Хотя это один из самых морозных зимних месяцев, однако, в том году, о котором идет речь, февраль, словно начал собою весну, потому что вот уже вторая неделя, как стояла оттепель.
В саду боярина Темкина, где обыкновенно в это время года лежали сугробы снега, и деревья-великаны, бывали, покрыты толстым слоем инея, будто взамен покрывавшей их летнею порой темно-зеленой, тихо шепчущейся листвы, снегу было уже немного, и с ветвей кустов и деревьев падали крупные капли, словно слезы по уходившей безвременно зиме.
День клонился к вечеру. Косые лучи зимнего солнца, прорвавшись сквозь легкие облака, играли на каплях, повисших на концах древесных веток и на слюде окон боярского терема.
Вечер был тих. Никому поэтому из нянюшек и мамушек боярышни Марьи Васильевны Темкиной и на мысль не пришло удивиться тому, что боярышня, надев теплую телогрею, спустилась в сад.
"День хороший, теплый... Почитай, весна наступила. Знамо дело, боярышне скучно в тереме за пяльцами сидеть. Вот и пошла воздухом чистым маленько подышать", -- думали они.
Невдомек и невдогад им было, что совсем не воздух чистый и не день ясный потянули Марью Васильевну в сад, а очи добра молодца-красавца. И диву бы все они дались, заахали, если б узнали, что сидит она теперь с этим молодцем в саду на скамье, от терема не больно далеко, и ведет с ней этот молодец, боярин-князь Андрей Михайлович Бахметов, беседу, словно голубь с голубкою воркует. Светятся очи молодого боярина соколиные лаской нежною, как вскинет он взор свой на зазнобушку... Да и как было не светиться ласкою очам Князевым, как было ему не любоваться на такую кралю писаную!
Высока, стройна была Марья Васильевна, словно сосенка молодая, что всеми ветвями тянется прямо к небу синему да солнышку жаркому, была и румяна, словно яблочко наливное...
А уж очи-то, очи! Взглянет она ими на молодца -- и прости-прощай сердце молодецкое! Улетит оно, как пташка быстрокрылая, из тесной клетки выпущенная, и помчится вслед за красоткой, за ее очами лазоревыми! Над очами полукругами протянулись тонкой нитью брови темные, по плечу будто змея золотистая рассыпалась коса длинная...
Хороша была Марья Васильевна, да и Андрей Михайлович не урод был. Рослый, стройный и широкий в плечах, сродни он был тем богатырям, что встарь на святой Руси живали, про которых песни сложены: поведет плечом, шевельнет рукой, так, кажись, сила вон сама из тела могучего на вольную волюшку вырваться просится... Видно, молодец провел юность не в девичьей, а на буйном коне, на просторе степном за злым татарином гоняясь или преследуя в лесу вепря злобного; видно, засыпал он не под говор сказок старых мамушек на мягкой перине пуховой, а под шум ветра, под скрип сосен да елей развесистых спал, после забав молодецких на зеленой мураве-траве... Вот где нагулял ой свою силушку! И лицом он был красавец. Лоб высокий, белый, словно точенный из той кости, которую купцы везут из-за заморья далекого, а над ним вились кудри черные... Над губами ярко-красными усы длинные, молодецкие, в кольца закручивались... Всем бы ладен был Андрей Михайлович, если бы не черные глаза его, что под густыми черными бровями прорезались наискось от висков к переносице! Если станом своим да крепостью был он схож с богатырями русскими старинными, то глазами он не в них уродился, а в своего прадеда, чистокровного татарина, мурзу Бахмета, который еще при Василии Темном принял веру Христову и на царскую службу перешел...
И бедовые были эти глаза его азиатские! У храброго сердце екало и мурашки по телу бегали, а трусливого прямо робь брала, как сверкнут глаза Князевы из-под черных бровей насупленных, когда гнев в груди его разыграется.
Но зато умели они и нежить ласкою, греть огнем любви, когда видел князь друга милого или любушку свою желанную...
Целует, ласкает свою милую князь Андрей Михайлович, и, кажется, должно бы его сердце радоваться, а он между тем, нет-нет да и вздохнет тяжело-тяжело всею грудью своею могучею... Платит ласками горячими в ответ ему Марья Васильевна. Ласкает своего ясного сокола, сама между тем, как и он, нет-нет да вздохнет и смахнет рукой белою слезу, на глаза набежавшую...
-- Милый! -- шепчет боярышня, обнимая князя, -- неужели ты покинешь меня? Не пожалеешь меня? Променяешь ласки мои девичьи, любовные и горячие на битвы опасные со златыми татарами?
-- Не плачь, не тоскуй, моя ласточка, -- говорит ей в ответ Андрей Михайлович. -- Что же делать! Наш уж удел такой молодецкий: каждый день, каждый чай будь готов на службу царскую, на бой с ворогами лютыми.
-- Да теперь ведь не то! -- горячо возразила ему девушка. -- Ведь тебе царь не приказывал в поход идти... Ты идешь своею волею.
-- Все равно! Коли я его верный слуга -- должен идти. Честь моя боярская того требует.
-- Почему ж другие-то дома сидят? Вон Шуйские, Микулинские, Пронские -- никто на бой не сбирается!
-- Что ж мне до них! -- усмехнулся князь. -- Посмотри-ка. Вон высоко в ясном небе сокол малой точкою виднеется, чуть крыльями пошевеливает, -- указал он боярышне на птицу, -- а вон ворон чернокрылый лениво на ветке покачивается да одним глазом высь на сокола смотрит, и не хочет к небу синему на крыльях своих подниматься: знает, крылья его не выдержат... Потому и не равняться ему с соколом, и соколу с вороном... Так-то и мне с ними!
-- Знаю, что сокол ты ясный и нечета им -- воронам чернокрылым!.. Знаю, кипит в тебе удаль молодецкая, и покинешь ты меня!.. Что я буду делать без тебя, без моего дружка милого?! -- грустно говорила Марья Васильевна, припав к плечу князя.
-- Полно, милая! Полно, голубушка, не грусти! -- утешал ее Андрей Михайлович, а у самого ресницы дрогнули. -- Отгони прочь кручинушку..., не на век ведь мы расстаемся!..
-- Кто знает! Чует мое сердце-вещун беду великую, неминучую! Ох, чует оно, чует! И была б моя воля, схватила бы я тебя руками своими белыми и не пустила бы в татарщину дикую, далекую! А вдруг тебя, милый -- продолжала она, плача, -- вдруг тебя... Страшно и молвить! Убьют татары бритые, косоглазые али поранят саблей булатною, али в полон возьмут!
-- Зачем, пташка, вперед глядеть да заглядывать? Что же делать! Быть может всякое: чему быть, то не минет нас. Но Бог милостив, надо на милость его надеяться. Да и сам я не слабенек: в руке силушка есть, есть и сабля вострая, а как в бою вспомню, что меня ждет дома моя милушка и слезы горькие проливает, так еще силы прибавится, и повалятся вокруг меня башки бритые татарские, словно кочны капусты, -- говорил князь и, обняв боярыню, глянул любовно в ее очи ясные.
-- Милый, милый! Тяжело у меня на сердце! -- сказала Марья Васильевна. -- Любишь ли ты меня, сокол мой ясный?
