Алексеев Глеб Васильевич
Живые встречи (Сергей Есенин)

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   Русское зарубежье о Есенине: В 2 т. Т. 1: Воспоминания
   М.: Инкон, 1993.
   

ГЛЕБ АЛЕКСЕЕВ

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН. ЖИВЫЕ ВСТРЕЧИ

   В продолговатый коридор, похожий на саркофаг, выделанный изнутри мрамором тяжелопузых колонн, бронзой дверных ручек, надписей на тоненьких, как страусова нога, цоколях, стрельчатыми, раскоряченными лапами часов -- торопясь, входили люди, озабоченно разговаривали с людьми, сидевшими в камерах, зашнурованных надежной решеткой, похожих на клетки, шарили в карманах, вытаскивая помятые, шуршащие документы, укладывали в портфели деньги, вынимали их зелеными, туго обинтованными накрест пачками, потом озабоченно уходили. Нутро большого торгового города стекалось сюда всеми своими ручьями -- одним принося богатство, другим разорение, словно это была станция, а поезд-биржа -- сотней телефонов и телеграфов связанный с нутром саркофага, проносился рядом, уловимо близко. На выгнутых с резными спинками скамейках, дожидались хорошо обряженные дамы с открытыми почему-то ридикюлями, старушки в чопорных, немнущихся на коленях платьях, мимо неторопливо прохаживались мужчины с портфелями, исподволь следя за стрелкой наползавшей к 1 -- в час банк закрывался.
   Часов в 12, когда движения спокойных людей, сидевших в камерах, вдруг стали нервными, а у окошек выгнулись хвосты боявшихся опоздать -- в банк вошел человек в велосипедном шлюпике, насаженном на затылок, в широком английском пальто, обвисшем на нем как колокол, и в белых парусиновых, окаченных автомобильной грязью ботинках. Он в нерешительности остановился возле швейцара, снял шлюпик и, держа его в руке, пошел было ближе, но потом раздумал, сел на стул, и внимательно осмотрелся вокруг. Его волосы, кружком скатившиеся на лов, доставали почти до бровей, бесцветных и белесых, вокруг глаз набежали морщины и, набежав, затвердели радугой. Он в нерешительности мял картуз, вбок поглядывая на деловую толпу, сам ей чужой, будто испугавшийся ее планомерного бега, в котором каждому было свое место, и не было лишь ему. Потом он достал папиросу, закурив -- широким жестом отшвырнул спичку на колени сидевшей напротив дамы с птичьими крыльями на шляпе и куря, стал выпускать дым в сторону -- в желтое и лысое как бильярдный шар лицо соседа -- крепкий саднящий дым махорки РСФСР, купленной только вчера в Москве. Казалось, что человек в шлюпике с интересом наблюдал, что произойдет дальше. Остановятся стрелки часов, люди выскочат из-за решеток, дама, которой спичка упала на колени, скользнет со стула в обмороке, а немец, зачихавший, в крепком дыму РСФСР, поднимет трость -- человеке шлюпике улыбнулся, закладывая ногу на ногу, белым ботинком на колени. Но немец, учтиво сняв шляпу, пробормотал:
   -- Verzeihung {Извините (нем.)}
   и пересел на другое место.
   Тогда рядом с человеком в шлюпике вырос сторож -- в длиннополом мундире, прокрапленном начищенной медью пуговиц, посмотрел пристально на белые ботинки -- и они сами скользнули к полу, в надлежащее положение. Человек в шлюпике застенчиво улыбнулся и, встав, подошел к кассе. Там он попробовал с помощью рук что-то растолковать кассиру, совал ему под нос билет и кипу каких-то удостоверений, потом устал и, махнув рукой, неловкой походкой пошел к выходу.
   Я узнал его и нагнал у дверей.
   
