Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 7. Концы и начала. Хроника 1880--1910 гг. Закат старого века. Дрогнувшая ночь
М.: НПК "Интелвак"; ОО "РНТВО", 2003.
ДРОГНУВШАЯ НОЧЬ
Памяти хорошего человека САВВЫ ТИМОФЕЕВИЧА МОРОЗОВА посвящается этот роман
I
Августовская ночь, ранняя, безлунная и темная, но с безоблачным звездным небом, страшно высоким от своей черноты, переглядывалась с Волгою веселыми таинственными глазами цветных огней, сразу загоравшихся и недвижно вверху, в поднебесье и, трепеща и качаясь сквозь струю, внизу, в глубинах великой реки, справа, слева, спереди, сзади бежавшего вниз по течению небольшого прогулочного парохода. Он плыл как бы звездным царством и, точно большой зверь в ночном лесу, топтал звезды светляков, пригасающих под его носом, с тем чтобы опять загореться за кормой, как только выпустит их на волю белая кипень водного хвоста от винта. Огни на палубе были погашены, кроме сигнальных, так как участвующие в прогулке дамы желали наслаждаться красотою ночи без помехи электрического света. Наслаждались, однако, недолго, вяло и мало. Одна, постояв у борта, воскликнула:
-- Какая ночь!
На что из присутствующих кавалеров петербуржец и действительный статский советник на линии товарища министра, слывущий по ведомству своему великим юмористом, пробасил, подделываясь под тон острящего юнкера:
-- Да-с, ночь, можно сказать, настоящая Варфоломеевская.
Но никто не засмеялся.
Другой -- художник из Москвы -- цитировал поэтически:
-- В такую ночь она поверила ему...
Но никто не растрогался.
А когда та из дам, которая раньше воскликнула: "Какая ночь!" -- добавила с нерешительным восторгом:
-- И воздух... ну где еще в мире есть подобный воздух?
Другая дама положительно и властно возразила:
-- Да... только нефтью пахнет... Беда, как, право, испортили реку... Когда я девочкою здесь росла, помню матушку Волгу -- то-то была красавица чистенькая! А теперь -- хорошо, что сейчас темно,-- днем я на палубе даже и бывать не люблю: впечатление -- будто плывешь по масляному пятну... Погубили злые люди Волгу-кормилицу!.. Вы, Дмитрий Михайлович, что смеетесь? Надо мною, что ли, ехидничаете?
-- Не угодно ли?! -- воскликнул из темноты еще один мужской голос.-- Помилуйте, Анастасия Романовна! Откуда вы заключили? Я слова не произнес.
-- Фонарь с кормы силуэтом вас рисует, и тень ваша -- ироническая...
-- Не угодно ли?! -- жалобно возопил Дмитрий Михайлович.-- Уже тень стала виновата? Да это хуже чтения в сердцах.
-- Вы не жалобьтесь и не прикидывайтесь, а то довезем вас до Казани да там и подкинем -- оставим: вот тебе, Казань-городок, новый сирота казанский... Уж лучше кайтесь, адвокатская ваша совесть, сказывайте, какие у вас злые мысли против меня?
-- Всего лишь маленькое меланхолическое рассуждение на тему о том, как трудно сочетать запросы эстетики с деятельностью капитала... Не угодно ли? Вас нефтяные пятна на Волге огорчают, а поди, от нобелевских, и Ротшильдовских, и всяких иных подобных бакинских и грозненских бумаг у вас касса ломится...
-- Есть,-- засмеялась в темноте Анастасия Романовна,-- не отрекусь, грешница: имею малую толику этой благодати... есть!
-- И пароходство у вас собственное -- нефтяные топки... И баржи наливные водите... Не угодно ли?.. Кто же Волгу-то портит, ваше сиятельство? А?
-- Да уж у вас, петербуржцев, известно,-- возразил самодовольный, сытый голос Анастасии Романовны,-- куда ни поверни, что ни тронь, все мы, Москва да купцы, виноваты... Скоро, если на солнце пятна увеличатся, так Петербург скажет, что виновато всероссийское именитое купечество, да ярмарочный биржевой комитет, да Морозовы, да Крестовниковы, да Хлудовы, да я, злополучная Настя Латвина... А сиятельством больше звать меня не смейте: я за это кусаюсь...
Палубная тьма подобострастно засмеялась в несколько голосов, а Дмитрий Михайлович воскликнул:
-- Не угодно ли?! Ну, Анастасия Романовна, жаль, что не вы составляли наше уложение о наказаниях. Ваши карательные меры -- прямой соблазн нарочно совершать преступления...
-- Да ведь вы не пробовали, как я кусаюсь,-- возразила Латвина,-- так откуда же вам знать, соблазн ли? Может быть, я эту операцию настолько серьезно произвожу, что и мясо прочь, и человек потом неделю ходит и воет?
Дмитрий Михайлович пробормотал свое обычное:
-- Не угодно ли?
А чей-то дерзкий голос, высокий и ленивый, протянул:
-- А есть сведущие люди по этой части?
-- То есть?
-- Да вот -- как вы кусаетесь?..
-- Бывали,-- хладнокровно отозвалась княгиня.-- Вы, Альбатросов, не бойтесь. Вас я никогда не укушу. Еще отравишься.
Палубная тьма опять льстиво рассмеялась.
-- А знаете ли, господа,-- продолжала княгиня Настя,-- не войти ли нам в рубку? Кто любит нюхать нефть и сыреть в речном тумане, пусть остается: вольному воля, спасенному рай... Но внизу готов чай, накрыта закуска, и мы, народ московский, прожорливый, скептический, поварам и метрдотелям не верим, Машка моя обещала сама присмотреть за ухою. А уж когда эта моя кипрская принцесса великодушно снисходит обнаружить свои кухонные дарования, это, я вам скажу: гурманство до слез умиления!..
-- Вы-то, Анастасия Романовна, пуще всего гурманка! -- сказал московский художник.-- Подумаешь, не видал я шестьсот тысяч раз, как вы вставали из-за тончайших обедов, хоть бы к одному блюду прикоснувшись... разве для примера, чтобы гости не стеснялись и ели!.. А потом ужинаете в одиночку стаканом чаю и бутербродом с ветчиною...
-- Ах, милый Костя! Не всем же быть практиками -- надо, чтобы были теоретики... Но сегодня я обещаю вам отличиться и на практических занятиях, потому что стерляди для ухи будут не волжские мумии, бальзамированные в нефти, а Машка раздобыла настоящих сурских... Ну-с, кто прозаик, кто поэт? Кто остается наверху романтически наживать насморк или ревматизм и кто следует за мною к ухе и чаю? Пожарский, дайте мне вашу руку... Да не бойтесь, не укушу!
Компания со смехом и говором прошла в рубку, приветно сияющую иллюминаторами; входная дверь ярко и коротко осветила каждого и каждую, точно проверяя с лица, они ли и все ли счетом, и каждого и каждую потом поглощая в виде черного со спины силуэта. На опустевшей палубе оставалась только одна тень -- безмолвная тень женщины, казавшейся крылатою, потому что на плечи ее был наброшен толсто сложенный плед. Женщина, стоя у борта, глядела на ныряние звезд под пароход и думала о том, что это красиво и счастливо, и хорошо было бы, если бы и жизнь так позволяла: жить бы в ней не самою собою, а своим отражением. Надвинется на тебя вот этакая темная враждебная громада, а зыбкая подвижная стихия раздастся под нею и будто продернет тебя под ее массою, и ты опомниться не успела, как тьмы уже нет, громада прошла, и ты уже опять купаешься в успокоительной реке, блестящая, чистая, победоносная...
"Вот еще,-- вспомнилось женщине,-- видела я как-то в театре водевиль: герой хотел убить себя от несчастной любви, но в последний момент струсил и пришел к остроумному решению -- застрелил себя в зеркале... Даже и куплет такой пел:
Уж лучше в зеркало хвачу я,
Ведь это то же, что в себя..."
И ей стало смешно при мысли, что, если бы ее сестре, княгине Анастасии Романовне Латвиной, когда-нибудь пришло в душу желание самоубийства, то, вероятно, произошло бы нечто вроде того, как в водевиле. Сама себя она никогда бы самоубийством не обеспокоила, но, быть может, довела бы до самоубийства кого-нибудь из тех бесчисленных людей-зеркал, которыми она постоянно окружена и которые рабски повторяют каждое ее движение, смеются, когда она смеется, и хмурятся, когда она не в духе... И все это далеко не всегда куплено даже! Сколько зеркал бескорыстных, не оплаченных решительно ничем, кроме удовольствия быть в круге княгини Насти своим человеком и неопределенной надежды, что когда-нибудь и как-нибудь она бросит в нем, послушном живом зеркале, какое-нибудь, хоть мимолетное свое отражение... А она -- торжествующий надменный капитал, жестокая энергия, непреклонная воля -- идет жизнью вперед да вперед, беспощадно прямо, вот как этот пароход сквозь ночь, бросающую под него тонущие звезды, и гнет неумолимою властью одинаково и встречников-супротивников, и тех, кто так или иначе вовлекся в могучее течение ее победной силы... Мнет под собою и тянет за собой. В ней есть обаяние, от которого не избавлены даже враги, ее ненавидящие, и которое -- беспредельною наивностью эгоизма -- совершенно захватывает тех немногих, кто ее истинно любит. Заставляет их не только извинять ей неизвиняемое, но и самим то и дело приносить ей жертвы, отрицающие в человеке и самолюбие, и себялюбие, совершать ради нее дела искреннего самоотречения, а то и подлости, а то и преступления...
И больше того. Вот я сейчас засмеялась, что Настя может подменить отражением даже самоубийство. А ведь я, собственно говоря, вполне верю, что она в состоянии заставить некоторые из своих живых зеркал даже умереть за нее, если ей понадобится,-- и иные выполнят такое решительное отражение даже с энтузиазмом. Умрет -- не пикнет ее Марья Григорьевна, эта наглейшая, развратнейшая и продувная Машка, у которой почтительнейше целуют руки просители, добивающиеся от нее доброго словечка пред барыней, не исключая и таких потомков рыцарей, как граф Евгений Антонович Оберталь, и которая с искренностью говорит, что она никогда ни за кого замуж не пойдет, потому что она "замужем за барыней". И это не в каком-нибудь там новом, скверно извращенном смысле, а просто не в силах она в своей преданности Насте ни вообразить, ни допустить, чтобы между нею и Настею стояла какая-либо другая, еще более требовательная и повелительная привязанность. Настю она обкрадывает, Настю она компрометирует, предпринимает разные темные делишки, входя в сношения с ростовщиками и сомнительными гешефтмахерами, своим фавором у Насти она торгует, как на аукционе: кто больше дал, тот у нее и прав, за того она и стоит. По всей вероятности, у нее скрытого капитала достаточно, чтобы иметь не только свой дом в Москве (а может быть, он уже и есть), но и виллу на южном берегу Крыма. И, однако, она уже десять лет не спала иначе, как на ковре у Настиной постели, у нее всегда револьвер в кармане, чтобы защищать Настю от возможности оскорбления и грабежа. И если Настя вызовет ее сейчас на палубу и прикажет: "Машка! мне, по моим расчетам, неудобно, чтобы ты оставалась на пароходе, бросайся в Волгу -- авось достигнешь берега вплавь!" -- я нисколько не сомневаюсь, что Машка бухнет в эту темную, страшную воду, испещренную качающимися звездами, с такою же готовностью, будто это ее собственная постель... И управляющий Настин, Артемий Филиппович Козырев, ярославская шельма, о котором в Москве говорят -- и, вероятно, справедливо, тоже не задумается, бухнет, несмотря даже на такую прочную привязку к земле, как этот краденый миллион... Я?.. Ну, я тут не пример... Конечно, если понадобится, тоже бухну, но бухнуть-то не велика жертва с моей стороны... Слишком уж все равно мне, жить ли, умереть ли, мою привязанность готовностью броситься в воду измерять и доказывать нельзя... Это так просто и мало, что и не для Насти могу, а лишь бы товарища найти, по первому приглашению... В одиночку -- как-то инициативы нет. Да и не все ли равно? Я и теперь -- как живая утопленница... Напротив, может быть, в старые годы, когда разбила мою жизнь проклятая любовная трагедия и каждый день заглядывал ко мне в окно и стучался в двери зовущий призрак самоубийства, я, может быть, тем именно и доказала свою привязанность к Насте, что осталась жить... Потому что видела, как я оскорбила бы, огорчила и, может быть, даже разбила бы ее сердце, уходя в смерть, когда в жизни остается такое драгоценное сокровище, как ее любовь... Потому что ведь она любит меня... Она любит всех, кто ее настояще любит,-- вот как Машка, Козырев, я... Когда три года тому назад Козырева разбили лошади, она бросила в Париже миллионный контракт на руки едва ей знакомого адвоката и с экспрессом примчалась в Москву. Она! А между тем Козырев в ее присутствии до сих пор не смеет сесть иначе, как по приглашению, которое звучит как приказание. И я уверена, что, если бы он однажды осмелился -- только подобная продерзость ему и в голову не придет, конечно! -- Настя люто оборвет его, как последнего из своих приказчиков, и он, сам чуть не миллионер, тоже, как последний приказчик, оробеет и закланяется перед хозяйкою. Она любит меня -- быть может, даже больше, чем я ее люблю. Потому что -- вот -- я чувствую и сознаю всем существом своим, какое благодеяние она мне оказала бы, если бы именно сказала мне: "Ты, Таня, больше не нужна мне и свободна располагать собою -- можешь оставить меня и уйти в желанное тобою небытие..." А я помню, в какой ужас, в какую скорбь выливалась для нее боязнь моего самоубийства, как идея моей смерти раздирала ее душу, ослепляла ум, терроризировала все ее существо. А между тем, строго говоря, что я была для нее? Ну, сестра, ну, кровное родство, ну, вместе росли, хотя разница лет между нами значительная... Да мало ли сестер, которые друг к другу не то что равнодушны, а просто-таки ненавидят друг друга? Это лишь какой-то библейский недосмотр, что Каин Авеля убил, а не рассказано, как лютовали друг на дружку их сестры-жены. Мало ли кровных родных, которых Настя не пускает к себе на глаза, и подруг детства, которых она позабыла? И ни для одной из них она пальцем о палец не ударит, хоть повесься они все по очереди пред ее равнодушными серыми глазами... Была я для нее девчонка -- бесполезная, скорее, вредная, потому что за мною тянулся хвост любовного скандала: гласная связь с "актеришкой", бегство с любовником, беременность, несчастные роды, нервная болезнь, санаторий. Куда какая радость возиться с подобным сокровищем! Отцом чуть не проклята, обществом отвергнута, нищая, потому что капитал оставлен Насте в нераздельную собственность,-- и даже приданое, которое она мне назначила, по правде-то говоря, нарушает волю покойного отца... Так просто вот любила меня и любит... Ни за что -- только потому, что она -- она и я -- я... По-своему любит -- повелительно, властно, без ласк, без сантименталь-ности, но любит -- и крепко. И когда я думаю об ее любви, мне делается ее жалко, а за себя счастливо и хорошо. И в благодарность за это большое чувство не только хочется ответить ей всем, что ей нужно и приятно, а еще и угадать это и сделать раньше, чем она попросит или намекнет... И если я не бухну в воду, как бухнули бы Марья Гавриловна или Козырев, то сейчас стою на линии решения, вряд ли не более серьезного и обещающего очень мало благополучия...
