Аннотация: Исторический роман в двух частях. Продолжение -- роман "Лжецаревич".
Николай Николаевич Алексеев. Розы и тернии
Часть первая
I. На медведя
В ясный зимний день, в начале января 1598 года, по одной из московских улиц шел молодой боярин. Это был среднего роста плечистый молодец. От его краснощекого лица веяло здоровьем; серые большие глаза приветливо смотрели из-под темных бровей.
Мороз стоял крепкий. Но молодой боярин или был привычен к холоду, или слишком жарко вращалась кровь в его здоровом, молодом теле, только он не старался поплотней завернуться в свою шубу, подобно встречным прохожим, и даже расстегнул ее ворот. Невысокая шапка "мурманка" была несколько сдвинута на затылок, и свесившаяся с плоской тульи золотистая кисть касалась выбившейся пряди темно-русых волос. Судя по пришитой к боку шапки петле, в середине которой горел кровавым светом крупный рубин, по богатству шубы, молодой боярин должен был обладать не малым достатком. Так и было на деле: отец его, князь Фома Фомич Щербинин, славился в Москве своим богатством и, в ровной мере, скупостью. Правда, себе старый князь не отказывал ни в чем -- его дом был лучшим в городе после дома правителя Бориса Федоровича Годунова, в конюшне стояли прекрасные кони, но никто никогда не слышал, чтобы Щербинин помог кому-нибудь, и в годину народных бедствий -- голода, мора -- только он один оставался глух к стонам бедняков. Сын его, Алексей Фомич, был не таков -- он был добр и отзывчив на просьбу о помощи.
Молодой боярин шел не спеша.
-- Алеша! -- долетел до него окрик.
Алексей Фомич быстро обернулся:
-- А! Павел!
-- Ты куда это пешью бредешь?
-- Да я к тебе зайти посидеть думал.
-- А я от тебя... Сказали мне, что тебя нет, что недавно ушел ты только, пустился я вдогонку, -- говорил Павел, высокий, богатырски сложенный мужчина.
Он одет был много беднее своего приятеля, но зато был гораздо красивее его лицом. Белокурая густая борода лопатой падала на широкую грудь, из-под шапки выбивались кольца непокорных вьющихся волос, синие глаза казались глубокими, как море, и от взгляда их должны были трепетно забиться сердца многих красоток.
-- Али дело есть? -- спросил Алексей, остановясь с приятелем на краю дороги.
-- Есть. Тебе сегодня в Москве делать нечего?
-- Совсем нечего, инда скучища берет!
-- Поедем-ка мы медведя травить.
-- А разве выследил?
-- Намедни холоп мне сказывал, что в леску, верст десятка за два от города, заприметил берлогу.
-- Что ж, я рад. Вишь, погодка-то какая благодать!
-- Мы на рогатину его возьмем, коли не больно матерый... Прихватим с собой и ручницы.
-- В санях поедем или верхами?
-- В санях удобней...
-- Ну, ин, ладно! Так я пойду снаряжаться. Велю тройку запрячь самых что ни на есть горячих коней... Пойдем со мной, что ли?
-- Нет, и мне надо собраться. Я живой рукой прибегу к тебе.
-- Так прощай пока.
Приятели разошлись.
-- Слышь, Алеша! -- окликнул Павел приятеля.
-- Что? -- обернулся тот.
-- Холопей, слышь, не бери! Куда их? Только коням тяжелее.
-- Ладно, -- ответил князь Щербинин, и друзья зашагали каждый в свою сторону.
Немного времени спустя после этого разговора по московским улицам лихо неслась тройка коней, запряженных в широкие пестро раскрашенные сани, в которых сидел, правя конями, молодой князь Алексей Фомич и рядом с ним его приятель Павел, полное имя которого было Павел Степанович Белый-Туренин.
Промелькнули перед ними палаты бояр, окруженные дворами, садами с неподвижными заиндевелыми великанами-деревьями, облитыми косыми лучами зимнего солнца, промчались они мимо нескольких церквей, миновали пригород с его покосившимися лачужками и выехали в поле.
Белоснежною скатертью раскинулась покрытая снегом равнина. Кони наддали сами собой. Шумный город быстро уходил вдаль. Тихо. Только кони фыркают да снег скрипит под полозьями.
-- Эх, любо! -- воскликнул Павел Степанович и, взяв из рук товарища вожжи, привстал и гикнул.
Коренник вытянулся и подбавил рыси, пристяжные фыркнули, согнули шеи и понеслись галопом.
Дух захватывало от скорой езды.
А Белый-Туренин по-прежнему стоял в санях, гикал и размахивал концами вожжей. Его синие глаза засветились огоньками, на бледном лице заиграл румянец; бесшабашною удалью веяло в это время от его лица; не было, кажется, на белом свете такой преграды, которая могла бы остановить его: стародавний русский богатырь проснулся в мирном боярине конца XVI века, тот богатырь, который с равной охотой и осушал одним духом полуведерную чару зелена вина, и шел один на один против косолапого, косматого и далеко не любезного мишки.
-- Лихо! Любо! -- приговаривал изредка Павел Степанович.
Князь Щербинин не вторил ему. Даже было сомнительно, слышал ли он возгласы своего спутника. Быстрота езды произвела на него иное действие.