-- Могу ли я не любить тебя, мое солнышко красное, -- воскликнул князь, проводя рукой по ее шелковистым волосам.
-- Любишь? Так пожалей меня: не ходи в поход, не покидай своей милой!.. Послушайся меня! -- произнесла красавица и взглянула на князя полными слез глазами.
"Аль и впрямь не ехать? -- раздумался князь под влиянием взора Марьи Васильевны. -- Не покидать ее? Разогнать ее кручину лаской, поцелуем жарким и остаться подле нее, забыв и о боях, и о битвах, и о татарах? Хорошо бы! А как же честь моя боярская? -- приняли мысли князя иной оборот. -- Неужели служить посмехом товарищам, чтобы они говорили: "вот был молодец, как следует, а теперь скоро, кажись, бабы его за прялку посадят".
-- Нет! -- решительно произнес князь, тряхнув черными кудрями. -- Нет, милая, нельзя! Люблю я тебя крепко, но люблю и честь свою боярскую, люблю и потеху ратную, и удаль молодецкую!.. Нет, дорогая моя, проси от меня чего хочешь, все сделаю, проси хоть жизни моей, только не этого!
Грустно поникла головой Марья Васильевна, и из глаз ее слеза за слезой закапала.
-- Полно, лебедь моя, не кручинься! -- утешал ее князь. -- Вернусь я к тебе, а там..., там спросим разрешения у твоего батюшки, верно, он даст свое согласие, да и свадебку сыграем! И заживем тогда с тобой! Полно же, не кручинься! Али боишься, что я забуду тебя?
-- Нет, нет, милый! Не этого я боюсь: ужели я не верю тебе? -- обняла его боярышня. -- Хоть болит мое сердце, но что делать! Поезжай на бой с погаными, исполни только одну просьбицу!..
-- Изволь! Какую? Говори, ласточка, я все исполню.
-- Видишь ли... Да ты, пожалуй, не согласишься... Скажешь -- бабьи -- приметы!
-- Я же сказал, что все сделаю.
-- Так, вот видишь ли... Есть у меня ладанка... И мне нянюшка моя, старуха древняя -- она еще отца моего нянчила -- говорила, что эта ладанка заветная, диковинная... Кто носит ее, тому нечего бояться ни злых козней, ни врагов явных, ни тайных супостатов... Успокой меня, милый! Возьми себе эту ладанку. Она здесь у меня надета, вместе с тельником... Возьмешь, милый! А? Все у меня на сердце будет спокойнее...
-- От тебя ль, от моей любы желанной, я чего не возьму! -- воскликнул князь, прижимая к груди своей боярышню, -- дай мне ладанку: я ее сейчас же при тебе на себя надену.
-- Да, вот что, дорогой, чтобы не снимать ладанки с цепочки от креста, сделаем так, как друзья делают пред разлукой: обменяемся тельниками! -- сказала Марья Васильевна и, сняв с шеи свой крестильный крест на серебряной цепочке и вместе с ним ладанку, передала его молодому князю.
Тот, в свою очередь, передал ей свой тельник.
-- Ну теперь я буду спокойнее, -- молвила боярышня, когда обмен был совершен, -- Может, ладанка моя защитит тебя от беды.
-- А чем я буду себя успокаивать, -- задумчиво произнес князь, -- ведь я не дал тебе ладанки заветной, что от беды защитила бы тебя...
-- Милый! Зачем мне ладанка? Я не иду на ратное дело. Какие ждут меня беды?
-- Кто знает? Может, отец твой захочет выдать тебя за другого? И обвенчают тебя с немилым... А я буду далеко-далеко биться с татарами, буду думать, что на Руси ждет меня моя желанная, а вернусь и узнаю... О! Не дай Бог этого! Лучше бы тогда ни тебе, ни мне на белом свете не родиться!
-- Полно! Гони такие думы! Разве не веришь мне? Не веришь, может? Так клянусь тебе Пресвятою Божьей Матерью, что ни за кого другого не пойду я вольной волею! -- горячо воскликнула девушка.
-- Верю, дорогая, верю! -- сказал князь, целуя ее, причем глаза его огнем вспыхнули. -- Ну, а если..., если батюшка твой заставит тебя выйти за другого... Что тогда?
-- Тогда... Да полно, милый, об этом говорить... Не будет этого... Не мучь такими думами ни себя, ни меня... Лучше поцелуй меня жарче в последний раз, а то время уходит... И то дома скажут: "Чего это Марья так долго в саду засиделась".
-- Да! Пора! -- тяжело вздохнув, сказал Андрей, поднимаясь с места. -- Прощай, моя желанная! -- продолжал он, обнимая боярышню. -- Да хранит тебя Господь, моя люба, моя милая!..
-- Прощай, дорогой! -- говорила, плача, Марья Васильевна. -- Прощай! Береги себя. Помни, что на Руси ждет тебя твоя зазнобушка и слезы горькие проливает!
-- Жди меня, жди, моя желанная! Я возвращусь, если Господь позволит, и -- вот те крест святой -- никто на далекой чужбине не заставит меня забыть любушку ненаглядную!..
Голос Андрея дрожал, на глазах блеснула слеза. Он хотел уйти, сделал шаг, два... Да не выдержало ретивое -- воротился. Снова крепко обнял боярышню, жарко поцеловал и, тяжело вздохнув, поспешно, не оглядываясь, пошел к выходу из боярского сада.
И, пока ее высокая фигура не скрылась за обнаженным зимой, но густым кустом, росшим у выхода, два голубых глаза с тоскою следили за ним, и слеза за слезой выкатывалась из них на соболью опушку телогреи...
II. Встреча
Понуря голову, шел Андрей Михайлович по Москве, выйдя из сада после прощания с Марьей Васильевной.
"Эх, жизнь! И надо же было Даниле Адашеву этот поход выдумать! Оставался бы себе спокойно на Москве, благо, его брат царский любимец. Так нет же, не терпится ему! И чего это людям на месте не сидится? Все бы им биться да драться!.. Что им делить? Места на белом свете мало, что ли? Хватило бы всем! А тут еще из-за их прихоти покидай свою голубку и к татарам гололобым отправляйся... А не идти нельзя! И ведь то подумаешь: ни у меня отца, ни у меня матери, одна завелась зазнобушка, так и ту судьба бросить заставляет! Вот она, доля наша горькая, доля молодецкая!" -- так размышлял князь, забывший под влиянием прощания с милой, что еще недавно он считался одним из самых отчаянных сорвиголов в Москве.
-- Ба, ба, ба! Да никак это ты, Андрей Михайлыч! -- послышался около него громкий голос
Князь поднял глаза на говорившего. Перед ним стоял высокий и плотный мужчина. От его сильно загорелого лица веяло каким-то бесшабашным разгулом и удалью. Длинные и щетинистые усы, спускавшиеся над плохо выбритым острым подбородком, придавали ему воинственный вид. Одет он был в малиновую казацкую свитку, поверх которой был, накинут полушубок, и в широченные шаровары, заправленные в сапоги из нечерненой кожи... Высокая барашковая шапка с красным дном, украшенным золотой кистью, была сдвинута на затылок и открывала бритое темя, от которого к уху спускался густой чуб белокурых волос, у пояса болталась шашка: на оправленной в серебро ее рукоятке сверкал красный, как капля крови, рубин... Словом, перед Андреем Михайловичем стоял запорожский казак.
