Я родился 14/26 декабря 1862 года в Калуге, губернском городе средней величины и небольшого значения, как в отношении административном, так и в промышленно-торговом. Отец мой, Валентин Николаевич Амфитеатров, молодой священник и профессор местной духовной семинарии, занимал, кроме того, место смотрителя благотворительного учреждения, носившего довольно грустное название Сиротского дома. В этом-то Сиротском доме, сам отнюдь не будучи сиротою, я увидел свет ранним декабрьским утром, в то время как отец мой служил в домовой церкви раннюю обедню и, само собою разумеется, был вне себя от волнения, что-то делается в другом этаже, где в нашей скромной квартирке маялась родами его молодая супруга Елизавета Ивановна, моя мать. Женаты они были третий год, и я был вторым их ребенком. Первый умер вскоре после рождения. Его тоже звали Александром. Отец мой был влюблен в это имя и уверял, что, сколько бы у него ни было сыновей, он всех их окрестит Александрами. Судьба, однако, не дала ему исполнить этого намерения, так как я остался единственным сыном, после меня пошли дочери. Одну из них отец все-таки не утерпел, чтобы не назвать Александрою. Ему нравился воинственный смысл этого имени, обозначающего по-гречески "Отразитель мужей". Но я думаю, что главною причиною этого пристрастия была его нежнейшая дружба со старшим братом своей жены, Александром Ивановичем Чупровым, впоследствии европейски знаменитым ученым, которого можно назвать по всей справедливости отцом политической экономии и статистики в русской науке. Не буду останавливаться на его имени теперь, так как ему придется очень часто встречаться на страницах моих воспоминаний.
Из Калуги я был увезен таким маленьким, что ничего не помню, хотя знаю, что меня несколько раз возили туда летом из уездного города Лихвина, в который вскоре после моего рождения отец мой был переведен с повышением в протоиереи и назначен благочинным для города и уезда. От Калуги у меня остался в умственном зрении какой-то странный призрак большого дома с куполом над могучею рекою, через которую мы с матерью переезжали в тарантасе по дрожавшему и чуть ли не плавучему мосту. Да и еще глубокий овраг, через который был перекинут мост, называвшийся аркой. Живость этих воспоминаний-призраков тем страннее, что, по словам матери, они совершенно точны с действительностью, которая так поразила мое зрение, когда мне было едва два года.
Первые сознательные воспоминания относятся к моему трехлетнему возрасту в Лихвине. Могу сказать с уверенностью, что первый день или, вернее, вечер, который я твердо помню, с которого, так сказать, началась моя памятливая жизнь, был днем крещения младшей моей сестры Александры. Событие это врезалось в мою младенческую память, однако, не самым фактом своим, но тем совпадением, что именно в этот день взялся в нашем доме неизвестно откуда преогромный старый кот с обрубленным хвостом, который затем прожил у нас в доме много лет и был моим великим приятелем.
Лихвин и теперь город маленький и без значения, а 60 лет тому назад был совершенно захолустною трущобою, потерянною в дремучих лесах. Наш дом, длинный, одноэтажный, с конюшней, коровником, большим садом и широким двором, стоял на краю города, предпоследним в его черте. Дальше лишь один дом отделял нас от глубокого лесного оврага, называемого Речицею, а по ту сторону Речицы было кладбище. Речица была густо зарощена кустарниками, главным образом орешником, а по дну струился превосходный ключевой ручей, образуя на своем пути к реке Оке несколько бассейнов, обделанных в срубы и слывших под названиями Святого, Черного и Громового колодцев.
Летом это было чудное место для прогулок, но осенью и зимой небезопасное. Волков вокруг Лихвина бегало зимами видимо-невидимо. Одно из моих первых воспоминаний - что отец, взяв меня на руки, подносит к окну и показывает мне трех лежащих на ярко освещенном луною снегу "собачек", поражающих меня своей монументальностью. Это были поднявшиеся из Речицы волки. Однажды некий засидевшийся у нас поздно в гостях господин Попов имел удовольствие встретиться с волком на Соборной площади. Ночь была очень темная, Попов шел без фонаря и, завидев вдали огоньки, решил, что это ночной сторож закуривает трубку. Так как на зов его ночной сторож не отозвался, то Попов с бранью пошел к лентяю, и... легко себе представить его положение, когда вместо сторожа очутился пред волчьей мордой.