Сын грубого века, здоровый, цветущий на вид, юноша своей душевной чуткостью опередил ту эпоху, в которой жил. Он был создан мечтателем, и, живи он в наше время, он стал бы поэтом. Тишина летней ночи, сияние полной луны и рев бури, блеск молнии равным образом заставляли звучать в его душе неведомые струны. Товарищи подметили это свойство его натуры, посмеивались над ним и, в тайниках души, побаивались: способность видеть и слышать там, где другие люди ничего не находят такого, что могло бы привлечь их внимание, казалась им бесовским наваждением. Они даже не были твердо уверены в том, что молодой князь не знается с нечистым.
Теперь, во время езды, Алексей Фомич, отдав приятелю вожжи, сидел, откинувшись на спинку сиденья. Солнце ударяло ему в лицо. Он закрыл глаза. Морозный ветер обвевал его, сани слегка покачивались: картина за картиной проносились в его поэтически настроенном воображении.
То ему казалось, что он несется по волнам неведомого моря, того, которое, говорят, находится в немецкой земле, где иные люди, иной язык, иная и страна -- теплая, беззимняя.
Волны покачивают ладью. Ветер надувает парус, свистит в снастях. Он крепко держит руль, правит туда, где виднеется берег, поросший лесом, не русским, хвойным, а иным -- деревья стройны, широколистны. Он знает, зачем плывет туда: там его ждет "она"! Князь уже видит ее: она стоит на самом краю берега, так что волны добегают до ее ног, и машет ему платком. Солнце озаряет ее. Ее голова кажется золотою от распущенных волос. Ветер слегка шевелит ими. Лицо ее бледно. В глазах видна тоска ожиданья, а на устах играет улыбка, дрожащая, как сквозь слезы.
-- Милый! Соколик! Я жду тебя! -- шепчет она, и, как это ни странно, он слышит ее шепот: даже шум прибрежного прибоя не может заглушить его.
-- Сейчас, сейчас, голубка! -- кричит он и поворачивает ладью вразрез волнам...
Внезапно картина сменяется новой.
Грозно смотрят бойницы крепости. Медь орудий тускло отливает на солнце, стальным блеском сверкают шеломы бойцов, защитников крепости. Он, князь Щербинин, мчится к твердыне в толпе всадников. Спешились. Тащут лестницы, приставляют к стенам. Огненные языки вырвались из пасти орудий, громыхнули пушки; свинцовый дождь осыпал нападавших. Клубы белого дыма окутали крепость. Но этот дым не мешает князю рассмотреть, кто стоит на верху зубчатой башни. Это -- "она"! Опять -- та же девушка. Вот золотятся на солнце ее дивные косы. Она зовет его, манит и плачет.
Туда, к ней! И он, забыв про опасность, про свирепых врагов, поджидающих его на высоте стены, оттолкнув своих соратников, взбирается вверх по лестнице...
Сильный толчок заставил Алексея Фомича оторваться от мечтаний.
-- Что случилось? -- спросил он Павла, видя, что кони стоят и мнутся на месте.
-- Вон, глянь, у леска что.
Молодой князь всмотрелся.
Впереди, на белом снегу поля, у недалекого леска, ясно выделялись несколько темных живых существ, похожих по виду на собак. Щербинин сразу узнал, кто это.
-- Волки! -- воскликнул он.
-- Да, волки. До леска нам будет не добраться. Придется назад воротиться. Экая досада!
-- Чего хуже!
-- Спасите! Спасите! -- донеслись до слуха молодых людей вопли нескольких женских голосов.
-- На помощь зовут, -- сказал Белый-Туренин. -- Поедем! Должно, волки напали.
-- Кони пойдут ли? -- с сомнением проговорил Павел и хлестнул по всем по трем.
Лошади затолклись на месте, но вперед не шли и делали попытку свернуть в сторону Москвы.
Алексей Фомич явился на подмогу приятелю, взял из его руки кнут и, пока тот подергивал вожжами, принялся сплеча нахлестывать коней. Дружные усилия возымели свое действие. Боль пересилила страх. Кони потолклись еще некоторое время на месте, потом разом взяли вскачь, словно с цепи сорвались.
Звери заметили добычу и с воем пустились за санями.
Крики: "Спасите! Спасите!" -- доносились все явственнее.
II. Опасная прогулка
Верстах в двадцати пяти от Москвы находилась усадьба боярина Луки Максимовича Шестунова. Усадьба эта мало чем отличалась от множества ей подобных, разбросанных по лицу Русской земли в тогдашнее время. Посредине обширного двора, обнесенного со всех сторон высокою и прочною городьбою из толстых кольев, высились боярские хоромы. Они были двухэтажные. Поднявшись на крыльцо, посетитель попадал в "многошумные" сени. Вправо от входа находилась светлица для приема гостей, рядом с нею столовая изба, за нею моленная и одрины, т. е. спальни. С другой стороны тянулись комнаты для холопей -- челяди, их повалуши и кухня. Второй этаж -- "бабье царство", женская половина дома -- терем. Под домом находились подклети глухие -- для запасов и жилые. Снаружи хоромы окрашены не были, но зато были украшены затейливою резьбою.
По двору были разбросаны в изрядном беспорядке служебные постройки. К двору прилегал сад, представлявший из себя, с одной стороны, остаток некогда росшего тут дремучего леса, а с другой -- бывший вместе и огородом.
В одной из горенок сидели две девушки. Одна из них -- невысокого роста, белолицая, с золотистыми волосами и ясными бирюзовыми очами -- была дочь хозяина дома, Аленушка; другая -- темноволосая и черноглазая, стройная -- приходилась Луке Максимовичу родной племянницей; она была круглая сирота, дочь его брата, Тихона Максимовича. Звали ее Дуняшей.
Обе девушки работали; Аленушка, сидя за пяльцами, вышивала, Дуняша трудилась над каким-то вязаньем. Однако работа, по-видимому, не особенно спорилась, потому что хозяйская дочь то и дело приподнимала голову и посматривала на окно, через которое врывались в комнату лучи зимнего солнца, а племянница, выпустив из рук вязанье, часто позевывала. Скука одолевала боярышень. Аленушка попробовала было затянуть какую-то песенку, но пенье не заладилось, как и работа.
-- Не идет что-то сегодня мое вышиванье... Ну его! Не буду и работать, коли так! -- воскликнула Аленушка, решительно бросая иглу.
-- И у меня тоже не больно ладится, -- ответила Дуняша. -- Скучища смертная!
-- Что и говорить!
-- А погодка-то какая! Знаешь что, Дуняша, -- быстро сказала хозяйская дочь, -- бросим работу, поедем лучше кататься.
-- Это б ладно! Да не пустит Марфа Сидоровна.
-- Попросить ее получше... Авось... Побежим к ней!
И, не дожидаясь согласия своей двоюродной сестры, Аленушка, с легкостью лани, побежала из горницы. Дуняша побежала за нею следом.
Хозяйку дома, Марфу Сидоровну, они встретили в сенях. Она разговаривала с Панкратьевной, старухой-нянькой Аленушки, вырастившей боярышню на своих руках. Боярыня, высокая, полная женщина, с лицом цвета красной смородины, с густыми короткими, взъерошенными бровями и быстрыми маленькими узкими глазками, производила впечатление бой-бабы. Панкратьевна была небольшая, согнутая летами, худенькая старушка с морщинистым лицом и добродушными подслеповатыми глазками.
-- Что вы бежите, ровно с цепи сорвались? -- зычным голосом спросила боярыня, увидев сбегавших с лестницы боярышень.
-- А мы к тебе, матушка! -- ответила слегка запыхавшаяся Аленушка.
-- А ну, боярынька, -- зашамкала она, -- чего их не пустить? Знамо дело, молодые, погулять хочется. Что и дома-то им делать? Пущай прокатятся...
Боярышни на разные лады начали упрашивать Марфу Сидоровну. Та еще некоторое время упрямилась. Потом сдалась.
-- Что с вами делать! Ишь, и Панкратьевна просит... Балует она вас, старая! Поезжайте, Бог с вами!
Девушки с радостными криками побежали одеваться. Скоро запряженный в сани старый Гнедко уже фыркал у крыльца, и Мартын, седобородый кучер, уже сидел на облучке.
-- Ты смотри, Мартын, не вывали боярышень! -- говорила Марфа Сидоровна, провожая девушек.
-- Не-не! Можно ль такое! Слава богу! Сорок лет езжу! -- ворчливо шамкал возница.
-- Гнедко не понес бы грехом...
-- Хе-хе! Где ему! Ноги еле волочит старый конь.
-- Ну, с Богом!
Мартын дернул вожжами.
-- Стой, стой! Аленушка!
-- Ась?
-- Надела ль душегрею под шубейку?
-- Надела, надела.
-- А ты, Дуня?
-- И я тож.
-- То-то же. Ну, поезжайте... Да, слышьте, не долго катайтесь...
Гнедко труском вывез сани за ворота.
-- Вот и покатаемся! Лучше, чем за пяльцами-то сидеть, -- сказала Аленушка.
-- Еще бы! -- ответила ее спутница.
-- Куда ж ехать-то нам, боярышни? -- обернувшись, спросил Мартын.
-- А где дорога получше, -- промолвила хозяйская дочь.
-- Да она везде теперь, почитай, хороша... К леску, что ль?
Боярышни не были привычны к быстрой езде, и бег старого коня не казался им тихим. Говорили мало. Мороз слегка пощипывал щеки и заставлял боярышень кутаться в шубки.
Мартын хрипло мурлыкал какую-то песню, в которой упоминалось и о молодом ямщике, и о тройке лихих коней, и о красной душе-девице.
Аленушка прислушивалась к песне. Что-то вроде легкой грусти начинало шевелиться в сердце боярышни: пелось о той жизни, которая была недоступна для затворницы терема, пелось о любви и ее страданиях и радостях.
"Посажу мою любу в саночки, -- мурлыкал возница, -- заверну ее я шубкой соболиной, от мороза от трескущего, понакрою ее ноженьки расшитым ковром, узорчатым... Гей, вы, кони, кони борзые! полетите, словно соколы, унесите от злой мачехи, от угрюмого отца-батюшки! Опостыли мне и отчий дом, и родимая сторонушка: не велят тут мне любу целовать, замуж брать велят немилую... Ой, умчите, кони быстрые, за поля, леса дремучие, на край самый света белого -- день-деньской там буду любушку целовать свою да миловать и тоску -- змею подколодную -- вон из сердца навек выгоню..."
"Приглянулась, знать, пареньку этому очень уж больно красная девица, что ее ради покинул он и отца, и сторону родную... Бывает же так ведь! Бывает -- песня правду говорит: "сказка -- складна, а песня -- быль", сказывают... Стало быть, это все -- правда. Эх! Кабы меня полюбил так какой-нибудь паренек-красавчик!" -- подумала Аленушка и вздохнула.
Думы Дуняши были иного рода.
"Отчего судьба так устроила, что приходится мне жить круглой сиротою? -- думала Дуняша. -- Ни отца родимого, ни матушки... Не с кем поделиться думушкой, отвести душу, если тоска в нее закралась... Чужие кругом... Правда, дядюшка не суров, не обижает меня и Марфа Сидоровна, а все не то... Аленушка мне подруженька добрая, а разве матушку заменит? Всего тоже ей не скажешь, что на душе есть. Вот, если муж хороший попадется, тогда сиротство свое можно позабыть... Да попадется ли хороший? Дурных-то людей на свете больше... И чего они меня замуж не выдают? Зажила бы своим домком... Ведь я хоть и сирота, а приданое у меня есть не малое, побольше, пожалуй, чем за Аленушкой. Всякий рад будет взять. А уж и любила бы я муженька своего!
Ни думушки скрытной, ни слова одного не потаила б от него, все бы поведала... Хорошо бы было! Сама хозяйка, никто не поперечит, только и власть надо мной одна -- муж... Эй, скорей бы выдавали! Опостылело мне это девичество сиротское, тоскливое!.."
Теперь, когда обе девушки сидели рядом, можно было подметить разницу в характере их физиономий. Задумчивое, миловидное личико Аленушки было таково, что если б художнику потребовалось изобразить лик ангела, то он мог бы смело рисовать личико боярышни; этому не помешало бы и выражение легкой грусти, часто мелькавшее на ее лице и отражавшееся в бирюзовых глазах, которые, должно быть, чаще привыкли обращаться туда -- к глубине синего неба, чем к темной земле; эта грусть, непонятная в девушке, еще не испытавшей горя, казалась прирожденной, свойством ее души, подобно тому как бывают люди, созданные быть вечно веселыми, по которым горе только скользит, не захватывает своею тяжелою волною, не изменяет их веселого нрава.
Ничего похожего на грусть не было на лице Дуняши; на нем часто выражалось недовольство, и тогда огоньки досады и гнева вспыхивали в ее темных глазах; легкая складочка между бровями над переносьем была еще мало заметна, но с летами грозила обратиться в суровую морщину; алые пухлые губы говорили, что в душе темноволосой боярышни дремлют кипучие страсти; острый подбородок указывал на твердую волю, граничащую с упрямством.
Которая из боярышень была красивее -- трудно было решить: слишком различна была их красота: одна была ближе к небу, другая -- к земле.
Старый Мартын, мурлыкая песню, забыл погонять Гнедку, и предоставленный собственной воле конь не торопился, бежал легким труском. Пока добрались до леска, прошло добрых два часа.
Лесок мог быть назван этим уменьшительным именем только разве при сравнении с вековым первобытным лесом. На самом деле это был довольно большой и густой лес, в котором встречались сосны и ели толщиной в два обхвата. Иней серебрился на ветвях, местами белели на темно-зеленом фоне хвои пятна снега, задержанного частыми сучьями, слегка согнувшимися под его тяжестью. Косые лучи солнца, прорезая лес, кидали на снег длинные тени и заставляли искриться иней.
-- Как хорошо тут! Красив лесок-то вот этак зимой при солнце и совсем не похож на тот, каков летом бывает! -- воскликнула Аленушка, любуясь лесом.
-- Эх, боярышня милая! Таков ли лес этот был годов десятка четыре назад! Вот тогда точно стоило посмотреть! -- сказал Мартын, поворачивая к боярышне свое морщинистое лицо. -- Деревья все что на подбор -- плохонькое двум еле-еле обхватить!.. Да! А это что! Так, лесишка! Я мальцем махоньким был, когда зачинали помаленьку лес-от вырубать, а к той поре, как мне пожениться, уже добрая половина порублена была, теперь же, почитай, все деревья перечесть можно.
-- Видно, что лес хорош был.
-- Уж так-то хорош, что и сказать нельзя! А ягод в ем было, грибов, доложу тебе, стра-а-сти Божии! Пойдешь это, бывало...
Старый кучер хотел завести речь о том, как в детстве он бегал в лес с лукошком за грибами, и какие грибы попадались, и какие ягоды больше росли, но ему не пришлось рассказывать: протяжный вой раздался неподалеку.
-- Что это? -- в один голос спросили боярышни.
Но Мартын не ответил; с ним сделалось что-то необыкновенное: он вдруг, сплеча, начал нахлестывать Гнедку. Однако старый конь теперь мало нуждался в подбадривании: он скакал со всех ног к дому, -- откуда и прыть взялась! -- поводил ушами и испуганно-жалобно ржал.
-- Аленушка! -- испуганно воскликнула Дуняша. -- Сдается мне, что это волки воют!
-- Что ты! Правда, Мартын? А?
-- Молитесь Богу, боярышни, чтоб удалось нам уйти от зверя лютого. Голодны они теперь -- разорвут! -- ответил возница, не переставая нахлестывать коня.
-- Господи! -- в ужасе вскричали девушки.
Между тем из лесу показался сперва один, старый, матерый волк, понюхал воздух и завыл, поджав "полено" [хвост]. На его призывной клич выбежало сразу около десятка, там еще и еще, и вся стая, воя и щелкая зубами, кинулась следом за санями.
