В 1905 году в английском парламенте обсуждался вопрос о предоставлении убежища в Англии евреям, пострадавшим от погромов. В числе ораторов были первый министр и глава оппозиции. Но в этом вопросе между Бальфуром и Асквитом никаких разногласий не было: оба стояли за то, чтобы широко открыть двери страны преследуемым людям. Один же из ораторов, Хью Сесил, сказал: "When we adopted the principle of religious liberty, we did so for the whole human race, and the distinction of some people were disposed to draw -- but not the government -- between our own people and foreigners, was not a distinction known to English history nor could it be defended on grounds of Christianity or reason" ["Приняв за правило принцип свободы вероисповедания, мы сделали это для рода человеческого в целом, и различие, которое отдельные люди -- не правительство -- склонны проводить между нашими соотечественниками и иностранцами, не только не имеет прецедентов в английской истории, но и не может быть оправдано ни с позиции христианской морали, ни с точки зрения здравого смысла" -- англ.].
Слова Сесила о традициях английской истории были справедливы, если не на все 100, то, по крайней мере, на 95 процентов: в течение долгих столетий Англия была убежищем политических изгнанников самых разных направлений -- от низложенных королей, до потерпевших поражение революционеров.
Понятие убежища очень старо, хотя ему в течение веков или тысячелетий придавался разный смысл. До самого последнего времени считалось, что впервые идея убежища была осуществлена три тысячи лет тому назад евреями. В древней Палестине шесть городов были отведены в качестве убежищ для неумышленных убийц: лица, имевшие несчастье убить человека без намеренья к тому, могли свободно проживать в этих городах, не подвергаясь опасности быть выданными на месть родных убитого. Никто не мог быть также арестован в иерусалимском храме. Сравнительно недавние исследования британского ученого Фрейзера показали, что сходные убежища были и у других древних народов одновременно с евреями или даже в еще более раннее время. Но, по-видимому, именно от евреев заимствовали идею убежища римляне. Храм Ромула на Капитолийском холме так же давал неприкосновенность преступникам, как и храм Соломона.
Как ни отличалось древнее право убежища от нынешнего, как ни было оно ограничено, эти первые зачатки гуманных законов имели не только символическое, но и бытовое, и политическое значение, иногда даже несколько неожиданное. Римляне, а позднее некоторые другие народы нарочно пользовались законом об убежище для того, чтобы колонизировать те земли, которые казались им заслуживающими колонизации: достаточно было объявить тот или иной участок земли "убежищем" для того, чтобы туда немедленно стали стекаться преступники: здесь они были неприкосновенны и, следовательно, могли начать "новую жизнь". Ни для кого не тайна, что в мире и по сей день есть государства, не выдающие не только политических преступников, но и уголовных: благодаря законодательству этих стран туда неизменно направляются с украденными капиталами воры и мошенники со всех концов мира: это очень удобно и для воров, и для гостеприимных государств -- так к ним приходят капиталы. Гуманность может быть и выгодной.
Надо ли говорить, что Англия к числу таких государств никогда не принадлежала. Она не выдает только политических преступников, но их не выдает уже почти четыреста лет. Последний случай выдачи из Англии был в 1575 году. С той поры иногда заключались соглашения о выдаче (как с Данией в 1661 году), но фактических случаев ее не было. Очень редка она была и в средние века: по-видимому, выдача "гостя" всегда была противна национальному характеру англичан больше, чем характеру других народов.
В этом "английском" номере "Форвертса" я считаю возможным говорить всю правду, не заливая ее слащавой фальшью и ни о чем не умалчивая. И с некоторыми теневыми сторонами, вся правда, вдобавок, в данном случае, чрезвычайно выигрышна для Англии. Теневая же сторона тут заключается в том, что, никогда не нарушая права убежища в своей собственной стране, британское государство иногда требовало от других государств выдачи политических изгнанников. Так, в 1799 году Гамбургский сенат выдал Англии бежавших участников ирландского восстания 1798 года (см. интересную работу Чарльза Рехта). По этому случаю Наполеон Бонапарт писал гамбургскому сенату: "Добродетель и мужество являются опорой государств, а лакейство и низость -- их гибелью. Вы нарушили законы гостеприимства в такой форме, какая бы вызвала краску стыда у диких кочевников пустыни". Вот золотые слова, которые можно было бы напомнить одному французскому маршалу (впрочем, нисколько не похожему на Наполеона и вообще) в связи с выдачей немцам Гильфердинга и Брейтшейда!
Но подобных эпизодов в британской истории чрезвычайно мало. В смысле уважения к правам политических изгнанников Англия, конечно, занимает самое высокое место в мировой истории. Недаром венгерский революционер Кошут говорил о "paradise England" ["Райской Англии" -- англ.].