Князь с удивлением смотрел на незнакомца.
-- Что, брат, аль не узнал? Забыл, знать, Петруху, попова сына, а? -- произнес незнакомец, смеясь.
-- Петр! Да неужто это ты?! Вот уж, кажись, голову прозакладывал бы, что никак не признал бы тебя в этом наряде! -- радостно вскричал Андрей Михайлович, сжимая в своих объятиях товарища детских игр, Петра Никольского, успевшего превратиться из длинного, худощавого и слабого на вид юноши-поповича в здорового весельчака-запорожца.
-- Еще бы узнать! Я, чай, если бы отец мой покойный, царство ему небесное, встретил меня, так и тот не признал бы!
-- Как же это ты в запорожцы попал? Я думал, ты уже попом давно.
-- Да, был бы попом, кабы... Да после расскажу, как будет время... А теперь ты лучше скажи, куда бредешь?
-- Домой иду; надо выспаться, а завтра, чуть свет, в поход.
-- А! И ты, стало быть, с Данилой?
-- Да... А ты как в Москве очутился?
-- Чай, ты слышал, что ваш дьяк московский, Ржевский, вместе с нашими казаками татар крымских бил?
-- Как не слыхать!
-- Ну, так вот, и теперь мы не прочь опять крымцев маленько пощекотать, а как мы прослышали, что здесь, на Москве, Данило-то Адашев со стрельцами да с детьми боярскими в поход на тех татар сбирается, то меня казацкий круг послал сюда, с товарищами, чтобы я вел Адашева прямо к нам, казакам, в Запорожье на соединение. Там мы стругов понаделаем да по Днепру в море выедем и до Крыма доберемся... Вот я в Москве и очутился. А уж и опостылела же она мне, братец! Кажись, если бы не служба, так никогда по доброй воле я бы и не заглянул в вашу Москву хваленую!
-- Что так? Ведь это же твоя родина.
-- Родина-то, родина, только пришлось мне на ней уж очень солоно!.. Не так она сама, как ваши порядки московские мне не нравятся...
-- Почему?
-- Узнаешь опосля почему. Да вот что... Не ходи ты домой, пойдем лучше со мною, я тебя с товарищами своими познакомлю... Все они славные ребята: пьют хорошо, рубятся еще лучше!
-- А я думал выспаться... Завтра ведь на заре поход.
-- Э, полно, выспимся! А нет, то и так обойдемся!.. Эка штука одну ночь не поспать! Пойдем!
-- Да куда идти-то?
-- Наш брат казак все скоро отыщет! Ты, небось, и не слыхивал, что у вас за Москвой-рекой стрельчиха-вдова живет. Ведуньей прозывается? Я так и чаял! А мы ее давно уж разыскали. И какой мед у нее, какая бражка, кабы ты знал! Да и горилка наша запорожская водится... Пойдем, а по дороге о старом, о былом покалякаем... Идешь?
-- Пойдем... Сам знаешь, нешто я когда в чем от товарищей отстаю? -- согласился князь, и друзья пошли по направлению к Москве-реке.
Привыкший более к езде на коне, чем к ходьбе, запорожец шел тяжелой, развалистой походкой и едва поспевал за князем, а Андрей Михайлович, глубоко задумавшийся, все ускорял шаги, сам того не замечая.
-- Ну вот, ты спрашивал меня, как я попал в казаки, -- говорил запорожец, -- теперь, пожалуй, расскажу, коли тебе слушать не лень... Да не спеши так! Поспеем!
-- Расскажи, расскажи! Я слушаю! -- ответил Андрей Михайлович, отрываясь от своих дум.
-- Помнишь, чай, начал Петр, -- что в то время, как мы с тобой игрывали, отец мой протопопом служил в Никольской церкви и тогда уже стар был, а потом, как тебя твой приставник [опекун] в свою вотчину увез, он еще больше одряхлел. Ну, попы наши и пожаловались владыке; так и так, мол, пора бы отца Петра сменить да другого на его место поставить, помоложе. Владыке, что ж! Просят, стало быть, надо! Он и приказал отцу моему на покой отправляться. А куда на покой, коли жить нечем!.. Приход, сам знаешь, был маленький, можно ль было что скопить... И пошло у нас тут житье совсем плохое. Я что мог, добывал, да много ль в те поры мог я заработать? Тут вскоре матушка скончалась, больше с голодухи, чем от недуга, а отец с горя совсем ослаб, так что ни рукой, ни ногой двинуть не может. Что тут делать? Я и надумал: пойду, думаю, к новому протопопу ихнему Никольской церкви, авось, может, за долгую службу отца что-нибудь ему от церкви и пожертвует. Как задумал, так и сделал. Прихожу к протопопу. Выходит, это, ко мне старичишка маленький такой, бородка жиденькая... Словом, совсем хилый! Только глаза, как мыши, во все стороны бегают.
-- Что тебе? -- спрашивает.
Я ему и говорю, так и так, мол, не оставь, батюшка, своею милостью! Отец много лет в этой церкви священствовал, теперь стар, разнедужился, умирает совсем. Не поможет ли ему церковь малость.
-- А как звать твоего отца? -- спрашивает.
-- Петром, -- говорю ему.
Чуть услышал он это, как вскинется на меня, словно его что укусило! Да что, говорит, это я выдумал, да какие у Никольской церкви доходы, чтоб всем нищим помогать. Да с каких пор это попы посылают сыновей своих нищенствовать... И пошел, и пошел! Чего только не наговорил! Я стою, молчу, а сердце так и колотится в груди. Но креплюсь и слушаю. Как раз в это время прибегает наша Маланья.
-- Иди, -- кричит, -- Петр, скорее домой: отец твой Богу душу отдал!
Я помертвел совсем, заплакал... Известно, молод был, -- пояснил запорожец, словно стыдясь того, что он мог плакать. -- Однако опомнился я немного и говорю протопопу:
-- Ну, батюшка, не хотел ты помочь отцу, так, поди, хоть панихиду над ним отпой.
А он мне:
-- На Москве, говорит, попов много, поди, найми, отслужат, а чего ради я пойду даром служить!
Я ему в ноги: смилуйся, говорю, батюшка! Он же здесь иереем был... У меня, сам знаешь, гроша медного нет попа нанять. А он меня толк ногой в бок: чего ты ко мне привязался, такой-сякой! -- говорит. Отстань! Убирайся! У нас с отцом твоим старые счеты есть и он для меня не упокойник.
Тут он про моего отца такое слово молвил, что и повторить язык не поворачивается. Как сказал он мне это, словно меня что в голову ударило! Всегда я горяч был, а тут и совсем света не взвидел! Поднялся я с полу, как хвачу его за бороденку!.. Он мне кричит: "Что ты делаешь, разбойник!", а мне уж не до его крику: еще и кончить он не успел, как я его сгреб под себя, да и давай водить на все лады... Ну и, должно быть, порядком повозил, потому что он на другой день и душу Богу отдал, как я опосля слышал...