   Он все такой же -- не вырос, маленький, как в Москве лет семь назад, все так же удивляются его глаза, и застенчива улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на ладный кружок кучерских, непослушных волос насадить картуз по брови -- звонил бы он у Николы на Посадях, сам удивляясь как из-под медных дылд, болтающихся в руках на веревках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если б снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце -- пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращаясь с жнивов, разломавших бедра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если б снять с него городской наряд, да в степь -- на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище -- поджидал бы он купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке свалившегося в кузовок, дорезал бы -- из озорства. Такие -- в бабки здорово играют, полкона снимают, хоть и махонькие, грозные атаманы и отрясатели чужих яблонь, и девкам на селе от них проходу нет. Прежде, когда тракты были, а на трактах водка, а на дорогах -- вольная песня ямщичья, такие в ямщики шли. Душу вывернет седоку песней, степь заворожит, а на юрах, да опушках побаивайся, за суму держись крепко -- знает, что под тельником зашита, ножичек за голенищем щупает. Прежде такие вот сами к монастырям приходили, принимали на себя послух великий: год и два пост на клиросе, -- женоподобный, юркий, да щупленький, а к работе горяч, игрушечный монашек старцам на утешение, служка игумена самого, а в одно утро уйдет, только и найдут на несмятой постели островерхий с ямкой спереди монашеский наперсток. Да разве потом о. Паисий или о. Аристарх, собирающие по дорогам на построение нового храма в обители, поведают братии, что видели Сергуньку в портовом городе в кабаке, пьянствовал с матросами, на гармонике -- чудо как хорошо играл и ругался словами самыми непотребными. Тесно таким вот тихоням в родном селе, оттого и шли по шляху да по степи разгуляться забубённые, ласковые певуны, а воры, щупленькие, а с ножичком -- принимала их потом каторга -- одна и по плечу, пестовала тайга непроходная -- одна и по песне: во четыре пальца свист. И не раз крыли они Русь молодецким посвистом, по степу погуляли не раз -- Стенькой ли Разиным, Пугачем Емелькой, Гришкой Отрепьевым, -- тремя святителями подъяремной тишины.
   Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. Наседая один на другой, подвигались трамваи -- вероятно, сверху они похожи на звенья перебираемых четок. Поспешали автомобили, автобусы, пролетки, вздувая щекочущие облака бензинной вони. По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов -- стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг -- деньги. Он шел медленной походкой, в развалку, как ходить умеют только еще в России. Размахивая шлюпиком и улыбаясь, рассказывал, как он шел завоевывать город. О! Как все они, эти тихонькие, его ненавидят! -- и как в город принес песню -- ведь его песня -- дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в работу железа и камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду -- правду земли, он рассказал, что электричество еще не убило солнца и зорь его, что автомобиль еще не обогнал лета стрижа над лугом, что кроме трех засыхающих лип городского газона есть еще лес, а в нем заблудиться можно, есть еще песня граммофона, она плакать заставит, да есть еще свист соловьиный, разбойничий -- эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил, как не хочет и не может верить человек смерти, Есенин вымазал дегтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стекла магазина фальшивых бриллиантов, и издал свой революционный приказ, чтобы "вся сволочь" собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споет песню, и у песни этой поучиться любить жизнь. Его засадили и тюрьму, он обломал в ней пальцы, пробуя, крепка ли решетка, и понял, что камень в копьях колоколен и музеев сильнее пастушеской песни, если даже от нее плачут. И вот тихонький, как в монастыре когда-то, он притворился верующим, обрядился в городское пальто по последней моде -- это ли не послух: белые ботинки к строгому смокинг).
   -- Вы придумали новую жизнь. Но вам скучно в сером камне, -- камень неплоден. И три тысячи лет минуя, в амфитеатрах дешевого гранита воскрешаете... Элладу. Ну, что ж! Хлопайте Айседоре Дункан, считайте за счастье "что-то пережить" на ее спектаклях, а я вот возьму, да на этой Айседоре... женюсь.
   -- Вы смозговали аэроплан. Триста верст в час -- это ли не гордость нашего времени. Ну, и ходите и смотрите как трепыхаются неживые птицы над аэродромом. А я вот из Москвы в Берлин полечу. А из Берлина еще и в Америку.
   На Айседоре Дункан он женился. Из Москвы в Берлин прилетел. Из Берлина полетит в Нью-Йорк. Если завтра придумают торпеду, чтобы достать луну -- Есенин будет первым ее пассажиром. Для него это послух, он пока его и несет. С ножичком за голенищем, а ласковый: в глаза глядит всякому, как матери.
   Но если завтра придут толпы и в ярости обнаженного гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку по бревнышку раста-щут стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем -- он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет -- из озорства.