Кстати о Кошуте. Этот знаменитый человек, руководивший в 1849 году восстанием венгров против Франца-Иосифа, имел все основания называть Англию раем. Ему был после провала этого восстания оказан англичанами истинно триумфальный прием. В Саутгемптоне, при первом его появлении на британской территории, толпа выпрягла лошадей из его коляски, и сама повезла в ратушу, где его чествовали. Знаменитого изгнанника приглашали специально для чествования триста английских городов. В Лондоне министр иностранных дел Пальмерстон устроил в его честь обед. Это было явным нарушением дипломатической вежливости в отношении Вены, и британский премьер Рассел выразил по этому случаю неудовольствие своему министру. Пальмерстон, человек очень гордый, ответил своему шефу следующее: "There is a limit I refuse to be dictated to as to whom I shall receive in my house, and whom not" ["Всему есть предел: я не позволю указывать мне, кого я могу принимать в своем доме, а кого нет" -- англ.].
Кошут мог быть в восторге. Он в восторге и был. Однако не очень долго. Не потому что отношение англичан к нему изменилось. Конечно, восторги со временем улеглись -- не могут же они продолжаться вечно. Но отношение к Кошуту англичан, по крайней мере большинства их, осталось хорошим. Беда была в другом. Беда была в том, что у Кошута не было денег.
Рядовые эмигранты, жившие в Англии в средине прошлого столетия, были в массе не совсем довольны британским правительством. Оно не оказывало никакой помощи ни им лично, ни их политическим предприятиям. Британское правительство тут следовало традиции, усвоенной им после окончания войны с Наполеоном: убежище -- да, право на труд -- да, сочувствие -- да (по крайней мере, в некоторых случаях); денежная поддержка политической работы эмигрантов -- нет. Правы ли были англичане, не знаю. В некоторых отношениях несомненно были правы. Однако если бы демократические страны, и в частности Англия, за последнее столетие затратили на поддержку и распространение своих идей в мире столько усилий, трудов и денег, сколько за восемь лет на свои идеи потратил Гитлер, а за двадцать четыре года коммунисты, международное положение было бы теперь совершенно иным.
Впрочем, вожди континентальных эмиграций почти никогда и не обращались к Англии за денежной помощью, в частности для себя лично. Но они в громадном большинстве бедствовали. Здесь мы касаемся трагедии всех эмиграций мира (если строгим читателям не угодно это называть трагикомедией). Порядочные люди, покидая родину по политическим причинам, обычно денег оттуда не увозят -- даже тогда, когда деньги у них на родине были. По общему правилу (допускающему, впрочем, исключения), богатые эмигранты во всех странах и во все времена были спекулянты и дельцы. Политическим вождям иностранных эмиграций Англия предоставляла полную свободу и нередко воздавала им почести -- какого еще почета мог бы требовать для себя тот же Кошут! Однако жить одним почетом невозможно или, по крайней мере, трудно.
Кошут скоро это почувствовал и уехал из Англии, где жизнь стоила дорого, в Италию, бывшую самой дешевой страной того времени. Там он и прожил еще долгие, долгие годы, больше не увидев родины. Страсти в благодушной Вене улеглись, он был давно амнистирован, венгры создали с австрийцами сносно уживавшуюся двуединую монархию, в Венгрии Кошут был избран заочно в парламент и признан национальным героем. Он мог вернуться на родину в любую минуту, и в Будапеште, как когда-то в Саутгемптоне, толпа тоже выпрягла бы лошадей из его коляски (тем более что в Будапеште, в отличие от Саутгемптона, люди точно знали, кто такой Кошут). Но гордый старик не хотел пользоваться амнистией не признаваемого им "безбородого Нерона" -- так он в пору своего восстания с некоторым преувеличением называл восемнадцатилетнего Франца-Иосифа. У "Нерона" давно выросли если не борода, то седые бакенбарды, он сам был старик и очень рад был бы помириться со своим врагом. Австрийская императрица Елизавета даже как-то написала девяностолетнему Кошуту восторженное письмо. Тем не менее он не сдавался и продолжал жить в Турине, где его показывали туристам как историческую достопримечательность города. Потеряв надежду на создание независимой свободной Венгрии, он заказал себе бумагу с траурной каймой и на этой бумаге писал письма своим соратникам и последователям. На родине его боготворили, однако, по-видимому, думали, что национальному герою достаточно одной только духовной жизни: в хлебе и прочих земных вещах он нуждаться не может и не должен. Венгерский Национальный музей, правда, всё было собирался купить библиотеку Кошута, но окончательно собрался сделать это ровно за пять дней до его кончины. Кошут до конца своих дней жил скудно оплачиваемым литературным трудом. В наши дни "Сатердей ивнинг пост" или "Лайф" без всякого сомнения заказали бы по телеграфу за большие деньги статьи с фотографиями с автографами и с "How do you like America?" ["Как вам нравится Америка?" -- англ.] человеку, бывшему национальным героем за полвека до своей кончины. Но тогда больших денег за статьи еще не платили. Кошут умер в Турине девяноста четырех лет отроду за письменным столом, сочиняя очередную статейку для очередной газеты. Тело его перевезли в Будапешт и похоронили в атмосфере великого национального траура.