Настя настояла-таки на своем и сосватала меня за Костю Ратомского. Все удивляются, а для меня причина ясна. Полюбила моя Настенька Алешеньку Алябьева, вообразила, будто он ко мне неравнодушен, испугалась, что я ее моложе и красивее, и вот старается удалить меня со своей дороги, справедливо рассуждая, что в браке моем подобным ее страхам конец и я окажусь Татьяною не только по имени, но и по темпераменту. Ну что же? Если ей надо, чтобы я вышла замуж,-- хорошо, выйду... бухну!.. А за кого -- по всей искренности,-- не все ли мне равно? Костя Ратомский не хуже никого из рыцарей блистательной Настиной свиты, а большинства даже и лучше. Красив, талантлив, хорошей дворянской фамилии, много зарабатывает, значит, достаточно и прилично самостоятелен в общественном положении, чтобы не слыть только мужем своей жены, схватившим большое приданое; известен -- а в Москве даже популярен. Партия, словом, совершенно приличная. Правда, богема, распущен ужасно и трактир на него налип густым слоем. Одни его "шестьсот тысяч раз" и "шестьсот тысяч лет" чего стоят! Удивляюсь Анне Зарайской: как она жила с ним? как ее не коробило? {См. "Девятидесятники" и "Закат старого века".} А ведь барыня... да еще и какая! Née de Tchernj-Ozeroff! {Урожденная Чернь-Озерова (фр.).} И такой гордячки, утонченницы и эстетки, как Анимаида Чернь-Озерова, родная сестра... Куда же до нее нам, кровным плебейкам!.. Но надеюсь, что у меня достанет ума и характера, чтобы обуздать Костю в его художнических замашках и эксцессах и из тридцатипятилетнего мальчишки превратить в мужчину... Довольно побесился, пора уходиться и жить en bon bourgeois... {Как добрый буржуа (фр.).}
Любви нету... уважения немного... Ценю талант, но -- удастся ли сжиться с человеком?.. Существо слабое, бесхарактерное, подвижное, тщеславное, самовлюбленное... Править подобным конем ничего не стоит. Супружеский воз он поднимет и повезет, как добрый битюг, была бы лишь мне охота натягивать вожжи. Но вот охоты-то нет -- и не знаю, придет ли она потом. А ведь надо. Заранее вижу, что надо. И Настя предостерегает; и сама я его угадываю достаточно хорошо. Человек чувственный, избалованный, видел много женского тела, привык швыряться женским счастьем. К браку мы шагаем почти что через преступление. Если Альбатросов говорит правду, будто эта его чахоточная красавица Анна Зарайская брошена Костиною изменою на край могилы, я могу поздравить себя с новой радостью в жизни: ввожу в свой быт укоризненное привидение... Но Настя уверяет, будто там все кончено благополучно: Ратомский утомил Зарайскую своим распустешеством, изменами и кутежами... она сама дала ему чистую отставку и наконец приблизила к себе, в награду за выслугу лет, верного своего рыцаря Тогенбурга, нашего милейшего Владимира Павловича Реньяка... И действительно, вот была телеграмма, что они -- Реньяк и Анна -- вдвоем уехали за границу... Следовательно, видимая доля правды есть, но, по существу, я думаю, что Настя много скрывает и храбро лжет в мое успокоение. Напрасно: я мало беспокоюсь об этой госпоже. И не только потому, что я, как Настина сестра и тоже купеческая дочь Хромова, не люблю уступать своего, хотя бы и не очень им дорожила. Нет, я, кроме того, думаю, что пришла владелицею на пустырь, заброшенное поле. Если между Анною Чернь-Озеровою и легкомысленным женихом моим еще сохранилась какая-нибудь любовь, то, очевидно, уже в состоянии такого гангренозного разрушения, что произвести хирургическую операцию необходимо для спасения обоих. Конечно, любопытно и полезно было бы узнать всю правду их отношений до конца, но мне -- не от кого. Альбатросов играет в благородный нейтралитет, в качестве забаллотированного Настею претендента на мою руку. Реньяка нет, и он, как верный рыцарь Тогенбург своей злополучной Клары, свидетель пристрастный. Настя и все, кто вокруг Насти, так влюблены в идею моей свадьбы, что глядят с ревностью и ненавистью на каждый камешек, который вырастает на пути к моему браку, словно -- стоит им только зазеваться -- и камешек вырастет в камень преткновения величиною с Жигулевы горы. И, спасая свою идею, хитрят, скрывают, плетут интригу. И лгут, лгут. С ясными глазами, с улыбкой на губах, задушевными голосами: все лгут! И нареченный мой лжет. Может быть, больше всех, хотя и искреннее всех. Тому назад месяц какой-нибудь он и не воображал, что мы можем стать женихом и невестою. Но, когда Настя эту неожиданность для него талантом своим сладила, он -- вот уж художник-то, послушный человек минуты и складная душа! -- мало, что поспешил добросовестнейше в меня влюбиться, но еще и убедил себя, что он всегда одну меня любил, а все остальные женщины в его жизни звучали только проходящими нотами, были преддверием истинного чувства, Дон Жуановым исканием идеала... Сколько у них, право, слов красивых, у этих господ мужчин с прошлым, когда им старое приелось и нового хочется!.. Торжествуй, Танюша: попала в донны Анны -- и никакого командора не предвидится на пути: поженимся с Дон Жуаном, как с горы скатимся... И поэтому теперь Дон Жуан мой реабилитирует себя и в своих глазах, и в моих: старается принизить все свои прежние романы, а больше всех -- этот последний, с Анною Васильевной Чернь-Озеровой. Года через два, может быть, даже через год он будет совершенно так же петь какой-нибудь девчонке из поклонниц о колоссальной ошибке, которую совершил он, женившись на мне, потому что, дескать, принял призрак чувства за истинную любовь и Альдонсу за Дульцинею Тобосскую. Боюсь я, что он прав, потому что, сколько помню, призрак этот стал являться ему после вечеринки там, на Тюрюкинском заводе, у Венявских, когда Настя заставила меня сильно декольтироваться и Костя разглядел, что у меня плечи очень хороши... Буду ли я поддерживать этот призрак и превращать его в привычку? Или постараюсь отвадить своего будущего супруга от моей скромной особы и заранее великодушно уступлю его будущим претенденткам, которым он будет через год жаловаться, что погубил со мною свою жизнь? Это покажет наш медовый месяц. Тот ли, другой ли выбор, мне, собственно говоря, безразлично. Иду замуж, равнодушная, и не для себя. Детей, по всей вероятности, не будет. После первых несчастных родов, изломавших мое тело, доктора уверяли, что новая беременность была бы чуть не чудом. Это, с одной стороны, жаль. Детей вообще я не люблю и утомляюсь ими, но, быть может, привязалась бы к своему ребенку и он хоть сколько-нибудь осмыслил бы мою праздную жизнь. Муж не осмыслит. Настя, влюбившись в своего Алябьева и надеясь выйти за него замуж, воображает; что эта любовь наполняет ее жизнь. Так то Настя и Настина жизнь!
Правду сказать, наполнять-то ей придется немного: и без того слишком полна ее жизнь деятельностью и созидающею мыслью. Я верю в ее любовь к Алябьеву, но думаю, что и это ее большое чувство -- в существе -- маленькое: всю себя она в него не уложит, а если бы и захотела уложить, то не вместит оно ее. Говорит, что жизнью пресыщена, оттого полюбила. Нет, неправда -- не жизнью, а одним лишь кусочком жизни -- отдыхом в наслаждении. Настя здоровая, сильная, умная, темперамент в ней говорит не неврастеническими утонченностями, а прямо, искренно и грубо. В конце концов, обе мы, купеческие дочери Анастасия и Татьяна Хромовы, несмотря на мать-дворянку и баронское наше воспитание, не более как бабы, простые, деревенской породы, вот этою самою Волгою воспитанные и взлелеянные бабы. И сейчас Насте -- чисто по-бабьи -- хозяина восхотелось. Повседневная властность утомила -- желательно найти хоть дома-то кумир, пред которым можно склонить покорную голову. Конечно, условно и, по существу, притворно, потому что никогда я тому не поверю и не надеюсь увидеть, чтобы Настя даже Алябьеву позволила распоряжаться и командовать в своем царстве. Будет принцем-супругом, повелевающим королевою, но бессильным в королевстве. Настя любит своего Алешу настолько, что, если Алеша поколотить ее вздумает -- предположение совершенно невероятное для такого сверхджентльмена,-- она именно, как баба, когда хозяин учит, словечка не пикнет против, только повоет, перебирая волосы, растрепанные супружескими дланями. И даже не без удовольствия, не без гордости повоет: вон, мол, он у меня какой, надежа моя. Но это -- спальня и столовая. А кабинет свой и контору она оставит за собою -- и хоть ты что, а туда Алеше хода не будет, нет! И Машкою своею она для него вряд ли пожертвует, и Козырев в трех четвертях ее жизни останется для нее главнее Алеши. Так что только прибавится ей новая забота: вести сложную домашнюю политику и устраивать так, чтобы козыревские три четверти жизни согласовались с алябьевскою четвертью в стройный аккорд; чтобы Алеша не замечал, что он не первая спица в колеснице, и тем не оскорблялся; чтобы Машка и Козырев не ревновали и не зазнавались; чтобы вообще принц-супруг оставался принцем-супругом, а конституция конституцией и королевство королевством. Этой суеты я предвижу много, и вот она-то, очень может быть, что не только наполнит, а даже переполнит новую Настину жизнь. Но боюсь, что переполнит такою мелкою дрянью, в которой и сами не заметят, как испошлятся они оба -- и Настя, и Алябьев.
Если бы Настя не сделала мне неожиданной чести ревновать меня к Алябьеву, я ни за что не согласилась бы отойти от нее в такую критическую пору ее жизни. Но она забрала себе в голову эту несчастную мысль, а когда Настя заберет что-нибудь в голову, спорить с нею бесполезно: она внутри себя все это своею мыслью, наедине с собою проверила, испытала, доказала -- и затем уже, кроме себя, никому не поверит. А говорить с нею в таких условиях особенно трудно, потому что она не любит, чтобы догадывались о том, что у нее на уме и в сердце, и к тем, кто обнаруживает, что в нее глубоко заглянул и проник ее, она становится, вся насторожившись, подозрительна, опаслива, даже враждебна. Надо, чтобы она сама догадалась, как человек понимает ее и ее планы, тогда, может быть, и она пойдет навстречу его пониманию. Но сейчас она, со своим алябьевским планом, зажмурила глаза и не хочет догадываться. Самодурство бессмертно, оно только формы и образы меняет, и мы с Настею -- совсем не отделяю себя в этом от нее! -- такие же самодурки, как купчихи Островского, только самодурки логические. Вот логическим самодурством дошла она и до ревности, и до мысли о необходимости выдать меня замуж, логическим самодурством выбрала мне в женихи Ратомского, логическим самодурством, быть может, убьет несчастную Чернь-Озерову... Можно ли остановить этот ее натиск? Может быть, да; но это будет равносильно крушению всей нашей любви. Она никогда не простит мне ни своей ошибки, ни своих подозрений и испортит жизнь всем нам троим -- себе, мне и Алябьеву. Да и поздно. Когда она решила, она всегда налетает, как вихрь, и -- что решено, глядь, уже и исполнено. Предложение Ратомский сделал, я приняла, день свадьбы назначен -- в понедельник доползем мы до Симбирска, а во вторник повенчают нас там, и останется в Симбирске уже не Таня Хромова, а Татьяна Романовна Ратомская...
Конечно, есть еще шанс, и иногда мне смешно догадываться и чувствовать, что Настя -- этакая-то умница -- его с моей стороны опасается: забастовать в последнюю минуту... Но предсвадебный прыжок в окно даже у Подколесина вышел позорен и смешон на века вечные, а уж что же было бы, если бы в окно выскочила Агафья Тихоновна?.. Разве что сделать опыт во имя женского равноправия даже на подколесинской стезе?.. Нет, уж дело решенное, дело подписанное -- точка. Выдержим русский женский характер и скажем: судьба!.. суженого конем не объедешь! Посуленного год ждут, а суженого до веку!.. Несуженый кус изо рта валится!.. И прочие великолепные утешения, которые придумали мы, русские бабы, в извинение случайности и нелепости своих браков... Да за что бы я теперь и Ратомского-то осрамила? Он человек публичный, его свадьба не бесследное дело в обществе... Вон, с нами Альбатросов едет -- поди, даже и в газеты даст знать о столь великом событии... И притом все так красиво и благородно... Женится по любви и даже с пренебрежением к общественному мнению: берет за себя девицу с прошлым, в некотором роде из греха... И вдруг среди такой-то рыцарской оперы я устрою ему подколесинскую оперетку... Разнесется на всю Россию слух: от Кости Ратомского невеста в окно выпрыгнула... да еще добро бы где! А то в Симбирске... Пожарский уверяет, будто и города-то подобные в России только затем строены, чтобы "смешнее было"...