Однажды, когда моя мать везла меня из Калуги в Лихвин, тоже зимою, верстах в 50 не доезжая города, появились на дороге волки стаей в 6 или 7 голов. Они ничего не сделали и не обнаружили никакой воли к нападению, но провожали кибитку гурьбою целые 12 верст и отстали так же спокойно и вежливо, как пристали, лишь в виду деревни. Такое благое поведение волков сопровождавший мою мать в этой поездке дядя Алексей Иванович, в то время молодой калужский семинарист, объяснял тем, что он все время показывал волкам серебряный портсигар, который они, дескать, принимали за револьвер. Но гораздо вероятнее было объяснение ямщика, Ивана Свистова, что спасли нас умные лошади. Хорошо съезженные и, вероятно, уже проученные встречами с волками на лесных дорогах, они не бросились бежать в панике, а продолжали трусить рысцою, за которою волки следовали шаг за шагом, но, по-видимому озадаченные таким хладнокровием, растерялись и воздержались от нападения. Несомненно, и были сыты, позавтракав где-нибудь раньше.
Медведей вблизи города не попадалось, но в лесной глубине уезда водилось их очень много, и медвежьи облавы привлекали знатных охотников даже из столиц.
Крупнейшим помещиком уезда был некий Беринг, барон или граф, не помню, так как по уезду он больше слыл под кличкою "генерала".
Личность в своем роде историческая. Он был долгое время обер-полицмейстером Москвы и оставил в ней чуть не на полвека память своей свирепости в обращении с людьми и своей страсти к рысистым лошадям, бешеной езде и слоноподобным кучером-геркулесом. Дикие скачки Беринга по улицам Москвы оставили память в русской сатирической поэзии 50-х годов. Обогнать экипаж Беринга считалось величайшею дерзостью, за которую виновные часто расплачивались весьма неприятными последствиями, даже если сами принадлежали к знати. Не знаю, за какую провинность он наконец впал в опалу и стал проживать в своих имениях, кажется, не совсем по доброй воле. Жил он совершенно средневековым магнатом, так что даже освободительная реформа Александра II как будто не коснулась его владений, и в них, вопреки объявленной воле 19 февраля 1861 года, тяготел еще мрак крепостного права во всей его черной густоте с жестокими телесными наказаниями, с правом первой ночи и т.д. Крестьяне Беринга, однако, были вовсе не мучениками, напротив, это были самые богатые люди из всего лихвинского крестьянства, торговые, промысловые, но поразительно безнравственные по отношению к своему собственному сословию. В своем романе "Княжна" я взял с Беринга и окружавшей его подобострастной свиты несколько черт для фигуры одичалого феодала князя Радунского по прозванию Чортушка. Но Чортушка моего романа жил и действовал в 30-х и 40-х годах николаевской России, а Беринг был, собственно говоря, еще интереснее, так как ухитрился досуществовать во всей неприкосновенности своего крепостнического самодурства до 70-х годов при Александре II. Кроме того, мой Чортушка жил и безобразничал одиноким дикарем, а Беринг, напротив, жил пышно и открыто, всегда полон дом гостей из губернии, Москвы и Петербурга. Гости эти получали, к своему удовольствию, превосходную охоту и удивительные зрелища с медвежьими травлями, о которых, казалось бы, в XIX веке и память замерла: они остались в веке XVI, в рассказах об Иване Грозном. И не только травли, но и единоборства с медведями здесь допускались и процветали. К нам часто приходил по церковным делам мужик из села Версты, веселый сорокалетний человек, не очень большого роста, но необычайно широкоплечий и быстроглазый. Это был любимый медвежатник Беринга. Сколько он убил медведей в лесах, выходя из них с рогатиной и ножом, он, кажется, сам счет потерял, помнил только, что рокового сорокового давно уже переступил, из чего следовало, что от медведя ему на роду смерть не была написана. Для забавы же Беринга и гостей его выходил с полуручными медведями один на один, вооруженный только острым ножом да крепко обмотав левую руку, которую бестрепетно совал в пасть разъяренному зверю и так его тем и озадачивал, что бедный мишка не успевал принять никаких мер против ножа, который вонзался ему в сердце.