Меня схватили, конечно... Душегубство, говорят, верно, замыслил... С тем и пришел! Заковали и в острог. Однако я, не будь глуп, через неделю бежал оттуда, да прямо в Запорожье...
Вот и весь мой сказ!
-- Ну, брат, удивил ты меня! Не ожидал я этого! Да, теперь я вижу, что ты недаром бросил родину! -- молвил князь.
-- Даром ли! Не от сладкого житья бросил я все и ушел в края дальние! И теперь еще, порой, сердце кровью обливается, так соскучился по родине! -- грустно ответил запорожец. -- Э, да что вспоминать! Все прошло и быльем поросло! -- добавил он иным тоном,
-- А ты не боишься ходить по Москве? Ведь тебя могут узнать.
-- Так что ж? Пусть узнают! Разве я теперь беглый острожник? Я теперь казак запорожского войска, и пусть-ка попробуют меня пальцем тронуть! -- произнес Петр, усмехаясь. -- Вот мы и пришли, -- продолжал он, указывая на видневшийся на противоположном берегу сквозь сумерки небольшой, покосившийся от ветхости, дом.
Нашли какого-то мужичка, который перевез их на тот берег в полугнилом челноке. Скоро приятели были уже у калитки, и казак три раза ударил в нее кулаком.
Со двора донесся громкий лай собаки. Чей-то голос прикрикнул на нее. Послышался звук шагов, и калитка со скрипом отворилась.
III. У ведуньи
Перед приятелями появилась просто одетая еще не старая женщина. Лицо ее носило отпечаток нерусского происхождения. Она была смугла и черноволоса. Несколько мелких морщин виднелось около ее больших, черных глаз с умным и несколько лукавым выражением. Поперек лба тянулась темная полоса, словно делившая его на две части. Полоса эта придавала какой-то странный характер ее лицу и невольно бросалась в глаза.
-- Здравствуй, Авдотья Степановна! Как Господь Бог носит? -- произнес запорожец, входя вместе с Андреем Михайловичем во двор.
-- Твоими молитвами, касатик, Петра Петрович! Спасибо за привет! Здорова, слава Богу!
-- А я к тебе нового гостя привел. Приятели мы с ним сыздетства. Может, слышала про князя Бахметова?
-- Еще б не слышать! Так это он самый и есть? Милости просим, соколик! -- обратилась она к князю, -- Право, соколик! Вся Москва про твою удаль толкует! Да чего же мы здесь-то стоим и калякаем! Пойдемте в избу... Там уж у меня немало собралось добрых молодцев, -- прибавила она и повела друзей к дому.
Запорожец и Андрей Михайлович, войдя вслед за Авдотьей Степановной в небольшие сени, вошли в обширную горницу. Там вдоль стен тянулись лавки; посредине стоял длинный и тяжелый дубовый стол, покрытый затейливо и пестро вышитой скатертью; в углу теплилась лампада перед божницей, переполненной образами.
В комнате было шумно и людно. Петр, очевидно, был знаком с большинством находящихся в комнате, преимущественно стрельцов и детей боярских, потому что, едва он показался в дверях, его приветствовали сразу несколько голосов. В числе гостей князь тоже нашел знакомого.
-- А! И ты, Андрей Михайлыч, сюда пришел! Что, тоже, верно, с Данилой идти сбираешься? -- обратился к князю невысокий плотный блондин лет тридцати.
-- Да, -- ответил князь, здороваясь с говорившим, и опускаясь рядом с ним на лавку. -- А ты, Пров Семеныч?
-- Иду, иду! Да что мне, бобылю, в Москве делать? Ни у меня жены, ни у меня малых детушек... Один, как перст! И убьют, так не беда!
-- Полно! Может, Бог милостив, и целы выйдем.
-- А цо мне, так все равно! Даже лучше, коли костьми за родину ляжешь!
-- Что же ты это так? -- удивленно спросил князь, -- Али жизнь опостылела?
-- Да, брат, скучно! -- вздохнул Пров Семенович, -- Э! Да что толковать об этом! Давай-ка лучше бражку тянуть из ковша кругового! Авдотья Степановна! Напень-ка нам бражки полный ковшичек! -- обратился он к хозяйке.
Пользовавшийся в былое время славою весельчака, Пров Семенович Телешев стал совсем иным человеком с тех пор, как внезапно лишился молодой жены и двух детей, умерших от какого-то злого недуга. Мрачный и задумчивый, он оживлялся только в кругу товарищей за ковшом браги или стаканом зелена-вина.
Авдотья Степановна не замедлила исполнить просьбу Телешева, и ковш заходил вкруговую.
Андрей Михайлович, между тем рассматривал находившихся в комнате.
-- Посмотри! Кто это такой? Не знаешь ли? -- спросил он Прова Семеновича, указывая на сидевшего в стороне ото всех и все время молчавшего мужчину.
Это был татарин, судя по его маленьким косо прорезанным глазам, жидкой, козлиной бороде и щетине рыжих волос на голове, видимо, только что начинающих отрастать после бритья.
-- Этот-то? Да, кажись, какой-то мурза татарский. Из Крыма. Говорит, к нам перешел потому, что у него с ханом нелады вышли... Ну, принял Христов закон, конечно.
-- Что же, и он тоже с Адашевым?
-- Да, как же! Надо ему показать царю-батюшке, что теперь верный слуга, хотя он и хочет идти своих братьев бить.
-- Изменник! -- презрительно проговорил Андрей Михайлович. -- И отступник от веры отцов... Дрянь, должно быть, человек! Ты не знаешь, как его звать?
-- Хорошо не знаю. Кажется, Шигаевым прозывается, -- ответил Пров Семенович.
Ковш между тем продолжал ходить по рукам. Пили посменно, то брагу, то мед. Хмельная брага и крепкий московский мед оказывали свое действие. В горнице стало шумнее.
Князь повеселел под влиянием хмеля. Татарин Шигаев, усердно прикладывавшийся к ковшу, видимо, захмелел, с непривычки к спиртным напиткам. Он сидел покачиваясь.
-- Посмотри-ка, -- тихо сказал Андрей Михайлович Телешеву, указывая на Шагаева, -- Свиное-то ухо как развезло!
Как ни тихо были сказаны эти слова, однако они долетели до слуха хмельного сына степей. Маленькие глазки его блеснули.
-- Что? Свиное ухо?! -- закричал он, обращаясь к князю на ломаном русском языке, -- Это ты сказал?
Андрей Михайлович, удивленный, что татарин его услышал, не думал, однако, отпираться.
-- Да, я сказал! -- ответил он, продолжая спокойно сидеть. -- Что же?
-- Собака! -- яростно крикнул Шигаев.
-- Отщепенец! -- произнес Андрей Михайлович на татарском языке, которым он владел в совершенстве с самого детства.
-- Молчи, али убью тебя! -- продолжал кричать по-русски, очевидно, не желая употреблять своего родного языка, татарин, отуманенный злобой и хмелем, и, сделав несколько шагов к князю, поднял руку для удара.
Гнев сверкнул в очах Андрея Михайловича. Брови его сдвинулись. Не успел татарин опустить занесенной руки, как, словно шар, отлетел к противоположной стене от могучего удара князя. Вне себя от ярости Шигаев выхватил нож и бросился на Андрея Михайловича. Среди сидевших произошло движение. Несколько рук протянулись, чтобы остановить рассвирепевшего татарина.