В пору Кошута в Англии считалось около пятидесяти тысяч политических эмигрантов. Из них подавляющее большинство (в 1850 году сорок тысяч) составляли немцы. Среди них были люди самых разных взглядов, от Карла Маркса до главы всей европейской реакции князя Меттерниха, изгнанного из Вены революцией 1848 года. Эмигранты, как полагается эмигрантам, поругивали приютившую их страну и в душе благословляли ее: куда они все делись бы, если бы тогда в мире не было Англии?
Устроиться, однако, было очень трудно даже самым знаменитым из эмигрантов. Вождь итальянской эмиграции Мадзини называет Англию "островом без солнца и без музыки". Еще гораздо хуже было то, что для него она оказалась также островом без денег и без заработка. Он приехал в Лондон, не имея почти ничего в кармане. У Мадзини был литературный талант, он писал легко и интересно, но в первое время ему пришлось очень туго. Между тем как "вождю" ему надо было поддерживать известный уровень жизни. "Если в Англии показать, что тебе нужен заработок, то ты никогда иметь заработка не будешь", -- писал он отцу. Поэтому ему необходим был "салон" -- "без всякой роскоши, которую я и ненавижу, но нечто такое, что свидетельствовало бы якобы о благосостоянии". За свой "салон" на Джордж-стрит он платил очень дешево, но и на это не было денег. Он продал сначала кольцо матери, затем часы, затем то, что писатель продает в последнюю минуту: свои книги. Он позволял себе только одну роскошь -- сигары, без которых, по его словам, жизнь теряет всякую прелесть. Костюм его пришел в такое состояние, что нельзя было ходить в библиотеку Британского музея. Мадзини написал ряд статей об Италии. Они приняты не были. Редактор "Вестминстер" Робертсон признал их "слишком мистическими и возвышенными" и просил писать так, чтобы "забавлять читателей" -- писать, например, о том, как в Италии проводят день, как едят, "или, например, об итальянских бандитах". "Зачем я буду ради нескольких фунтов писать им глупые статьи, при чтении которых они будут смеяться над Италией, тогда как я над ней плачу?" -- говорил сердито Мадзини. Он написал статью о Байроне, она тоже была отвергнута якобы потому, что Байрон считался тогда безнравственным писателем. Написал о Тьере -- статью не приняли, так как в ней было слишком много "континентальных идей". "Мои идеи и мой стиль им непонятны. То, что для меня старо, для них ново. Нельзя писать для них о человечестве, о прогрессе, о социализме". Вдобавок он раздавал последние свои деньги другим эмигрантам, которые нуждались еще больше его или, по крайней мере, так ему говорили. Он, по собственным словам, делал это "во имя проклятой химеры человеческого братства".
Со временем все устроилось. "В жизни со временем все всегда устраивается, только, к сожалению, плохо", -- говорит один французский писатель. У Мадзини, пожалуй, устроилось и не так плохо. Думаю, что он вообще сгущал краски, говоря об английских литературных нравах. В Англии всегда можно было писать о чем угодно -- надо только найти манеру. Первые его статьи просто не нравились редакторам -- они выдумывали, быть может, разные предлоги для отказа. Тут обычно не приходится винить ни писателя, ни редакторов. Однако борьба была неравная: английские читатели были нужны Мадзини до зарезу, но он английским читателям нисколько не был нужен. В конце концов он нашел связи и, благодаря протекции Карлейля, его стали печатать часто. Он "устроился", хотя до того не раз подумывал о самоубийстве.
Другие знаменитые эмигранты, еще более знаменитые, чем Мадзини, жили исключительно с помощью друзей. Если бы у Фридриха Энгельса не было средств, то его друг Карл Маркс, конечно, в Лондоне погиб бы.
Их взаимоотношения и в этом отношении чрезвычайно интересны. В них и сейчас не все нуждается в огласке. Когда-то мне рассказывал об этом английский социалист Гайндман, лично знавший того и другого. Но и переписка двух создателей "научного социализма" сама по себе достаточно красноречива. Маркс просил Энгельса о денежной помощи почти в каждом своем письме к нему, и, кажется, не было случая, чтобы Энгельс ему в денежной помощи отказал. Хотя в первые годы их дружбы сам Энгельс был еще далеко не богатым человеком, он почти неизменно посылал ему при милых, любезных письмах то десять, то двадцать пять, то пятьдесят, то даже сто фунтов. Обиделся он на своего друга только один раз, в январе 1863 года. Тогда умерла гражданская жена Энгельса Мэри Берне. Он написал Марксу отчаянное письмо с извещением об этом событии. Маркс ответил письмом, в котором первые две строчки были о смерти Мэри, а остальное письмо -- об его, Маркса, тяжелом материальном положении. "Although Engels was familiar with Marx's cynicism and with his friend's inclination to make a parade of coldness, he was thunderstruck by this letter. He was had not expected an outburst of sentiment, but he had not been prepared for an answer coached in such terms" ["Несмотрянато, чтоЭнгельснепонаслышкезналоцинизмеМаркса, атакжеоегосклонностикдемонстративнойхолодности, этописьмоегопотрясло. Не то чтобы он ожидал взрыва чувств, но к ответу, составленному в таких выражениях, он готов не был" (англ.)], -- печально говорит один из биографов Маркса.
Думаю, что тут цинизма не было. Маркс был в то время просто замученный жизнью человек. В отличие от Кошута и Мадзини, он так до конца дней не мог жить литературным трудом. Между тем писал он, конечно, гораздо лучше, чем Мадзини и Кошут. Помимо всех своих дарований, Карл Маркс был превосходный журналист. Быть может, восторженные марксисты несколько преувеличивают его чисто литературный талант. Однако не подлежит сомнению, что "Коммунистический манифест" -- произведение поистине замечательное и в чисто литературном отношении. Вдобавок, в отличие от Кошута и Мадзини, Маркс был человеком огромной разносторонней учености. Недаром русский революционер Бакунин, который имел все основания ненавидеть автора "Капитала" и действительно ненавидел его, говорил, что он в жизни не встречал человека ученее Маркса. Ученость -- особенно в те времена -- была все же небесполезна для журналиста. Наконец, Маркс свободно писал по-английски.
И тем не менее он не стал Уолтером Липманом или Дороти Томпсон той эпохи (вероятно, к этому и не очень стремился). В 1851 году благодаря протекции Фрейлиграта Маркс стал постоянным иностранным корреспондентом "Нью-Йорк трибьюн". Он должен был по договору с managing editor [Выпускающий редактор (англ.)] этой газеты Дана писать два раза в неделю. Однако Дана бросал значительную часть его корреспонденции в корзину. Институт Маркса -- Энгельса в Москве заплатил бы немалые деньги, если бы в архивах нынешнего дворца "Нью-Йорк джеральд трибьюн" оказались неизданные статьи этого иностранного корреспондента. Впрочем, большую часть этих статей, по просьбе Маркса, писал за него тот же Энгельс, Маркс только их подписывал. Думаю, что он так же ненавидел свое газетное ремесло, как любил свое ремесло ученого. Вероятно, Дана это чувствовал и, быть может, проклинал тот день и час, когда, поверив Фрейлиграту, пригласил Маркса в штатные сотрудники.
Средства Фридриха Энгельса, как известно, шли от текстильной фирмы Эрмен-Энгельс, совладельцем которой был его отец. В 1868 году Эрмен откупил у Энгельса его долю в деле, и тот немедленно предложил своему другу немалую пенсию. "Сколько вам нужно для уплаты всех долгов? -- запросил он Маркса. -- Достаточно ли вам будет 350 фунтов в год для ваших ординарных расходов (не считая экстраординарных затрат на случай болезни или непредвиденных обстоятельств), с тем, чтобы больше в долги не входить? Если этой суммы недостаточно, то дайте мне знать, сколько вам именно нужно..." Его деликатность в отношении Маркса и забота о нем всегда были выше похвал.
Я говорил о трех эмигрантах, наиболее нашумевших в мире и представлявших в Англии три главных эмиграции: немецкую, венгерскую и итальянскую. Была еще большая польская эмиграция. Русская эмиграция тогда вообще не была многочисленна, особенно в Лондоне; но и в ней были знаменитые люди, прежде всего Герцен и Бакунин.
Первый из них представлял собой в бытовом отношении одно из тех редких исключений, о которых я упомянул выше: Герцен был богатый человек. Как известно, он унаследовал от своего отца, помещика Ивана Яковлева, состояние, доходившее до 200 тысяч нынешних долларов. По тем временам обладатель подобной суммы считался почти богачом. Герцену удалось вывезти это состояние из России главным образом благодаря стараниям банкирского дома Ротшильдов, который ведал его делами. Правительство Николая задержало в России большую часть его состояния.
"Глупо или притворно было бы в наше время денежного переустройства пренебрегать состоянием. Деньги -- независимость, сила, оружие, а оружия никто не бросает во время войны, хоть бы оно было неприятельское, даже ржавое. Рабство нищеты страшно; я изучил его во всех видах, живши годы с людьми, которые спаслись, в чем были, от политического кораблекрушения", -- пишет Герцен в своей книге "Былое и думы", как бы оправдываясь в тех мерах, которые он принял по спасению своего богатства. Собственно, тут не в чем было оправдываться -- незачем было подробно объяснять, почему человек не хотел лишиться денег. Меры же его заключались в том, что он передал Ротшильду права на свое состояние (значившееся состоянием его матери).
Правительство Николая I заартачилось. По соглашению с Герценом Ротшильд написал в Петербург грозное письмо. "Письмо было превосходно, -- вспоминает Герцен в главе, озаглавленной "Император Джеймс Ротшильд и банкир Николай Романов", -- резко настойчиво, как следует, когда власть говорит с властью. Он писал Гассеру (своему представителю в России), чтобы тот немедленно потребовал аудиенции у Нессельроде и у министра финансов; чтобы он им сказал, что Ротшильд знать не хочет, кому принадлежат бумаги, что он их купил и требует уплаты или ясного законного изложения, почему уплата остановлена; что в случае отказа он подвергнет дело обсуждению юрисконсультов и советует очень подумать о последствиях отказа, особенно странного в то время, когда русское правительство хлопочет заключить через него новый заем. Ротшильд заключал тем, что, в случае дальнейших проволочек, он должен будет дать гласность этому делу через журналы для предупреждения других капиталистов".