Мелкого зверя было видимо-невидимо. От лисиц трудно было держать кур во дворах. Пониже города, по течению реки Оки, была чудесная гора Дуна. Так, бывало, на этой горе десяти шагов не сделаешь, чтобы не видеть выскочившего из кустов зайца. Они так и сыпались со всех сторон. В ночное время на Дуне легко было видеть барсука с белыми полосами на спине, наслаждающегося лунным светом, выражая свой восторг странным стрекотанием. Словом, природа была почти что девственно могучая, равно богатая и флорой и фауной.
Меня увезли из Лихвина на шестом году малолетства. Однако его пейзаж я гораздо лучше помню, чем дальнейшие уездные городки нашего калужского перемещения: Мещовск и Мосальск. Думаю, что причиной тому была необыкновенная красота реки Оки, в то время еще не обмелелой от вырубки лесов, полноводной и ясной. Изо всех русских рек Ока самая русская. Это река былин, сказок, преданий. На ней стоят самые древние русские селища, возникшие в незапамятные времена, когда славянский напор оттеснил отсюда на северо-восток ранее сидевшие по ней племена финно-тюрков. Самое имя Ока - финское и обозначает "вода".
С первого моего сознания я был влюблен в Оку, и очень может быть, что она представляется мне в преувеличенной, как бы сказочной красоте, которой давно уже нет на самом деле, а может быть, и тогда уже не было. Впоследствии я видел Оку, только проезжая ее по железнодорожному мосту у Серпухова, и она казалась мне каждый раз довольно жалкою речонкою, испещренною песчаными мелями. Однако ее изумительные весенние разливы остались в моей памяти истинно подобными морям, как сказал о том наш поэт. Город Лихвин нагорный, то есть, конечно, нагорный по русским понятиям. В Италии даже его высочайшая точка Дуна показалась бы крошечным холмиком. Но с лихвинской горы было видно далеко за реку - вид открывался верст на 25, без всякого препятствия, если не считать лесов. И вот весною по этой глади Ока распространялась озером шириною в 7 с лишком верст, но озером стремительным и бурным. Весь город высыпал на береговые горки смотреть, как по этому лазурному водному пространству неслись и с грохотом ломались огромные льдины, то синие чистого льду, то крытые пожелтелым снегом. А между ними время от времени крутило то барку, то расшиву, то снесенную пристань с рыбачьей избой, то плот, то просто стог сена или копну соломы. Живо помню, как мчалась мимо города красивая нарядная барка с рубкою, украшенною витыми зелеными столбиками. Вдоль борта метались люди и махали нам руками, с берега им отвечали тем же, но помочь им ничем не могли. Отец говорил после, что барку эту удалось задержать только на семнадцатой версте ниже Лихвина. Помню, как по ту сторону этого синего моря меня заняли какие-то торчавшие из воды как будто кустики. Кустики эти были не иное что, как верхушки столетних дубов и верб дремучего синдеевского леса.
В такой природе принял я первые впечатления бытия. Людей тамошних помню плохо и больше по позднейшим рассказам отца, матери, дяди, теток и няньки Прасковьи, поступившей к моей сестре Александре, когда ей было два года, и затем прослужившей у нас всю свою жизнь до благой кончины в 75-летнем возрасте.