-- Оставьте его! -- презрительно проговорил князь. -- Дайте мне нож: я с ним сам разделаюсь!
-- Да, да! Дайте князю нож! Побьюсь об заклад, что Андрей Михайлыч задаст доброго гону этой татарской образине! -- поддержал его просьбу Петр.
Князю дали нож. Руки, державшие татарина, опустились, и он, как зверь, бросился на спокойно ожидавшего его нападения Андрея Михайловича. Шигаев был силен и ловок, но отуманен яростью, и это давало громадное преимущество князю. Едва татарин успел сделать несколько взмахов ножом, как рука его повисла, сжатая, словно клещами, пальцами князя. Между тем Андрей Михайлович, быстро занеся нож, нацарапал острым концом его на лбу татарина крест и, бросив оружие, обхватил туловище Шигаева руками.
Шигаев, как змея, извивался в сильных руках князя, обезумев от ярости. Глаза его налились кровью. Лицо стало багровым.
-- Ну, кажись, довольно с тебя! Умучился! -- промолвил Андрей Михайлович, видя, что его противник изнемогает, и, схватив татарина за шиворот, вытолкнул его за дверь.
Туда же был выкинут его полушубок.
-- Встретимся с тобой, шайтан, еще! Будешь ты знать Шигаева! -- злобно пробурчал татарин, скрываясь в темноте двора.
-- Ай да молодец, Андрей Михайлыч! Ай да молодец! Дай расцеловать тебя! Я знал, что ты покажешь себя этой татарской образине! -- кричал в восторге Петр, обнимая князя.
-- Молодец, что и говорить! -- Сказал Пров Семенович. Все присутствующие также расхваливали Андрея Михайловича на всякие лады.
-- Молодец-то ты молодец, князинька, -- тихо вставила свое слово Авдотья Степановна, -- а только сдается мне, что натворит тебе бед этот Шигаев!
-- Чего закаркала! -- крикнул на нее сердито Петр. -- Ишь, ведьма!
-- Я не ведьма!.. Я не от злых духов толкую, -- оправдывалась Авдотья Степановна, знавшая, как опасно было в те времена прослыть ведьмой. -- Мой дар от Бога, -- продолжала она, -- а не от нечистого... Да вот хочешь, я тебе погадаю, князинька? Тогда все узнаем!
-- Отчего же! Погадай! -- усмехаясь, сказал князь.
Авдотья Степановна наполнила водой небольшую плоскую чашку. Затем, достав острую и длинную рыбью кость, она подала ее Андрею Михайловичу.
-- Возьми, уколи иглой себя и капни три капли крови в чашку, -- сказала она ему.
Князь исполнил ее приказание.
Авдотья Степановна долго мешала воду: она дожидалась, пока вода, вполне растворив кровь, сделается вся бледно-алого цвета. Присутствующие притихли: они были суеверны, как все сыны XVI века. Ведунья склонилась над чашей. Все ждали, притаив дыхание.
-- Едет в края дальние добрый молодец, со своею зазнобушкой прощается! -- начала она говорить нараспев среди всеобщего безмолвия. -- Плачет красная девица, разливается, друга милого провожаючи! А у молодца в груди сердце ходуном ходит, и на очи слезы просятся! Утешает он свою любушку: не на век с тобой расстаемся! Ой, не тешь себя, добрый молодец, ты надежею обманчивой! В краях дальних добрый молодец бьется-рубится... А и там, в странах басурманских приглянулся он красотке черноокой... Ох, сильно чары бесовские! Изменит молодец своей белой лебедушке!.. Нет, нет! Не осилили его чары! Крест святой, знать, защитил его! Далеко уж молодец от чаровницы... Эй, беги ты, молодец, скорей назад! Не ходи на Русь крещеную! Не найдешь ты там своей зазнобушки: уж она с другим повенчана! Эх, ты, горе мое горькое! кричит молодец, опостылела мне земля русская! Скачут с посвистом и грохотом злы татарове... Дым, огонь вокруг! А! Опять его зазнобушка, уже с детками-младенцами!.. Плачет горько разливается... Злы татары взяли их в полон... Ба! И он здесь! Только что же он не целует свою милую? Очи злые... Брови сдвинуты... Ой, не быть добру!.. Кипит битва... Падают татарове! Бьют их русские... Тут и он, наш добрый молодец, бьется, с кем-то рубится... Вот над ним сверкает сабля вострая... Ай, диво-дивное, диковинное! Сабля та, сабля русская, святой крест горит на рукояти ее!.. На дыбы стал конь добра молодца... Со коня упал добрый молодец... и еще с ним кто-то незнакомый... Растопчут их кони копытами! Пыль вокруг... Не видать ничего!
Голос Ведуньи замолк, Андрей Михайлович сидел бледный, низко опустив голову. Не менее бледны были и остальные... Все молчали.
-- Э! Полно, Андрей Михайлыч! Не грусти! -- промолвил казак. -- Чего слушать бабьи россказни? Чему быть, того не миновать!
-- Конечно! -- молвил князь, -- без воли Божьей ничего не случится!
-- Погадай-ка и мне, Авдотья Степановна, -- подошел к Ведунье Телешев.
-- Нет, довольно! Устала... Теперь не могу, -- ответила она.
-- Что, молодцы, загрустили да призадумались? -- воскликнул с напускною веселостью казак. -- И про брагу хмельную забыли... Спой-ка, Митюха, нам песенку, благо, ты такой искусник!
Митюха, молодой безусый парень, не заставил себя просить. Раздались звуки балалайки, захваченной с собою кем-то из гостей, -- Какую ж песню пропеть? -- спросил Митюха, настраивая балалайку.
-- Знамо дело, которая повеселей! А то, вишь, у нас совсем дело не клеится: носы -- все повесили! -- произнес Петр.
Митюха подумал немного, пощипал струны балалайки и запел песню о том, как в высоком терему, во стрельчатом, изнывала в злой неволе боярыня молодая за тремя дверьми дубовыми, за тремя замками хитрыми, заморскими... Боярынька молодая, белотелая, у ней муж седой ворчун-старик злющий-презлющий. Не видать с ним жене младой света белого! Ходит муж седой по горенке: кхе, кхе, кхе! покашливает, на жену искоса поглядывает: ой, ты, жена ль моя, женушка молодая! Не приглянулся ль тебе добрый молодец с кудрями с золотистыми? Думает старик свою думу вековечную. А боярыньке тоскуется... Как бы прочь согнать со очей долой мужа старого нелюбимого? Обнимает она мужа хилого: ты, поди, со мной, муженек мой! Выпей браги чарочку! Выпивает тут муж старый с радости, да не чарочку, а целых полведра. Ой, хмельна ты, брага крепкая! Ой, шустра ты, жена, на хитрости! Захмелел от браги старый муж, а жена его, будто добрая, до постельки высокой провожает, знает, под подушкой под пуховою муж ключи хранил от терема. Опускалась рука белая под подушечку пуховую, вынимала она ключи мужчины. А тем временем добрый молодец у ворот тесовых похаживает, да на теремок поглядывает. Растворилася оконница, показалась ручка белая, платком алым помахивает: ой, лови ты, добрый молодец, ключи, у мужа скраденные! Отомкни затворы дверные и утешь меня, боярыньку! Быстрым соколом влетел молодец по ступеням лестницы дубовой, растворил запоры хитрые и обнял младу боярыню, целуючи. Целовалися они, миловалися, а муж-старик храп на весь дом пускал: видел, чай, он сны больно сладкие!