Это письмо имело полный успех. "Через месяц или полтора тугой на уплату петербургский первой гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в "Ведомостях", уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь незнанием законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению. С тех пор мы были с Ротшильдом в наилучших отношениях".
Так Герцен, один из очень немногих изгнанников, остался в эмиграции богатым человеком. Это имело для него, помимо самых приятных последствий, и некоторые неприятные: он стал среди эмигрантов предметом зависти, порою и ненависти, подвергался нападкам: "социалист, но деньги очень любит!". Не обходилось даже без вымогательств. Разумеется, виноваты в этом были лишь отдельные люди. Но Герцен перенес раздражение чуть ли не на всю эмиграцию. В своем громадном большинстве она занималась честным трудом; в конце концов работу нашли почти все -- в Англии люди умирают от голода лишь в самых редких случаях. Среди видов труда, который находили эмигранты, были и казавшиеся смешными московскому барину (а в Герцене барин сидел до конца его дней). Он не то чтобы над этим потешался, -- избави Бог! Но несколько страниц, написанных об эмигрантской бедноте, Герцен мог бы выпустить из "Былого и дум" -- хотя бы потому, что по весьма случайной воле судьбы он был богатый человек: сытый голодного не разумеет.
Поселился он в Лондоне прочно, надолго, хотя отлично знал и предупреждал единомышленников о том, что "Англия -- плохая союзница революции". По-видимому, он любил британскую столицу и уж, во всяком случае, считал ее лучшим местом для умственной работы. "Нет города в мире, который бы больше отучал от людей и больше приучал к одиночеству, как Лондон. Кто умеет жить один, тому нечего бояться лондонской скуки". В действительности он жил там не "один" и нисколько не скучал: дом его был всегда полон людей, и работы у него было множество. Для политической работы тоже не было тогда в мире лучшей страны, чем Англия.
Многие из выдающихся эмигрантов, несомненно, подпали под влияние английской культуры и английских учреждений. Кошут прямо это говорит; для него британский парламентский строй стал едва ли не идеалом политического строя вообще. Мадзини тоже горячо полюбил Англию. В конце концов англичане оценили его если не как писателя, то как на редкость благородного человека, как выдающегося политика, наконец, как одного из самых блестящих собеседников в мире (американский политический деятель, сенатор Карл Шурц, знавший его в молодости, говорил, что наиболее блистательные собеседники, которых он когда-либо знал, были Мадзини, Бисмарк и знаменитый американский судья Уэнделл Холмс). В конце своих дней Мадзини писал: "In England friendships are slow and difficult to make; but they are more sincere and durable than elsewhere and proved in action than in words... Nor shall I ever forget it while I live, nor ever prefer without a throb of gratitude the name of the land which became to me almost as a second country" ["ВАнглиидружескиеотношениязавязываютсямедленноитрудно, ноониискреннееипрочнее, чемгдебытонибыло, иподтверждаютсяделом, анесловами. Покуда я жив, я не забуду и не смогу без трепета благодарности произносить название страны, ставшей для меня почти второй родиной" (англ.).]. Думаю, что такие эмигранты, как он и как Кошут, тоже оказали благотворное действие на английское общественное мнение: Англия несомненно выиграла от того, что их приютила.
Разумеется, нельзя утверждать, что под влияние британского свободного строя подпали все эмигранты. На таких людях, как Маркс или Бакунин, оно едва ли могло отразиться. Быть может, срединную позицию занимает Герцен. Он, так сказать, по долгу революционной службы продолжал ругать то, что называется буржуазной демократией. Но в последние годы жизни он в сущности уже был просто человеком независимо-либерального образа мыслей. Меньше он говорил о русской крестьянской общине и об особом будущем русского народа; все больше ценил достижения свободных стран, в первую очередь именно Англии. Еще поругивал лондонский "Таймс" за направление, но не мог без него обойтись. Ругал мировое "мещанство", но восторгался некоторыми его учреждениями, как, например, независимым английским судом. Как большинство эмигрантов Герцен до своего приезда в Англию почти никогда в свободных странах не жил. Воздух свободной страны на нем постепенно отразился.
Так было и впоследствии. Я сам имел возможность в этом убедиться на многих примерах. Убеждаюсь в этом и сейчас в Соединенных Штатах. Американские социалисты (имею в виду преимущественно выходцев из России -- они, наверное, исключения не составляют) продолжают относиться вполне отрицательно к капиталистическому строю. Но они неизмеримо умереннее русских социалистов, воспитавшихся в России до 1917 года, и неизмеримо больше дорожат достижениями свободы в "буржуазном" смысле этого слова. Так действовала на приезжих и атмосфера прежней Франции. Действие британской политической машины оказывалось еще сильнее. Покойный друг мой Николай Чайковский за четверть века своего пребывания в Англии превратился из крайнего, близкого к анархистам человека в чрезвычайно умеренного социалиста, почти не отличавшегося от левых британских либералов. Думаю, что сейчас впечатление от Англии в этом смысле еще усилилось. Я не знаю и не могу судить о том, как в настоящее время работает английская военная машина, но английская политическая машина работает изумительно. В разгар самой страшной войны в истории в Англии полная свобода печати, всецело покоящаяся на внутренней дисциплине британских журналистов, на их сознании своего патриотического долга и своей ответственности перед родиной. Одновременно в Англии безостановочно и прекрасно работает парламент, почти никогда не вредя стране и правительству и очень часто оказывая им огромные услуги. Это вещь почти невероятная.
Тем не менее я и здесь не хочу писать идиллическую картину. Политическая жизнь эмигрантов имела много тягостных сторон. Не возвращаюсь к тяжелой материальной стороне их быта, о которой я говорил выше, хотя с этим отчасти были связаны и политические настроения. Что ж делать, человек устроен так, что ему не всегда легко восхищаться порядками страны, в которой ему живется крайне туго. Он теоретически понимает или, во всяком случае, должен был бы понимать, что приютившая его страна и ее порядки нисколько не виноваты в его лишениях и бедствиях. Но он видит перед собой сказочные богатства магазинов Бонд- стрит, Пятой авеню, рю де ла Пэ (на этой последней в Париже я сам когда-то видел выставленное в витрине ювелирного магазина ожерелье с надписанной ценой: 12 миллионов франков -- в ту пору около полумиллиона долларов), -- и свою ненависть к людям, покупающим эти ожерелья, он переносит на страну, на народ, на "буржуазную демократию".
На почве присущего эмиграции хронического раздражения создаются и те тягостные явления, которые мешают ее прямой политической задаче: политической борьбе с режимом, ее изгнавшим. Без такой борьбы эмиграция по существу теряет смысл, она превращается в простое обывательское "беженство". Между тем главные силы эмигрантов порою уходят на их борьбу между собою. Многие из них ненавидят друг друга больше, чем ненавидят людей, благодаря которым они оказались в изгнании.
Я это говорю на основании собственных двадцатилетних наблюдений. Но так было всегда и везде. И если бы разногласия между эмигрантами хоть были исключительно актуально-политическими! Тогда они были бы, по крайней мере, нормальны в эпоху ожесточенной политической борьбы. К несчастью, в них личный элемент часто преобладает над идейным, да и личный элемент в большинстве случаев связан с событиями, давно ушедшими в невозвратное прошлое. Так большинство эмигрантов 50-х и 60-х годов прошлого столетия не могли простить друг другу взаимных обид 1848 года, о которых, пожалуй, уже и не помнил никто, кроме них самих.
Очень верно и метко писал об этой черте эмиграции его времени (и всех времен) Герцен: "Ни шагу вперед. Они, как придворные версальские часы, показывают один час -- час, в который умер король... и их, как версальские часы, забыли перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну кончину какого-нибудь события, об нем говорят, об нем думают, к нему возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы, месяцев через 5-6, года через 2-3, становится страшно: те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, порезанных нищетою, лишениями, больше, сюртуки, пальто вытерлись, больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее... А речи все те же и те же..."
В Англии эмигранты уходили в "частную жизнь", в большинстве случаев тоже нелегкую, независимо от бедности и лишений. В ней, даже у самых знаменитых людей, бывали рядом с возвышенными страницами страницы смешные и жалкие. Скажу откровенно, о двух сложных семейных драмах Герцена, из которых первая разыгралась во Франции, а вторая в Англии, я никогда не мог читать без мучительно неловкого чувства. Жена Герцена сошлась с немецким поэтом Гервегом -- в события, связанные с этой историей, волей судьбы ввязалось множество людей, и из них нет, пожалуй, ни одного, о ком можно было бы сказать, что он вел себя в этой истории как джентльмен. Во всяком случае, этого нельзя сказать о четырех главных персонажах драмы. Затем, по прошествии немалого числа лет, овдовевший Герцен сошелся с женой своего лучшего друга Огарева -- иными словами, поступил в отношении своего лучшего друга почти так, как по отношению к нему самому поступил когда-то Гервег. И тем не менее он в негодующем тоне написал -- и как написал! -- историю измены Гервега! Мы и через сто лет не имели бы морального права судить об этой истории, если бы сам Герцен не вынес ее на суд потомства в одной из самых блестящих книг, когда-либо написанных.
Были и драмы другие, очень трогательные. Были идиллии -- иначе как идиллией нельзя, например, назвать историю любви Карла Маркса и его жены, любви, продолжавшейся с отроческих лет до последнего дня жизни. Был трогательный роман Огарева с женщиной легкого поведения, которую он морально "спасал" в духе старых романов его времени -- и действительно спас: сделал ее порядочной женщиной. Трогательного было много. Еще больше было мужества: ведь все-таки, несмотря на сказанное выше, лучшие, наиболее выдающиеся эмигранты своего прямого и главного дела не забывали: они служили своим идеям, и служили им с честью. И самой плодотворной оказалась их служба на английской территории. После 1871 года, с закреплением Третьей республики во Франции, столицей эмиграции всех стран стал Париж. Но до этого руководящая роль принадлежала Англии.
