи Ростовой перепилен пополам пейзанами во время аграрного погрома.
Но Симеон продолжал мечтать -- и даже лицом прояснел.
-- Десятин триста верстах в пятнадцати от железной дороги. Старинный барский дом. Липовая аллея. Конский завод. Патриархальные соседи. Под большие праздники -- домашняя всенощная.
-- Или -- красный петух,-- вставил неумолимый Вендль.
-- По воскресеньям -- семейный выезд в церковь...
-- Если в субботу мужички не подсекли лошадям ножные сухожилия.
-- Встречные крестьяне кланяются...
-- Ну, уж это -- из исторического музея!
Симеон очнулся, как от сна, мрачно взглянул на Вендля, исказился лицом и сказал, тряхнув в воздухе кулаком, точно кузнец молотом:
-- У меня закланяются.
II
В то время как Симеон и Вендль беседовали о делах своих в кабинете, а в зале шумела и спорила вокруг младших братьев Сарай-Бермятовых -- исключенного студента Матвея и не только исключенного, ной разыскиваемого техника Виктора--пестрая, разношерстная, мужская и женская, учащаяся молодежь, -- в одной из проходных комнат между кабинетом и залою, почти безмебельной и с повисшими в лохмотьях когда-то дорогими обоями, тускло освещенной малосильною лампою под зеленым абажуром, лежал на весьма шикарной, дорогим красным мебельным бархатом обитой кушетке, прикрытый полосатым тонким итальянским одеялом из шелковых оческов, молодой человек лет 27, очень похожий на Симеона. Такой же желтый, черный, но с еще более беспокойным, раздражительно подвижным взглядом, ни секунды не стоявшим твердо, все блуждавшим -- бесцельно и как бы с досадою невольной каждый раз ошибки -- с предмета на предмет... Словно глазам молодого человека встречалось все не то, что надо, а того, что он в самом деле искал, никак не мог вокруг себя найти. Подле на венском стуле сидел офицер в пехотном мундире, грузный блондин между тридцатью и тридцатью пятью годами, краснолицый, долговязый и преждевременно лысоватый со лба и висков, что делало огромными уши его, совсем уж не так большие от природы. Первое впечатление от офицера этого было: вот так баба в мундире! И только внимательно вглядываясь в его ранее времени состарившееся нетрезвое лицо, можно было открыть в уголках губ под темно-рыжими усами, в разрезе добродушных желто-красных глаз, в линии татарских скул нечто как будто тоже сарай-бермятовское, но расплывшееся, умягченное, бесхарактерное... Офицер был второй по старшинству за Симеоном брат -- Иван Сарай-Бермятов, лежащий молодой человек -- третий, Модест. В семье Сарай-Бермятовых они двое составляли, так сказать, среднюю группу. Много младшие Симеона и много старшие остальных братьев и сестер, они жили обособленно от первого и других и были очень дружны между собою. То есть, вернее сказать: Иван был нежнейше влюблен в брата Модеста, которого искренно считал умнейшим, ученейшим, красивейшим, изящнейшим и благороднейшим молодым человеком во всей Вселенной. А Модест благосклонно позволял себя обожать, весьма деспотически муштруя за то податливого Ивана.
Сейчас между ними происходил довольно горячий спор. Модест вчера вернулся домой поздно и, по обыкновению, пьяный. Утром с похмелья был злой. А со злости принялся за чаем дразнить старшую сестру, юную красавицу Аглаю, нарочно рассказывая ей невозможно неприличные анекдоты, так что та расплакалась и -- бросив в него полотенцем -- ушла вон из комнаты. А Модест от злости ли, от стыда ли за себя вытащил из буфета графин с коньяком и опять напился. И вот теперь, снова выспавшись, дрожит от алкогольной лихорадки и нервничает, кутаясь в итальянское полосатое шелковое одеяло. Иван уговаривал Модеста извиниться пред сестрою, когда Аглая вернется из поездки: она в номинальном качестве хозяйки дома вот уже в течение целой недели уезжала каждое утро на поиски дачи и возвращалась только с вечерним поездом, после десяти часов. Модест капризничал, доказывая, что Аглая сама оскорбила его, бросив в него полотенцем, а что он -- решительно ничем не виноват.
-- Что за лицемерие? Читает же она Кузмина и Зиновьеву-Аннибал... Я выражался очень сдержанно... У них все это изображено откровеннее.
-- Неловко так, Модест. Ты уже слишком. Все-таки сестра... девушка...
Модест сильно повернулся на кушетке своей и, приподнявшись на локте, сказал с досадою:
-- А черт ли ей велит оставаться в девушках? Шла бы замуж. Чего ждет? Дяденька помре. Завещание утверждено. Приданое теперь есть.
Иван потупился и скромно возразил:
-- Не велики деньги, Модест. По завещанию дяди Аглае приходится всего пять тысяч.
Модест презрительно засмеялся и сделал гримасу.
-- Отче Симеонтий из своих прибавит. Ему выгодно поскорее свалить с плеч обузы опек родственных. Недолго нам в куче сидеть.
-- Да, -- вздохнул Иван, -- разлетимся скоро. Сестры -- замуж, я -- за полком, куда-нибудь на западную границу...
-- Матвей и Виктор -- в тюрьму либо на каторгу, -- в тон ему продолжал Модест.
-- Типун тебе на язык.
Но Модест, смеясь, откинулся на спину и, потягиваясь, как молодой кот, сказал с убеждением и удовольствием:
-- Один я при Симеоне до конца жизни своей пребуду.
-- Вряд ли, -- возразил Иван, качая облыселой и оттого ушастой головой. -- Не очень-то он тебя обожает.