Веселая песня несколько рассеяла грустное настроение присутствующих, навеянное гаданьем. Когда же Митюха, кончив песню, заиграл веселую плясовую, а Петр-запорожец пустился вприсядку, то навстречу ему лебедкою поплыла Авдотья Степановна, помахивая платочком, и гости совсем развеселились. Веселые звуки балалайки, словно насильно заставляли двигаться их ноги. Гостям не сиделось на месте и, соблазненные примером Петра, многие из них также пустились в пляс.
Князь, конечно, тоже не отставал от других, и впечатление гаданья понемногу забылось.
Близок был рассвет, когда гости, щедро одарив гостеприимную хозяйку, напутствуемые ее пожеланиями всяких благ, покинули, наконец, жилище Ведуньи, чтобы хоть, немного, поспать и с крепким телом и духом отправиться на недалекий уже поход, на ратное дело.
IV. В походе
Светало. Первые лучи солнца скользнули по золоченым верхушкам сорока-сороков московских церквей, глянули в слюдяные окна боярских теремов, где, раскинувшись, далеко отбросив атласное одеяло, сладким сном почивали белотелые боярские дочери, и заиграли по затянутым утренником лужам. На улицах Москвы было тихо и безлюдно. Разве кое-где промелькнет хитрая, востроносая рожа ночного воришки, неслышно пробирающегося подальше от людных улиц, где такое раздолье для него ночью и где днем, наоборот, ему со всех сторон грозят опасности; пройдет, мурлыча песню, запоздалый подвыпивший молодец, досидевший до белого света в каком-нибудь тайном кружале у веселой вдовушки, и снова безлюдно и тихо.
Однако не для того, видно, взошло солнышко, чтобы обливать своими лучами крепко спящий, безлюдный город, будит оно кого следует, и вот, чу! где-то прозвучала труба... Резкие звуки ее проносятся по тихой Москве и будят спящих чутким сном тех, кому надлежит выступать на ратное дело. Молодцу недолго сбираться! Крест перед иконой, прости, родная матушка, прости, батюшка родимый, прости-прощай, отчий кров, -- и уже за воротами паренек спешит к месту сбора, на дом не оглядывается, потому, знает, что смотрят вслед ему очи родные и слезами заволакиваются, и боится он -- оглянется, пожалуй, и сам всплакнет, потому самому, что и у него на сердце не птицы поют, а слезы лить негоже молодцу, воину храброму: чай, не девица он красная!
А труба все гудит, на разные лады посвистывает... Уж и перестать бы ей пора, -- молодцы почти все в сборе, -- а она все разливается, словно трубачу песню хочется сыграть родному краю на прощанье. Но вот еще два-три хриплых звука вырвались из медного горла трубы, и вдруг оборвалось ее пение, замерло на самой высокой пронзительной ноте, которую она будто хотела добудить последних, крепко заспавшихся, ратников. А из собравшихся, верно, никто и не расслышал этого последнего трубного вздоха среди лязга оружия, говора толпы и шуток неисправимых весельчаков, готовых шутить даже на краю отверстой могилы.
Однако пора и в поход!.. Чего ж медлить? Помолиться, да и в путь. Идет священник седой, в полном облачении, грустным взглядом обводит он рать.
-- Э-эх! -- шепчут его старые губы, -- сколько здесь добрых молодцев, а много ль воротятся? И на что это люди войны выдумали? Все оттого, что любви в мире мало!
Обнажились буйные головушки. Начался молебен. Смутно у всех на душе, и жарка молитва бойцов.
-- Кто знает? Может, в последний раз на земле родимой молитву творю, пройдет месяц, два, и я уже... Боже, милостив, буди мне грешному! -- шепчут уста, и еще ниже склоняются головы, еще чаще вздымаются руки.
Тянет молебен седой иерей, а все-таки скоро конец наступает молитве.
Пора в путь! В далекий путь -- неслыханное дело! -- в сердце татарщины, в ханство Крымское! Зашумела рать, заговорила и двинулась... Идут дети боярские со своими челядинцами. Неважно вооружены холопы, но все же у каждого найдется или лук тугой со стрелами, или топор, годный не для одной татарской башки, или вилы трезубчатые, рогатина, или просто дубина здоровая, еще недавно стоявшая в ближнем лесу деревцем нестарым, полузанесенным снегом, а теперь в руках дюжего холопа боярского она службу сослужит немалую: уложит спать непробудным сном не одного татарина бритоголового. Господа их на конях все и вооружены получше. Все в кольчугах или в панцирях тонкой заморской работы, на головах шеломы. У каждого пищаль припасена и мешок с "зельем" [порох] да пулями у седла висит. Сабли на боку о стремя побрякивают, в ножнах кожаных, хитро изукрашенных у иных камнями самоцветными; не забыт и лук дедовский, и бердыш про всякий случай. Дальше стяг [знамя] стрелецкий развевается. Стройно идут стрельцы, пищали завесные [различались два рода пищалей: "завесные", из которых стреляли прямо с рук, и "затишные" или "тюфяк" -- нечто вроде небольших пушек, ими стреляли с сошек] с берендейками [ременная перевязь у ружья] у всех на плечи положены, в другой руке копье, а на боку сабля привешена.
Следом за ратью, рядом с обозами, бежит толпа баб и детей, мальчиков больше. Плач слышен в ней, причитания. А войско шло спешно. Вот и стену городскую миновали. Провожатых все меньше и меньше становится. Еще двое-трое печально плетутся за войском, но и те отстают вскоре: жаль отца или мужа, а что делать! не побежишь же до самого Крыма!
А войско движется безостановочно -- все дальше и дальше от дорогих сердцу мест, от горячо любимых отцов, матерей, жен и чад...
Князь Андрей Михайлович, ехавший на белом, горячем и сильном коне, сидел, глубоко задумавшись и выронив из рук поводья.
-- Что, брат, призадумался? Аль впервой на битву отправляешься? -- спросил, подъехав к нему, запорожец, сидевший на небольшом жилистом степном скакуне.
-- Не впервой-то, не впервой, а только никогда мне так грустно не было, как в этот поход... Давит что-то сердце, словно камень на груди лежит! -- ответил князь.
-- Э, брат, полно! Чего кручиниться? Это все Ведунья своими россказнями наделала!.. Знал бы -- не повел тебя к ней! -- с досадой произнес запорожец.
-- Вестимо, это ее гаданье кручину на князя нагнало, -- промолвил ехавший рядом с князем Пров Семенович, сидевший на тяжелой, но сильной лошади.
-- Нет, други любезные, не Ведунья в этом виновата... Не возводите на нее напраслину! Нечто я верю ее россказням? Нет, иное нагоняет на меня кручинушку! -- сказал Андрей Михайлович.