Читатели могут, например, относиться с большим или меньшим сочувствием к Первому Интернационалу, но как каждый бы из читателей к нему ни относился, всякий обязан признать, что создание Первого Интернационала было великим событием в истории мира. Тем более удивительно, что оно прошло почти незамеченным современниками. Думаю, что из десяти английских газет того времени о нем упоминала одна, и то, вероятно, в каких-нибудь пяти--десяти строчках петитом. В сущности, нам даже трудно связать это историческое событие с каким-либо определенным местом в Лондоне или с какой-либо определенной датой. Когда в самом деле был создан Первый Интернационал? На митинге 28 сентября 1864 года в Сент-Мартин Холл -- так, кажется, обычно считают? Однако еще раньше на другом митинге, тоже в Лондоне, но в Сент-Джеймс Холл была поднята мысль, которую лишь дополнили и развили на митинге 23 сентября. И не считать ли датой создания Первого Интернационала 20 октября, когда в доме Карла Маркса собралось несколько человек, и он приступил к разработке своего обращения к рабочему классу? Среди создателей Первого Интернационала Маркс был, кстати сказать, единственным знаменитым человеком. Имена других или почти забыты или никогда почти никакой известностью не пользовались. Во всяком случае, создан был Интернационал в Лондоне, и, быть может, с некоторым правом местом его создания можно было бы считать Британский Музей: в его читальном зале Маркс из года в год проводил целые дни, готовя и вырабатывая идеи, положенные в основу не одного, но всех четырех с той поры созданных интернационалов, не во всем, как известно, между собой согласных, но единодушно называющих Маркса своим учителем и считающих себя единственно верными последователями и толкователями.
Если не ошибаюсь, и сам Маркс в первые дни не придавал особенно большого значения своему созданию. Он уделял ему много времени, но писал о нем Энгельсу без энтузиазма. Еще меньше энтузиазма проявлял Энгельс. Он писал: "The new movement makes me sweat abominably. It is devil and all when having written the livelong day for one's business, one has to go on writing after words till one or two in the morning for the party and publishers and so on" ["Новоедвижениезаставиломеняздоровопопотеть. Ничего нет хуже, чем по завершении долгого дня, когда собственные дела вынуждали тебя писать, до часу или двух ночи писать еще и для парии и издателей -- и так каждый день" (англ.)].
Не приходится особенно удивляться тому, что британское правительство и общественное мнение просто не заметили создания Интернационала. Должно быть, министр внутренних дел получил об этом сообщение -- не знаю, требуется ли оно в Англии по закону? Надо думать, что он отнесся к факту совершенно равнодушно, как и все другие правители страны: "Какое нам до этого дело?" Чиновники зарегистрировали новое общество, одна из секций Скотланд-Ярда, вероятно, тоже что-либо отметила для памяти. Это все.
Точно таково было отношение британских властей и к факту создания Герценом на Риджент-Сквер первого русского печатного станка. Это событие произошло весной 1853 года. Оно, разумеется, не так значительно, как создание Первого Интернационала. Однако и оно имело немало значения в русской общественно-политической истории: первое вольное слово на русском языке! первая возможность совершенно свободно громить русское правительство, порядки Николая I, крепостное право! Сам Герцен радовался как ребенок. Когда какой-то книгопродавец прислал в новую типографию мальчика с десятью шиллингами, чтобы купить на эту сумму несколько экземпляров первой брошюры, Герцен дал мальчику шиллинг на чай и "с буржуазным наслаждением отложил в особый ящик первые полсоверена, заработанные русским станком".
Это редкое наслаждение Англия могла доставить всем иностранным изгнанникам и многим из них действительно его доставила. В ту пору, в 50-х годах прошлого века, на британской территории был действительно настоящий цветник эмиграции. Я видел в блестящей книге Эдварда Карра объявление о большом международном митинге в Лондоне 22 февраля 1855 года: чествование "Великого революционного движения 1848 года и Союза всех народов". Митинг, или, точнее "аn international soiree followed by a public meeting" ["За публичным митингом последовал международный вечер" (англ., фр.)], происходил в том же Сент-Мартин Холл. Все страны были представлены знаменитостями: Францию представляли Виктор Гюго, Луи Блан и Ледрю-Роллен, Распай, Барбюс, Сю; Италию -- Мадзини, Венгрию -- Кошут, Россию -- Герцен, Польшу -- Ворцель. Германию должен был представлять Маркс, но он не пришел, не желая сидеть за одним столом с Герценом, так и писал Герцену: "I will nowhere and at no time appear on the same platform as Herzen, since I'm not of the opinion that "old Europe" can be rejuveniled by Russian blood" ["Нигде и никогда я не появлюсь на той же трибуне, что и Герцен, поскольку не придерживаюсь точки зрения, будто русская кровь может омолодить "старую Европу"" (англ.)]. Бытовая подробность: собрание открывалось в пять часов дня чашкой чая, затем в семь с половиной открывались двери для митинга, речи начинались в восемь часов. По словам "Таймс", речь Герцена была самой лучшей. Это тоже очень характерно для Англии. Герцен говорил, что капиталистический строй кончается и умирает, что ему на смену идут революция и социализм (в 1855 году он еще так думал). Тем не менее его речь расхвалила столь архибуржуазная газета, как "Таймс". Он не мог, вероятно, не подумать, что буржуазная печать все же не так уж отвратительна.