А удивительная все-таки женщина моя Настасья! Ведь уж любит своего Алешу -- так любит, что все бери, ничего не жаль... Даже мне, любимой сестре, приказано утопиться в законном браке с первым встречным... А между тем вот сейчас Алеши нет: нарочно оставлен в Петербурге впредь до моего превращения в госпожу Ратомскую,-- и около Насти сейчас же запрыгали разные мужчинки вроде хотя бы господина Пожарского... Превыразительная, право, у него поговорка эта: "Не угодно ли?.." Интересно было бы испытать: где в человеке с подобною поговоркою кончается растяжимость приспособления к среде?.. И Настя -- ничего... Очень довольна, как всегда... Еще осчастливит, пожалуй, благосклонностью на полчаса... Сколько их, таких, у нее было! сколько было! Когда она и Машка в веселые часы свои начинают вспоминать и хохочут, как две молодые ведьмы, право, это синодик какой-то... "Их было больше: двести запиши!.." И ни о ком в синодике их не останется доброй пометки. Каждый -- либо красивый дурак, либо красивый подлец -- "в Альфонсы метил, да нас с Машкой вокруг пальца не обведешь...". И хохочут добродушнейше... Одинаково хохочут над каким-нибудь графом Оберталем, у которого Настя между объятиями биржевые секреты выманивала и против него же потом играла, и над присяжным поверенным Фокиным, который от ревности к ней пьяницею сделался и наконец пулю себе в висок пустил... И все добродушно... Откуда только добродушия в них столько берется? Реньяк Насте в глаза говорил:
-- Как это видно, что вы в Нижнем родились: именно вы Настасья Русая Коса, ласковая кума, от которой повелось веселое село Кунавино!
Смотрит Настя -- ласкает, говорит -- ласкает... великая очаровательница!.. А счет за все это подаст потом, по совокупности,-- когда ей стало скучно, ласкать надоело и темперамент перемены требовал... И оказывается счет таким взыскательным и грозным, что вон Фокин предпочел расплатиться в общую смарку -- пулею в висок... И, когда счет оплачен, она пишет на нем вместо payé {Зарплата (фр.).} -- "дурак"... Фокину она поставила памятник на кладбище в Донском монастыре и в годовщину смерти ездит -- конечно, сопровождаемая очередным любовником,-- служит панихиды и возлагает на могилу роскошные венки. Но, возлагая, все-таки думает: "Дурак!.." Для нее дурак каждый мужчина, который надеется брать ее в собственность для себя одного...
-- Друг мой,-- говорила она мне однажды,-- супружеская верность подобна обету всю жизнь не пить иной воды, кроме мытищенской. В Москве с подобным обетом еще и так и сяк, хотя по нужде случится -- хлебнешь и из Москвы-реки, и даже из Яузы. Но -- если тебе суждено путешествовать? Что же ты -- повсюду за собой бочку с мытищенской водой возить будешь? И дорого, и юмористические журналы засмеют, наконец, самая вода протухнет, а ты от ее употребления станешь болеть и чахнуть... За что?
Когда я вижу, что за Настей начинает ухаживать умный и хороший, искренний человек, мне всегда хочется втайне предупредить его -- остановить:
"Перестаньте прежде, чем она не перестала вас уважать. Ведь вы можете понять друг друга и быть просто хорошими друзьями. Неужели предпочитаете, чтобы она вас презирала?"
Она уважает только тех, кого не купила, и то лишь в том случае, когда убедилась, что его нельзя купить, что есть в нем такая сила, которая отталкивает от себя всякое приспособление к условиям, несогласным с его чувством и убеждением, с которою ничего нельзя сделать ни деньгами, ни лестью, ни любовною ласкою, ни игрою на угаданной любимой струнке, ни у грозою, ни красивым словом, ни затягивающим предприятием. Сейчас в Нижнем, на выставке, какою великолепною триумфаторшею она себя чувствовала, какие люди ее чествовали и окружали! Мы перевидали все сливки петербургской бюрократии, всех московских коммерческих аристократов. И все это гнулось, льстило, подделывалось, ждало приказаний, по-собачьи читало в глазах желания и холопски бросалось их исполнять. И, однако, из всей этой покоренной под нозе массы знати, власти, капитала, знания и ума -- вдруг -- прилепилась она капризным вниманием к какому-то чудаку Лукавину, третьестепенному чиновнику по статистической части, у которого наружность мужика, одежда студента допотопных времен, манеры бурсака и лай вместо разговора. Уж она его экзаменовала-экзаменовала, выщупывала-выщупывала... И -- отбросила, как только дощупалась до основной слабой струны:
-- Этот человек за удовольствие дожить до революции в России разве что в охранку служить не пойдет да содержать публичный дом не согласится, а в остальном -- во имя революции и партии -- хоть веревки из него вей -- готов с великим удовольствием...
И очутился бедный Лукавин тоже в числе Настиных "дураков", да еще и по дешевому разряду. Казенная служба ему постыла -- Настя сейчас же предложила ему место у себя. И вот теперь он едет ревизовать ее Пурховскую мануфактуру ровно за половинную сумму против той, какую надо было бы заплатить специалисту, который, однако, этому Лукавину в подметки не годился бы ни по знаниям, ни по добросовестности! А Лукавин едет -- да еще и с восторгом, потому что, во-первых, Настя освободила его от казенного ига, а во-вторых, в секретнейшем порядке вручила ему тысячу рублей пожертвованием для политических ссыльных, и Лукавин едва не заплакал от радости, когда эти деньги от нее принимал... А Настя теперь смеется:
-- Другим ревизии в десятки тысяч обходятся, да и то порядочных людей для них негде взять. А я у Липпе и Аланевского честнейшего в их ведомстве чиновника за тысячу рублей сманила -- и теперь могу спать спокойно... Он у меня в Пурхове и жулье мое зазнавшееся и зажиревшее разгромит, и честности, сколько требуется, лет на пять напустит, и с рабочими хорошие отношения установит, и обещаний надает...
А когда я ей напомнила:
-- Обещания ведь любят быть исполняемыми, Настя...
Она хладнокровно возразила:
-- Именно потому и надо, чтобы обещал он, ревизор, а не я, хозяйка. Что будет обещать по мелочам и дельно, чтобы моим выгодам не противоречило,-- санкционирую словом хозяйки. Пересолит, зарвется -- его отзову, а я ничего не обещала и ничем ни перед кем не обязана... Моя хата с краю! Покушала, рот вытерла и к сторонке отошла.
Когда я думаю о Насте, а думаю о ней я гораздо чаще, чем о самой себе, я всегда кончаю мысленными вопросами: "Добрая она или злая?" И: "Есть ли у нее конечная цель в жизни? Знает ли она, зачем она живет?"
И не нахожу ответа. И каждый из вопросов окружает меня противоречивыми привидениями. И они шепчут мне столько "да" и "нет", что мало-помалу я теряюсь в взвешивании их, какая чашка перетянет, и начинаю приходить к убеждению, что судьба дала мне сестрою существо, которое -- одно из двух крайних: либо ниже человека и не доросло до его этики, либо выше человека и доросло до права с человеческою этикою не считаться...
Однажды, под Новый год, умный, хитрый и скрытный адвокат Меховщиков, сделавшись откровенным после нескольких бокалов шампанского, пищал мне на ухо язвительным своим дискантом:
-- Ваша сестра, Татьяна Романовна, знаете ли вы ей цену, понимаете ли вы, кто такая ваша сестра? Если бы эта женщина родилась не в купеческой семье, дочерью бывшего нижегородского мужика Романа Хромова, но хотя бы в самой захудалой ветви самого захудалого рода, из тех, которые исчисляются в Готском альманахе, мир увидал бы новую Екатерину, новую Семирамиду! Вот она кто такая, ваша великолепная сестра!
А потом раскатился дерзким смешком и прошептал мне на ухо совсем тихо:
-- А теперь -- отнимите у этой женщины ее миллионы -- и в этот же год она сядет на скамью подсудимых, обвиняемою по таким статьям, что удивит мир злодейством и упокойники в гробах спасибо скажут, что померли... А я буду ее защищать... по назначению от суда.
И тогда я спросила его:
-- А отчего же, собственно, именно по назначению от суда?
А он ответил:
-- А потому, что сама она моей защиты не пожелает. А не пожелает потому, что считает меня мошенником. И ничьей защиты она не пожелает, потому что всех считает мошенниками. Одних -- меньше, других больше, но всех. И так как себя самое -- больше всех, то в судьбах своих она лишь одной себе и верит, а больше никому-с. Ни-ко-му!
Я люблю лицо Насти, хотя многие находят его вульгарным, и оно в своей кормиличьей румяности действительно может быть вульгарным, как лукаво добродушная мещанская маска беспечного здоровья. Но лишь немногие люди, и я рада, что я в их числе, знают, как бесконечно добрыми становятся ее глаза, когда Настя действительно любит человека и по-настоящему желает ему добра. Но они могут быть страшны. Я не видала их такими, но чувствую возможность. И все чувствуют. Машка, фаворитка, которой все позволено, избалованное "чудовище дерзости", способное -- только бы Настя позволила -- генерал-губернатора за усы ухватить, немеет, как рыба, и бледнеет всем своим японским личиком, как только Настя пошлет ей какой-то свой особый, условный, предостерегающий взгляд. Ратомский взял Настины глаза для своей "Ледяной царицы". Я думаю, что это аффектации. У нее глаза не ледяные, а звериные. После того как издохла ее любимая полудикая Фатьма, которую Алексей Никитич вывез для нее из Тибета, она уже не завела другой собаки, потому что говорит: "На что мне в доме дураков на четырех ногах? И от двуногих тошно. Другой Фатьмы мне не нажить. Мы с нею друг друга понимали и разговаривали..."
И действительно: когда, бывало, она, задумавшись, сидит перед камином и только две морщины, падая по лбу к бровям, обличают, как неутомимо и важно работает в это время ее мозг, а пестрая, в точно накрашенных, правильных пятнах красавица Фатьма лежит у ног ее и светит со своей благородной тибетской морды изумрудными глазами,-- право, казалось иногда, что и эти зеленые собачьи глаза, и те серые, человечьи, одинаково отражая в зрачках пылающий пред ними огонь, полны одинаковым настроением и переглядываются между собою со взаимным сочувствием: хищным и добродушным, подразумевающим что-то такое любопытное и тайное, чего, кроме них двоих -- Насти и Фатьмы,-- здесь не знает никто.
А Настина улыбка, распускающая ее румяные губы в такое почти бессмысленное добродушие, между тем как глаза спешат прикрыться ресницами, чтобы не показать, что они-то и не подумали улыбнуться вместе с губами?.. Долго смущала она меня -- улыбка эта,-- откуда она, покуда не попала я в одном из наших путешествий в Афины и там, в акропольском музее, не увидала ее, загадочную, коварно-хитрую и ласково-бессмысленную,-- опять-таки знающую то, чего люди не знают,-- на плоских лицах архаических, полинявших от красок своих богинь... Да, это улыбка первобытного кумира -- победная улыбка из той эпохи, когда сверхчеловек определялся хитростью, здоровьем и богатством и слово "богатый", как объяснял мне недавно Альбатросов, значило вместе и "святой"...
Этот Альбатросов довольно много знает. Нечто вроде энциклопедического словаря для нас, полуобразованных с блистательными дипломами после многолетнего учения. Я люблю с ним разговаривать, и, может быть, Настя лучше сделала бы, если бы выдала меня замуж за него, благо он почти уже сватался. Но Настя не любит журналистов. А затем... разве замуж выходят за тем, чтобы читать энциклопедический словарь? Да и когда я говорю, что люблю с кем-нибудь разговаривать, ведь это значит, собственно, что я люблю молчать, покуда этот кто-нибудь говорит. Я отвыкла говорить с кем-нибудь, кроме самой себя, и разве лишь Настя да, может быть, Алексей Никитич догадываются, какой неумолчный разговор с самою собою плывет в уме моем в то время, как глаза мои дремлют, лицо спит, а с губ едва сползает ленивый, односложный ответ на предлагаемые мне вопросы. Для людей, которые в своей говорливой самовлюбленности не замечают встречных ответов -- вот как мой нареченный супруг Константин Владимирович,-- я идеальная собеседница: могу слушать, не перебивая, целыми часами, лишь бы мне было тепло и не застывала бы голова. Но против этой беды хорошо помогают зимою пламя камина и мягкие кресла, а летом -- плед, вот как теперь... Пригретая в шерстяной корке, я могу просидеть либо даже простоять, не двигаясь с места, хоть до утра. И в качестве покорной слушательницы я тем драгоценнее, что меня нельзя утомить даже самою скучною рацеей. Потому что, право же -- в поругание всех законов психологии,-- у меня два внимания, и в то время, как одно механически ловит все, что достигает слуха, другое может очень стройно работать где-то внутри мозгов совсем над другими мыслями и интересами. А откликаться и давать реплики согласия и отрицания, восхищения и негодования, вопроса и наведения на тему я все-таки буду как раз вовремя и кстати... Словом, на этой почве в супружеской жизни своей несогласий не жду. Как немая жена болтливого мужа, я несравненна...
Настя этого моего качества терпеть не может и уверяет, будто это болезнь. Может быть. Девочкой я была живая и шумная, а в девушках веселая и насмешливая, покуда не пришиб меня очаровательный мой синьор Туттопронто. Может быть. Но, право, мне с этою болезнью так удобно и приятно на свете, что не хотелось бы выздоравливать. Говорливые, экспансивные люди, меняющиеся между собою тысячами слов, не знают -- какое это большое и глубокое наслаждение: слушать и помнить. А наслушавшись, взять себя мысленно за руку и сказать: "Ну, Таня, милый и, собственно говоря, единственный друг мой. Не пойти ли нам с тобою в уголок да не поговорить ли о том, что мы с тобою одни, про себя, знаем?"
Алексей Никитич как-то раз шутя говорил, что я произвожу на него впечатление немой совести Настина дома. Нет, это слишком лестно, потому что совесть обязана возмущаться и протестовать против слишком многого, и если она лишена этой возможности, то должна страдать, надрываясь скорбью и стыдным гневом на самое себя. Я не страдаю, не возмущаюсь, не негодую, не протестую. Так -- смотрю вот, выставив память, как аспидную доску, а кто мимо идет или что ползет,-- время сейчас возьмет грифель да на доску и запишет. Если бы у меня была хоть тень литературного таланта, я вела бы дневник и, конечно, лгала бы в нем, как все дневники. Но, к счастью, с пером в руках я совершенно глупею, не нахожу нужных слов, память мне изменяет, и факты разбегаются из головы, как зайцы. Настя уверяет, будто я и в письмах такая. Поэтому, если я что ненавижу, так это -- письма писать. Когда Настя вышла замуж за князя Латвина, я, извещая о том Анимаиду Чернь-Озерову (вот еще неприятность: останемся ли мы с нею в хороших отношениях теперь, когда ее сестра Анна так безжалостно обездолена моим предстоящим превращением в госпожу Ратомскую? А жаль, если разойдемся,-- старая приятельница и уж куда как не глупа!), начала письмо словами: "Свершилось! Вчера мы до утра танцевали на свадьбе князя и княгини Латвиных!"