Четырех лет от роду я как-то нечаянно выучился читать. Решительно не помню, чтобы меня кто-нибудь учил. Должно быть, мать прилагала к тому какие-нибудь старания, но, как это вышло, решительно не имею никакого представления, и кажется, родители тоже. Словом, в один прекрасный день оказалось то, что я сижу и читаю, и не по складам, а очень хорошо, быстро, ровно, гладко, как взрослые.
Не помню никакой азбуки у себя в руках, отец выписывал тогда два наиболее популярных журнала, "Современник" Некрасова и "Время" Достоевского, а также сатирический иллюстрированный журнал "Искру" братьев Курочкиных. Вот смешные картинки этого последнего, по-видимому, и были моими учителями грамотности. (Кто-нибудь показал мне буквы, а до чтения я добрался уже сам.) Толстые же журналы были у отца в зеленых переплетах. Так как игрушек у меня по нашей бедности не бывало, - в семье тогда и белый хлеб покупали только для детей, а старшие ели черный, - то за игрушки служили мне эти толстые книги. Я городил из них леса и разыгрывал в этих странных лесах всевозможные истории. Опять-таки кто меня тому научил, не могу понять, так как никакого театра в Лихвине не было. Однако это было несомненно театральное представление.
Когда я теперь стариком читаю работы Фрейда, то всегда думаю, что его теория раннемладенческого эротизма, который с возрастом ближе к отрочеству исчезает на много лет и в нормальном человеке спит до возмужалости, что эта теория не так странна, как о ней думают ее оспариватели. Старшие много рассказывали впоследствии, да я сам отчасти помню, что четырех-пяти лет я был ужасно влюбчив, то есть необыкновенно страстно привязывался по первому впечатлению к разным лицам. Притом не к товарищам-ровесникам, которых у меня как-то не водилось, по крайней мере их имена не будят во мне никаких воспоминаний, даже не к девочкам-ровесницам, хотя меня дома потом чуть ли не до десяти лет дразнили какой-то косенькой Валенькой, не оставившей, однако, во мне никаких воспоминаний. Нет, я все влюблялся во взрослых: дружбы завязывал с мужчинами из молодой уездной интеллигенции с дядею моим и крестным отцом Александром Ивановичем Чупровым во главе, я любовью своею преследовал красивейших молодых дам Лихвинского уезда. Совершенно ясно помню свою пылкую страсть к жене нового исправника Блюменталя, которого я терпеть не мог весьма ревнивым чувством. Году на шестом эта странность меня совершенно оставила, и я исполнился того глубочайшего презрения к женскому полу, начиная с собственных сестер, коим обычно кипят мальчишки этого возраста. Но между четырьмя и шестью годами был Дон Жуан ужасный: скоропалительный и неотвязчивый. Надо заметить при этом, что, хотя глупый обычай поддразнивания детей старшими за их влюбленности не был чужд и нашей родне, но семья и весь дом наш были очень целомудренны и чисты, включая и прислугу. Все были люди хорошие, нравственные, от которых я не слыхал дурных слов, не видал дурных поступков. Смело могу сказать, что я прожил без нехороших примеров до московской гимназии, да и то в первых двух классах они как-то ко мне не липли. Словом, мои ранние фрейдовы влюбленности были возбуждениями духа, а не пола.
В связи с этим ужасно рано развилась во мне страсть к бродяжничеству. Чуть влюблюсь, вот этак, и пошел удирать из дому без спросу, визитируя тот или иной предмет моей очередной страсти, схватятся меня дома и не знают, где искать. Бегут по маленькому городку и обретают важно сидящим и разговаривающим у судебного следователя Александра Михайловича Симонова (одна из моих сильнейших страстей), который со смеху помирает, слушая мой детский философский лепет или стихи, на которые у меня была истинно чудовищная память, и как я не помню, когда выучился читать, так и не помню, когда и откуда набрался стихотворного богатства. Впрочем, ни отец, ни мать никогда не прогоняли меня от тех чтений вслух, которыми заполнялись вечера их кружка в этом захолустье. Тогда интеллигенция подобных трущоб жила очень тесно, и совместное чтение было ее любимым времяпрепровождением. Сегодня сходятся у нас читают, завтра у других. С литературными новостями спешили друг к другу, как с даром, которым необходимо поделиться. Вот чрезвычайно яркое воспоминание. Летним вечером отец, мать и я у открытого окна. С улицы к окну суется морда верховой лошади. А с седла, наклонившись над ее ушами, молодой чрезвычайно красивый кудрявый брюнет полушепотом читает "запрещенные" стихи графа А.К. Толстого - "Ой, стоги, стоги" и "Колокольчики мои, цветики степные". Почему эти патриотические славянофильские стихи слыли тогда запрещенными, я не знаю. Но назавтра я привел в немалый ужас свою добрую мать, ибо услыхала она, как я ору на весь двор эту запрещенную поэзию от слова до слова.
Красивый молодой человек был некто Аркадий Николаевич Сердецкий, учитель русского языка и истории в уездном училище, где отец мой был законоучителем. Красавец этот, "тоже одна из моих страстей", имел в городе романическую историю, кончившуюся для него очень печально без всякой с его стороны вины, по самодурству отца его возлюбленной невесты. Рассказывать эту историю излишне, я упоминаю о ней потому, что, впоследствии узнав ее подробно от своей матери, я возгорелся едва ли не первым желанием написать повесть и между пятнадцатью - восемнадцатью годами испортил немало бумаги, живописуя любовные злоключения этого рыцарственного Аркадия Николаевича Сердецкого. Имя же его так прилипло к моей памяти и так я с ним освоился, что Аркадий Николаевич Сердецкий впоследствии появился-таки в моей "Отравленной совести", но уже не юным рыцарем, а старым литератором.
Думаю, что общество наше было в Лихвине очень хорошим и симпатичным обществом. Из всех литературных изображений уездной интеллигенции в 60-е годы мне наиболее правдоподобным представляется кружок смотрителя Гловацкого в "Некуда" Н.С. Лескова. Было общение образованных честных людей, стремившихся к просвещению и к просветительской гражданской деятельности. Жили без педантизма, молодо, весело, неглупо и с жадным интересом ко всему, доходившему слухом из столиц. Среди уездных интеллигентов попадались, конечно, люди несчастные и пьяницы с горя или по болезни. Они участвовали тоже в кружке, но кружок-то не пил, и они в кружок не являлись со своим пороком, отбывая его в одиночестве или где-нибудь на стороне. Одну такую фигуру я изобразил в своем романе "Сестры" под именем уездного врача Андрея Васильевича Маслова: точное имя и точное название. Другой пьяница кружка был полковой священник Иван Семенович, красавец, богатырь и умница, когда был трезвый, и ужаснейшее существо в периоды своих запоев. О русском духовенстве имеется огромная литература, полная разнообразнейших типов, как положительных, так и отрицательных. Но вот этот отдел сословия - полковое духовенство - наименее разработано нашими художественными описателями, не исключая и значительнейшего между ними Н.С. Лескова. Между тем это были люди весьма особенные и интересные. Имея свое специальное духовное начальство, независимое от епархиальных архиереев, и лишь косвенно зависимые от самого Святейшего синода, полковые священники были гораздо и свободнее, и свободолюбивее остального белого духовенства. Если бы не порок пьянства, в который большинство из них втягивалось через офицерские компании, то можно прямо было бы аттестовать их как самую передовую часть всего русского духовенства, в особенности провинциального.
Десятилетие, к которому относятся мои детские воспоминания, вообще замечательнейшее в духовной жизни всей России XIX века, было чрезвычайно значительно для русского духовенства...
Начиная с сорок восьмого года русское образованное общество было объято духом революционного протеста против деспотической власти военно-дворянского государства, умышленно задерживавшего общий культурный прогресс народа, во всех его сословиях, кроме привилегированных классов. Протест этот коснулся и духовного сословия и выразился в нем двумя течениями. Во-первых, бегством из духовного сословия множества талантливых и умных молодых людей, устремившихся к светским свободным профессиям, преимущественно в литературу и начавшую развиваться журналистику. Имена писателей, вышедших из духовного звания, Добролюбова, Чернышевского, Елисеева, братьев Успенских, Левитова и других, определяют собой по меньшей мере двадцатипятилетие русской литературы от Севастопольской войны до войны Русско-турецкой 77 - 78 года. Сыновья духовных лиц, вместо того чтобы следовать вековому призванию своих предков, ринулись в адвокатуру и решительно предпочитали университетские аудитории духовным академиям. Из братьев моей матери ни один не остался в духовном звании, а старший из них, как я упоминал уже, вышел великий ученый и общественный деятель Александр Иванович Чупров, творец экономической науки на кафедре Московского университета. Семья моего отца, огромная по числу сыновей, выделила только двух священников. Остальные тоже пошли по светским путям, - все, впрочем, очень неудачны. Другой путь, обозначенный протестом, создал новое поколение в недрах самого духовенства. Поколение, философски образованное, не чуждавшееся светской культуры, усвоявшее и проповедовавшее религию более в духе, чем в букве, в смысле, чем в обряде, избравшее себе любимой заповедью: милости богу, а не жертвы, смотревшее на себя как на общественных деятелей, избранных богом быть ходатаями и заступниками своей паствы, не только пред небесами, но и под житейскими грозами от властей и сильных мира сего. Благородная порода этих ученых и гуманных батюшек была, конечно, очень немногочисленна в то дикое время, но зато была жертвенно деятельна, и хотя ее теснили и следили за ней зорко, как не совсем благонадежною, однако ее и ценили. Мой отец принадлежал именно к этому поколению и был одним из его лучших и выразительнейших представителей. В 60-х и 70-х годах он вспоминается мне как самый типический и яркий "поп-интеллигент". Впоследствии житейские испытания и вдовство сделали из него аскета, а умер он с репутацией святого, и могила; его на московском Ваганьковском кладбище сделалась местом благочестивых паломничеств. Но в то время общественный мыслитель и деятель решительно господствовал в нем над священником и образованный мыслитель над богословом. Он откровенно не любил своего сословия и, будучи ревностнейшим исполнителем своих духовных обязанностей, не скрывал, что ряса ему тяжела. Дом наш был поставлен на светскую ногу. У нас совершенно не было знакомых в духовенстве. Служебные свои отношения отец отделял от семьи как бы стеною, сквозь которую человек в рясе проходил очень трудно. Конечно, это создавало отцу неприятную репутацию гордости, и врагов у него было достаточно, несмотря на его удивительно мягкий и сердечный характер, которым он покорял не только строптивые сердца полудикого обывательства, но и разбойников и убийц, содержавшихся в уездном остроге, которого он был постоянным духовником. Мать моя часто с ужасом вспоминала, как в лихвинском остроге вспыхнул бунт арестантов из-за дурной пищи и разных несправедливостей тюремного начальства, которое, как водится, было вор на воре. В остроге в это время содержался некий Коновалов - один из тех разбойников-рыцарей, которыми некогда были так богаты лесные местности средней России, а в 60-х годах они, конечно, уже доживали свою романтическую легенду в значительном измельчании. Этот Коновалов и поднял бунт, развившийся с чрезвычайною быстротою и успехом. Начальство разбежалось, инвалидная команда не имела решительно никакого желания вступить в бой с бушевавшими арестантами, вооруженными кирпичами, досками и т.п. Городские власти вызвали отца и потребовали, чтобы он уговорил арестантов прекратить буйство; отец один с крестом в руке вошел в бушующую тюрьму. Встретили его почтительно, но мрачно, а когда он заговорил, доказывая бессмысленность бунта, то один из наиболее упорных зачинщиков замахнулся на него доской. Отец очень спокойно перекрестил его. Тот смешался, бросил доску, и через пять минут тюрьма была приведена к совершенному спокойствию, без всяких угроз и мер насилия.