-- Да что такое? -- в один голос спросили запорожец и Пров Семенович.
-- Эх, поведаю друзьям думу свою горькую, тяжелую! Оставил я в Москве свою зазнобушку! Покинул я лебедь белую!
"Ишь ты!" -- мелькнуло в голове у собеседников князя, и в душу их прокралось суеверное чувство: "А ведь, кажись, Авдотья Степановна правду сказала, что покинул молодец свою любезную".
-- Ну, что ж! -- пытался утешить Андрея казак, -- Кончится поход -- и вернешься к своей милой.
-- В том-то и беда, что чует мое сердце, что не быть добру, -- печально молвил тот.
-- А по мне, так грустить нечего: чему быть, того не миновать! -- сказал Пров Семенович, -- Стойте, молодцы! -- прибавил он через минуту, -- Надо попрощаться с матушкой нашей, Москвой белокаменной... Вишь, она отсюда, словно на ладошке, вся видна!
Друзья остановили коней и обернулись к Москве. С той возвышенности, на которой они находились, можно было окинуть взором всю Москву с ее церквами, монастырями, царскими палатами и множеством деревянных домов, окруженных темною теперь, в зимнее время, лентой садов.
Широко раскинулся город.
-- Ты прости-прощай, родимый край! -- нараспев протянул Пров Семенович, крестясь на видневшиеся вдали маковки московских церквей.
-- Ух, ты, матушка! Да какая же ты большая! -- воскликнул запорожец, пораженный громадностью города.
Андрей Михайлович перекрестился. Петр сделал то же.
-- Все-таки была когда-то местом родимым, -- молвил он задумчиво.
Большинство воинов остановились, подобно нашим друзьям, и смотрели на Москву.
"Кому-то суждено увидеть тебя, матушка земля родимая?" -- думал не один из них.
Потом опять дальше, опять вперед и вперед. Скучно в походе! Короткий привал где-нибудь у затянутой льдом речки, ночевка в какой-нибудь деревушке, если встретится такая на пути, а то под темным шатром звездного неба, при трепетном свете костров. И так до самого Запорожья.
А время шло. Наступала весна. Все чаще и чаще становились проталины; больше и больше чернели покрытые льдом реки, а на деревьях уже кое-где начали появляться то белый, пушистый зародыш листа, то молодой, свежий листочек, еще не развернувшийся вполне, боящийся нежданного холода, но уже красящий своею светлою зеленью серый фон обнаженного дерева.
Скоро места пошли иные, чем раньше. Лесов нет, только степи, лишенные травы, покрытые еще местами снегом, белевшим на черной почве, как белый плат на груди великана-арапа.
Дошли до Кременчуга. Запорожцы уж тут. Ждут.
Ласково встретили чубатые казаки своих друзей-приятелей, пришедших из самого сердца матушки святой Руси. Тут уж некогда было тосковать, некогда вспоминать о крае родимом! Строили струги. Работа кипела, прерываемая изредка молодецкими попойками и потехами с веселыми запорожцами. Живо оснастили ладьи, спустили на воду, едва вскрылась река, и поплыли по батюшке-Днепру буйному в синее море, а там и к сердцу татарщины, к Крыму.
И сразу пошла удача! Лишь добрались до Очакова, полонили судно татарское, взяли пленных немало. Ближе к Крыму захватили второе судно, но эта победа не так дешево стоила, как первая: чуть сам Адашев жизни не лишился; тут же легли и первые жертвы.
V. Первые жертвы
Словно стая диковинных морских птиц несутся легкие струги по волнам древнего Понта Эвксинского. Море, верно, хочет быть "гостеприимным" не только по имени [Эвксинский -- гостеприимный], а на самом деле -- так ласково встретило оно своих гостей. Уже который день оно тихо и лишь слегка, будто люльки, покачивает утлые ладьи воинов.
Небо безоблачно. Было бы жарко, если бы легкий и ровный ветер немного не умерял зноя.
-- Иване, а Иване! -- раздался голос рулевого с одной из ладей.
-- Че-его? -- крикнул в ответ спрашиваемый, рулевой же другого струга, плывущего первым в той длинной ленте, какой растянулись лодки.
Это был загорелый, полуседой запорожец, видавший всякие виды на своем веку, не раз уже ходивший с казаками в Крым и побывавший как в татарской, так и турецкой неволе.
-- Глянь-кось? Что это там такое? -- произнес первый, тоже немолодой, опытный казак, вглядывавшийся в какую-то точку вдали, заметную только для зоркого казацкого глаза.
Разговор между перекликавшимися велся, конечно, на малороссийском наречии.
Иван приподнялся и, приложив руки к глазам, защищая их от солнечного блеска, стал внимательно вглядываться вдаль.
-- Чи то облако, чи то не облако! -- проворчал он с досадой, напрасно стараясь рассмотреть, что виднеется вдали.
-- Ой, Иване, то не облако! Нешто не видишь, как движется? -- проговорил первый рулевой.
Иван продолжал вглядываться.
-- Гайда, казаки! -- крикнул он вдруг. -- То корабль татарский!
Этот окрик оживил всех. Утомленные зноем и тихим покачиванием, немного даже дремавшие со скуки казаки, стрельцы и дети боярские все сразу встрепенулись. Едва полоскавшие прежде воду весла пришли в движение.
-- С Богом, вперед! -- проговорил Данило Адашев, снимая шапку и крестясь. -- Возьмем и этот корабль, как первый.
-- Знамо дело, возьмем! Вперед! -- молвили ему в ответ стрельцы и дети боярские.
-- Гайда! -- гаркнули казаки.
Десятки рук заработали. В помощь веслам поставили кое-какие паруса, благо ветер был попутный, хотя и слабый.
Струги полетели, как птицы. Скоро уже можно было рассмотреть тяжелое татарское судно. Татары, должно быть, еще не заметили лодок, так как продолжали по-прежнему плыть им навстречу. Быстро уменьшалось расстояние между плывшими друг к другу русскими и татарами и вскоре стало настолько незначительным, что с корабля нельзя было не заметить ладей. Судно, однако, шло по-прежнему направлению, плывя прямо на лодки.
-- Эге! татарин сам хочет тоже, видно, драться! Добре! -- говорили казаки, еще усерднее налегая на весла.
"Жжж"... -- прожужжала стрела мимо уха Ивана-рулевого и, не задев никого, упала в море.
Миг -- и струги толкнулись о борт корабля. Крючья с привязанными к ним веревками вонзились в палубу и корму. Несколько рук сразу ухватились за веревки. Запорожцы, стрельцы, дети боярские наперерыв старались лезть наверх, оспаривая один у другого честь взобраться первым. Со всех сторон по бортам корабля медленно, слегка покачиваясь, поползли жаждущие боя молодцы, отчетливо выделяясь своими костюмами на пестрой, затейливой окраске судна.
Вот уже над палубой показалась чья-то голова, но лезшему не удалось вскочить на корабль первым: его предупредил кто-то другой, с противоположного борта, ранее вскарабкавшийся на палубу.
Этот первый -- был Пров Семенович Телешев. Вторым влез Андрей Михайлович.