И довольно подробно описала и венчание, и бал, к совершенному недоумению Анимаиды, что ей за дело до каких-то князя и княгини Латвиных,-- потому что я позабыла объяснить ей, ничего не подозревавшей, что княгинею Латвиною стала моя родная сестра... Летописцем я была бы никуда не годным, а в хроникерах еще того хуже.
Однако в рубке что-то зашумели... Вероятно, знаменитую Машкину уху приветствуют... Надо идти к торжеству, пока кого-нибудь не прислали меня искать и звать... Ну, так и есть: вот уже движется длинная тень... Кто бы он ни был, давай, Таня, держать пари, что сейчас услышишь: "Что это вы так уединились? Мечтаете?"
Тень, оказавшаяся присяжным поверенным Авктом Алексеевичем Рутинцевым, одним из усерднейших при княгине Анастасии Романовне подручных дельцов, приблизилась и произнесла приятным басом:
-- Однако, Татьяна Романовна, как вы отдалились от нашего общества... Мечты совсем отняли вас у нас...
"Так!" -- с усмешкою внутри себя возликовала Таня.-- Теперь следует: "Впрочем, кому же и мечтать, как не невесте?" Тень продолжала приятно басить:
-- Мы имели бы право быть на вас в претензии, но счастливое время, которое вы переживаете, снимает с вас ответственность: женихи и невесты -- вне закона...
-- Вашими бы устами да мед пить! -- зевнула Таня, отрываясь от борта и кутаясь в крылатый свой плед.-- Вы за мною?
Тень поклонилась:
-- Принял коллективное поручение возвратить вас обществу...
-- Всех ближе к двери сидели? -- усмехнулась Таня.
-- Совершенно справедливо,-- даже удивился ее догадливости Авкт Алексеевич.-- Но, собственно-то, я вызвался на роль парламентера потому, что против намерения идти на ваши поиски Константина Владимировича единогласно протестовало все общество, основательно полагая, что в таком случаемы очень надолго лишимся и вас и его...
-- Ну еще бы! -- вяло произнесла Таня, направляясь к рубке ленивою походкою, чуть отрывающею ноги от земли.-- Непременно пропали бы на полчаса... Хотя бы для того, чтобы выдержать общий стиль и не показаться хоть в чем-нибудь оригинальными!
II
Лето 1896 года было жарким для русских чиновников, дельцов, промышленных и торговых людей, предпринимателей, прожектеров, журналистов, изобретателей, авантюристов и прочих сил, которыми выражается -- по крайней мере напоказ -- культурный слой общества. Едва откипев в суете и шуме коронационных торжеств, несколько пригорюнившихся под конец, точно пришибленных ужасами Ходынки {См. "Закат старого века".}, все эти силы потоком хлынули из Москвы в Нижний Новгород, где, упреждая обычное и ежегодное "всероссийское торжище" -- Макарьевскую ярмарку,-- в этом году должно было открыться и проликовать до поздней осени другое экстренное торжество русского труда и капитала: всероссийская выставка.
Торжество это, задуманное и решенное еще Александром III, что Витте и в выставочный, и в послевыставочный период усердно подчеркивал и выдвигал вперед как аргументы самозащиты, не имело успеха. Можно сказать, что на Нижегородской всероссийской выставке общество как бы выместило Ходынку: там бедствие имело источником неожиданно чудовищное многолюдство, здесь -- почти совершенное безлюдие. Там ждали двести тысяч, привалил миллион, здесь ждали миллиона, не пришло и двухсот тысяч. Выставку выстроили, собрали, открыли, а простояла она чуть не пустая. Ждали, что выставка необычайно украсит и оживит ярмарку, а вместо того пришлось ожидать, как милости, открытия ярмарки, чтобы она оживила выставку. Она и оказывала эту любезность -- впрочем, очень свысока и понемногу -- до разгара собственных дел и собственного обычного съезда. Когда же началась ярмарочная горячка, привычка взяла верх над любезностью, или, как тогда острили с горя, вечное одержало полную победу над временным. Весь интерес ушел в Главный дом и на пристани, к старым вонючим рядам гнилых лавчонок, а на бедной выставке высохли последние капли живой воды, и лежала она в великолепном гробу своих дворцов, гостиниц, театров и ресторанов, как спящая красавица, тщетно ждущая жениха, который разбудит ее от мертвого бесчувствия и поведет за белую ручку в храм славы и успеха.
Теперь, шестнадцать лет спустя, о провале Нижегородской всероссийской выставки можно говорить спокойно, беспристрастно, без опасения оскорбить память тех ее деятелей, которые успели отойти в вечность, и слишком больно задеть самолюбие тех, кто еще здравствует. Тогда в провале этом винили то лица, то обстоятельства, то комбинации лиц и обстоятельств, слагавшихся как-то особенно -- словно нарочно -- несчастливо, чтобы загубить выставочный успех. Обвиняли Витте, зачем он неудачно выбрал для выставки Нижний Новгород, хотя именно в этом-то он как раз и не был виноват. Обвиняли нижегородцев, которые-де отвели под выставку пустырь-болото, годное только для свалок. Обвиняли медлительность выставочной комиссии и кипящие в ней интриги, из-за которых-де подготовка зданий, прием и размещение экспонатов шли черепашьим шагом, и вот открытие выставки запоздало для того, чтобы на нее перелились волны публики, схлынувшие из Москвы по окончании коронационных празднеств, и оказалось слишком ранним, чтобы из-за выставки поторопились приездом в Нижний обычные ярмарочные гости. Обвиняли прессу, объявившую выставке только что не бойкот, выразительно подчеркнутый уже тем демонстративным фактом, что с коронационных праздников целый специальный поезд русских журналистов помчался не в Нижний, а в гости за границу, на чужую выставку, в Будапешт. Обвиняли властолюбие нижегородского губернатора, знаменитого "героя Весты", генерала Н.М. Баранова, который в качестве маленького местного самодержца ревновал выставку с ее самостоятельною администрацией как некое конституционное покушение на его власть и авторитет и потому подставлял выставочным деятелям ножки ежеминутные и жесточайшие. А как был этот -- когда надо, блестящий генерал, когда надо, морской волк -- хитер и умен, то и -- убийственно ловкий. Какою-то из своих подножек он почти выбил из выставки душу ее: не выдержал характера и подал в отставку главный организатор и вдохновитель выставочного дела Михаил Ильич Кази, любопытный и замечательный человек из породы тех, о которых поэт сказал: "Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, у нас он офицер гусарский..." В применении этого плачевного правила у нас Кази был директором Балтийского завода, председателем Технического общества и -- гением без портфеля, скучающим в историческом честолюбии без приложения, в чине капитан-лейтенанта морской службы, который он подчеркнуто носил, упорно отказываясь от производства в "превосходительства":
"Я моряк и моряком сойду в могилу".
Этот странный сверхморяк без моря, сверхсановник без сана, сверхчиновник без чинов и сверхдеятель не у дел был засыпан русскими и иностранными орденами и никогда не надевал ни одного из них. И лишь при столь высокоторжественных представлениях, что без этого уже никак невозможно, прицеплял Владимира и ленточку Почетного легиона, приговаривая иронически любимую свою фразу из Гораса Вальполя:
"Жизнь -- трагедия для того, кто чувствует, и комедия для того, кто мыслит..."
В стране с народным представительством такому талантливейшему организатору, в котором все было дельно, сильно и эффектно: и уродился красавцем, и мысль -- огненная, поэтическая, и речь -- глагол, жгущий сердца людей, цены не было бы, и, вероятно, он не раз побывал бы во главе правительства, с шумом падая и с решительностью восставая. У нас его одинаково ненавидела бюрократия, как ретроградная, так безразличная, как играющая в консерватизм, так и притворяющаяся либеральною. Иначе и быть не могло. Этот человек обладал исключительным талантом создавать себе страстных врагов -- таких же страстных, как страстны были его друзья и поклонники. К нему нельзя было относиться равнодушно, безразлично, он никому не позволял пройти серединкою: либо ты со мною, либо ты против меня. Он не то что не умел -- органически не мог лгать, имел очень твердые и определенные политические убеждения, прямолинейно проводил их в практику жизни и вообще был одним из тех немногих русских людей, которые, ложась в постель, дают тайный отчет перед своей совестью: был ли я верен самому себе? Все это делало Кази страшно неудобным в зыбком море бюрократических верхов, и, если бы не было за ним сильной руки во дворце, непоколебимо уверенной в его дарованиях и бескорыстии, Кази, при всех своих действительных талантах и честности, конечно, давно был бы повален, растоптан и съеден. Конечно, такой орел -- красавец, оратор и рыцарь -- должен был производить большое впечатление на женщин. И действительно, Михаил Ильич, в каком бы высоком кругу ни вращался, всегда имел за себя лучших и умнейших женщин этого круга, влюбленно считавших его гением и идеалом всех мужских совершенств. А это сила страшная и щит могучий. И он был очень нужен Кази, потому что зависть и подозрительность множества честолюбивых людей боролись с ним постоянно -- и почти никогда честно. Но, когда Кази скончался, непримеримейший из постоянных противников его, неутомимый оппонент всем его планам и взглядам -- в особенности по морским реформам -- почтил его память словами:
"Не любил я Кази, и он меня не любил. Но -- мир его праху! Какой это был честный враг".
В дебатах Кази был опасным бойцом -- и не столько искусством красноречия, сколько необыкновенною ясностью и прямотою мысли. Главное: он не давал противнику хитрить. Он не знал в таких условиях "парламентской вежливости". Фразой обойти его было невозможно. Наслушавшись красивых слов и подтасованных силлогизмов, он преспокойно выводил на свежую воду все низменное, корыстное и честолюбивое, что пряталось под этими декорациями красноречия, и рубил, рубил тогда с плеча. У него была необычайная способность превращать извилины в прямые линии и переделывать закоулки с темными углами в широкие и светлые проспекты. Если он видел красивую подлость, то без малейших церемоний в снисхождение к ее красивости объявлял: это подло. И также прямолинейно ставил свои требования: это хорошо -- так и сделайте же это хорошее хорошо. При всей душевной мягкости и доброте Кази в деле был человек властный. В нем тогда какая-то царственность сказывалась. Он был рожден повелевать.
Тесная дружба, связавшая Кази с фактическим хозяином выставки, Владимиром Ивановичем Ковалевским, сохранила Михаила Ильича для дела, им начатого, как "мужа совета". Но как "муж распоряжения" он отпал, и это отпадение самым печальным образом отразилось на судьбах выставки. В.И. Ковалевский, при большом, ярком уме и замечательной разносторонности талантов, совершенно не имел в малороссийском характере своем -- подвижном, пылком и страстном -- элементов той властности, которая так повелительно сказывалась в характере Кази и была так необходима в выставочной разноголосице. Неутомимый и блистательный разговорщик, воспитанный демократической юностью в правилах товарищеского обращения с каждым из своих служащих, Ковалевский -- в противность Кази -- совершенно не умел установить дисциплины распоряжения. Он не мог ни командовать, ни взыскивать за ослушание команды. Он все просил, убеждал, уговаривал, доказывал, уяснял. Это было симпатично, но малопомощно -- особенно для среды, с которою имел дело хозяин выставки. Один вольнопрактикующий карикатурист увековечил его тогда смешным рисунком, изобразив фантастическую, но весьма недалекую от действительности сцену, как Ковалевский, в полном мундире, при ленте и орденах, доказывает сторожу в своей канцелярии необходимость подметать полы, а сторож, опершись на метлу, слушает высшее начальство с видом самым скептическим и мести пол нисколько не намерен. Когда Ковалевский приходил к убеждению, что надо человека подтянуть, это всегда было повторением басни "Кот и повар", при чем провинившийся кот и в ус себе не дул, ибо превосходно знал, что дальше логического доказательства его провинностей выговор не пойдет. А повару его воинственная решимость обходилась очень дорого, оплаченная нервным расстройством, бессонною ночью, приступом болезни печени. Поэтому можно сказать, что хорошо работали у Ковалевского только те, кто, так сказать, влюблялся в него, и до тех пор, пока влюбленность эта продолжалась. Таких бывало довольно много, потому что блестящая даровитость, несокрушимый оптимизм, нервная страстность, неутомимая энергия и чудовищная личная работоспособность Ковалевского, да еще вооруженная блестящим ораторским талантом, редко кого не захватывали своим обаянием хоть на короткое время. А иные оставались фанатиками его культа целые годы и готовы были хоть разорваться пополам, только бы Владимир Иванович был спокоен и доволен. Но все-таки подобные влюбленные являлись в бюрократической среде, в которой и с которою работал Ковалевский, незначительным меньшинством. Большинство же относились к его кипучей энергии с убийственным, формальным равнодушием, а весьма часто и с насмешкою, и с враждою: что, мол, за выскочки такие завелись, честолюбцы особого рода, которым мало слушать -- хотят еще действовать! Вспомнилось прошлое Ковалевского, с прикосновенностью к политическому процессу, кивали на "неблагонадежные элементы" в его департаменте... А главное, беспокойная энергия Ковалевского не только не заражала это косное большинство своим примером, но, напротив, еще успокаивала возможностью и вовсе сложить руки: все равно, мол, если мы чего не сделаем, так Ковалевский доделает; а что скверно сделаем -- он переделает за намм, и будет хорошо. И действительно, по мягкости характера Ковалевский ежеминутно позволял взваливать на себя неудобоносимые бремена мелкой и черной работы, к которой он совсем не был обязан и которую делать, конечно, никто его не заставлял, но которую не хотели делать или которую плохо делали его товарищи или подчиненные. И мало-помалу веселая привычка к подобным неудобоносимым бременам как к неизбежности сделала его недоверчивым к достоинству всякой работы своих сотрудников. И в недоверии он хотел с начала до конца делать сам и чрез то напоминал дирижера, который, вместо того чтобы у своего пюпитра, с жезлом в руках, руководить исполнением симфонии по партитуре, бегает по оркестру и -- то на скрипке за второго скрипача попиликает, то на фаготе подудит, а то и в барабан бухнет за барабанщика, ушедшего пить пиво в буфете. Этою готовностью Ковалевского и на скрипке играть, и в фагот дудеть, и в барабан бухать множество людей пользовались с ужасающею недобросовестностью, безжалостно пожирая и силы, и время талантливого человека, заставляя его тратить свои способности черт знает на что и лишая его беспрестанным отвлечением к чужим мелочишкам цельности и стройности в общей работе, за которую, однако, общая же ответственность продолжала лежать только на нем одном. Ковалевский, говоря известною пословицею, вынужден был сажать деревья и не видать из-за них леса. И уже не в карикатуре, а в факте произошло однажды, что -- обходя выставку перед царским приездом и заметив где-то на неподобающем месте забытую кучу стружек, его превосходительство г. вице-президент выставки принялся эту неприглядную кучу собственноручно убирать...