-- Именно потому и не уйду от него. Нужен же ему какой-нибудь терн в лаврах его победного венца. Вот мне и амплуа. Он в Капернаум -- я в Капернаум. Он во Иерихон, и я во Иерихон. Как бишь это? Триумфатор Цезарь! Помни, что ты все-таки человек... Я его! Вот ты увидишь, Жан Вальжан: я его!.. Дай-ка мне папиросу!
Он лежал, курил и молча улыбался.
Иван долго мялся на стуле своем. Наконец спросил:
-- Ты уже решил, как устроить капитал свой?
-- Наследственный-то?-- небрежно откликнулся Модест.-- Благоприобретенного, сколько мне известно, ты не имеешь.
-- Уже устраиваю. Через банк Эмилии Вельс и Ко. Иван не то испуганно, не то восторженно вытаращил наивные глаза свои.
-- Фю-ю-ю! На месяц хватит!
-- Зато воспоминаний и мечты -- потом на всю жизнь. Модест зевнул, закрыл глаза и продолжал, закинув руки
за голову:
-- На что мне капитал, Иван? Диван и мечта -- вот все, что мне нужно.
-- Мечтою сыт не будешь.
-- Буду. Отче Симеонтий не допустит, чтобы Модест Сарай-Бермятов, родной брат его, босячил на толкучке. Noblesse oblige {Благородство обязывает; в знач.: принадлежность к дворянству заставляет вести себя порядочно (фр.).}. И оденет, и обует, и кров даст.
-- Со скрежетом зубовным.
-- Это наплевать.
Умолкли. Модест дремал. Иван смотрел на него с любовью и тоскливо, нежно, под тихую лампу думал. Потом сказал:
-- Как странно, что ты и Симеон -- дети одних родителей.
-- По крайней мере одной матери, -- лениво отозвался Модест.-- Производители достоверны только в государственном коннозаводстве. Там контроль.
Иван покраснел и, в самом деле недовольный, заметил почти басом, стараясь быть учительным и суровым:
-- Аглая права: ты становишься невозможен. А Модест говорил лениво, точно бредил:
-- Я -- мечтательная устрица. При чем тут был почтенный родитель, утверждать не смею. Но, что касается мамаши, полагаю, что она родила меня исключительно для семейного равновесия, устыдясь, что раньше дала жизнь такому волку, как Симеон. Мир, друг мой Ваня, красен встречею контрастов.
-- О, в таком случае наша семья -- красавица из красавиц! -- засмеялся Иван...
А Модест продолжал:
-- Подростком я любил мифологию, потому что она -- мир контрастов. Бык похищает Европу, Пазифая влюбляется в быка. Кентавры, сфинксы. Я благодарен Симеону, что он дал мне классическое образование. Оно развило мою фантазию и выучило меня мечтать. Половина тела -- женщина, половина -- лев со змеиным хвостом... Помнишь, в университете я писал реферат о шабашах ведьм?
-- Раньше, кажется, о нравах во Франции при регенте?
-- Начинал.
-- И о маркизе де Саде?-- чуть улыбнулся Иван.
-- Было, -- кивнул Модест.
-- Темы у тебя!
-- Кого что интересует, -- холодно возразил Модест и ловко швырнул папиросу через комнату на медный листу печки.
Иван, качая головою, так что она ушами, как лопастями мельничного крыла, размахивала на стенной тени, говорил с упреком:
-- Да уж хоть бы кончал. А то все -- начала да наброски, вступления да отрывки.
Модест согласно кивал носом в такт его словам: знаю, мол, что скажешь, все заранее знаю! Не трудись! И -- искренним, доверчивым голосом, нисколько не похожим на тот, которым он говорил раньше -- носовой, искусственно насмешливый, условный, точно у актера, играющего фатов на сцене, -- отвечал:
-- У меня слишком быстрое воображение. Формы чудовищных контрастов летят, обгоняют слова. Образы остаются в голове, ленясь выскользнуть на бумагу. Я не писатель, я мечтатель. Грезу я чувствую осязательно, как, знаешь, бывает во сне. Я не думаю, чтобы в Европе был поэт, который жил бы в такой яркой смене образов, как я. Но все это остается у меня в мечте, в думе, в голове. Слова трудны и бедны, а перо скучно и мертво.
-- От подобных мечтаний, мой милый, недолго с ума сойти, -- нравоучительно заметил Иван.
Модест засмеялся.
-- Эка чем испугал! Да, может быть, я уже сошел?
-- Нехорошо. Запрут! -- погрозил Иван.
Модест, словно серьезно прося, качал головою с видом насмешливо-укоризненной самозащиты в деле, заранее и уверенно выигранном:
-- Ну, вот, кому мешает смирный сумасшедший? О люди! Оставьте Модеста Сарай-Бермятова его дивану и мифологии и идите прочь.
-- Но ведь в один прескверный день, вставши с дивана, ты в состоянии проделать такую мифологию, что все прокуроры ахнут?
Модест посмотрел на брата внимательно, нахмурился и отвел глаза.
-- Гм... А ты, Иван, однако, не так наивен, как кажешься. Но... Ваня! Оставь сомненья! -- запел он из "Лоэнгрина".-- Нет. Я трус. Воображение никогда не диктует мне желаний настолько сильных, чтобы перейти в действие. С меня совершенно достаточно моего бреда.
-- И с женщинами ты так?
-- Больше, нежели в чем-либо другом... Меня еще в гимназии Воображалкиным прозвали... Помнишь, товарищи в седьмом, восьмом классе уже непременно женщин знали... иные с пятого начали. По публичным домам скитались, горничных, швеек подманивали... Я никогда...