* * *

   Я сказал ему, что русские писатели, живущие в Берлине, собираются в одном кафе, чтоб послушать новые произведения, поговорить, обменяться словом.
   -- А барахло тоже налезает? -- спросил он, улыбаясь.
   -- Тоже.
   -- Мы в Москве с этим покончили! У нас это строго. Обидел Бог, так молчи, грязными руками не лапай...
   Впрочем, в Доме искусств заблаговременно предупредили, что прилетевший из Москвы в Берлин Сергей Есенин с женой Айседорой Дункан "обещали быть" на очередном собрании в пятницу. И пятница эта была едва ли не самой многолюдной и шумной. Все те же безукоризненные проборы, а под ними печать, о которой еще Гейне обмолвился: "это надолго", необыкновенно стильные девицы, издатели -- пестрая, жадно высматривающая лава в ловких пиджаках, меценаты, просто родственники -- едва уместясь, все это шумело, сдержанно волновалось, пыхтело сигарами, пахло дорогими духами и человеческим потом. А лицо у всех было одно -- захватывающее, жадное, молчаливое от волнения -- вот в Севилье так ждут, чтобы бык пропорол брюхо неловкому тореадору. Жизнь упростилась, "тонкости", полутень, нюанс ушли из нее -- зрелище должно быть грубо и ярко, как бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном. И в эту толпу для чего-то читал А. Ремизов о земной жизни святителя, читал я "Чашу Св. Девы", гр. А. Толстой о Гумилеве, о его последних днях. Кому это было нужно? Снисходительно послушали, похлопали, позевали, встали, чтоб расходиться, когда председатель Дома искусств поэт Н. Минский объявил, что долгожданные гости, Есенин и Айседора Дункан, наконец, приехали.
   И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице -- свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющая -- кого?, но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук -- мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: "Интернационал", -- пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие... будто свистали пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком "любви к искусству" толпа раскололась -- намотавшиеся в кровь политические комья оказались сильнее крохотных шариков этого самого искусства, а ими жонглировать не умели. Еще какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал "сволочь",-- потные лица дам, фиолетовые от пудры и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься -- еще мгновение. И вот я видел, как он победил.
   Не понимаю, сказал он громко, чего они свистят... Вся Россия такая. А нас...
   Он вскочил на стул.
   -- Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца...
   И толпа подалась, еще захлопали, у вешалки столпились недовольные, но Есенин уже успокоился: оставшиеся жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза своими, рыбьими и тупыми, пытаясь приблизиться, пожать ему руку... Уходя я вспомнил его словечко.
   Этих он подмял. Ушедшие от деревни: помещики ли, разночинцы, поповичи -- они не дошли до города, каким он вырос на Западе.
   Но перед Городом -- он сам озорной мальчонка, застенчиво опускающий с колен задранные ноги, не страшный возле зашнурованных в железо клеток кассиров, возле клеток, в которых так плавно и размеренно течет обособившийся и сложившийся быт.
   