Влияние Кази, которого побаивались, до известной степени выручало Ковалевского от охотников седлать его, чтобы спокойно ехать на нем к чинам, орденам и наградам. Но в самом разгаре своем выставка лишилась и "мужа совета": переутомленный выставочною суетою и волнениями, М.И. Кази скоропостижно умер от разрыва сердца. Смерть к нему, по-видимому, подкрадывалась давно. А помогла ей, как думают, страшная физическая усталость после того, как Михаил Ильич в течение четырех дней, с утра до вечера, водил по выставке воистину неутомимого в любознательности гостя, фельдмаршала Д.А. Милютина. Да еще упало на почву этой усталости сильное нравственное потрясение, вызванное не совсем-то охотным примирением Кази со злейшим врагом своим, Н.М. Барановым. Кази слегка прихворнул в ночь после торжественного обеда в губернаторском дворце, данного Барановым в честь их примирения. Никому и в голову не приходило, чтобы это недомогание было не только опасно, но хотя бы сколько-нибудь серьезно. Однако поутру Кази взял -- именно вот взял да и помер. Смерть Кази была страшным ударом для той части выставочного управления, которую можно было бы назвать партией деловиков, во главе которой стоял В.И. Ковалевский и которую поддерживал своим откровенным сочувствием Витте. Кази все-таки умел хоть сколько-нибудь мирить эту партию "демократов" с тою группою бюрократической аристократии, которая, имея во главе официального хозяина выставки, генерального комиссара В.И. Тимирязева, стремилась прежде всего затянуть выставочную жизнь в корсет строгой петербургской канцелярщины, с чудовищным количеством входящих и исходящих бумаг и с соответственною тому постепеновщиною распоряжения и действия в работах. Со смертью Кази обе группы как будто совершенно перестали понимать друг друга, да и отношения глав мало-помалу обострились настолько, что даже друзья Ковалевского стали очень сухи с друзьями Тимирязева и обратно. Вся выставка разделилась как бы на два лагеря -- не то чтобы резко враждебные, но уже очень осторожные и подозрительные к взаимным действиям, что очень тормозило всякое благое начинание, в каком бы из двух лагерей оно ни возникало. Хорошо известно, что во всяком недружелюбии побеждает та сторона, которая имеет больше времени, чтобы следить за своею борьбою, и больше внимания и спокойной выдержки, чтобы принимать и наносить удары. Поэтому бюрократы, в начале выставки совсем было затертые деловиками, мало-помалу не только подняли головы и начали потихоньку да полегоньку деловиков оттеснять да поталкивать, но во второй половине выставки взяли на ней полный перевес. А в конце -- после того, как усталый, раздраженный, с истрепанными нервами, Ковалевский почти внезапно уехал из Нижнего с твердым намерением назад ни за что не возвращаться,-- бюрократы остались на выставке уже и единственными даже хозяевами. И только ликвидация выставки, когда она всем уже надоела пуще горькой редьки и решительно ни с какой стороны никого не интересовала, была торжествующими победителями поручена -- точно на смех -- чиновнику из "партии Ковалевского", которого до тех пор чуть не уморили бездеятельностью, не давая ему на выставке ни самостоятельности, ни просто даже работы.
И эти все нелады и неурядицы, конечно, также не могли не портить выставке ее репутации и отталкивали от нее посетителей слухами о ее неустройстве, о свирепствующей на ней дороговизне, о скудости и неудобстве помещений для наезжающей публики, о беспорядке и недостаточности предметных указателей, о дурном подвозе экспонатов и еще худшем с ними обращении, о безобразиях железнодорожной выставочной ветки, о горах заколоченных ящиков на станции, для разбора которых недостает рук, об отсутствии развлечений и т.д., и т.д. Во всех обвинениях против выставки было одинаково много горькой правды и пристрастных преувеличений. Сравнивая состояние Нижегородской всероссийской выставки со многими последующими выставками в Европе, надо по совести сказать, что решительно все обвинения, которые рушились на Нижегородскую выставку, годились бы в полной мере и для Брюсселя, Турина и Рима, а во многом здесь было и хуже нашего российского. Однако нигде это не отзывалось ни таким умалением притока посетителей, ни таким враждебным отношением печати, как ознаменовался нижегородский провал. Уже задолго до того, как выставка открылась и, следовательно, обвинения, бродившие до тех пор только темными слухами, могли теперь быть проверены на фактах,-- общество составило свое мнение и не нуждалось в его проверке. Оно уже приняло обвинительный акт, заочно судило и, даже не пожелав выслушать прения сторон, вынесло приговор: выставке -- бойкот. И апелляции на это решение бессильны были добиться ни старания весьма немногочисленных органов печати, сохранивших доброе отношение к выставке, ни наглядное зрелище тех ее отделов (школьный, горный, морской, химический, мануфаюурный, северный, удельного ведомства и т.п.), которые действительно были интересны уже при открытии и улучшались со дня на день по мере того, как распаковывались горы ящиков и тюков на выставочной станции... Даже и та публика, которая посещала выставку, относилась к ней с каким-то юмористическим скептицизмом, словно конфузясь, что не устояла против соблазна и все-таки завлеклась любопытством в такое место, куда решено было общим безмолвным соглашением не ходить. Смотрели вяло и странно -- будто недоумело -- и преоскорбительно изумлялись, когда находили что-нибудь, что очень нравилось. Пройдут с недоверием слабый художественный отдел -- упрутся в говорящего моржа, который при великолепном северном павильоне Мамонтова показывал какой-то бойкий мужчина,-- и баста: интерес иссяк... Разве еще поглазеют на водолаза в баке со стеклами да кто попроще -- соблазнится прошагать с полверсты, чтобы позвонить в колокола Финляндского и Оловенникова. Повседневный добровольческий звон был проклятием не только выставки, но и ее окрестностей далеко кругом. Как выдерживали этот адский медный гул уши и нервы ближайших его соседей, служащих и экспонентов отдела художественной промышленности,-- физиологическая загадка. Говорящий морж держал свое знамя высоко и победоносно торжествовал над всеми экспонатами. Так что даже неловко выходило: точно вся выставка, стоившая столько миллионов, свелась к тому, что -- вот -- моржа показывают... И хоть оно и смешно, но, право же, когда моржик, устав бесконечно тявкать "папу", "маму" и кричать "ура", в одно плачевное утро опустил свои ластики и скончался, почти никто из выставочных тузов не принял неповинную смерть бедного животного равнодушно. А иные не только жалели и досадовали, что из репертуара выставки исчез такой "гвоздь", но и просто-таки испугались: чем теперь заменить несравненную приманку? И, увы, моржик действительно оказался незаменимым... А Дмитрий Васильевич Григорович -- высокий, тонкий, серебряно-седой, с фигурою французского маркиза и с языком ядовитейшего памфлетиста эпохи Великой Революции -- ходил по отделам, уверяя заведующих, что "благодетеля выставки" велено отпевать соборне, что от Витте из Петербурга прислан "по телеграфу" венок на гроб усопшего друга, что на освободившуюся вакансию моржика уже подали прошение 12 чиновников из департамента торговли и мануфактур, но -- не годились, потому что спились на выставке: "ура" еще кое-как кричат, а "папы" и "мамы" уже не выговаривают... И так далее, и так далее. Потому что, если Дмитрий Васильевич бывал в сердцах и начинал честить недругов бритвою-языком своим, то успокаивался не ранее, чем видел их -- без волоска, голенькими, в окончательной беспомощности, подобно новорожденным младенцам.
Григорович был очень зол на выставку и имел на то полное право, хотя острая старческая ненависть его могла казаться иногда слишком личною и преувеличенною. Он побывал в обеих выставочных партиях, потому что мечтал создать из их лучших элементов свою. Но и к тому, по чрезмерной живости своей, не оказался способным и не пристал ни к одной. А оставшись в обеих, обе ругал на всех языках, ему известных, с изящнейшею изобретательностью и неутомимым разнообразием. Для огромного большинства участников выставка была комедией, кое для кого -- трагикомедией, но для бедного Д.В. Григоровича она оказалась самою настоящею трагедией. История искусств еще не оценила достаточно места и значения Григоровича в русской художественной промышленности. Но он-то важные заслуги свои в этой области, за которую он с геройством сражался чуть ли не с пятидесятых годов и которой окончательно посвятил все свое внимание и труды после того, как положил перо, создавшее "Рыбаков" и "Антона Горемыку",-- он-то роль свою сознавал хорошо. И сгорал вполне понятным честолюбием блеснуть на всероссийском экзамене выставки вверенным ему отделом художественной промышленности как величайшим созданием и излюбленным трудом своей жизни -- драгоценным подарком родине, завещанием грядущим поколениям. Понятно отсюда, как Григоровича оскорбляло уже то обстоятельство, что выставку мимо Москвы и Петербурга, запрятали в какой-то там Нижний, куда -- ну-ка, дождись-ка ты в гости и своего-то образованного общества, а не то что иностранцев! Отделом своим Григорович управлял на каких-то особых правах, к которым он относился весьма ревниво. Одного уже этого условия в связи с беспощадным языком Григоровича было достаточно, чтобы его возненавидели все чиновничьи силы и власти и вставляли ему палки в колеса решительно всегда и всюду, когда и где только мости. В глаза он был "наш дорогой Дмитрий Васильевич", за глаза -- "злой старичишка", "надоедный интриган", "опять притащился клянчить и просить невозможного" и т.д. Но, так как у Григоровича были большие связи в Петербурге и большая энергия в сношениях по связям, то "выклянчивал" он, когда хотел, много, потому что: "Надо все-таки сделать: черт его знает, старого сплетника, чего и кому он там настрочит..."
Кажется, ни один отдел выставки не потерпел такого горького фиаско, как отдел художественной промышленности, тогда как -- по общим завистливым ожиданиям и по надеждам самого Д.В. Григоровича -- он должен был оказаться самым блистательным. И действительно, план его и систематизация были великолепны, но... отдела, собственно говоря, сначала не было вовсе, а потом он стал производить довольно-таки комическое впечатление гигантского магазина bric à brac {}Подержанные вещи, хлам (фр.).. Григорович в том был ничем не виноват -- кроме чрезмерной доверчивости. Господа художественные промышленники безжалостно подвели бедного Дмитрия Васильевича, который, понадеявшись на свой между ними авторитет, взятые с них обещания и честные слова и, наконец, на прямые выгоды для каждого производителя участвовать в подобном конкурсе, не прибегал ни к каким принудительным мерам, чтобы расшевелить своих ленивых и небрежных экспонентов. В результате Григорович почти накануне выставки оказался повелителем огромно-длинных сараев, в которых там и сям торчали сиротливые витрины второстепенных экспонентов: кружева разные из Вологды, да столики с мозаикой из крымских камушков, да потом общим кошмаром на выставке ставший шкаф некоей госпожи Семечкиной, выжиганием по дереву изобразившей, как живет и работает граф Л.Н. Толстой. Да еще громадно высился, бросаясь в глаза яркою пестротою, в переливах золотых узоров с белыми цветами, прозрачной желтизны с голубою мутью, колоссальный майоликовый павильон Кузнецовых. И едва ли не все. Старик заметался в оскорблении и испуге, взволнованный, больной от страха и негодования, а экспоненты торговались с ним письмами и телеграммами за места в отделе, точно не свою выгоду соблюдали, а ему личное одолжение делали, грозили отказами, требовали гарантий в наградах по будущей экспертизе. И чем крупнее была фирма, тем наглее себя вела. Дмитрий Васильевич всем открыто показывал письма одного петербургского фортепианщика, писанные как ультиматумы, чуть не в диктаторском тоне. Чиновники, видя Григоровича в затруднительном положении, конечно, злорадствовали и сплетничали широчайше, распуская скверные слухи, что вот, мол, какая чуть не сплошная забастовка экспонентов у Григоровича,-- это неспроста. Солиднейшие фирмы -- например, по печатному делу,-- испугавшись сплетен, стали отгораживаться от отдела, объявляя себя "вне конкурса". Ветхий днями энтузиаст художественной промышленности, Дмитрий Васильевич видел, слышал, домекался, соображал и -- чуть с ума не сходил от оскорбления и негодования. И с нечеловеческою энергией спешил поправить ошибки своей напрасной доверчивости к совести и здравому смыслу русских промышленников, которых ему теперь чуть не на коленях приходилось умолять, чтобы они удостоили пожаловать в Нижний за получением "орлов" и золотых и серебряных медалей. И если бы не помог старику крутым авторитетом своим С.Т. Морозов, мудрено было бы ему выбраться из тенет, которые так неожиданно расставили ему где интрига, где самодурство, а где и просто лень... Да еще вдобавок несчастий дурной климат выставки, расположившейся на болоте, осушенном дренажными канавами слишком наскоро и поверхностно, наградил старика мигренями, насморком, носоглоточным катаром. Он ходил, то откровенно опухший всем лицом, с красными глазами и посинелым носом, то завязанный черным платком; и, как человек изящный и привыкший быть красивым, страдал от боязни, что надоедные болезни его обезобразят, а как человек вообще-то железного здоровья и непривычный болеть, испугался своих новых недугов: уж не предвестники ли смерти? И так он был болен и нехорош, что за него стали побаиваться даже те, кто его не любил. Он чувствовал, что ему надо уехать, а боялся уехать, чтобы без него совсем уже не "испакостили" отдела...
Это странное чувство разделяли с Григоровичем многие участники выставки. С одной стороны -- стремление уехать подальше от провалившейся, опостылевшей, надоевшей выставки; а в то же время боязнь уехать, потому что -- "а вдруг именно тут-то и начнется что-то особенное -- либо очень хорошее, либо очень скандальное,-- чего сейчас омертвевшая выставка не дает совершенно, и как же возможно, чтобы меня тогда при этом не оказалось?". Она не тянула к себе публики, зато втянула в себя своих организаторов, да так втянула, что уже и выпускать не хотела. Григорович, когда заставил себя уехать, засыпал всех близких и даже не особенно близких беспокойными вопрошающими письмами. Кази уехал в Петербург направить свои личные дела, которые он из-за выставки целое лето оставлял в совершенном пренебрежении, и очень скоро вернулся.
"Зачем?"
Он отвечал шутками, но несколькими днями позже ответил так, что уже серьезнее-то и нельзя: лег да умер.
Великолепен он был на смертном одре, в спокойной позе отдыхающего, со своею львиною головою в седеющих черных кудрях и апостольской бороде. Каждый, кто подходил к телу, невольно озарялся одним и тем же впечатлением: "А и хорошим же человеком, должно быть, был этот покойник!"
Еще в самый день своей смерти Кази говорил о себе:
-- Я чувствую себя одним из самых счастливых людей в России. Не в том смысле, чтобы были удовлетворены мои желания, а вот положение мое для русского человека уж очень счастливое. Я не служу: следовательно, ни мои мнения, ни моя совесть никому не закрепощены. Я человек богатый: следовательно, денежные и материальные затруднения тоже не имеют надо мною власти. Я свободен, как птица...
А час спустя прекрасная птица, так гордая своим вольным счастьем, уже лежала -- трупом в серой фуфайке -- на постели в номере "Международной гостиницы". А подле, на ночном столике, лежала книга, которую Кази читал перед смертью -- только что вышедший тогда "Quo vadis?" {"Камо грядеши?" -- "Куда идешь?" (лат.)} Сенкевича... И на раскрытой 122-й странице ее жутким совпадением читались строки: "Смерть прошла около меня, но я смотрел на нее с таким же спокойствием, как Сократ..."
И ясно представлялось, что вот именно так и было дело: пришла смерть, Михаил Ильич спокойно взглянул ей в страшное лицо...
-- За мною?
-- За тобою.
-- Уже идти?
-- Идем.
Отложил книгу, снял пенсне, положил его на недочитанную страницу -- и умер, как свеча погасла.
А между тем жить ему хотелось... ах как хотелось! И вполовину еще не изжит был и кипением кипел огромный запас деятельных сил и любви к работе. Кази глядел далеко в будущее -- и один из немногих в России девяностых годов понимал государственную необходимость воскресить из мертвых русский Север и провидел грозную роль Дальнего Востока, почти внезапно выдвинувшегося в первую очередь факторов русской политики.
Незадолго до смерти, на обеде в честь Саввы Тимофеевича Морозова, Кази произнес любопытную речь. Вообще-то это был тяжелый обед. Морозов в то время был не только представителем, но в буквальном смысле слова главою всероссийского купечества, и в умной, честолюбивой, молодой голове его бродили мысли и планы замечательные. Ему откровенно мечталась политическая роль, и он совершенно серьезно и с большою последовательностью принялся было выковывать из именитого русского купечества "третье сословие". Купеческую рознь он железною рукою подбирал, человека по человеку, сплачивая в дружное единство, и успел уже показать петербургской бюрократии зубы и когти сплоченной купеческой силы -- далеко не шуточные. По вопросу о долгосрочном казенном кредите ярмарки он впервые "тряхнул Витте" -- тряхнул победоносно и гордо, без каких-либо задних ходов и протекций, просто и выразительно показав министерской бюрократии, что за его спиною сомкнулась сила всероссийского капитала: готова ответить на утеснение финансовою войною и вообще требует, чтобы с нею в Петербурге считались не свысока, а вровень; при случае же, как сейчас, например, пожалуй, даже и снизу вверх... Эта победа сделала Савву Тимофеевича на довольно продолжительное время популярнейшим человеком и в Москве, и на Волге, и повсеместно в крупных коммерческих центрах России. В Нижнем же его положительно возбоготворили. На ярмарке Савва всегда был и вел себя настоящим царьком, но теперь в его руках как-то неожиданно сосредоточились все вопросы тройственной жизни, которою трепетал в это странное лето странный город над Окою и Волгою: ярмарочной, выставочной, городской.
-- Лезут-с ко мне-с с делами-с, которые-с меня нисколько не касаются и еще менее интересуют-с...-- презрительно возмущался Савва Тимофеевич на чересчур уже усердное превращение его в повсеместного "мужа совета".-- Какое мне дело-с? Я даже и не служу-с нигде-с. Как будто-с мало-с там у них своего начальства-с?.. Вон, Баранов уже запрег-с меня пожарную команду смотреть-с... Ну что же-с? Смотрел-с: очень скверная команда-с... А на выставке я -- вроде Пиквика-с: пластырь ко всеобщему умиротворению-с... Не потому-с, впрочем, чтобы по природе своей был уже очень благодушен, а потому-с, что они там все настолько меня терпеть не могут-с, что, когда я говорю "да", они даже между собою грызться перестают -- лишь бы иметь удовольствие в большинстве преподнести мне "нет"... А я и рад, что довел их до согласия-с, потому что-с мое "да" нисколько мне не было нужно-с, а весь мой интерес помещался именно в том-с, чтобы было "нет-с"...
Немного людей в России слышали столько лести, как Савва Морозов в эти дни своего "политического" успеха, который множеству людей представлялся почему-то необыкновенно решительным и прочным. Опять, впервые после смерти знаменитого московского городского головы Н.А. Алексеева, пошли по купечеству слухи-мечты о новом Министерстве торговли с министром из купцов... А министром из купцов кому же иному быть, как не Савве?
-- Да ведь по старой вере он,-- с тоскливым сомнением возражали наиболее умеренные из поклонников.
Энтузиасты же и этот аргумент отражали:
-- Савва понажмет; так замирятся!
В действительности старая вера мешала Савве не только добыть министерский портфель, который учреждался воображением разгорячившихся купцов, но и быть утвержденным на посту гораздо более скромном -- московского городского головы, хотя этого поста он и сам желал, и москвичи его в головы прочили. Да и в правительстве многие находили, что этот выбор был бы и представителен, и полезен, так как направил бы "будирующую" деятельность молодого купеческого лидера и капиталы, им повелеваемые, не к огорчению властей, но к утешению... Но, когда Савве совершенно ясно дали понять, что дело стоит только за присоединением его к православию, Савва под большие колокола не пошел и купить удовольствие головить на Москве отступничеством от веры отцов своих наотрез отказался.
-- Да не все ли вам равно, Савва Тимофеевич? -- убеждали его.-- Ну какой вы старовер? Доктор философии германского университета... Образованный человек, интеллигент... Ну на что вам далось ваше старообрядчество? Какой смысл вам за него держаться? Что вы в нем для себя нашли?
А он с улыбочкою себе на уме возражал:
-- Как что-с? Прекрасная вера-с. Как отцы, так и мы. Очень хорошая вера-с. Купеческая-с.
Эта "купеческая вера" в свое время облетела всю Россию, как одно из словечек Саввы Морозова. Он ронял их во множестве -- и никогда ни одно даром.
-- Английская складка-с. Большим кораблям большое и плавание-с.
-- То-то, "английская складка". Того гляди, станет лорд-мэром будет...
-- Уж куда нам, маленьким людям, в лорд-мэры,-- вздыхал Савва, сатирически щуря глазки свои,-- хоть бы в городские-то головы-с!
Пред людьми, которых он не совсем раскусил и потому не очень-то им верил, Савва любил прикидываться простачком и иногда шутовал в этом направлении столь искусно, что совсем одурачивал актерскими шалостями своими даже и весьма неглупых и не лишенных житейского опыта людей.
-- Бог вас знает,-- сказала ему однажды перевидавшая много видов и весьма дерзкая на язык дама-путешественница и писательница,-- не разберу я вас: то ли вы уж очень умны, то ли -- извините -- вовсе глупы и только, нахватавшись хороших слов, научились хорошо притворяться умным -- так, иногда, на время, по мере надобности.
-- А какое будет ваше собственное мнение на сей предмет? -- ничуть не обиделся Савва.
-- То-то, что не разберу... И отчего это у вас, право?
Савве только того и надо было. Он сейчас же схватился за вопрос и бросил словечко:
-- Оттого-с,-- поучительно объяснил он, морща в плутовскую усмешку все свое смугло-красное калмыцкое лицо,-- исключительно оттого-с, мой ангел, что образование у меня университетское-с, а ум -- десятский-с...
Человек с университетским образованием и умом десятского тонко понимал людей и знал им цену. Лестью взять его было нельзя, но он глубочайше презирал своих льстецов, да и вообще, людям не великую цену ставя, он не препятствовал им подличать сколько кому угодно. Зато в своей интимной компании, состоящей из самых неожиданно разнообразных людей, жестоко высмеивал непрошеное куртизанство, величественно толпившееся вокруг него -- небольшого ростом, коренастого человека, в каком-то блине вместо фуражки, в довольно-таки поношенных серых штанах и -- без часов.
-- Что вы, Савва Тимофеевич, все у других спрашиваете, который час?
-- Потому что своих часов не имею-с.
-- Так вы бы купили!
-- Денег нету-с, а маменька-с не дарит-с.
Он был неотделенный сын Марии Федоровны Морозовой, которой чудовищными капиталами -- знаменитыми морозовскими капиталами -- и ворочал, как полномочный распорядитель. Свой личный капитал он имел незначительный и любил это напоминать и ставить на ввд...
На том обеде в честь Саввы Морозова, с которого пошла о нем речь, атмосфера лести дошла до невыносимого напряжения. Лесть лилась потоками из каждого тоста. Льстили даже такие люди, которым ни по положению, ни по обычным их житейским целям, слишком далеким от морозовской сферы, незачем было льстить: льстили из любви к искусству, из платонического трепета пред миллионами... "Ведь у иного,-- хорошо выразился именно тоща Д.В. Григорович,-- когда он видит миллионера, вчуже холодеет селезенка". Кази долго морщился, наконец встал и произнес:
-- Вас все хвалят. Буду хвалить и я. Хвалю вас за то, что, родившись богатым человеком, не заснули на мешках с деньгами, а образовались, видели свет и людей. Хвалю за то, что в вас есть честолюбие -- не убивать жизнь в свое собственное нутро, наживая рубль на рубль и копейку на копейку, но поработать и на почве общественной деятельности. Вы умны, сведущи, богаты, можете принести много пользы. Так много, что, если вы сделаете хоть десятую долю того, что позволяет вам ваше положение, вам вправе позавидовать самые любвеобильные деятели русской истории. Ну, и надо делать, пора делать. Имейте любовь к стране, где вы родились, к среде, откуда вы вышли: любите их и слушайте их. Работайте для них не только потому, что за это вам дадут орден или коммерции советника, но и ради них самих. Вы умны -- делайте умною и среду свою. Вы образованны -- образовывайте и народ, которого вы сын. Ваши фабрики полны нововведений: знакомьте с прогрессом вашего производства и темного человека, включительно до мелкого захолустного кустаря. Иначе ведь ваш капитал -- ему конец и смерть. Ваши деньги взяты у народа -- отработайте их народу. Иначе ваш капитал будет кражею -- и при том неумною и бесполезною. Капитала в гроб не унесешь; только дикарь может дрожать над деньгами для денег. Двиньте же ваш капитал, как могущественную армию против невежества и сиротства русского рабочего, просветите его, смягчите его нравы. Тогда ни один русский не будет вправе сказать, что вы зарыли свои таланты в землю, каждый снимет перед вами почтительно шапку. Иначе же -- стоило ли вам и образовываться? Необразованный добыватель денег для самого себя сколотит капитал так же успешно, как и вы, даже еще успешнее, потому что не обязан цивилизацией к тонкой ответственности перед своею совестью, а вы уже обязаны. Иначе -- стоило ли вам и пускаться в общественную деятельность? Общественная деятельность хороша лишь тогда, когда она не маска, надетая, чтобы играть эффектную роль распорядителя судеб того или другого российского сословия, а то и всей России, но когда вся она -- любовь к самой России, любовь к русскому народу, к русскому просвещению...
Именитый стол внимал голосу оратора, резко чеканившего каждую фразу, не без смущения, ожидая, что вот-вот коса найдет на камень и Савва, сам мастер поговорить, пустит Кази ответное на урок его резкое словечко... Но Савва слушал, как музыку, со слезами на глазах, и, когда Кази кончил, Морозов серьезно и глубоко поклонился оратору в пояс и почтительно попросил позволения с ним облобызаться. А лобызаясь, успел шепнуть Михаилу Ильичу какое-то такое обещание насчет школ технического образования, которые были излюбленною мечтою Кази, что старый энтузиаст расцвел розой. Он всегда так расцветал, когда встречал хорошего человека и хорошее человеческое дело.
-- Как я люблю человечество и как редко случается любить человека! -- говаривал он.-- Зато какая радость, когда я встречаю человека себе по душе, и какое горе, если я потом обманываюсь в нем. Любите людей -- в этом источник самоудовлетворения... Кто хочет быть счастлив, должен никогда не забывать, что одинокого счастья на свете не бывает, что счастье и другим нужно; только тот свет счастья истинный, который отражается на других. Кто ставит себя всюду первым номером, может, пожалуй, добиться некоторого самодовольства, но самоудовлетворения и, следовательно, счастья -- никогда.
* * *
Бесчисленные частные обвинения на выставку, равно как и соответственные попытки найти объяснения ее провалу -- все без исключения,-- вращались в области поводов и примеров, а общих причин тогда никто не видал, да еще и долго потом не примечали. Причин же было две. Одна, внешняя, формальная, заключалась в том, что общество, усталое от празднеств коронации, истратило в Москве и силы свои, и деньги, и любопытство, и на вояж в Нижний Новгород охотников оказалось уже очень немного. Вместо чаемых сотен тысяч явились едва простые тысячи, а бывали дни и с простыми сотнями. Были отделы, в которые никто никогда не заглядывал, кроме влюбленных парочек, справедливо находивших их уединение надежнее всякого пустыря. Красивый павильон Прохоровской мануфактуры -- гостиная в турецком вкусе из бумажного плюша -- даже прославился как место счастливых свиданий. То и дело артельщики, подобно архангелам, хотя и без огненных мечей, изгоняли из этого рая нижегородских Адамов и Ев, мечтавших найти в нем блаженство познания добра и зла. И Кази острил, что Прохоровым надо дать две медали: одну, как водится, за трудолюбие и искусство, а другую за содействие росту народонаселения, потому что "от их мануфактуры дети бывают".