Спрашиваю себя в заключение, вполне ли целесообразна была британская политика в отношении эмигрантов. Англия предоставляла политическим изгнанникам абсолютно надежное убежище. Не только не могло быть речи о выдаче кого бы то ни было из них, но британское правительство неизменно и твердо отклоняло дипломатические попытки воздействовать на него в том смысле, чтобы несколько обуздать эмигрантов. Англия предоставляла изгнанникам право на труд, которое, впрочем, отнюдь не всегда означало возможность этот труд найти. Англия относилась к почтенным эмигрантам с почтением -- и всех теоретически считала почтенными, пока не бывало доказано обратное. Но никакой поддержки она их политической работе не оказывала.
Это отчасти объяснялось не очень давней исторической традицией. Но были и другие причины. По этому делу в истории нет единого общего правила. Правительства тех стран, куда попадали и попадают политические изгнанники, нередко оказывали им помощь, если эти изгнанники были им близки по крови, по вере, по духу или (чаще) если они на этих изгнанников возлагали те или иные надежды. Так, Франция в свое время истратила немало денег на помощь польской эмиграции. Так, на нашей памяти, много сделали для русских изгнанников Чехословакия Масарика-Бенеша и Югославия короля Александра. Так теперь, кажется, Мексика помогает испанским эмигрантам. В XIX веке британское правительство не было связано ни интересами, ни большой политической симпатией с громадным большинством иностранцев, нашедших убежище на английской территории. Оно нисколько не сочувствовало полудеспотическим правительствам европейского континента, но не могло испытывать особых симпатий также к Марксу, Бакунину, Луи Блану или Герцену. По своим общим политическим и философским убеждениям, больше всего мог надеяться на его сочувствие Мадзини, демократ, радикал, верующий в Бога человек. Но у Мадзини были другие особенности, которые до некоторой степени делали его предшественником Муссолини: он серьезно верил в то, что Италия будет руководительницей мира, что Средиземное море должно стать итальянским, что Италии должна принадлежать Северная Африка. Почему можно было бы ждать сочувствия таким идеям у британских политических деятелей, все равно, либеральных или консервативных? Еще менее могли рассчитывать на помощь англичан эмигранты позднейшие, среди которых преобладали в конце XIX и в XX веке люди крайних течений, вплоть до коммунаров, анархистов и большевиков. Достаточно и того, что их в Англии вообще терпели.
Последняя фраза может вызвать удивление американских читателей. Они свыклись с идеей права убежища, и не покажется ли им странным допущение мысли, что Англия могла некоторых эмигрантов к себе и не пускать? Однако эта привычка к идее убежища создана в мире именно англосаксонскими странами, Англией и Соединенными Штатами. Другие страны, даже либеральные, даже республиканские, далеко не полностью принимали эту идею и не всегда распространяли ее на людей всякого направления. Достаточно сказать, что после провала Парижской Коммуны бельгийское правительство отнюдь не было склонно пускать к себе коммунаров. Понадобилось вмешательство и мировой авторитет Виктора Гюго для воздействия на бельгийское правительство. Великий поэт, сам долго пользовавшийся его гостеприимством, написал ему: "Я протестую против заявления бельгийского правительства, касающегося побежденных коммунаров.
Что бы о них ни говорили, эти побежденные -- политические деятели.
Я был чужд им. Я протестовал против их действий. Их насилия вызывали у меня негодование, точно так же как теперь насилия противоположной им партии.
Бельгийское правительство поступило нехорошо, отказав коммунарам в убежище. Закон позволяет ему отказывать, но право этого не позволяет.
Я предлагаю коммунарам убежище, в котором бельгийское правительство им отказало. Где? В Бельгии. Я оказываю Бельгии эту честь. Я предлагаю им убежище в моей брюссельской квартире.
Если побежденный коммунар, хотя бы он был моим личным врагом, -- особенно если бы он был моим личным врагом, -- постучит в мою дверь, я отворю ее ему. Он -- в моем доме. Он неприкосновенен".
Одно достоверно: Англия действительно коммунаров не выдала, как не выдавала никого и позднее. Каждый из нас, изгнанников, обязан Англии великой признательностью; это относится и к тем из нас, которые на английской территории никогда не были: ведь и другие свободные страны заимствовали традицию права убежища именно у англичан. С большой силой выражал эту мысль Кошут. Я позволю себе закончить эту статью словами, заимствованными из первой речи, произнесенной знаменитым венгерским изгнанником на британской территории (в Саутгемптоне):
"May England always be great, glorious and free! But may England, though the most glorious, not be the only country wherein freedom dwells!" ["Да пребудет Англия вовеки великой, славной и свободной!"]