Сороклет назад умер Марк Алданов. Его историко-философская проза была однимизсамыхдейственныхподступовкмировоззренческомупреодолению российской катастрофы 1917 года.
Сегодня, когда общение с бывшими соотечественниками сделалось невозбранным и оттого по преимуществу сильно разочаровывающим, мужественная эмигрантская фраза "Мы не в изгнании, мы в послании" звучит нестерпимо ходульно. Но три четверти века назад, при зарождении Русского Зарубежья, смысл фразы был совершенно иным. Она не формулировала те претензии на учительство, которыми преизбыточествует жизнь теперешней эмиграции, но говорила всего лишь о долге, который возложен на чудом уцелевших изгнанников и который, кроме них, больше некому исполнить. Долг заключался в том, чтобы преодолеть революцию.
Когда речь идет о катастрофе геологического масштаба, которой была русская смута XX века, катастрофе, единым махом снесшей с России европейский слой культуры и обратившей ее сперва в Дикое поле, а затем в свирепую азиатскую деспотию, бессмысленно было мечтать о преодолении такого катаклизма посредством игрушечных заговоров, интервенционистских проектов - всего этого усиленного подражания ничего не забывшим и ничему не научившимся Бурбонам. Над земным оружием большевики смеялись, как они посмеялись над Савинковым и Шульгиным, устроив им руками ГПУ спектакли с конспиративными поездками в Россию на встречу с мощными повстанческими организациями. Духовная по преимуществу катастрофа могла быть избыта лишь духовным же усилием побежденных. А значит - покаянной работой русской мысли, ибо никто, как она, не потрудилась ради исполнения полуторавековой мечты русского общества - ради падения "чудовищного царизма". Мечта стала явью - "и вот российская корона в февральскую катится грязь", затем во осуществление мечты еще пять лет неслыханного озверения, братоубийства и разрухи.
История сшутила над русским обществом столь мрачную шутку не в последнюю очередь еще и потому, что историческая и тем более историософская направленность мысли не слишком-то одухотворяла русскую культуру. Простой пример: после Пушкина высокая русская проза попросту потеряла интерес к истории - Загоскин, Лажечников и Г. Данилевский как-то не в счет. Напряженное биение художественной мысли было само по себе, ход истории как вечной тяжбы добра и зла - сам по себе.
После 1917 года нужда в исторической прозе не могла не возникнуть уже просто потому, что так пренебрегаемая прежде история сделалась главнейшим персонажем жизненной драмы свидетелей общеевропейской катастрофы. С таким приглашением в русскую литературу явился ученый-химик Марк Ландау, ставший писателем Алдановым.
Казалось бы, коль скоро интерес к истории так властно заявил о себе, а российская история последних десятилетий, так страшно закончившись, представляла собой неисчерпаемый сюжет для беллетриста, естественно было ожидать, что писатель изберет своим предметом как раз эти испепеляющие годы. Случилось иначе. Предфевральские месяцы и гражданская война действительно были описаны в трилогии "Ключ" - "Бегство" - "Пещера", революционные 70-е годы и убийство Александра II - в романе "Истоки", пятнадцатилетняя панорама русской жизни, начиная с 1905 года, - в романе "Самоубийство", но все эти книги пришли позднее. По горячим следам российской катастрофы было написано нечто совершенно другое - тетралогия "Мыслитель" ("9 термидора", "Чертов мост", "Заговор", "Святая Елена, маленький остров"), касающаяся событий 1793-1821 гг. Вроде бы настолько далеко, что уже и не про нас.
Между тем в интеллектуально-философском плане тетралогия оказалась самым злободневным творением Алданова, повествующим о революции как таковой - и о ее преодолении. Преодолении не в действии, но в мысли, в беспрестанных философских диалогах, которые ведет с героями таинственный гражданин с говорящей фамилией Ламор. Гражданин Ламор, хотя и изображен совершенным жидомасоном, в главной и любимой своей мысли чрезвычайно близок к иезуиту Жозефу де Местру - фигуре едва ли не культовой для русской эмигрантской мысли 20-х годов, ибо изгнанный французской революцией и долгое время проживавший в России де Местр первый с максимальной прямотой и отчетливостью сформулировал взгляд на революцию как ужасную и в то же время заслуженную кару за грехи ancien regime - взгляд, более чем актуальный и для русских изгнанников. По де Местру, столь страшные катаклизмы призваны служить двояким уроком. Правителям - в том, что злоупотребления порождают революцию. Подданным - в том, что революция хуже всяких злоупотреблений. Русская интеллигенция - вслед за просвещенным французским обществом XVIII века - обязана была признать, что, поставленная самим ходом вещей в качестве средостения между правителями и народом, она не делала ничего или почти ничего, чтобы напоминать и тем, и другим об этой мрачной мудрости, но все или почти все, чтобы злоупотребления не только в потенции, но и в реальности породили революцию.
Де Местр сумел обратить яд в противоядие: весь скепсис и весь блеск галльского ума, столь живо использованный просветительской мыслью для разрушения королевской тирании, он обратил на устои этой самой мысли. Алданов сродным образом явился искони любимой в России критически мыслящей личностью, чья критика, однако, была направлена не на традиционный объект приложения, т. е. закоренелое зло самовластья, но на прекраснодушных общественных деятелей, это самовластье свергающих, и на недальновидных правителей, не имеющих ни воли, ни способностей его охранять. И художественная, и философская находка очень важная: эффективный расчет с безумием дореволюционной русской мысли мог быть осуществлен лишь на ее же языке, в ее же приемах - в противном случае он вовсе не был бы услышан.
Из среды кающихся прогрессистов в половине двадцатых годов явились два реакционера: Бердяев и Алданов. Бердяев в книге "Философия неравенства. Письма недругам по социальной философии", кипя и задыхаясь, ниспровергал святыни оптимистического прогрессизма и говорил о необходимости подлинной, т. е. творческой, сумевшей отрефлексировать пережитую трагедию реакции, ибо только она способна преодолеть революцию. Таким творческим реакционером в области belles-lettres и явился Алданов. Лишенный бердяевской порывистости - при чтении его книг на ум скорее приходит пушкинский "старик, шутивший отменно тонко и умно, что ныне несколько смешно", он не менее захватывал ума и души мудрым покаянным скепсисом, вселяя в них иной, печальный и свободный взгляд на историю.
В Россию все, к сожалению, приходит не совсем вовремя. Алданов вернулся на родину в угаре перестройки, когда прежде запретные книги валились на читателя до кучи - да при этом русский читатель еще и по необходимости ежедневно посещал сей мир в его минуты роковые. Между тем книги, написанные так отменно тонко и умно, стоит читать в более располагающей к медленным раздумиям обстановке, например сегодня, когда прогрессивная общественность так нуждается в протрезвляющем алдановском сарказме. Пресса бьется в конвульсиях, обличая стагнирующий режим, а на ум приходит реплика из романа "Бегство", где в январе 1918 года бывший начальник охранки напоминает бывшему богатейшему капиталисту об уже почти сказочном 1916 годе: "Вы тогда много говорили об отсутствии гарантий и стеснении инициативы. Вероятно, теперь вы в полной мере наслаждаетесь и гарантиями, и свободой инициативы?"