   1922
   

КОММЕНТАРИИ

   Глеб Васильевич Алексеев (1892--1938), прозаик. Революция и гражданская война застали его на Украине. В декабре 1919 г. Г. Алексеев, заболевший сыпным тифом, покинул Россию на английском пароходе, увозившем из Новороссийска многих русских эмигрантов. После скитаний по разным странам он перебрался в Германию. В 1923 г. заведовал редакцией "Издательства писателей в Берлине". 7 ноября 1923 г. вернулся на родину. По свидетельству Р.Б. Гуля, советские писатели К. Федин и И. Груздев намекали на дружбу Алексеева с Я.С. Аграновым и на связь его с органами ГПУ (Новый журнал. 1979. N 137. С. 79). В 1938 г. он был арестован и проходил по одному "делу" с арестованными 28 октября 1937 г. Борисом Пильняком, с которым его связывала долгая личная и творческая дружба, и Артемом Веселым. Готовившееся пятитомное собрание сочинений Г. Алексеева было закрыто. Дата смерти Г. Алексеева, указанная в справке о реабилитации от 1956 г. и отраженная в его архиве, хранящемся в РГАЛИ -- 1943 г., фальсифицирована. В наши дни документально подтверждена дата, отраженная в издании "Архив Горького" (Т. 10, Горький и современная печать. Кн. 2. М. 1965. С. 386).
   Глеб Алексеев -- автор сборника рассказов "Живая тупь" (1922), книг "Мертвый бег. Повесть зарубежных лет" (1923), "Бабьи посиделки". Сказки (1923), повести "Шуба" (1926), романов "Тени стоящего впереди" (1928), "Роза ветров" (1930--1933), пьес "Макинтош" (1929--1930), "Удар в степь" (1931), "Утрона Онеге" (1934), сценария по своему роману "Подземная Москва" совместно с A.M. Роомом и И.В. Талановым, многочисленных рассказов, очерков и сборника фольклора народов Севера.
   М. Горький в статье "О литературе" относил Г. Алексеева к талантливым очеркистам, которые "придают очерку формы "высокого искусства" (Горький A.M. Собр. соч. В 30 т. М. 1953. Т. 25. С. 256).
   Глеб Алексеев неоднократно встречался с Есениным в Москве и Берлине, по собственному свидетельству, с 1915 г. Включил стихи Есенина и очерк о нем в составленную им антологию "Деревня в русской поэзии" изданную в Берлине в 1922 г., где назвал Есенина, потерявшего, по его мнению, связь с хатами, "талантливым", но теперь "не деревенским".
   Очерк Глеба Алексеева "Сергей Есенин" написан в 1922 г. по живым впечатлениям встреч с поэтом 11 и 12 мая в Берлине, впервые опубликован в берлинском журнале "Сполохи" (1922. N 10. С. 30--32) и в сокращенном виде, за исключением эпизода посещения Есениным и Дункан Дома искусств, вошел в его книгу "Живые встречи: русские писатели в революции" (Берлин. 1923), куда включены также воспоминания о А. Ремизове, А. Толстом, Ив. Бунине, А. Каменском, А. Белом, Ив. Наживине и др.
   Впоследствии, как свидетельствуют воспоминания Р. Гуля "Я унес Россию", опубликованные в конце 70-х годов, и мемуарные записи Г. Алексеева, хранящиеся в РГАЛИ, писатель встречался с Есениным в Берлине и Москве. Последняя встреча состоялась за две недели до смерти поэта.
   Ниже приводим отрывок из неопубликованной записи Г. Алексеева, сделанной в скорбные дни прощания с Есениным:
   "...Я только что пришел из Дома печати, где лежит его тело, в венках, из которых самый большой и наглый -- от "Огонька". Он как бы прикрывает все венки. Наглая зозулевщина {Е.Д. Зозуля (1891--1941), писатель, с 1925 г. зам. редактора "Огонька" редактор библиотеки "Огонька".} и тут впереди всех. ...Молодые зозулята -- Ренцы, Гнецы или Гехты, тут же в соседней комнате ссорятся, кому из них раньше идти в почетный караул. На гражданской панихиде все они будут читать свои стихи, которые будут неизменно начинаться: "Есенин, друг...", а кончаться тем, что все же как жаль, что он не понял эпохи, и вот тогда бы его творчество зацвело, а вот отказался понять и пожалуйте, что случилось. Счастье всех этих Ренцов, Зозуль и Гехтов, конечно, в том, что они никогда не поймут своей пошлости.<...>
   А все-таки странное совпадение: в прошлом году, когда я собирался читать роман -- покушался на самоубийство Ан. Соболь, сегодня -- когда я должен читать мхатовцам пьесу -- покончил с собой Есенин, 30 декабря 1925 года, девять часов вечера." (РГАЛИ. Ф. 2524, оп. N 1, ед. хр. 60)
   Очерк Глеба Алексеева "Сергей Есенин" ярко беллетризован и Есенин предстает в нем одной из своих масок имажиниста, бунтаря и хулигана" Поэт русского зарубежья Юрий Кублановский в статье "Запоздалая канонизация Сергея Есенина" замечал, имея в виду подобное восприятие поэта: "Есенин.... не раз попрекаемый за безалаберную богемную жизнь, успел к тридцати годам написать несколько томов поэм и стихотворений, среди которых немало шедевров как лирического (романсового) плана, так и произведений в весьма авангардном духе -- в так называемом имажинистском стиле -- характеризуемом яркой и острой деформацией "реального образа" (Русская мысль. Париж. 1985. 2 мая).
   Текст и датировка очерка Г. Алексеева по журнальной публикации.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru