Аннотация: Диссонанс. Эскиз
На точке. Очерк одного исчезнувшего типа.
М. Н. Альбов
Рассказы
Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80--90-х годов: В 2-х т.-- М., Худож. лит., 1982.
Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
СОДЕРЖАНИЕ
Диссонанс. Эскиз
На точке. Очерк одного исчезнувшего типа
ДИССОНАНС
Эскиз
Невский проспект запружен народом. Как раз та пора дня, когда fine-fleure {цвет (фр.).} Петербурга делает перед обедом свой моцион. Густая толпа нарядного люда движется по солнечной стороне, на всем протяжении от угла Литейной и Невского до Полицейского моста, в виде двух параллельных, одна другой навстречу, колонн, выступая истово, медленно, плавно... Озабоченного и делового совсем незаметно в этой толпе. Разве-разве кой-где, скромно и вместе внушительно, мелькнет своими медными скобками сафьянный портфель, полускрытый под меховым обшлагом скунсовой шубы какого-нибудь солидного канцелярского деятеля, рангом не ниже надворного советника и восходя до действительного статского. Не будь этого портфеля, кому бы могло прийти в голову, что этот самый субъект, принадлежащий, по-видимому, к числу легкомысленных старцев, судя по тому, как он игриво осклабился на болтовню подхватившего его под руку совсем еще безбородого уланского корнета, плотоядно впивающегося глазами в каждое недурное женское личико,-- кому, говорю, придет мысль о том, что он, может быть, несет в эту минуту в своей голове целый ворох великих административных предначертаний? В эти часы Невский проспект выглядит весело, празднично и беззаботно. В эти часы можно здесь идти бок о бок с лицом, которое в другом месте и в другое время вы никогда, может, не встретите. Вот известный всему Петербургу двенадцативершковый певец, выступающий подобно статуе Командора в пушкинской пьесе1. Вот тоже известный литературному миру прихрамывающий гастроном, под руку с несущим вперед свой живот не менее известным творцом кровопролитных исторических драм, с жидкими прядями болтающихся на воротнике шубы длиннейших волос, в цилиндре и пенсне на загнутом книзу, подобно клюву попугая, носу... Вот совсем уже знаменитый, розовощекий и толстый, с наружностью commis-voyageur'a {коммивояжера (фр.).} автор тысячи корреспонденций, новелл, монографий из кавказского, скандинавского, эскимосского, алеутского, бразильского, полинезийского, готтентотского и прочего быта... Вот курьезная группа фигур с сморщенными бабьими лицами, в синих юбках и кофточках, с длиннейшими косами и с веерами в руках -- посольских китайцев. Вот... но и не перечесть тут всех знаменитостей! Все это на миг вырисовывается и опять пропадает в пестром калейдоскопе интеллигентных физиономий, изящных затылков, щегольских бакенбард, офицерских погонов, восклицаний: "А, здравствуйте, вы куда?", подведенных бровей и женских улыбок... Там и сям раздается французская речь, гремит гвардейский палаш, скрещиваются взгляды и сияют приветственные улыбки двух разделенных толпою знакомых, причем военный околыш кивает, а блестящий цилиндр делает плавное движение в воздухе... Все чинно, сдержанно и благопристойно. Все дышит одною гармониею, объединяющею всю эту тысячную толпу приличных людей сознанием чувства собственного достоинства, дающегося обеспеченным положением, здоровым желудком и прекрасной погодой. И если найдется в этой толпе кто-либо такой, который жрет всякую дрянь, да еще и на это не всегда может рассчитывать,-- он стыдливо стушевывается, чувствуя себя диссонансом...
Тут как раз есть один такой человек... О, что до него, то он-то уж непременно должен чувствовать себя диссонансом!
Он идет со стороны Адмиралтейства, медленно подвигаясь вдоль стен, которых упорно придерживается, игнорируя окна магазинов, по временам останавливаясь и прижимаясь под крышей какого-нибудь подъезда, где людское течение встречается менее густо. Постояв, он трогается дальше, тем же медленным, плетущимся нога за ногу шагом. На перекрестках он идет торопливее, стараясь замешаться в толпу, обходя и сторожко ловя каждое движение завиденного вдали полицейского... Действительно, на фоне щеголеватой массы гуляющих он кажется неприличным пятном. За один уже костюм его можно отправить в участок. На плечах у него виднеется нечто такое, что дает намек на пиджак, бывший, вероятно, в свое время коричневым, но теперь представляющий одни только лохмотья. Не в лучшем положении и его панталоны, легкого летнего светло-серого трико, принадлежавшие, может быть, некогда какому-нибудь щеголю, причем на правой коленке ярко бросается в глаза совсем свежая, синяя заплата. На ногах -- ботинки, разлезшиеся до последних пределов возможного, с мелькающими пальцами, а на голове фуражка, обратившаяся в замасленный блин. Словом, более негодной и отвратительной ветоши, служащей ему одеянием, вряд ли бы можно было придумать.
Физиономия этого оборванца принадлежит к тому неопределенному типу, который может предоставить обширное поле для предположений относительно социального его положения, начиная от бывшего лакея до отставного чиновника. Лет ему 30--40. На иззелена-бледном и испитом лице прорывается жидкая растительность, в виде усишек и бороденки телесного цвета. Маленькие глазки, кажущиеся еще меньше благодаря выдающимся скулам, глубоко прячутся в своих орбитах и глядят оттуда с беспокойным и хищным выражением голодного. Кончик носа посинел от озноба. Он часто передергивает плечами и подувает в свои огромные багровые руки, далеко высовывающиеся из-под коротких рукавов пиджака, откуда виднеются обшлага грязнейшей розовой ситцевой рубашки, или, часто хватаясь за грудь, с ниспадающими на нее концами ветхой гарусной косынки, обмотанной вокруг его шеи, он принимается давиться глухим, как из бочки, простуженным кашлем.
Еще вчера у него было пальто, правда, не лучше остального костюма, но все-таки оно могло держаться еще на плечах, а главное -- грело. Вчера, за ранней обедней, на паперти у Спаса на Сенной, он набрал Христа ради около гривенника (встал он подалее от откупившей там свое место нищенской артели, и поэтому его не прогнали), да к полудню насбирал еще столько же от прохожих. Пообедал он ситником и печенкой, на три копейки с лотка, и зашел в грязный трактир на Обводном канале. Остальные деньги мгновенно же пропил -- и охмелел. Ударило в голову, смерть -- захотелось выпить еще; на улице же было морозно, а теплый воздух трактира сладостно грел иззябшее тело и разливал по всем членам истому... Пальто было скинуто с плеч и отправилось за стойку буфетчика, а взамен его на столе очутилась новая посудина с живительной, влагой. Он пил и грелся, грелся и пил... А затем все смешалось в тумане, и он ничего уж не помнил... Помнил он только, будто сквозь сон, как буфетчиковы дюжие руки подняли его под микитки со стула и повели, а он колыхался и заплетался ногами, споткнулся и чуть не расшиб себе лицо о ступеньки, потом вдруг пахнула навстречу ему струя морозного воздуха, те же дюжие руки с силой вытолкнули его и захлопнули дверь, а он кубарем вылетел во мрак и безлюдие улицы... Он был уже без пальто, со свинцом в голове и ногах. Стоял уже вечер. Он мало-помалу трезвел, а вместе с тем и холод начал сильнее его пронимать. В карманах его не было опять ни копейки. Спать смертельно хотелось, и зубы отбивали барабанную дробь. Он стоял, прижавшись к забору, с час, если не больше, от времени до времени только переменяя разные пункты, и за все это время не перепало ему ничего. Улица была совершенно глухая, прохожих было мало, да и те, которые попадались, шли торопливо, подгоняемые холодом. Только раз запнулась перед ним толстая и короткая фигура человека в енотовой шубе, судя по медленной и нетвердой походке, должно быть, подвыпившего...
-- На ночлег, Христа ради...
Шуба остановилась и воззрилась на него, распространив в окружающем воздухе тонкий букет алкоголя.
-- На ночлег?.. Ан врешь! Ан пропьешь!
Но все-таки шуба полезла в карман и, колыхаясь, принялась тащить оттуда какую-то мелочь.
-- Может, ты и мазурик какой али бо што... Ну, да шут с тобой, ладно! Н-на! Прими Христа ради! Выпей... Потому мы в сами теперича кажные...
Но он уж не слушал. В руке у него очутился целый пятак, отверзавший пред ним двери блаженства...
Эту ночь он провел в знакомом ему ночлежном приюте, довольно либеральном насчет паспортов, так как это было для него существенно важно; в нем он основался в эти последние дни, и поэтому там его знали.
Сегодня у него и крошки во рту еще не было, и в брюхе, как говорится, девятый вал перекатывается... Эх, если б пальто! Он чувствует, как влажная оттепель обволакивает его спину и грудь острым и в то же время каким-то липнущим холодом, и сырость от тротуара, нашедшая дорогу сквозь прорехи ботинок, все более пропитывает обвертывающее его ноги тряпье.
А солнце сияет...
У него рябит в глазах от мелькающей ему навстречу толпы. Жадным и вместе растерянным взором скользит он по всем этим безучастным, не обращающим на него внимания лицам, от времени до времени бросая кому-нибудь наудачу, вполголоса, свою заученную фразу: "На хлеб, Христа ради..." Но она пропадает в хоре уличных звуков.
Вот он поравнялся с углом Невского и Михайловской улицы. Как раз на углу, только что выйдя из ближайшего подъезда, остановился какой-то господин, против извозчика, очевидно, намереваясь нанять. Полное румяное лицо и апатическое выражение больших серых глаз... Должно быть, предобрый!
-- На хлеб, Христа ради...
Господин снисходительным взором окидывает отрепье обратившегося к нему оборванца и лезет пухлой рукой, с перстнями на пальцах, в жилетный карман.
Он чувствует, как в груди его ровно что потеплело. Даст непременно! Да и не медь, вероятно...
Тот переносит руку в другой жилетный карман.
"Что, если вдруг целый двугривенный?!" -- думает с замирающим сердцем голодный.
Но господин в эту минуту застегивает пальто и кивает головою.
-- Нет мелких, любезный... Извозчик! В "Малый Ярославец"!2
Сел и поехал.
Голодный смотрит вслед ему, как ошельмованный, пока тот совсем не скрывается из глаз. О, будь ты проклят! Небось закажет обед, сожрет его всласть, спросит вина, орган поставить велит, дорогую сигару закурит и будет себе слушать, курить и прихлебывать...
Он трогается дальше.
Господи, как хочется есть! Если бы рюмку водки теперь, другую бы, третью... Эх, так и прошло бы по всем суставам! А потом порцию чего-нибудь, щей, что ли, добрых, горячих... О!!
Он скрипнул зубами.
Ну, и что бы, и что бы, если бы каждый из этих прохожих дал хоть копейку... Господи, сколько бы было! Столько народу, и если бы каждый!.. И этот вот офицер, и эта нарядная дама с лакеем... А лакей-то важный какой! Сыт небось, бестия! Ишь, рожа-то, лопнет сейчас, да и здоров, колом не убьешь! Ха, вишь ты, господскую собачонку несет... Эх, взял бы ее, подлую, да башкой-то о тумбу!..
Он прижимается к подъезду. А нарядная толпа все движется-движется мимо него, без конца... Вон там два господина. Один -- высокий худой старик, с белыми, как лунь, бакенбардами. Другой -- пониже, черный, в золотых очках; пальто расстегнуто, и на жилете блестит толстая золотая цепочка. Подошли, поравнялись. Оба беседуют...
-- ...жертвы все нашей общественной неурядицы! И если вы пересмотрите отчеты наших земских собраний...
-- Подайте на хлеб, ради Христа...
Тот и другой взглядывают на оборванца, отвертываются и продолжают свой путь.
-- Черт знает! -- доносится до него.-- Этих нищих не оберешься! даже здесь, на Невском! И что это только полиция смотрит?!
Дальше уже не слыхать.
-- Прочь! Куда лезешь?! -- осаживает его невесть откуда появившийся ливрейный лакей, с золотым галуном и таковой же кокардой на шляпе, бросаясь отворять дверцы остановившейся у тротуара кареты, и затем мимо него, подобрав свое платье и брезгливо ступая по грязному тротуару малюсенькими ножками, обутыми в изящные, как конфетка, башмачки, проходит в подъезд статная молодая красавица, кутая личико в пушистый мех своей роскошной бархатной, вишневого цвета, ротонды. Полою ее она задевает растерявшегося перед ней оборванца, обдав его ароматной струею каких-то особенно нежных духов.
Все это дело одного только мгновения,-- но в это мгновение в нем происходит вдруг некий душевный процесс.
Он давно уже привык к своим лохмотьям, ощущая неудобство от них только в смысле плохой защиты от холода. Но теперь, в это мгновение, он вдруг, внезапно, постигает, что он -- гадкий, жалкий, оборванный нищий, вроде какого-то комка грязи, попавшего на барский ковер, что все это видят, но никто не обращает внимания только из снисходительности, что каждый, решительно каждый, не только из этой толпы приличных господ, но и этот раззолоченный холуй, мимоходом толкнувший его, очищая дорогу, даже этот сытый дворник, важно восседающий у ворот на скамейке,-- все, все они, сейчас вот, в эту минуту, имеют право прогнать его прочь, как прогоняют какого-нибудь скверного, паршивого пса, который только благодаря недосмотру затесался в публичное место гулянья, где предписывается травы не мять и собак не водить и куда не возбраняется вход только прилично одетым; что одно уже самое его присутствие здесь, в этот час, на Невском проспекте наносит оскорбление всем, оскорбление даже этому самому солнцу, которое заливает праздничным светом и эти роскошные громады домов, и эти горящие золотом литеры вывесок, и эти ласкающие взор, сквозь зеркальные окна, груды серебра, драгоценных камней, и ярких материй, и весь этот поток блестящих цилиндров, военных фуражек и шапок, потому что все это может гордо, с полным сознанием права, выставлять себя навстречу лучам...
И все это тонет в ослепительном свете, блестит, горит и переливается радужною игрою на солнце: и крест на массивном куполе Казанского собора, и высокая точка на колокольне Владимирской церкви, и игла Адмиралтейства, и снег, и ледяные сосульки на крышах, и оконные стекла широких улиц и узких дворов, куда только может оно заглянуть...
НА ТОЧКЕ
Очерк одного исчезнувшего типа
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Пушкин1
I
ФИЛИПП ФИЛИППЫЧ
Был душный майский полдень. По узенькой пыльной улице, где лепились по обеим сторонам маленькие одноэтажные домики, тротуаров не полагалось, и местами росла густая трава, шел мальчик лет тринадцати в гимназической форме.
Это была одна из отдаленных окраин южного города Пыльска, о чем свидетельствовал характер построек, состоявших сплошь из мазанок, крытых черепицей и даже просто соломой. На самой середине улицы, где в дождливое время стояло целое озеро грязной воды, а теперь блестела, как кусок разбитого зеркала, отражая в себе клочок бирюзового неба с таявшим неподвижно маленьким перламутровым облачком, длинная лужа, сладостно млела, выставив лучам облепленную черною лоснящейся грязью спину свою и томно похрюкивая, тучная и, вероятно, уже пожилая свинья... Стены мазанок резали глаз ослепительной своей белизною... Раскаленный воздух не шевелился... "Кукурику-у-у!" -- неслось со всех дворов вперебой.
Гимназистик шел по теневой стороне, стараясь держаться ближе к стенам домов, в видах защиты от солнца. Ему было жарко. Новенький, синий, щеголевато сидевший мундирчик свой он расстегнул нараспашку и помахивал, как опахалом, снятою со стриженой головы фуражкою в белом чехле в свое розовое миловидное личико, на котором блестел крупными каплями пот, и черные волосы на висках слиплись в виде косичек.
Он был задумчив, даже уныл, и шел не поднимая глаз от земли, со сдвинутыми над переносьем густыми и тонкими, точно проведенными кисточкой бровками, которым позавидовала бы любая девица. Вообще в нем было много женственного, начиная с невинного взгляда до грациозной несмелой походки,-- все являло в нем признаки благовоспитанного и скромного мальчика, из тех, что называют "маменькиными сынками".
Дойдя до конца улицы, по которой лежал его путь, он надел фуражку и застегнулся. Теперь он стоял перед домом, скрытым в тени трех росших перед ним тополей, высоко реявших в небе своими пирамидальными маковками. Этот дом был поновее и пощеголеватее прочих, с черепитчатой крышей и раскрытыми настежь окошками, с горшками фуксий, герани и кактусов. Оттуда неслась, замирая в недвижимом воздухе, нежная мелодия флейты...
Этим домом заканчивалась улица. От него шел, под углом, высокий забор, и желтела на широком пространстве песчаная отмель, вдаваясь правильным мысом в широкую, но мелководную, знаменитую своими крупными раками речку Смородку. На том берегу волнистой каймою тянулась, купая в воде свои бледно-зеленые, как бы запорошенные пылью ветви, левада, перемежаясь веселыми стройными сосенками, а дальше, сливаясь с линией горизонта, дремал синий лес.
Мальчик толкнул скрипучую калитку, прошел чистенький, маленький дворик, поднялся на крыльцо, миновал прихожую (дверь в дом оказалась незапертой) и, очутившись в большой, с низким потолком, комнате, остановился на пороге.
Посреди этой комнаты, спиной к нему, стоял невысокий, плотный человек, в белых парусиновых штанах на одной подтяжке и ночной сорочке, из-за ворота которой виднелся багровый, напружившийся затылок, и, подавшись всем телом вперед, выводил затейливую руладу на флейте.
Он делал как раз в это время паузу, поэтому уловил ухом едва слышный скрип половицы под ногами вошедшего мальчика. Он крикнул, не оборачиваясь:
-- Ты, Параска?
-- Нет-с, это я, Филипп Филиппыч,-- тоненьким голоском отозвался гимназист.
-- А, птенец! -- весело воскликнул плотный человек и обернул к нему медно-красное, без усов и бороды, пожилое лицо с крупным носом и целою копною нечесаных русых волос.
Он бережно положил свой инструмент на окошко, взмахнул высоко на воздух мясистой ладонью и стиснул в пей тоненькие пальчики гостя.
-- Здорово, птенец!
Мальчик шаркнул ножкой и сказал, застыдившись:
-- Извините, Филипп Филиппыч... Я вам помешал...
-- Сие не суть важно! Как здоровье мамаши?
-- Merci, она здорова.
Мальчик сел на диван и потупился, вертя в руках фуражку.
-- Жарко! -- воскликнул Филипп Филиппыч, садясь против гостя, и шлепнул по своей смуглой, с мохнатою шерстью груди, тяжело вздымавшейся под расстегнутым воротом грязноватой сорочки.-- Вон и Фальстафке жарко! Жарко, Фальстаф?.. Мм, подлец!
Большой косматый пес, белый, с рыжими подпалинами, изнеможенно лежавший вдоль стенки, свесив на сторону длинный язык и коротко и быстро дыша, при своем имени сделал из вежливости слабое движение пушистым хвостом, лениво полуоткрыл на хозяина мутный желтый зрачок и снова закрыл, как бы. желая сказать: "Ах, отстань, Христа ради; видишь, кажется, сам!"
Мальчик молчал, блуждая взором по обстановке.
Стены были обмазаны бледно-лиловою краской. В углу белелась вальяжная изразцовая печка. Стулья -- старинные, красного дерева, с сиденьями из выцветшего ситца, с рисунками в виде крупных букетов и жесткими спинками -- были расположены как попало. Вдоль стены, у окошек, помещался таковой же диван, а перед ним овальный стол со следами давно оконченного чаепития в виде потухшего самовара, крошек белого хлеба и остатков крепчайшего чая в стакане. Но что больше всего бросалось в глаза -- это огромный старомодный письменный стол, возвышавшийся, как саркофаг, у противоположной стены и загроможденный ворохами каких-то тетрадей, книг и газет, представлявших собою самый живописный хаос. Это был священный угол во всей квартире Филиппа Филиппыча, ревниво оберегаемый им от дерзновенных вторжений щетки и тряпки полногрудой девы Параски, в качестве кухарки и домоправительницы владевшей неограниченной властью во всех пределах этого дома. Сверх груды томов "Словаря" Владимира Даля2 ниспадал, держась одним уголком, нумер "Нового времени" (пачка этой и других газет, вероятно, была недавно получена с почты, сохранив по местам бандероль), придавленный свежими книжками толстых журналов, красиво пестревшими палевым и ярко-оранжевым цветом обложек своих и увенчиваясь сверху соломенной шляпой хозяина, рядом с которой попала и одна из подтяжек... Посредине стояла лампа с колпаком в виде шара, прикрытым абажуром из зеленой бумаги, и тут же чернильница с песочницей, с бронзовыми крышечками, изображавшими оленей. Со стенки смотрела на всю эту картину коллекция фотографических портретов писателей, русских и иностранных. Рядом, занимая всю остальную часть стены, высились лестницей полки, плотно уставленные русскими, французскими и немецкими книгами, в переплетах и просто в обложках, всевозможных толщины и форматов. Тут были и Шлоссер, и Тьерри, и Гизо, и Соловьев с Костомаровым3. По критике виднелись полные собрания сочинений Белинского, Добролюбова и Аполлона Григорьева4; из французских -- Тэн и Курье5. По отделу изящной словесности -- русские корифеи были все налицо. Из английских -- Вальтер Скотт, Диккенс и Теккерей имелись почти полностью; Шекспир занимал почетное место; Гейне, Гете -- тоже присутствовали. Меньше всего замечалось по части французской беллетристики -- и, за исключением только Гюго, которого все капитальные вещи имелись, на долю его соотечественников досталось не много места: по-видимому, литературу французскую хозяин не особенно жаловал...
Филипп Филиппыч много и прилежно читал, преимущественно по ночам, лежа в постели. Вот и теперь, через отворенную дверь в соседнюю комнату, имевшую назначение спальни, где виднелось изголовье кровати, с растянутым по стене красным дешевым ковром с изображением желтого льва, можно было заметить на круглом маленьком столике с полусгоревшею стеариновой свечкой в низеньком медном подсвечнике и графином с квасом, которого оставалось только немного на донышке, лежащую вверх корешком какую-то книгу, прикрытую четвертушкой писчей бумаги, с карандашом, надо полагать, для отметок.
Но иногда Филипп Филиппыч изменял этой привычке. Тогда он, раздевшись в обычный свой час и всунув босые ноги в мягкие шлепанцы-туфли, зажигал на письменном столе лампу, в соседстве с которой ставился и снятый с ночного столика графин, наполненный с вечера усердной Параской доверху квасом. Потом он делал тщательный осмотр комнаты. Убедившись, что дверь в прихожую притворена плотно и шторы на окнах спущены низко, он, в одном белье, садился за письменный стол и, выдвинув один из ящиков, доставал оттуда толстую тетрадь писчей бумаги, сшитую в формате листа. Она была почти до половины исписана мелким и тщательным почерком. Разложив тетрадь перед собою, оы принимался ее перелистывать, останавливаясь на некоторых местах, перечитывая и делая на полях заметки карандашом, пока не доходил до последней строки, откуда начинались пустые страницы. Там он прочитывал последний абзац, склонялся нахмуренным лбом к руке, упиравшейся локтем в колено, и погружался в сосредоточенную и глубокую думу... Просидев так минут с десять или с четверть часа, он вдруг откидывался на спинку кресла и, потерев руки одну о другую, приступал к работе...
Тихо, торжественно снималась крышка с изображением оленя с чернильницы, в которую погружалось перо, и на рукописи, под последней строкою, появлялось мелко и тщательно выписанное первое слово. Рядом с ним лепилось другое, еще и еще, выходила строка, под нею другая, третья, четвертая,-- и медленно, плавно, без скачков и перерывов, двигалось перо Филиппа Филиппыча, нанизывая ровные, красивые строчки... По временам он откидывался на спинку кресла, свертывал и курил папиросу или, не покидая пера, брал со стола графин с квасом, делал, прямо из горлышка, несколько могучих глотков -- и снова принимался строчить... Лицо его горело сосредоточенным вдохновением работы... Тихо вокруг, только разве Фальстаф, свернувшийся клубком на своей подстилке у печки, глухо пролает во сне, потревоженный какою-нибудь своею собачьею грезой... Но вот, внезапно, пронзительно прокукурикал петух на дворе... А перо Филиппа Филиппыча все знай себе непрерывно и однотонно поскрипывает... Вот и воробьи уже проснулись и подняли свое хлопотливое щебетанье за окнами, шторы порозовели в лучах восходящего солнца, и матовый ламповый шар все пуще и пуще краснеет, тускло светя на страницы рукописи Филиппа Филиппыча, как бы в смущении перед наступающим владычеством дневного светила, и петухи со всех уже дворов кричат вперебой -- а Филипп Филиппыч все пишет и пишет...
Что он пишет, когда он начал эту работу и когда окончит ее?.. Об этом знали лишь грудь да подоплека Филиппа Филиппыча!.. В эту тайну он не посвящал никого, она касалась только его одного да тех самых портретов, которые неподвижно и безмолвно, в ночной тишине, смотрели со стенки на эту работу...
II
ГОРЕ ПТЕНЦА
-- Ты откуда ж так рано, птенец? -- задал Филипп Фияиииыч вопрос своему молчаливому гостю. Тот уныло смотрел в это время на блестящие пятна, которые рисовал на полу солнечный свет, проникая сквозь окна с млевшими в них неподвижно цветами.
Мальчик вздрогнул слегка, скользнул робким взором мимо сидевшего против него на диване хозяина, как бы избегая взглянуть ему прямо в лицо, и с тем же убитым видом уставился в золотистый столб света, перерезывавший наискось комнату, с крутящимися в нем миллионами блестящих пылинок и неугомонно снующими мухами. Лицо его выражало страдание, намерение что-то сказать и нерешительность...
-- Да ты что же это такой?.. Случилось, что ли, с тобой что-нибудь? -- спросил с беспокойством Филипп Филиппыч, прочитавший в чертах гимназиста все эти чувства.
-- Нет... ничего... То есть да... То есть я хотел... Гм... гм!..
Голос маленького гостя пресекся, он побагровел и сделал судорожное движение пальцами, которые держали фуражку, как бы в тщетном усилии ее разорвать. Глаза его были теперь полны слез...
-- Да что ж это в самом деле, Саша? -- совсем уж встревожился Филипп Филиппыч, кладя руку ему на плечо и пристально засматривая в глаза.-- Да что же случилось-то? А? Да ну, говори же... Что с тобой? А?
Миловидное личико мальчика искривилось тою некрасивою гримасой, которая предшествует плачу. Действительно, в ту же минуту из глаз его хлынули слезы, и он пролепетал сквозь рыдания:
-- Про-ва-лил-ся!
-- Хм, вот оно что! -- протянул Филипп Филиппыч.-- Ты, значит, с экзамена... Да, теперь вспомнил: у тебя сегодня латынь... Так? Из латыни?
-- Из... ла-ты-ни!
-- Как же ты это так, братец, а?
Саша, сквозь слезы, принялся рассказывать.
В extemporale {сочинение, литературная импровизация (лат.).} было пять ошибок... Это "плевать"! За extemporale он получил тройку,.. Подгадил устный ответ! Он хорошо проспрягал plusquamperfectum conjunctivi от глагола "facio" {давно прошедшее сослагательное... делать (лат.).} в страдательном залоге (a verbo: fio, facius sum, fieri). Он перечислил, почти без ошибки, все имена существительные 3-го склонения, оканчивающиеся на is, по исключению мужеского рода: Много есть имен на is masculini generis... {мужского рода (лат.).} Он думал, что "чех" тут его и отпустит. Держи карман! "Чех" стал пробирать его из "оборотов". "Чех" нарочно придрался, чтобы его провалить, потому что не любит его. Во-первых, он спросил, что значит "accusativus cum infinitivo"? {винительный падеж с инфинитивом (лат.).} Как перевести фразу: "Я убежден, что душа моя бессмертна"?.. Саша знал, что после "persuasus sum" ("я убежден") нужно поставить ut с сослагательным. Он сказал с ut. Он знал, что тут может быть употреблен и оборот accusativus cum infinitivo. "Чех" велел употребить accusativus cum infinitive Следовало сказать: Persuasus sum animam meam... {Я убежден, что душа моя... (лат.).} a он перевел: "anima mea", потому что он постоянно смешивает accusativus cum infinitivo с оборотом ablativus absolutus {абсолютный творительный надеж (лат.).} и никогда, никогда, во всю жизнь, не привыкнет к этим проклятым "оборотам", и "чех" это знает и нарочно спросил, чтобы срезать, а потом раскричался, стыдил и поставил ему двойку!
Мальчик рассказывал все это торопливо и с жаром, как то бывает при воспоминании недавно пережитого горя. Слезы его уже высохли, и лицо разгорелось. Филипп Филиппыч пристально и с участием слушал.
-- Н-да, плохо дело! -- сочувственно вздохнул он напоследок.-- Значит, осенью у тебя две переэкзаменовки: из математики и латыни?..
Саша ничего не ответил, опустил низко голову, и оживленное выражение на лице его вдруг заменилось прежним видом тупого отчаяния. Филипп Филиппыч счел нужным пролить в его душу бальзам утешения.
-- Ну, ну! Чего унывать! -- хлопнул он по плечу своего юного гостя.-- Эка беда! Лето велико... Успеем и погулять, и на лодке поездим, и в лесу нашляемся вдосталь... А там приналяжем на книжки как следует -- и четвертый класс от нас не уйдет!.. А ты уж и нюни сейчас распустил?.. Э-эх, птенец, птенец! Нужно быть молодцом!
Но быть молодцом, по крайней мере в данную минуту, оказывалось, по-видимому, свыше Сашиных сил. Отчаяние не покидало его, и в то же время казалось, будто в душе мальчика происходит борьба между необходимостью еще что-то поведать и бессилием на это решиться, что выражалось в его неимоверных стараниях оторвать козырек от фуражки...
-- Да полно же, ну! Экий ты, братец! -- продолжал убеждать Филипп Филиппыч, свертывая тем временем толстейшую папиросу.-- Перейдешь, и все будет ладно!
-- Не перейду!..-- возопил вдруг гимназист таким отчаянным голосом, который бывает в тех случаях, когда одним геройским усилием сбрасывается с души долго и мучительно ее угнетавшая тайна.-- Я не могу перейти, и... и... (тут слезы опять хлынули у него в три ручья) я оставлен на второй год!!
-- Как?! -- изумленно воскликнул Филипп Филиппыч, успевший уже окутать себя густой пеленой табачного дыма.
Широким взмахом руки он очистил вокруг себя воздух и уставил неподвижно вытаращенные глаза на уничтоженной фигуре "птенца".
Тот тяжко и прерывисто всхлипывал, вследствие чего в течение некоторого времени не мог вымолвить ни единого слова. Мало-помалу, однако, всхлипыванья заменились глубокими вздохами, и он, с запинкой и паузами, поведал наконец свое горе.
Суть была вот в чем. Экзамен из латыни оказался решающим. Саша раньше не выдержал из математики. Относительно экзамена из немецкого он давно еще беспокоился, так как не был уверен, поставил ли "немец" ему удовлетворительный балл, потому что он никогда не показывает, сколько поставил; поэтому Саша ни мамаше, ни Филиппу Филиппычу об этом ничего не сказал, а сам про себя только мучился, и вот лишь сегодня узнал в канцелярии, что "немец" поставил ему тоже двойку, а потому он оказался провалившимся из трех предметов... А главное -- "чех"! Саша так был уверен, что должен выдержать из латинского! Он и в году занимался, и к экзамену зубрил с утра до ночи, и вот всю эту ночь сидел напролет! Он никак, никак не ожидал, что "чех" его срежет!
-- Голубчик! Миленький! Добрый!-- воскликнул в заключенье птенец, схватывая внимательно слушавшего его Филиппа Филиппыча за руку.-- Пойдемте к нам! Ради бога! Вы расскажете мамаше! Я не могу ей так объяснить! Скажите ей, что это ничего, пустяки, что я на второй год остался, что я буду стараться! Она, я знаю, думает теперь, что я выдержал! Она вчера в церковь ходила богу молиться, и ночью я слышал, как она не спала я к дверям подходила, на цыпочках, пока я сидел и зубрил, и все что-то шептала,-- и вдруг вот теперь я приду и скажу, что остался, и она будет плакать! А я не умею ей так сказать, чтоб она не плакала, и сам заплачу! А вы можете, добренький! Вы скажете так, что выйдет все хорошо!.. Голубчик!.. Пойдемте!.. Сейчас же, сию же минуту вот и пойдемте!
-- Ну, ну, хорошо, хорошо, успокойся, птенец! -- проговорил Филипп Филиппыч, вставая.-- Пойдем к мамаше. Только сам-то ты не волнуйся! Все будет отлично!.. Ах, дети мои, дети, куда мне вас дети? -- вздохнул он благодушно, остановясь против Саши, который, бледный, огасший и даже как будто вдруг постаревший, сидел с глазами, устремленными пристально в землю.-- Ну, ну, нечего нос вешать на квинту! -- прибавил он весело, взъерошивая на голове Саши волосы, и, снова вздохнув, отправился в спальню.
Он вышел оттуда, смотрясь в большое складное зеркало, которое держал обеими руками, и, остановившись в дверях, спросил сам себя:
-- Побрыться чи нет?
(Как чистокровный "кацап", Филипп Филиппыч хохлов недолюбливал и, несмотря на свое довольно давнее проживание в Пыльске, говору их не научился, но приобрел зато привычку вставлять иногда в свою русскую речь малороссийские фразы, по большей части их беспощадно коверкая.)
После короткого, но пристального созерцания себя в зеркале он решил:
-- Треба побрыться!
С этими словами Филипп Филиппыч поставил зеркало на стол с самоваром, принес и приготовил что нужно и, сев на диван перед зеркалом, сосредоточенно занялся бртеьем. -
-- Добре! -- воскликнул он наконец, затем встал и унес обратно в спальню бритвенные принадлежности.
Скоро оттуда послышались плесканье воды и фырканье Филиппа Филиппыча, совершавшего свое омовение. Спустя короткое время он предстал перед Сашей аккуратно, причесанным, в чистом, только что из стирки, парусинном балахоне, широко сидевшем на его могучих плечах, таковом же жилете и вышитой малороссийской сорочке. Сняв со стола и нахлобучив на голову свою соломенную широкополую шляпу и вооружившись толстою палкой, он сказал гимназисту;
-- Ну, птенец, трогаем!
Затем свистнул собаке:
-- Фальстаф, фю-фю!
В темной прихожей Филипп Филиппыч крикнул куда-то в пространство:
-- Параска! Дверь зачини! Обидать не буду!
Солнце палило еще свирепее. Филипп Филиппыч шел вперевалку, грузно опираясь на свой толстый посох, и молчал. Саша тоже молчал, идя понурившись бок о бок с Филиппом Филиппычем, и воспроизводил в своей памяти все роковые перипетии этого грустного утра... Фальстаф неохотно, лениво плелся позади, перекладывая с одной стороны на другую свой длинный, повисший как тряпка язык, и размышлял про себя:
"Экая жарища, господи!.. И чего, на кой ляд понесло их?.. Черт знает!.."
III
ИДИЛЛИЯ
-- И прекрасно, и прекрасно, что так это вышло! Следует радоваться, что он провалился! Этого их латиниста положительно благодарить даже нужно... Ей-богу, уверяю вас, Анна Платоновна! Да знаете ли вы, коли на правду пошло, что я сам бы так поступил? Именно потому, что желаю Саше добра!.. Нет, положительно он, должно быть, человек не без смысла, даром что чех!
Так ораторствовал Филипп Филиппыч спустя полчаса, расположившись у окошка гостиной одноэтажного кирпичного дома, на одной из лучших улиц Пыльска, носившей поэтому общепринятое во всех городах название Московской. Вид он имел невозмутимый, что всего более действует в целях успокоения, и курил папиросу, по обычаю, толщиною чуть не с оглоблю. Речь свою вел он к худощавой, средних лет даме, помещавшейся против него, с краю дивана. Лицо ее, бывшее, очевидно, в молодости очень приятным, с тонкими, правильными линиями, но как будто когда-то давно, вследствие каких-то причин, преждевременно вдруг постаревшее да так и застывшее раз навсегда в этих чертах, пристально впивалось в Филиппа Фипиппыча темными, без блеску, глазами, которые от времени до времени с пытливой и затаенной тревогой перебегали на Сашу, в той же понуренной позе, как и давеча, когда он был у Филиппа Филиппыча, сидевшего на стуле, у стенки. Надо было думать, что незадолго перед этим Анна Платоновна была очень расстроена, может быть, даже поплакала, и вот теперь только оправилась и овладела собою. Но все-таки она, вероятно, еще не совсем успокоилась, потому что горячо и с негодованьем воскликнула:
-- Нет, как хотите, Филипп Филиппыч, а это подлость со стороны учителя! Я уверена, что он это сделал нарочно, потому что Сашу не любит! Саша -- вот спросите его -- мне не раз жаловался, что он к нему несправедлив и всегда придирался...
-- Он всегда ко мне придирался, мамаша! -- встрепенулся на своем стуле птенец, готовый уже закипеть, но Филипп Филиппыч тотчас же на него оглянулся и спокойно заметил:
-- Вот что, братец... Принеси-ка ты мне стакан воды да попроси у Варварушки кусочек льду... Будь такой добрый!
-- Вот что в конце концов я скажу вам, Анна Платоновна,-- продолжал он, лишь только Саша вышел из комнаты,-- вы вооружены против учителя,-- оставим его в покое... Но неужели вы не заметили, как наш мальчуган переменился за время экзаменов?
-- Как? -- испуганным шепотом переспросила Анна Платоновна.
-- То есть я хочу сказать, как он похудел, побледнел... Он на себя не похож!.. Другим экзамены -- как с гуся вода, а с ним посмотрите, что сделалось!.. Отчего? Оттого, что он слаб, и то, что для других мальчиков -- трын-трава, для него, чтобы усвоить, требует огромных усилий...
-- Вот уж это неправда! -- запальчиво воскликнула Анна Платоновна.-- У Саши блестящие способности, Саша быстро усвоивает, он умен не по летам! И вы, Филипп Филиппыч, напрасно...
-- Хорошо, оставим это,-- спокойно перебил ее собеседник,-- но что для него будет полезно посидеть еще годик -- тоже бесспорно! Ему нужно отдохнуть, сил новых набраться, воспользоваться летом вовсю!.. Да уж полно вам себя волновать-то, голубушка, поверьте, что все это к лучшему...
-- Ах, все не то!.. Это, конечно, все пустяки, и не то меня мучит...
Анна Платоновна тяжко задумалась и, придвинувшись ближе к Филиппу Филиппычу, прибавила пониженным голосом:
-- Знаете ли, чего я боюсь?
-- Ну? Что такое?
-- Я боюсь, что эта неудача сильно на него повлияла...
-- То есть как "повлияла"?..
-- Он убит! Потрясен! С его самолюбием... ведь это ужасно! Я понимаю его, потому что он -- весь в меня... Он совсем не похож на других детей! О, как он самолюбив, если б вы знали!! Этот удар...
-- Ха-ха-ха! Да полно вам! Какой там "удар", господи боже! Важность какая, что мальчика на второй год оставили! Тряпка он будет после того, если и это для него уж "удар"! Эх, да поверьте, что для него в сто раз приятнее воспользоваться летом как следует, чем корпеть за латынью... Гм... гм!.. Ну вот, спасибо, птенец! -- весело перебил сам себя Филипп Филиппыч,- принимая от Саши принесенный ему на блюдце стакан воды с плававшей в ней светлою льдинкой.
В то время как Филипп Филиппыч был занят утолением жажды, глаза сына и матери встретились... В эту минуту лица обоих были более чем когда-либо похожи одно на другое. Тревогой за сына и беззаветной материнской любовью светились глаза Анны Платоновны; тревогой за мать и глубокою детскою преданностью были проникнуты взоры птенца... Минута -- и оба протянули вперед свои руки, упали друг другу в объятия и залились в три ручья.
-- Мамаша... Голубушка... Вы не сердитесь? Нет? -- лепетал чуть слышно птенец, утопая в слезах.
-- Дорогой мой... Сашуточка... Да неужели ты думал?.. Я только за тебя ведь тревожилась... Красавец ты мой! -- отвечала мать сквозь рыдания.
В течение нескольких минут в комнате слышались лишь всхлипыванья да поцелуи... Филипп Филиппыч безмятежно дымил своей самокруткой, глазея сквозь окно на вывеску противоположного дома с изображением какой-то пестрой лепешки и надписью: "И здесь делают гробы".
-- Ну? Кончили, кажется? Или еще не наплакались? -- спросил он наконец, терпеливо дождавшись, когда излияния чувств прекратились, и взглянул на мать и сына попеременно.
Оба, от избытка ощущений, безмолвствовали, утирали лица платками и улыбались...
-- Слава богу!.. Теперь, кажется, можно обратиться и к обыденной действительности... Матушка Анна Платоновна! Совсем вы меня заморили, бог вам судья! Честное слово, в брюхе девятый вал перекатывается!
-- Сейчас, сейчас, голубчик, Филипп Филиппыч... Простите!-- встрепенулась хозяйка, хлопотливо вставая. В голосе ее еще слышались слезы, но он звучал умилением.
Когда мать вышла из комнаты, птенец бросился к Филиппу Филиппычу, обвил его шею руками, чмокнул в уста, потом отскочил, припрыгнул козлом и рассмеялся блаженнейшим образом.
-- Ну, то-то, давно бы так следовало! -- отозвался тот со своей ленивой и благодушной усмешкой, смотря на радостно-оживленное личико мальчика.-- А то и нюни уже распустил... Ишь, нос даже распух! Поди-ка лучше умойся, да и мундирчик-то новый бы сиял... Что даром трепать!
Гимназист сделал еще пируэт, показал дурашливо самому себе язык в зеркале и, тотчас же приняв чинный вид, вышел из комнаты.
-- Кушать пожалуйте! -- печально произнес в дверях женский голос.
В соседней комнате, за круглым обеденным столом, покрытым белоснежною скатертью, сидела на своем председательском месте, перед дымящейся миской, Анна Платоновна и разливала в тарелки куриный борщ с помидорами. Филипп Филиппыч поместился за прибором, перед которым стояли графинчик с водкой и большая старинная рюмка. Он налил, выпил и крякнул, и закусил куском балыка. В ту же минуту явился и Саша, умывшийся и облеченный вместо мундирчика в коломянковый пиджачок и сорочку с изящно расшитою грудью -- рукоделья мамаши.
Все погрузились в еду.
После борща Варварушка (высокая худощавая женщина, родом из Курска, обладавшая вышеупомянутым печальным голосом и не менее печальным лицом, обмотанным вдрбавок вокруг, несмотря на жару, толстым платком, точно она только что вернулась из бани и опасалась простуды) убрала все лишнее, а вместо того принесла и поставила, широко взмахнув своими обнаженными локтями над головами обедающих, огромное блюдо, на котором были навалены высокою горкою раки... При этом зрелище Филипп Филиппыч, завесивший себя салфеткою под самые уши, даже загоготал плотоядно и с восхищением воскликнул:
-- Раки!! Вот это добре!
И он тотчас же нагреб их себе на тарелку целую кучу. Перегрызая с треском их скорлупу, он заметил, неодобрительно тряхнув головою:
-- А признаться, неважны! не-е-важны!
Вот и все, что произнес Филипп Филиппыч во время обеда. Остальные пока и того не сказали. Обед происходил в благоговейном молчании. Слышался только треск разгрызаемых раков. Анна Платоновна отыскивала более крупных и подкладывала на тарелку птенца. Она замечала с тревогой, что Саша действительно побледнел и осунулся, и, выбирая ему лучший кусок, бросала на сына участливо-подозрительный взгляд, точно он к теперь должен был все больше хиреть у нее на глазах, и она предотвращала опасность...
После раков был подан жареный короп {карп (укр.).}. Филипп Филиппыч отдал честь и ему, потянув к себе на тарелку добрый кусок. Саша задумчиво ковырял свою порцию вилкой.
-- Что ж ты не кушаешь? -- тревожно спросила его Анна Платоновна, положившая сама ему кусочек получше.
-- Не хочу, мамаша.
-- Ну, скушай, дружочек!
-- Право, не хочется. А что на последнее?
-- Кисель с молоком.,.
-- Ах, киселя вот поем! А коропа не буду!..
-- Ну, скушай, душечка... А? Для меня! Я прошу!
Саша покорно принялся за коропа.
Наконец обед был окончен. При этом, по-старосветски, Филипп Филиппыч поблагодарил хозяйку "за хлеб за соль", на что Анна Платоповиа отвечала ему: "Извините", а Саша поцеловал у ней ручку, та же его -- в лобик и губки. Затем общество переместилось в гостиную.
Филипп Филиппыч, пылая и отдуваясь от обеденных подвигов, сел у окошка, на свое старое место, и занялся курением. Птенец возлег на диван и предался созерцанию голубой пелены табачного дыма, плавной струею несшейся через окошко в безветренный уличный воздух. Анна Платоновна расставляла посуду для кофе. Широкий столб лучей солнца перерезывал наискось комнату, задевая кончик носа Филиппа Филиппыча, угол рояля и обливая всю противоположную стену с висевшими на ней литографиями.
Показался наконец и Фальстаф, который все время где-то скрывался, но при первом звуке посуды проник на кухню, откуда теперь и явился, после довольно продолжительного там пребывания, облизываясь и в приятнейшем расположении духа, заблагорассудив почтить своим присутствием общество. Он томно брякнулся на пол, в освещенном солнцем пространстве, у ног Филиппа Филиппыча, на которого и устремил благосклонный свой взор. В этом взоре читалось:
"Ну, а ты как? Поел? Хорошо? А я, брат, а-атлично!.."
Затем, с блаженнейшим вздохом из всей глубины своей собачьей души, он спрятал голову в лапы и предался немедленно сладкой дремоте.
-- Сашута! -- сказала после кофе Анна Платоновна.-- Принеси подушку Филиппу Филиппычу. Ложитесь, Филипп Филиппыч, мы вам не будем мешать! Спать небось хочется?
-- Признаться! -- всколыхнулся Филипп Филиппыч, который сидел истуканом, устремив пристальный взгляд себе под ноги и уподобляясь факиру, погруженному в созерцание нирваны.-- Это точно. Не прочь подремать!
Спустя немного он уже лежал на диване в позе убитого воина, с наброшенным на лицо, в защиту от солнца, пестрым фуляром, и тихо посапывал. В комнате оставался один лишь Фальстаф, который спал крепким сном. Мать с сыном ушли, плотно притворив дверь за собою.
Анна Платоновна села у окна своей спальни и прилежно занялась извлечением ниток из канвовой работы. Саша лег на кушетку. Между обоими царило безмолвие.
-- Сашута,-- нарушила наконец титипу Анна Платоновна,-- Ты, может, вареньица хочешь?
Птенец отвечал глубоким молчанием.
-- Саша, а Саша,-- окликнула опять его мать. И тут он не издал ни единого звука.
Анна Платоновна встала и подошла. Мальчик спал безмятежно, подложив кулак под голову.
Анна Платоновна сняла с кровати одну из подушек, приблизилась к кушетке на цыпочках и, осторожно приподняв голову сына, подложила ему под затылок подушку. Потом она села на прежнее место и принялась за свою прерванную работу.
Совсем тихо стало в квартире. Только откуда-то издали слышался заглушённый расстоянием шум, который производила Варварушка, перемывая посуду.
Анна Платоновна зевнула, протерла глаза, свернула работу и положила ее на маю. Затем она встала, направилась к кровати и тихо легла.
Тут, у кровати, на стене висела акварель под стеклом, в позолоченной рамке. Она изображала прелестного мальчика с рассыпанными по плечам черными кудрями, в синей бархатной курточке и широком гофрированном воротнике с кружевами.
Это был портрет Саши, снятый с него, когда ему было пять лет.
Ложась спать и вставая, мать каждый раз машинально обращала свой взор на этот портрет. Вот и теперь, лежа недвижно, она его созерцала... Затем веки Анны Платоновны тихо смежились и не поднимались уж больше... Она крепко заснула.
Теперь весь дом точно вымер. Лишь один маятник неугомонно стукал в столовой да Варварушка, с печальным лицом, в своей кухне гремела посудой...
Филипп Филиппыч все спал в своей позе убитого воина. Одна рука его была подложена под голову, другая ниспадала с дивана. Густой храп с переливами вылетал из его полуоткрытого рта. Фуляр с лица давно уж свалился, чем мухи и не преминули бесцеремонно воспользоваться. Одна бродила вокруг его рта, заглядывая в него точно в пропасть, другая сидела на самом кончике носа и заботливо чистилась.
Филиппу Филиппычу виделся сон.
Ему снилось, будто над ним делают пытку, про которую он сегодня ночью прочел в романе Гюго "Человек, который смеется". Там изображается, как на одного субъекта, который лежит на земле, кладут тяжелые камни, один за другим, вынуждая сознаться, в чем его обвиняют6. Вот теперь и на Филиппа Филиппыча полошили такие же камни. Один лежал у него на груди, другой давил руку. Над ним стоял "чех" и делал допрос.
-- Филипп Филиппыч, как будет futurum exactum от глагола "экватор"?
-- Нет такого глагола! -- твердо стоял на своем Филипп Филиппыч.
-- Отвечайте, Филипп Филиппыч! -- прозвучал опять голос "чеха".
-- Нет такого глагола! Отстаньте! -- простонал Филипп Филиппыч.
-- Филипп Филиппыч! -- настаивал голос.
-- Отстаньте!
-- Филипп Филиппыч, а Филипп Филиппыч! -- совсем уже явственно звал его голос.
"Отстаньте",-- хотел было повторить Филипп Филиппыч, но открыл глаза и, вместо мрачного подземелья, которое описано в романе Гюго, увидел стены гостиной Анны Платоновны, на которые падал розовый отблеск заката, а вместо несносного своего вопрошателя -- грациозную фигурку птенца, который тряс его за руку и повторял:
-- Филипп Филиппыч! Вставайте! Чай пить! Вставайте!
-- Фу-у-у! -- сделал Филипп Филиппыч -- и совсем уже пробудился.
-- Чай пить идите! -- повторил птенец.-- Мамаша давно уже ждет... В саду!.. Приходите!
И затем он исчез.
Садом называлось пространство за домом, кончавшееся забором, который выходил в переулок. Тут росло несколько грушевых деревьев, лепетал своими разлатыми листьями клен, протягивая ветви к каштану, а вдоль забора смиренно жались друг к дружке несколько терновых кустов. Посредине была разбита цветочная клумба. Рядом с нею виднелась сквозная, из дранок, беседка.
Филипп Филиппыч туда и направился.
В беседке, на врытом в землю столе, окруженном по стенкам беседки скамейками, ярко блестел самовар, за которым сидела Анна Платоновна, наливая птенцу уже второй стакан чаю.
Филипп Филиппыч сел и воскликнул:
-- Ну и чепуха же мне приснилась сейчас!
Он закурил свою самокрутку и рассказал только что виденный сон.
-- Это желудок! -- объяснила Айна Платоновна, пододвигая к Филиппу Филиппычу кувшинчик со сливками.
Наступило молчание, и все занялись чаепитием. Филипп Филиппыч пил жадно и с наслаждением.
Смеркалось. Зарево заходящего солнца, проникая сквозь чащу, бросало на землю золотистые пятна. Воздух был тепел. Деревья, казалось, погружались в дремоту.
Чай был уже отпит. Все члены этого маленького застольного общества сидели не двигаясь, как бы застыв, с глазами, устремленными в этот тихий, дремотный сумрак...
-- Как славно! -- вырвалось шепотом у Анны Платоновны.
-- Вечер чудесный! -- таким же шепотом ответил ей Филипп Филиппыч.
Все вздохнули, не исключая птенца, мечтательно созерцавшего какую-то точку в пространстве. И снова водворилось молчание, как бывает в тех случаях, когда одна только фраза, слово, простой даже звук способны нарушить гармонию душ, слившихся в одном глубоком и тихом чувстве покоя...
Совсем уже смерилось. Варварушка убрала самовар и посуду и поставила на стол зажженную лампу.
-- Ну что ж, Филипп Филиппыч, мы будем делать? -- спросила Анна Платоновна.-- Почитаем, может быть, вслух?
-- Почитаем! Отлично!-- встрепенулся Филипп Филиппыч.-- Что же мы будем... Да, кстати! Начали "Анну Каренину"?
-- Начала... Немного только, а потом бросила...
-- Бросили? Почему же?
-- Да как вам сказать...-- Анна Платоновна немного замялась, а потом, с какой-то виноватой улыбкой, прибавила: -- Скучно...
-- Ка-ак?!-- взвизгнул Филипп Филиппыч.-- Ску-уч-но?! Это "Анна-то Каренина"?.. Граф Толстой -- скучен?! Ну-у, сударыня... (он развел руками). Нет, черт возьми!.. Извините меня... Но только, знаете ли, ей-богу...
-- Да вы не волнуйтесь, бога ради,-- остановила, с благодушной усмешкой, поток его отрывочных восклицаний хозяйка,-- Что с меня взять?.. Ведь вы знаете, какая я читательница?.. Мне больше сказочки нравятся... А там, у Толстого, все так обыкновенно... И люди такие простые, и все так известно...
-- Помилуйте, да ведь это-то и есть... Эх, да уж ладно! Что тут говорить!
-- Да что вы кипятитесь-то... Господи! Чем же я виновата? Ну вот, рассердился даже...
-- Нисколько... Чего мне сердиться? -- возразил Филипп Филиппыч со вздохом.
Он как будто весь даже померк, и на лице его залегло выражение горечи, как у человека, оскорбленного в самых дорогих своих чувствах.
-- Ведь вот, право... Из-за чего вдруг расстроился...-- с недоумевающим огорчением промолвила Анна Платоновна.-- Да полно вам дуться-то! Что ж, значит, не будем читать?
-- Отчего же? Извольте... Только, уж извините, "Рокамболя"7 у меня с собой нет...
-- Ишь! Ну, я не знала, что вы такой злой!.. Зачем же "Рокамболя"! У меня есть ваш Вальтер Скотт...
-- Гм... Ну, это дело другое,-- проворчал Филипп Филиппыч, смягчаясь, и спросил, подозрительно смотря на свою собеседницу: -- Что ж, он вам тоже не нравится?..
-- Нет... нравится...
-- Гм... Действительно нравится?
-- Да... интересно...
-- Гм... Ну, хорошо, будем читать Вальтер Скотта,-- соизволил наконец Филипп Филиппыч, по-видимому, совершенно уж умиротворенный.
-- Сашута,-- обратилась к птенцу Анна Платоновна,-- сходи-ка за книжкой,-- она, кажется, там у меня на комоде; да и работу мою захвати...
-- Вот тоже гигант!.. Эта ширь, эта мощь, этот величаво-торжественный эпос...-- тихим, проникнутым голосом произнес Филипп Филиппыч, как бы говоря сам с собою, с застывшим задумчиво взором...
Как думный дьяк, в приказе поседелый,
Спокойно зрит на правых и виновных,
Не ведая ни жалости, ни гнева...8 --
продекламировал он тем же проникнутым голосом, и воскликнул неожиданно, ударив кулаком по столу: -- А все-таки она тоже будет классической вещью! Ее напечатано только начало, но я предрекаю, что она будет классической вещью!
-- Что это? -- вскинула на него глаза его собеседница.
-- "Анна Каренина".
"Опять!" -- хотела было сказать Анна Платоновна, но только махнула рукою.
Явился Саша с книгой и работой мамаши.
-- На чем же вы остановились? -- спросил Филипп Филиппыч, раскрывая толстый том в переплете.
-- А вот, погодите... Да, вспомнила!.. Когда этот рыцарь... Как его?.. Который вот еще на турнире-то... Фу, забыла!..