Сперва звери старались держаться в некотором отдалении от путников, потом сделались смелее. Кое-кто из них попытался обогнать Гнедку и вцепиться ему в горло.
Старого коня легко было обогнать, но не так-то легко взять. Ему приходилось видеть на своем веку всякие виды.
Он сам словно озверел: фыркал, ржал не переставая и бил на скаку передними и задними ногами; смельчаки волки испытали на себе, что ноги старой лошади еще достаточно сильны, чтобы разбить челюсть или раскроить голову.
Аленушка плакала, в ужасе закрыв лицо руками, Дуняша сидела бледнее снега и, дрожа, шептала молитвы.
Опасность увеличивалась с минуты на минуту. Скоро волки перешли в прямое наступление; двое из них хотели прыгнуть в сани, но не сумели, один едва не вонзил своих зубов в Аленушку: боярышню спасло только то, что Дуняша успела вовремя отклонить ее в сторону.
-- Будем кричать!.. Авось, кто услышит, прибежит на помощь, -- промолвил Мартын и сам первый завопил: -- Спасите, православные!
-- Спасите, спасите! -- подхватили боярышни.
III. В усадьбе
В светлице хором Шестуновых, за столом, уставленном разнообразными снедями, сидели двое молодых бояр. Это были Алексей Фомич и Павел Степанович. Против них помещалась Марфа Сидоровна.
-- Пудовую свечку поставить надо Царице Небесной, что спасла она девиц моих от гибели! Что приключиться могло -- и подумать страшно! А уж вас, соколики, я и спасибствовать не знаю как! -- говорила боярыня. -- Приедет Лука Максимыч из Москвы с Андрюшей, скажу им -- пусть надумают, чем отплатить вам за добро ваше.
-- Полно, боярыня! Что же мы сделали такого уж больно особенного? Всякий христианин православный на нашем месте то же сделал бы... -- скромно заметил Алексей Фомич.
-- Точно... Самое пустое что ни на есть дело, -- промолвил Павел Степанович.
-- И слышать таких речей не хочу! -- замахала руками Марфа Сидоровна. -- Жизнь троим людям спасли, а они говорят: пустое дело! Али они целы да живы остались бы, коли б вы их к себе в санки-то перетащить не успели? Волки-то ведь что бешеные теперь. Известно, с голодухи... Да что ж это вы, бояре честные, кушаете не по-крещеному? Больше глядите, чем в рот кладете... Так у нас не водится! Грибочков-то что ж вы? Самые маленькие солить-то я клала... А рыбки? А вон баранина... Гуском-то чего ж брезгаете?
Дома выкормлен, в мешках гуськи у меня недели две сидели... Жирок -- во рту тает! Звери, говорю, ныне что бешеные... Гнедко-то один прибег домой, а то искусан -- живого места нет. Падет, пожалуй. Ну да Бог с ним -- старый конь, отслужил службу. Будь в санях седоки -- ни коню, ни им дома век не бывать бы... Эх, я, баба не умная! Ведь впопыхах забыла я и об именах ваших спросить! Простите меня, недоумку, да поведайте.
-- Да ведь я твоего батюшку преотлично знаю! Лука-то Максимыч с ним сколько годов хлеб-соль водит... В доме у твоего батюшки много раз бывала, с матушкой с твоей, с Софьей Григорьевной, в приятельницах была. Давно теперь с нею не виделась, лет больше десятка считать надо. С той с самой поры, как сюда в вотчину с Москвы перебралась. Теперь припоминаю -- тебя вот этаким мальцом видела. Конечно, раньше-то признать было трудно, а теперь вспомнила. Что, здорова ль Софья Григорьевна?
Радуясь, что нашла знакомого человека в лице Павла Степановича, боярыня сперва засыпала его расспросами о житье-бытье ее старинной приятельницы, потом начала рассказывать, как она жила в Москве, езжала к Софье Григорьевне, как та к ней, как угощали друг дружку, какие случаи с ними, или на их глазах, или во время их знакомства приключались. За этими расспросами да рассказами трапеза затянулась довольно долго, так что, когда бояре поднялись и стали прощаться, оставалось уже немного времени до сумерек короткого зимнего дня.
На прощание боярыня опять осыпала бояр благодарностями за спасение дочки и племянницы, крепко наказывала им не забывать приехать погостить в усадебку, послала с Павлом Степановичем сотню низких поклонов его отцу с матерью, родственникам и знакомым и наконец отпустила, снарядив десяток холопей проводить гостей на несколько верст от вотчинки, чтобы не напали волки.
-- Тебе которая из боярышень приглянулась больше? -- спросил, въезжая в Москву, Алексей Фомич своего приятеля.
Тот был не в духе, что охота не удалась.
-- А не знаю... Обе смазливые... -- нехотя ответил богатырь.
-- Голубоглазая куда лучше той другой! -- воскликнул князь.
-- Лучше так лучше. Не все ль равно? Не ладно вот, что медведя поддеть на рогатину не пришлось...
Молодой князь ничего не сказал в ответ приятелю. Он задумался; ему казалось, что эта златоволосая голубоглазая боярышня была его таинственная "она".
IV. Думы "слуги государева"
В ночь накануне Крещения в обширной светлице боярина Бориса Федоровича Годунова крупными шагами прохаживался высокий плечистый мужчина.
Светлица была убрана богато. Древняя русская роскошь в ней смешалась с европейскою. Лавки, тянувшиеся вдоль стен, были покрыты красными атласными вышитыми полавошниками; у одной из стен ближе к тому углу, где виднелись иконы в золотых окладах, сиявших, при огне лампад, блестками от усыпавших их самоцветных камней, стоял стол; в противоположном углу помещался поставец, полки которого ломились под тяжестью лежавших на них серебряных и золотых кубков, чарок, блюд, тарелок и других предметов обихода. Все это было чисто русским, подобное убранство -- конечно, только более бедное -- можно было встретить в любом боярском доме. К русской же обстановке подходила и печь, пестро раскрашенная доморощенным живописцем, и стены, на которых не совсем ловкою кистью того же мастера были изображены библейские сцены. Но большое кресло, точеное, отделанное серебром по темному фону, стоявшее перед печью, было, очевидно, заморской работы. Находилась в светлице и еще одна диковинка, привезенная из немецких стран, -- боевые часы [Часы эти были подарены правителю Годунову 22 мая 1597 года императором австрийским. В записях того времени часы эти названы "стоячими боевыми с знамени небесные"] -- предмет гордости хозяина и удивления его гостей.
Однако роскошь обстановки не занимала находившегося в светлице мужчину; не привлекали его внимания и часы, только что пробившие полночь. Привык он ко всему этому, прелесть новизны давно уже исчезла, уступив место равнодушию, и теперь он, погруженный в думы, грузно ступал по дорогим мягким коврам, устилавшим пол, смотрел прямо перед собою, точно приглядываясь к чему-то, что было для него куда заманчивее роскоши покоев.
Человек этот был сам хозяин дома, правитель царства Русского, носивший титул "слуги государева", -- Борис Федорович Годунов. На вид ему казалось лет немного более сорока. Он был строен, широкоплеч и красавец лицом. Свет от двух свечей в резных подсвечниках, стоявших на столе, падал на него. Простая домашняя ферязь темного цвета оттеняла его белое лицо, обрамленное недлинною, но густою бородой, правильный нос и высокий лоб казались выточенными из слоновой кости и не испортили бы красоты какого-нибудь классического мраморного бога; из-под тонких, теперь слегка насупленных, бровей задумчиво смотрели глубокие, темные глаза -- редкий мог выдержать их пристальный взгляд!
Ночь была бурная, ветер колебал деревья в саду, и шум ветвей и завывание бури долетали до слуха Годунова. Эта бурная погода была под стать душевному настроению правителя: на душе у него было тоже бурно. Думы теснились в его голове. Гордые и беспокойные думы! Тот роковой вопрос, который уже много веков повторяет в глубоком раздумье несчастный датский принц, вставал перед ним.
-- Быть или не быть? -- было огненными буквами начертано в его смятенном мозгу.
Царская шапка и власть над необъятным царством, или монастырская келья в дальней обители, или позорная ссылка, быть может даже казнь, -- что готовит судьба? Царь Федор умирает. Лекаря-немчины не скрывают от Бориса Федоровича, что роковой исход неизбежен -- слишком изнурено тело царя постами, долгими молениями и другими аскетическими подвигами, -- ему не выдержать борьбы с тяжелым недугом. Царь бездетен... Кто наследует ему?
Впились до боли белые зубы правителя в губу, руки крепко сжали одна другую, и в голове проносится: "Я должен быть царем! Ужели прогадал! Ужели я даром столько лет добивался этого?.. Все шло ладно с самой кончины царя Иоанна. Я уже и теперь почти царь, только не венчанный... Феодор! Ха! Про него сам его грозный отец говорил, что ему нужно было родиться не царем, а монахом! Феодор! Это -- тень царя, это -- инок, одетый в царское платно! [Платно -- нечто вроде порфиры] Царством правил я! Я один, не советуясь и с Думой боярской... Был наследник -- Димитрий... Он погиб. Умрет Феодор -- царский корень пресекся... Я правил, я должен и дальше править... Должен, должен! Изберут ли меня? Народ подготовлен -- не из таковских я, чтобы зевать... Там слух пустим: хан Крымский идет с полчищами несметными... А царство без главы... Как быть в такой напасти? Кто прежде из всякой беды царство выручал? Борис Федорович! Так пусть и теперь спасет от погибели Русскую землю... Здрав будь, царь православный, Борис Федорович!"
Последние слова Годунов произнес вслух и сам вздрогнул.
-- Господи! Если б так! Ух! Высь какая!
И Годунов даже прижмурил глаза.
"Вороги есть у меня лютые... Почитай, все бояре, особливо Шуйские. Ох, эти! Василий Шуйский -- враг лютейший и хитрый, ловкий... Ничего открыто, все тайком, за спиной... Сам в цари метит -- потомок он князей древнерусских... Да... А я -- потомок мурзы татарского... Так что ж? Зато я -- брат царицы Ирины! Это посильней родовитости будет... Если б узнать, что ждет меня -- царская шапка либо опала?.. Чего бы я ни дал! У нас в Москве знахарь есть... Кузьмичем звать. Живет он, помнится мне, на Неглинной, у мельницы... [В Москве в то время существовало несколько мельниц в черте города: одна была на Неглинной, другие на Яузе] Сказывают, ведун лихой -- всю судьбу, как на ладони, представит... Попытаться бы расспросить. Ко мне позвать -- толки пойдут, еще скажут, грехом, что я, на здравие царево злоумышляя, с ведунами советуюсь... К тому же, пока позовешь... Вот если бы самому пойти..."
Правитель подошел к переборчатому окну, не закрытому внутренними ставнями, против обыкновения. Темная ночь смотрела на Бориса Федоровича. Буря по-прежнему злилась. Только порою ветер разгонял облака, и тогда выглядывал край луны; сад, кровли домов и колокольни обдавались на мгновение неясным, бледным светом, потом облака смыкались, и все снова погружалось во тьму.
"Ох, непогодь какая! -- подумал сперва Годунов, потом мысль начала работать в другом направлении: -- Зато в такую погоду никто не встретит... Положим, время позднее и так все, чай, спят сном крепчайшим, а все-таки... Опять же месяц порой проглядывает -- дорогу найти можно... Пойти разве?"
Он колебался. Пробираться ему, правителю, глубокою ночью к избе какого-то знахаря казалось чем-то невозможным.
Но желание попытать судьбу разгоралось все сильнее. Кончилось тем, что Борис Федорович, как вор, пробрался по своему собственному дому, прошел неслышно мимо нескольких сморенных сном холопей, обязанных бодрствовать, пока не уйдет на покой в свою опочивальню их господин -- как бы строго наказал в другое время Годунов беспечных рабов! -- отыскал шубу, накинул ее на плечи, сунул в карман пистоль заморской работы и покинул свое жилище.
Двор был пуст; калитка была приперта на задвижку, и дворовый страж, завернувшись в теплый тулуп, мирно спал, подобно холопам. Все это различил правитель при сиянии проблеснувшей сквозь облака луны.
Отодвинув задвижку, он тихо открыл калитку и вышел на улицу.
V. Горе и радость
Лачужка Ивана Безземельного, затерявшаяся среди многих таких же, как она, убогих жилищ на одной из самых глухих улиц Москвы, трещала под яростными порывами ветра.
В избенке было темно и холодно. Грустны были минувшие праздники для Ивана! Всегда плохо жилось ему, но в Рождество этого года пришлось площе, чем когда-либо. Заработки прекратились за праздничным временем, и семья перебивалась кое-как. Надежда была: окончатся праздники -- найдется работа. Однако Ивану решительно не везло: праздничное время миновало, а желанной работы не нашлось. Голод начал давать себя сильно чувствовать; со дня на день все хуже жилось, и наконец настал день, когда Ивановым ребятишкам не удалось пожевать даже корочки черствого хлеба -- это было в Крещенский сочельник. Пришлось в ночь под Крещенье ложиться спать голодными. Свернулись ребятишки калачиком, прикрылись кое-какими лохмотьями, но не спят; не спится и самому горемычному хозяину, и его жене.
Встал Иван, высек огня и затеплил огарок лучины. Неясный свет озарил убогую хату. Маленький Миколка выставил из-под лохмотьев, служивших ему одеялом, свою белобрысую головенку и пролепетал:
-- Тятька! Хлебушки дашь?
Мать и отец печально переглянулись.
-- Нет хлебушки, родной... Подожди, потерпи, касатик! авось, утрешком раздобуду... -- ответил ему Иван.
-- Ай-ай, как есть охота!.. -- жалобно протянул ребенок и снова было прикурнул, но вдруг опять поднял голову и воскликнул: -- А ты б, тятя, у Кузьмича хлебушки попросил. У него есть!
-- Не даст Кузьмич... -- пробормотал отец.
-- Тятя! Подь попроси! -- дружно поддержали просьбу Миколки его сестренка и два братишки, тоже вынырнувшие из-под лохмотьев, услышав, что речь ведется о хлебе.
-- И впрямь, Иванушка, поди попроси... -- промолвила хозяйка.
-- Знаю я Кузьмича, сквалыга он, не даст!..
-- Тятя, добудь хлеба!
-- Неужели и для праздника завтрашнего откажет? Знахарь он, ведун, а все ж крест на шее носит. Глянь на ребятишек -- подвело их совсем от голодухи.
-- Не даст... Лучше обождать до утра. Авось, Бог пошлет.
-- Не можно ждать! Помрем, кажись, так-то!.. -- вопили дети.
-- У суседей бы призанять, -- сказал Иван.
-- У кого? Я уж днем всех обегала -- голодуха не лучше нашего... Поди к Кузьмичу-то...
-- Я не прочь, а только... Э! была не была! пойду! Кинусь в ноги ему, молить буду... Ужли сердце его не тронется? -- решительно проговорил хозяин.
Миколка вскочил со своего ложа и захлопал в ладоши.
-- Добудешь, уж я знаю! Ты всегда так говоришь: "Не добуду", а сам, глядь, и притащишь! -- весело кричал ребенок.
Пленительная мысль о хлебе оживила детей; они заговорили все разом, торопили отца...
-- Молитесь, ребятишки, чтоб Бог хлеба послал, -- проговорил Иван и, накинув на свое длинное, тощее тело обрывок овчины, имевший очень отдаленное сходство с кожухом, перекрестясь, вышел из хаты.
-- Родные! Помолитесь, как тятя сказывал, -- промолвила мать.