Вторая причина -- внутренняя и гораздо более глубокая -- уже совершенно никем тогда не нащупывалась. По крайней мере из тех, кто с выставкою маялся, чтобы создать из нее всероссийский экзамен, и огорченно недоумевал, когда их детище роженое, холеное, драченое провалилось на экзамене вопреки блестящей подготовке лучшими русскими репетиторами, самым жалким образом -- безнадежно, непоправимо. Эта вторая причина заключалась в той острой розни, которая в это время начала определяться между правительством и обществом,-- да уже не в революционных единицах, как прежде, а в устремившейся к сплочению оппозиционной массе. Сказалось глубокое массовое недовольство режимом шестнадцатилетней реакции, в результате которого в Нижнем Новгороде затеян был неосторожный смотр. Материалом своим смотр был совсем не худ, но он возник из намерений и целей, которым общество, по инстинкту исторической правды, объявило решительное недоверие. Не Тимирязев, не Ковалевский, не Баранов, даже не Витте погубили выставку. Она провалилась не в розницу и не по розничным причинам, а вся, оптом! Если бы она была во сто раз лучше, чем устроили эти чиновники, она все-таки не имела бы успеха и была бы безлюдна. Достаточно вспомнить, что даже бесплатные билеты, выдававшиеся выставкою для круговых путешествий по России,-- уж это ли, казалось бы, не соблазн! -- были не все использованы далее в конце выставки! Общество истосковалось по переменам и стремилось к будущему, а ему предлагали оглядку на прошедшее. Выставка явилась как бы похвальбою эпохи, которую общество после 1894 года рассчитывало видеть отошедшею в былое и обманупось в этой надежде своей -- в "бессмысленных мечтаниях", как тогда стали иронически выражаться. 1895 и 1896 годы прошли в томительной лихорадке этих напрасных надежд. В майские торжества 1896 года они окончательно лопнули, и Ходынка поставила к ним кровавую точку. Общество поняло, но не простило. И, когда правительство позвало его в гости на пир своей закрепленной системы -- на праздник национального преуспеяния и протекционной системы,-- общество осталось дома и в гости не пошло, не прислав даже извинительной записки о болезни.
На того, кто указал бы эту причину тогда, в 1896 году, современники взглянули бы как на сумасшедшего. А между тем это хорошо видели немногие заграничные гости, посетившие оба торжества, то есть выставку после коронации. В то время как русские организаторы выставки терзались недоумениями пред отсутствием публики и руганью либо злым молчанием прессы, иностранные журналисты осторожно спрашивали русских своих собратьев:
-- А не политический ли это бойкот?
Но для русских собратьев западное предположение было новостью дикою, неправдоподобною:
-- Придет же в голову! Разве это в наших нравах? Да у нас и слова-то подобного в языке нет...
Казалась невозможною организация такого стройно широкого безмолвного протеста. Да и действительно, никакой организации не было. Но забывали, что никакой организации и не надо было -- ее заменяла немая общность настроения. Страна ждала конституции. Вместо конституции ей показали похвальный лист пресловутой тройной формуле прошлого царствования, победоносцевской триаде. Страна дружно выразила отжившему похвальному листу общее недоверие и не захотела его читать в подробностях: давно знаем! отстаньте! Ничего из этого не будет! Надоело!
Быть может, политический характер бойкота выставки был бы заметнее, если бы ее организация находилась в других руках. Если бы ею орудовали "охранители", они не замедлили бы поднять крик о том, что выставка -- жертва польской интриги, еврейских происков, финского сепаратизма и русской либеральной крамолы, что она бойкотируется за свой патриотизм и охранительную тенденцию. Но к делу привлечены были -- напротив,-- как нарочно, наиболее свежие, передовые и либеральные силы тогдашней чиновнической и научной бюрократии: Витте, Ковалевский, Тимирязев, Коковцов, Кази, Менделеев, Коновалов... Старики бюрократы с Победоносцевым во главе на выставку хмурились, считали ее праздною и опасною затеей департаментских вольнодумцев, а ее организацию чуть ли не каким-то якобинским клубом. И вот это-то обстоятельство, что выставка спета была на самый либеральный тон, какой только был в правительственной гамме, а либерально настроенное общество им все-таки не пленилось,-- сбивало с толку. Выходило ведь буквально, что мы, мол, вообще не желаем больше быть с вами знакомы и, по существу, нам все равно, либералы вы или консерваторы, прогрессисты или ретрограды. Сер волк, бур волк -- все волк. Timeo Danaos et dona ferentes {Бойтесь данайцев, дары приносящих (лат.).}.
Бюрократия охранительская злорадствовала, а бюрократия либеральная, серьезно растерявшись, горестно подсчитывала компромиссы, на которые пошла она в напрасной мечте объединить общество с правительством, и в плачевном негодовании восклицала:
-- После этого... да какого же им еще рожна?!
Общество инстинктивно знало, какого ему надо рожна, но час его не пришел, и оно молчало... И лишь восторженно рукоплескало всякому выражению протеста. В моде был бунтующий капитал под командою Саввы Морозова. В моде был профессор Ходский, в стенах самой выставки прочитавший доклад, которым в пух и прах разнес торгово-промышленную политику Витте и неудачный ее нижегородский смотр: бунтующая наука! А в самый разгар выставки, когда она действительно подтянулась настолько, что могла как будто по праву похвастать подъемом машинного дела и фабричной промышленности, шифрованные телеграммы из Петербурга донесли Витте и Ковалевскому, что там машины не работают, фабрики опустели, промышленность стала: началась первая массовая рабочая забастовка -- взбунтовался труд!
III
Константин Владимирович Ратомский приехал в Нижний Новгород в свите княгини Анастасии Романовны Латвиной весьма прозрачно предполагаемым и уже прослывшим, но еще не объявленным женихом ее сестры, Татьяны Романовны. На выставке его ждали давно ему заказанные плафон и панно в павильоне Бэра и Озириса. Сотрудники и ученики Ратомского уже выполнили по его рисункам подготовительные работы, и фрески нуждались теперь лишь в немногих днях внимания, чтобы принять на себя печать самого маэстро. Но художник давно уже не писал, и, когда снова почувствовал кисть в руке, его охватил запой работы. И принялся он в творческом ударе крушить, стирать и даже вырубать старое и сделанное, выдвигая вперед новую мысль, новые вдохновения, находя новые приемы. Товарищи, хоть и привыкли к подобным капризам Ратомского, только дивились: таким взыскательным и удачливым изобретателем они своего милейшего маэстро еще не видали. Большую роль тут играла Таня Хромова. Ратомский в самом деле крепко влюбился в девушку, насмешливой серьезности которой он втайне очень побаивался, и завоевать ее холодное сердце казалось ему совсем не шуточною задачею. Знал он, что отсылала Таня без надежд людей и покрупнее его. Будь хоть семи пядей во лбу -- "а дева русская Гаральда презирает!..". Конечно, когда же художнику и блеснуть собою перед дамою своего сердца, как не в моменты творческого вдохновения, которое не то что столь блестящего человека, как Костя Ратомский, но и серенькую невзрачность делает интересною, значительною, красивою? Итак -- работа закипела в его руках, подгоняя вперед фрески, заснувшие было в лени художника, с быстротою, которой Костя сам удивлялся. А Таня почти ежедневно посещала его на работе и в самом деле начала глядеть на него несколько ласковее и дружелюбнее, чем раньше в Тюрюкине, так как ее художественное чутье открывало ей в приемах этого безалаберного малого не только большой талант: что Ратомский даровит, она и по прежним его работам знала,-- но и большую любовь к своему искусству, умение работать и добросовестность творческой самокритики. Этих качеств она в проектированном женихе своем, правду сказать, не подозревала, искренно считая Костю, по роли его в кругу Анастасии Романовны, пустейшим господином, значительным не более любой из дорогих мебелей и игрушек, украшавших латвийские палаты... Эта приятная неожиданность значительно облегчила Тане ту совсем неприятную минуту, когда Костя -- до тех пор тщетно поощряемый намеками и обиняками Анастасии Романовны, назуживаемый и наигрываемый откровенностями Марьи Григорьевны и советами Пожарского,-- наконец расхрабрился: однажды, возвращаясь с Танею в латвийской коляске с выставки в город -- на крутом подъеме к кремлю,-- он сделал Тане весьма хриплое и трепетно тремолирующее предложение руки и сердца. Таня на слова художника ничего не отвечала и даже не шевельнулась малейшим движением каким-либо: как раньше сидела, лениво запрокинувшись на спинку экипажа, с полузакрытыми глазами, так и дальше пребыла будто сонною... Так что Ратомский сперва думал, что она его не расслышала, а потом, испугавшись, не онемела ли она оттого, что он обидел ее как-нибудь ненароком, истратил довольно много красноречия в свою защиту, в объяснение своей любви и в доказательство разумности и великолепия брачных уз между ними... Таня молчала как рыба. Константин Владимирович с ужасом начинал уже думать, что Анастасия Романовна и Машка сыграли над ним злейшую шутку, нарочно подведя его под такой беспощадный провал. Но, когда коляска высадила парочку на набережной по Откосу, у подъезда старых хором, еще покойным Романом Прохоровичем приобретенных у разорившегося потомка каких-то бояр нижегородских, Татьяна Романовна властным жестом взяла Константина Владимировича под руку и сказала с ленивою усмешкою:
-- А по-французски, мой друг, вы говорите совсем недурно -- только немножко с московщинкой... Когда в Париж поедем, вам надо будет этим заняться -- слегка почистить язык... Ну, пойдемте к сестре...
И, проведя его через длинную анфиладу комнат, прежде чем нашли они Анастасию Романовну, представила последней с тою же ленью в усмешке и голосе:
-- Ну вот -- можешь поздравить нас женихом и невестою...
Вечером объявили событие знакомым, а назавтра только и было разговора в Нижнем -- и в городе, и на ярмарке, и на выставке,-- что о предстоящей свадьбе.
Решено было сыграть ее, как только Константин Владимирович сдаст заказчикам свой павильон,-- к тому времени и Анастасия Романовна рассчитывала покончить сложное соглашение по каким-то новым операциям, для которых она вступала в компанию с богатырем капитала, почти, а может быть, и совсем равным ей, десятимиллионным Силою Кузьмичом Хлебенным {См. мой роман "Сумерки божков".}. Та волжская прогулка, которую Анастасия Романовна затеяла в Тюрюкине, таким образом, изменилась в маршруте. Анастасия Романовна на радостях подарила сестре, не в счет приданого, небольшое имение под Симбирском, только что принятое ею в уплату чьего-то беспомощного долга,-- и Таня с Ратомским порешили провести в этом новом гнезде свой медовый месяц. Поэтому и для свадьбы выбран был Симбирск. Впрочем, Анастасия Романовна предпочитала этот город и ради экономии, так как в Нижнем свадьба потребовала бы расходов чудовищных. Не могла же княгиня Латвина, урожденная Настя Хромова, выдавая замуж сестру, ударить лицом в грязь пред Бугровыми, Блиновыми, Башкировыми, Рукавишниковыми. Да еще в месяцы ярмарки, когда в Нижнем и Прохоровы, и Морозовы, и Хлудовы, и Крестовниковы, и Рябушинские, и Кузнецовы, и Журавлевы. Да еще в лето выставки, когда в Нижний слетелся и сползся -- должно быть, в утешение, что не едут обыкновенные смертные,-- весь сановный Петербург... Уже маленькая вечеринка, данная в знак сговора, стала Анастасии Романовне в копеечку. В это лето подобные траты в Нижнем дошли до баснословия какого-то. На выставке подписные обеды, начавшись чуть ли не скромными пятью рублями с лица, выросли усердием и соперничеством купечества к концу лета в нелепые суммы, как 45 рублей -- обед Витте и побивший все рекорды обед Ковалевскому, с безумною расценкою в 110 рублей, причем распорядительствовавший им Савва Морозов потом признавался, что еще доплатил от себя по 40 рублей на каждый прибор... Если так широко развивалась оргия публичных чествований, которую все-таки сдерживал конфуз пред гласностью, то какие требования соответствовали ей в частном быту собравшихся в соперничество золотых мешков -- это почти неизобразимо, потому что все равно мало кто правде изображения поверит...
Савва Морозов спрашивает в ярмарочном ресторане хор. Содержатель извиняется, что хор занят в кабинете некоего рыбинского миллионера -- Михаила Николаевича. Савва скромно возражает:
-- А смею спросить: сколько Михайло Николаевич платит-с?
-- Пятьсот.
-- Не густо-с. Я даю тысячу-с. Хор мой.
Михайло Николаевич, узнав, что приехал Морозов и мало того, что идет на перебой, но еще осмелился сказать о нем, о Михаиле Николаевиче, "не густо-с",-- взбеленился:
-- Та-ак? Две тысячи! Хор мой!
Савва получает ответ, щурится и весело говорит:
-- Четыре-с.
Вошел в азарт гордый рыбинец -- не стерпел и тоже поднял ставку вдвое:
-- Восемь!
Только ахнул хор, и даже к самому полу присел -- ноги радости не сдержали -- счастливый хозяин. А Савва с веселою досадою говорит:
-- Вон они как в Рыбинске тысячами-то помахивают! Нет, куда же нам, мы так не можем: еще тысячку, пожалуй, накину а больше -- ни-ни!
-- Я его тысячу крою да тысячу мазу! -- взревел рыбинец.-- Принимай, хозяин, десять тысяч, хор мой, а Савву Тимофеевича просите оказать нам честь -- песенок наших послушать... Девки! Слушать команду: величать дорогого гостя Савву Тимофеевича до белого утра, не переставая.
Начался пир горой -- нижегородский, купецкий, ярмарочный, неописуемый.
Ранним утром Морозов, совершенно трезвый и свежий, прощаясь с далеко не таковым же угостителем своим, говорил ему:
-- А теперь, Михайло Николаевич, благодари меня и кланяйся мне в ноги.
-- За что?
-- За то, что я тебя, дурака, пожалел, заставил тебя заплатить всего лишь десять тысяч...
-- Уж и заставил! Чай, сам рисковал...
-- Да неужели ты вообразил, что я настолько глуп -- стану платить хорам по десяти тысяч за дюжину песен? -- расхохотался Морозов.
Михайло Николаевич вытаращил пьяные глаза:
-- Однако... на спор дело шло?!
-- Да какой же мне риск спорить с тобою? Разве я не знаю, что за удовольствие перешибить Савву Морозова ты не то что до десяти тысяч пойдешь, а жену и детей заложишь? Ну вот теперь и заплатил за бахвальство... победитель!
Когда потом Савву спрашивали, зачем он проделал такое жестокое издевательство над рыбинцем, Савва, веселейше улыбаясь, объяснял:
-- Для науки-с. Потому что денег у этого дурака Михаила ужасно много-с, а ума нет никакого-с. Что же-с? Десять тысяч Михаилу ничего не значат-с, не более как суточный доход-с. Так пусть лучше девицам на голодные зубы достанутся, чем у дурака в бумажнике без пользы гнить-с... Ведь добром с него не возьмешь-с.
Но с других брали добром и не на пустяки, а на добро брали -- и как широко и просто!
Когда на обеде мануфактурщиков Лодзь не то мирилась, не то соперничала в вежливости с Москвою, тот же Савва Морозов поднял в застольной речи вопрос о недостатке в России ученых прядильщиков и о необходимости обзавестись бумагопрядильными школами... Сказал, а в ответ встает лодзинский фабрикант:
-- Что же тут, господа, разговаривать? Надо дело делать. Жертвую двадцать пять тысяч рублей на учреждение бумагопрядильной школы в Москве.
-- Не стоять Лодзи супротив Москвы! -- кричит с другого конца московский мануфактурист.-- Жертвую сорок!
-- Мы -- пятнадцать тысяч,-- поддержали ярославцы.
-- Мы -- десять,-- поддакнула Тверь.
И пошло, и пошло... В какие-нибудь пять минут вырос капитал в четверть миллиона рублей... Такие же сцены происходили зауряд у железоделателей, у машиностроителей... Капитал гулял и щеголял собою...
И страшно, убийственно тянул за собою выставочную массу, которая, не имея никаких капиталов, вдруг словно в буйное помешательство впала и принялась жить так широко и празднично, словно сплошь состояла из Журавлевых и Хлудовых.
На выставке был ресторан "Эрмитаж" -- отделение знаменитого московского "Эрмитажа". Шутники звали его единственным полным и интересным отделом выставки. Трудно дать понятие о том оживлении, которое охватывало веранду "Эрмитажа" в его завтрашние часы. Словно он, как насос какой, выкачивал всю публику с выставочной территории и, всосав в себя, подобно оазису, сосредоточивал всюжизнь огромной, внезапно всюду на прочем своем пространстве мертвевшей пустыни. Давка, шум, суетня белых рубашек и -- чуть не за каждым столом -- "шампанская компания".
-- Подумаешь, что все миллионеры,-- говорил Альбатросов приятелю-журналисту в конце первой недели, когда, очутившись на этой удивительной веранде, он поразглядел ее публику.-- Так нет же: вон этого, например, я знаю -- служит Фемиде на двухстах рублях жалованья, взяток не берет, ибо честен, сторонних заработков не имеет, ибо обременен по горло службою. Значит, кроме ежемесячных двухсот рублей -- яко наг, яко благ, яко нет ничего. А ведь бутылка "Аи" по прейскуранту значится десять рубликов. Откуда? Из каких источников?
А приятель мотал головою и бормотал: -- Ах, не напоминай ты уж лучше про источники, не надрывай душу. Я, брат, сам не хуже этого синьора, не знаю, в чью голову бью. Кажется, вот нарочно страшенный скандал сделаю, чтобы Баранов выслал меня отсюда хоть административным порядком, что ли. А то ведь вдребезги разорюсь. В долги влез лет на десять вперед. Без преувеличения говорю: ну просто хоть продавай меня в рабство либо по закону двенадцати таблиц разруби на части белое тело мое в пропорциональное удовлетворение кредиторов...-- Да кому это надо, голубчик?
-- Как же нет-то? Ты посмотри, какая публика собралась. У этого фонтан в Грозном выплевывает нефти на десять тысяч рублей в день. Того зовут каменноугольным королем. У сего в руках половина русского сахарного дела. Оный -- и рукой его не достанешь: по всем русским займовым операциям главный посредник, министры пред ним танцуют. И со всеми у меня отношения, разговоры. А когда же с ними и говорить, как не за завтраком? Народ занятой. Время -- деньги. Минуты на вес золота ценят. Завтрак в "Эрмитаже" -- это наша выставочная биржа...
-- Понимаю, но шампанского-то уж больно много... Шампанское-то зачем?
-- А что же мне делать, если из них всех здесь -- точно как из Расплюева -- "днище выперло", и они без шампанского ни шагу? Не приживальщик же я, чтобы пить на чужой счет. Совсем не желаю быть трактованным в качестве нашего собственного корреспондента, щедринского Подхалимова, которому граф Твердоонто вправе предложить: "Подхалимов! говорите откровенно: хотите вы водки?.." Ну вот и канителюсь: Нобель бутылку -- и я бутылку, Лист бутылку -- и я бутылку. А между тем у меня нет фонтана, плюющего не то что тысячами, но хотя бы ломаными грошами, и мой портной изнашивает вторую пару сапог, ходя ко мне за пятьюдесятью рублями, которые я ему должен и никак не могу отдать... Ну? что зубы оскалил?
-- Нечего сказать, хорош компаньон для Нобелей и Листов!
-- А ты погоди: не смейся, рабе, приведет Бог себе...
Зевнул, подумал и прибавил:
-- Опять же -- тощища тут, братец. В жизнь свою такой зеленой скуки еще не испытывал. Точно ее сюда со всей России свезли: на, матушка! воттебе на пропитание непритыкальная выставочная публика! Жри!.. Ну вот, приду я с утреннего рабочего обхода по выставке к себе домой, в номер: нахлопотался, находился, устал. В голове -- хаос впечатлений, в ногах ломота, под ложечкой сосет, час -- адмиральский. Будь семья, буць хоть знакомство семейное -- и позавтракал бы по-домашнему, и отдохнул бы, как Бог послал. А тут -- куда я? Прикажешь мне сидеть в номере, что ли? Да мне на его стены подлые фанерочные глядеть тошно, я дни считаю, когда придет срок, что не увижу я больше воровской хари нашего коридорного, не буду слышать электрических звонков и сам давать их, когда я из номера 666 превращусь в самохозяина и приличного буржуа... Стало быть, Господи благослови, марш в "Эрмитаж". А тут -- вот, как видишь: компания за компанией. "Николай Никитич, к нам..." -- "Не могу, господа: я условился завтракать с Силою Кузьмичом".-- "Да его еще нету; присаживайтесь на минутку; один стакан вина..." -- "Ну, один, пожалуй..." -- "А вот и Сила Кузьмич -- тут как туг. Присаживайтесь!" Сидишь с ним, завтракаешь, говоришь о деле -- глядь, половой тащит на подносе две стопки шампанского. "Это что? Откуда?" -- "Петр Иванович завтракают со своей фамилией и пьют за ваше здоровье..." Встаешь, кланяешься в дальний угол, откуда улыбается тебе красная физиономия Петра Ивановича, и в глазах у него мальчики...
-- Ну и -- "человек, бутылку"?
-- А то нет? Опять смеешься? Ну хорошо, хорошо! Вот ужо увидишь. На надмевающегося Бог. Посмотрю я, что ты, гусь лапчатый, запоешь через месяц здешнего нашего житья...
Приятель был прав. Через месяц здешнего нашего житья Альбатросов, как на благодетельницу рода человеческого, взглянул на Анастасию Романовну Латвину, когда она сказала ему, что непременно желает, чтобы он был шафером у Тани, а потому просит его принять участие в дальнейшем их путешествии на собственном ее пароходе "Зайчик"... Накануне отъезда Ратомский, как подобает жениху перед свадьбой, устроил мальчишник. Оргия была настолько нижегородская, что, даже очутившись на борту "Зайчика", Альбатросов не мог сразу от нее опомниться и отдышаться. И все казалось ему, будто мирный шум машины и ропот винта выпевают дикую мелодию, которую вчера целую ночь визжали, пели и кричали хоры -- настоящий, воистину нижегородский, национальный гимн:
Ай люли! Все бери!
Выставка на то!
Денег не жалей -- и
Будет хорошо!
Будет хорошо!
* * *
Когда Таня, сопровождаемая Авктом Рутинцевым, вошла в нарядную рубку, ее встретили громом аплодисментов... Вяло улыбаясь и кивая направо и налево темно-русою головою ленивой русской красавицы, окинула она глазами стол и выбрала из мест, шумно предлагаемых ей повскочившими со стульев мужчинами, далекий узкий диванчик, привинченный к стене. Справа ее соседом оказался Пожарский, слева -- Альбатросов.
-- А я-то? -- жалобно возопил сидевший насупротив Ратомский.
-- А с вами не хочу,-- усмехнулась Таня.
-- Дельно-с, Татьяна Романовна-с,-- одобрил ее, смеясь высоким дискантом, еще молодой, лет тридцати с небольшим, но уже весьма лысый, похожий на "кота монгольского происхождения", новый компаньон княгини Латвиной, купец-миллионер, городской голова и деловой воротила громадного торгового центра, Сила Кузьмич Хлебенный.-- Так-с его, недостойного, так-с. Вам с ним рядом всю жизнь сидеть-с, а нам-с, добрым молодцам, только и полюбоваться вашею русою косою, что до Симбирска-с...
-- Вот то-то и хочу быть верною нашим волжским нравам,-- возразила Таня,-- гуляй, гуляй, девушка, остатние деньки, ноне твоя волюшка, завтра не твоя...
Ратомский, бросавший на нее через стол пламенные взгляды, самодовольно заулыбался, задергал усами и заерошил свои красивые вихры. А Анастасия Романовна на дальнем конце стола, между тем остроумным генералом, который нынешнюю ночь находил похожею на Варфоломеевскую, и Валентином Петровичем Аланевским {См. "Закат старого века".}, с изумлением услыхала веселую интонацию Танина голоса.
"Ба! -- радостно подумала она,-- никак моя Танька с женихом кокетничает? Ох, дал бы Бог!"
И она счастливыми глазами переглянулась издали с хорошенькою компаньонкою своею, певицею-консерваторкою Хвостицкою, за столом, и с японскими глазками желтолицей Марьи Григорьевны -- у дверей, и во всех шести женских глазах прошло одно и то же выражение:
"Дело идет на лад... Ах, дал бы Бог, дал бы Бог!"
Таня заметила, и ей стало смешно.
"Решительно они меня Подколесиным в юбке считают,-- подумала она.-- Разве попугать? Я тебя, посаженая мамаша!" -- мысленно и глазами погрозила она Анастасии Романовне. Та подхватила взгляд и стала совсем счастливою.
Выбрать Анастасию Романовну в посаженые матери было естественно в положении Тани и Ратомского, но едва знакомого им Аланевского в посаженые отцы выбрала и пригласила уже сама Анастасия Романовна -- по политике: чтобы не обидеть никого из именитой коммерческой родни. В последней каждый брадатый старейшина вознегодовал бы на Настю Хромову, если бы благословлять Таню к венцу суждено было не ему, а другому брадагому старейшине. Но чужак генерал, популярный в торговом мире, как живой мост между купечеством и правительством, не сегодня завтра сам министр, всех замирил своею важностью. Никто никому не предпочтен, всех поравнял Аланевский. Что касается последнего, он был несколько изумлен приглашением, но принял его более чем охотно. Случайный гость Нижнего, командированный в качестве заместителя своего министра, серьезно заболевшего толстяка Липпе, на ярмарочный съезд всероссийского купечества, Аланевский совершенно измучился в диких условиях сверхсильной деловой горячки и нескладных чествований и рад-радехенек был скрыться хоть на несколько дней в среду других лиц, обстоятельств и разговоров. Таня скоро заметила, что из ближайших ее соседей Альбатросов и Хлебенный, принимая участие в общей беседе, не обращаются прямо друг к другу...
-- Разве вы незнакомы?-- тихо спросила она журналиста.
-- Представьте, нет,-- также тихо отвечал он.-- В лицо знаем друг друга прекрасно и при встречах глядим друг на друга знакомыми глазами, но как-то остались не представленными. ..
-- Вот! -- удивилась Таня.-- Познакомьтесь. Хлебенный из моих друзей. Надо вас свести... Не раскаетесь: он у нас прелюбопытный...
-- Слыхал-то я о нем много, писать даже о деятельности его приходилось, но -- не навязываться же мне было к нему... Около миллионеров, Татьяна Романовна, нашему брату надо держать ухо востро: народ зазнавшийся, самодурный...
-- Ну этот не такой... Из новых...
-- Университетское образование при десятском уме? -- усмехнулся Альбатросов, повторяя известную остроту Саввы Морозова.
-- Да, если хотите, не без того... Но это не все... В нем иногда совсем новые струны звучат... Порывы какие-то сказываются...
-- Может быть, тот купеческий вопль в душе, который давал Горбунову темы для рассказов?
Таня сухо возразила:
-- Господин Горбунов свои рассказы о купцах сочинял для потехи старых бар в Английском клубе... Во всяком случае, в душе Хлебенного не тот вопль вопит, о котором вы говорите...
Хлебенный почувствовал, что Таня с Альбатросовым говорят о нем, и несколько раз внимательно посмотрел в их сторону своими рысьими глазками потомственных кочевников. Таня окликнула его -- и в рукопожатии через стол знакомство состоялось.
Хлебенный постарался выразить на калмыцком лице своем большое почтение -- Альбатросов нашел его даже преувеличенным.
-- Очень знаю-с...-- говорил Хлебенный высоким громким тенором, склоняя уважительным, торговым движением монгольскую лысую голову к правому плечу.-- Поклонник ваш и постоянно вас читаю-с... Только в последнее время вы что-то заленились: маловато стали писать-с...
По лицу Альбатросова проползло хмурое облако.
-- Вы ошибаетесь,-- сухо сказал он.-- Я пишу и печатаю свои статьи по-прежнему регулярно...
В заплывших жиром татарских глазках Силы Хлебенного мелькнул лукавый огонек.
-- Разве-с?-- произнес он как-то сожалительно.-- Надо быть, пропустил я которые-нибудь статейки ваши.... Очень скорблю-с... Что поделаешь, Флавиан Константинович? Ярмарочная суета сует-с... Так ли-с, Константин Владимирович, женишок почтенный? -- повернулся он к Ратомскому, прекращая первый разговор.