Однако Телешеву же и суждено было пасть и первою жертвой боя. Едва успел он появиться на палубе, как десятки сабель сверкнули над его головой... Поднялись, опустились, и боярин упал в предсмертных судорогах к самому краю палубы. Еще несколько судорожных движений, и безжизненное тело его скатилось в море. Раздался легкий всплеск, заглушённый криками воинов, и темная морская бездна раздалась и сомкнулась, пустив легкие круги по водной поверхности, словно извещая о том, что море приняло в свои объятия и навеки погребло останки боярина Телешева и его тоскующее сердце.
Первая жертва ненасытному богу войны была принесена, и бой закипел.
На Андрея Михайловича, как и на Прова Семеновича, напало сразу несколько человек, но он отбивался, и ему подоспели на выручку. То там, то сям поднималась из-за борта корабля усатая и чубатая голова запорожца или бородатое лицо стрельца, или сына боярского, и все новые и новые товарищи спешили на помощь к князю. Завязалась страшная рукопашная схватка. Татары бились с дикой храбростью, русские не уступали им в этом. Дрались холодным оружием, грудь в грудь. С обеих сторон лилась кровь. Однако, несмотря на храбрость татар, толпы их заметно редели. Очевидно, счастье благоприятствовало юному Даниле Адашеву, который в это время бился с каким-то знатным татарином, судя по расшитой золотом тюбетейке последнего и дорогому оружию. Татарин, видимо, был искусный боец, потому что до сих пор удачно парировал все удары. Адашев раздражался и начал уставать, что видно было по его красному от напряжения лицу и крупным каплям пота, покрывшим его лоб. В нетерпении, он решился идти напролом и, оставя все хитрости и увертки, высоко взмахнул саблей, готовясь одним ударом раскроить череп противнику и окончить поединок. Но его сабля встретила острое лезвие твердой, как гранит, стальной дамасской шашки татарина и со звоном отлетела в сторону, перерубленная, как кочерыжка. В руках Данилы осталась одна рукоятка. Он был безоружен. Уже страшная татарская шашка блеснула на солнце. Но в это время чья-то сильная рука нанесла нападавшему могучий роковой удар. Голова татарина отделилась от шеи и с глухим шумом покатилась по палубе, слегка поблескивая золотым шитьем тюбетейки, а туловище, простояв мгновение, тяжело упало, орошая новым потоком крови и без того окровавленную палубу.
Считавший себя уже на краю погибели, обрадованный Адашев благодарно взглянул на своего неожиданного спасителя.
-- Как твое имя? -- спросил он, подойдя к нему.
-- Князь Андрей Михайлыч Бахметов, -- ответил тот.
-- Будь мне другом: я одолжен тебе жизнью! -- пожал Адашев руку Андрея Михайловича.
Потом, подняв выпавшую из мертвых рук его недавнего неприятеля шашку, едва не ставшую роковой для него, он, как ни в чем не бывало, поспешил в самую середину боя.
Однако битва, по-видимому, приходила к концу. Число врагов заметно уменьшалось. Их оставалось не более десятка, но и те быстро падали или сдавались в плен. Стали связывать пленников. В числе их попалось несколько турок. А между тем еще дело не было совсем окончено, еще бились или, вернее, бился, потому, что продолжал бой единственный, дольше других уцелевший татарин, не хотевший, подобно товарищам, сдаться в плен живым. Это был уже старик, мулла, судя по зеленой чалме, покрывавшей его голову. Он защищался отчаянно. Прижавшись спиной к мачте, он с быстротой молнии поражал всякого, приближающегося к нему, и не одна молодецкая стрелецкая или казацкая головушка испытала на горе себе тяжесть его руки.
Однако увидев, что сражение окончательно проиграно, что все его товарищи полонены или перебиты и что даже трупы их выбрасываются за борт овладевшими судном врагами, он, опустив в последний раз свою шашку на голову какого-то несчастного стрельца, подбежал к краю корабля и, не выпуская из рук оружия, бросился вниз головой прямо в тихо плескавшиеся волны.
Море приняло первую жертву боя, оно же взяло и последнего бойца.
Бой был кончен.
Быстро очистив судно от татарских трупов, сотворив краткую молитву над телами павших товарищей и опустив их в одну общую, братскую могилу -- море, бойцы перевязали свои раны и, отдохнув и подкрепившись, спустились в свои утлые струги.
Радостные и довольные, окрыленные надеждою, с веселой песней понеслись удальцы к новым победам, битвам и опасностям.
А море, уже одетое в багрянец лучами заходящего солнца, было по-прежнему спокойно, и волны его, нагоняемые легким ветерком, одинаково ласково покачивали и ладьи счастливых победителей, и обезображенные, холодные трупы побежденных.
VI. На вражеской почве
Благополучно достигнув Крыма, струги пристали к его западному берегу. Войско беспрепятственно высадилось и двинулось вперед, предавая все огню и мечу. Улусы татарские запылали... Сотни женщин, детей и беспомощных старцев гибли в огне их: опьяненные победой и жаждавшие отмщения за прежние насилия татар русские не знали пощады. Горе побежденным!
Прошло уже несколько дней, как казацкие ладьи пристали к Тавриде, а русская рать еще нигде не встретила серьезного сопротивления.
Это начинало беспокоить юного вождя Данилу Адашева.
"Не замыслил ли чего Давлет-Гирей, хан крымский, в своей бритой башке?" -- думал он, не зная, что бездействие татар происходило совсем от другой причины.
Мурзы татарские отказывались от начальства над войском, а простые воины не хотели идти против "шайтанов-урусов", напуганные известною храбростью запорожцев. И то, что Данило приписывал хитрому умыслу, на самом деле было просто бессилием.
Вечерело. Солнце косыми лучами обливало русский стан, привольно раскинувшийся по берегу какого-то безымянного ручья. В стане царило оживление: войско только что расположилось отдыхать после разгрома соседнего улуса. Каждый был занят каким-нибудь делом: кто пытался развести костер, чтобы сварить себе каши или изжарить курицу, как нельзя кстати найденную в улусе; кто делил с товарищами награбленное добро, кидая жребий о том, кому должна достаться на долю превосходная дамасская шашка, взятая из рук какого-нибудь крымского мурзы, или расшитое шелками и украшенное самоцветными камнями седло; кто же просто предавался отдыху, свободно раскинувшись на мягкой траве и вперив глаза в далекое синее небо, или мирно беседуя с товарищами. Неподалеку от шатра Данилы Адашева сидели Андрей Михайлович и неразлучный с ним Петр. Перед ними был разложен небольшой костер, ради защиты от дававшего уже себя чувствовать вечернего холодка и сырости, так как солнце почти уже закатилось, и от ручья медленно стали подниматься испарения, едва заметные глазу, но весьма ощутительные для тела. Рядом с ними сидели еще несколько казаков и стрельцов, внимательно слушавших рассказ полоняника, только что сегодня вырученного из тяжелой татарской неволи, в которой он находился около тридцати лет. На вид полоняник этот казался уже старцем лет семидесяти, хотя, по его рассказу, в то время, когда он попал в плен, ему было не более двадцати пяти и, следовательно, теперь ему не могло быть больше пятидесяти пяти лет, но тоска по родине, тяжелые работы и неволя состарили его преждевременно.