Опустились дети на колени, часто-часто их худенькие ручки начали творить крестное знаменье, и маленький Миколушка лепетал:
-- Боженька! Пошли нам хлебушки!
Иван между тем торопливо шел к избе знахаря Кузьмича. С дороги он не боялся сбиться, несмотря на темноту, -- он знал ее хорошо, кроме того, изба ведуна была недалеко.
"Даст ли, старый, хлебушки? -- думал Иван. -- Хоть бы краюшечку заплеснелую... Все детки отвели бы душу... Бедные мои, горемычные! Буду в ногах у него валяться, слезно молить... Поверну на милость его сердце... Ужли не даст? даст, даст! -- почти с уверенностью подумал Иван, забыв, как несколько минут назад был твердо уверен в противном. -- Даст! Бог пошлет для детушек!".
И несчастный мужик решительно постучался в дверь избы Кузьмича.
* * *
Тихо в избе Ивана. Лучина догорает, но хозяйка не думает вставлять в светец новую. Задумалась она, низко уронив на грудь голову. Дети присмирели. Они ждут, напряженно прислушиваясь к каждому шороху, не отец ли идет. В их представлении появление отца связывалось с появлением хлеба. Они не сомневались, что попытка отцова добыть "хлебушки" увенчается успехом. Миколушка уже мечтал о том, как он будет смаковать хлеб, какой он душистый, мягкий...
Чу! Шорох! Все встрепенулись. Но это не отец, это ветер стукнул дверью в сенях. Опять все притихли. Вдруг Миколушка вскочил.
-- Тятька! -- вскричал он.
Действительно, с крыльца ясно донесся шум шагов. Дверь распахнулась, и в комнату вошел Иван. Взглянула на него жена и ахнула: он был бледен как мертвец.
Дети воскликнули:
-- Принес хлебушки?
Отец не отвечал им. Он сбросил овчину и грузно опустился на лавку.
-- Что же хлебца, тятька? -- спросил Миколка, тараща свои обведенные синевой глазенки.
-- Нетути хлебца, касатик!.. -- не сказал, а скорее простонал Безземельный. -- В ногах у Кузьмича валялся -- не дал!
Иван закрыл лицо руками. Миколушка уткнулся лицом в колени матери и заплакал, приговаривая:
-- Ах, как есть хочется!.. Хлебушки бы!
Другие дети грустно поникли головой.
Отдернул руки от своего лица Иван, посмотрел на семью: дети сидели, как замерли, Миколушка плакал, по бледно-желтому исхудалому лицу жены медленно катились крупные слезы.
Ни слова не сказал Иван, встал и опять накинул на плечи овчину. Потом взял со стола большой хлебный нож.
-- Ты куда, Иванушка? -- спросила, сквозь слезы, хозяйка.
-- Куда? -- глухо ответил муж. -- Хлеба добывать! Ну и не поздоровится же теперь тому, кому со мной повстречаться придется! Уложу его -- не пикнет!
И он потряс в воздухе ножом.
-- Иван! Побойся Бога! Что ты надумал! -- в ужасе вскричала жена.
Но Иван, не ответив, вышел из избы.
* * *
-- Ну и темь же!.. Да и погода ж! Эвон и избы его не найдешь... Долго ль мимо пройти в мраке таком?! И луна, как на грех, реже проглядывает... И понесла меня нелегкая! Экую глупость сотворить, -- ворчит, кутаясь в шубу, боярин, грузно ступая по сугробам снега одной из глухих улиц Москвы.
Вдруг он почувствовал тяжелую руку на своем плече, и глухой голос проговорил над его ухом:
-- Скидай шубу, боярин, да молись Богу... Конец тебе пришел!
Холодное лезвие ножа коснулось его горла. Однако путник не потерялся. Он с силою оттолкнул грабителя.
-- Молись сам лучше о душе своей грешной -- пристрелю! -- грозно воскликнул он.
Слышно было, как щелкнул курок пистоли.
Луна проглянула из-за облаков и осветила лицо боярина.
-- Правитель Борис Федорович! -- в ужасе вскричал разбойник и вдруг бухнулся на колени. -- Прости! Не погуби! -- завопил он.
-- Брось нож! -- приказал Годунов.
Иван -- это был он -- далеко отшвырнул ножик.
-- Смилуйся! Не ради корысти -- ради хлеба пустился на такое! -- продолжал молить Безземельный.
-- Не врешь? -- спросил правитель, смотря на лицо разбойника, казавшееся еще бледнее от неясного лунного света.
-- Вот те крест! Посмею ль врать... Дети с голоду помирают. Хлеба корки черствой нет...
Годунов молчал.
-- Ладно... После потолкуем... -- наконец промолвил он. -- Избу Кузьмича знаешь?
-- Ведуна-то? Как не знать! Тут недалече.
-- Вставай да проводи меня к нему.
-- Боярин! Простил ли ты меня, окаянного? -- причитал Безземельный, все еще не поднимаясь с колен.
-- Сказал -- после потолкуем. Веди! -- приказал Борис Федорович.
Иван поднялся.
-- Ступай впереди. Да помни -- пистоль у меня наготове. Чуть что -- пристрелю!
-- Помилуй, боярин! Да нешто у меня креста на шее нет, чтоб я...
-- Ладно, ладно! Веди уж знай!
Они зашагали. Луна то показывалась, то скрывалась. Иван вел Годунова по узким переулкам. Вышли к устью Неглинной.